Последние три недели писал о Соединенных Штатах. Эту работу назвал «Америка, я оплакиваю тебя», и она стоила мне битвы с Сатаной. Уже с первой строки начал курить. Теперь снова высаживаю по шестьдесят — а иногда и больше — сигарет в день. Тогда мой мозг работает свободно и изобретательно. Никотин, несомненно, — вещество, способствующее концентрации внимания.
Не позже, чем на следующей неделе, мы возглавим список «Нью-Йорк таймс». Это большой успех.
Необычный уик-энд. В Эксетере, в доме, где Анна снимает квартиру, живет женщина (Пэт Конн) с двумя маленькими детьми за счет государственной помощи. Брак распался; муж — нищий художник; и вот Анна привезла их сюда отдохнуть. Мать внешне не очень привлекательна, и все же ей нельзя не восхищаться. Можно предположить, что она вышла из лондонского ограниченного буржуазного мирка, восстала против него, появился художник, богемные связи и полная неспособность создать нечто свое. Она жертва, ее нельзя не любить только за это — тем более, что она мужественно держится, и все же что-то мне в ней не нравится; возможно, та культура, которая сформировала ее, и все вытекающие отсюда последствия. Тщеславие неудачника, богемная самовлюбленность — эти черты характера мужа могли сокрушить женщину. Ее нельзя за это винить, и, тем не менее, она принадлежит к тем людям, от которых словно исходит эманация неудачника; понимаешь, что она навсегда останется такой. Я чувствовал в ней боязливое отношение к другим формам жизни, какое обычно презираю в людях: страх перед змеями, летучими мышами, пауками и так далее. Но эта антипатия мне не нравилась.
Главная же необычность уик-энда была связана с двумя дочерьми этой женщины: восьмилетней Эммой и шестилетней Софией. Между нами с первого взгляда возникло любовное чувство: Эмма потянулась ко мне, а ее маленькая сестричка — к Элиз. Их сиротство, отсутствие у нас общих детей — вот что объединяло. До какой-то степени это была благотворительная акция: каждая забава, каждый подарочек принимались ими непосредственно и открыто, с такой неподдельной искренностью, что временами перехватывало дыхание и щемило сердце. Я повел их на южный, солнечный склон собирать подснежники, и, хотя обычно не терплю, когда рвут мои цветы, им разрешил бы оборвать весь сад. Удовольствие смотреть на детей могла перекрыть только их радость от цветов; и я вдруг понял, что Эмма — единственный человек, который видит этот сад так же, как я, — глазами обкраденного (по части простора, дикой природы и всего такого) ребенка. Другие люди видят только общий вид, перспективу, сорняки, запущенность и все такое. Они не могут радоваться укромным уголкам сада, радоваться тому, какой он есть, тому, какой он есть сейчас. Эмма бросалась к самому жуткому сорняку, лопуху — проклятью для старины Джека; сорняк как раз цвел и был очень хорош. Красивый цветок, приятный запах. Все хорошие дети по своей природе дзен-буддисты; для них деление растений на сорняки и садовые цветы лишено смысла.
У нее маленькое бело-розовое личико, голубые жилки на висках, бесхитростный взгляд; ей нравится сидеть у меня на коленях, держать меня за руки, ездить на плечах; подходит робко, бочком, все время старается быть ближе. Само искушение. С растениями обращается нежно, мгновенно замечает сходство между ними, запоминает названия. Весь уик-энд меня не покидало ощущение чего-то очень знакомого, напрашивалась какая-то аналогия; теперь я понимаю: Эмма напомнила мне Алису Лидделл[147]. Должно быть, в Алисе-ребенке тоже было сочетание веселости и серьезности, чувствительности и дерзости, властности и покорности; еще легкий привкус сексуальности, а также смутный призрак незаурядного ума. Меня заинтересовали стеклышки, которые она откопала в старой свалке на краю Блэк-Вен, их отполировало море; ей не нравились те, которые привлекали меня (ведь мой вкус обусловлен классическим искусством — от римского стекла до искусственного стекла нашего времени), а она создала свою контрэстетику; с первого взгляда они показались мне довольно безобразными цветными стеклами, но потом я пригляделся и изменил свое мнение.
Я не мог представить, как буду провожать их до поезда в воскресенье вечером. Не сомневался, что Эмма будет всю дорогу реветь, а меня только возраст удержит от слез. Думаю, все дело в моей бездетности, но ведь я никогда не хотел детей, да и сейчас не хочу, — мне хочется только этого ребенка. Она, конечно, это чувствовала — такие дети знают наши мысли лучше, чем мы можем себе представить. Мне хотелось дать ее скучной матери немного денег, но Элиз решила, что мы оплатим ее последние счета за электричество и этим ограничимся. А как приятно учить такого ребенка; я точно знаю, как подступиться к такому сознанию. Возвращаясь домой с моря, мы натолкнулись на кайру с пропитанными нефтью перьями. Я объяснил девочке, что птица, скорее всего, погибнет, но я не стану ее убивать, потому что есть небольшой шанс, что она выживет. Ярдов через пятьдесят она сочинила маленький стишок:
«Кому-то смерть,
Кому-то грусть;
Лучше поесть чего-нибудь».
Я предложил лучшую рифму, но она подумала и отказалась.
Невинность детей: показать им нечто, что кажется раем, а потом жестоко изгнать оттуда. Они не могут этого понять, но мы-то хорошо знаем, почему они не могут понять. Маленькая София, похожая на обезьянку, не будет так уж сильно страдать в жизни. Она философ, как и ее мать, а Эмма — поэт.
Без всяких подсказок с моей стороны на второе утро она сплела из подснежников венок, как будто помнила эпизод из «Рыжика» — старик ведет двоих детей по лужайке; эта сцена всегда преследовала меня[148]. Я сфотографировал ее с сестрой в венках. Ни один мужчина никогда уже не увидит их такими. И где-то в глубине души мне не хочется, чтобы фотографии получились.
Нельзя забывать, что этим странным переживанием, глубоко тронувшим меня (и это не единственная его странность), я обязан Анне: она тоже философ и, как мне кажется, больший, чем Элиз или я. Подлинная философия — действенная, мы же слишком много думаем и мечтаем.
В Лондоне. Элиз завтра ложится в больницу оперировать варикозные вены. Пообедали с Недом Брэдфордом в «Китсе». Он ведет здесь секретные переговоры относительно провезенной контрабандой рукописи одного русского. Почти сразу же он заговорил о Пэм — за день до отлета они ждали к обеду гостей, но за час до их прихода она вдрызг напилась; ему пришлось прямо при ней отменять приглашения и, наконец, публично признать, в чем дело. Нед ведет себя как человек, который считает, что сама сущность его жизни разрушена ударом молнии и абсурдом — то есть в прямом смысле разбита вдребезги. Говорили и о моем американском «памфлете»; ему хотелось знать, что меня так не устроило в Штатах. Я мог бы сформулировать это в трех словах: ты и Пэм. Конечно, так отвечать было нельзя, но, увы, теперь я не уверен, поймет ли он книгу. Если он не может понять, почему она стала алкоголичкой, тогда трудно ожидать, что он поймет, что меня не устраивает в Штатах.
Вечер с Томом и Фей в их новом доме на Вейл-оф-Хелф. Очень красивый, типичный дам с садом, великолепно смотрится; еще одна преодоленная ступенька к элитарному сословию. В Томе ощущается легкая тоска по прежнему, независимому, состоянию. «Женитьба не изменит моих привычек». Фей выглядела бледной и усталой; мы решили, что она беременна. Да и Том необычно много говорил о детях. Я помог передвинуть мебель в гостиной; там надо всем упрямо возвышался массивный сервант семнадцатого века, их гордость (действительно прекрасная вещь). В конце концов место для него нашлось, но он заслонил собой две электрические розетки. Неважно, пусть стоит там. Двигаем, двигаем… Как раз на днях мы с Элиз тем же занимались в Белмонте — возможно, поэтому я немного завидовал их единодушию. Но я все больше и больше ненавижу засилье предметов искусства в домах и отсутствие подлинной поэзии в быту: беспорядка, обычных вещей, не вызывающих благоговения. Думаю, Фей — большая удача для Тома. Когда он говорит ужасные вещи, она бросает на него ледяные взгляды — таково английское движение сопротивления.
Операция прошла удачно.
Возвращение с Элиз в Лайм. В это время года у меня в Лондоне земля горит под ногами. Я успокаиваюсь, только когда беру курс на юго-запад.
Совсем увяз в книге об Америке. Нужно прочитать гору разной литературы: Токвиля и его последователей. Я готов писать — руки чешутся, но так называемое «сопутствующее» чтение безумно утомляет, и я не делаю ни того ни другого. Думаю, это что-то вроде условного рефлекса, реакция на годы преподавания — отвращение к обязательному чтению, даже если в принципе оно мне интересно.
И огромный объем работ в саду. Привели в порядок местечко для овощей. Пошли в рост нарциссы.
Последние десять дней Оскар провел в Нью-Йорке, безуспешно пытаясь договориться о запуске фильма. Дело не в отсутствии интереса — просто спонсоры не знают, на что делать ставку. Они раскошелятся, только оценив ситуацию в целом. Вся киноиндустрия замерла, ожидая, куда повернет капризная публика. Что принесет прибыль на новом витке? Роман по-прежнему возглавляет список бестселлеров. Еще год назад при таком раскладе можно было просить что угодно. Лично мне все равно, как пойдут дела. В каком-то смысле я даже не против, чтобы идея с фильмом провалилась: ведь роман и так принес небывалый успех.
Анна уехала в Бристоль на курсы по графике.
Едем в Уэльс, на свадьбу Тома Машлера и Фей. В автомобиле, кроме нас, Казмин, владелец картинной галереи, и Эдна О’Брайен. Казмин — небольшого роста, близорукий, улыбчивый, с характерной англо-еврейской напористостью — преобладающий склад характера среди гостей, так как в числе приглашенных Фредди Рафаэль, Уэскер[149] и многие другие — не считая самого Тома. Их основные черты (сильнее всего они проявляются у Фредди Рафаэля) — нетерпение, стремление быстро преуспеть, отвращение ко всему скучному, неинтересному. Ненависть к зря потраченному времени может стать у них причиной нервного тика. Отсюда логически вытекает неприятие других взглядов на жизнь. «Не могу больше жить в этой стране, — говорит Фредди. — Люди не оставляют тебя в покое». В машине, где ехала и Эдна, которая хорошо вписывается в эту группу, в разговоре все время звучали имена знаменитостей, этого отдельного сообщества, тех, кто сейчас на гребне волны. Думаю, мне потому нравится Том Уайзмен — хотя он тоже любит хвастаться именами, — что он принадлежит к более старому и мудрому еврейству. Пока мы ехали, Эдна была очень любезна с нами, но, как только путешествие закончилось, сразу же переменилась. Не нравится мне этот переменчивый ирландский шарм.
Мы остановились в Лэнтони-Эбби — должно быть, самой экстравагантной гостинице страны; она построена еще в девятнадцатом веке, ее владельцы — странная пара: по-видимому, полностью равнодушны к комфорту — не только к своему, но и своих гостей. Хозяйка, миссис Найт, своей отчужденностью вызывает в памяти героинь Ибсена. Похоже, она всегда стоит за дверью — слушает и ждет. Я видел ее сидящей в столовой перед единственным в доме электрическим камином, лицо женщины с закрытыми глазами было обращено вверх, словно ее постигло страшное горе, и теперь она ждет смерти. Во всех спальнях викторианская мебель — и это не сознательно избранный стиль, просто она всегда здесь стояла. Каждая комната застыла в прошлом. И сама гостиница тоже. Тиканье часов наших дедов. Тишина. Ожидание. В первый вечер, когда собрались все те, кто остановился здесь (Эдна и Казмин с остальной развеселой братией поехали в Хей), атмосфера гостиницы показалась смешной и нелепой, раздался дружный смех. Курт, отец Тома, проявил недюжинный талант клоуна, он остановил все часы и спросил у похожей на призрак миссис Найт, не найдется ли у нее приличной, теплой комнаты. Здесь же была и мать Тома, Рита Массерон (она в разводе с Куртом), женщина, похожая на дрозда и такая же резкая и агрессивная. Бывшие супруги враждебно-холодны друг с другом. Еще здесь Эд Виктор из «Кейпа», светский молодой экспатриант. Художник Том Тейлор с женой — он работает на телевидении — приехал снимать свадебную церемонию. Грэм Грин с женой[150].
На следующее утро всем надо было ехать в Хей, в бюро записей актов гражданского состояния, но нас задержал Курт, который пытался развернуть свой автомобиль на роскошном газоне перед руинами и застрял, впав в типичную для оказавшегося в Англии иностранца панику; он давал задний ход, прибавлял обороты, но машина продолжала медленно оседать. В конце концов, мы его вытащили, но газон выглядел так, будто по нему проехал танк. Рита: «Только бы Том не узнал, только бы Том не узнал». Чтобы успокоить старика, я сел в его машину. Всю дорогу он говорил об Эдне. «Почему она ушла от Тома?» (В прошлом году Эдна перешла в издательство «Уейденфельд».) Я пересказал то, что услышал от нее вчера, — с Тони Годвином как с редактором работать легче. Но он все равно не понимал. Думаю, тут не обошлось без Фей, она могла приложить руку к уходу Эдны — ей хотелось счастливого замужества. Но этого я сказать не мог.
Бюро записей; Фей, похожая на валашскую цыганку, бледная и сдержанная; с глуповатым видом стоящий Том. Весь уик-энд он был очень мил, только немного растерян. Конфетти и рис. Потом отправились к Уэскерам. Арнольд и его жена Дасти приготовили угощение. У них рядом ферма. Шампанское и вкусная еда из восточного Лондона — еда Блума: солонина, пирожки с картофелем и луком. Уэскер в черной бархатной блузе, открывающей заросшую грудь; длинные, до плеч, волосы. Он кажется мне самым человечным и самым талантливым из всех этих англо-еврейских писателей: в основе его раздражительности, нетерпения — социальные корни, а не озабоченность собственной карьерой. Дебора Роджерс, литературный агент Роя и одна из прежних возлюбленных Тома, — и он, и Фей пригласили кое-кого из «бывших». Неприятная дама из «Инкаунтера». Дорис Лессинг, спокойная, с гладко зачесанными волосами, — кажется, что она пришла из тридцатых.
Перекусив, мы отправились в Карни. Я шел в обществе Фредди и его жены; похоже, недовольство жизнью — его обычное состояние. «Никто не читает моих книг». Недавно он посмотрел «Забриски-пойнт» Антониони. «Великолепно. Столько движения! Беготня по холмам. Взрывы». Короче говоря, сплошная нетерпимость.
Потом опять вернулись к Уэскерам на свадебный обед. Меня посадили рядом с Деборой Роджерс — большую часть того, что она говорила, я не слышал. Во время произносимых речей она, потупив взор, крутила кончики волос, вид у нее при этом был несчастный. Типично оксфордский тост, высокий и благоговейный, провозгласил за Фей молодой человек из Тринити-колледжа; смущение, евреи ощетинились. Затем в смущение нас вверг Уэскер, превознося достоинства Тома; он хотел, чтобы все мы, поочередно, встали и сказали, что́ каждый из нас думает о Томе, — как будто Фей здесь нет. Тут я почувствовал, что во мне ощетинивается англичанин. Спасла положение Дорис Лессинг — она спокойно произнесла: «Все мы знаем, что и Том может быть сукиным сыном». Отец Тома правильно угадал то, о чем в своем тосте поведал Том, — Фей на пятом месяце беременности. Я не видел, но, как выяснилось, Эдна и Казмин стали курить «травку». Некоторые к ним присоединились. Общество разделилось на тех, кто курит марихуану, и обывателей. Мне было скучно, но ведь мне всегда бывает скучно на таких вечеринках.
Четвертого апреля съехал с первого места. Теперь занимаю в «Тайм» вторую позицию. Продано 130 000 экземпляров.
Приехал в Лондон встретиться с Диком Лестером, очередным кандидатом в режиссеры. У него вид и манеры известного венского композитора прошлого века, выходца из евреев, вроде Мендельсона. Говорит, конечно, на молодежном сленге, и одежда соответствующая. А так законченный денди; лысеющий шатен, замедленная, вальяжная жестикуляция, агрессивно-оборонительный взгляд — тебя оценивают, прощупывают, в тебе сомневаются. Я видел, что он покорил Оскара и моментально покорил Тома (который вначале был настроен против его кандидатуры) — на самом деле у него до какой-то степени были именно те качества, которые Том хотел бы видеть у режиссера. Впервые я слышал в голосе Тома извиняющиеся нотки: ему было стыдно за его редакторство, он чуть ли не извинялся за такую старомодную профессию. Лестера можно пригласить разве только из-за сложной финансовой ситуации, которая сложилась на текущий момент. Когда заговорили о киностудиях, вид у него стал такой кислый (что оправданно), словно он жевал лимон. «Почему бы нам не взять кредит в банке?» Слава Богу, у Оскара хватило ума этого не делать. Его кандидатура мне не нравится: он темная лошадка. В нем много от старого еврея, устраивающего свои делишки. Такие люди пойдут против общества, культуры и всего остального — только чтобы им было хорошо. Корни их ненависти к фашизму (речь не идет о последней войне) таятся в том, что любое закрытое общество ограничивает личную инициативу. В этом, как и в юморе, у них есть нечто общее с англосаксами — что мы с нашей ментальностью называем «свободой», у них же никакого названия этому нет. Но я подозреваю, что при определенной исторической ситуации фашизм может зародиться в любой нации — некоторые предпосылки к этому можно видеть сейчас в Америке и Израиле. То есть «любовь к свободе» может быть уловкой для личной выгоды; и, если все складывается так, что личная выгода становится возможной и одобряется определенной политической силой, игра может идти уже в другие ворота.
Вечеринка в новом доме Тома на Вейл-оф-Хелф. Здесь я ощущал себя лучше, хотя гости были все те же, только прибавились Эмисы. Я поговорил немного с женой, Элизабет Джейн Хоуард[151], крупной, хорошо воспитанной женщиной нордического типа, с внимательным и требовательным взглядом. Она в стилизованном костюме австрийской крестьянки — в белой блузке и коричневой бархатной юбке. Вертит в руке миниатюру семнадцатого века — с одной стороны монограмма, с другой — лицо ребенка. Я не спрашивал, что это такое. Хотя она осыпала похвалами «Любовницу французского лейтенанта», но, похоже, мы совсем не понравились друг другу.
Между Томом и Оскаром трения: первый умерил свой восторг, а второй считает, что ассистент продюсера доставляет все больше хлопот. Я сказал Тому, что не готов сесть за английский Muggins[152] и заигрывать с кинобоссами. Он отнесся к этому с пониманием. Кажется, я не писал о Томе в дневнике ничего хорошего, но зато думаю о нем все лучше и лучше. Мне кажется, за последний год он изменился.
В Лондоне нас ошеломили свободные нравы. Как выяснилось на прошлой неделе, у Джада роман с Барбарой Кон. Он попросил разрешения, когда нас нет в городе, жить в нашей квартире. Последние двенадцать месяцев Джон Кон состоит в любовных отношениях с Джудит Гудман и живет отдельно от Б. и детей; теперь просится назад. Джад неподражаем — этот запутанный клубок почти кровосмесительных отношений он склонен воспринимать как комедию. Сэм Яффе, отец Б., сказал дочери, что она сменила «никудышного мужика» (бабника) на «прирожденного неудачника». Впрочем, он убеждает ее принять Джона назад — типичное еврейское неприятие развода. Четырнадцатилетний Питер Кон — жертва эдипова комплекса. За ленчем Барбара выглядела уставшей. «Если б ты не трахалась полночи с Джадом, — сказал юнец, — то чувствовала бы себя лучше». Джад начал бракоразводный процесс с Сюзанной. Стивен поедет в частную школу в Риме. По словам Джада, сын равнодушно отнесся к предстоящему разводу. «Года через три я буду независим от вас обоих. Так что валяйте, делайте что хотите».
Сюзанна хочет открыто объявить Яэль Дайан, дочь Моше, виновной стороной. Джад угрожает в этом случае обнародовать психиатрическую экспертизу, из которой ясно, что у нее паранойя. Он боится (и не без оснований), что она может узнать о Барбаре Кон.
Как говорит Джад, выиграть нельзя — всегда найдется помеха.
В довершение всего в Лондоне вновь объявился Эрик, бойфренд Анны. А мы-то надеялись, что он уехал на гидрографическом судне на Красное море, и его не будет три года. Они спят в гостиной, а мы в спальне. Рой явно ненавидит Эрика. Мне парень скорее нравится, но, похоже, на Анну он оказывает своего рода влияние Свенгали[153]. Когда он снова удрал в Гуль, она проплакала все утро понедельника. Ничего не имею против того, что они спят вместе, не таясь от нас, но меня раздражает, как мало они используют предоставленные им возможности. Анна совсем ничего не делает, колледж посещает не чаще раза в неделю. А Эрик, получив грант на обучение, просто уехал из Эксетера. И возвращаться не собирается. Ни один из них на самом деле не заслуживает высшего образования. Анна хочет на следующей неделе вернуться в Лондон и жить в нашей квартире. Мы сказали, что обещали ее Джаду. Элиз из-за этого чувствует себя виноватой. А я нет.
Студия Эй-би-си, наиболее заинтересованная в фильме, объявила, что Дик Лестер «совершенно неподходящая кандидатура».
Ветром из Танжера к нам занесло Дэниела Хэлперна, замечательного молодого американца. Он уже полтора года живет с Полом Боулзом, они вместе создали новый журнал «Антей», в который я отдал несколько стихотворений[154]. Он приехал взять у меня интервью, но задержался; мне он нравится, и я не пытался его выставить. В интервью я показал себя человеконенавистником, заявив, что «терпеть не могу» людей, предпочитая им птиц, природу, одиночество и покой. Думаю, мне хотелось предостеречь его, сказать, чтобы он держался подальше от «знаменитых» пожилых писателей. Подозреваю, что Боулз сказал ему то же самое.
Коктейль у Мейзи Форрестер в Уэер-Лейн; все гости из зажиточных городских слоев (по меркам Лайма). Самое скучное и до отвращения невежественное общество, какое только можно вообразить; находиться среди них просто ненормально. Постоянное обращение к прошлому — кто где жил и какая семья раньше обосновалась в Лайме. Вот так создается социальная иерархия. Естественно, что к нам отношение подозрительное. Мы люди со стороны — хотя большинство присутствующих живут здесь всего на год или два дольше нас.
Единственный сносный человек здесь — сама Мейзи, эта пожилая актриса так густо нарумянена и раскрашена, что кажется, будто перед тобою располневшая старая гейша или хозяйка шикарного борделя. Она остроумна, у нее есть стиль. И вера в воспитательную силу театра.
Этот вечер заставил Элиз воспылать ненавистью к Лайму; я же скрылся за своей орнитологической маской. Я считаю, что эти люди ясны и понятны — в том числе и по их поведению, и это приятно.
Позвонили из Ли: отец перенес инсульт и находится при смерти. Мы быстро собрались и уже через час катили в Ли. Были на месте около семи вечера. М. чуть ли не получает удовольствие от всего этого; какое несчастье, как все произошло и что еще будет! Говорят, что для отца было бы лучше не мучиться, а быстро умереть. По словам доктора, у него был не инсульт, а угрожающий жизни спазм артерий, за которым последовало недостаточное поступление в мозг кислорода. О. долго не узнавал нас, но пульс у него стабильный — ясно, что он пока не умирает. Мы пригласили ночную сиделку, приятную, энергичную ирландку; и он почти сразу пришел в себя. Я думаю, они с матерью так долго психологически терзали друг друга, что теперь наступила кульминационная контратака. У меня и Элиз бесчувственность матери вызывает ярость — она постоянно говорит об отце, словно его нет; а ее суетливость у постели мужа приносит тому один процент пользы и девяносто девять раздражения.
В родительском доме мы провели шесть дней, пытаясь примирить противоборствующие стороны. В конечном счете никто не виноват — кроме унылого, маленького домика на унылой улочке, робости родителей и страха перед переменами.
О. постепенно становится лучше. У меня был долгий разговор с врачом — похоже, он понимает природу их отношений. «Да, я вижу, что большую часть времени они работают на разных волнах». Прогнозы его неопределенны. О. может вернуться в прежнее состояние, но возможно ухудшение и даже летальный исход. Он считает, будет лучше отвезти их в Лайм. Последовав его совету, мы два дня назад так и поступили. Старик перенес путешествие вполне прилично и на новом месте несколько воспрял духом. И мать стала мягче и тише. Не хочется думать, что потом они опять окажутся в прежнем окружении. С другой стороны, теперь им необходима эта атмосфера, отцу нужно, чтобы его изводили и оглушали, и мать с удовольствием это делает. Физически он как маленький ребенок, переходит крошечными шажками, шаркая ногами, от одного кресла к другому. Я его одеваю и раздеваю. Пытаясь снять или надеть рубашку, он всегда отчаянно размахивает руками.
Статья для «Космополитен» о первых леди. Я опять впал в прострацию, блуждаю этим летом по округе — частично это связано с затянувшимся послеоперационным синдромом у Элиз; она утратила интерес к Лайму, нашему дому, образу жизни — рецидив старой болезни. И если в Андерхилл-Фарм я мог решительно закрыться в рабочей комнате, то здесь вынужден страдать вместе с ней, терпеть ее скуку, пустоту, ожидание чего-то. Но дело также и в прежнем беспокойстве, помехе в виде полной экономической независимости. Я работаю над триллером нерегулярно — не то чтоб мне не нравился результат, просто есть ощущение, что этот процесс можно растянуть на неопределенное время. То же касается и книги о Штатах. Куда спешить, зачем торопиться? На призыв отнестись к работе серьезно, я могу привести аргумент о необходимости ждать, пока содержание и форма обретут зрелый вид. Меня все больше преследует проблема глубины проникновения в предмет (что сводится к победе над временем или к забвению). Чтобы тебя слышали не только сегодня, но и завтра. Эта никудышная социалистическая мысль меня беспокоит; а огромное количество незавершенных работ просто пугает. Недавно я написал рассказ о разорвавшейся в Нью-Йорке бомбе, он мне понравился, я привлек Джада Кинберга и с его помощью послал экземпляр Джону Колли в «Уорнер»: хотелось, чтобы он взглянул на него как на основу для возможного фильма[155]. А вчера, когда из Голливуда позвонил Колли, я вдруг понял, что рассказ стал мне неинтересен (думаю, что и Колли от него не в восторге), нет никакого желания связываться с Голливудом и снимать фильм. Я думаю, хорошо, если меня будут связывать жесткие обязательства, потому я и взялся в первую очередь писать для «Космополитен». Теперь на первое место просится роман об американизированном англичанине («Англичанин»), а прочая работа отходит на задний план. Следующий он, и действие будет развертываться в Гималаях — никаких английских холмов.
На самом деле Колли больше всего хочет заполучить триллер. Хичкок тоже прислал телеграмму с просьбой взглянуть на него. Эти предложения оставляют меня равнодушным.
Оскар собирается устраниться, если я предпочту Поллака[156] и АВС. Я думаю так и поступить, а его желание устраниться только укрепляет мою решимость (хотя я ему об этом не говорю). Во-первых, мне кажется, роман тяжел для экранизации, его нельзя без потерь перевести на язык кино — в результате все равно получится карикатура. Во-вторых, кинофильм в любом случае заставит читать и перечитывать книгу, поэтому не так важно, какой — «плохой» или «хороший» — получится фильм; более того, «хороший» фильм так много дает, что книга теряет примерно столько читателей, сколько приобретает после «плохого». В-третьих, я устал от высоких критериев отбора Тома и Оскара — тем более что они настроены так антиамерикански; и я вовсе не уверен в их непогрешимости, когда они уверенно делят режиссеров на овец и козлищ. Ставить на Поллака — риск, можно проиграть, однако есть шанс, что он снимет хороший фильм. Не скрою, у меня есть и другой мотив — некое недоброжелательство по отношению к этим двоим и к английской привередливости в целом. Однако я сделал «экзистенциальный» выбор несколько недель назад и не пойду на попятную.
Я прошу только одного — чтобы Оскар, по крайней мере, заключил договор до своего ухода, и он обещал дать Поллаку возможность показать себя. В то же время непонятно, нужно ли продолжать вести переговоры. От АВС уже месяц ничего не слышно, хотя они утверждают, что по-прежнему «заинтересованы».
Не могу писать стихи — слишком много поэзии вокруг. Сад — сплошная поэзия; произносить слова — все равно что швырять камнями в ласточек. И низко, и бессмысленно.
Анна вернулась из Эксетера. К недовольству Элиз она устроилась на работу (частично посудомойкой, частично официанткой) в гостиницу по соседству. Нам плевать на социальные условности, просто тревожит отсутствие у девочки нужной предприимчивости. Думаю, дело не только в психологической «лени», о которой твердит Элиз, но и в любви к нам, и у нас нет никакого права стыдить Анну за то, что она робеет в новом окружении. Мы насквозь литературные люди, она же совсем другая; у нее начинает преобладать зрительный подход — не хватает времени ни на что другое, кроме рисунка, текстуры и материального окружения; словесно же она выражает себя потоком банальностей, как заурядная выпускница средней школы.
Едем в Лондон; Бетса Пейн совсем расклеилась — Ронни ее бросил. Когда Том и Фей проводили уик-энд у нас в Лайме, Элизабет находилась в одном из своих безнадежно мрачных состояний — была почти как Бетса. В субботу я повел Тома и Фей на охоту за антикварными штучками, а Э. позвонила Бетсе, чтобы излить душу, но ей тут же дали понять, у кого горе сильнее. Оказывается, у Ронни уже несколько месяцев роман с Селией Хэддон, двадцатишестилетней журналисткой из «Дейли мейл». На днях Ронни и Бетса вместе обедали. Она стала говорить, как ей хорошо и как она счастлива; тут-то он и объявил ей, как все обстоит на самом деле. Новая женщина «принесла ему веру в себя» и так далее.
В Лондоне Э. тут же поехала к Бетсе, а я остался с Джадом, мы немного выпили; к ужину вернулась Э., поели вместе. Ближе к полночи вдвоем отправились в Хайгейт (все это время с Бетсой сидела ее подруга из психиатрической клиники) и провели там четыре часа; говорили об одном и том же — о Ронни и его жизни. Мне ясно: все случившееся — результат того, что он ощущает себя неудачником вдвойне: рухнули его надежды на карьеру, связанную с Флит-стрит, к тому же он разочаровался в самой журналистской карьере. Сочтя эти амбиции главными для себя, он был обречен с самого начала. Ронни проиграл там, где — и он это понимал — не стоило выигрывать. И эта выходка — как бы подведение плачевных итогов. Б. говорит, что он винит ее в своих «журналистских» неудачах, и это только подтверждает мою теорию. Сильная сторона Ронни — в умении забавлять, острить, в его яркой индивидуальности (все эти качества представляет в современной английской прессе его дружок Ален Брайен), а не в анализе дипломатических отношений, где надо быть прожженным журналистом-международником.
Мы сочувствовали и сочувствуем Бетсе с той же силой, с какой раньше она нас раздражала. Бетса утешает себя надеждой, что Р. в конце концов предпочтет ее. Я бы в это не очень верил; в то же время не представляю, как она будет жить одна. Хотя в течение этой ночи без сна я почувствовал, что в ней есть и твердость, и жесткость, так что, возможно, ей удастся справиться с одиночеством, своего рода вдовством, более успешно, чем мы можем сейчас представить.
В настоящий момент я чувствую, как меня окружают, почти осаждают женщины с неврозами; в основе этих неврозов — чувство обделенности: они не получили от жизни того, что должны были получить. Мне кажется, уязвимое место в этом повальном чувстве неудовлетворенности заключается в том, что оно ставит под сомнение безусловный принцип существования: нужно приложить какие-то усилия, чтобы получить в жизни желаемое. Лучше всех сказал об этом Блейк в афоризме о несбывшихся желаниях[157]. Постоянное уничтожение тайных желаний — болезнь с летальным исходом. Элизабет, конечно, перевела это на схоластический уровень, заявив, что у нее нет тайных желаний, да и вообще никаких нет. В каком-то смысле это дает ей защиту (если защиту от лечения можно называть защитой). Бетса менее защищена.
Мы сделали, что смогли, договорившись, что она будет звонить нам и приезжать гостить в любое время.
У Поджа и Эйлин в Гарсингтоне. Небольшой, прелестный старый коттедж, хорошая библиотека, симпатичные безделушки, картины, кое-что из старинной мебели. У Эйлин талант подбирать вещи: очаровательные — и в то же время без претензии, тщательно выбранные, они несут на себе отпечаток небрежной элегантности. Она видит номинальную стоимость вещи — что бывает так редко. Можно заметить, что между супругами не все гладко (опять!), но при нас они общались между собой нормально. Как всегда, причина семейных баталий — мать Поджа П., которую он поселил рядом с домом в гараже, больше похожем на собачью будку, — гараж маленький, но вмещает в себя не меньше Черной Дыры Калькутты: кровать, стулья, столики, рояль, комод и восемнадцать тысяч картонных коробок с вещами из прошлой жизни старушки. Находясь там, я помог Поджу переставить рояль, тем самым сдвинув с места кучу разного хлама — старые блюдца, зазубренные ножи для резки рыбы, горы старой одежды, книг, разных предметов из пластика. Эйлин хочет отправить старушку в богадельню. Подж категорически против — только, мол, через мой труп. Сама П. невнятно что-то бормочет — одно предложение поймешь, другое — пропустишь. Эйлин смотрит в окно. «Не слушай ее», — говорит мне Подж. Думаю, они лучше обращаются со своей собакой Робби, чем с П. Предмет семейных разногласий не сводится только к проблеме престарелой матери; их противоречия, скорее, из вотчины Ионеско, драмы абсурда. Эйлин настаивает на своем праве оставаться ирландкой, Подж — на том, чтобы быть несчастным. Мне по душе этот контраст между тихим очарованием старого коттеджа с садом и бурей страстей в нем. Отношения Филимона и Бавкиды несколько подкисли, но в этом есть нечто живительное. Как сок лимона в жаркий день.
Мы договорились ничего не говорить им о разрыве Бетсы и Ронни. Но, оказывается, Ронни уже проболтался Поджу. Теперь Подж просит не рассказывать Эйлин: «Она расстроится». Но в их ситуации любой секрет — слишком бесценное преимущество, чтобы им делиться.
Хейзел, Дэн и трое малышей приехали на десять дней. Не могу сказать, чтоб меня это очень радовало: Элиз стонет от увеличившейся нагрузки, Джонатан демонстрирует начальную стадию паранойи (по отношению к близнецам). Хейзел глупостью, а Дэн подковырками доводят нас до бешенства. Детей он воспринимает как крест…
Под конец их пребывания приехала Бетса. Она словно в коме, безучастно помогает по хозяйству, сидит, молчит, думает. Ее привез Ронни, уехавший тем же вечером. Мы с ним немного поговорили в саду. Он категоричен в своем желании расстаться с Бетсой, даже не рассматривает возможность возвращения, говорит, что она погубила его жизнь, долгое время вообще отказывалась от секса, сделала из него няньку. Распространялся о радостях холостой жизни — как прекрасно, когда живешь один в комнате, — и о новой женщине, Селии. Она тоже развелась, она великолепная, потрясающая, не связывает его никакими обязательствами: «Замечательное поколение. Цивилизованное и нетребовательное». Мне показалось, что он освободился от всех обязательств. Даже выглядеть стал моложе. Собирается ехать в Вашингтон, но боится сказать об этом Бетсе. Я спросил, почему он не скажет ей всей правды — не было ли попытки самоубийства? Да, она угрожала покончить с собой. Но дело не в этом. Он не может просто так ее бросить — продолжает чувствовать ответственность.
Ее занятия психоанализом. Он относится к этому скептически.
После отъезда Ронни я тоже не сказал правды Бетсе. Намекал, что его отсутствие может продлиться долго. Она все еще находится в состоянии шока. В последний день ее пребывания здесь мы шли, собирая ракушки, по направлению к Пинхею. Казалось, она получает от этого удовольствие, одно время я даже слышал, как она тихонько что-то напевает. Возможно, это будет лучшим лекарством.
Очередной виток абсурдной интриги вокруг фильма «Любовница французского лейтенанта». Срок договора с Оскаром истек седьмого. Так как Эй-би-си по-прежнему не давала ответа, я предоставил ему один лишний месяц. Теперь Джон Колли из «Уорнер» предлагает 20 тысяч долларов, если я предоставлю сценарий. Неделю назад «Юнайтид артистс» выступила с таким же предложением. Том Машлер работал на их лондонского посредника — мне он совсем не понравился. Все это делается, естественно, за спиной Оскара. Под влиянием минутного помешательства Поллак сказал Оскару, что «Уорнер» проявляет интерес к фильму, хотя студия готова сотрудничать с нами только при условии, что Оскара не будет в проекте, и, следовательно, не хочет, чтобы он знал об этом интересе. Ситуация вполне определенная: все должны лгать всем. Достойно пера Мариво.
Позвонил Том М. Из неофициальных источников он слышал, что я выиграл премию У. Г. Смита — тысячу фунтов.
Видел в саду ястреба-перепелятника. Единственного в этом году.
Отцу снова хуже. Он отказывается есть, говорит, что «хочет умереть». Бедняга.
Обед с Кеннетом Олсопом и его женой. Они купили мельницу в Уэст-Милтоне, за Бридпортом; белые голуби, вода, имитации итальянских скульптур и урн, они выполняют свое назначение — привлекают взгляд. Он довольно приятный человек, хотя не совсем избежал того налета тщеславия, который среда накладывает на своих представителей[158]. Не могу поверить в его скромное желание — считаться прежде всего писателем. Писатели не живут в таком интерьере. И не могут работать в той маске, какую люди, вроде Олсопа, обязаны носить, — неизменно доброжелательного, проницательного, мудрого, спокойного гуру. Это, конечно, не совсем их вина; впрочем, мы с Элиз отнеслись к его желанию встретиться с нами (из-за возможной телевизионной передачи) как к забавной причуде: представитель элиты хочет познакомиться со знаменитостью меньшей величины — избранником масс, с тем, к кому благосклонно отнесся экран. Кажется, я все меньше и меньше боюсь вызова, который бросают печатному слову «зрелищно-речевые» способы общения; в каком-то смысле люди, подобные Олсопу, — козлы отпущения, публичные люди, вроде громоотводов. Именно им публика дарит на короткое время свою любовь и восхищение.
К нам приехали на недельку погостить Том и Малу Уайзмен, а также Борис. А так как Том знал Олсопа еще с тех времен, когда был связан с журналистикой, мы поехали к нему все вместе на воскресный прием — там были телевизионщики, драматург Энн Джеллико. Мне она понравилась — неординарная женщина за тридцать, румяная, с лицом крестьянки и глазами дрозда. Том и Малу, как японские водяные цветы, распускаются в такой атмосфере, оживают полностью только в ней. Непонятно, зачем каждому из них так необходим психоанализ — возможно, это как-то связано с их неспособностью общаться с кем-либо, кроме более или менее известных людей. Я чувствую, как Том в прямом смысле увядает рядом с обычными, никому не известными людьми; когда же его знакомишь со знаменитостью, он сразу становится важным и серьезным — словно, наконец, оказался на том уровне, где может функционировать и расходовать свою — бессмысленно до того гибнущую — психическую энергию.
Едем в Ли, где Дэн и Хейзел ухаживают за отцом, — мать отказалась присматривать за ним и вернулась на работу. Он лежит в задней комнате, окна которой выходят в сад, совершенно седой, с ввалившимися щеками и затуманенным взором, почти все время погруженный в сон. Временами он начинает барахтаться в постели, порывается встать, ищет судно. Мы договорились об отдельной палате для него в частной лечебнице на Империал-авеню. Там обычная для таких мест грустная атмосфера преддверия смерти, но сиделка вроде бы квалифицированная. Отец совсем беспомощный, словно маленький, больной ребенок. Уже десять дней не ест; не знаю, что уж поддерживает в нем жизнь — мужество или привычка. Не хочет умирать или не знает, как это делается? В наркотической полудреме он дает удивительные ответы на неведомые вопросы. Да, он выпьет хересу, спасибо. Да, он потушит огонь. Ночная сиделка говорит, что это слуховые галлюцинации, но, скорее, его слова вызваны мощной силой воображения, которое пока не оставило его. Мне кажется, он живет, черпая энергию из прошлого.
Перевезли отца в лечебницу на «скорой помощи». Одурманенный лекарствами, он не понимал, что происходит на самом деле, но на следующий день, когда мы пришли его навестить, то увидели охваченного страхом и яростью ребенка: «О, Джон, слава Богу, ты пришел, забери меня домой — я хочу умереть дома, это место похоже на тюрьму…» — и все в таком роде; он срывался на рыданья, стонал, говорил, что болит нога, что находиться тут дорого и так далее. Нам удалось его успокоить. Здесь считают, что все в порядке. Я забрал бы его отсюда, если б не мать, — даже несмотря на мать, забрал бы: так она убеждена, что он должен быстро умереть. Не знаю, может такая ситуация типична: долгие годы, полные яда, обиды и унижения, привели к взрыву или, точнее, к нарыву. М. знает: только смерть успокоит его. Временами она превращает меня в свирепого самца — зловещего Эдипа, только с противоположным комплексом. Однако многое проясняется: последние лет десять отец держал мать в жуткой финансовой узде (хотя для этого не было никаких оснований — я ознакомился с его бумагами и выяснил, что только на текущем счету у него было шесть тысяч шестьсот фунтов и Бог знает сколько в инвестициях); были и прочие претензии старовикторианского толка.
Собирал выращенные отцом груши и яблоки. Некоторые старые деревья обрезаны так сильно, что сучья торчат во все стороны — как будто рисунок, сделанный углем.
Я сидел один у его постели, когда он стал бормотать во сне что-то ритмическое, вырванный кусок из потока сознания.
«Бобби Чарльз я сидел рядом с ним его ранило в живот я сказал все будет хорошо Бобби он сказал я много видел такого слишком много на ничьей земле».
Ненаписанный фрагмент из «Бесплодной земли». Прошло несколько мгновений, он открыл глаза и поискал ими меня. «Вы должны прислать мне счет. Я хочу его оплатить».
«Хорошо, — ответил я. — Я пришлю счет».
Несомненно, настоящий счет был из того времени — между 1915 и 1918-м. В бумагах я нашел его офицерскую расчетную книжку тех лет. Он прибыл во Францию в январе 1915-го. Думаю, именно там таится источник его беспокойства, желание укрыться под одеялом, страх покинуть дом, скупость (или осторожность по части трат). Травма до сих пор не зажила. Выжить можно — только если лежишь тихо, а умереть — только в кошмаре.
Неожиданно разум вернулся к отцу, он стал терпеливее — почти прежний. Теперь М. в ужасе.
Этот жуткий дом доводит нас с Элиз до безумия — раздраженной ворчливостью, отсутствием доброжелательности. Так случилось, что соседка пригласила нас взглянуть на старинную мебель, которую когда-то приобрел ее покойный муж. Соседка не отличается вкусом, но контраст между светлым, чистым, не загроможденным вещами домом (с большим количеством старинных вещиц) и родительским, заваленным чудовищным хламом, — весьма болезненный. Конечно, у матери нет развитого эстетического вкуса, но мне непонятно, почему отец не обращал внимания на эту сторону жизни. Среди деловых бумаг я наткнулся на обрывки стихов — все они явно написаны не больше года назад или около того.
Потеря
Рифма ушла —
И пуста
Стихотворная чаша поэта.
Но жди. Замри — и жди.
Красоты созерцание
Вернет ему разум
(Ногам и взгляду — силу).
И тогда — в очередной раз
Поэт зарифмует добродетели ваши.
Что нашел Гёте
Я брел по лесу
Просто так,
Ничего не искал,
Вот чудак!
Увидел в тени я
Нежный цветок,
Он сиял, как звезда,
Как яркий зрачок!
Я сорвать хотел,
Но услышал слова:
«Если сорвешь —
Не будет меня».
Я вырыл цветок,
Не поранив корней,
И в сад принес
Домика на холме.
В сладкой тиши
Я его посадил,
И цветок мой расцвел,
И корни пустил.
Думаю, последнее стихотворение — перевод из Гёте. Печален порыв — «рифмовать», жалкое представление, что стихотворение — это то, где есть рифма, незнание того, что, по крайней мере, последние шестьдесят лет рифма — ругательное слово. Думаю, он не знал современную поэзию, как не знал и не любил современную музыку, современное искусство и прочее. Но за внешней неказистостью его поэтических опытов ощущается некий таинственный порыв: всю свою жизнь он что-то царапал на клочках бумаги. Так однажды он дал мне прочитать совершенно безнадежный роман — произведение человека, который будто бы никогда не читал ни одного романа, даже классического, не говоря уж о тех, что были написаны при его жизни. Я испытал чувство, что мне фантастически повезло с наследственностью: ведь я был тем, кем так боялся стать отец, не предпринимавший никаких попыток, кроме вот этого секретного творчества, чтобы чего-то добиться. И даже себе не признавался в том, что он по-настоящему любит и чего хочет.
Одно стихотворение погрузило меня в неподдельную грусть — не только потому, что было плохим, а еще потому, что отец почти наверняка не знал, как мучительно страдал от того же самого Мильтон.
Компенсация
Как ярко светило солнце,
Как часто — в моем саду,
Цветы и плоды ласкали взгляд,
Но я не замечал их.
Теперь, в моем сумрачном мире
Я, кажется, вижу яснее
Земную красу вещей,
Чем прежде, когда был зряч.
Наверное, Бог в милосердии своем
Простил мою былую небрежность,
Когда я, зрячий, не видел даров природы,
Он наградил меня внутренним зрением,
И теперь я вижу то, чего нет.
Еду в Лондон, чтобы обсудить с Томом Машлером и Роджером Берфордом предложение «Уорнер» и потенциальных сценаристов[159].
Отец, похоже, смирился с жизнью инвалида и пребыванием в лечебнице. Ему не хуже — может, даже немного лучше.
Назад, в Лайм.
Отца осматривал специалист. Началась гангрена — ногу придется отнять. Странно, такие вещи почти заставляют меня вновь поверить в Бога. Нужно куда-то излить черную ярость.
Звонок от М. Операция прошла успешно, отец болтает с медсестрами; выглядит повеселевшим. Он думал, его оставили в лечебнице умирать (сейчас он в Саутенд-Дженерал-Хоспител), а теперь видит: что-то делается. По словам сестер, нога долгое время будет сильно его беспокоить.
Уведомление от фирмы «У. Г. Смит», что я выиграл премию в тысячу фунтов.
Еду один в Ли. Отец выглядит ослабевшим, а в остальном перемен нет. Надеялся, что смогу быстро вернуться в Лайм, но из клиники отца выпишут в течение десяти дней, и М. в панике. Лайм и покой кажутся такими же далекими, как Геспериды. Никто не хочет, чтобы я был писателем.
Назад в Лайм. Теперь Элиз ссорится и плачет всю дорогу. Якобы я ее презираю, не замечаю и т. д. У меня ощущение, что голова сейчас лопнет. Дома мы продолжали спорить до утра. Она хочет продать Белмонт. Говорит, надо приобрести несколько маленьких домиков в этом районе и жить в каждом по нескольку месяцев. Нужно приучиться писать везде. Я слушал ее и думал о саде. Цветет бересклет. Пытаюсь объяснить, что мне хорошо здесь пишется, здесь покой и тишина; мне необходимо знакомое окружение, чтобы не возникал порыв заново все изучать, чтобы можно было сосредоточиться на работе. Не могу постоянно переезжать из одного неизвестного места в другое.
Джад продал «Ничтожество» Сидни Глазьеру. Пять тысяч долларов — на сценарий[160]. Роджер Б. пришел бы в ужас, узнав, что я так дешево себя ценю. Дэвид Тринэм тоже хочет попробовать что-нибудь сделать из рассказа «Последняя глава»[161].
Неожиданно из Бристоля приехала Анна с новым бойфрендом — после бурной сцены Эрика прогнали. На этот раз ее друг — сын врача из Уэльса, наружность неприметная, манеры и все остальное как у сына уэльского рабочего. Нам кажется, эти юнцы надевают в нашем присутствии своего рода маску — чтобы узнать, насколько они с их неотесанностью будут нам неприятны. Как выяснилось, даже Анне он не очень-то нравится: «но что делать, если другого нет». Я вижу в ней голубку с подрезанными крыльями, угодившую в вольер с ястребами. Пухленькая, мягкая — подходящая жертва для эмоционального насилия. Мне приходит на ум, что короли из старых сказок с их жестким отбором претендента на руку принцессы были не так уж неправы. Нашего юнца из Уэльса такой король сразу же скормил бы символу страны[162].
Прелестный октябрьский день. Едем в Лондон. Вечером встречаемся с Томом и Фей. У нас ощущение, что не все тут гладко. Малышка прелестная, совершенная китаяночка. Том показывает фотографии: «Разве она не похожа тут на еврейку?» Фей корчит гримасу. Носик у девчушки совсем не еврейский и материнские глаза — миндалевидные, очень красивые. Сейчас эти глаза усталые — видно, что уход за ребенком, помимо заботы о Томе, совершенно измучили Фей.
Еду на Лайм-Гроув, где располагается Би-би-си. Интервью с Кеннетом Олсопом сразу не заладилось: что-то булькает в батарее центрального отопления, затем ломается микрофон. Появляются техники, продюсер. Олсоп в гневе. Беседа не удалась. Я не умею готовиться заранее, не умею говорить просто — особенно, когда задают вопросы общего порядка: ответ на каждый из них займет всю передачу.
В Ли. Отец слабеет; это понятно, потому что он не признает ухудшения, все чаще говорит о времени, когда отсюда выйдет. Возможно, это сознательная самозащита: в больничной палате витает дух безнадежности. Я все больше склонен считать, что проблема тут эстетическая. Плох не уход, а внутренняя обстановка — точнее, ее полное отсутствие. Почему людям приходится умирать в узких, безликих комнатах — комнатах, которые сами страдают: ведь никто никогда не окинул их любовным взглядом.
Вечер в Лондоне. Ронни П. познакомил нас с Селией. Нам она сразу не понравилась: высокая, гибкая, тонкая — вот-вот переломится (не люблю таких женщин), длинные белокурые волосы, слегка тевтонский вид, немного не от мира сего. Мы не сочли ее интересной, а она нас. За обедом в китайском ресторане в Сохо мы с ней неожиданно заспорили — совершенно нелепый спор об авторском праве. У Селии обычное презрение человека с Флит-стрит к авторам, к тем, кто «не может обеспечить себе приличное существование» сочинительством. Бедняга Ронни пытался быть третейским судьей, но тут в спор вступила Элиз и повела себя еще непреклоннее, чем я. В конце концов Селия забормотала: «Может, я не права. Мне ясна ваша точка зрения…» Странная сдача позиций. Необходимость в этом отсутствовала. Было очевидно, что мы не совместимы. Взятие слов назад только ухудшило положение.
Не понимаю Ронни. В наихудшем своем состоянии Бетса лучше, чем эта марионетка на пределе своих возможностей.
Возвращение в Лайм. Я сильно простудился и в конце концов позволил простуде загнать меня в постель.
Когда около десяти я спустился вниз, Элиз сказала, что в восемь утра звонила мать: отец умер в пять, перед самым рассветом. У нас гостит мать Элиз; обе женщины смотрели на меня, боясь, что я утрачу самообладание. Но я не ощущал горя — только облегчение. Думаю, мои мысли о смерти лучше всего переданы в «Миссис Дэллоуэй»[163]; подлинная смерть наступает, когда тебя больше не помнит ни одна живая душа — словно тебя и на свете не было. Я же ощущаю, что он продолжает жить во мне. То, что я никогда его больше не увижу, похоже на то, как если б я никогда не прочел еще раз вот эту книгу, не увидел вот этого места или не выпил больше этого вина. Такое можно вынести. Я вернулся в постель, весь день читал и не думал об отце.
Едем в Ли на похороны отца. Моя простуда обострилась бронхитом, Элиз тоже больна. Мы подъехали к дому № 63 до появления катафалка[164] — белый гроб, медные ручки. Интересно, гроб откроют, прежде чем остальное отправить в топку. Мать со мной и Элиз едет за катафалком в черном «роллс-ройсе». В крематории нас ждут Фаулзы из Саутенда; Стенли и Эйлин; Джеффри Вулф, порочный сын Герти Фаулз, — мягкий, пришепетывающий джентльмен, похожий на отошедшего от дел управляющего банком. Абсурдная заупокойная служба в «современной» церкви; за окном — кирпичный водоем с золотыми рыбками. Жуткий старик-священник портит всю церемонию — чувств в нем не больше, чем в пластиковом ведре. Думаю, он за час пропускает не меньше четырех покойников. Отца бы от этого передернуло. Я чувствовал себя отвратительно: нельзя так провожать; уж лучше проводить полностью англиканскую церемонию. Странно, но я больше переживал на кремации бедняги Кемерона из училища «Сент-Годрик»[165]. А сейчас мне просто хотелось поскорее отсюда уйти; жалкий субъект в белом пасторском воротнике бормотал слова утешения, глядя на меня рыбьими глазами и опираясь на кафедру.
Выходим семьей на улицу. Едем домой, там уже приготовлены напитки; скоро родственники понемногу пьянеют. Когда все разошлись, я сел просмотреть счета — отец хранил их по шесть-семь лет. Немного поговорили о странном отношении отца к деньгам. Мы уехали в десять, чтобы переночевать в Лондоне: в Ли остались Хейзел, Дэн и дети. Я тайно присвоил его офицерскую расчетную книжку за 1914–1918 годы, несколько стихотворений (я приводил их раньше). Два письма от старины Такера[166]. Думаю, никто из присутствующих на похоронах его не понимал. Нужно было мне произнести проповедь.
Вновь в Лайме. Развели огонь; тишина, осень. Читал «Большого Мольна», к которому пишу предисловие. Сначала прочел французский оригинал, потом новый английский перевод Лоуэлла Бэра, и этот перевод меня расстроил. Не то чтобы он был неточный — просто слишком прозаичный, слишком буквальный, не вдохновенный. Не буду утверждать, что знаю французский лучше этого переводчика, но вот английский — наверняка. Небольшая часть вины лежит и на Алене-Фурнье. Во французском тексте есть небрежности, неуклюжие повторы, чрезмерное использование отдельных слов. Но он добивается своего за счет разреженности, простоты, за счет подтекста, читаемого между строк, — эти намеки должны быть выражены на английском. Больше всего мне жаль самого Алена-Фурнье; читатели его не поймут. В таком виде он к ним не пробьется.
Дэвид Тринэм приезжает на уик-энд, чтобы решить вопрос с рассказом. Он только что закончил работать первым ассистентом на картине Дэвида Лина «Дочь Райена», а до этого сотрудничал с Лоузи («Фигуры на пейзаже», продюсер Джон Кон). Дэвид забавно пародирует абсурд в мире кино. У Лоузи прозвище «Сидящий бык»; в фильме «Билет в оба конца» оператор не мог вынести высоты, на которой снимали кино (горы Сьерра-Невада). Тринэм — приятный молодой человек, довольно нервный и, как мне кажется, слишком робкий, чтобы многого добиться в кино. Эта чертова индустрия находится во власти священного чудовища.
Он хочет написать этот сценарий, и я охотно даю свое согласие.
Начал писать рассказ о священнике-иезуите, потерявшем зрение. Первоначальная мысль — слепой, которого соблазняют. Возможно, ничего и не получится. У меня нет плана, не представляю объема рассказа. Знаю только, что слепота — свойство, с помощью которого он постигает мир чувств, языческий эротизм, гуманизм и т. д.; он утрачивает веру. Меня привлекают технические трудности, которые видны уже сейчас, и те, что возникнут в будущем.
Звонок Джона Колли из Голливуда по поводу фильма. По ходу дела сказал, что Уорнер приобрел издательский дом «Саймон и Шустер» и хотел бы во главе его видеть Тома М. Когда Том отказался, Колли предложил купить также и «Кейп».
«Джон! Ура! Ура! ‘Любовница французского лейтенанта’ уже пятьдесят две недели возглавляет список бестселлеров. Целый год! Наилучшие пожелания вам обоим. Нед»
Опять едем в Лондон. На обочине дороги у Блэндфорд-Форум на сырой траве лежит пожилая женщина, ее лицо в крови. В стороне грузовик — его занесло — и разбитый автомобиль. Нам казалось, что кровь должна быть темнее. На самом деле она оранжевого оттенка, такого легкого, радостного, что никак не соответствует ситуации.
Обед в «Стрэнд-хауз» с главой и директорами издательства «У. Г. Смит»: двое — точь-в-точь Твидлдум и Твидлди[167], еще старый выпускник Итона по имени Саймон Хорнби. И хозяин — Траутон. Официальная атмосфера клуба для джентльменов: серебро и красное дерево. Обед проходит в отдельном кабинете. Разговор крутится вокруг крикета, устриц, коллекционирования почтовых открыток. Слушаю себя и понимаю, что говорю не я, а кто-то другой. Такое времяпровождение далеко от литературы, не говоря уж о труде писателя. Я все время сдерживался, чтобы не нагрубить, и потому был чрезмерно вежлив.
Нужно было отказаться от премии. Не верю в смысл премий, не уважаю издательство «У. Г. Смит» и его отношение к беллетристике (что видно из политики выбора и приобретения романов). Надо бы вернуть деньги, но от таких широких жестов отдает тщеславием. Кроме того, сейчас я нуждаюсь в деньгах: только что уплатил два крупных добавочных налога и еще один, самый большой, должен уплатить до первого января. Полный абсурд. У меня лежат в Штатах сто тысяч долларов, а может, и больше, — здесь же в очередной раз превышение кредита в банке.
В довершение всего я плохо себя чувствую: постоянная боль в левом легком, одышка. Неделю за неделей я воюю с демоном никотина, но без всякого успеха. У меня нет ни физической силы, ни энергии.
Видел Джада. До него дошло, что несколько дней назад в Касабланке Сусанна пыталась покончить с собой. Поранила горло и кисти. Видимо, раны несерьезные, потому что уже на следующий день ее выписали из больницы. Он думает, что сейчас она в Париже. Бедняга. Он страдает из-за лживости их прошлого совместного существования.
Еду в Лайм один. Лондон погружен в густое молоко, туман сопровождал меня до Повила, затем вновь чистое небо и солнечный свет. Вновь сажусь за рассказ, начатый восьмого. Думаю, это будет повесть — 80 000 слов, не больше. Но уже сейчас мое пылкое воображение растягивает ее. Я не смогу закончить повесть, не отрываясь. Нужно написать сценарий для Джада, завершить триллер — предисловие к «Мольну» и редактура перевода подождут. Чувствую себя из рук вон плохо, но замыслов много.
Это «ощущение, что в тебе бурлят идеи», — во многом сознание собственного несовершенства; пристальное вглядывание в то, чем ты являешься. Многие писатели страдают от этого, то же самое было раньше и со мною (лавровые ветви распадались в прах); но теперь я люблю это состояние. Оно не разрушительное, а созидательное. Кипящий чугунок. Работающая машина. Прорастающее семя.
Завязываю с сигаретами — и с этого момента перехожу на сигары.
Элиз уехала в Бирмингем, а я ушел с головой в редактирование плохого перевода Бэра. Делаю это из любви к Алену-Фурнье и уважения к его памяти. Никто и ничто не заставляет меня — только то, за что шло умирать его поколение. Параллельно читаю замечательную биографию Алена-Фурнье, написанную Жаном Луазом[168]; эта книга — как видение: так живо она воспроизводит жизнь Фурнье. Мне кажется, что я не читаю, а пишу ее, а когда я пишу, время пропадает. Мне неприятно думать, что ей когда-нибудь придет конец. Ведь тогда Фурнье умрет[169].
Едем в Лондон — получать премию У. Г. Смита. Ненавижу произносить речи, ненавижу публичность. Вчера приезжали с телевидения, глупый молодой репортер и четыре человека из операторской команды — последние мне понравились больше: врожденный цинизм профессионалов из рабочего класса, сословие новых ремесленников нашего мира. Снимки на Коббе, на Уэр-Коммон, в городе, в моем кабинете. Когда они снимали Кобб, к нам подошел отталкивающего вида человек в длинном черном пальто — короткие баки, бегающие глаза. Спросил, что тут происходит, я пожал плечами и отвернулся. Он постоял, послушал, потом опять спросил меня: «Вы Джон Фаулз?» Я кивнул. Он протянул мне руку: «Я мэр города».
Мы поговорили, он не такой уж неприятный — просто старый лаймовский всезнайка.
Джад. Вчера Сусанна покончила с собой в Париже. Каким образом — он еще не знает. Бедняга. Хотелось ему посочувствовать, но он не мог до конца скрыть чувство облегчения и явно не хотел нас видеть. Я убедил его связаться с директором учебного заведения в Швейцарии, где учится Стивен. Трудно представить, что́ испытал бы мальчик, узнай он о смерти матери из «Геральд Трибьюн» или из другого печатного органа.
Вручение премии. Собрался весь литературный бомонд — пресыщенный и холодный. Премию вручал лорд Гудман — невероятно тучный, человек-гора, нечто среднее между Орсоном Уэллсом и Исайей Берлином — вьющиеся волосы с плешинкой, необычайно речистый. Мне больше понравилась речь Траутона, его добрые, чрезвычайно лестные слова звучали искренне. Потом опять Гудман. После него я — стараюсь быть остроумным. («Почему у вас совсем нет чувства юмора»? — спросил меня недавно репортер с ТВ. Не правда ли замечательно для первого вопроса, и как же мне тогда хотелось быть Ивлином Во.) Потом говорю серьезные вещи.
Я ушел с Энтони Шейлом. Решили, что мне следует уволить Джулиана Баха. Дома был к пяти, вконец измочаленный. Открыл Луаза, вернулся к Фурнье и вскоре почувствовал себя исцеленным.
Назад в Лайм. И вновь — к Луазу.
Интервью с Кеннетом Олсопом показали по первому каналу Би-би-си. У меня мурашки по спине побежали. Говорю как по печатному — никакой живости. И жуткий голос.
Закончил предисловие к «Большому Мольну». И написал резкое письмо Джулиану.
Заезжал на одну ночь Подж. Эйлин его бросила и живет с другом. Он только пожимает плечами — приятное отличие от остальных наших друзей в таком положении. Эйлин тоже нельзя винить — ведь жить с Поджем очень трудно. Проснувшись и встав с постели, он тут же начинает обсуждать идеи, мнения, дефиниции — не удивительно, что Сократу в конце концов дали выпить цикуту. Невозможно ежедневно выносить такой интенсивный интеллектуальный напор. Он даже не представляет, насколько мир, где я живу, не похож на его мир, в котором нет места воображению и сочинительству. В представлении марксиста наш отравленный капиталистический мир — пища для моего творчества; другими словами, я согласен с диагнозами и отношением Поджа, но не собираюсь предпринимать никаких действий: я здесь не для этого.