В «Путешествиях Гулливера» человечество подвергается нападению или критике, по крайней мере, с трех разных сторон, при этом с необходимостью изменяется и образ самого Гулливера. В первой части он — типичный путешественник восемнадцатого столетия, смелый, практичный, без налета романтики. В нем нет ничего особенного, и эта идея искусно навязывается читателю сообщением биографических деталей в начале книги, его возрастом (путешествовать отправляется мужчина сорока лет, имеющий двоих детей), а также перечислением вещей, найденных в его карманах, особенно очков, которые несколько раз встретятся в тексте. Во второй части образ в общем тот же, но временами, когда того требует сюжет, в нем обнаруживается склонность обращаться в глупца, способного похваляться «нашей благородной Страной, Владычицей Искусств и Оружия, Бичом Франции» и т. д. и т. д. и в то же время смакующего любую скандальную сплетню о стране, которую, как он утверждает, он любит. В третьей части Гулливер во многом тот же, что и в первой, хотя, поскольку он общается преимущественно с придворными и учеными мужами, создается впечатление, что он поднялся по социальной лестнице. В четвертой части он приходит в ужас от рода человеческого — в предшествующих книгах это не было очевидным (или очевидным только время от времени) — и обращается в некоего нерелигиозного отшельника, чья единственная мечта — жить в каком-нибудь пустынном месте, где можно посвятить себя размышлениям о добродетельных гуигнгнмах. Но эти несообразности вызваны тем, что Гулливер нужен Свифту прежде всего для контраста. Необходимо, например, чтобы он выглядел разумным в первой части и, по крайней мере временами, глупцом во второй, поскольку в обеих книгах основной прием один и тот же: выставить человека смешным, представив его существом ростом в шесть дюймов. Там, где Гулливер не исполняет роли козла отпущения, имеет место что-то вроде преемственности в его характере, что проявляется особенно в таких чертах, как находчивость и внимание к любой вещественной детали. Личность его в основном неизменна, стилистически однородна и когда он уводит военный флот Блефуску, и когда вспарывает брюхо чудовищной крысы, и когда уплывает в океан на утлой лодчонке, сделанной из шкур йэху. Более того, трудно избавиться от ощущения, что в моменты наибольшей проницательности Гулливер — это просто сам Свифт, во всяком случае, есть по меньшей мере один эпизод, где Свифт, кажется, дает выход личному недовольству современным ему обществом. Напомню: когда дворец императора лиллипутов охватило пламя, Гулливер погасил пожар обильным мочеиспусканием. Вместо благодарности за находчивость ему сообщают, что он совершил тягчайшее преступление, ибо закон запрещает кому бы то ни было мочиться в пределах дворца.
И частным образом до моего сведения довели, что Императрица сочла мой поступок величайшей Мерзостью, перебралась в самую отдаленную Часть Дворца, приняв твердое решение, что пострадавшие здания никогда не будут отремонтированы под ее Покои; в Присутствии же наиболее Приближенных придворных она не удержалась от клятвы Отомстить мне [43].
По мнению профессора Г. М. Тревельяна («Англия времен королевы Анны»), одна из причин, по которой Свифту не удалось получить видного церковного поста, состояла в том, что королева была возмущена «Сказкой Бочки» — памфлетом, которым, как, по-видимому, полагал Свифт, он оказал большую услугу английской короне, поскольку подверг беспощадной критике протестантов, отколовшихся от официальной церкви, и еще больше католиков и оставил в покое англиканскую церковь. В любом случае никто не станет отрицать, что «Путешествия Гулливера» — книга злобная и пессимистическая, что она — особенно в первой и третьей частях — нередко скатывается к узкопартийной предвзятости. В ней перемешаны: мелочность и величие души, республиканизм и авторитарность, любовь к логике и отсутствие любознательности. Ненависть к человеческой плоти, столь характерная для Свифта, явно проступает лишь в четвертой части, однако, так или иначе, эта новая тема не воспринимается как неожиданность. Чувствуется, что все эти приключения, все эти смены настроения могли быть уделом одного и того же человека, и внутренняя взаимосвязь между политическими пристрастиями Свифта и его полнейшим отчаянием — одна из интереснейших черт всего произведения.
В политике Свифт был одним из тех, кого к своеобразному извращенному торизму толкали глупости тогдашней прогрессивной партии. Первую часть «Путешествий Гулливера», явную сатиру на человеческое высокомерие, можно рассматривать (если взять на себя труд копнуть чуть глубже) просто как резкую критику Англии, господствующей партии вигов и войны с Францией, которая (сколь бы дурны ни были намерения союзников) все же спасла Европу от тирании одной реакционной державы. Свифт не был якобинцем. Строго говоря, не был он и тори. В этой войне он выступал всего-навсего за умеренный мирный договор, а вовсе не за поражение Англии. Тем не менее его подход несет легкий налет квислингизма, который заметен в финале первой части и несколько нарушает основную аллегорию. Когда Гулливер бежит из Лиллипутии (Англии) в Блефуску (Францию), допущение об изначальной презренности человеческого существа шестидюймового роста, по всей видимости, снимается. Тогда как жители Лиллипутии относятся к Гулливеру с величайшим вероломством и низостью, обитатели Блефуску ведут себя радушно, открыто и честно, так что в отличие от предыдущих глав, где царил дух всеобщего разочарования, этот раздел книги завершается на иной ноте. Совершенно очевидно, что Свифт настроен прежде всего против Англии. Как раз «ваших Туземцев» (то есть соотечественников Гулливера) король Бробдингнега и счел «самой вредной Породой маленьких гнусных тварей, которые когда-либо ползали по лицу Земли, испытывая терпение Природы». И явно на Англию (хотя в тексте искусно заявлено о противоположном) нацелен и пространный пассаж в конце, осуждающий колонизацию и покорение заморских территорий. Голландцы, союзники Англии и мишень одного из самых знаменитых памфлетов Свифта, также без видимых причин подвергаются нападкам в третьей части. А в рассуждениях Гулливера, где он выражает удовлетворение, что открытые им разные страны нельзя превратить в колонии Британской Короны, даже как будто слышится голос самого Свифта:
Гуигнгнмы, может статься, не очень хорошо подготовлены к Войне, Науке для них абсолютно Чуждой, особенно к войне с применением огнестрельного Оружия. Однако вообрази я себя Государственным Министром, я никогда бы не подал свой голос за нападение на них… Представьте, как двадцать тысяч Разумных лошадей врезаются в гущу европейской армии, смешивают ее Ряды, опрокидывают Повозки и Лафеты, ужасными Ударами задних Копыт превращают Лица Воинов в сплошное кровавое Месиво…
Поскольку Свифт попусту слов не тратит, фраза «превращают Лица Воинов в сплошное кровавое Месиво», возможно, указывает на его потаенное желание, чтобы именно так обошлись с несокрушимыми армиями герцога Мальборо. Сходные штрихи можно найти и в других местах. Даже упомянутая в третьей части страна, где «Костяк Населения состоит едва ли не сплошь из Сыщиков, Свидетелей, Доносчиков, Обвиняемых, Обвинителей, Понятых, Присяжных, которые вместе со своими подручными и подчиненными находятся под Флагом, Руководством и на Содержании государственных министров», получает название Лангдон, — лишь буквой отлично оно от анаграммы латинского написания Англии. (Поскольку первые издания книги содержат опечатки, название, возможно, задумывалось как полная анаграмма.) Физическое отвращение Свифта к человечеству, конечно, вполне очевидно, но не покидает ощущение, что развенчание им человеческого высокомерия, его обличительные речи против лордов, политиков, придворных фаворитов и т. д. имеют главным образом ограниченное значение и проистекают из принадлежности самого автора к партии, не добившейся успеха. Несправедливость и угнетение он осуждает, но тщетно искать у него доказательств любви к демократии. При всем колоссальном превосходстве своего интеллекта Свифт, похоже, занимал позицию, очень сходную с позицией бесчисленных глупоумных консерваторов наших дней, вроде сэра Алана Герберта, профессора Г. М. Янга, лорда Элтона, членов торийского Комитета реформ или длинной вереницы католических апологетов, начиная с В. Г. Маллока, — людей, которые только и делают, что отпускают элегантные шуточки по поводу всего «современного» и «прогрессивного» и чьи суждения становятся часто еще более экстремистскими, ибо люди эти осознают свою неспособность влиять на реальный ход событий. В конце концов, такой памфлет, как «Довод в доказательство того, что отмена христианства и т. д.»[44], очень похож на «Тихоню Тимоти», неглубоко, но от души смеющегося над Мозговым Трестом, или на преподобного Рональда Нокса, разоблачающего ошибки Бертрана Рассела. И легкость, с какой Свифт был прощен — прощен в том числе и благочестивыми верующими — за богохульства «Сказки Бочки», наглядно демонстрирует слабость религиозных чувств в сравнении с политическими.
Однако реакционный склад Свифтова ума проявляет себя главным образом не в политических пристрастиях писателя. Следует обратить внимание на его отношение к науке и — еще шире — к интеллектуальной любознательности. Знаменитая Академия Лагадо, описанная в третьей части «Путешествий Гулливера», безусловно является справедливой сатирой на большинство так называемых ученых времен Свифта. Знаменательно, что работающие в ней именуются «прожектерами», то есть людьми, которых на научный поиск подвигает не бескорыстный интерес, они просто выискивают трюки, сулящие экономию труда и денежные прибыли. Но ничто не свидетельствует о том (вообще-то по всей книге разбросано немало противоположных свидетельств), что «чистая наука» привлекала внимание Свифта как занятие достойное. Тип более серьезного ученого уже получил пинок под зад во второй части, когда «Ученые», находившиеся под покровительством короля Бробдингнега, пытаются найти объяснения маленьких размеров Гулливера:
После долгих Дебатов они единодушно сошлись на том, что я всего лишь Рельплюм Скалкаф, что буквально означало Lusus Naturae[45]. Это определение точно соответствует современной философии Европы, где Профессора с презрением отбросили старые Уловки оккультных Причин, пользуясь которыми последователи Аристотеля тщетно пытались прикрыть свое Невежество и открыли этот чудесный Выход-из-всех-Трудностей, давший дорогу неслыханному Прогрессу человеческого Знания.
Высказывание это, если взять его само по себе, наводит на мысль, что Свифт враждует всего лишь с лженаукой. В ряде мест, однако, он изо всех сил доказывает бесполезность всякого учения или рассуждения, не преследующего какой-либо практической цели.
Познания их, — пишет он о бробдингнежцах, — весьма ущербны, сосредоточены лишь на Морали, Истории, Поэзии и Математике, в чем, следует отдать им должное, они очень преуспели. Только их математика всецело связана с тем, что может быть полезным в Жизни, — с Совершенствованием Земледелия и Искусством Создания всевозможных механизмов, — посему у нас она получила бы слабое признание. Что же касается Идей, Сущностей, Абстракций и Трансценденталий, то я не смог внедрить в их Головы ни малейшего о том Представления.
Гуигнгнмы, эти Свифтовы идеальные существа, отсталы даже в том, что связано с механикой. Они не знакомы с металлами, никогда не слышали о кораблях и лодках, строго говоря, они и земледелия не знают (нам сказано, что овес, которым они питаются, «растет сам, как трава»), и, по всей видимости, не ведают колеса[46]. У них нет алфавита и не заметно особого интереса к окружающему миру. Они не верят в существование иных обитаемых земель, кроме собственной, и хотя понимают движение Солнца и Луны, а также природу затмений, «это крайний предел Прогресса их Астрономии». В отличие от этого философы летающего острова Лапута постоянно столь углублены в математические вычисления, что для привлечения их внимания в разговоре требуется хлопнуть их по уху специальным пузырем. Они составили каталог десяти тысяч неподвижных звезд, установили периоды обращения девяноста трех комет и открыли (ранее европейских астрономов), что у Марса есть две луны, — всю эту информацию Свифт явно считает смехотворной, бесполезной и неинтересной. Как и следовало ожидать, он считает, что место ученого (коль скоро у него есть место) в лаборатории и что научное знание не оказывает никакого воздействия на дела политические:
Вообще непостижимой… была подмеченная мною у них сильная Склонность к Новостям и Политике, проявлявшаяся в беспрестанном выяснении состояния Общественной Жизни, в высказываемых ими суждениях о Делах Государственных, в страстных спорах по поводу каждого Дюйма любой из Партийных Линий. Впрочем, подобную же Склонность я наблюдал и у большинства знакомых мне Математиков в Европе, хотя никогда не мог отыскать ни малейшей Аналогии между двумя этими Науками. Разве только эти Люди предполагали, что, поскольку самый маленький Круг содержит столько же Градусов, сколько и самый большой, постольку Устройство Мира и Управление им требуют не больше Способностей, чем Обращение с Глобусом и Поворачивание его.
Не слышится ли нечто знакомое в произнесенной фразе: «я никогда не мог отыскать ни малейшей аналогии между двумя этими науками»? Она точно попадает в тон популярных католических апологетов, которые дивятся, когда ученый высказывается по таким вопросам, как существование Бога или бессмертие души. Ученый, уверяют нас, специалист лишь в одной, ограниченной, области, почему же его мнения должны иметь ценность в любой другой? Скрытый смысл тут понятен: теология-де такая же точная наука, как, к примеру, химия, и священник такой же специалист, к чьим заключениям по определенным вопросам должны прислушиваться. Свифт фактически того же требует для политика, но идет дальше и лишает ученого (будь то «чистый» ученый или исследователь-практик) права быть по-своему полезной личностью. Даже если бы Свифт не написал третью часть «Путешествий Гулливера», из всего оставшегося в книге можно было бы понять, что писатель — подобно Толстому, подобно Блейку — ненавидит саму идею познания процессов природы. «Разум», которым он так восхищается у гуигнгнмов, не связан прежде всего со способностью делать логические выводы из наблюдаемых фактов. Хотя определения Свифт нигде не дает, но, по всей видимости, «разум» во всех контекстах означает либо здравый смысл (то есть принятие очевидного и презрение к софизмам и абстракциям), либо отсутствие страсти и суеверия. Общая его посылка та, что все нам необходимое мы уже знаем и просто неверно пользуемся нашим знанием. Медицина, к примеру, бесполезная наука, потому как, живи мы более естественно, болезней не было бы вовсе. Свифт, однако, не опрощенец и не почитатель Благородного Дикаря. Он за цивилизацию и достижения цивилизации. Он не только знает цену хорошим манерам, хорошей беседе и даже знанию, например, литературы и истории, он понимает также, что земледелие, навигацию и архитектуру нужно изучать и можно с успехом развивать. И все же, видимо, цель писателя — статичная, нелюбознательная цивилизация: тот же современный ему мир, только чуть чище, чуть благоразумнее, — без радикальных перемен и без сования носа в непознаваемое. В гораздо большей степени, чем можно было бы ожидать от столь свободного от общепринятых заблуждений человека, он чтит прошлое, особенно классическую античность, и верит, будто современный человек резко деградировал за последние сотни лет[47].
На острове чародеев, сообщает Гулливер, где можно было по желанию вызвать тени умерших,
я попросил, чтобы передо мной предстал Сенат Рима в одном большом Зале, а для Сравнения с ним в другом зале — современные Парламентарии. Первый выглядел Собранием Героев и Полубогов, другой же — шайкой Коробейников, Карманных воришек, Грабителей с большой дороги и Громил.
Хотя этот раздел[48] третьей части Свифт использует для критики правдивости официальной истории, критический запал исчезает в нем, как только речь заходит о римлянах и греках. Он отмечает, конечно, растленность императорского Рима, зато преисполняется почти безрассудным восторгом при виде ряда знаменитостей древнего мира:
Глубокое Благоговение охватило меня при Виде Брута, в каждой Черточке Выражения его Лица легко обнаруживались самая совершенная добродетель, величайшие Неустрашимость и Твердость Духа, самая подлинная Любовь к Отечеству и всеобщая Благорасположенность к человечеству… Я удостоился чести вести долгие беседы с Брутом и узнал, что его Предок Юний, Сократ, Эпаминонд, Катон-младший, сэр Томас Мор и он сам все время держатся вместе — Секстумвират, к которому Века Мировой истории не могут добавить седьмого участника.
Стоит заметить, что из шести входящих в секстумвират лишь один является христианином. Это важный момент. Если слить воедино пессимизм Свифта, его почитание прошлого, его нелюбознательность и отвращение к человеческой плоти, то мы обнаружим взгляды, характерные для религиозных реакционеров, то есть тех, кто защищает несправедливое устройство общества, утверждая, что этот мир нельзя сколько-нибудь заметно улучшить и что значение имеет лишь «мир иной». Однако у Свифта нет и малейшего признака каких бы то ни было религиозных верований, по крайней мере в любом общепринятом смысле. Не создается впечатления, что он всерьез верит в жизнь после смерти, а его представление о добре связано с республиканизмом, любовью к свободе, мужеством, «благорасположенностью» (осознающей на деле общественный дух), «разумом» и другими языческими качествами. Это напоминает нам, что у Свифта есть еще одна грань, не во всем совпадающая с его неверием в прогресс и общей ненавистью к человечеству.
Начать с того, что в отдельные моменты он — «конструктивный» и даже «передовой». Время от времени быть непоследовательным — это почти признак жизненности в утопических произведениях, вот Свифт нет-нет да и вставляет слово похвалы в пассаж, который призван быть чисто сатирическим. Так, авторство своих идей о воспитании молодежи он отдает лиллипутам, взгляды которых на этот предмет во многом совпадают со взглядами гуигнгнмов. У лиллипутов есть ряд социальных и правовых институтов (например, у них введены пенсии по старости, а жители поощряются за соблюдение законов, так же как и наказываются за их нарушение), которые Свифт хотел бы увидеть признанными в своей собственной стране. Повествуя об этом, Свифт где-то в середине вспоминает о своих сатирических намерениях и оговаривается: «Хочу, чтобы читатель понял: описывая эти и последующие законы, я имею в виду исконные Установления, а вовсе не постыднейшие моральные Извращения, в которые впал этот народ из-за вырождения Человеческой Натуры». Но поскольку Лиллипутия призвана представлять Англию и поскольку законы, о которых автор ведет речь, никогда не имели аналогов в Англии, совершенно ясно, что порыв к выработке конструктивных предложений чересчур обременителен для него. Зато величайший вклад Свифта в политическое мышление (в узком значении этого выражения) — его резкая, особенно в третьей части, отповедь тому, что ныне было бы названо тоталитаризмом. У Свифта есть потрясающе четкое предвидение «полицейского государства», которое преследует мираж шпионов, где непрестанно охотятся за ересями и проводят процессы над предателями нации, и все это для того, чтобы нейтрализовать недовольство широких масс, обратив его в военную истерию. Тут никак нельзя забывать, что Свифт восстанавливает целое по крохотным частностям, ибо слабые правительства того времени не могли послужить ему готовыми иллюстрациями. Например, в Школе Политических Прожектеров есть профессор, который «показал мне толстенный Свод Инструкций по раскрытию Заговоров и Тайных Умышлений против власти». Профессор утверждал, что потаенные мысли людей можно выявлять, анализируя их экскременты,
поскольку Люди ни в один из моментов деятельности не могут быть так серьезны, так глубокомысленны и так сосредоточенны, как тогда, когда они садятся на стульчак. Путем частных экспериментов на себе в таких Обстоятельствах профессор определил: когда он в целях Опыта сосредоточивался на размышлениях о наилучшем Способе умерщвления Короля, его Кал приобретал Оттенок Зелени, и совершенно иной цвет, когда он задумывался лишь над тем, как поднять Бунт или предать огню Метрополис.
Профессор этот и теория его, говорят, были подсказаны Свифту таким (с точки зрения наших дней) не слишком удивительным или отталкивающим фактом: на одном из государственных процессов того времени в качестве доказательства были предъявлены письма, найденные в чьей-то уборной. Дальше в той же главе мы словно попадаем в самую гущу русских чисток:
В Королевстве Трибния, именуемом Туземцами Лангдон… Костяк Населения состоит едва ли не сплошь из Сыщиков, Свидетелей, Доносчиков, Обвиняемых, Обвинителей, Понятых, Присяжных… Прежде всего в их среде вырабатывается и утверждается мнение, кого из подозреваемых Лиц обвинить в Заговоре. Затем предпринимаются эффективные Меры, чтобы овладеть всеми их Письмами и Бумагами, а самих Обладателей письменных свидетельств заковать в Цепи. Бумаги передаются Группе Искусников, очень сообразительных по части нахождения таинственных Значений Слов, Слогов и Букв… Когда же сей Метод результатов не дает, используются два других, более действенных, которые их Светила именуют Акростихами и Анаграммами. С помощью Первого они могут раскрыть тайный политический Смысл любого Инициала. Так, N будет означать Заговор, B — Полк Кавалерии, L — Флот на Море. Пользуясь Вторым, переставляя Буквы Алфавита в любой подозрительной Писанине, они получают возможность постигать самые потаенные и хитроумные Намерения недовольной Партии. Так, например, оброни я в Письме к Другу фразу: «А я, брат, за свои погорел; ссуду дайте» — и искусный Дешифровщик обнаружит, что из тех же самых Букв, ее составляющих, можно смонтировать Слова в такое Предложение: «Бойся ареста: по следу заговора идут»[49]. Это и есть анаграмматический Метод.
Другие профессора той же Школы изобретают упрощенные языки, пишут книги с помощью машины, обучают учеников, записывая задания на тоненьких облатках и заставляя их глотать, или предлагают вовсе ликвидировать индивидуальность посредством ампутации части мозга у одного человека и пересадки ее в голову другого. В духе этих глав чувствуется нечто странно знакомое, ибо, как бы ни был крут замес дурачества, нельзя не ощутить: одна из целей тоталитаризма — не просто заставить людей мыслить «правильно», но реально сделать их менее мыслящими. Сюда следует добавить описания Свифтом Вождя, правящего стадом йэху, и «фаворита», который сначала лижет ноги и зад своего господина, а в конце становится козлом отпущения для всего стада, — эти описания прекрасно согласуются с мерками наших дней. Следует ли, однако, из этого, что Свифт был прежде всего и больше всего врагом тирании и поборником свободного разума? Нет. Собственные взгляды писателя, насколько их можно постичь, не так уж либеральны. Несомненно, он ненавидит лордов, королей, епископов, генералов, законодательниц моды, ордена, титулы и всяческое пустое восхваление вообще, но не создается впечатления, будто он о простых людях думает лучше, чем об их правителях, будто он выступает за большее социальное равенство или полон энтузиазма в отношении институтов представительной власти. Гуигнгнмы организованы в некую кастовую систему, расовую в своей основе, ибо лошади, занятые в услужении, отличаются от своих хозяев по масти и не скрещиваются с ними. Система образования, которой восхищается Свифт у лиллипутов, принимает наследственные классовые различия как данность, а дети беднейшего класса вовсе не ходят в школу, потому что «их Дело — всего лишь пахать и возделывать Землю… так что заинтересованность Общества в их Образовании невелика». Не выглядит Свифт и решительным сторонником свободы слова и печати, несмотря на терпимость, с какой относились к его собственным писаниям. Король Бробдингнега удивлен обилием религиозных и политических групп в Англии; тех, считает он, кто придерживается «мнений, пагубных для общества» (в контексте это, по-видимому, должно просто означать — еретических мнений), хотя и не следует принуждать менять свои мнения, но следует обязать скрывать их, ибо «для любого Правительства требовать первого — Тирания, так же как не добиваться второго — Слабость». Читая, как Гулливер покидает землю гуигнгнмов, можно постичь более тонкие нюансы взглядов самого Свифта. Хотя бы на время Свифт становится анархистом, четвертая часть «Путешествий Гулливера» изображает анархическое общество, управляемое не законом в обычном смысле слова, а требованиями «Разума», которые добровольно признаются каждым. Генеральное Собрание гуигнгнмов «увещевает» хозяина Гулливера избавиться от него, соседи побуждают хозяина, не затягивая, привести этот совет в исполнение. Два довода выдвинуты ими. Во-первых, присутствие необычного йэху могло бы внести сумятицу во все остальное племя, и, во-вторых, дружеские отношения между гуигнгнмом и йэху «не согласуются ни с Разумом, ни с Природой и вообще есть Вещь неслыханная среди них». Хозяин Гулливера словно бы колеблется, не желая подчиняться, но «увещевание» (гуигнгнма, говорят нам, никак нельзя принудить к чему-либо, ему просто дают «увещевания» или «советы») нельзя оставить без внимания. Это прекрасная иллюстрация тоталитарной тенденции, которая внутренне присуща анархическому или пацифистскому взгляду на общество. В обществе, где нет закона и — в теории — нет принуждения, единственным судьей и регулятором поведения становится общественное мнение. Но общественное мнение — из-за огромной тяги к конформизму у стадных животных — менее терпимо, чем любая система права. Когда людьми правит принцип «ты не должен», индивид может позволить себе некую толику эксцентричности; когда же считается, что правят «любовь» или «разум», индивид постоянно подвергается давлению, заставляющему его думать и вести себя совершенно так же, как и все остальные. Гуигнгнмы, сообщают нам, были единодушны почти во всем. Единственная проблема, которую они когда-либо обсуждали,— как поступать с йэху. Во всем ином у них не было почвы для разногласий, поскольку истина всегда либо самоочевидна, либо непознаваема и несущественна. По-видимому, на языке гуигнгнмов нет слова «мнение», а в их беседах нет места «различию мнений». Фактически они достигли высшей стадии тоталитарной организации, стадии, когда конформизм становится настолько всеобщим, что отпадает надобность в полицейских силах. Свифт это одобряет, ибо среди множества его дарований нет ни любознательности, ни добродушия. Несогласие всегда должно было казаться ему просто упрямством. Среди гуигнгнмов, пишет он, «Разум не есть Средоточие Проблемы, как у нас, когда люди способны с равным Правдоподобием отстаивать обе Стороны Дилеммы. Напротив, их Разум поражает вас прямой Убежденностью, как тому и быть надлежит, когда он не запятнан, не замутнен или нейтрализован Страстью и Корыстью». Другими словами: мы все уже знаем, а потому зачем терпеть инакомыслие? Тоталитарное общество гуигнгнмов, где не может быть ни свободы, ни прогресса, естественно, исходит из этой посылки.
Мы вправе считать Свифта бунтарем и борцом с предрассудками. Однако, если оставить в стороне ряд второстепенных вопросов, вроде настойчивого требования необходимости одинакового образования для женщин и мужчин, нельзя причислять Свифта к «левым». Он — анархист-консерватор, ни во что не ставящий власть, не верящий в свободу и сохраняющий аристократические взгляды и в то же время ясно видящий, что сложившаяся к тому времени аристократия упадочна и ничтожна. Когда Свифт произносит свою очередную обличительную речь против богатых и сильных, стоит, наверно, как я уже говорил, часть гнева списать на его принадлежность к менее удачливой партии, на его личную разочарованность. По причинам очевидным отстраненные от кормила власти всегда более радикальны, чем к нему допущенные[50].
Но самое важное — это неспособность Свифта поверить, что жизнь (обычную жизнь на твердой земле, а не надуманную, дезодорированную версию ее) можно сделать так, что стоит жить. Конечно, ни один честный человек не заявит, что сейчас счастье стало нормальным состоянием взрослых людей, но, вероятно, его можно сделать нормой, — и именно вокруг этой проблемы и ведутся все серьезные политические споры. У Свифта много (думаю, больше, чем замечалось до сих пор) общего с Толстым, еще одним не верующим в возможность счастья. Для обоих характерно анархическое мировоззрение, прикрывающее авторитарный склад ума, оба сходятся во враждебности к науке, тот и другой одинаково раздражительны по отношению к оппонентам, равно не способны понять важности любого вопроса, который их самих не интересует, наконец, и у того и у другого наблюдается нечто вроде омерзения к реальному процессу жизни, хотя Толстой пришел к этому позже и другим путем. Сексуальные беды этих двух людей были разного плана, но общим для обоих было то, что искреннее отвращение сочеталось у них с патологическим обаянием. Толстой был обращенным распутником, дошедшим под конец до проповеди полного воздержания (что не мешало ему практиковать противоположное до самого преклонного возраста), Свифт, скорее всего, был импотентом, испытывал преувеличенную брезгливость к человеческим испражнениям, но думал об этом постоянно, что очевидно во всех его произведениях. Такие люди не склонны наслаждаться даже тем маленьким счастьем, которое выпадает большинству рода человеческого, и, по понятным мотивам, вряд ли способны признать, что земная жизнь во многом может быть изменена к лучшему. Их нелюбознательность, следовательно, и их нетерпимость вырастают из одного корня.
Свифтовы отвращения, злоба и пессимизм имели бы смысл в контексте «мира иного», для которого мир сей есть прелюдия. Поскольку в такие вещи он, по всей видимости, всерьез не верил, он вынужден был создать рай, существующий вроде бы на поверхности земли, но отличающийся ото всего нам известного, место, откуда все не одобряемое писателем — ложь, глупость, изменчивость, энтузиазм, удовольствие, любовь и грязь — убиралось. В идеальные существа он избирает лошадь — животное, чьи экскременты не так отвратительны. Гуигнгнмы — отчаянно скучные животные — это настолько общепризнанно, что и рассуждать на эту тему не стоит. Гений Свифта смог сотворить их достоверными, но едва ли отыщется много читателей, в ком они пробудили какие-либо чувства, кроме неприязни. И отнюдь не из-за уязвленного тщеславия при мысли, что животному отдано предпочтение перед человеком. Гуигнгнмы куда больше походят на людей, чем йэху, отвращение Гулливера при виде йэху и осознание им, что это существа одного с ним рода, содержат логическую абсурдность. Это отвращение вселилось в него сразу, как только он увидел йэху. «Никогда, — признается Гулливер, — за все мои Путешествия не созерцал я Животное настолько омерзительное, чтобы оно вызывало у меня естественную, да еще и такую сильную, Антипатию». Но по сравнению с кем йэху омерзительны? Не с гуигнгнмами же, ведь к тому моменту Гулливер не видел ни одного гуигнгнма. Сравнение можно было делать только с самим собой, то есть с человеком. Позже нам скажут, однако, что йэху и есть человеческие существа. Человеческое общество станет невыносимым для Гулливера, потому что все люди — йэху. Если так, то почему у него не зародилось отвращение к человечеству раньше? По сути, нам говорят, что йэху фантастически отличаются от людей и в то же время такие же. Свифт самого себя превзошел в ярости, он кричит своим братьям: «Вы еще мерзостнее, чем вы есть!» Нельзя, однако, очень уж жалеть йэху, и гуигнгнмы непривлекательны вовсе не потому, что угнетают их. Непривлекательны они потому, что «Разум», правящий ими, на самом деле есть желание смерти. Они лишены любви, дружбы, любознательности, страха, печали и (за исключением их чувств по отношению к йэху, которым в их обществе отведено такое же место, как евреям в нацистской Германии) гнева и ненависти. «У них нет Нежности к своим Жеребятам. Забота, которую они проявляют, воспитывая их, целиком подчинена Требованиям Разума. Они высоко ценят Дружбу и Благорасположенность, но они не связаны с определенными Особями, а всеобщи для всей Породы». Они ценят также беседы, но разговоры их лишены различий во мнениях, в них не допускается «ничто, не имеющее пользы и не могущее быть выраженным в минимуме содержательнейших Слов». Гуигнгнмы практикуют строгий контроль за рождаемостью; каждая пара производит двух отпрысков, после чего воздерживается от половых сношений. Браки устраиваются у них старшими по правилам евгеники, в языке их нет слова «любовь» в физическом, половом смысле. Когда кто-то умирает, остальные продолжают жить совершенно так же, как прежде, не впадая ни в горе, ни в печаль. Мы увидим, что цель их — как можно больше походить на труп, сохраняя в то же время физическую жизнь. Правда, одну-две их черты трудно, по-видимому, назвать очень «разумными» в их собственном понимании слова. Так, они высоко ценят не только физическую выносливость, но и спорт, они обожают поэзию. Но эти исключения, возможно, не так уж и случайны, как может показаться. Физическую силу гуигнгнмов Свифт подчеркивает, вероятно, с тем, чтобы стало ясно, что ненавистному роду человеческому никогда не удастся покорить их. А вкус к поэзии мог попасть в число их достоинств потому, что Свифту поэзия казалась антитезой науки, занятия, с его точки зрения, самого бесполезного. В третьей части он называет «Воображение, Фантазию и Выдумку» желательными качествами, которых лапутянские математики (несмотря на их любовь к музыке) лишены напрочь. Нелишне помнить, что, хотя Свифт был превосходным сочинителем комических стихов, в поэтическом жанре он, вероятно, больше всего ценил поэзию дидактическую. Поэзия гуигнгнмов, пишет он,
следует признать, превосходит созданное всеми другими Смертными. Меткость Сравнений в ней, Скрупулезность, а также точность Описаний и в самом деле неподражаемы. Их Стихи обычно изобилуют и теми, и другими, как правило, в них восторженно воспеваются Дружба и Благорасположенность или воздаются Хвалы Победителям в Скачках или других физических Упражнениях.
Увы, даже Гений Свифта оказался бессилен создать образец, по которому мы могли бы судить о поэзии гуигнгнмов. По описанию же она представляется эдакой холодной поковкой (скорее всего, цепью героических строф), конечно же, всерьез не конфликтующей с принципами «Разума».
Описать счастье заведомо трудно, потому картины справедливого и хорошо отлаженного общества редко привлекательны или убедительны. Большинство создателей «благоприятных» утопий, однако, озабочены тем, чтобы показать, какой могла бы быть жизнь, если жить насыщенней. Свифт ратует просто за отказ от жизни, оправдывая это тем, что «Разум» заключается в обуздании ваших инстинктов. Создания без истории, гуигнгнмы поколение за поколением продолжают благоразумное существование, поддерживая на постоянном уровне численность населения, избегая всех страстей, не зная болезней, встречая смерть безразлично, воспитывая в тех же принципах молодых, — и все это для чего? Для того, чтобы тот же самый процесс мог продолжаться бесконечно. Мыслям, что временами жизнь стоит того, чтобы жить, что ее можно сделать такой, чтобы стоило жить, или же ею нужно пожертвовать ради будущего, — этим мыслям места нет. Скучный мир гуигнгнмов был почти идеальной утопией, какую только мог создать Свифт, учитывая, что он не верил в «мир иной» и не мог получать удовольствий в процессе нормальной жизнедеятельности. И все же создатель утопии использует ее не для самого по себе показа желаемого устройства общества, а для оправдания еще одной атаки на человечество. Цель для него обычная: унизить Человека напоминанием, как слаб он, смешон, а пуще того — зловонен. А конечным мотивом, вероятно, является некая зависть — зависть призрака к живущему, человека, который знает, что не может быть счастливым, к тем, кто — как ему со страхом чудится — может быть чуточку счастливее, чем он. Политическим выражением подобного мировоззрения должны стать либо реакционность, либо нигилизм, так как его приверженец возымеет желание помешать обществу развиваться по тому пути, на котором его пессимизм может оказаться в дураках. Осуществить такое желание можно либо разнеся все вдребезги, либо избегая социальных перемен. Свифт в конечном итоге разнес все вдребезги тем единственным способом, какой был возможен до атомной бомбы, — то есть он сошел с ума, — однако, как я пытался показать, политические цели его были в целом реакционными.
Из того, что тут написано, может сложиться впечатление, будто я против Свифта, будто предмет моих забот — опровергнуть и даже принизить его. Насколько я его понимаю, в политическом и моральном плане мы — противники. Но, как ни странно, Свифт — один из тех писателей, которыми я восхищаюсь безоглядно, а «Путешествия Гулливера» в особенности я считаю книгой, устать от которой никак невозможно. Впервые я прочел ее в восемь лет (если быть точным, за день до восьмилетия, так как я украл и украдкой прочел книгу, предназначавшуюся мне в подарок, поутру моего восьмого дня рождения) и с тех пор перечитывал ее раз шесть. Доведись мне составлять список из шести книг, которые надлежало бы сохранить при уничтожении всех остальных, я не колеблясь включил бы в него «Путешествия Гулливера». Тут рождается вопрос: как соотносятся согласие со взглядами писателя и наслаждение его творчеством?
Человек, способный быть беспристрастным, может постичь достоинство писателя, с убеждениями которого он глубоко не согласен. Но наслаждение — другое дело. Если мы предположим, что существует такая вещь, как хорошее или плохое искусство, то это хорошее или плохое должны содержаться в самом произведении искусства, — разумеется, это будет зависеть и от читателя, но не должно зависеть от его настроения. Таким образом, в определенном смысле не может быть справедливым, что одно и то же стихотворение в понедельник прекрасно, а во вторник никуда не годится. Но если оценивать стихотворение по чувствам, которые оно вызывает в нас, то это, конечно же, справедливо, потому что наши чувства или наслаждение субъективны и управлять ими невозможно. Значительную часть своей сознательной жизни даже самый культурный человек совершенно лишен каких бы то ни было эстетических чувств, к тому же способность испытывать эстетические чувства легко разрушается. Когда вы напуганы, голодны или страдаете от зубной боли, «Король Лир» в вашем восприятии будет ничем не лучше «Питера Пэна». Умом вы можете понимать, что шекспировская пьеса лучше, вы это просто помните, но вы не сможете почувствовать достоинства «Короля Лира», пока не придете в нормальное состояние. Столь же катастрофически (более катастрофически, ибо причина не так очевидна) эстетическое суждение может разрушаться политическим или моральным несогласием. Если книга возмущает, ранит или беспокоит вас, вы ею не насладитесь, каковы бы ни были ее достоинства. Если книга покажется вам вредной, способной дурно повлиять на других людей каким-либо нежелательным образом, вы, скорее всего, выстроите эстетическую теорию для доказательства отсутствия у данной книги достоинств. Современная литературная критика по большей части состоит из такого рода шараханий между двумя наборами штампов. Тем не менее возможен и обратный процесс: наслаждение способно пересилить несогласие, даже если вы ясно осознаете, что наслаждаетесь чем-то враждебным вашим взглядам. Хороший пример тому — Свифт, мировоззрение которого столь неприемлемо, но который все же чрезвычайно популярный писатель. Почему же мы не возражаем, когда нас зовут йэху, будучи твердо убеждены, что мы не йэху?
Тут не отделаться обычным ответом, что, конечно же, Свифт был не прав, в общем-то, он был безумен, но это не мешает ему быть «хорошим писателем». Верно, что литературное достоинство книги в какой-то небольшой степени независимо от ее содержания. Есть люди с природным даром пользоваться словами, так же как есть люди, которым природа даровала «счастливый глаз» в играх. В значительной степени этот природный дар сводится к чувству меры и чисто инстинктивному умению правильно расставить акценты. Первый под руку попавшийся пример — вернитесь к процитированному мною отрывку, начинающемуся словами: «В Королевстве Трибния, именуемом Туземцами Лангдон…». Наибольшую экспрессию ему придает заключительная фраза: «Это и есть анаграмматический Метод». Строго говоря, эта фраза не нужна, потому что мы и без того уже поняли, как дешифруется анаграмма. Тем не менее издевательски торжественный повтор, где слышен, кажется, голос самого Свифта, произносящего эти слова, как последний удар по гвоздю, заставляет понять до конца весь идиотизм описанных действий. Однако ни вся сила и простота Свифтовой прозы, ни его воображение, которое помогло ему представить не один, а целый ряд невероятных миров более достоверными, чем большинство исторических книг, — ничто не заставило бы нас наслаждаться Свифтом, если бы его мировоззрение было действительно ранящим или шокирующим. Миллионы людей во многих странах, должно быть, наслаждались «Путешествиями Гулливера», более или менее улавливая антигуманный скрытый смысл этого произведения; даже у ребенка, для кого первая и вторая части простой рассказ, появляется чувство абсурдности, когда он думает о людях шестидюймового роста. Объяснить это следует тем, что мировоззрение Свифта не воспринимается как во всем фальшивое, или было бы, вероятно, точнее сказать: всегда фальшивое. Свифт — больной писатель. Он постоянно остается в подавленном состоянии, какое большинство людей испытывает лишь изредка. Представьте себе, что страдающий от желтухи или последствий инфлюэнцы должен набраться энергии для написания книг. Но это состояние все же знакомо нам всем, и что-то в нас отзывается на выражение его. Взять, к примеру, одно из характернейших произведений Свифта — «Дамскую уборную» (кто-то, возможно, добавит к нему стихотворение в том же стиле — «О юной и прекрасной нимфе, ложащейся в постель»). Что истиннее — точка зрения, выраженная в этих стихотворениях, или точка зрения, заключающаяся в строке Блейка — «Женских форм обнаженность божественна»? Сомнений нет, Блейк ближе к истине. И все же кто из нас не испытывает своего рода удовольствие, увидев хоть разочек, как растаптывают идею о пресловутой деликатности женской натуры? Рисуя картину мира, Свифт фальсифицирует ее, отказываясь замечать в жизни людей что-либо помимо грязи, глупости и порочности, но та часть, которую он абстрагирует от целого, существует на самом деле, и мы все знаем о ней, хотя и избегаем упоминать. Часть нашего сознания (у любого нормального человека это доминирующая часть) верит, что человек — животное благородное и жить на свете стоит, но в нас таится и некое внутреннее «я», которое время от времени охватывает ужас перед мерзостью бытия. Самым странным образом удовольствие и отвращение соединены. Тело человеческое прекрасно — и оно же отвратительно и смешно (это факт, удостовериться в котором можно в любом плавательном бассейне). Половые органы являются объектами желания — и одновременно отвращения (настолько, что во многих языках, если не во всех, их названия используют как ругательства). Мясо — превосходное кушанье, но лавка мясника наводит тошноту (вся наша пища доподлинно происходит, в конечном счете, из навоза и мертвечины, из всех вещей эти две кажутся нам самыми ужасными). Дитя, уже выросшее из младенчества, но еще взирающее на мир незамутненными глазами, испытывает омерзение почти так же часто, как и удивление: омерзение от соплей и слюней, собачьего кала на тротуаре, подыхающей жабы, полной червяков, потного запаха взрослых, безобразия стариков с их лысыми головами и носами картошкой. В бесконечно повторяемых описаниях болезней, грязи, уродства Свифт фактически ничего не придумывает — он просто кое-что оставляет в стороне. Человек ведет себя — особенно в политике — именно так, как он пишет, хотя на его поведение воздействуют и другие, более важные факторы, которые Свифт отказывается признавать. Насколько мы можем понять, и ужас и боль необходимы для продолжения жизни на этой планете, поэтому пессимисты вроде Свифта могут говорить: «Коли ужас и боль навсегда быть должны с нами, как же можно существенно улучшить жизнь?» На самом деле его позиция есть позиция христианская за минусом подачки в виде «мира иного», что, однако, меньше тревожит умы верующих, чем убеждение, будто мир сей есть юдоль слез, а могила есть приют отдохновения. Но это, я уверен, неправильная позиция, и она может пагубно воздействовать на поведение человека, но что-то в нас откликается на нее, как находят в нашей душе отклик печальные слова отпевания и сладковатый трупный запах в деревенской церкви.
Часто утверждают, во всяком случае люди, признающие важность содержания, будто книга не может быть «хорошей», если в ней выражен явно ошибочный взгляд на жизнь. Утверждают, к примеру, что в наш век любое имеющее подлинно художественное достоинство произведение обязательно будет более или менее «прогрессивно» по направлению. При этом игнорируется тот факт, что на протяжении всей истории бушевала такая же борьба между прогрессом и реакцией и что лучшие произведения любой эпохи всегда писали с нескольких различных точек зрения и некоторые были явно более ошибочными, чем другие. К писателю, как пропагандисту, можно предъявлять самое большее два требования: чтобы он искренне верил в то, о чем пишет, и чтобы это не было вопиюще глупым. Сегодня, например, можно представить себе хорошую книгу, написанную католиком, коммунистом, фашистом, пацифистом, анархистом, не исключено, что и старомодным либералом, а то и обыкновенным консерватором. Нельзя представить автором хорошей книги спиритуалиста, бухманита или члена ку-клукс-клана. Взгляды, которых придерживается писатель, не должны быть ненормальными (в медицинском смысле этого выражения) и не должны противоречить способности к последовательному мышлению — за пределами этого мы вправе требовать от писателя лишь одного: таланта, что, вероятно, есть иное название убежденности.
Свифт не был наделен расхожей мудростью, но он, несомненно, обладал огромной силой и глубиной просвещения, способностью выделить одну-единственную скрытую истину, а затем увеличить и исказить ее. Непреходящая популярность «Путешествий Гулливера» — пример тому, что мировоззрение, едва прошедшее испытание на здравый смысл, может все-таки создать великое произведение искусства, если автор действительно глубоко убежденный человек.
1946 г.