В 1929 году я провел несколько недель в больнице 15-го округа Парижа, Hôpital X. В приемном отделении служители подвергли меня обычному допросу третьей степени: битых двадцать минут отвечал я на вопросы, прежде чем был пропущен. Если вам приходилось заполнять анкеты, скажем во Франции или Италии, вы поймете, какие вопросы я имею в виду. Даже спустя несколько дней я так и не научился переводить градусы Реомюра в шкалу Фаренгейта, но уже тогда чувствовал, что температура у меня где-то под 103 градуса[51], так что на последние вопросы я отвечал едва ли не в полуобморочном состоянии. За моей спиной переминалась с ноги на ногу кучка больных, державших в руках увязанные в цветастые платки пожитки. Они безропотно дожидались своей очереди на допрос.
Вслед за допросом — ванна, еще одна обычная процедура для всех новичков, словно в тюрьме или мастерских. Одежду у меня отобрали. Продрожав несколько минут в пяти дюймах теплой воды, я получил полотняную ночную рубаху и короткий синий фланелевый халат, никаких тапочек не дали — не нашли для меня достаточно большого размера. Вывели во двор. На дворе стоял февраль, а меня мучила пневмония. Палата, куда мы направлялись, была в 200 ярдах, чтобы попасть туда, нужно было пересечь больничный двор. Сопровождающий ковылял впереди с фонарем, дорожная галька едва не примерзала к ступням, а ветер, как хлыстом, стегал меня по голым икрам полами халата. Когда мы добрались до палаты, я ощутил странное чувство чего-то знакомого, чего именно, я смог понять позже, ночью. Палата представляла собой длинную, с довольно низким потолком, плохо освещенную комнату, наполненную бормотаньем множества голосов, с тремя рядами коек, стоявших удивительно близко друг к другу. Висел отвратительный запах, словно бы настоенный на испражнениях и в то же время сладковатый.
Улегшись, я увидел, как по соседству со мной доктор и студент проделывали странную операцию над маленьким, с округлыми плечами и соломенными волосами, пациентом, который сидел на койке полуобнажившись. Вначале доктор достал из своего черного саквояжа дюжину стекляшек, похожих на круглые винные рюмочки, затем студент зажигал внутри каждой рюмочки спичку, выжигая воздух, и быстро шлепал стекляшки на спину и грудь больного, из-за разряженного воздуха кожа под рюмочками вздувалась огромным желтым волдырем. Несколько секунд потребовалось, прежде чем я сообразил, что делали с этим больным. Называлось это ставить банки, лечение, о котором можно прочесть в старинных медицинских учебниках и которое, как до того момента я смутно предполагал, применялось для лошадей.
Холод на дворе, видимо, сбил у меня температуру, и я наблюдал за варварским способом исцеления отрешенно и даже не без увеселения. Но тут доктор и студент подошли к моей койке, вздернули меня торчком и, не говоря ни слова, принялись лепить к моему телу тот же комплект стекляшек, никоим образом не стерилизованных. Несколько хилых протестов, изданных мною, произвели впечатление не больше, чем мычание животного. Я был потрясен бесстрастием, с которым эта пара принялась за меня. Никогда прежде не бывал я в общей палате и впервые столкнулся с врачами, которые во время процедур не удостаивают тебя ни единым словом, вернее даже — вообще не видят в тебе человеческое существо. Налепив поначалу шесть банок, эскулапы сняли их, надрезали волдыри и вновь нашлепали банки, каждая из которых откачала из меня по десертной ложке темной крови. Когда я снова смог лечь, противный самому себе, униженный и напуганный тем, что со мною проделали, то полагал, что теперь-то меня по крайней мере оставят в покое. Но нет, ничуть не бывало. Подоспела еще одна процедура, по-видимому, такая же рутинная, как и теплая ванна, — горчичный компресс. Две неряшливые медсестры, заранее приготовив горчичную повязку, запеленали меня в нее, словно в смирительную рубашку. К этому моменту у моей койки стали собираться бродившие по палате в рубашках и брюках больные. На их лицах я увидел полусочувственные ухмылки. Позже я уяснил, что любимейшим времяпрепровождением в палате было созерцание пациента, которому поставили горчичники. Ставят их обычно на четверть часа, и, если только по случаю в них окажетесь не вы, процедура выглядит весьма забавной. Первые пять минут жжет ужасно, но вы верите, что сможете это выдержать. В течение следующей пятиминутки эта вера испаряется, но повязка закреплена на спине так, что сорвать ее невозможно. В последние пять минут, как я заметил, пациентом овладевает нечто вроде бесчувственного оцепенения.
Наконец, горчичники сняли, мне под голову сунули клеенчатую подушку со льдом и оставили в покое. Я не спал. Насколько помню, то была единственная ночь в моей жизни (я имею в виду из тех, что я провел в постели), когда я не спал вовсе, ни единой минуты.
В первые часы пребывания в Hôpital X я подвергся целой серии разных, порой взаимоисключающих процедур, однако интенсивность терапии оказалась обманчивой. В общем-то лечением — ни хорошим, ни плохим — там никак не обременяли, если только вам не удалось подцепить какую-нибудь интересную, показательно-познавательную болезнь.
В пять часов утра появлялись сестры, будили больных и ставили им градусники. Об умывании не было и речи. Есть у вас силы — мойтесь сами, нет сил — уповайте на милосердие кого-нибудь из ходячих больных. Как правило, сами пациенты выносили и «утки», и отвратительную парашу, прозванную la casserole, кастрюлькой. В восемь утра доставлялся завтрак, именовавшийся по-армейски — la soup, супом. Был там и суп, жиденькая овощная похлебка с плавающими в ней тонкими ломтями хлеба. Попозже днем совершал обход высокий, важный чернобородый доктор, сопровождаемый лечащим врачом и стаей студентов, следовавших по пятам за мэтром. В палате нас было почти шестьдесят, ясно, что под высоким патронажем находились и другие палаты, поэтому день за днем доктор проходил мимо множества коек, с которых вослед ему неслись умоляющие крики.
Другое дело, если у вас болезнь, с которой хотели бы поближе познакомиться студенты. Тут на вас обрушится волна внимания, впрочем, своеобразного. Сам я, имея исключительно замечательный образчик бронхиальных хрипов, порой привлекал к своей койке дюжину студентов, желавших по очереди прослушать мою грудь. Странное возникало чувство. Я называю его странным в попытке увязать огромный интерес студентов к постижению тайн своего ремесла с легко различимым у них отсутствием восприятия больного как человеческого существа. Странно выглядело, но иной молодой студент, дождавшийся своей очереди возложить на вас руки, едва прикоснувшись к вам, начинал прямо-таки дрожать от возбуждения, точь-в-точь как малыш, заполучивший-таки в свое распоряжение вожделенную игрушку. И вот к вашей груди ухо за ухом прикладываются юноши, девушки, негры, их пальцы на пересменки важно, но неуклюже выстукивают вас, только ни от одного начинающего лекаря не дождетесь вы ни вопроса, ни слова участия или хотя бы открытого, прямого взгляда вам в лицо. Неплатящий пациент в рубахе-униформе, вы прежде всего экспонат, — такое положение меня не то чтобы очень обижало, но привыкнуть к нему я так и не смог.
Через несколько дней я кое-как поправился и уже мог сидеть и, таким образом, изучать окружающих. Душная комната с узкими койками, приткнутыми друг к другу так тесно, что можно легко коснуться руки соседа, напичкана всеми видами заболеваний, кроме, полагаю, остро инфекционных. Сосед справа, низенький рыжеволосый сапожник, у которого одна нога короче другой, обычно объявлял о смерти того или иного больного (такое случалось не раз, и всегда мой сосед узнавал об этом первым). Делал он это так: присвистнув, подзывал меня, восклицал «Нумер 43!» (или другой по случаю) и крестом воздевал руки над головой. У рыжего, по-видимому, ничего страшного не было, зато на большинстве коек куда бы ни глянь видел я картину безотрадную, либо подлую трагедию, либо просто ужас во плоти. Вот койка, обитатель которой едва не упирался своими ногами в мои, — маленький иссохший человечек, смерти которого я не видел (перед самой кончиной его переложили куда-то). Не знаю, что за болезнь у него была, но от нее все его тело сделалось настолько чувствительным, что любое движение, перемещение, а то и попросту тяжесть одеяла заставляли страдальца кричать от боли. Больше всего он мучился, справляя малую нужду, что приходилось проделывать с громадными трудностями. Сестра приносила «утку», потом долго стояла у его койки посвистывая (говорят, конюхи проделывают такое с лошадьми), пока, наконец, под агонизирующий вопль «Je pisse!» несчастный не извергал мочу. Рядом со страдальцем лежал тот соломенноволосый больной, которому на моих глазах ставили банки и который постоянно отхаркивал кровавую слизь.
По левую руку от меня лежал высокий дряблого вида молодой человек. Ему регулярно вводили в спину трубку, через которую откуда-то изнутри организма откачивали потрясающее количество пенистой жидкости. За ним лежал умирающий ветеран войны 1870 года, симпатичный старик с седой эспаньолкой. Когда разрешались посещения, его койку все время окружали, словно вороны, четыре одетые в черное пожилые родственницы, по всему видно, высиживали ничтожное наследство. В самом дальнем углу, напротив меня, койку занимал лысый старик с обвислыми усами. Лицо и тело его сильно вздулись, он мучился какой-то болезнью, заставлявшей его мочиться почти беспрерывно, поэтому рядом с его койкой всегда стояла огромная стеклянная посудина. Однажды старика навестили жена и дочь. При их появлении обрюзгшее лицо его осветилось улыбкой непередаваемого счастья, и когда дочь, милая девушка лет двадцати, приблизилась к койке, я увидел, как старик тщится выпростать руку из-под одеяла. Мгновенно я вообразил продолжение этой сцены: коленопреклоненная девушка у постели умирающего отца, который в последнем благословении возлагает руку на ее поникшую головку. Но нет, он просто протянул дочери «утку», та быстро взяла ее и опорожнила в посудину рядом с койкой.
Через дюжину коек от меня лежал Нумер-57 — думаю, он так и числился под этим номером, — экспонат с циррозом печени. Вся палата знала его в лицо, потому что время от времени он становился темой лекции и наглядным пособием для нее. Дважды в неделю высокий, мрачного вида доктор читал в палате лекции очередной партии студентов, и не раз на середину комнаты в коляске, похожей на тачку, вывозился старый Нумер-57. Доктор заворачивал у больного рубашку, вытягивал пальцами большой дряблый протуберанец у него на животе — полагаю, пораженную печень — и важно объяснял, что сия болезнь вызывается алкоголизмом, обычным в странах, где вино является повседневным напитком. По обычаю, доктор не удостаивал пациента ни словом, ни улыбкой, ни даже кивком или иным знаком знакомства. Очень мрачный, будто аршин проглотивший доктор во время лекции обеими ладонями придерживал под кожей больного бесполезный для того орган, порой мягко перекатывал его взад-вперед, точь-в-точь как женщина, орудующая скалкой. Нумер-57 ничего против такого обхождения не имел. Он был явным старожилом больницы, постоянным наглядным пособием на лекциях, в каком-нибудь патологоанатомическом музее для его печени давно уже была отмаркирована специальная колба. Доктор демонстрировал его, словно антиквар лелеемое изделие из фарфора, а Нумер-57 лежал, уставя бесцветные глаза в никуда, абсолютно равнодушный к тому, что о нем говорилось. Выглядел он, страшно высохший, лет на шестьдесят, даже личико его, обтянутое пергаментом кожи, казалось, усохло до размеров кукольного.
Однажды утром мой сосед-сапожник до прихода сестер разбудил меня и со словами: «Нумер-57!» — скрестил руки над головой. В тусклом свете была различима фигура старого Нумера-57, лежавшего, скорчившись, на боку. Лицо его свисало с койки — в мою сторону. Умер он ночью, когда точно — не знал никто. Появившиеся сестры восприняли его смерть безразлично и занялись обычной работой. Только через час или больше две другие сестры промаршировали плечом к плечу, с усердием, как солдаты на плацу, чеканя шаг деревянными башмаками, и укутали труп в простыни. Прошло, однако, еще немало времени, прежде чем его убрали, и при дневном свете я успел хорошенько рассмотреть Нумер-57. Лежал на боку — и рассматривал. Любопытство возбуждало уже то, что он был первым увиденным мною мертвым европейцем. Мертвых я видывал и прежде, но всегда — азиатов, к тому же чаще всего умерших насильственной смертью. Глаза Нумера-57 были все еще открыты, рот тоже открыт, маленькое личико искажено выражением агонии. Больше всего меня поразила белизна этого лица. Бледное и прежде, теперь оно было почти неразличимо на простыни. Вглядываясь в крошечное, искаженное личико, я был поражен мыслью: эти-то вот безобразные останки, которые увезут и шмякнут на плиту в анатомичке, и являли собой пример «естественной» смерти, одной из вещей, о ниспослании которых мы взыскуем в своих молитвах. Так вот, подумал я, что ждет тебя через двадцать, тридцать, сорок лет, вот как умирают дожившие до старости счастливцы!
Человек хочет жить, но, убежден, живым он остается благодаря страху смерти. И все же сейчас я думаю, как подумал и тогда, что лучше принять насильственную смерть — и не слишком старым. Люди говорят об ужасах войны, но какое человеком придуманное оружие хотя бы сравниться могло по жестокости с некоторыми обычными болезнями? «Естественная» смерть — самое определение это означает нечто медленное, дурнопахнущее, болезненное. Но даже в таком случае есть разница: настигнет она вас в вашем собственном доме или в каком-нибудь публичном учреждении. Старый бедняга, который только что угас, как свеча, не удостоился даже того, чтобы кто-то близкий находился у одра его в смертный час. Был он просто номером, а стал «полем деятельности» для студенческих скальпелей.
А непотребная публичность смерти в таком месте! В Hôpital X койки были так приткнуты друг к другу, что ни о каких ширмах и речи не могло быть. Представьте, например, как умирал маленький человечек, чьи ноги едва не упирались в мои, тот самый, кто кричал от боли при самом легком касании простыни или одеяла! Осмелюсь предположить, что последними словами, услышанными от него, были: «Je pisse!» Слышу, слышу стандартный ответ: умирающего, мол, такие вещи не беспокоят. Возможно. Только умирающие — это люди, часто здравость рассудка они сохраняют до самого последнего своего дня, а то и часа.
С ужасами, наполняющими общие больничные палаты, вряд ли сталкиваются те, кому суждено умереть в собственном доме, поскольку жертвами определенных болезней становятся люди малообеспеченные, бедные. Достоверен, однако, факт: ни в одной английской больнице вы не увидите того, с чем столкнулся я в Hôpital X. Хотя бы это: люди умирают, словно животные, в одиночестве, не вызывая ни интереса, ни сочувствия, их смерть ночью может остаться незамеченной до утра — там такое случалось не раз. В Англии этого, несомненно, не увидишь, тем более не может здесь случиться, чтобы труп лежал неприбранным на виду у других пациентов. Помню, однажды в сельской английской больнице умер человек. Случилось это, когда мы — а нас в палате было шестеро — пили чай. Сестры же действовали так споро и так ловко, что мы узнали о смерти, лишь завершив чаепитие и обнаружив пустую кровать, с которой было убрано тело. Полагаю, мы в Англии недооцениваем, каким благом обладаем, имея большое число хорошо обученных, строго вышколенных медицинских сестер. Слов нет, английские сестры достаточно туповаты, они могут гадать на чайных листьях, носить значки с Юнион-Джеком и украшать камин фотографиями королевы, зато они не оставят вас лежать неумытым или страдать запором на неприбранной постели. В Hôpital X сестры смахивают на ленивых нерях. Позже, в военных госпиталях республиканской Испании мне пришлось иметь дело с сестрами, которые были слишком безграмотны, чтобы измерить температуру. Нигде в Англии вы не увидите и такую грязь, как в Hôpital X. Поправившись настолько, чтобы самому мыться в ванной, я обнаружил там огромный ящик, в который сваливались пищевые отходы и грязные бинты, панели стен кишели сверчками. Когда я получил обратно свою одежду и почувствовал, что более или менее прочно стою на ногах, я дал стрекача из Hôpital X, не дожидаясь выписки.
Hôpital X не единственная больница, откуда я сбегал, но именно ее мрак и скудность, ее болезненный запах, особенность ее психической атмосферы хранятся в моей памяти как нечто из ряда вон выходящее. Поместили меня в нее потому, что она обслуживала тот округ, в котором жил я, между прочим, в полном неведении (пока не испытал на себе), что эта больница пользуется дурной репутацией. Годом или двумя позже меня в Hôpital X попала знаменитая мошенница мадам Ано, которая заболела, будучи заключенной в тюрьму. Через несколько дней ей удалось ускользнуть от больничных стражей: взяв такси, она прикатила обратно в тюрьму, объяснив, что там ей гораздо удобнее.
Не сомневаюсь, что Hôpital X была совершенно нетипична для французских больниц даже в те времена. Только, вот, пациенты ее — почти все они рабочие люди — были на диво безропотны. Некоторые, казалось, даже находили больничные условия почти комфортабельными. Среди них по крайней мере двое были нищими симулянтами, которые сочли больницу недурным способом пережить зиму. Сестры симулянтам попустительствовали, поскольку те оказались полезными для выполнения разной малоприятной работы. Отношение же большинства выражалось примерно так: место, оно, конечно, мерзкое, но чего еще ты ждал? Им не казались странными ни побудка в пять утра, ни последующее трехчасовое ожидание водянистого супчика, которым начинался день, ни то, что люди должны умирать, когда рядом с ними нет никого из близких, ни даже то, что шанс получить медицинскую помощь зависит от того, приглянется или нет больной доктору, спешащему вдоль коек. В их сознании уже укоренилось, в их представления уже въелось, что больницы именно такими и должны быть. Мол, если ты заболел, а денег на лечение дома у тебя нет, то отправляйся в больницу, а коль скоро попал туда, будь добр мирись с грубостью и неудобствами, как в армии.
Интереснее всего для меня было обнаружить неколебимую веру в старые истории, которые почти изгладились из памяти англичан. Например, истории о докторах, которые из чистого любопытства вскрывают вас, как консервную банку, или считают забавой и шиком начать операцию до того, как на вас по-настоящему подействовал наркоз. В ходу были и страшные сказки о маленькой операционной комнате, расположенной сразу за ванной, откуда, говорят, доносились леденящие душу вопли. Я не видел ничего подтверждающего эти россказни, несомненно, все они — полная чушь. Но я своими глазами видел, как два студента затеяли опыт и этим убили 16-летнего парня (или почти убили: он умирал, когда я сбежал из больницы, но позже мог и выкарабкаться с того света). Вряд ли они проделали бы такой опыт с пациентом, способным заплатить за лечение. Было время, оно еще и на нашей памяти, когда в Лондоне верили, будто в некоторых больших клиниках убивают пациентов, чтобы заполучить «сырье» для анатомичек. Не слышал, чтобы эту сказку повторяли в Hôpital X, но смею думать, что тамошние больные в нее бы поверили. Такому нельзя не поверить в больнице, где выжили если не приемы и методы лечения, то уж точно многие признаки больничного духа XIX века.
За последние полсотни лет произошла огромная перемена в отношениях между врачом и пациентом. Обратившись почти к любому литературному источнику до конца XIX века, вы обнаружите, что больница в них становится в один ряд с тюрьмой, причем, не просто тюрьмой, а стародавней подземной темницей. Больница — прибежище мерзости, пыток и смерти, нечто вроде могильной прихожей или кладбищенских сеней. Никому, если он мало-мальски не бедняк, и в голову не придет отправиться лечиться в такое место. Простые люди на врачевание всегда смотрели с ужасом и трепетом, особенно в начале прошлого века, когда медицинская наука, ничуть не став успешнее, почувствовала себя самоувереннее, чем прежде. Хирургия, та и вовсе считалась ничем иным как своеобразной ужасной формой садизма, вскрытие, невозможное без посредства похитителей трупов, причислялось к некромании. Из произведений XIX века легко составить солидную библиотеку литературы ужасов, повествующей о врачах и больницах. Вспомним хотя бы беднягу Георга III, в старческом слабоумии вопящего о пощаде при виде придворных хирургов, собравшихся «кровь ему пустить, пока он в обморок не рухнет»! А вспомните беседы Боба Сойера с Бенджамином Алленом, которые трудно считать только пародией, или картины полевых лазаретов в «La Debacle» и в «Войне и мире», или шокирующее описание ампутации в «Белом жилете» Мелвилла! Даже имена врачей в английской литературе XIX века — Слэшер (Рубака), Карвер (Рубщик), Сойер (Пильщик), Филгрейв (Могильщик) и т. п., — их родовая кличка «костоправы», — они столь же мрачны, сколь и комичны. Традиции антихирургии, пожалуй, лучше всего выражены в поэме Теннисона «Детская больница», написана она, если не ошибаюсь, в 1880-м, но с полным основанием может быть причислена к литературным документам дохлороформовой эпохи. Взгляды, которые воспевает Теннисон в своей поэме, можно объяснить многим. Если вы представите себе, как могла бы выглядеть операция без анестезии, какой она, без сомнения, была, то вряд ли отрешитесь от подозрительного отношения к мотивам людей, решавшихся делать подобные вещи. Ибо кровавые ужасы, столь привлекавшие студентов («Превосходное зрелище, если за дело берется Слэшер!»), по общему мнению, были почти бесполезны: больной, если не умирал от шока, обычно умирал от гангрены — итог, воспринимавшийся как само собой разумеющееся.
Еще и поныне можно отыскать докторов, чьи мотивы и помыслы вызывают сомнения. Любой, кто долго или часто болел, кто наслушался разговоров студентов-медиков, поймет, что я имею в виду. Однако анестезия стала поворотным пунктом, а дезинфекция — еще одним. Нигде в мире ныне, пожалуй, не увидишь сцены, подобной той, что описана Акселем Мюнце в «Истории Сен-Мишеля». Там зловещий хирург в цилиндре и сюртуке, в залитой кровью и гноем манишке одним и тем же ножом кромсает пациента за пациентом, сваливая отрезанные конечности в кучу около стола. Теперь национальное страхование здоровья частично разделалось даже с идеей, будто пациент-рабочий — это нищий, с которым нет смысла церемониться. Еще в нашем веке сохранялся обычай больших клиник: «бесплатным» пациентам зубы удаляли без «заморозки», они, мол, не платят, а потому зачем им анестезия, — таково было отношение. Сегодня и оно изменилось.
И все же любое учреждение консервирует, долго несет в себе память о собственном прошлом. В казармы по сей день наведывается призрак Киплинга, в мастерскую трудно войти, не вспомнив «Оливера Твиста». Больницы берут свое начало от временных палат, где умирали прокаженные и им подобные. Они развивались как учреждения, где студенты-медики учились своему искусству на телах бедняков. По сей день можно уловить прошлое медицины по характерно безрадостной архитектуре больничных зданий. Я далек от жалоб на лечение, которому меня подвергали в английских больницах, но убежден, что именно здоровый инстинкт заставляет людей держаться по возможности подальше от больниц и особенно — подальше от общих палат. Каким бы ни было правовое положение, совершенно ясно, что когда дело доходит до «подчиняйся дисциплине или убирайся вон», тогда у вас куда меньше шансов как-то влиять на собственно лечение, значительно меньше уверенности в том, что на вас не опробуют некий фривольный эксперимент.
Великое дело умереть в собственной постели, хотя куда лучше умереть в собственных ботинках. Сколь бы ни велика была доброта и расторопность персонала, в каждой больничной смерти вечно пребудут жестокость или гадость, пребудут в какой-нибудь детали, в мелочах, о которых и говорить-то не стоит, но которые оставляют по себе ужасно болезненные воспоминания, порожденные суетой, спешкой, давкой, бесстрастием места, где каждый день люди умирают среди незнакомцев.
Трепет, страх перед больницами, возможно, до сих пор живут в душах бедняков, да и у всех нас они исчезли совсем-совсем недавно. Черное пятно страха пока не глубоко ушло с поверхности нашего сознания. Я уже говорил, как, переступив порог палаты в Hôpital X, ощутил странное чувство чего-то знакомого. Увиденное напомнило мне провонявшие, болью переполненные больницы XIX века, которые я никогда не видел, но знания о которых мне были переданы в традициях. И что-то: то ли одетый в черное доктор с неряшливым черным саквояжем, то ли болезнетворный запах — сыграли шутку и подняли из моей памяти ту поэму Теннисона «Детская больница», о которой я уже почти два десятка лет как и думать забыл. Так уж случилось, что мне, ребенку, ее читала вслух сиделка, рабочий стаж которой восходил к временам, когда Теннисон писал свою поэму. Ужасы и страдания старых больниц были живы в ее памяти. Она читала поэму, и нас обоих охватывала дрожь. А потом я вроде бы забыл ее, даже название поэмы скорее всего не вызвало бы у меня никаких воспоминаний. Но первый же взгляд на плохо освещенную, наполненную бормотанием множества голосов, напичканную койками палату неожиданно выискрил в мозгу ток воспоминаний, в которых все это находило место. И в ту свою первую ночь в больнице я обнаружил, что помню и сюжет и строй поэмы, а некоторые ее строчки знаю наизусть.
1946 г.