После обычных проволочек — «mañana, mañana»[9] — 25 апреля нас наконец сменил другой отряд; мы передали его бойцам винтовки, собрали свои вещмешки и строем двинулись назад, в Монфлорите. Я без сожаления покидал передовую. Вши плодились в моих брюках гораздо быстрее, чем я успевал истреблять их; целый месяц я ходил без носков, сносив последнюю пару, а ботинки у меня совершенно стоптались, так что я ходил почти что босиком. Я мечтал принять горячую ванну, надеть чистую одежду и выспаться на свежих простынях так страстно, как не мечтал ни о чем, живя нормальной, цивилизованной жизнью. В Монфлорите мы переночевали в амбаре; поднявшись после недолгого сна еще затемно, мы влезли в кузов грузовика, идущего в Барбастро, и поспели к пятичасовому поезду. Удачно пересев в Лериде на скорый, мы прибыли в Барселону в три часа пополудни 26 апреля. А вскоре грянула беда.
…После нескольких месяцев лишений я жаждал насладиться вкусной едой, вином, коктейлями, американскими сигаретами и прочими благами и, признаться, купался в роскоши, насколько это мне было по карману. В течение первой недели отпуска я предавался нескольким занятиям, которые престранным образом влияли друг на друга. Во-первых, я всячески наслаждался жизнью. Во-вторых, всю ту неделю я слегка прихварывал из-за того, что слишком уж увлекался едой и питьем. Почувствовав себя не вполне здоровым, я ложился в постель, через полдня вскакивал, снова объедался и снова заболевал. Одновременно с этим я вел тайные переговоры о приобретении револьвера. Револьвер мне был нужен позарез: в окопной войне от него куда больше проку, чем от винтовки. Добыть же его было делом чрезвычайной трудности. Правительство выдавало револьверы полицейским и офицерам Народной армии, но отказывалось выдавать их милиции; поэтому нам приходилось незаконным образом покупать их в подпольных арсеналах анархистов. После долгих хлопотливых поисков один мой приятель-анархист сумел-таки раздобыть для меня миниатюрный автоматический пистолет — жалкое оружие, бесполезное при стрельбе на расстоянии больше пяти ярдов, но все же лучше, чем ничего. А помимо всего этого я подготавливал почву для того, чтобы выйти из милиции ПОУМ и вступить в какую-нибудь другую часть, в составе которой меня наверняка отправят на Мадридский фронт.
Я уже давно говорил всем о своем намерении покинуть ряды милиции ПОУМ. Если руководствоваться сугубо личными симпатиями, я предпочел бы записаться к анархистам. Став членом НКТ, можно было вступить в милицию ФАИ[10], но, как мне сказали, ФАИ, вероятнее всего, послала бы меня не под Мадрид, а под Теруэль. Для того чтобы отправиться в Мадрид, мне надо было вступить в Интернациональную бригаду, а для этого требовалось получить рекомендацию члена коммунистической партии. Я отыскал приятеля-коммуниста, прикомандированного к испанской санитарной службе, и объяснил ему мою ситуацию. Он, кажется, загорелся желанием завербовать меня и попросил, чтобы я, если будет возможно, уговорил еще кого-нибудь из англичан, связанных с НРП[11], перейти вместе со мной. Будь у меня получше со здоровьем, я бы, наверное, тут же согласился. Сейчас трудно сказать, что бы изменилось для меня в результате. Вполне возможно, что меня послали бы в Альбасете еще до начала боев в Барселоне; в таком случае я, не увидев боев собственными глазами, мог бы принять за чистую монету официальную версию событий. С другой стороны, если бы я задержался в Барселоне, находясь уже в подчинении у коммунистов, но по-прежнему питая чувство личной преданности моим товарищам из ПОУМ, я оказался бы в труднейшем положении. Но впереди у меня была еще одна неделя отпуска, и мне хотелось окончательно поправиться перед возвращением на передовую. К тому же — вот такие мелочи всегда решают судьбу человека! — я должен был дожидаться, пока сапожники сошьют мне на заказ новую пару походных сапог. (Во всей испанской армии не нашлось достаточно большой пары сапог, которая пришлась бы мне по ноге.) Я сказал своему другу-коммунисту, что окончательно договорюсь с ним позднее. А пока я хотел отдохнуть. Я даже вынашивал идею махнуть с женой на два-три дня куда-нибудь на взморье. Прекрасная идея! Предгрозовая политическая атмосфера должна была бы предостеречь меня от подобных фантазий.
Ведь за внешним фасадом города с его роскошью и растущей нищетой, кажущимся весельем на улицах, цветочными киосками, многоцветными флагами, пропагандистскими плакатами и толпами прохожих безошибочно угадывалось страшное политическое соперничество и ненависть. Люди самых разных убеждений с тревогой предсказывали: «Скоро начнутся беспорядки!». Источник опасности был элементарно прост и виден невооруженным глазом: антагонизм между теми, кто хотел, чтобы революция шла дальше, и теми, кто хотел сдержать или предотвратить ее, то есть в конечном счете между анархистами и коммунистами. В политическом отношении в Каталонии теперь не было иной власти, кроме власти ОСПК и ее союзников из либерального лагеря. Но ей противостояла политически неопределенная сила НКТ, не столь хорошо вооруженная и не столь ясно сознающая свои цели, как ее соперники, но имевшая большую численность и господствующее положение в ряде ведущих отраслей промышленности. Подобная расстановка сил таила в себе угрозу беспорядков. С точки зрения руководимого ОСПК Генералидада[12] первейшим необходимым шагом на пути упрочения положения являлось изъятие оружия у рабочих — членов НКТ. Как я уже отмечал выше, меры по расформированию партийных милиций были, по существу, маневром для достижения этой цели. Одновременно шло восстановление в прежних функциях, укрепление и вооружение довоенной полиции, гражданской гвардии и подобных им формирований. Это могло означать только одно. Гражданская гвардия, в частности, являлась жандармерией обычного европейского образца, которая вот уже сотню лет исполняла роль охранительницы имущего класса. Наряду с этим был обнародован указ о сдаче частными лицами всего имеющегося у них оружия. Указ, естественно, не был выполнен: оружие у анархистов можно было отобрать только силой. Все это время ходили слухи, из-за цензуры печати всегда туманные и противоречивые, о происходящих по всей Каталонии мелких столкновениях. В некоторых местах вооруженная полиция производила налеты на учреждения, считавшиеся оплотом анархистов. В рабочих пригородах Барселоны произошло несколько стычек и потасовок более или менее неофициального характера. Были убиты несколько членов НКТ и ВСТ[13] на почве политической розни; порой после убийств устраивались вызывающе грандиозные похороны, совершенно сознательно превращаемые в акцию по разжиганию политической ненависти. Незадолго до моего приезда был убит член НКТ, и сотни тысяч членов НКТ приняли участие в похоронной процессии. В конце апреля, когда я только-только вернулся в Барселону, был убит — предположительно кем-то из НКТ — видный член ВСТ Рольдан Кортада. Правительство приказало закрыть в знак траура все магазины и устроило гигантскую похоронную процессию, которая по большей части состояла из военнослужащих Народной армии и казалась нескончаемой: последние участники траурного шествия прошли мимо гостиницы, из окна которой я без всякого энтузиазма наблюдал за ним, через два часа после его начала. Было ясно как божий день, что так называемые похороны являются просто-напросто демонстрацией силы; еще немного в этом же духе — и возможно кровопролитие. А ночью нас с женой разбудили звуки выстрелов, доносившиеся со стороны площади Каталонии, от которой гостиница отстояла не более чем на сотню-другую ярдов. На следующий день мы узнали, что застрелили члена НКТ; вероятно, это было дело рук кого-то из ВСТ. Конечно, не исключалась возможность того, что все эти убийства совершались провокаторами. Об отношении иностранной капиталистической прессы к распре между коммунистами и анархистами можно судить по тому факту, что убийство Рольдана широко освещалось на страницах газет, а об ответном убийстве не было сказано ни слова.
Приближалось 1 Мая, и шли разговоры об огромной демонстрации, в которой примут участие и НКТ, и ВСТ. Но в последний момент демонстрация была отменена. Не приходилось сомневаться, что она лишь привела бы к уличным беспорядкам. Поэтому 1 Мая ничего не происходило. Престранная получилась картина. Барселона, которую называли революционным городом, была, по всей вероятности, единственным городом в нефашистской Европе, в котором не праздновался Первомай. Но я, признаться, даже почувствовал облегчение: англичане из НРП должны были идти в колонне демонстрантов ПОУМ, и все ожидали беспорядков. Мне меньше всего хотелось бы ввязаться в какую-нибудь бессмысленную уличную драку. Шагать по улице под красными знаменами и плакатами с воодушевляющими лозунгами, а потом оказаться прошитым очередью, выпущенной из окна верхнего этажа каким-нибудь незнакомцем с пистолетом-пулеметом, — это как-то не вязалось с моим представлением о смерти за правое дело.
В полдень 3 мая один мой знакомый, проходя через комнату отдыха в гостинице, мимоходом сказал: «Я слыхал, что-то случилось на Центральной телефонной станции». Почему-то в тот момент я не обратил на его слова внимания.
Позже в тот же день, между тремя и четырьмя часами, прогуливаясь по Рамблас, я вдруг услышал позади несколько винтовочных выстрелов. Оглянувшись, я увидел кучку парней с красно-черными платками анархистов на шее и с винтовками в руках, которые перебежками продвигались по боковой улице, отходящей от Рамблас в северную сторону. Они, судя по всему, перестреливались с людьми, засевшими в высокой восьмиугольной башне — наверное, это была церковная колокольня — и державшими под обстрелом всю ту улицу. Я сразу же подумал: «Началось!» Но подумал без особого удивления: уже несколько дней все жили в ожидании, что вот-вот «начнется». Первым моим побуждением было вернуться в гостиницу и убедиться, что жена в безопасности. Однако анархисты, что сгрудились на углу Рамблас и улицы с башней, предостерегающе махали прохожим и кричали, чтобы они не пересекали линию огня. Снова загремели выстрелы. Пули, выпущенные из башни, летели вдоль улицы, и охваченная паникой толпа бросилась бежать по Рамблас, подальше от места перестрелки. Отовсюду слышалось металлическое лязганье: владельцы магазинов закрывали стальные ставни на витринах. Два офицера Народной армии осторожно пятились, прячась за деревьями и держа руку на кобуре. Впереди меня толпа, ища укрытия, хлынула на станцию метро в средней части Рамблас. Я сразу же решил не спускаться в метро: ведь это могло означать, что на несколько часов окажешься в ловушке под землей.
В это мгновение ко мне подбежал знакомый американец — врач, служивший вместе с нами на фронте. Крайне взволнованный, он потянул меня за руку.
— Идемте, мы должны пробираться к гостинице «Фалькон». (Гостиница эта была чем-то вроде пансионата, который содержала ПОУМ и в котором останавливались преимущественно бойцы милиции, приезжавшие в отпуск с фронта). Там собираются парни из ПОУМ. Началось. Мы должны держаться вместе.
— Но из-за чего, черт возьми, вся эта пальба?
Доктор тянул меня за рукав. Он был так возбужден, что не мог ответить сколь-нибудь внятно. Как выяснилось, он находился на площади Каталонии в тот момент, когда к Центральной телефонной станции, которую обслуживали преимущественно члены НКТ, подкатило несколько грузовиков, набитых вооруженными гражданскими гвардейцами, которые, спрыгнув на землю, вдруг бросились на штурм здания. Затем туда же подоспела группа анархистов и между ними произошли столкновения. Я понял из его слов, что ранее в тот же день правительство потребовало передачи Центральной телефонной станции под его контроль; ему, конечно, ответили отказом — это и положило начало беспорядкам.
Мы двинулись по улице; навстречу нам промчался грузовик, битком набитый анархистами, вооруженными винтовками. В передней части кузова лежал на груде матрасов юнец с пулеметом. Когда мы добрались до гостиницы «Фалькон», расположенной в конце Рамблас, в ее вестибюле возбужденно бурлила толпа; царила полная сумятица; никто, похоже, не знал, чего от них ждут, ни у кого не было оружия, за исключением горстки бойцов ударного отряда, которые обычно несли охрану здания. Я зашел в здание местного комитета ПОУМ, находившееся на противоположной стороне улицы почти напротив гостиницы. Поднявшись по лестнице, я увидел, что в комнате, где обычно выдавали жалованье бойцам милиции, возбужденно бурлит толпа. Рослый мужчина лет тридцати с бледным, довольно красивым лицом, одетый в штатское, пытался навести порядок и раздавал ремни и патронташи, сваленные грудой в углу комнаты. Винтовок, похоже, еще не выдавали. Доктор куда-то исчез — наверное, уже были раненые и кому-то потребовалась медицинская помощь, — зато появился еще один англичанин. Вскоре рослый мужчина и несколько его помощников стали охапками выносить из внутренних служебных помещений винтовки и раздавать их собравшимся. Ко мне и другому англичанину отнеслись с некоторым недоверием как к иностранцам и винтовок сперва выдавать не хотели. Но тут появился боец милиции, вместе с которым я был на фронте; он меня узнал, и тогда нам выдали, все еще нехотя, винтовки и обоймы.
Откуда-то издалека доносились звуки выстрелов, и улицы совершенно обезлюдели. Все говорили, что пройти в другой конец Рамблас невозможно, так как гражданские гвардейцы захватили здания, возвышающиеся над улицей, и стреляют в каждого прохожего. Я бы все-таки рискнул возвратиться в гостиницу, но в воздухе носилась смутная идея, что местный комитет может в любой момент подвергнуться нападению и поэтому нам лучше не расходиться. В коридорах, на лестницах и на тротуаре перед зданием кучками стояли люди и возбужденно разговаривали. Ни у кого, похоже, не было ясного представления о том, что происходит. Из всего, что говорилось, я понял только одно: гражданские гвардейцы напали на Центральную телефонную станцию и захватили различные стратегические пункты, откуда простреливались подступы к другим зданиям, принадлежащим рабочим. У всех сложилось впечатление, что гражданские гвардейцы хотят «прижать» НКТ и рабочий класс в целом. После того как мне рассказали, как обстоят дела, у меня отлегло от сердца. Вопрос достаточно прояснился. На одной стороне — НКТ, на другой — полиция. Я не питаю особой любви к идеализированному «рабочему», каким он представляется западному коммунисту, но, когда я вижу реального, живого рабочего, втянутого в конфликт со своим естественным врагом — полицейским, мне не надо спрашивать себя, на чьей я стороне.
Шли часы, а в нашем конце города, похоже, ничего не происходило. Мне даже в голову не пришло, что я могу просто позвонить в гостиницу и узнать, не подвергается ли опасности моя жена; я-то был уверен, что Центральная телефонная станция прекратила работу. В действительности же она бездействовала всего часа два. По самым приблизительным подсчетам, в обоих зданиях собралось человек триста. В основном это были люди из беднейших слоев населения, обитатели района припортовых улочек на задворках города; среди собравшихся попадались и женщины, некоторые из них держали на руках младенцев; под ногами вертелось множество мальчуганов в лохмотьях. По-моему, большинство из них не понимали, что происходит; они просто бежали сюда, в здание ПОУМ, ища защиты. Тут же находилась группа бойцов милиции, приехавших в отпуск, и несколько человек иностранцев. На всех нас приходилось примерно шестьдесят стволов. Служебные помещения наверху постоянно осаждала толпа: люди требовали, чтобы им дали винтовки, а им отвечали, что ни одной не осталось. Бойцы милиции, еще не вышедшие из мальчишеского возраста, которые, похоже, относились ко всему происходящему как к какой-то увлекательной игре, так и шныряли вокруг, пытаясь выпросить или украсть винтовку у тех, кто ее имел.
Очень скоро один из них обдурил меня: попросил на минутку подержать мою винтовку и тотчас же скрылся с ней. Так что я снова оказался безоружным, если не считать моего миниатюрного автоматического пистолета, к которому у меня была одна-единственная обойма.
Стемнело, я проголодался, а в «Фальконе», судя по всему, никакой еды не предвиделось. Мы с приятелем выскользнули наружу и отправились подкрепиться в его гостиницу, расположенную неподалеку. Улицы были погружены во тьму, безмолвны и совершенно безлюдны. Все витрины магазинов были наглухо закрыты стальными ставнями, но баррикад ещё не возводили. Гостиница оказалась запертой на все запоры, и мы наделали переполоху своим приходом. Когда мы вернулись, я узнал, что Центральная телефонная станция работает, и поднялся наверх в служебные помещения, где был телефон, позвонить жене. Номера гостиницы «Континенталь» я не помнил, а во всем здании — это типичный случай — не нашлось телефонной книги; прослонявшись с час из комнаты в комнату в бесплодных поисках, я наткнулся на справочник, в котором имелся нужный мне номер.
У большинства окон в здании местного комитета были выставлены вооруженные караульные, а на улице перед домом группка бойцов ударных частей останавливала и допрашивала редких прохожих. Подъехала патрульная машина анархистов, ощетинившаяся стволами винтовок. Рядом с водителем сидела красивая темноволосая девушка лет восемнадцати, державшая на коленях ручной пулемет. Я долго бродил по коридорам этого огромного бестолкового здания, географию которого невозможно было постичь. И повсюду меня встречала привычная картина: обломки мебели, клочья бумаги, всяческий хлам, ставшие, казалось, неизбежными атрибутами революции. Во всех помещениях спали люди; прямо в коридоре мирно похрапывали на сломанном диване две женщины из бедного портового квартала. До того как ПОУМ заняла это здание, здесь помещался театр-кабаре. В некоторых комнатах имелись эстрады; на одной из них одиноко стоял рояль. Наконец я нашел то, что разыскивал, — арсенал. Не зная, какой оборот примет дальше эта история, я во что бы то ни стало хотел раздобыть оружие. Я так часто слышал разговоры о том, что в Барселоне все соперничающие партии накапливают на своих тайных складах оружие, что не мог поверить, что в двух главных зданиях ПОУМ оказалось всего пять или шесть десятков винтовок. Комната, служившая арсеналом, не охранялась, дверь была хлипкая; и мне с другим англичанином не составило труда выломать ее. Войдя внутрь, мы убедились, что нам сказали правду: винтовок и впрямь больше не было. Десятка два мелкокалиберок устаревшего образца да несколько дробовиков без единого патрона — вот и все, что мы обнаружили. Я отправился наверх в комнату дежурных и спросил, нет ли здесь пистолетных патронов; нет, пистолетных патронов тоже не было. Впрочем, было несколько ящиков гранат, доставленных нам на одном из патрульных автомобилей анархистов. Я засунул пару гранат в один из своих патронташей. Это были гранаты примитивного образца, у которых запальный фитиль воспламенялся, если чиркнуть по нему чем-то вроде спички, и которые вполне могли взорваться сами по себе.
Всюду вповалку спали на полу люди. В одной из комнат кричал грудной ребенок, кричал не переставая. Несмотря на то что был уже май, ночью стало прохладно. Над одной из эстрад сохранился занавес. Я срезал занавес ножом, закутался в него и на несколько часов погрузился в сон. Помнится, спал я тревожно: меня не оставляла в покое мысль об этих проклятых гранатах, которые могут взорваться, если я слишком придавлю их во сне. В три часа ночи меня разбудил тот рослый красивый мужчина, который, кажется, был тут за главного. Вручив мне винтовку, он поставил меня часовым у одного из окон. Попутно он рассказал мне, что Салас, начальник полиции, отдавший приказ о нападении на Центральную телефонную станцию, взят под стражу. (На самом деле, как нам стало потом известно, его только сместили с должности. Тем не менее эта новость подтвердила общее впечатление, что гражданская гвардия действовала на свой страх и риск.) Как только стало светать, внизу, на улице, закопошились люди: началось строительство двух баррикад: одну возводили перед местным комитетом, другую — перед гостиницей «Фалькон». Через пару часов баррикады выросли в рост человека, стрелки заняли места у амбразур, а за одной баррикадой развели костер и поджаривали яичницу.
У меня снова отобрали винтовку, да и вообще, похоже, я больше ничем не мог быть здесь полезен. Поэтому мы, я и другой англичанин, решили вернуться в гостиницу «Континенталь». Издалека долетали звуки частой пальбы, но на Рамблас, кажется, было тихо. По дороге мы заглянули на рынок. Торговали лишь в немногих ларьках, их осаждали толпы людей — жители рабочих кварталов, расположенных к югу от Рамблас. Как только мы зашли в павильон, снаружи загремели винтовочные выстрелы, стекла задрожали, и толпа бросилась к выходам. Несколько ларьков, однако, продолжали торговлю; нам удалось выпить по чашке кофе и купить треугольный кусок козьего сыра, который я засунул в патронташ рядом с гранатами. Через пару дней сыр этот пришелся очень и очень кстати.
На том углу, где накануне анархисты на моих глазах начали перестрелку, теперь стояла баррикада. Какой-то человек крикнул мне из-за баррикады (я шел по другой стороне улицы), чтобы я поостерегся: гражданские гвардейцы, засевшие на колокольне, стреляют без разбора в каждого прохожего. Я остановился, а потом рывком перебежал простреливаемое пространство. Ну и, конечно, рядом взвизгнула пуля — ощущение не из приятных. Когда я подходил к зданию Исполкома ПОУМ, все еще оставаясь на противоположной стороне улицы, мне опять крикнули, чтобы я поостерегся; на этот раз меня предупреждали бойцы ударного отряда, стоявшие в подъезде здания, но в тот момент я не понял, в чем дело. От кричавших меня отгораживали деревья и газетный киоск (на улицах такого типа в Испании посредине расположена широкая аллея), и мне не было видно, куда они показывают. Я заглянул в «Континенталь», удостоверился, что все тут в порядке, умылся, а оттуда направился в Исполком ПОУМ (до него было буквально несколько шагов обратно по улице) узнать, нет ли каких приказаний. К этому времени доносившийся с разных сторон треск ружейно-пулеметной пальбы уже мало чем уступал грохоту сражения. Не успел я, поднявшись наверх, найти Коппа и спросить у него, что нам надлежит делать, как вдруг внизу ухнули один за другим несколько мощных взрывов. Грохот стоял такой, что я был уверен: по нам бьют из полевых орудий. На самом же деле это всего лишь рвались ручные гранаты: когда они взрываются среди каменных домов, звук бывает вдвое громче обычного.
Копп выглянул в окно, выразительным жестом заложил за спину трость, бросил мне: «Пойдем разберемся» — и с обычным своим беззаботным видом стал спускаться по лестнице. Я спустился следом. Стоявшие у самого выхода из подъезда бойцы ударного отряда бросали вдоль тротуара гранаты, как шары при игре в кегли. Гранаты рвались ярдах в двадцати с ужасающим грохотом, смешивавшимся с буханьем выстрелов; от всего этого звенело в ушах. Из-за газетного киоска на аллее посреди улицы высовывалась, привлекая всеобщее внимание, как кокосовый орех в витрине магазина, голова американца, которого я хорошо знал по службе в милиции. Далеко не сразу понял я истинный смысл происходящего. Соседнее с нами здание занимало кафе «Мока» с расположенными над ним гостиничными номерами. Накануне в кафе ввалились человек двадцать-тридцать гражданских гвардейцев, которые, как только началась пальба, внезапно захватили здание и забаррикадировались в нем. Надо полагать, они получили приказ захватить кафе как плацдарм для дальнейшего нападения на служебные помещения ПОУМ. Рано утром они попытались сделать вылазку, и в завязавшейся перестрелке был тяжело ранен один боец ударного отряда и убит гражданский гвардеец. Гражданские гвардейцы ретировались в кафе, но, когда на улице показался американец, они открыли по нему огонь, несмотря на то что он шел без оружия. Американец, укрываясь от выстрелов, нырнул за киоск, а бойцы ударного отряда забрасывали теперь гражданских гвардейцев гранатами, стараясь загнать их подальше в глубину кафе.
Копп мгновенно оценил ситуацию, протолкался вперед и оттащил рыжего немца из ударного отряда, который собирался выдернуть зубами чеку из гранаты. Он велел стоявшим в подъезде отойти назад и на нескольких языках сказал нам, что нужно избежать кровопролития. Затем он вышел наружу и на глазах у гражданских гвардейцев демонстративно отстегнул от пояса свой пистолет и положил его на тротуар. Двое других офицеров милиции, оба испанцы, последовали его примеру, и вот втроем они медленно двинулись к дверям кафе, где столпились гражданские гвардейцы. Это, конечно, был смертельно опасный номер. Они ведь шли, безоружные, к людям, перепуганным до потери сознания и сжимающим в руках заряженное оружие. Из двери кафе вышел навстречу Коппу гражданский гвардеец без куртки и с мертвенно-бледным от страха лицом. Приступив к переговорам, он снова и снова возбужденно показывал на две неразорвавшиеся гранаты посреди тротуара. Тогда Копп вернулся и велел нам взорвать эти гранаты, чтобы на них не подорвался кто-нибудь из прохожих. Боец ударного отряда выстрелил из винтовки в одну из гранат, и она взорвалась. Потом выстрелил в другую — и промахнулся. Я попросил у него винтовку, встал на одно колено и выстрелил в оставшуюся гранату, но, увы, тоже промазал. Это был единственный выстрел, сделанный мною за все время беспорядков. У тротуара, усыпанного осколками стеклянной вывески кафе «Мока», стояли две машины (одна из них — служебный автомобиль Коппа), изрешеченные пулями, с ветровыми стеклами, разбитыми осколками гранат.
Копп пригласил меня снова подняться с ним наверх и объяснил мне, как обстоят дела. Нам было приказано защищать здания ПОУМ, если они подвергнутся нападению, однако руководство ПОУМ передало распоряжение придерживаться оборонительной тактики и не открывать огонь, пока есть хоть какая-то возможность избежать этого. Прямо напротив нас находилось здание кинотеатра «Полиорама»: над кинозалом был музей, а еще выше — маленькая обсерватория с двумя куполами, поднимавшимися над крышами других домов. С куполов простреливалась вся улица; достаточно было разместить там нескольких бойцов с винтовками, чтобы предотвратить любое нападение на здание ПОУМ. Администраторы кинотеатра — члены НКТ, и беспрепятственный вход-выход нам обеспечен. Что до засевших в кафе «Мока» гражданских гвардейцев, то с ними осложнений не могло возникнуть: они не хотели драться и с радостью восприняли принцип «живи и давай жить другим». Копп повторил, что нам приказано не стрелять, если не стреляют в нас самих и не нападают на наши здания. Как я понял из его слов (хотя прямо он этого не говорил), руководители ПОУМ пришли в ярость оттого, что их втянули в эту историю, но не могут не поддержать НКТ.
В обсерватории уже дежурил наш пост. Следующие три дня и три ночи я бессменно проторчал на крыше «Полиорамы», лишь ненадолго отлучаясь поесть в гостиницу. Я не подвергался опасности, не терпел лишений, страдая разве что от голода да скуки, и тем не менее эти трое суток стали одним из самых невыносимо тяжких периодов всей моей жизни. Мне не приходилось переживать ничего более отталкивающего, более разочаровывающего, более изматывающего, чем испытания этих недобрых дней уличных боев.
Проводя время на крыше, я дивился безумию всего происходящего. За оконцами обсерватории город лежал как на ладони: на многие мили взору открывалась панорама высоких стройных зданий, стеклянных куполов и фантастически изогнутых крыш, покрытых ярко-зеленой и медно-красной черепицей, а за всем этим виднелась на востоке мерцающая бледно-голубая полоска моря. (Я увидел отсюда море впервые после приезда в Испанию.) И весь этот огромный город с миллионным населением охвачен каким-то яростным бездействием, оцепенел в каком-то грохочущем неподвижном кошмаре. На залитых солнцем улицах не было ни души. В городе ничего не происходило, если не считать того, что из-за баррикад и из окон, заложенных мешками с песком, неслись навстречу друг другу потоки пуль.
Всякое движение на улицах полностью остановилось; там и сям стояли на Рамблас трамваи, застывшие в неподвижности с того момента, когда из них повыпрыгивали напуганные стрельбой вагоновожатые. И все время продолжался несмолкающий дьявольский грохот, отраженный от тысяч каменных зданий, как будто над городом гремела страшная тропическая гроза. Трах-трах-тах, тарарах, бум, бах, — иногда пальба, ослабевая, распадалась на отдельные выстрелы, потом вновь сливалась в оглушительную трескотню, но при свете дня она не прекращалась ни на минуту и возобновлялась прямо с восходом солнца.
Что тут творилось на самом деле, кто с кем воевал и кто кого побеждал — в этом мне очень трудно было поначалу разобраться. Барселонцы так попривыкли к уличным боям и так хорошо знали свой город, что безошибочно, неким чутьем, угадывали, какие улицы и какие здания контролируются той или иной политической партией. Иностранцу же рассчитывать на такое чутье не приходилось. Наблюдая за происходящим из окна обсерватории, я сумел определить, что Рамблас, одна из главных улиц города, служила как бы разделительной линией. Рабочие кварталы справа от Рамблас являлись твердыней анархистов; в лабиринте извилистых боковых улочек по левую сторону от Рамблас картина боев была неясной, но на этой стороне хозяевами положения в большей или меньшей степени являлись ОСПК и гражданская гвардия. В нашем конце улицы Рамблас, вокруг площади Каталонии, взаимное расположение сражающихся отличалось такой сложностью, что никто бы не смог разобраться в нем, не развевайся над каждым зданием тот или иной партийный флаг. Главным ориентиром здесь был отель «Колон», штаб-квартира ОСПК. Это здание господствовало над площадью Каталонии. Из его окна рядом с предпоследним «о» огромной, во весь фасад, вывески «Отель Колон» торчал пулемет, способный смести огнем все на площади. В сотне ярдов правее нас, дальше по Рамблас, находился большой универмаг, который удерживала ОСМ, молодежная организация ОСПК; торцевые окна универмага, заложенные мешками с песком, выходили на нашу обсерваторию. ОСМ спустила свой красный флаг и подняла над универмагом национальный флаг Каталонии. На Центральной телефонной станции, где и началась вся эта заварушка, развевались рядом каталонский национальный флаг и флаг анархистов. Там был достигнут некий временный компромисс: станция бесперебойно работала, и из здания не стреляли.
На нашей позиции стояла, как это ни странно, тишь да гладь. Гражданские гвардейцы в кафе «Мока» опустили на окна железные жалюзи и забаррикадировали вход столиками. Несколько позже с полдюжины гвардейцев забрались на скат крыши, обращенный в нашу сторону, и соорудили еще одну баррикаду, из матрасов, над которой водрузили национальный флаг Каталонии. Но они явно не горели желанием вступать в бой. Копп со всей определенностью договорился с ними: если они не станут стрелять в нас, мы не будем стрелять в них. К этому времени он установил с гражданскими гвардейцами вполне дружественные отношения и несколько раз бывал у них в кафе «Мока». Разумеется, гвардейцы разграбили весь имевшийся в кафе запас спиртного и даже одарили Коппа пятнадцатью бутылками пива. Тем не менее сидеть на крыше было немного неуютно. Обычно нас было наверху человек шесть. Выставив по одному дозорному в каждую из двух наблюдательных башенок обсерватории, мы располагались прямо на плоской крыше, защищенные лишь каменным бордюром. Я, конечно, понимал, что в любую минуту гражданские гвардейцы могут получить по телефону приказ открыть по нам огонь. Они, правда, обещали, что предупредят нас, прежде чем открыть огонь, но никакой уверенности, что они сдержат обещание, у нас не было.
Чуть ли не с первого дня стало голодно. Еда для тех пятнадцати — двадцати бойцов милиции, что охраняли здание Исполнительного комитета ПОУМ, доставлялась с немалым трудом и только под покровом темноты (поскольку гражданские гвардейцы постоянно обстреливали Рамблас) из гостиницы «Фалькон», но того, что приносили, едва хватало, и все, кто мог, питались в «Континентале». «Континенталь» в отличие от большинства гостиниц был «коллективизирован» не одним из профсоюзов НКТ или ВСТ, а Генералидадом, и считался как бы нейтральной территорией. Едва лишь грянули бои, как гостиницу до отказа заполнила необыкновенно пестрая публика: иностранные журналисты; политически неблагонадежные лица всех оттенков; американский летчик, поступивший на службу к Республиканскому правительству; всевозможные коммунистические агенты, в том числе и один русский — мрачного вида толстяк, предположительно агент ОГПУ, носивший прозвище Чарли Чан, прицеплявший к поясу револьвер и аккуратную маленькую гранату; жены и дети богатых испанцев, судя по всему, сочувствующие фашистам; двое или трое раненых интербригадовцев; группа шоферов больших французских автофургонов, что везли во Францию груз апельсинов и стояли теперь из-за начавшихся уличных боев; несколько офицеров Народной армии. В целом Народная армия сохраняла на протяжении всего вооруженного столкновения нейтралитет, но кое-кто из ее солдат улизнул из казарм, чтобы принять участие в боях как частные лица; во вторник утром я видел нескольких солдат Народной армии на баррикадах ПОУМ. На первых порах, еще до того, как обозначилась острая нехватка продовольствия и в газетах развернулась кампания по разжиганию ненависти, к происходящим событиям относились довольно несерьезно. Люди говорили, например, что такие заварушки бывают в Барселоне ежегодно. Итальянский журналист Джордже Тиоли, наш большой друг, однажды явился к нам в брюках, пропитанных кровью. Он, оказывается, вышел на улицу поглядеть, что там творится, и в тот момент, когда он перевязывал лежащего на тротуаре раненого, какой-то шутник бросил в него гранату. К счастью, его лишь поцарапало. Помню, как он сострил, что камни барселонских мостовых следовало бы пронумеровать: это сбережет столько труда при сооружении и разборке баррикад. И еще помню, как я, усталый, голодный, грязный, ввалился к себе в номер после бессонной ночи, проведенной на дежурстве, и застал там гостей — нескольких интербригадовцев. Они занимали в этом деле совершенно нейтральную позицию. Как добросовестным членам партии им, наверное, следовало бы попробовать убедить меня перейти на другую сторону, а то даже и отобрать у меня силой гранаты, рассованные по карманам; вместо этого они лишь посочувствовали, что я вынужден проводить свой отпуск, дежуря на крыше. Общее отношение к происходившему было таково: «Это ничего не значит, просто потасовка между анархистами и полицией». Несмотря на широкий масштаб этой схватки и на имевшиеся жертвы, такая оценка, по-моему, была ближе к истине, чем официальная версия, представившая все это как заранее подготовленное восстание.
В среду (5 мая) ситуация, похоже, начала меняться. Улицы, на которых все витрины были наглухо закрыты ставнями, выглядели зловеще. По ним крадучись пробирались туда и сюда редкие прохожие, вынужденные по какой-то причине выйти в город; они демонстративно помахивали белыми носовыми платками; посреди Рамблас, на пятачке, прикрытом от пуль, газетчики выкликали названия газет, взывая к безлюдной улице. Во вторник «Солидаридад обрера», газета анархистов, еще называла нападение на Центральную телефонную станцию «чудовищной провокацией», однако в среду она сбавила тон и начала призывать всех бастующих возобновить работу. Руководители анархистов обратились с тем же призывом по радио. Неохраняемая редакция газеты «Баталья», органа ПОУМ, была разгромлена и захвачена гражданскими гвардейцами примерно в то же время, когда производился налет на Центральную телефонную станцию, но газету продолжали печатать где-то в другом месте и распространять небольшим тиражом. «Баталья» призывала всех оставаться на баррикадах. Люди пребывали в сомнении и с беспокойством спрашивали себя, чем вся эта чертовщина закончится. Пока никто еще, кажется, не уходил с баррикад, но всем уже надоела эта бессмысленная драка, которая явно не могла ничего разрешить, ибо никто не хотел, чтобы она переросла в настоящую гражданскую войну, что было бы чревато поражением в войне с Франко. Эти опасения я слышал со всех сторон. Насколько я могу судить по тому, что говорили тогда люди, рядовые члены НКТ хотели, притом хотели с самого начала, только двух вещей: возвращения Центральной телефонной станции и разоружения ненавистных гражданских гвардейцев. Обещай Генералидад выполнить оба эти требования и покончить со спекуляцией пищевыми продуктами, баррикады, несомненно, были бы разобраны уже через пару часов. Но Генералидад явно не собирался идти на уступки. Ходили тревожные слухи. Говорили, что центральное правительство в Валенсии направляет в Барселону шесть тысяч солдат с приказом занять город и что пять тысяч бойцов, анархистов и членов ПОУМ, снялись с Арагонского фронта и выступили им навстречу. Как выяснилось, лишь первый из этих слухов соответствовал действительности. Ведя наблюдение из башенки обсерватории, мы увидели низкие серые силуэты военных кораблей, приближавшихся к гавани. Дуглас Мойл, бывший моряк, сказал, что они смахивают на английские эсминцы. Как мы узнали впоследствии, это и впрямь были английские эсминцы.
В тот вечер до нас дошел слух, что на площади Испании сложили оружие и сдались анархистам четыреста гражданских гвардейцев; кроме того, к нам просачивались неточные сведения, что в предместьях (которые были преимущественно рабочими районами) сторонники НКТ контролируют положение. Похоже, мы побеждали. Но тем же вечером Копп послал за мной и с мрачным, озабоченным лицом сообщил мне, что, как ему только что стало известно, правительство собирается объявить ПОУМ вне закона и провозгласить, что находится с ней в состоянии войны. Новость ошарашила меня. Тогда мне впервые открылось, как станут интерпретировать эту историю впоследствии. Я смутно догадывался, что после прекращения огня всю вину возложат на ПОУМ, слабейшую из партий и, следовательно, самую подходящую для того, чтобы сделать из нее козла отпущения. А сейчас выходило так, что нашему локальному нейтралитету пришел конец. Раз правительство объявляет нам войну, нам не остается ничего другого, как защищаться, а в том, что засевшие в соседнем здании гражданские гвардейцы получат приказ атаковать нас, защитников здания Исполнительного комитета, сомневаться не приходилось. Единственный наш шанс состоял в том, чтобы атаковать первыми. Копп ожидал приказа по телефону: если известие об объявлении ПОУМ вне закона подтвердится, мы должны будем сразу же приступить к подготовке захвата кафе «Мока».
Мне помнится нескончаемо долгий кошмарный вечер, в течение которого мы всячески укреплялись в здании. Мы закрыли стальными жалюзи парадный вход, а в проеме дверей возвели баррикаду из каменных плит, оставленных строительными рабочими, которые занимались тут какими-то переделками. Еще раз пересчитали наши запасы оружия. Вместе с теми шестью стволами, что находились на крыше «Полиорамы», у нас имелось: двадцать одна винтовка, причем одна неисправная; примерно по пятидесяти патронов на каждую винтовку, несколько десятков гранат да еще несколько пистолетов и револьверов, вот и все. С дюжину добровольцев, в основном немцев, вызвались атаковать кафе «Мока», если и впрямь грянет война.
Мы должны будем напасть на них, конечно, со стороны крыши, подкравшись глубокой ночью и ударив неожиданно; на их стороне — численное превосходство, зато на нашей — более высокий боевой дух, и мы наверняка сможем взять кафе штурмом, хотя в бою неизбежно погибнут люди. В нашем здании не осталось никакой еды, помимо нескольких плиток шоколада, и распространился слух, что «они» собираются перекрыть воду. (Никто толком не знал, кто такие эти «они». Водопровод мог находиться под контролем правительства, а мог — и под контролем НКТ.) Мы потратили много времени на то, чтобы запастись водой: наполнили все бачки в уборных, все ведра, которые могли найти, и, наконец, пятнадцать пустых пивных бутылок.
Я был в отвратительном расположении духа и в полнейшем изнеможении после шестидесятичасового недосыпания. Перевалило далеко за полночь. Внизу, на полу вестибюля, за баррикадой вповалку спали люди. Вверху была комнатка с диваном, которую мы собирались занять под перевязочную, хотя во всем здании, конечно же, не нашлось ни йода, ни бинтов. Из гостиницы пришла моя жена — на случай, если понадобится сестра милосердия. Я прилег на диван, чтобы хоть полчасика отдохнуть перед атакой на кафе «Мока», во время которой я, вполне возможно, буду убит. Помню, какое невыносимое неудобство причинял мне пистолет, пристегнутый к поясу и больно упиравшийся мне в поясницу. Следующее же, что я помню: внезапно вздрогнув, я просыпаюсь и вижу стоящую рядом жену. За окном светло — уже день. Ничего страшного не стряслось: правительство не объявило ПОУМ войну, воду не перекрыли, и все шло вполне нормально, если не считать вспышек стрельбы на улицах. Жена сказала, что ей было жалко меня будить, и она поспала в кресле в одной из соседних комнат.
Во второй половине дня установилось что-то вроде перемирия. Перестрелка смолкла, и улицы, как по мановению волшебной палочки, заполнились людьми. В некоторых магазинах поднимались ставни, а рынок запрудила огромная толпа желающих купить чего-нибудь съестного, хотя прилавки были почти пусты. Обращало, однако, на себя внимание то, что трамваи все еще не ходили. Гражданские гвардейцы в кафе «Мока» по-прежнему оставались за своими баррикадами. Ни та, ни другая сторона не спешили покидать свои укрепленные здания. Люди сновали и суетились, пытаясь приобрести что-нибудь из еды. И всюду задавались одни и те же тревожные вопросы: «Вы думаете, это кончилось? Полагаете, это начнется снова?» Люди теперь воспринимали «это» — уличную войну — как стихийное бедствие, как ураган или землетрясение, как беду, которая обрушилась одинаково на всех нас и которую мы бессильны предотвратить. Ну и конечно, почти сразу — в действительности перемирие длилось не один час, но часы показались считанными минутами — внезапный треск выстрелов, словно июльский ливень, заставил людей броситься врассыпную; железные ставни с лязгом захлопнулись; улицы словно по волшебству опустели; сражающиеся заняли места за баррикадами, и «это» началось снова.
В крайнем негодовании и раздражении я вновь занял свой пост на крыше. Когда человек принимает участие в подобных событиях, он, надо полагать, пусть и в маленьком масштабе, но творит историю и вправе чувствовать себя исторической личностью. Однако почувствовать себя таковой никогда не удается, потому что в такие времена конкретные подробности заслоняют все остальное. На протяжении всего периода уличных боев я даже не попытался по всем правилам «проанализировать» положение, чем так лихо занимались журналисты, находившиеся за сотни миль от места действия. Чаще всего я думал не о том, кто прав и кто виноват в этой злосчастной междоусобной потасовке, а просто о том, до чего же утомительно и скучно день и ночь торчать на этой постылой крыше и до чего же хочется есть: мы ведь с понедельника не имели нормальной горячей пищи и совсем оголодали. Все время меня мучила мысль о том, что сразу по окончании этой заварушки мне предстоит возвратиться на фронт. Было от чего лезть на стенку. Проведя сто пятнадцать дней на передовой, я вернулся в Барселону с жаждой немного пожить в покое и удобстве, а вместо этого должен был сиднем сидеть на крыше напротив гражданских гвардейцев, которым все это так же обрыдло, как и мне. Время от времени гвардейцы махали рукой и кричали мне, что они — «рабочие» (этим они как бы выражали надежду, что я не стану в них стрелять), но сами-то наверняка открыли бы огонь, если бы им приказали. Нет, если здесь и творили историю, то я этого не почувствовал. Скорее это напоминало изнурительно трудный период фронтовой службы, когда из-за нехватки личного состава приходилось непомерно долгие часы стоять в карауле; в обоих случаях, вместо того чтобы совершать геройские подвиги, ты должен был просто торчать на своем посту, изнывая от скуки и чуть не падая от желания спать, совершенно безучастный к тому, что все это значит.
А в гостинице, среди разношерстной толпы ее постояльцев, в большинстве своем не осмеливавшихся высунуть нос на улицу, воцарилась зловещая атмосфера подозрительности. Люди, охваченные шпиономанией, шептались по углам про своих соседей-шпионов: этот шпионит в пользу коммунистов, этот — в пользу троцкистов, этот — в пользу анархистов и т. д. и т. п. Толстый русский агент по очереди отводил в сторонку иностранцев-эмигрантов и доверительно объяснял им, что вся эта история — заговор анархистов. Я не без интереса наблюдал за ним, так как никогда раньше не видел профессионального лжеца, не считая, конечно, журналистов. Было что-то отталкивающее в этой пародии на светскую жизнь фешенебельной гостиницы, идущую за закрытыми ставнями под аккомпанемент уличной стрельбы. Обеденный зал с окнами, выходящими прямо на Рамблас, пустовал с тех пор, как в окно влетела пуля и оставила щербинку на колонне, а постояльцы теперь ели в темноватой комнате в задней части здания, где было тесно и не хватало столов. Штат официантов сократился (некоторые из них состояли в НКТ и участвовали во всеобщей забастовке), официанты отложили до лучших времен свои крахмальные рубашки, но еду подавали по-прежнему со всеми церемониями. Правда, есть было практически нечего. Вечером в тот четверг главным блюдом, поданным к обеду, была одна-единственная сардинка на каждого едока. Вот уже несколько дней в гостинице не было ни крошки хлеба. И даже запасы вина подходили к концу, так что мы пили все более старые и все более дорогие вина. Острая нехватка продовольствия продолжалась еще несколько дней после прекращения огня. Помню, три дня подряд мы с женой завтракали лишь маленьким кусочком козьего сыра без хлеба и ничем его не запивали. Единственное, что имелось в изобилии, — это апельсины. Их натащили в гостиницу французы — водители грузовиков. Это были крепкие парни; компанию им составляли несколько развязных испанских девиц и гигант грузчик в черной рубахе. В любое другое время высокомерный управляющий гостиницей сделал бы все, чтобы «поставить на место» эту публику, больше того, не сдал бы им номеров, но сейчас они пользовались популярностью, потому что только у них из всех обитателей гостиницы имелся свой собственный запас хлеба, и все остальные клянчили у них кусочки.
Ту последнюю ночь, с четверга на пятницу, я еще отдежурил на крыше, а наутро все и впрямь указывало на то, что бои прекращаются. В тот день — это была пятница — постреливали, помнится, все реже и реже. Никто, похоже, не знал наверняка, действительно ли подходят войска из Валенсии; как выяснилось потом, они прибыли в пятницу вечером. Правительство передавало по радио наполовину успокоительные, наполовину угрожающие обращения, призывая всех расходиться по домам и предупреждая, что после определенного часа любой человек, имеющий при себе оружие, будет арестован. На правительственные радиосообщения мало кто обращал внимание, но повсеместно люди начали покидать баррикады. Главной причиной их ухода был, я в этом не сомневаюсь, голод. Со всех сторон только и слышалось: «Нам больше нечего есть, надо возвращаться на работу». Зато гражданские гвардейцы, которые твердо знали, что питание им будут выдавать по норме, пока в городе сохранится хоть сколько-нибудь продовольствия, могли и дальше оставаться на своих боевых постах. Ко второй половине дня улицы зажили своей нормальной жизнью, хотя обезлюдевшие баррикады пока и не были разобраны; по Рамблас потекли людские толпы; пооткрывались почти все магазины, ну а самым обнадеживающим было то, что, дернувшись, вновь побежали трамваи, которые так долго стояли в безжизненном оцепенении. Гражданские гвардейцы по-прежнему удерживали кафе «Мока» и не разбирали своих баррикад, но некоторые из них вынесли на тротуар стулья и посиживали теперь на них с винтовками на коленях. Проходя мимо, я подмигнул одному из них и увидел на его лице вполне дружелюбную улыбку; он, конечно, меня узнал. Над Центральной телефонной станцией развевался только флаг Каталонии — анархистский флаг спустили. Это означало только одно: что рабочие потерпели поражение; я, в общем-то, понимал — хотя в силу своей политической неграмотности и не так ясно, как следовало бы, — что, когда правительство почувствует себя уверенней, последуют репрессии. Но в тот момент меня не интересовала эта сторона дела. Единственное, что я чувствовал, — это глубочайшее облегчение от того, что смолк дьявольский грохот пальбы и теперь можно купить чего-то съестного и хоть немного спокойно отдохнуть перед возвращением на фронт.
В тот же день поздно вечером на улицах впервые появились войска, присланные из Валенсии. Это были штурмгвардейцы (штурмовая гвардия — формирование, аналогичное гражданской гвардии) и карабинеры (формирование, предназначенное прежде всего для выполнения полицейских функций), а также отборные воинские части Республики. Они появились внезапно, как из-под земли; куда ни глянь, всюду были видны их отряды, патрулирующие улицы; в каждом отряде — десяток рослых мужчин в серой или синей форме с перекинутыми через плечо длинными винтовками, вдобавок к этому — ручной пулемет. А нам тем временем предстояло провернуть одно деликатное дело. Шесть винтовок, с которыми мы дежурили на посту в башенках обсерватории, так и лежали там, и мы должны были всеми правдами и неправдами переправить их обратно в здание ПОУМ. Надо было незаметно перенести их через улицу. Винтовки подлежали возврату на склад оружия ПОУМ, но как вынести их на улицу вопреки правительственному запрету? Попадись мы с оружием в руках, нас наверняка бы арестовали — хуже того, конфисковали бы винтовки. А потерять шесть винтовок, когда их всего-то в здании двадцать одна, — вещь непозволительная. После долгих обсуждений того, как лучше всего это сделать, молодой рыжеволосый испанец и я принялись перетаскивать винтовки тайком. Избежать встречи с патрулями штурмовой гвардии было достаточно легко; опасность представляли гражданские гвардейцы в кафе «Мока»: они-то хорошо знали, что у нас в обсерватории были винтовки, и могли выдать нас, заметив, как мы таскаем их через улицу. Раздевшись до пояса, мы повесили по винтовке себе на левое плечо таким образом, чтобы приклад упирался под мышку, а ствол опускался в штанину. Как назло, это были длинные винтовки «маузер». Даже такому долговязому человеку, как мне, неудобно ходить с длинноствольным «маузером» в штанине. Было настоящей мукой спускаться по винтовой лестнице с негнущейся левой ногой. Выйдя на улицу, мы обнаружили, что сможем передвигаться, только если будем шагать очень медленно, настолько медленно, чтобы можно было не сгибать ноги в коленях. Пересекая с черепашьей скоростью улицу, я заметил, что люди, толпившиеся возле кинотеатра, с явным любопытством поглядывают в мою сторону. Интересно, что они обо мне думали? Наверное, принимали меня за раненого. Как бы то ни было, все винтовки удалось благополучно переправить.
Назавтра повсюду в городе было полно штурмгвардейцев, которые расхаживали по улицам с видом победителей. Правительство, вне всякого сомнения, просто проводило этакую демонстрацию силы, чтобы припугнуть барселонцев, которые, как оно уже установило, не станут больше сопротивляться. Ведь если бы оно действительно опасалось новых беспорядков, штурмгвардейцев держали бы в казармах и не пускали бы небольшими отрядами по всему городу. Это были отборные войска, бесспорно, лучшие из всех, что я видел в Испании, и, хотя они являлись как бы в некотором роде «противником», я не мог не любоваться их молодцеватой выправкой. Но при виде этих неторопливо прохаживающихся вдоль улиц солдат я не мог не испытывать некоторого изумления. На Арагонском фронте я привык к виду оборванных, плохо вооруженных бойцов милиции и даже не подозревал, что Республика располагает такими войсками. Меня поразило не только то, что это были как на подбор рослые, физически крепкие парни, но, главное, то, как они были вооружены. Все они имели новенькие винтовки того образца, который получил наименование «русская винтовка» (их посылал в Испанию СССР, но изготовлялись они, по-моему, в Америке). Я внимательно осмотрел одну из них. Винтовка была далека от совершенства, но несравненно лучше тех ужасных, допотопных мушкетов, с которыми воевали на фронте мы. У штурмгвардейцев один ручной пулемет приходился на десять человек, а автоматический пистолет был у каждого; у нас же на фронте ручной пулемет приходился примерно на полсотни бойцов, а что до пистолетов и револьверов, то их мы доставали только незаконным путем. Гражданские гвардейцы и карабинеры, чьи формирования отнюдь не предназначались для фронтовой службы, были лучше вооружены и гораздо лучше обмундированы, чем мы, фронтовики. Я сильно подозреваю, что так бывает на всех войнах: всегда существует контраст между лощеными полицейскими в тылу и оборванными солдатами на передовой. В общем и целом штурмгвардейцы неплохо поладили с горожанами после одного-двух напряженных дней в самом начале. В первый день не обошлось без эксцессов, потому что некоторые штурмгвардейцы — выполняя, надо полагать, полученные указания — повели себя вызывающе провокационным образом. Патрульные штурмгвардейцы, влезая в вагоны трамваев, обыскивали пассажиров и, если находили у кого-нибудь членские билеты НКТ, рвали их и топтали ногами. Это приводило к дракам с вооруженными анархистами, имелись даже убитые. Однако очень скоро штурмгвардейцы бросили эти замашки победителей, и между ними и барселонцами установились более дружественные отношения. Как можно было заметить, через пару дней большинство из них обзавелись подружками.
Вооруженное столкновение в Барселоне дало Республиканскому правительству в Валенсии долгожданный повод для того, чтобы установить более полный контроль над Каталонией. Рабочая милиция подлежала теперь расформированию, а ее личный состав — перераспределению по частям Народной армии. Повсюду в Барселоне был вывешен флаг Испанской республики — по-моему, я увидел его тогда впервые, если не считать того, что я видел его над фашистской траншеей. В рабочих кварталах разбирали баррикады — дело шло не слишком споро, потому что построить баррикаду куда легче, чем уложить камни на место. Баррикады, возведенные вокруг зданий ОСПК, было разрешено оставить — многие из них оставались неразобранными еще в июне. Гражданские гвардейцы по-прежнему занимали стратегически важные пункты. В зданиях, являвшихся твердынями НКТ, производились крупные конфискации оружия, хотя немало оружия, вне всякого сомнения, было утаено от конфискации. «Баталья» все еще выходила, но подвергалась такой жестокой цензуре, что первая ее полоса представляла собой практически чистый лист. Зато газеты ОСПК, не контролируемые цензурой вовсе, публиковали подстрекательские статьи с требованием запретить ПОУМ. Саму же ПОУМ объявили замаскированной фашистской организацией, и агенты ОСПК распространяли по всему городу карикатуры, на которых ПОУМ была представлена в виде фигуры, срывающей с себя маску с изображением серпа и молота, за которой — отвратительная, искаженная бешенством харя со знаком свастики. Очевидно, официальная точка зрения на барселонское столкновение уже была выработана: его надлежало изображать как путч фашистской «пятой колонны», спровоцированный одной только ПОУМ.
Чудовищная атмосфера подозрительности и враждебности, которая царила в гостинице, теперь, с прекращением огня, только усугубилась. Перед лицом обвинений, которые ее обитатели бросали друг другу, невозможно было оставаться безучастным. Возобновила работу почта, начали приходить зарубежные коммунистические газеты, и их отчеты о столкновении отличались не только грубой тенденциозностью, но и, конечно же, вопиющим искажением фактов. Я думаю, некоторых коммунистов, которые находились на месте событий и собственными глазами видели, что произошло в действительности, ужаснуло подобное освещение событий, но они, естественно, должны были принять версию, выдвинутую их стороной. Наш друг-коммунист снова встретился со мной и спросил, собираюсь ли я перейти в Интернациональную бригаду.
Несколько удивленный, я сказал:
— В ваших газетах пишут, что я фашист. Мой переход из ПОУМ наверняка покажется политически подозрительным.
— А, не имеет значения. В конце концов, вы только исполняли приказ.
Мне пришлось объяснить ему, что после этой истории я не смогу вступить ни в какое формирование, находящееся под контролем коммунистов. Ведь рано или поздно это могло бы означать, что меня пошлют усмирять испанских рабочих. Никто не знает, когда могут снова возникнуть подобные беспорядки, и, уж если мне придется с оружием в руках участвовать в таких событиях, я предпочту сражаться на стороне рабочих, а не против них. Он воспринял мой отказ с пониманием и без обиды. Но отныне общая атмосфера стала меняться — чем дальше, тем больше. Теперь уже нельзя было, как прежде, «оставаясь при своем мнении», по-дружески выпить с человеком, который предположительно являлся твоим политическим противником. В гостиной нашего отеля вспыхивали безобразные ссоры. А тюрьмы тем временем уже были до отказа переполнены. По окончании боев анархисты, естественно, освободили своих пленных, а гражданские гвардейцы — нет; большинство схваченных ими оказались в тюрьме и содержались там без суда, иногда месяцами. В силу обычного полицейского головотяпства арестовывали ни в чем не повинных людей. Дуглас Томпсон был ранен в начале апреля. Потом мы потеряли с ним связь, как это часто бывало, когда человека ранило, поскольку раненых часто переводили из госпиталя в госпиталь. Оказалось, он лежал в госпитале в Таррагоне и был переведен в Барселону перед самым началом столкновения. Во вторник утром я повстречал его на улице. Крайне озадаченный пальбой, звуки которой доносились со всех сторон, он задал вопрос, просившийся на язык каждому:
— Что, черт побери, все это значит?
Я объяснил ему, как умел. Томпсон тотчас же сказал:
— Не стану я в это впутываться. У меня еще не прошла рука. Пойду в гостиницу и носа наружу не высуну.
Он вернулся в гостиницу, но, к несчастью для него, она была расположена (как важно знание местности во время уличных боев!) в той части города, где хозяйничали гражданские гвардейцы. В гостинице устроили облаву, Томпсона арестовали, бросили в тюрьму и восемь дней продержали в битком набитой людьми камере, где даже негде было лечь. Аналогичных случаев было много. Многочисленные иностранцы с сомнительным политическим прошлым были вынуждены скрываться; их выслеживала полиция, и они жили под постоянным страхом разоблачения. Хуже всего пришлось итальянцам и немцам: у них не было паспортов, а на родине их, как правило, разыскивала тайная полиция. Если их арестовывали, они подлежали в дальнейшем высылке во Францию, а это могло означать, что их отправят обратно в Италию или Германию, где их ожидали одному Богу известно какие ужасы. Две-три иностранки спешно легализовали свое положение, фиктивно выйдя замуж за испанцев. Девушка-немка, не имевшая никаких документов, прячась от полиции, в течение нескольких дней выдавала себя за любовницу одного своего знакомого. Я случайно столкнулся с ней, когда она выходила из спальни этого мужчины, и мне запомнилось выражение стыда и страдания на лице этой бедняжки. Разумеется, она не была его любовницей, но, конечно же, подумала, что я понял иначе. Тебя преследовало все время отвратительное подозрение, что кто-то, кого я прежде считал другом, может быть, в этот момент выдает меня тайной полиции. От долгого кошмара уличных боев, грохота, недоедания и недосыпания, смешанного чувства напряжения и скуки, когда день и ночь сидишь на крыше и думаешь о том, что через минуту тебя могут застрелить или ты сам будешь вынужден застрелить кого-то, нервы у меня совершенно расшатались. Я дошел до такого состояния, что хватался за револьвер всякий раз, когда хлопала дверь. В субботу утром снаружи загремели выстрелы, и у всех вырвался возглас: «Опять начинается!». Я выбежал на улицу и увидел, что это просто какие-то штурмгвардейцы палили в бешеную собаку. Ни один человек, который был в Барселоне в ту пору, равно как и в последующие месяцы, не забудет той жуткой атмосферы, порожденной страхом, подозрительностью, ненавистью, газетами под гнетом цензуры, переполненными тюрьмами, огромными очередями за продовольствием и рыскающими по улицам отрядами вооруженных людей.
Я попытался дать некоторое представление о том, что ощущал человек во время барселонских уличных боев; боюсь только, что мне не удалось как следует передать ощущение странности того времени. Когда я возвращаюсь к нему в своих мыслях, мне вспоминаются, помимо прочего, случайные встречи и знакомства; запечатлевшиеся в памяти, как на моментальном снимке, фигуры мирных горожан, для которых все происходящее было просто-напросто бессмысленным шумом. Вспоминается модно одетая женщина с сумкой для покупок и с белым пуделем на поводке, которую я увидел неторопливо шагающей по Рамблас, когда на соседней улице громко ахали выстрелы. Вероятно, она была глухая. И мужчина, которого я увидел перебегающим совершенно безлюдную площадь Каталонии: он размахивал белыми платками, зажатыми в обеих руках. И какая-то большая группа людей во всем черном, которые битый час безуспешно пытались перейти площадь Каталонии. Каждый раз, едва только они показывались из-за угла улицы, пулеметчики ОСПК, засевшие в отеле «Колон», выпускали очередь и отгоняли их обратно — не знаю уж почему, так как эти люди были явно безоружны. Потом до меня дошло, что, наверное, это была похоронная процессия. И низенький человечек, смотритель музея над кинотеатром «Полиорама», воспринимавший всю эту кутерьму как светский прием. Он был так рад, что его посетили англичане: они такие simpatico, эти англичане. Он искренне надеется, что все мы посетим его еще раз, когда кончатся беспорядки. Я и в самом деле приходил потом навестить его.
На протяжении последних недель, проведенных мной в Барселоне, в городе царила зловещая атмосфера — атмосфера подозрительности, страха, неопределенности и затаенной ненависти. Майское вооруженное столкновение оставило неизгладимые следы. С падением правительства Кабальеро к власти явно пришли коммунисты, дело поддержания внутреннего порядка было поручено министрам-коммунистам, и не приходилось сомневаться, что при первом же удобном случае они раздавят своих политических соперников. Ничего такого еще не происходило, лично я даже в воображении представить себе не мог, что тут начнется в скором времени, и тем не менее людей не покидало смутное ощущение какой-то нависшей угрозы, предчувствие надвигающейся беды. Как бы ни чуждались вы в действительности всяческой конспирации, вся атмосфера побуждала вас чувствовать себя этаким заговорщиком, конспиратором. Казалось, все время вы только и делаете, что шушукаетесь с кем-то по углам кафе да прикидываете, не полицейский ли шпик вон тот тип за соседним столиком.
Из-за того, что цензура заткнула рот газетам, и поползли всевозможные зловещие слухи. Поговаривали, в частности, что правительство Негрина — Прието умышленно ведет дело к поражению в войне. В тот момент я готов был поверить этому, потому что фашисты подступали к Бильбао, а правительство явно ничего не делало для спасения города. По всей Барселоне были развешены баскские флаги, сборщицы пожертвований обходили кафе, позвякивая монетами в кружках, в радиопередачах привычно славили «героических защитников», но баскам не оказывалось никакой реальной помощи. Поэтому возникало искушение предположить, что правительство ведет двойную игру. Как показали дальнейшие события, тут я попал пальцем в небо, но, думается, Бильбао все же можно было спасти, прояви правительство больше энергии. Наступление на Арагонском фронте, даже неудачное, вынудило бы Франко отвлечь часть своих сил; однако правительство все не предпринимало наступательных операций, пока не стало слишком поздно, то есть практически вплоть до падения Бильбао. НКТ выпустила массовым тиражом листовку с призывом «Будьте бдительны!»; в ней прозрачно намекалось, что «некая партия» (то есть коммунистическая) втайне готовится совершить государственный переворот. Многие опасались также фашистского вторжения в Каталонию. Еще раньше, когда мы возвращались на фронт, я видел мощные оборонительные укрепления, сооружаемые в десятках миль от линии фронта. Повсюду в Барселоне рыли новые бомбоубежища. Горожане боялись воздушных налетов и обстрелов с моря и, случалось, впадали в панику. Чаще всего тревога оказывалась ложной. Но каждый раз, когда вечером начинали выть сирены, город на много часов погружался во тьму, и люди робкого десятка спешили спуститься в подвалы. Везде кишели полицейские шпионы. Тюрьмы по-прежнему были битком забиты людьми, схваченными после майской стычки, но в них пачками бросали все новых арестантов — разумеется, из числа приверженцев анархистов и ПОУМ. Насколько можно было выяснить, никого не привлекли еще к суду и никому даже не предъявили обвинений, хотя бы неопределенного обвинения в «троцкизме», — человека просто сажали в тюрьму и содержали, как правило, без права переписки. Все чаще и чаще бросали за решетку иностранцев — интербригадовцев и бойцов милиции. Обычно их арестовывали за дезертирство. Никто теперь не знал наверняка — и это было типично для общей ситуации, — является боец милиции добровольцем или же солдатом регулярной армии. Несколько месяцев тому назад каждому, кто вступал в милицию, говорили, что он является добровольцем и при желании всегда может получить свидетельство об увольнении, как только настанет срок его отпуска. Теперь правительство, похоже, передумало: боец милиции стал солдатом регулярной армии и считался дезертиром, если пытался уехать домой. Но даже и в отношении этого, кажется, не было полной определенности. На некоторых участках фронта военные власти все еще выдавали документы об увольнении. На границе эти документы когда признавались, когда — нет; в последнем случае предъявителя немедленно бросали за решетку. Впоследствии количество посаженных в тюрьму «дезертиров» из числа иностранцев достигло нескольких сотен, но большинство из них были репатриированы после того, как это вызвало шум у них на родине.
Группы вооруженных штурмгвардейцев патрулировали улицы, гражданские гвардейцы все еще удерживали кафе и другие дома, расположенные в стратегически важных пунктах, многие здания ОСПК так и стояли с заложенными мешками с песком окнами и забаррикадированными входами. В различных местах города были установлены посты, где несли службу гражданские гвардейцы или карабинеры. Они останавливали прохожих и проверяли у них документы. Меня со всех сторон предупреждали, чтобы я показывал паспорт и справку из госпиталя, но ни в коем случае — билет бойца милиции ПОУМ. Даже упоминать на людях о том, что ты служил в милиции ПОУМ, и то было небезопасно. Раненым или уволенным в отпуск бойцам милиции ПОУМ учиняли мелкие неприятности — например, всячески затрудняли для них получение денежного довольствия. «Баталья» продолжала еще выходить, но ее почти совсем задушила цензура; «Солидаридад» и другие анархистские газеты тоже жестоко цензуровались. Согласно новому правилу, место вымаранных кусков запрещалось оставлять, как прежде, пустым — его надлежало теперь чем-нибудь заполнить; в результате сплошь и рядом не было возможности определить, где именно порезвилась цензура.
Продовольственные нехватки, которые то усиливались, то смягчались на протяжении этой войны, обострились до последней крайности. Хлеба не хватало, и в дешевые его сорта добавляли рис; солдатам в казармах давали ужасный хлеб, похожий на замазку. Молоко и сахар стали большим дефицитом, а табак почти совсем исчез, если не считать дорогих контрабандных сигарет. Очень редко поступало в продажу оливковое масло, которое идет у испанцев и в пищу, и на другие надобности. За оливковым маслом выстраивались такие очереди, что для наведения порядка вызывали конных гражданских гвардейцев, которые иной раз забавы ради наезжали на очередь, стараясь отдавить женщинам ноги. Не хватало в ту пору даже мелких разменных денег. Серебро было изъято из обращения, а новых монет вместо серебряных еще не выпустили. Поэтому в хождении не осталось промежуточных денежных знаков между монетой в десять сентимо и купюрой в две с половиной песеты; впрочем, и все прочие купюры достоинством до десяти песет были чрезвычайно редки. Это еще больше ударяло по самым бедным. Так, женщина, у которой имелась лишь бумажка в десять песет, могла несколько часов простоять в очереди в бакалейную лавку и в результате ничего не купить, потому что у бакалейщика нет сдачи, а ей не позволяют обстоятельства потратить здесь всю эту сумму.
Нелегко передать читателю кошмарную атмосферу того времени — особое тревожное состояние, порожденное противоречивыми слухами, подцензурностью газет и постоянным присутствием вооруженных людей. «Сталинисты» пришли к власти, и из этого с несомненностью вытекало, что над каждым «троцкистом» нависла угроза. Того, чего все боялись — новой вспышки уличных боев, ответственность за которую, как и прежде, будет возложена на ПОУМ и анархистов, — в конце концов так и не произошло. Временами я ловил себя на том, что невольно прислушиваюсь: не раздались ли первые выстрелы. Как будто какой-то могучий недобрый дух витал над городом. Все это замечали, все об этом говорили.
Долечивался я в санатории имени Маурина, одном из лечебных заведений, контролируемых ПОУМ. Санаторий находился в предместье Барселоны рядом с Тибидабо, горой причудливой формы с обрывистыми склонами, которая возвышается над городом и которую исстари считают той самой горой, откуда сатана показывал Иисусу царства мира. Прежде здание принадлежало какому-то богатому буржуа и было конфисковано во время революции. Сюда помещали по большей части бойцов, отозванных с фронта по состоянию здоровья, и тех, кто надолго или навсегда выбыл из строя по ранению, — инвалидов с ампутированными конечностями и т. д. и т. п.
Моя жена по-прежнему жила в гостинице «Континенталь», и дневное время я обычно проводил в Барселоне. По утрам я ходил на процедуры в Городскую поликлинику — мою руку лечили электричеством. Это была занятная процедура: руку покалывало и дергало током, в результате чего ее мышцы непроизвольно сокращались. Впрочем, лечение, кажется, пошло на пользу: у меня заработали пальцы и несколько уменьшилась боль в руке. Мы с женой пришли к заключению, что самое лучшее для нас — это как можно скорее вернуться в Англию. Я был чрезвычайно слаб, у меня пропал голос — похоже, навсегда, — и врачи говорили, что пройдут еще месяцы, прежде чем я снова буду годен в строй. Рано или поздно мне предстояло начать зарабатывать на жизнь, и я не видел особого смысла в том, чтобы оставаться в Испании и есть чужой хлеб. Но в основном я руководствовался эгоистическими побуждениями. Мною овладело непреодолимое желание бежать прочь от всего этого: от ужасной атмосферы политической подозрительности и ненависти; от улиц, заполненных вооруженными людьми; от воздушных тревог, окопов, пулеметов; от громыхающих трамваев, чая без молока, пищи на оливковом масле и вечной нехватки сигарет — почти от всего, что стало ассоциироваться у меня с Испанией.
Врачи в Городской поликлинике признали меня негодным к военной службе, но для того, чтобы получить свидетельство об увольнении из армии, мне надо было пройти медицинскую комиссию в одном из прифронтовых госпиталей, а затем явиться в штаб-квартиру милиции ПОУМ в Сьетамо, где на моих увольнительных документах поставят печать. С фронта приехал Копп, полный восторженных впечатлений. Он только что участвовал в боях и утверждал, что наконец-то Уэска будет взята. Правительство перебросило войска с Мадридского фронта и сосредоточило под Уэской тридцатитысячный ударный кулак, стянуло туда большое количество самолетов. Итальянцы, которых я видел в воинском эшелоне, отходившем от Таррагоны, атаковали в районе дороги на Хаку, но понесли тяжелый урон и потеряли два танка. Тем не менее, говорил Копп, город неминуемо падет. (Увы! Он так и не пал. Наступление провалилось из-за чудовищной неразберихи и ни к чему не привело, кроме вакханалии вранья в газетах.) Копп тем временем собирался ехать в Валенсию, где ему предстоял разговор в министерстве обороны. У него было с собой письмо генерала Посаса, командующего Восточной армией, — обычное служебное письмо, аттестующее Коппа как «человека, заслуживающего всякого доверия», и рекомендующего зачислить его особым распоряжением в инженерно-саперные войска (в мирной жизни Копп был инженером по специальности). Он поехал в Валенсию в тот же день, когда я отправился в Сьетамо, — 15 июня.
В Барселону я вернулся только через пять дней. В переполненном бойцами кузове грузовика я добрался к полуночи до Сьетамо, и, как только мы явились в штаб-квартиру ПОУМ, нас спешно построили и начали раздавать винтовки и патроны, не удосужившись сначала переписать наши фамилии. Оказалось, вот-вот должно начаться наступление и в любой момент может потребоваться подмога. У меня лежала в кармане справка из госпиталя, но я счел неудобным отказываться идти вместе со всеми. В тревоге и смятении прилег я соснуть на землю, положив под голову патронташ вместо подушки. Ранение на время лишило меня мужества (это, кажется, обычное явление), и перспектива идти под пули ужасно меня пугала. Однако, как водится, что-то там отложили до завтра, и подмога не понадобилась. Наутро я предъявил справку из госпиталя и отправился добывать увольнительное свидетельство. Как обычно, меня гоняли туда и сюда — из госпиталя в госпиталь, из Сьетамо в Барбастро, из Барбастро в Монсон, оттуда снова в Сьетамо — поставить печать на свидетельстве об увольнении. Наконец я пустился в обратный путь, опять через Барбастро и Лериду — и это в то время, когда перемещение войск по сходящимся направлениям к Уэске монополизировало весь транспорт и дезорганизовало его движение. Где только не приходилось мне ночевать! Помнится, одну ночь я провел на больничной койке, другую — в канаве, третью — на узенькой скамейке, с которой свалился во сне, еще одну — в городской ночлежке. В стороне от железной дороги единственным средством транспорта были случайные грузовики. Приходилось подолгу ждать на обочине (иногда часа по три-четыре) в компании унылых крестьян, обвешанных корзинами с утками и кроликами, и махать руками, пытаясь остановить попутный грузовик. Когда же грузовик, кузов которого не был до отказа набит людьми, буханками хлеба или ящиками с боеприпасами, наконец останавливался, тряска на ухабах вдрызг разбитых дорог грозила отбить все внутренности. Ни один конь не подбрасывал меня так высоко в седле, как подбрасывало в кузовах этих грузовиков. Выдержать такую тряску можно было, только сгрудившись в кучу и цепляясь друг за друга. А тут еще, к моему стыду, обнаружилось, что я настолько слаб, что не могу без посторонней помощи забраться через борт в кузов.
Когда я ночевал в госпитале в Монсоне, где проходил медицинскую комиссию, моим соседом по койке оказался штурмгвардеец с раной над левым глазом. Он по-дружески расположился ко мне и угощал меня сигаретами.
— А ведь в Барселоне нам пришлось бы стрелять друг в друга, — сказал я, и оба мы посмеялись над этим. Чем ближе к линии фронта, тем поразительней менялся общий настрой. Пропадало, словно испаряясь, все или почти все злобное ненавистничество политических партий. За все время своего пребывания на фронте я не помню случая, чтобы сторонник ОСПК выказал враждебность ко мне из-за того, что я служу в милиции ПОУМ. Подобная враждебность характерна для Барселоны или для мест, еще более отдаленных от фронта. В Сьетамо штурмгвардейцы попадались на каждом шагу. Их прислали из Барселоны для участия в наступлении на Уэску. Штурмовая гвардия не являлась формированием, предназначенным в первую очередь для ведения боевых операций, и многие штурмгвардейцы не бывали раньше в бою. Если в Барселоне это были хозяева улиц, то здесь, на фронте, они были quintos — необстрелянные новобранцы — и искали дружбы с пятнадцатилетними бойцами милиции, парнишками, уже не первый месяц воевавшими на передовой.
Врач в монсонском госпитале проделал обычные манипуляции с моим языком и зеркальцем, заверил меня таким же бодрым, радостным тоном, как и все его предшественники, что голос у меня никогда не восстановится, и подписал мне свидетельство об увольнении. Пока я дожидался осмотра, в хирургическом кабинете шла какая-то ужасная операция без наркоза — почему без наркоза, не знаю. Из-за дверей снова и снова доносились душераздирающие крики, а войдя внутрь, я увидел разбросанные стулья и лужи крови и мочи на полу.
Подробности этой последней поездки до странности отчетливо запечатлелись в моей памяти. На сей раз я путешествовал в ином, более созерцательном настроении, чем все минувшие месяцы. В кармане у меня лежали свидетельство об увольнении, скрепленное печатью 29-й дивизии, и медицинская справка, удостоверяющая, что я «признан негодным». Теперь я мог свободно выехать в Англию и, следовательно, получил возможность, едва ли не впервые, осмотреть Испанию. На осмотр Барбастро у меня был целый день, так как поезд на Барселону отправлялся раз в сутки. Прежде я видел Барбастро лишь мельком, и он воспринимался мной просто как часть панорамы войны: этакое серенькое, грязное, холодное местечко, полное урчащих грузовиков и солдат в замызганной форме. Теперь это был как бы совершенно иной город. Бродя по нему, я замечал прелесть кривых улочек, старинных каменных мостов, винных лавок с большими влажными бочками высотой в человеческий рост и манящих взор полуподвальных мастерских, где ремесленники выделывали колеса для повозок, кинжалы, деревянные ложки и бурдюки из козьих шкур. Я понаблюдал за мастером, изготовлявшим бурдюк, и не без интереса обнаружил неизвестный мне дотоле факт: бурдюки, оказывается, делают шерстью внутрь, притом шерсть не удаляют, так что на самом деле вы глотаете чистейший козий волос. А я-то месяцами пил из бурдюков, не подозревая об этом! На окраине города неглубокая речка с зеленоватой водой цвета нефрита обтекала отвесный утес, на вершине которого лепились к скалам дома — из окна своей спальни их обитатели могли поплевывать в воду со стофутовой высоты. В расселинах утеса жило множество голубей. А в Лериде на карнизах старых домов с осыпающимися стенами гнездились тысячи и тысячи ласточек, так что издали узор из ласточкиных гнезд напоминал какую-то вычурную лепнину в стиле рококо. Как странно, что почти полгода я не замечал подобных вещей! С увольнительной в кармане я снова чувствовал себя человеком и даже чуть-чуть туристом. Может быть, впервые я ощутил: я и впрямь в Испании, стране, побывать в которой мечтал всю жизнь. На тихих окраинных улочках Лериды и Барбастро я, кажется, поймал то мимолетное впечатление, тот далекий отблеск Испании, что живет в воображении каждого. Испании горных цепей с зубчатыми снежными вершинами, живописных козопасов, темниц инквизиции, мавританских дворцов, черных верениц мулов на извилистых тропах, серых оливковых деревьев и лимоновых рощ, девушек в черных мантильях, вин Малаги и Аликанте, соборов, кардиналов, корриды, цыган, серенад. Одним словом, Испании. Из всех стран Европы эта страна наиболее властно завладела моим воображением. Как жаль, что, когда я наконец-то выбрался сюда, мне удалось повидать только этот северо-восточный угол, да еще в разгар военной сумятицы и преимущественно в зимнее время.
В Барселону я вернулся поздно вечером, такси нигде не было. Поскольку пробираться в санаторий имени Маурина, расположенный за городской чертой, не имело смысла, я направился в гостиницу «Континенталь», поужинав по дороге в каком-то ресторанчике. Помню, я разговорился там с патриархально-заботливым официантом об отделанных медью дубовых кувшинчиках, в которых подавали вино. Я сказал, что хотел бы купить целый набор таких и увезти домой, в Англию. Официант посочувствовал: что и говорить, кувшины красивые, только сегодня их нигде не купишь. Их больше никто не изготовляет — да и никто сейчас ничего не изготовляет. Война! Такая жалость! Мы вместе пожалели о том, что идет война, и я ощутил себя туристом. Понравилась ли мне Испания, учтиво спрашивал официант, приеду ли я в Испанию снова? О да, обязательно приеду! Наша беседа запечатлелась у меня в памяти своим мирным тоном, составившим такой контраст с тем, что последовало за этим.
Придя в «Континенталь», я нашел жену в гостиной. При моем появлении она встала и с поразившим меня крайне безразличным, как мне показалось, видом пошла мне навстречу; затем, обняв меня за шею и улыбнувшись очаровательной улыбкой, предназначенной для посторонних, прошипела мне на ухо:
— Уходи!
— Что?
— Уходи отсюда немедленно!
— Что?
— Да не стой же ты тут! Быстрей выходи на улицу.
— Что? Почему? Как это понимать?
Она ухватила меня под руку и потянула к лестнице. На полпути мы повстречались со знакомым французом — я не стану называть его имени, потому что, не будучи никак связанным с ПОУМ, он по-дружески относился ко всем нам во время беспорядков. При виде меня лицо у него стало озабоченным.
— Послушайте! Вам не следует появляться здесь. Быстро уходите и скройтесь, прежде чем они позвонят в полицию.
А на нижней площадке лестницы ко мне вдруг подошел, украдкой выскользнув из кабины лифта, один из служащих гостиницы, член ПОУМ (я думаю, он скрывал свое членство от администрации), и на ломаном английском сказал, чтобы я уходил. Даже теперь я все еще не понимал, что произошло.
— Что, черт возьми, все это значит? — спросил я, как только мы вышли на улицу.
— Ты что, не слышал?
— Нет. А что случилось? Я ничего не слышал.
— ПОУМ запрещена. Отобраны все ее здания. Практически всех посадили. И, говорят, уже начались расстрелы.
Так вот оно что! Нам надо было найти безопасное место, где мы могли бы поговорить. Во всех больших кафе на Рамблас толпились полицейские, но мы отыскали одно кафе на боковой улочке, где было спокойно, и жена рассказала мне, что тут произошло за время моего отсутствия.
15 июня полиция неожиданно арестовала Андреса Нина прямо в его служебном кабинете, а вечером того же дня совершила облаву в гостинице «Фалькон», арестовав всех, кто там находился, по большей части приехавших в отпуск бойцов милиции. Гостиницу тотчас же превратили в тюрьму и за короткое время до отказа набили ее заключенными. На следующий день ПОУМ была объявлена организацией, находящейся вне закона, и у нее отобрали служебные помещения, книжные киоски, агитационные центры, санатории и все прочее. А тем временем полиция брала всех, кого только могла схватить, по малейшему подозрению в связях с ПОУМ. За один-два дня в тюрьму посадили всех или почти всех членов Исполнительного комитета партии в составе сорока человек. Возможно, двум-трем и удалось скрыться, но полиция тут же прибегла к приему, который широко применяли в гражданской войне обе стороны: схватила в качестве заложниц их жен. Невозможно было подсчитать, сколько всего людей арестовано. Моя жена слыхала, что в одной только Барселоне взяли около четырехсот человек. Позднее я пришел к выводу, что даже в тот момент число арестованных, вероятно, было гораздо больше. Кого только тогда не бросали за решетку! Происходили фантастические вещи. В некоторых случаях полицейские не останавливались даже перед тем, чтобы выволакивать из госпиталей раненых бойцов милиции.
Все это вызывало глубокую тревогу. Ради чего, черт возьми, все это делается? Почему они запретили ПОУМ, я еще мог понять, но за что они арестовывают людей? Насколько я мог судить, ни за что. Похоже, запрету на ПОУМ придали обратную силу: коль скоро ПОУМ поставлена вне закона, то нарушителем закона объявляется всякий, кто был ее членом в прошлом. Как обычно, никому из арестованных не предъявили официальных обвинений. А тем временем коммунистические газеты, выходящие в Валенсии, трубили о раскрытии гигантского «фашистского заговора», о сношениях заговорщиков с неприятелем по радио, о документах, подписанных симпатическими чернилами, и т. д. и т. п. Важно обратить внимание на то, что они печатались только в валенсийских газетах; наверное, я не ошибусь, если скажу, что ни одна барселонская газета, будь то коммунистическая, анархистская или республиканская, не опубликовали ни слова о «заговоре», равно как и о запрещении ПОУМ. О том, какие же именно обвинения предъявляются руководителям ПОУМ, мы узнали не из испанской прессы, а из английских газет, которые пришли в Барселону через день-другой. Но вот чего мы никак не могли знать в то время: оказывается, правительство и не выдвигало обвинений в измене и шпионаже; впоследствии члены правительства отмежевались от них. Нам лишь было смутно известно одно: руководителей ПОУМ и, видимо, всех нас вместе с ними, обвиняют в том, что мы — платные агенты фашистов. И уже разнеслись слухи о тайных расстрелах, производимых по тюрьмам. Конечно, тут было много преувеличений, но в ряде случаев расстрелы определенно имели место, а то, что именно так расстреляли Нина, почти не вызывает сомнения. После ареста Нин был переведен в Валенсию, а оттуда — в Мадрид, и 21 июня до Барселоны дошел слух, что он расстрелян. Впоследствии этот слух принял более определенную форму: Нина расстреляла в тюрьме тайная полиция, а его труп выбросили на улицу.
Аресты между тем продолжались, пока количество политзаключенных не стало измеряться тысячами — и это помимо фашистов! Бросалась в глаза полная бесконтрольность действий нижних чинов полиции. Многих они арестовывали явно незаконным образом, а узников, освобожденных по предписанию начальника полиции, хватали вновь прямо за тюремными воротами и сажали в «секретные тюрьмы».
Самое противное для меня во всей этой катавасии (пусть это обстоятельство и не самое важное) — что происходившее скрывали от солдат на фронте. Ведь ни я, ни кто-либо другой на фронте ничего не знали о запрещении ПОУМ. Все штаб-квартиры милиции ПОУМ, агитационные центры и т. п. функционировали как обычно, и даже 20 июня в Лериде, на порядочном отдалении от фронта и всего в сотне миль от Барселоны, никто не слыхал о случившемся. Ни словечка об этом не попало на страницы барселонских газет (валенсийские газеты, печатавшие небылицы о шпионах, не доходили до Арагонского фронта), и одной из причин ареста всех бойцов милиции ПОУМ, проводивших отпуск в Барселоне, было, вне всякого сомнения, стремление помешать им вернуться на фронт с дурными новостями. Тот контингент возвращающихся на передовую отпускников, с которыми я выехал из Барселоны 15 июня, наверное, был последним. Я до сих пор не могу понять, как удалось сохранить все в тайне: ведь из тыла на фронт по-прежнему шли грузовики с провиантом и боеприпасами и прочий транспорт. Но эту историю удалось-таки сохранить в тайне; от многих других я впоследствии слышал, что бойцы на передовой узнали обо всем лишь через несколько дней. Мотив такого умолчания был прозрачен. Начиналось наступление на Уэску, милиция ПОУМ все еще оставалась обособленной войсковой частью, и, вероятно, существовало опасение, что ее бойцы откажутся идти в бой, если узнают, что творится. На самом же деле, когда им это стало наконец известно, ничего такого не произошло. В промежутке многие из них, должно быть, сложили головы, так и не узнав, что газеты в тылу называют их фашистами. Такие вещи трудно простить. Я знаю, что па войне принято скрывать от солдат худые вести, и допускаю, что такая политика, как правило, бывает оправданной. Но посылать солдат в бой и даже не сказать им, что в тылу за их спиной их партия запрещена, их руководители обвинены в измене, а их друзей и родных бросают в тюрьму, — это совсем-совсем другое дело.
Жена принялась рассказывать мне, что случилось с тем или иным из наших друзей. Некоторые англичане и другие иностранцы перебрались через границу. Уильямс и Стаффорд Коттман, избежавшие ареста во время полицейского налета на санаторий имени Маурина, где-то прятались. Прятался и Джон Макнэр, который был во Франции, но вернулся в Испанию, узнав, что ПОУМ объявили вне закона, — поступок, что и говорить, безрассудный, но он не захотел оставаться в безопасности, в то время как его товарищи подвергаются угрозе. Что до остальных, то повествование свелось к простой хронике: «Взяли такого-то», «Взяли такого-то и такого-то». Похоже, «взяли» практически всех. Я был ошеломлен, услышав, что «взяли» также Жоржа Коппа.
— Что?! Коппа? Я думал, он в Валенсии.
Оказалось, Копп вернулся в Барселону; при нем было письмо из военного министерства на имя полковника, командующего инженерно-саперными операциями на Восточном фронте. Он, конечно, знал о запрещении ПОУМ, но ему, видимо, не пришло в голову, что полицейские способны на такую глупость — арестовать его в момент, когда он едет на фронт со срочным военным поручением. Он зашел в гостиницу «Континенталь» за своими вещевыми мешками; моей жены в тот момент там не было, и служащим гостиницы удалось под каким-то лживым предлогом задержать его, а самим позвонить в полицию. Услышав об аресте Коппа, я, признаться, вознегодовал. Он был мне другом, не один месяц я служил под его началом, ходил с ним в бой и знал историю его жизни. Этот человек принес в жертву все: семью, гражданство, средства к существованию — единственно ради того, чтобы поехать в Испанию сражаться с фашизмом. Поскольку из Бельгии он выехал без разрешения и к тому же, будучи резервистом бельгийской армии, поступил на службу в иностранную армию, а еще до этого был причастен к нелегальному изготовлению боеприпасов для испанского правительства, на родине его ждало, если бы он туда вернулся, несколько лет тюремного заключения. На фронте он воевал с октября 1936 года, проделал путь от рядового бойца милиции до майора, невесть сколько раз ходил в бой и был ранен. Во время майского столкновения — я видел это собственными глазами — он предотвратил боевые действия в районе нашего расположения и, вероятно, спас десяток-другой жизней. А в благодарность за все его бросили в тюрьму! Конечно, в моем негодовании было мало проку, но, право же, подобные вещи кого угодно выведут из себя своей злонамеренной глупостью. Жену мою пока что не «взяли». Хотя она по-прежнему жила в «Континентале», полиция не торопилась арестовывать ее. Было совершенно очевидно, что ей отводится роль подсадной утки. Однако позавчера ночью в наш гостиничный номер явились с обыском шестеро полицейских в штатском. Они конфисковали все наши бумаги, сделав, по счастью, исключение для паспортов и чековой книжки. Они забрали с собой мои дневники, все наши книги, все газетные вырезки, накапливавшиеся месяцами (я часто потом недоумевал, зачем понадобились им эти вырезки), все мои военные сувениры и все наши письма. Впоследствии я узнал, что полицейские конфисковали также и мои пожитки, остававшиеся в санатории имени Маурина. Они даже забрали сверток с моим грязным бельем. Наверное, заподозрили, что на нем есть тайные записи, сделанные симпатическими чернилами.
Итак, было ясно, что самое безопасное для моей жены — это оставаться в гостинице, во всяком случае до поры до времени. Если она попытается скрыться, ее сразу же начнут искать. Что касается меня, то я должен немедленно перейти на нелегальное положение. Перспектива прятаться вызывала у меня отвращение. Вопреки факту повальных арестов я никак не мог поверить, что опасность угрожает и лично мне. Вся эта история казалась мне совершенно бессмысленной. Из-за подобного же отказа принимать всерьез эту дурацкую кампанию и оказался в тюрьме Копп. «Но зачем кому-нибудь понадобится арестовывать меня? Что я сделал? — все повторял я. — Ведь я даже не член ПОУМ! Верно, во время майских боев я был вооружен, но ведь тогда были вооружены, кроме меня, еще тысяч сорок — пятьдесят. К тому же мне просто необходимо отоспаться. Я хочу рискнуть и вернуться в гостиницу». Но жена и слышать об этом не хотела. Терпеливо, как ребенку, растолковывала она мне положение дел. Не имеет значения, сделал я что-нибудь или нет. Это же не облава на преступников; это просто-напросто царство террора. Я не виновен ни в каком таком проступке, но я виновен в «троцкизме». Одного того факта, что я служил в милиции ПОУМ, с лихвой достаточно, чтобы упечь меня в тюрьму. Здесь нельзя уповать на английское правило: пока человек соблюдает закон, ничто ему не угрожает. На практике закон сейчас — это то, что угодно полиции. Так что мне остается одно: уйти в подполье и скрывать самый факт, что я имел какое-то отношение к ПОУМ. Мы проверили все бумаги в моих карманах. По настоянию жены я порвал военный билет бойца милиции с крупными буквами ПОУМ, а также групповую фотографию бойцов милиции с флагом ПОУМ на втором плане: теперь эти вещи могли послужить основанием для ареста. Однако документы об увольнении надо было сохранить. Даже и они представляли для меня опасность: на них стояла печать 29-й дивизии, а полиции, вероятно, было известно, что 29-я дивизия — это формирование ПОУМ; правда, без них меня могли бы арестовать как дезертира.
Теперь нам следовало подумать о том, как выбраться из Испании. Оставаться, будучи уверенным, что рано или поздно тебя посадят, не имело смысла. Откровенно говоря, нам обоим очень хотелось остаться, хотя бы для того, чтобы посмотреть, что будет дальше. Но я предчувствовал, что испанские тюрьмы плохи (на самом деле они были много хуже, чем я воображал) и что, очутившись в тюрьме, я бы понятия не имел, когда из нее выйду, а здоровье у меня было подорвано, не говоря уж о боли в руке. Мы условились завтра же встретиться в британском консульстве, куда должны прийти также Коттман и Макнэр.
Жена вернулась в гостиницу, а я побрел в темноту искать себе место для ночлега. На душе у меня, помню, было пасмурно и скверно. Я так мечтал провести ночь в постели! Мне было некуда идти, негде искать крова и убежища.
Я долго брел куда глаза глядят и вышел в район Городской поликлиники. Нужно было найти такое местечко, где бы я мог устроиться на ночлег, не опасаясь, что какой-нибудь бдительный полицейский заметит меня и потребует предъявить документы. Я попытался улечься спать в бомбоубежище, но оно было недавно открыто и дышало сыростью. Потом я набрел на развалины церкви, разграбленной и сожжённой во время революции. Остался только остов — четыре стены без крыши да груды обломков внутри. Пошарив в полутьме, я отыскал что-то вроде углубления, где можно было притулиться. Битый кирпич — не лучшая постель, но, по счастью, ночь была теплая, и мне удалось на несколько часов забыться сном.
Самое неприятное для человека, который прячется от полиции в таком городе, как Барселона, это то, что все заведения открываются так поздно. Когда ночуешь под открытым небом, всегда просыпаешься с рассветом, а ни одно барселонское кафе не открывается раньше девяти. Приходится часами дожидаться, чтобы выпить чашку кофе или побриться. Странно было видеть теперь на стене парикмахерской все то же анархистское объявление, разъясняющее, что чаевые запрещены. «Революция разбила ваши оковы» — провозглашалось в нем. Меня подмывало сказать парикмахерам, что оковы на них скоро наденут вновь, если они не поостерегутся.
Я побрел обратно в центр города. Со зданий ПОУМ были сорваны красные флаги, а на их месте развевались флаги Республики; в подъездах толклись кучки вооруженных гражданских гвардейцев. В «Доме красной помощи» — агитационном центре на углу площади Каталонии — полицейские, развлекаясь, побили витрины. Из книжных киосков ПОУМ исчезли все книги, а доска объявлений чуть дальше на Рамблас была заклеена злобной карикатурой на ПОУМ — той, где из-под личины выглядывает фашистская харя. В конце Рамблас, неподалеку от набережной, моему взору представилось диковинное зрелище: на стульях, поставленных здесь рядком для чистильщиков сапог, сидели, устало развалясь, бойцы милиции, все еще оборванные и грязные, явно прямо с передовой. Я догадался, кто они, и даже узнал одного из них. Это были бойцы милиции ПОУМ, накануне прибывшие с фронта и только здесь услыхавшие о запрете ПОУМ; ночь им пришлось провести на улице, так как дома у них побывала с облавой полиция. Перед каждым бойцом милиции ПОУМ, вернувшимся в те дни в Барселону, вставал выбор: либо немедленно спрятаться, либо загреметь в тюрьму. Не очень-то теплый прием после трех-четырех месяцев на передовой!
В странном мы оказались положении. Ночью ты был беглецом, спасающимся от преследования, зато днем мог вести почти нормальную жизнь. Каждый дом, известный тем, что здесь с симпатией относились к ПОУМ, находился — или, во всяком случае, мог находиться — под надзором полиции, а в гостиницу или пансионат нельзя было соваться, потому что администраторам предписывалось немедленно звонить в полицию при появлении каждого незнакомого лица. На практике это означало, что ночевать нам приходилось под открытым небом. С другой стороны, в дневное время человек, скрывающийся в таком большом городе, как Барселона, мог чувствовать себя в относительной безопасности. Хотя улицы были наводнены гражданскими гвардейцами, штурмгвардейцами, карабинерами и обычными полицейскими, не говоря уж о Бог весть скольких шпиках в штатском, останавливать всех прохожих они все-таки не могли, и если вы ничем не выделялись, вам удавалось затеряться в уличной толпе. Главное, следовало поменьше слоняться вокруг зданий ПОУМ да не заходить в кафе и рестораны, где официанты знали вас в лицо. Много времени в тот первый день, а также назавтра я провел в бане. Мне пришло в голову, что это неплохой способ коротать время, не мозоля глаза стражам порядка. К несчастью, эта же мысль пришла в голову очень многим, и через несколько дней — уже после моего отъезда из Барселоны — полицейские устроили в бане облаву и арестовали нескольких «троцкистов» в чем мать родила.
На Рамблас я повстречался с одним из раненых, что лечился вместе со мной в санатории Маурина. Мы незаметно перемигнулись, как перемигивались люди в то время, и, стараясь не привлекать ничьего внимания, встретились в ближайшем кафе. Ему удалось избежать ареста во время полицейской облавы в санатории, но, как и все другие, он оказался выброшенным на улицу. Он был в одной рубашке — спасаясь бегством, не успел надеть куртку — и без денег. Один гражданский гвардеец, рассказал он, сорвал у него на глазах со стены большой цветной портрет Маурина, швырнул себе под ноги и растоптал. Маурин (один из основателей ПОУМ) попал в руки к фашистам и к тому времени был, судя по всему, расстрелян ими.
С женой я встретился в британском консульстве в десять часов. В тот же день мы с ней навестили Коппа. С заключенными — кроме тех, кого содержали без права переписки и сообщения, — разрешались свидания. Правда, наведаться к ним, не навлекая на себя подозрений, можно было лишь раз-другой. Полицейские следили за посетителями. И если кто-то слишком увлекался хождением по тюрьмам, он разоблачал себя в их глазах как друг «троцкистов» и сам мог кончить тюрьмой. С некоторыми уже так и случилось.
Копп не был лишен права переписки, и мы без труда получили разрешение на свидание с ним. В тот момент, когда нас пропускали через обитые железом двери тюрьмы, двое гражданских гвардейцев выводили наружу бойца милиции — испанца, в котором я узнал знакомого фронтовика. Наши глаза встретились — и снова это конспиративное подмигивание. А первым, кого мы увидели внутри, оказался боец милиции — американец, который несколькими днями раньше выехал на родину; документы у него были в полном порядке, но несмотря на это его арестовали на границе; возможно, его выдали форменные вельветовые бриджи, по которым он был опознан как боец милиции. Мы разминулись, сделав вид, что незнакомы. Ужасно! Мы знали друг друга несколько месяцев, жили в одной землянке, он тащил меня в тыл, когда меня ранило, но поступить иначе мы сейчас не могли. Всюду шпионили охранники в синих мундирах. Для человека, узнавшего слишком многих узников, это могло иметь роковые последствия.
Эта так называемая тюрьма на самом деле представляла собой нижний этаж магазина. В две комнатушки было втиснуто чуть ли не сто человек. Вся обстановка живо напоминала картинку из «Справочника нью-гейтской тюрьмы», изображающую темницу XVIII века: грязь, кишение человеческих тел, отсутствие мебели — лишь голый каменный пол, одна скамья да несколько драных одеял, — тусклый полумрак даже днем, так как окна закрыты рифлеными железными ставнями. На запачканных стенах нацарапаны революционные лозунги: «Да здравствует ПОУМ!», «Да здравствует революция!». Это помещение уже не первый месяц использовалось как тюрьма для политических заключенных. Стоял оглушительно громкий гул голосов. Наступил час свиданий, и в комнаты набилось столько народу, что негде было яблоку упасть. Почти все посетители принадлежали к беднейшему слою трудящегося населения. Женщины развязывали жалкие узелки со съестным, принесенные своим заключенным мужьям и сыновьям. Среди узников я узнал нескольких раненых из санатория имени Маурина, у двоих была ампутирована нога. Одного из них запихнули в тюрьму без костыля, и он прыгал на одной ноге. Среди заключенных я заметил мальчика лет двенадцати, не больше — очевидно, сажали даже детишек. Воздух в помещении был спертым и смрадным, каким он всегда бывает в местах большого скопления людей при отсутствии должных санитарных условий.
Копп проталкивался через толпу навстречу нам. Его пухлое краснощекое лицо выглядело почти как обычно; несмотря на окружающую грязь, его форма имела опрятный вид, и он даже ухитрился быть чисто выбритым. В окружающей толпе был еще один офицер, носивший форму Народной армии. Когда Копп, пробираясь к нам, оказался напротив него, они отдали друг другу честь. Однако жест этот показался мне трогательно-жалким. Копп, похоже, пребывал в распрекраснейшем настроении. «Ну что ж, по-моему, нас всех расстреляют», — весело сказал он. При слове «расстреляют» меня передернуло. Совсем недавно в мое собственное тело вошла пуля, и мне живо помнилось это ощущение; не очень-то приятно думать, что это может случиться с человеком, которого ты хорошо знаешь. В то время я почти не сомневался, что всех, кто занимал важное положение в ПОУМ, в том числе и Коппа, ждет расстрел. До нас только что дошли первые слухи о гибели Нина, и нам стало известно, что ПОУМ обвиняется в измене и шпионаже. Все говорило о том, что готовится громкий инсценированный процесс с последующим массовым уничтожением видных «троцкистов». Ужасно видеть своего друга в тюрьме и знать, что ты ничем не можешь ему помочь. Ведь сделать для него я при всем желании ничего бы не смог; даже обращаться к бельгийским властям было бесполезно: поехав в Испанию, Копп нарушил закон своей собственной страны. Я был вынужден в основном помалкивать, предоставив жене говорить за нас двоих, так как мой слабый писклявый голос тонул в общем гомоне. Копп рассказывал нам о людях, с которыми он подружился в тюрьме; о тюремщиках, среди которых попадались и славные ребята, и сволочи, оскорблявшие и избивавшие тех узников, что не умеют постоять за себя; о том, что кормят здесь «помоями». К счастью, мы догадались захватить с собой кое-какие продукты и сигареты. Затем Копп стал рассказывать, какие документы отобрали у него при аресте. Среди них было письмо из военного министерства, адресованное полковнику, командующему инженерно-саперными операциями в Восточной армии. Полицейские забрали его и отказывались возвратить; говорят, оно лежит теперь в управлении начальника полиции. Если бы удалось выцарапать его у них, это, возможно, изменило бы дело.
Я тотчас же понял, сколь важное значение это могло бы иметь. Ведь официальное письмо такого рода, содержащее рекомендации военного министерства и генерала Посаса, подтвердило бы факт благонадежности Коппа. Но как доказать, что такое письмо есть? Если в управлении начальника полиции письмо вскроют, его наверняка уничтожит кто-нибудь из полицейской шатии. Только один человек мог бы, пожалуй, вытребовать письмо из полиции — офицер, которому оно было адресовано. Копп уже подумал об этом и написал письмецо, которое попросил меня вынести из тюрьмы и отправить по почте. Но ведь явно будет быстрей и надежней, если я пойду к этому офицеру сам. Оставив жену с Коппом, я выскочил наружу и — после долгих поисков — нашел такси. Время, я знал, сейчас — это все. Было около половины шестого; полковник, вероятно, уйдет с работы в шесть, а до завтра с письмом может случиться что угодно: его могут или уничтожить, или просто затерять в бумажном хаосе — ведь горы документов, вероятно, растут по мере того, как арестовывают одного неблагонадежного за другим. Служебный кабинет полковника помещался в здании Военного управления на набережной. Когда я взбежал по ступенькам подъезда, часовой-штурмгвардеец перегородил вход винтовкой с длинным штыком и потребовал: «Ваши документы!» Я помахал перед его лицом своим свидетельством об увольнении; как видно, он не умел читать и, чтя непонятную и таинственную власть «документов», пропустил меня внутрь. Военное управление представляло собой громадный муравейник со сложным лабиринтом коридоров, внутренним двориком посредине и сотнями служебных кабинетов на каждом этаже. Ну и как уж водится в Испании, никто не имел ни малейшего понятия о том, где находится нужный мне кабинет. Я без конца твердил: «El coronel… jefe de ingenieros, Ejército del Este»[14]. Люди улыбались в ответ и учтиво пожимали плечами. Все, кто высказывал какие-то соображения о том, где искать кабинет полковника, посылали меня в противоположные стороны: поднимитесь по этой лестнице, спуститесь по той лестнице, прямо по коридору. Бесконечно длинные коридоры заканчивались тупиками. А время уходило. У меня появилось престранное ощущение, что все это снится мне в кошмарном сне: я ношусь вверх-вниз по лестницам; туда и сюда снуют с таинственным видом какие-то люди; я бросаю через открытые двери беглые взгляды на неубранную внутренность кабинетов с разбросанными всюду бумагами, слышу доносящийся оттуда стук пишущих машинок; меня терзает сознание, что время бежит, а жизнь человека, может быть, висит на волоске.
Все же до нужного кабинета я добрался вовремя, и меня, к некоторому даже удивлению с моей стороны, согласились выслушать. Самого полковника я не видел, но ко мне вышел в приемную его адъютант или секретарь, миниатюрный стройный офицер в изящно сидящей форме и с большими косящими глазами. Я принялся излагать свое дело. Так и так, я пришел сюда от имени своего старшего офицера, майора Хорхе Коппа, который был послан со срочным заданием на фронт и которого по ошибке арестовали. Письмо полковнику имеет конфиденциальный характер и должно быть безотлагательно возвращено. Я служил с Коппом много месяцев, это офицер высочайшей репутации, его арест — явная ошибка, полиция приняла его за кого-то другого и т. д. и т. п. в том же роде. Особенно я упирал на срочность задания, с которым Коппа послали на фронт, зная, что это сильнейший из моих доводов. Но в моих устах эта история звучала, наверное, довольно странно, тем более что мой отвратительный испанский язык в критические моменты переходил во французский. Хуже всего было то, что голос у меня почти сразу сел, и, только до предела напрягая его, я мог издавать какое-то кваканье. Я с ужасом ожидал, что голос пропадет совсем и маленькому офицеру надоест вслушиваться. Интересно, как объяснил он себе странность моей дикции: что перед ним сидит пьяный или просто человек с нечистой совестью?
Как бы то ни было, он терпеливо слушал меня, часто кивал головой и выражал осторожное согласие с тем, что я говорил. Да, похоже на то, что могла произойти ошибка. В этом деле, конечно, надо разобраться. Маñапа… Нет, только не таñапа, запротестовал я. Дело не терпит отлагательства; Копп уже должен быть на фронте. И снова офицер, по-видимому, согласился. Затем последовал вопрос, которого я страшился.
— А этот майор Копп — в какой части он служил?
— В милиции ПОУМ. — Ужасное слово было произнесено.
— ПОУМ!
Как бы я хотел передать интонацию его возгласа! Он был явно поражен и встревожен. Здесь надо напомнить, как смотрели на ПОУМ в тот острый момент. Психоз шпиономании достиг апогея; вероятно, все благонамеренные республиканцы на день-другой уверились в том, что ПОУМ и впрямь представляла собой гигантскую шпионскую организацию, состоящую на службе у Германии. На офицера Народной армии мое сообщение произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Его темные косящие глаза изучали мое лицо. После еще одной долгой паузы он медленно проговорил:
— Вы сказали, что воевали вместе с ним на фронте. Значит, и сами вы служили в милиции ПОУМ?
— Да.
Он повернулся и нырнул в кабинет полковника. Из-за двери доносились возбужденные голоса. «Все кончено», — мелькнуло у меня в голове. Письмо, отобранное у Коппа, теперь не вернуть. Больше того, меня вынудили признаться, что я тоже служил в ПОУМ; они наверняка позвонят в полицию, и меня арестуют, просто чтобы добавить еще одного «троцкиста» к остальной компании. Вскоре, однако, офицер снова вышел в приемную, поправляя фуражку, и строгим жестом велел мне следовать за ним. Мы шли в управление начальника полиции. Дорога была длинная — двадцать минут ходьбы. Маленький офицер решительно шагал впереди меня четким строевым шагом. За весь путь мы не обменялись ни единым словом. И вот мы в управлении начальника полиции. Перед дверью в его кабинет толпились мерзавцы самой отвратительной наружности, явно полицейские шпики, доносчики и шпионы всех сортов. Маленький офицер вошел внутрь; начался разговор на повышенных тонах, который тянулся томительно долго. Было слышно, как за дверью повышаются в яростном споре голоса; мне живо рисовались в воображении резкие жесты, пожимания плечами, удары кулаком по столу. Было очевидно, что полиция отказывается отдать письмо. Наконец офицер появился на пороге — возбужденный, покрасневший, но с большим служебным конвертом в руке. Это было письмо, конфискованное у Коппа. Мы одержали маленькую победу. Правда, как выяснилось потом, это ровным счетом ничего не меняло. Письмо было честь честью вручено адресату, но военное начальство Коппа не имело никакой возможности вызволить его из тюрьмы.
Офицер обещал мне, что письмо будет передано по назначению. А как же насчет Коппа? — спросил я. Разве не можем мы добиться, чтобы его освободили? Офицер пожал плечами. Это совсем другое дело. Им ведь не известно, за что арестован Копп. Он может только заверить меня, что будут наведены соответствующие справки. Говорить больше было не о чем, пришла пора прощаться. Мы слегка поклонились друг другу. И тут произошло нечто удивительное и трогательное. Маленький офицер, мгновение поколебавшись, шагнул ко мне и пожал мою руку.
Не могу передать, как глубоко растрогал меня его поступок. Казалось бы, какой пустяк, но это не было пустяком. Надо представить себе царившую тогда атмосферу — ужасную атмосферу подозрительности и ненависти, когда всюду циркулировали лживые измышления и слухи, а плакаты кричали со щитов, что я и все подобные мне — фашистские шпионы. И надо еще помнить, что сцена эта происходила перед дверьми кабинета начальника полиции на глазах у гнусной шайки доносчиков и провокаторов, любому из которых могло быть известно, что меня «разыскивает» полиция. Это было все равно, что на людях обменяться рукопожатием с немцем во время мировой войны. Наверное, он решил про себя, что на самом деле я не фашистский шпион, но все равно пожать мне руку было благородным жестом с его стороны.
Я привожу этот факт, пусть даже он покажется тривиальным, потому что он тем не менее характерен для Испании: испанцам свойственны подобные всплески благородства в худших из обстоятельств. Об Испании у меня сохранились самые скверные воспоминания, но зато очень мало дурных воспоминаний об испанцах. Всего пару раз, помнится, я был по-настоящему сердит на испанца, да и то, когда я оглядываюсь теперь назад, мне кажется, что в обоих случаях неправ был я сам. Испанцам, вне всякого сомнения, присуще великодушие, то благородство души, которое принадлежит иному, не XX веку. Это дает надежду на то, что в Испании даже фашизм мог бы принять сравнительно нежесткую и терпимую форму. Испанцам мало свойственна та отвратная деловитость и последовательность, в которых нуждается современное тоталитарное государство. В качестве своеобразной маленькой иллюстрации, подтверждающей это, приведу случай, происшедший несколькими днями раньше, когда полицейские производили обыск в номере моей жены. Вообще, этот обыск представлял собой очень занятный спектакль, и я хотел бы его видеть, хотя, быть может, лучше, что я его не видел: глядишь, потерял бы самообладание.
Полицейские производили обыск в патентованной манере ОГПУ или гестапо. Глубокой ночью громко замолотили в дверь, и шестеро мужчин быстро вошли в комнату, зажгли свет и, действуя по явно согласованному заранее плану, устремились каждый на свое место. Затем они с невероятной тщательностью обыскали обе комнаты (спальню и примыкающую ванную): простукивали стены, поднимали ковры, осматривали пол, прощупывали шторы, шарили под ванной и под радиатором, высыпали содержимое каждого выдвижного ящика, каждого чемодана, проверяли на ощупь и подносили к свету каждый предмет одежды. Они забрали с собой все бумаги, в том числе и извлеченные из мусорной корзины, а также все наши книги в придачу. Находка «Майн кампф» Гитлера во французском переводе вызвала у них пароксизм подозрительности. Не имей мы других книг, эта находка оказалась бы для нас роковой. Разве не ясно, что человек, читающий «Майн кампф», — наверняка фашист? Однако в следующее мгновение они наткнулись на брошюру Сталина «О мерах борьбы с троцкистами и иными двурушниками», которая несколько охладила их пыл. В одном из ящиков стола они обнаружили несколько пачек папиросной бумаги. Так каждую пачку они не поленились перебрать по листочку, внимательно осматривая их с обеих сторон в поисках записей. Процедура обыска заняла у них около двух часов. И за все это время они так и не обыскали постель! В постели, пока шел обыск, лежала моя жена; очевидно, что под матрасом можно было спрятать полдюжины пистолетов-пулеметов, а под подушкой — целую троцкистскую библиотеку. Однако сыщики не притронулись к кровати, даже не заглянули под нее. Я не могу поверить, что так принято действовать по инструкции ОГПУ. Имейте в виду, что полиция почти полностью находилась под контролем коммунистов и что полицейские, производившие обыск, сами, наверное, являлись членами компартии. Но, будучи испанцами, они не могли заставить себя вытряхнуть из постели женщину. Для них это было слишком. Они просто проигнорировали эту часть своей работы, лишив тем самым всякого смысла весь обыск.
Той ночью Макнэр, Коттман и я улеглись спать в зарослях высокой травы на краю заброшенной строительной площадки. Ночь выдалась не по-летнему холодная, и выспаться никому из нас не удалось. Помню долгие гнетущие часы, проведенные без дела в ожидании, когда можно будет согреться чашкой кофе.
Мы вели какое-то странное, безумное существование. Ночью мы были преступники, зато днем — богатые английские туристы, каковыми, во всяком случае, старались казаться. Даже после ночлега под открытым небом бритье, ванна и начищенные ботинки чудесно преображают вашу внешность. Теперь безопаснее всего было выглядеть как можно более буржуазно. Мы стали часто посещать фешенебельные жилые кварталы города, где нас не знали в лицо, захаживали в дорогие рестораны и держались с официантами, как подобает истым англичанам. Впервые в жизни я начал писать лозунги на стенах. В коридорах нескольких шикарных ресторанов появилась на стенах надпись «Да здравствует ПОУМ!», выведенная самыми большими буквами, какие я только мог нацарапать. Хотя формально я жил все это время на нелегальном положении, у меня не было ощущения грозящей опасности. Слишком уж нелепой казалась вся ситуация. Я сохранял неискоренимое убеждение англичанина, что тебя не могут арестовать, раз ты не нарушал закона. Нет ничего опасней этого убеждения во время политического погрома. Уже был выписан ордер на арест Макнэра, да и фамилии остальных из нас, возможно, фигурировали в черном списке. Беспрерывно продолжались аресты, облавы, обыски; практически все наши знакомые, за исключением тех, кто все еще воевал на фронте, оказались к этому времени в тюрьме. Полицейские даже производили обыски на борту французских пароходов, периодически забиравших беженцев, и хватали подозреваемых «троцкистов».
Благодаря любезности британского консула, которому мы, наверное, доставили много хлопот на той неделе, нам удалось выправить паспорта. Теперь следовало не медля уезжать. Ближайший поезд до Пор-Бу отправлялся по расписанию в половине восьмого вечера — значит, можно было ожидать, что он отойдет, как обычно, с часовым опозданием, около половины десятого. Мы условились с женой, что она заранее закажет такси, затем соберет вещи, оплатит счет и покинет гостиницу в самый последний момент. Если она предупредит служащих гостиницы о своем отъезде слишком рано, те наверняка пошлют за полицией. Я добрался до вокзала около семи и узнал, что поезд уже десять минут как ушел. У машиниста, как водится, изменились планы. По счастью, я успел вовремя предупредить жену. Следующий поезд шел завтра рано утром. Макнэр, Коттман и я поужинали в привокзальном ресторанчике и с помощью осторожных расспросов выведали, что хозяин ресторанчика — член НКТ и настроен по отношению к нам дружественно. Он сдал нам номер с тремя постелями и забыл предупредить полицию. В первый раз за пять суток я смог поспать без одежды.
Наутро жена удачно улизнула из гостиницы. Отправление поезда задержалось примерно на час. Я воспользовался этим временем, чтобы написать длинное письмо в военное министерство, в котором изложил обстоятельства дела Коппа: что его, вне всякого сомнения, арестовали по ошибке; что он был послан со срочным заданием на фронт, где необходимо его присутствие; что множество людей может засвидетельствовать его полную невиновность и т. д. и т. п. Не знаю, прочел ли кто-нибудь это послание, написанное на листках, выдранных из блокнота, корявым почерком (у меня все еще были частично парализованы пальцы) и на еще более корявом испанском языке. Во всяком случае, ни это письмо, ни что-то другое не возымело действия. Сейчас, когда я пишу эти строки, через полгода после ареста Коппа, он (если только его не расстреляли) все еще сидит в тюрьме, без суда и следствия. На первых порах мы получили от него два-три письма, которые были тайком вынесены из тюрьмы освободившимися заключенными и отправлены по почте из Франции.
Они рисуют все ту же картину: содержание в грязных, темных застенках, плохое и недостаточное питание, серьезная болезнь как следствие скверных тюремных условий и отсутствия всякой медицинской помощи. Все это подтверждается свидетельствами, полученными мною из ряда других источников, английских и французских. А потом Копп исчез в одной из «секретных тюрем», с которыми, по-видимому, невозможна какая-либо связь извне. Он разделил судьбу десятков, если не сотен, иностранных граждан и бессчетных тысяч испанцев.
В конце концов границу мы пересекли без всяких инцидентов. В поезде были вагоны первого класса и вагон-ресторан, первый вагон-ресторан, который я видел, в Испании. До последнего времени в Каталонии ходили поезда с вагонами только одного класса. Два детектива шли вдоль состава, переписывая фамилии иностранцев, но, когда они увидели нас за завтраком в вагоне-ресторане, это, кажется, убедило их в нашей респектабельности. Странно, как все переменилось. Еще полгода назад, в период верховенства анархистов, респектабельным считалось выглядеть по-пролетарски. Когда я ехал из Перпиньяна в Сербер, направляясь в Испанию, коммивояжер-француз, мой сосед по купе, со всей серьезностью убеждал меня: «В Испанию нельзя ехать одетым так, как вы. Снимите-ка этот воротничок и галстук. Не то с вас сорвут их в Барселоне». Он несколько преувеличивал, но его слова показывают, какой виделась тогда Каталония. И действительно, на границе анархисты-пограничники отправили обратно шикарно одетого француза и его жену — по-моему, только потому, что у них был слишком буржуазный вид. Теперь все перевернулось: наш буржуазный вид давал единственный шанс на спасение. В отделе контроля паспортов на границе проверили, не значимся ли мы в картотеке разыскиваемых, но благодаря неоперативности полиции наши фамилии, в том числе и Макнэра, там благополучно отсутствовали. Нас обыскали с головы до ног, но ничего компрометирующего мы при себе не имели, если не считать моих документов об увольнении, но обыскивавшие меня карабинеры, слава Богу, не знали, что 29-я дивизия была подразделением ПОУМ. И вот мы прошли через барьер, и я снова оказался, ровно через полгода, на французской земле. Единственными сувенирами, которые я вывез из Испании, были бурдюк да еще маленькая железная лампа. Я подобрал ее в разрушенной крестьянской лачуге, и это каким-то чудом сохранилось в моих пожитках. Арагонские крестьяне заправляют такие лампы оливковым маслом. По форме своей они являются почти точными копиями терракотовых светильников, применявшихся римлянами две тысячи лет тому назад.
И все же, как выяснилось, наш отъезд не был чрезмерно поспешным. В первой же газете, которую мы увидели, объявлялось об аресте Макнэра по обвинению в шпионаже. Испанские власти чуточку поторопились с этим объявлением. По счастью, «троцкизм» не является преступлением, влекущим за собой обязательную выдачу преступника.
Интересно, что подобает первым долгом сделать человеку, после того как он, приезжая из охваченной войной страны, ступает на мирную землю? Лично я первым делом бросился к табачному киоску и накупил столько сигар и сигарет, сколько смог втиснуть в свои карманы. Затем все мы отправились в буфет и выпили по чашке чаю, первой чашке чаю со свежим молоком за многие месяцы. Прошло несколько дней, прежде чем я привык к мысли, что сигареты можно купить в любой момент, когда захочется. Мне все казалось, что я увижу двери табачной лавки на запоре, а в витрине прочту категорическое объявление «No hay tobaco» — «Табака нет».
И вот — Англия. Пейзажи южной Англии за окном вагона дышат довольством и покоем. Даже не верится, что где-то там в мире что-то происходит: землетрясение в Японии, голод в Китае, революция в Мексике. Не волнуйтесь, молоко завтра будет оставлено у вашей двери, «Нью Стейтсмен» как обычно выйдет в пятницу… А за окном проплывает Англия, какой я ее помню с детства: полевые цветы на откосах, сочные луга с пасущимися крупными сытыми конями, сонные речки в зарослях ивняка, зеленые кроны вязов, дельфиниумы в садиках… Потом лондонские пригороды, баржи на грязной реке, знакомые улицы, афиши крикетных матчей, мужчины в котелках, голуби на Трафальгар-сквер, красные автобусы, синие мундиры полисменов — вся Англия, погруженная в глубокий-глубокий сон, от которого, боюсь, мы не очнемся, покуда нас не разбудит грохот разрывов.
1937 г.