II. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996)

1

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года.

Ой, ребята, как здорово, что вы пришли, проходите и располагайтесь, как дома. Пока они шли, пробираясь скорее на ощупь (там, в коридоре, лампочка перегорела, я не успел поменять, так с тех пор руки и не доходят), я на радостях чуть не вприпрыжку отправился в кухню: была у меня там бутылочка мескаля «Лос-Суисидас»[20], такой мескалёк делают только в Чиуауа, он коллекционный, серьёзно, мне с шестьдесят седьмого года присылают по почте, две бутылки в год. Когда я вернулся, ребята уже были в комнате, рассматривали картины на стенах, кое-какие книжки, и я, не удержавшись, ещё раз сказал, как рад их приходу. Вам кто адрес-то дал мой, ребята? Герман, Мануэль, Аркелес{44}? Они посмотрели непонимающим взглядом, один сказал: Лист Арсубиде, а я им сказал, да садитесь же вы, Герман Лист Арсубиде, собрат мой, так он меня всё ещё помнит? Как он, всё тот же классный мужик, здоровяк, и ребята пожали плечами, ну да, что с ним станется (правда, словами озвучили только «да»), и тогда я сказал, ну что, разопьём, выдал им два стаканчика, они так смотрели на эту бутылку, будто сейчас из неё дракон вылетит, я засмеялся, не над ними, а просто от радости, от удовольствия быть с ними вместе. Ну, одному интересно: действительно так называется, как вы сказали? Я дал бутылку, чтоб он посмотрел, сам смеюсь, я же знал, что название их поразит, отошёл так на пару шагов, и смеюсь, и любуюсь их видом. Что за мальчишки, господь их спаси! С волосами до плеч, с ними какие-то книжки — вот так и стоят сейчас перед глазами! — один говорит, вы уверены, сеньор Сальватьерра, что мы от него не умрём, а я говорю, какое там «умрём», эликсир молодости, живая вода, доверьтесь и пейте, и, подавая пример, отхлебнул половину, теперь, значит, вы. Поначалу они, пацаны, только губы слегка помочили, но потом помаленьку втянулись и начали пить как мужчины. Ну чего, ребята, как жизнь, говорю им, и один из них (тот, что чилиец) сказал, надо же, «Лос-Суисидас», такого я даже не слышал. Каков! В Мексике мескаля марок минимум двести, кто в них может во всех разбираться, особенно если не местный, откуда мальчишке и знать, а второй сказал: хорош! И что я, дескать, тоже не знаю. Тогда мне пришлось объяснить, что его больше не делают, этот заводик то ли сгорел, то ли сожгли, то ли продали с передачей на розлив в «Рефрескос Паскуаль», то ли новым хозяевам название не показалось, с коммерческой, так сказать, точки. И на какое-то время мы все замолчали, они двое стоя, я сидя, смакуя каждую каплю во рту. Мескаль «Лос-Суисидас»! Я думал, хотя бы им будет что вспомнить. Один из них тут вдруг сказал: сеньор Сальватьерра, расскажите нам о Сесарии Тинахеро, а другой подхватил: о журнале «Каборка». Пацаны понимали друг друга, как будто у них общая голова на плечах: один мог начать говорить, остановиться на середине, а другой перехватывал мысль, будто он же её и придумал. И когда они вдруг ни с того ни с сего бухнули имя Сесарии, я поднял голову, взгляд мне застлал словно газ, кусок газовой ткани — точнее, даже марли, — и я попросил, перестаньте, ей-богу, ребята, твердить мне «сеньор», вы зовите меня Амадео, как все, и на ты. Амадео, сказали они, хорошо. И всё-таки как насчёт Сесарии Тинахеро?


Авилес, ул. Леонардо да Винчи, район Михкоак, г. Мехико, январь 1976 года. Год, о котором я буду рассказывать, семидесятый — год, когда мы познакомились, мы вместе в школе учились, школа была в городке Талисман, называлась она Порвенир, он учился там с шестьдесят восьмого года, когда они в Мексику переехали, а я — с шестьдесят девятого, но до семидесятого мы друг друга не знали. Перед этим мы оба на время бросили учиться, сейчас я не буду вдаваться в детали: у них, видно, денег не хватало, у меня — всякие внутренние разборки с собой. Но потом я вернулась доучиваться, и он вернулся (родители, наверно, заставили), там мы и познакомились. Это был уже семидесятый год, я была старше всех в классе, мне было восемнадцать, по возрасту мне бы не в школу ходить, а в университет, но, что поделаешь, оказалась за партой в Порвенире, и вот как-то раз (учебный год уже начался) появился он. Я его сразу заметила. Он был не новичок, какие-то друзья у него уже были, он был на год моложе меня, хотя пропустил тоже год. Сначала он жил в Линдависте, но через несколько месяцев переехал с родителями в район Наполеса. Мы подружились. В первые дни, ещё только решаясь с ним заговорить, я смотрела, как он играет в футбол во дворе, он футбол обожал, я стояла на лестнице и любовалась во все глаза, мне казалось, он такой красивый, прекраснее всех. В школе тогда запрещали носить длинные волосы, но у него были длинные, и в футбол он играл без рубашки, раздевшись до пояса. Мне он казался как греческий бог с репродукций, а спящий (он спал на уроках) — как ангел с крыльями. Я только разглядывала, о большем нельзя было даже мечтать. Хотя друзей у него было мало. Знакомых — сколько угодно, стоять и трепаться он мог со многими (он бесконечно смеялся, острил), но друзей — очень мало, а то и совсем никаких. Учился он плохо. На химии, физике хлопал глазами. Мне было странно, там ничего сложного нет, если внимательно слушать и хоть чуть-чуть заниматься, но он, видно, не занимался, наверно, вообще ничего не учил, на уроке сидел, а голова в другом месте. Первый раз он подошёл, когда я сидела на лестнице и читала графа Лотреамона, он спросил, знаю ли я, кто хозяин школы Порвенир. Я так растерялась, что не нашлась, что ответить, — открыла, помню, рот, а что говорить — не знаю, на лице смятение полное, чуть в дрожь не бросило. Он, без рубашки, держал её в одной руке, а в другой — запылённый рюкзак, полный книжек, улыбка, играющая на губах, я смотрела на грудь, где светились капельки пота, их сметал ветер, а может, они высыхали на воздухе (разные вещи), уроки почти у всех кончились, даже не знаю, что я там делала, в школе, кого-то ждала из друзей, из подруг, хотя вряд ли, ведь и у меня их было немного, а может быть, я задержалась, чтобы посмотреть, как он играет в футбол. Помню небо влажного ярко-серого цвета и что было прохладно, в эту минуту меня пробрал озноб. Я помню ещё отголоски пустого здания школы, шаги вдалеке, приглушённые раскаты смеха. Он, наверно, подумал, что я не расслышала, и повторил ещё раз. Я не знаю, кто хозяин, сказала я, вообще не знаю, принадлежит ли кому-нибудь школа. Конечно же принадлежит, сказал он, и хозяин её — Opus Dei. По ответу он должен был принять меня за полную дуру — я тут же призналась, что никакого опуса деи не знаю. Он засмеялся, сказал: «Опус Деи» — секта католиков, вступающих в сделки с дьяволом. Тогда только я поняла и сказала, что равнодушна к религии, а что школа Порвенир католическая, я знаю. Да не в этом дело, сказал он, не просто католическая, а какого именно направления. И к какому же именно направлению относится «Опус Деи»? — спросила я. Тогда он сел рядом со мной на ступеньки, и мы очень долго болтали, и всё это время я мучилась, что на улице холодно, а он без рубашки. Из этого первого разговора я помню, что он сказал о родителях: наивные люди, как и он сам, не разобрались (ни он, ни родители), может, даже сказал «не прочухали», чья это школа. А твои родители знают, кто здесь всем заправляет? Я сказала, что мать умерла, а отец, наверно, не знает, но, думаю, ему всё равно. Да и мне всё равно, добавила я, лишь бы получить аттестат и куда-нибудь поступить. А на что ты хочешь поступать? — спросил он. На литературный, ответила я. Вот тогда он впервые признался, что пишет. Какое совпадение, сказал он, я тоже пишу. Или как-то так. Мимоходом. Я, конечно, решила, что он дурит мне голову. Мы стали друзьями. Мне было восемнадцать, ему накануне семнадцать исполнилось. С пятнадцати лет он жил в Мексике. Однажды я пригласила его покататься верхом. У отца был участок в Тлакскале, и там он купил себе лошадь, Он говорил, что умеет ездить на лошади очень прилично, и я сказала, в воскресенье мы едем с отцом в Тлакскалу, если хочешь, поехали вместе. Какие же это были унылые земли. Отец построил там крошечный мазаный домик с соломенной крышей, и больше там ничего не было, только кустарник, сухая земля. Когда мы приехали, он огляделся с ухмылкой, что, дескать, и не надеялся на настоящее ранчо с усадьбой, но не такое ж убожество! Мне стало стыдно за нас, за отца с этим домишкой. Мало того, там не оказалось даже седла, а ухаживали за лошадью соседи. Какое-то время, пока отец за ней ходил, мы брели по этой пустоши, я пыталась рассказывать про книжки, которые читала, а он не читал, и пейзаж вокруг нас оставался всё тот же. И так пока не услышали, что отец гудит нам, и не увидели человека с лошадью. Верхом тот не сел, а вёл под уздцы. Когда мы вернулись к домику, отец с этим соседом уже укатили куда-то в машине, обсуждать свои дела, а лошадь ждала нас привязанная. Давай ты первый, сказала я. Он сказал, нет (было видно, опять голова у него где-то в другом месте), давай ты. Я решила не спорить, влезла на лошадь и сразу пустила галопом. Когда я вернулась, он сидел на земле и курил, прислонившись спиной к стене постройки. А ты хорошо ездишь, сказал он. Потом поднялся, подошёл к лошади и сказал, что не привык без седла, но всё равно влез, попрыгал, и я показала ему, в каком направлении ехать, объяснив, что там есть река, а точнее, только русло, сейчас пересохшее, но в дождь оно наполняется, и там становится очень красиво, и после этого он сорвался галопом. Он хорошо ездил верхом. Я сама езжу неплохо, но он ездил так же, если не лучше — тогда показалось, что лучше, — без стремян скакать галопом непросто, а он ускакал, приникнув к лошадиной спине, и скрылся из виду. Пока я ждала, пересчитала окурки, погашенные об стену, и мне захотелось научиться курить. Когда, несколько часов спустя, мы возвращались домой в машине отца, он впереди, я сзади, он сказал, что, возможно, под толщей земли спит какая-нибудь пирамида. Я помню, отец перестал смотреть на шоссе, перевёл на него взгляд. Пирамида? Да, сказал он, в этих местах ими битком набито. Мой отец промолчал. Я спросила из темноты, с заднего сиденья, почему он так думает. Он не ответил. Потом мы заговорили о чём-то другом, но я всё думала, зачем он сказал про пирамиды.

Я всё думала о пирамидах. Думала про каменистый участок отца, и уже много позже, когда мы давно перестали встречаться, всегда, возвращаясь на эти пустынные земли, я думала о пирамидах, скрывающихся в глубине, вспоминала единственный раз, когда видела его на коне, скачущим по головам пирамид, и ещё — представляла, как он в одиночестве курит у мазанки.


Лаура Хауреги, Тлалпан, Мехико, январь 1976 года. До того, как мы с ним познакомились, у меня был роман с Сесаром Арриагой, а с Сесаром я познакомилась на семинаре поэзии в УНАМе, в Торре де Ректориа, там же, где с Марией Фонт и Рафаэлем Барриосом, там же с Улисесом Лимой, который тогда ещё не был Улисесом Лимой, а может, не знаю, и был, но мы называли его настоящим именем, Альфредо как-то там. И вот я была с Сесаром, и между нами любовь, или так нам обоим казалось, мы рьяно взялись за журнал Улисеса Лимы. Конец 73-го года, точнее сказать не могу, тогда лили сплошные дожди, я запомнила — каждый входивший вечно был мокрый до нитки. Позже мы стали комплектовать журнал, «Ли Харви Освальд» (как вам такое название), работали в архитектурном бюро у отца Марии, пили вино, приносили, кто что принесёт, мы с Софией, с Марией носили туда бутерброды, ребята обычно ходили с пустыми руками, хотя поначалу носили, кто повоспитанней, но воспитанные довольно быстро отсеялись, во всяком случае, перестали ходить регулярно, а потом появился Родриго Панчес, и меня это всё обломало, хотя я продолжала возиться с журналом, то есть как минимум приходила туда, в основном из-за Сесара, из-за Марии, из-за Софий (с Анхеликой мы никогда не дружили), а не для того, чтоб напечататься: в первом номере моего ничего не было, во втором должно было быть одно стихотворение, оно называлось «Лилит», но потом, уж не знаю, что случилось, его не поставили в номер. А вот Сесара взяли, оно называлось «Сесар и Лаура», очень душевно, однако Улисес то ли сам переделал название, то ли его убедил поменять, и получилось «ЗАО Лаура-Сесар», типичный Улисес Лима.

Так вот, поначалу роман, потом «закрытое общество Лаура-Сесар», и вправду похоже. Бедняга он, Сесар. Светлый шатен, довольно высокий, жил с бабкой (родители были тогда в Мичоакане) — моя первая взрослая любовь. Или последняя детская, если задуматься. Мы ходили в кино, пару раз в театр, я тогда записалась в танцевальную школу, и Сесар меня иногда провожал. Мы подолгу гуляли, болтали о книгах, проводили время вдвоём без каких-то особых занятий. Длилось это месяца три-четыре, а то и восемь-девять, но точно не больше, я его бросила, это я помню, что я от него ушла первая, в чём было дело, теперь уже трудно сказать, помню только, что Сесар отнёсся нормально и чрезмерно не убивался. Он учился тогда на втором курсе медицинского факультета, а я только что поступила на литературу и философию. В тот день я пропустила занятия, хотелось пообщаться с Марией не по телефону, и вот приезжаю, смотрю, а дверь в палисадник открыта. Я удивилась, они же всегда запирали, у матери доходило до мании, а тут позвонила в звонок и вошла в палисадник, дверь дома открылась, и на пороге стоял странный тип, которого я там раньше не видела. Он спросил, кого мне нужно. Это и был Артуро Белано. Ему тогда был двадцать один — тощий, с длинными волосами, в каких-то ужасных очочках, хоть и не так близорук, ну диоптрия-две на каждом глазу, но очки были страшные. Мы обменялись буквально парой слов, он был у Марии вдвоём с Анибалем — таким поэтом, который в то время за ней увивался, — но, когда я пришла, они уже уходили.

В тот же день мы увиделись снова. Весь день я плакалась Марии, потом мы поехали в центр покупать какой-то платок или шаль, и всё говорили и говорили (сначала про «Лаура-Сесар», потом обо всём на свете), в результате мы оказались в кафе «Кито», где Мария должна была встретиться с Анибалем. И часов в девять вечера появился Артуро. На этот раз он был с семнадцатилетним чилийским парнишкой по имени Фелипе Мюллер, сказал, что это его лучший друг — парень очень высокий и светлый, почти не раскрывал рта и, как привязанный, всюду ходил за Артуро. Естественно, подсели к нам. Потом подошли и другие поэты немного постарше Артуро, не висцеральные реалисты, среди всего прочего тогда ещё и висцерального реализма-то не существовало, это были просто друзья Артуро ещё с чилийских времён, как Анибаль, так что он знал их ещё лет с семнадцати. На самом деле все эти люди были сотрудниками разных издательств, унылый такой класс окололитературных функционеров, обречённый сидеть в конторах в центровом квадрате — к северу от авениды Чапультепек, к югу от Реформы. Этот народ сидел на зарплате в «Эль Насионале», корректировал в «Эксельсиоре», перекладывал бумажки в Секретариате правительства, а после работы они отправлялись на Букарели и там шевелили затёкшими щупальцами, расправляли зелёненькие листочки. И хоть всё это довольно уныло, в тот раз посидели неплохо, весь вечер смеялись. Потом все пошли на автобусную остановку — Мария, Анибаль, Фелипе Мюллер, Гонзало Мюллер (брат Фелипе, который потом очень быстро уехал из Мексики), Артуро и я. И все были такие весёлые, я и думать забыла о Сесаре. Мария смотрела на звёзды, высыпавшие над Мехико, как голограмма, мы шли с наслаждением, со вкусом, специально не просто замедляя шаги, а как будто всё время чуть возвращаясь назад, чтоб оттянуть тот момент, когда мы неизбежно придём на автобусную остановку. Мы шли, задрав головы, и Мария сообщала названия звёзд, хотя много позже Артуро сказал, что смотрел не на звёзды, а на огоньки светящихся окон, до самого верха, в каких-нибудь крошечных жалких квартирках на чердаке на Версальес, на Лондрес, на Люцерне, на всех этих улицах, в этот момент, он сказал, ему страстно хотелось сидеть там со мной, в любой жалкой квартирке, есть трубочки с кремом (такие, как на Букарели продаются с лотка), но тогда, понятное дело, ничего этого он не сказал (я сочла бы его сумасшедшим), а сказал только, что с удовольствием почитал бы, что я пишу, и что он любит звёзды северного полушария, а также южного, и чтобы я дала ему свой телефон.

Телефон я дала, и на следующий день он позвонил. Мы договорились встретиться, но не в центре: я сказала, что не могу никуда двигаться из Тлалпана, мне заниматься нужно, и он сказал, прекрасно, я приеду к тебе, заодно и Тлалпан посмотрю. На что там смотреть, сказала я, просто нужно сесть на метро, а потом ехать на двух автобусах, тут почему-то подумала, что ведь заблудится, и велела ему ждать меня на выходе из метро. Когда я приехала, он сидел на ящиках из-под фруктов, прислонившись спиной к дереву, хорошо устроился. Повезло тебе, сказала я. Я вообще везучий, ответил он. В тот день он рассказывал про Чили, не помню, по собственному почину или в ответ на мои расспросы, много всего непонятного не только про Чили, но ещё Сальвадор, Гватемалу, он столько всего повидал, был по всей Латинской Америке, уж на тихоокеанском побережье во всяком случае, и мы в первый раз поцеловались, потом долгие месяцы вместе, потом вместе жили, но в конечном итоге случилось то, что должно было случиться, мы расстались, я вернулась домой, к маме, пошла учиться на биолога (до сих пор надеюсь когда-нибудь работать в области биогенетики), а Артуро пустился, в общем-то, во все тяжкие, и висцеральный реализм, и всё такое прочее, и сначала мы считали, что это шутка, а потом поняли, нет. И когда поняли, то — одни по инерции, кому-то другому невозможное вдруг показалось возможным, третьи не хотели терять старый круг, — в общем, многие подхватили идею и сделались висцералистами, хотя никто к этому не относился всерьёз, если так уж взглянуть.

А у меня к этому времени стали появляться новые друзья в университете, я всё реже сталкивалась с Артуро, с его знакомыми. По-моему, единственная, кому я ещё звонила и с кем изредка встречалась, была Мария, но и с Марией отношения стали натянутые. Но я оставалась более-менее в курсе всего, чем занимался Артуро, и про себя думала: это же надо, какой же фигнёй у человека голова забита, и главное, он во всё это верит. Однажды, когда не спалось, пришла странная мысль: а ведь он пытается всем этим что-то сказать, мне сказать. Не уходи, ведь я могу столько всего, останься со мной. И я поняла, что он страшный человек, на самом-то деле. Потому что накручивать себя — это одно, а накручивать всех вокруг — это уже другая история. Весь этот висцеральный реализм — песнь любви, как при лунном свете надрывается в серенадах ошалевшая птица, всё это, в общем-то, пошло и лишено всякого смысла.

Но сказать я хотела другое.


Фабио Эрнесто Лохьякомо, редакция журнала «Ла Числа», ул. Независимости на углу с Луис Мойа, Мехико, март 1976 года. Я приехал в Мексику в ноябре 1975 года, пожив во многих других странах Латинской Америки, где, в общем-то, бедствовал. Мне было двадцать четыре, и я почувствовал, что в моей судьбе назревает перелом, Это чисто латино-американское явление, не хочу искать других объяснений. Пока я слонялся в Панаме, узнал, что выиграл премию «Каса де лас Америкас» среди поэтов. Я очень обрадовался. У меня не было ни гроша, а на премиальные я покупал билет в Мексику и оставалось немного на жизнь. Что здесь самое любопытное, в тот год я не подавал на конкурс в «Каса де лас Америкас». Это чистая правда. Годом раньше я действительно послал книжку, не удостоившуюся даже «почётного упоминания». А в тот год вдруг получил уведомление, что выиграл, и даже деньги. После первого уведомления я подумал, что брежу. Просто голодные глюки. Случается, когда так долго не ешь. Потом я подумал, что это какой-то другой Лохьякомо, обычное совпадение: просто другой Лохьякомо, и тоже из Аргентины, и ему тоже двадцать четыре, и он тоже написал книгу стихов под тем же названием. В Латинской Америке и не такое случается, нет смысла ломать себе голову, ища разумных объяснений там, где их может не быть. Но мне повезло, получивший премию оказался мной, остальное неважно, в «Каса де лас Америкас» потом бормотали, что книга завалялась с прошлого года, и так далее.

Таким образом, мне удалось приехать в страну, поселиться в Мехико, и вскорости я получил телефонный звонок от какого-то чувачка, который сказал, что желает взять у меня интервью или что-то такое — я так понял, — что интервью. Я согласился, конечно, я тогда мучился от одиночества, от неприкаянности, не знал ни одного из их начинающих поэтов, поэтому интервью, или там что угодно, казалось мне верхом мечтаний. Отправился я в тот же день и по прибытии в назначенное место обнаружил, что, кроме меня, поэтов там будет четверо, и это не интервью, а дискуссия для публикации в одном из лучших мексиканских журналов, которая должна пройти в виде трёх диалогов — один с мексиканцем, один с чилийцем, один с аргентинцем (то есть со мной), а лишние два мексиканца будут сидеть и слушать. Тема: здоровое развитие новой латиноамериканской поэзии. Хорошая тема. Я сказал, я готов, давайте приступим, нашли такое кафе, чтобы более-менее тихо, сели, поехали.

Для записи приготовлен был диктофон, но потом оказалось, что он не включился. Пришлось начать заново. Так продолжалось с полчасика, я выпил два кофе, они платили. Было видно, что всем непривычно — я имею в виду, с диктофоном, наговаривать про состояние поэзии в диктофон, и ещё я имею ввиду, упорядоченно излагать свои мысли и выражаться понятно для всех. Ну ладно, попробовали ещё пару раз, но ничего не вышло. Договорились, что каждый напишет то, что считает нужным, а потом мы всё это объединим. В конечном итоге дискуссия получилась только между мной и чилийцем — чем кончилось с мексиканцем, я даже не знаю.

Весь остаток дня мы гуляли. И с этими чувачками у меня произошло что-то странное, то ли от кофе, которым меня напоили, толи… не знаю, но всё было странно, они были там и как будто не там, я не знаю, как объяснить, это всё-таки были первые мексиканские молодые поэты, с которыми я познакомился, но, с другой стороны, за последние месяцы я столько перевидал начинающих — и перуанских, и колумбийских, и из Панамы, и из Коста-Рики, но так почему-то не было ни разу. Можно сказать, я эксперт по молодым поэтам, а тут было что-то не то — не хватало какого-то взаимопонимания, горячности в нашем стремлении к общим идеалам, той откровенности, которая характерна для общения между латиноамериканскими поэтами и вообще.

В какой-то момент (а я вспоминаю всю эту прогулку как состояние алкогольного опьянения) я начал рассказывать о своей книге, в частности о своих стихах, и, не знаю почему, заговорил об одном стихотворении про Даниэля Кон-Бендита{45} — просто стихотворение, не лучше не хуже других в моём сборнике, увенчанном лаврами на Кубе, но которое почему-то не вошло в окончательную редакцию, и вот мы говорили о длине отдельного произведения по числу страниц, эти двое (чилиец и мексиканец) писали какие-то страшно длинные тексты, по их собственным словам, я-то их тогда и в глаза не видел, у них даже была концепция, они называли такие тексты «роман-поэма» (по-моему, это какая-то французская идея, сейчас уже точно не помню), и я влез в разговор и рассказал им, — честное слово, не помню уже почему, — про это стихотворение о Кон-Бендите, и кто-то спросил, почему оно не вошло в сборник, ну, я отвечаю, наверное, «Каса де лас Америкас» решило его не включать, а мексиканец говорит, ну, они хотя бы спросили твоего разрешения, а я говорю, нет, никто ничего не спрашивал, а мексиканец говорит, что, просто так вот взяли и выкинули, не спросив? Ну, я объяснил, что меня в тот момент было не так-то просто сыскать и спросить, а чилиец говорит, и почему же его, интересно, выкинули, а я пересказываю то, что мне сказали в «Каса де лас Америкас», что Кон-Бендит делал какие-то заявления против кубинской революции, и чилиец говорит, за это и выкинули? Ну наверно, говорю я, хотя и стихотворение было так себе (чем меня напоили эти ребята, что я перед ними стал так распинаться?), длинное, я ж говорю, но так себе. Сукины дети, говорит мексиканец, но как-то незло, как бы сочувствуя этим кубинцам, что вот они вынуждены изымать из печати подобные тексты и портить чужие книжки, а в общем, что я со своими стихами, что кубинские товарищи со своей цензурой стоим друг друга и не заслуживаем с его стороны даже особого презрения.

Литература отнюдь не невинна, я это знаю с пятнадцати лет. Прекрасно помню, что именно эти слова я подумал тогда, но не помню, сказал ли их вслух. И если сказал, то в каком контексте. И наша прогулка завяла на корню (правда, здесь надо уточнить, что к этому моменту нас было уже не пятеро, а только трое — мексиканец, чилиец и я, два других мексиканца сбежали в чистилище, а я, получилось, остался на верной дороге в самое пекло).

Мы все втроём замолчали, как глухонемые, но продолжали идти в таком темпе, как будто нас гонят сквозь этот неведомый, странный ландшафт, заставляя размеренно двигать ногами, как в танце, если можно так выразиться, и у меня случилась галлюцинация, не первая и не последняя за этот день: мы вошли в парк, который переходил в нечто вроде озерца, озерцо переходило в водопад, а водопад переходил в реку, а река протекала вроде как через кладбище, и всё это вместе взятое — озерцо, водопад, река, кладбище — было тёмно-зелёного цвета и окутано полным безмолвием. Тогда я подумал: одно из двух, либо я схожу с ума, во что трудно поверить, потому что я человек очень здравый, либо эти ребятки подсунули мне что-то в кофе. Тогда я сказал, обождите, остановитесь, мне плохо, давайте передохнём, и они что-то сказали, но я их уже не слышал, видел только, как они сгрудились вокруг меня, и, я это помню, я шарил глазами в поисках других людей, вроде свидетелей, но никого вокруг не было, мы проходили сквозь лес, я спросил их, я помню, что это за лес, и они отвечали, что Чапультепек, дотащили меня до скамейки, и там мы все сели, и один спросил, где мне больно (вот верное слово — мне больно! — как найдено, а?). Только что бы я мог им ответить? Что больно везде? В теле, в душе? А, вот, высота здесь над уровнем моря — мне непривычно и дурно до зрительных галлюцинаций.


Луис Себастьян Росадо, кафе «Золотая ветка», Койоакан, Мехико, апрель 1976 года. Монсивайс уже это сказал: ученики Маринетти{46} и Тцары с сумбурными, громкими, часто вульгарными текстами, переводящие битву на план типографических изощрений, так никогда и не приподнявшиеся выше уровня детских игрушек. Монси, правда, отметил это про эстридентистов, но про висцеральных реалистов можно сказать слово в слово то же самое. На них не обращали внимания, вот они и пошли на всех войной. Я имел несчастье столкнуться с этой компанией в декабре 75-го, незадолго до Рождества. Происходило всё это крайне неприятно, как раз, кстати, здесь, в «Золотой ветке», вон дон Нестор Пескейра, хозяин, не даст мне соврать. Я сидел, ждал Альберто Мооре с сестрой, а тут эти — главный их, Улисес Лима, ещё один, толстый, здоровый, то ли Монтесума, то ли Куатемок, а третьего все называли у них Дивношкурый. Бесноватые окружили вот этот самый столик, уселись по обеим сторонам от меня и принялись за своё: ну, Луизито, давай говорить о стихах, о будущем мексиканской поэзии, и всё в этом роде. Я к таким наездам не привык, и мне сделалось очень не по себе. Я не понял, что они здесь делают, почему привязались именно ко мне, что они вообще замышляют. Что можно сказать о нашей поэзии, как и о нашей стране? Стыд и позор, ничего тут другого не скажешь, и вот минут двадцать мы всё это перетирали (никогда я так не бесился, что Альбертито вечно опаздывает, да ещё когда тащит с собой эту шальную сестру). Умудрились даже прийти к единому мнению по ряду вопросов. По существу, процентов на девяносто нас раздражали одни и те же вещи. Единственное, я всегда поддерживал то, чем на литературной арене занимается Октавио Пас. А этим, конечно, нравилось только то, что делают они сами. И это ещё слава богу. Было бы хуже, если б они объявили себя последователями каких-нибудь деревенщиков, или там бедной Росарио Кастельянос{47}, или ещё кого, Хайме Сабинеса (хватит с нас одного Хайме). А так мы во многом сошлись. Потом пришёл Альберто, пока меня до конца не замучили — ну, поругались немного, позволили каждый по паре крепких выражений, вели себя, наверное, не самым цивилизованным образом, что, вообще-то, не принято в «Золотой ветке» (вон дон Нестор Пескейра, я думаю, помнит), но и не больше того. И когда вошёл Альберто, я подумал, ну всё, слава богу, сейчас они отвалят. Но, как назло, сестрица Альберто, Хулия, берёт и спрашивает, а кто вы такие, а куда вы отсюда собираетесь двигаться, и тот, по прозванию Дивношкурый, без секундной заминки ей говорит — никаких планов не было, куда решите, туда и пойдём, я готов на что угодно. Тогда Хулита, совершенно не замечая, какие взгляды мы ей посылаем, я и её брат, как ни в чём не бывало им говорит: ну тогда поехали потанцуем в «Приап». А «Приап» — это дрянная дискотечка на 10-го мая и Тепито, я там только один раз и был, и этот единственный раз стараюсь забыть всеми силами души, но мы с Альберто всегда идём у неё на поводу. Набились в машину к Альберто, поехали, на переднем сиденье мы с Лимой, на заднем — Хулита, Дивношкурый и этот, то ли Куатемок, то ли Монтесума. Я расстроился страшно, с ними же по-хорошему нельзя, мне рассказывали, как один раз они довели Монсивайса до ручки. В Санборнсе, в «Каса Борда». Впрочем, он сам виноват, нечего было пить с ними кофе и вообще, так сказать, допускать до себя — все же и без того знали, что висцеральные реалисты — это всё равно что эстридентисты, а как Монси относится к эстридентистам — тоже известно. Так что пенять тут особо не на кого, да и то, что там в точности произошло, останется покрыто мраком — я пытался его расспросить, да так ничего и не выяснил, неохота, знаете ли, сыпать соль на раны, к чему это мне, но что-то там явно произошло, на этой роковой встрече Монсивайса с висцеральными реалистами, об этом знают все поголовно, и те, кто хорошо относится к Монси, и те, кто его ненавидит втихую, и все строили какие-то догадки и предположения. Вот о чём я думал, пока автомобиль Альберто то нёсся со скоростью света, то, в зависимости от загруженности улиц, полз как таракан в направлении «Приапа», а на заднем сиденье Хулита Мооре не затыкаясь болтала, болтала, болтала с двумя висцеральными урками. От описания самой дискотеки я воздержусь. Я бога благодарил, что мы вообще оттуда живые вышли. Скажу только, что и интерьеры, и персонажи — там всё было как позаимствовано из «Паршивого попугая» Лизарди{48}, из «Тех, кто внизу» Мариано Асуэлы{49}, из «Хосе Триго» Дель Пасо{50}, из худших романов «волны»{51} и проституточных фильмов 50-х годов (бабы, неотличимые от Тонголеле, хоть та, замечу в скобках, ещё не снималась в пятидесятые годы — но с тем же успехом могла бы сниматься). Ну вот, вошли мы в «Приап» и уселись за столик у танцевальной площадки. Пока там Хулита плясала свои ча-ча-ча, болеро и дансоны, не знаю уж, что они пляшут, я не разбираюсь в попсе, мы с Альберто о чём-то разговорились (ей-богу, не помню о чём), официант принёс нам бутылку текилы или крысиного яду, с точностью не разберёшь, но нам было уже всё равно. Как-то в мгновение ока, быстрее, чем вы выговорите слово «альтернативщик», мы надрались, и Улисес Лима прочитал стихотворение по-французски, не знаю зачем, но хотя б по-французски, я и заподозрить не мог, что он знает французский или английский. Правда, я, кажется, видел его перевод то ли Ричарда Бротигана{52} (вот кошмарный поэт), то ли Джона Джорно (вообще никому не известный, возможно, что мистификация Лимы), однако французский меня удивил. Хорошо декламировал, сносное произношение, сам этот стих был мне как будто знаком, просто до боли знаком, но по пьяни, среди болеро, я не мог определиться — кто это, что это. Может, Клодель, но… Представить Улисеса Лиму, который читает Клоделя? Вы согласитесь со мной, что никак. Я перебрал в голове Бодлера, Катюля Мендеса{53} (я переводил отдельные тексты для университетского издания), вспомнил Нерваля. Стыдно сказать, но вот все имена, которые пришли мне на ум. К чести своей отмечу, в алкогольном тумане мелькало: что общего может быть у Нерваля с Мендесом, как их вообще можно спутать, мелькал ещё Малларме. В голове у Альберто, видимо, шёл тот же мыслительный процесс, он сказал «Бодлер». Но, конечно, какой там Бодлер. Вот они, эти стихи. Интересно, а вы догадаетесь?

Mon triste cœur bave à lа роuре,

Mon cœur couvert de caporal:

Ils у lancent des jets de soupe,

Mon triste cœur bave à la poupe:

Sous les quolibets de la troupe

Qui pousse un rire général,

Mon triste cœur bave à la poupe,

Mon cœur couvert de caporal!

Ithyphalliques et pioupiesques

Leurs quolibets Гоп depravé!

Au gouvemail on voit des fresques

Ithyphalliques et pioupiesques.

Ô flots abracadabrantesques,

Prenez mon cceur, qu'il soil lavé!

Ithyphalliques et pioupiesques

Leur quolibets Гоп depravé.

Ouand its auront tari leur chiques,

Comment agir, ô cœur void?

Ce seront des hoquets bachiques

Quand ils auront tari leur chiques:

J’aurai des sursauts stomachiques,

Moi, si mon cœur est ravalé:

Ouand ils auront tari leur chiques

Comment agir, ô cœur volé?[21]

Это Рембо. Вот так сюрприз. Относительный, впрочем, сюрприз. Настоящий сюрприз — это что он рассказал его по-французски. Ну ладно. Я немного смутился, что не угадал, вообще-то я неплохо знаю Рембо, ну что ж — облажался так облажался, вот зато ещё между нами точка пересечения, может как-нибудь наш вечерок обойдётся без крови. Вслед за этим он рассказал случай из жизни Рембо во время войны — я не знаю, которой войны, войны мало меня интересуют, но там что-то было, какая-то связь между Рембо, этим стихотворением и войной, какая-то грязь, я уверен, хотя мои уши, а также глаза больше следили за тысячей разных, не менее грязных, историй, разворачивающихся тут же, прямо у нас под носом (клянусь, если Хулита Мооре ещё раз затащит меня в заведение, подобное «Приапу», я её просто убью). Отрывочно перед глазами мелькали толпы угрюмых мерзавцев в паре с приезжей девчонкой-уборщицей, потерявшей надежду на лучшее, с уличной девкой, тоже расставшейся с мало-мальской надеждой, и этот вихрь контрастов бил по мозгам не хуже, чем алкоголь, хотя, казалось бы, дальше и ехать некуда. Потом кто-то подрался. Самой драки я не увидел, только услышал ругань и вопли, а потом двое бандюг протащили мимо нас какого-то парня с залитым кровью лицом. Помню, я сказал Альберто, что надо идти, пока не началось, но Альберто с таким вниманием слушал Улисеса Лиму, что не отреагировал. Помню, долго сидел и смотрел, как Хулита отплясывает с одним из Лиминых приятелей, как потом я сам пошёл танцевать болеро с Дивношкурым, будто во сне, но, странное дело, первый раз за весь вечер мне стало вдруг хорошо. Да, первый раз за весь вечер. Стряхнув с себя сон, я наклонился к партнёру (по танцам и только по танцам!) и прошептал ему на ухо, ну мы даём, мы сейчас распугаем тут им весь танцпол. Что было дальше, я так и не понял. Кто-то сказал мне какую-то гадость. Мне хотелось, не знаю, заползти под стол, вырубиться и уснуть, или спрятаться на груди Дивношкурого и тоже уснуть, но вот прозвучала какая-то гадость в мой адрес, и Дивношкурый стал разворачиваться, чтобы взглянуть, кто сказал (я не помню, что точно: педрила, голубь, — я так и не выучил эти слова, хотя, в общем, пора бы), но не мог от меня оторваться — я был пьяный, как ватная кукла, я просто рухнул бы на пол, — поэтому он только выкрикнул что-то в ответ из глубины танцплощадки. Я так хотел абстрагироваться ото всего, что закрыл глаза, плечо Дивношкурого пахло потом — резкий и странный запах, но даже не неприятный, а только сильный, как после взрыва на химическом производстве, — и тут я услышал, что он вступил в перебранку даже не с одним, а с несколькими сразу, точно больше двоих, и голоса становятся всё более злые. Тогда я открыл глаза и увидел, о господи, не их, а себя их глазами: одна рука на плече Дивношкурого, другая на поясе, щекой я улёгся ему на плечо, — и я ощутил на себе их кривые ухмылки и понял, что нас сейчас просто замочат, и, от ужаса протрезвев, хотел провалиться сквозь землю, вот так бы раскрылась и проглотила. Одним словом, лучше б я сдох, чем такое позорище. Я раскраснелся, хотелось сблевать, я, наконец, отлепился от Дивношкурого, но один я еле стоял, я уже догадался, что стал жертвой жестокого розыгрыша и, одновременно, опасной подставы. Единственным утешением могло служить только то, что подставивший сам оказался в такой же опасности. Это было как будто, почуяв предательство в битве (какие там войны Улисеса Лимы! что он понимает в сражениях!), я только одной справедливости ждал и молил от божеств, заправляющих полями боя, лишь одного мановения чуда — чтоб нас обоих смело, как волной, чтоб мы просто исчезли, пропали, чем так вот стоять на позор и на пытку. Но тут, ледяными глазами (откуда б такая метафора, там было жарко, в «Приапе», но как мне ещё объяснить, что я чуть не плакал, и это вот «чуть» так держало меня, что, конечно, из глаз ничего не текло, но при этом на них встала корочка льда, я смотрел сквозь неё, и предметы двоились), но тут я увидел: искомое чудо уже приближается в обличьи Хулиты Мооре в обнимку с тем самым то ли Куатемоком, то ли Монтесумой, то ли Нетцанхуаль-койотлем, который немедленно присоединился к Дивношкурому против зачинщиков всей этой свары, пока Хулита не сгребла меня в охапку, приговаривая, что эти уроды к тебе привязались, и не вытащила меня сначала с танцпола, а потом и вовсе наружу из этой дыры. Там я с её помощью как-то доковылял до машины, но на середине пути зарыдал и, когда Хулита загрузила меня на заднее сиденье, принялся её уговаривать, в голос упрашивал вызвать Альберто, уехать втроём и оставить здесь всех остальных, им здесь самое место, с людьми их пошиба, Хулита, мамой тебя умоляю, поехали, только она вдруг упёрлась, что я кайфолом, как я всё умею испортить, тогда, помню, я зарыдал ещё громче и взвыл: да пойми, что меня отымели хуже, чем Монси! Хулита пожала плечами, а что же такого устроили Монси, да у меня ещё как-то язык подвернулся — Мончи? Монци? — она и не поняла сперва, о ком идёт речь, и я крикнул в ответ: Монсивайса, Хулита, писателя! Тут она не то чтобы удивилась (я ещё тогда подумал — железная женщина), но не успела ничего ответить, меня вырвало (прямо в машине Альберто!), потом я залился слезами (или сначала залился, а потом вырвало), Хулия стала смеяться, а тут подоспели и все остальные. Заметив их тени под фонарём, выходящие из «Приапа», я подумал, кошмар, что я устроил, кошмар, отвалился на заднем сиденье и притворился, что сплю, но прислушивался к разговору: Хулита им что-то сказала, реальные висцералисты ответили. Судя по тону, все были в прекрасном настроении, никто и бровью не повёл. Альберто влез в машину и говорит, чем это здесь так воняет, тогда я открыл глаза, встретил его взгляд в зеркале заднего вида и говорю: прости, я не нарочно, не смог сдержать. На сиденье с ним рядом плюхнулась Хулия и заявила, Альберто, ты хоть окна открой, мне сейчас будет дурно! Давай-ка без драм, сказал я. Нет, серьёзно, сказала она, здесь воняет как в комнате той одинокой старушки, когда соседи спохватываются через неделю. Я засмеялся почти через силу, но всё-таки к тому моменту мне уже полегчало. Там, на улице, под светящейся вывеской «Приап» беспорядочно двигались тени, но не в сторону нашей машины, Хулита скрутила стекло и сквозь окошко поцеловала Дивношкурого и Монтесуму-Куатемока, только Улисеса Лиму не поцеловала — тот отошёл и смотрел в небо, а Дивношкурый сунул голову в окошко и спросил, как ты, Луис, в порядке? По-моему, я даже ему не ответил, сделал какой-то жест, типа всё нормально, Альберто завёл свой додж, и со всеми открытыми окнами мы тронулись из Тепито в сторону наших домов.


Альберто Мооре, ул. Пифагора, район Нарварте, Мехико, апрель 1976 года. До известных пределов, Луисито рассказал правильно. Сестра у меня и вправду шальная, но классная, она всего на год старше меня, ей сейчас двадцать два, очень умная девка. Заканчивает медицинский, хочет стать педиатром. То есть, хочу подчеркнуть, что не дурочка из переулочка.

Во-вторых: я не вожу со скоростью света, тем более в Мехико. Тот синий додж мне дала поводить моя мама — представьте, насколько я был аккуратен. Никогда не забуду, как он облевал мне машину.

В-третьих: «Приап» находится в Тепито, то есть, считай, в зоне Чарли, страшный район, можно сказать, за железным занавесом. Действительно, когда мы уходили, на танцплощадке народ чуть ли не передрался, но я ничего не заметил, потому что сидел за столом и разговаривал с Улисесом Лимой. В районе проспекта 10-го мая, насколько я знаю, никаких дискотек нет, можете спросить у сестры.

Четвёртое и последнее: я не говорил, что Бодлер. «Бодлер» сказал Луис, он ещё говорил Катюль Мендес и чуть ли не Виктор Гюго, а я промолчал, я подумал тогда, что, наверно, Рембо, но смолчал. Я просто хочу уточнить.

Что касается висцеральных реалистов, они оказались не так страшны, как их малюют. До этого я о них знал только по слухам. У нас в федеральной деревне четырнадцать миллионов жителей, так что сами понимаете. Впечатление они произвели на меня относительно нормальное. Убогенький этот, Дивношкурый, пытался заигрывать с моей сестрой. Монтесума Родригес (а никакой не Куатемок) тоже пытался. Был какой-то момент, когда им показалось, что они серьёзные претенденты, и их было жалко, но не по-плохому — в их потугах было что-то наивное.

В том, что касается Улисеса Лимы, по-видимому, он всегда находится в укуренном состоянии, но французский у него вполне приемлемый. Кстати, он рассказал довольно интересную версию происхождения этого стихотворения Рембо. По его словам, «Отъятое нутро» — это автобиографический текст, основанный на реальных фактах. Рембо шёл пешком из Шарлевиля в Париж, чтобы стать в ряды Коммуны, и якобы по пути встретил шайку пьяных солдат, которые сначала как бы приняли его к себе, а потом опустили. Говоря откровенно, история малоприятная.

Но на этом он не остановился — по словам Лимы, кто-то из этих солдат, и уж точно капрал (чья махра), участвовал во французском военном вторжении в Мексику. Разумеется, ни Луизито, ни я не спросили, на чём он основывает подобные утверждения. Но мне показалось достаточно любопытно (а Луизито вообще не вникал, ему интереснее следить, что вокруг, — или воображать, что вокруг), и я стал расспрашивать. Лима тогда рассказал, что в 1865 году колонна полковника Либбрехта должна была занять Санта-Терезу в Соноре, но скоро от неё перестали поступать сведения, и тогда некий полковник Эйду, отвечавший за материально-техническое обеспечение французских войск в северо-восточной Мексике, отправил в Санту-Терезу подразделение из тридцати человек.

Возглавлял их капитан Лоран и два лейтенанта, Руффанш и Гонзалес, последний — мексиканский монархист. На второй день пути подразделение, по словам Лимы, прибыло в маленький населённый пункт недалеко от Санта-Терезы под названием Вильявисьоза, так и не обнаружив колонны Либбрехта. Когда они ели в таверне (единственной на всю деревню), их взяли в плен, за исключением лейтенанта Руффанша и трёх солдат, погибших при столкновении. Среди пленных оказался и будущий капрал, на тот момент двадцатидвухлетний новобранец. Пленных связали, заткнули верёвками рот и привели якобы к коменданту деревни с группой «военных советников». Комендант был метис, отзывавшийся на «простоватый» и на «психический». Советники — сборище старых крестьян, большинство босые — оглядели французов и ретировались в уголок посоветоваться. Через полчаса, после ожесточённого спора между двух фракций, очевидно придерживавшихся разных мнений, французов ввели в крытый корраль, где с них сняли одежду и сапоги и в течение всего оставшегося дня пытали, насиловали и терзали.

В полночь капитану Лорану перерезали горло. Лейтенанта Гонзалеса, двух сержантов и семерых солдат вывели на главную улицу, где при свете факелов тени, восседающие на их же собственных лошадях, кололи их штыками.

На заре будущий капрал и ещё два солдата ухитрились разорвать на себе верёвки и убежать. Их никто не преследовал, но выжил только капрал, единственный из французских участников этой истории. После двухнедельных блужданий в пустыне он вышел к Эль Тахо. Его наградили за смелость, и в Мексике он пробыл до 1867 года, после чего вернулся во Францию вместе с войсками Базена (или кто там командовал в этот момент), когда те покинули Мексику, предоставляя императора его судьбе.


Карлос Монсивайс, в движении по ул. Мадеро, недалеко от Санборнса, Мехико, май 1976 года. Никто на меня не «наезжал», и никто не доводил ни до какой ручки. Пара юнцов (и двадцати трёх не исполнилось) с длиннющими волосами, чуть слишком даже и для поэта (а уж, поверьте, я перевидал их всех, и какие у кого волосы, знаю), совершенно упёртые в своём неприятии Паса, с инфантильной позицией «вот не нравится, и всё тут». Отрицающие очевидные вещи. Мне они на минуту напомнили (маху дал, каюсь) Хосе Агустино, Густаво Сайнса[22], но без таланта — у тех-то талант исключительный, а здесь только пфук, за кофе заплатить нечем, а туда же (я же за всё и платил), ни аргументов, ни оригинальной постановки вопроса. Пропащие люди, блуждают в потёмках. Я считаю, что я повёл себя более чем великодушно (и это я не про кофе). Я даже предложил Улисесу (а другого не помню, как звали, он, кажется, то ли из Аргентины, то ли из Чили) написать критический разбор по книге Паса, которую мы обсуждали. Хорошо напишешь — напечатаю, так я ему и сказал, подчеркнув «хорошо». Он сказал, да, да, конечно, я напишу, я принесу. Я сказал, чтоб домой не носил, не пугал мою маму. Единственный раз позволил себе пошутить. А там такие обиды (никто даже не улыбнулся): хорошо, говорят, по почте пришлём. Так с тех пор и жду.

2

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Ну, я им сказал: а, Сесария Тинахеро, откуда вы выкопали это имя, ребята? Они говорят, занимались эстридентистами, всех обошли — Германа, Аркелеса, Маплеса Арсе, — переворошили книги, журналы того времени и среди прочих имён, несущих какой-то смысл или уже ничего не несущих, даже неприятных воспоминаний, нашли вот это. И что? — спросил я. Чёртовы мальчишки, одновременно взглянули и ухмыльнулись, как единое целое, объяснить трудно, не знаю, понятно ли я выражаюсь. Нас, говорят, удивило, что это единственное женское имя, к тому же, похоже, приличный поэт, судя по множеству упоминаний. Приличная поэтесса? — переспросил я. — И где же вы её читали? Мы её не читали, признались они, её нет нигде, это-то нас и привлекло. В каком смысле, ребята, я не понимаю, объясните, как может «привлечь» то, что вы не читали? О ней все отзываются или очень хорошо, или очень плохо, но никто её не издавал. Мы смотрели журнал «Мотор Умано» (тот, что выпускал Гонзалес Педреньо), смотрели справочник Маплеса Арсе по авангарду, журнал Сальвадора Саласара, — сказал чилиец, — и, кроме справочника, её нигде нет. А в своих интервью её упоминают и Хуан Гради, и Эрнесто Рубио, и Адальберто Эскобар, — и все с каким-то восторгом. Сначала мы думали, эстридентистка, попутчица, — сказал мексиканец, — но Маплес Арсе утверждает, что в движении она никогда не числилась. Может, у Маплеса память слабеет, — добавил чилиец. Но нам так не показалось, — подхватил мексиканец. Он её вспоминает не как эстридентистку, а как поэта, — сказал чилиец. Чёртовы дети! Пацаны! Как единое целое. Аж мурашки по телу. Но в подтверждение данного тезиса во всей его огромной библиотеке не нашлось ни одного произведения названного автора, — подпустил мексиканец. Так что в двух словах, сеньор Сальватьерра, то есть… Амадео, мы спрашивали везде, говорили с Листом Арсубиде, с Аркелесом Велой, с Эрнандесом Миро, и везде с одним результатом. Все её помнят, — продолжил чилиец, — одни лучше, другие хуже, но все, а вот её текстов нет ни у кого, чтобы мы могли включить материал в исследование. А что за исследование-то, ребята? И, не дожидаясь ответа, разлил по второй. Опустился на краешек кресла и, честное слово, весь в нетерпении, как на иголках.


Перла Авилес, ул. Леонардо да Винчи, район Михкоак, г. Мехико, май 1976 года. Друзей у меня тогда было мало, а когда мы познакомились — и вообще никого. Это я всё про тот же 70-й год, когда мы в Порвенире учились. На самом деле я там проучилась очень короткое время, что лишний раз говорит об относительности всякого воспоминания: длиннее, короче — как язык, который мы думаем, что знаем, а на самом деле не знаем. Я это ему говорила, но он редко слушал Один раз я была у них дома, когда они жили ещё рядом со школой, видела его сестру. Кроме неё, никого дома не было, только сестра, мы сидели с ней и говорили. Потом очень быстро они переехали, поселились в Наполесе, он бросил школу уже навсегда. Я ему говорила: ты разве не пойдёшь в университет? Не боишься остаться без высшего образования? Он смеялся и говорил: ну и чему меня там научат? Похоже, тому же, что в школе. То есть ничему. И всё же чем ты собираешься заниматься? — спрашивала я. — Куда ты пойдёшь работать? Он отвечал, что понятия не имеет и что его это не интересует. Как-то, зайдя, я спросила, не колется ли он. Он сказал нет. А другие наркотики? Ну, сказал он, марихуану я, конечно, пробовал, но это было давно. И всё? И всё, сказал он и засмеялся. Он подсмеивался надо мной, но тогда это мне не казалось обидно, а было приятно смотреть, как он смеётся. В те времена он был знаком с одним режиссёром, который ставил что-то в театре и снимал фильмы. Его соотечественник. Иногда он рассказывал мне о нём. Как он к нему подошёл на выходе из театра, где шла его пьеса о Гераклите или каком-то ещё досократовском философе, какая-то сценическая адаптация идей данного философа, в неискушённом Мехико тех времён даже наделавшая кое-какого шума — не столько тем, что в ней говорилось, сколько тем, что в какой-то момент все актёры выходили на сцену голые. Я тогда всё ещё училась в школе «Порвенир», в смрадной атмосфере Опуса Деи, и всё то время, что не занималась, читала (по-моему, никогда в жизни я не читала так много), помимо этого единственное (и самое интенсивное) моё удовольствие сводилось к периодическим встречам у него дома, причём я старалась ходить не особенно часто, чтобы не надоесть и вообще не злоупотреблять, но тем не менее ходила регулярно, когда днём, а когда уже после наступления темноты, и мы разговаривали два-три часа, обычно о литературе, хотя ещё он рассказывал о своих похождениях с режиссёром — видно было, он им восхищается, не знаю, нравился ли ему театр, но кино он любил. На самом деле, как я сейчас вспоминаю, он не особенно много читал, о книгах рассуждала в основном я, потому что я-то как раз читала запоем, художественную литературу, философские произведения, эссеистику, публицистическую прозу, а он нет, он ходил в кино и чуть ли не каждый день, ну хорошо, не каждый день, а раз в три дня, всё равно очень часто, к этому режиссёру, и однажды, когда я сказала, что нужно всё-таки больше читать, он заявил (самомненьице), что уже прочитал всё, что ему лично нужно, время от времени он любил выступить как избалованный ребёнок, но я прощала ему всё, мне нравилось всё, что он делает. Как-то он упомянул, что поссорился с режиссёром. Я спросила почему, и он не хотел рассказывать. То есть сказал только «не сошлись во мнении по ряду литературных вопросов», и всё. Потом я всё-таки кое-что выпытала. Режиссёр сказал, что Неруда — дерьмо, а Никанор Парра — великий испаноязычный поэт. Как-то так. Разумеется, я не поверила, что два человека могут поссориться из-за таких пустяков. У меня на родине, заявил он, из-за таких вещей люди могут разойтись на всю жизнь. Что я могу тебе на это сказать, ответила я, в Мексике, бывает, посреди бела дня убьют ни за что, но мы-то с тобой рассуждаем о культурных людях. Как же я в те времена верила в эту «культурность». После этого, с книжечкой Эмпедокла в руках, я сама побывала в гостях у режиссёра. Впустила жена, провела в комнату, потом вышел и сам режиссёр. Первое, что он спросил, это где я взяла его адрес. Я объяснила. А, от него, сказал режиссёр и стал расспрашивать, как он, что с ним, почему он перестал приходить. Я пробормотала первое, что пришло на ум, и мы сменили тему. Теперь у меня появилось два места, куда можно пойти, два человека — он и режиссёр, и от этого я почувствовала, что мои жизненные горизонты, пусть незаметно, но потихонечку расширяются. Это было счастливое время. Однажды, ещё раз спросив, как поживает мой друг, режиссёр рассказал мне, о чём они тогда повздорили. Не то чтоб рассказ режиссёра сильно отличался от рассказа моего друга, ссора действительно произошла из-за Неруды и Парры, и кто занимает какое место в поэзии, но в том, что рассказал режиссёр (и я видела, что это правда), была одна дополнительная деталь: когда они спорили, то мой друг, исчерпав аргументы в пользу Неруды, в отчаянии заплакал. Вот прямо здесь, в режиссёрской гостиной, у своего соотечественника, взял и заплакал, ничуть не скрывая, как десятилетний мальчишка, хотя ему было семнадцать, почти восемнадцать. Если верить режиссёру, то именно слёзы их развели, из-за этого он перестал приходить, ему стыдно (если верить режиссёру), что он выдаёт такую реакцию в самом ничтожном разговоре на банальные темы. В тот день, когда я уходила, режиссёр сказал, попроси его, чтоб он пришёл. Потом я два дня обдумывала то, что открылось у режиссёра, — характер моего друга, и почему он не рассказал во всей полноте, что случилось. Придя, я застала его в постели. У него была температура, и он читал книжку про тамплиеров и тайны готических соборов, всё такое. Понятия не имею, как кто-то может читать эту чушь, хотя, если по правде, не первый раз в жизни застала его за чтением макулатуры — детективов, научной фантастики. Хорошо хоть он не призывал меня тоже всё это читать, в отличие от меня — я, как прочитывала хорошую книжку, сразу неслась к нему и требовала, чтобы он тоже её прочитал, и неделями потом ждала, когда он закончит, чтоб обсудить. Так вот, он был в постели с этой своей книжкой о тамплиерах, я как только вошла, меня начала прямо бить дрожь. Говорили о чём-то, я уже забыла. А может быть, мы и молчали, я сидела в ногах кровати, он лежал с книжкой, мы переглядывались иногда, слыша, как ходит лифт, как будто сидим в темноте или вообще где-нибудь на природе, прислушиваясь к лошадям.

Я готова была так сидеть хоть весь день, хоть всю жизнь. Но я нарушила молчание. Я рассказала о своём последнем посещении режиссёра, передала приглашение заходить, что он его ждёт, он сказал, пусть ждёт сидя, я больше туда не пойду. Потом он сделал вид, что снова принялся за тамплиеров. Я заметила, что все достоинства Неруды как поэта не означают, что их нет у Парры. Ответ меня поразил. Да плевать мне и на Неруду, и на Парру, сказал он. Тогда я спросила, из-за чего весь сыр-бор, зачем было сссориться. Он не ответил. Тут я совершила ошибку: подвинулась ближе, совсем рядом с ним на постели, вынула книжку (конечно, стихи) и зачитала кусочек. Он слушал в молчании. В этом кусочке речь шла о Нарциссе, который живёт в бесконечных лесах, населённых гермафродитами. Когда я закончила, он не издал ни звука. Нравится? — спросила я. Не знаю, сказал он, а тебе? Тогда я сказала, поэты суть гермафродиты, и только между собой они по-настоящему понимают друг друга. Я сказала «они понимают», но на самом деле хотелось сказать «мы понимаем». Но он взглянул так, будто я — голый череп, взглянул, улыбнулся и только сказал: «Какая пошлятина, Перла». Только это. Я побледнела, чуть-чуть отодвинулась, хотела встать, не смогла, а он так и лежал, улыбался, смотрел, будто видел перед собой только мёртвую кость, белую, жёлтую, не облечённую плотью, без мяса, без крови, без кожи, без жира. Сначала я не могла выдавить ни слова. Потом произнесла, а точнее пробормотала, мне надо идти, уже поздно. Поднялась, на прощание кивнула и вышла. Он даже не оторвался от книжки. Пока я проходила пустую гостиную и коридор, я всё думала, что эта встреча останется нашей последней. Вскоре я поступила в университет, и моя жизнь развернулась на сто восемьдесят градусов. Прошли годы, и я совершенно случайно столкнулась с его сестрой, которая раздавала троцкистские листовки на факультете философии и литературы. Я купила у неё брошюрку, и мы пошли пить кофе. Я давно уже не встречалась с режиссёром, заканчивала университет и писала стихи, которые мало кто читал. Разумеется, я спросила, как он. Сестра дала краткую сводку его похождений. Он объездил всю Латинскую Америку, вернулся на родину, пересидел там государственный переворот. Я выдавила из себя лишь одно: как ему не повезло. Да, представляешь, сказала сестра, вот так приехать в надежде остаться уже навсегда, и буквально через пару недель происходит военный переворот, везение то ещё. О чём ещё говорить, мы не знали. Я воображала себе его совершенно затерянным в белом пространстве, девственном, но постепенно пачкающимся и пятнающимся против воли, даже лицо его стало в памяти распадаться, как будто по мере того, что говорила сестра, черты сливались с рассказом, включая нелепые испытания на прочность, чудовищные и бессмысленные ритуалы посвящения во взрослую жизнь, столь далёкую от того, как я себе это всё представляла — что будет с ним, какой он будет, — снаружи звучал голос сестры, про революцию во всей Латинской Америке, её поражения, победы, гибель людей, этот голос тоже уже распадался, и я поняла, что уже не могу усидеть ни минуты, и сказала, что опоздаю на лекцию, как-нибудь снова увидимся. Помню, что два-три дня спустя он мне снился. Худющий-худющий, кожа да кости, он сидел под деревом, плохо одет, с длинными волосами, в ужасных ботинках, пытался привстать и не мог.


Дивношкурый, чердак на ул. Тепехи, Мехико, май 1976 года. Артуро Белано меня никогда не любил. Вот Улисес любил. Таких вещей нельзя не почувствовать. Мария Фонт меня любила. Анхелика Фонт меня всегда недолюбливала. Хотя это как раз неважно. Братья Родригесы любили — и Панчо, и Монтесума, и младшенький их, Норберто. Иногда критиковали — бывало, Панчо говорил, что он меня не понимает (как я могу спать с мужчинами и всё такое), но я знал, что всё равно любит. А Белано нет. Белано меня никогда не любил. Я так подумал-подумал: наверное, из-за Эрнесто Сан Эпифанио. Они ведь дружили с Белано с юного возраста, даже ещё до того, как Белано уехал революцию в Чили делать, а я тем временем заимел отношения с Эрнесто, а потом его бросил, как это у них называется. На самом деле, все «отношения»… ну, переспали два раза, я-то чем виноват, что другие болтают? Ещё я спал с Марией Фонт, что тоже особой любви у Белано не вызвало. А переспи я тогда, после «Приапа», с Росадо, Белано меня из группы бы выкинул.

Я, ей-богу, не знаю, что я ему сделал. Когда Белано рассказали, как мы сходили в «Приап», он встал в позу, что мы, дескать, не урки и не провокаторы. А что такого? Подумаешь, раскрепостился. Я ради хохмы (я даже к нему лично не обращался), ну и в оправдание, конечно, заявил, что да, я такой, назад к природе, раком. Но Белано же шуток не понимает. Ему всё не так, что ты ни делай. Я, что ли, вытащил Луиса Себастьяна Росадо на танцплощадку? Он сам и попёрся, выпил человек, всё остальное он тоже первый начал. Я не отпираюсь, он мне нравится, но причём тут это? Такому Андре Бретону третьего мира разве хоть слово скажешь?

А с Белано вот что: он на меня держал зуб, что я ни делай. Всегда, находясь у него на глазах, я лез вон из кожи вести себя правильно. Просто мне не удавалось. И то: ни семьи, ни работы, ни денег, жил как придётся, питался кто чем угостит. Один раз украл статуэтку из Каса дель Лаго. Поганый Уго Гутьерес Вега, директор, развонялся, что висцеральные реалисты. Белано сказал, не может быть. Небось покраснел от стыда. Но защитил меня — «не может быть!» (Правда, он и не знал. Интересно, как он себя повёл бы, если бы знал?) Улисес ему рассказал, но попозже. А статуэтку-то Дивношкурый спиздил. Он сам не придал значения, так, рассказал для потехи. Улисесу вообще такие вещи до лампочки, ну максимум смешно. А Белано вошёл в такой раж, типа нас пустили в Каса дель Лаго читать свои произведения, а мы там статуэтки воруем! Позор! Заквохтал как наседка на весь висцеральный курятник. Хоть не донёс, и то хорошо. Но невзлюбил он меня ещё больше.

Иногда мне хотелось ему показать ну просто по полной программе. Это ему повезло, что я пацифист. Вот все говорили, Белано — кремень, но я знаю, что он не кремень, разве что заводной и в своём роде не трус, но совсем не кремень. Монтесума — кремень. Я кремень. А Белано — так только, видимость. Вопрос: так чего же тогда я его не отделал? Похоже, из уважения. Вот он и младше, и косится (иногда меня просто с говном мешал) — а я его уважаю. Как я к нему прислушивался! Всё ждал хоть единого слова одобрения. Так на него, козла, рука и не поднялась.

Лаура Хауреги, Тлалпан, Мехико, январь 1976 года. Вы когда-нибудь видели эти документальные кадры про птичек, которые обустраивают себе место для брачного танца? Знаете, что они строят целые башни, сады, расчищают пространство в кустах? И пару найдёт только тот, кто построил лучше других и станцует лучше других. Нет, не знаете? Глупый самец доводит себя до истощения, выступая перед самкой.

Артуро Белано как раз из таких, самовлюблённый и глупый павлин. А висцеральный реализм — его вычурный брачный танец, чтобы заполучить меня. Только заполучить невозможно, потому что я больше его не любила. Обаять девушку стишком — дело нехитрое, только как ты её удержишь? И не только стишком, а пусть даже целым движением.

Почему какое-то время я продолжала общаться с теми же людьми, что и он? Ну, во-первых, на тот момент это были и мои друзья тоже, хоть потом они мне надоели. Можно начистоту? Университет — это настоящее, биофак — настоящее, преподаватели настоящие, мои соученики настоящие, их ощущаешь, понятно, какие они ставят перед собой цели, чего они хотят добиться и как. А с этими всё по-другому. Али Чумасеро, великий поэт (он же не виноват, что его так назвали), он был настоящий, он после себя оставил что-то реальное. А вот они ничего не оставили. Пошли, как крысята, на дудочку: Улисес дудел, а Артуро вёл их на гибель. Что здесь не так? Постараюсь сформулировать возможно короче: почти всем им тогда было хотя бы за двадцать, а вели они себя максимум на пятнадцать, вы об этом задумывались?


Луис Себастьян Росадо, вечеринка в доме семейства Мооре, больше двадцати человек, лужайка и сад с фонариками в траве, район Лас Ломас, Мехико, июль 1976 года. Не столько по воле случая, сколько ей вопреки, как и вопреки всякой логике, я всё же встретился с Дивношкурым. Как он добыл мой телефон, неизвестно. Сказал, позвонил в редакцию «Линеа де Салида», и там дали номер. Здравый смысл останавливал, но (какого, в конце концов, чёрта! я что, уже не поэт?) я согласился увидеть его в тот же вечер, в кафе Южных Повстанцев, куда иногда заходил. Конечно, мелькнула мыслишка, что явится он не один. Я вошёл с опозданием на полчаса, совершенно готовый развернуться и уйти, если он с компанией, но от одного его вида — Дивношкурый сидел и писал, ложась грудью на стол, совершенно один, — так вот, этого вида хватило, чтобы внутри, там, где раньше был холод и всё онемело, сделалось вдруг горячо.

Я спросил себе кофе. Сказал, чтоб он тоже чего-нибудь взял. Он взглянул мне в глаза и невесело усмехнулся. Ему было стыдно. Сказал, что не при деньгах. Неважно, сказал я, закажи всё, что хочешь, я угощаю. Тогда он сказал, что чего-нибудь съел бы, например энчиладу. Энчилад здесь, положим, не делают, сказал я, но сэндвич тебе принесут. Он немного подумал. Сказал, хорошо, с ветчиной. Пока мы там были, он съел три таких сэндвича. Мы просидели до двух часов ночи. Я должен был сделать несколько телефонных звонков, может, даже подъехать кое с кем встретиться, но я ни стал ни звонить, ни… одной только маме, оттуда же, из кафетерия, чтобы сказать ей, что я буду поздно, а всё остальное я отложил на потом.

О чём мы говорили? О разных вещах. О его семье, о городишке, откуда он родом, о том, как он в первый раз приехал в Мехико, как трудно ему привыкалось, какие ему снились сны. Как он хотел стать поэтом, танцором, певцом, завести пятерых сыновей (сколько на руке пальцев — сказал, растопырил ладонь, сунул прямо в лицо), хотел попытать счастья в Чурубуско, рассказал, что Осерански пробовал его на роль в одной пьесе, хотел быть художником (очень подробно, в мельчайших деталях, описал замыслы разных картин), пока наконец в какой-то моменту меня не возникло соблазна сказать, что он не имеет ни малейшего представления, чего хочет. Но я предпочёл промолчать.

Потом пригласил зайти к нему. Сказал, что живёт один. Дрогнув, я спросил где. Рома Сур, сказал он, практически на чердаке, ближе к звёздам. Вообще-то уже поздновато, сказал ему я, третий час, а мне надо поспать, завтра в Мехико приезжает французский писатель Ж. М. Г. Арчимбольди, мы с парой друзей обещали его поводить по нашей сумбурной столице, показать основные достопримечательности. Кто такой Арчимбольди? — спросил Дивношкурый. Ну вы даёте, висцеральные реалисты, совсем отстали от жизни. Это же один из лучших прозаиков Франции, сказал я, хотя на испанский его почти не переводили, один-два романа в Аргентине, я его, собственно, по-французски читал. Ни о чём мне не говорит, сказал он, и снова принялся зазывать к себе. Зачем? — спросил я, посмотрев ему прямо в глаза. Обычно бы я не отважился так прямолинейно. Пошли, я хочу рассказать одну вещь, сказал он, тебе будет интересно. Насколько? — спросил его я. Он не понял и со внезапно поднявшейся злостью спросил: насколько чего? Насколько ты будешь с этого дела иметь? Я поспешил уточнить: действительно мне интересно то, что ты собрался рассказать? Я едва сдерживался, чтобы не потрепать его по голове, не сказать, дурачок, чего ты вскидываешься. Он сказал: кое-что про висцеральных реалистов. Тьфу, сказал я, что же в этом может быть интересного. Прости, что я это тебе говорю, не пойми превратно, но мне глубоко безразличны твои висцеральные (господи, ну и словцо) реалисты. То, что я расскажу, будет очень тебе интересно, я в этом уверен, они там мастерят серьёзные вещи, которых ты даже не можешь представить, сказал он.

На единый миг, не скрою, в голове у меня пронеслась идея теракта и множество разнообразных видений. Окружён дом Октавио Паса, врываются висцералисты (бедная Мари-Хосе, весь фарфор перебьют) и выводят из дома заложника с кляпом во рту, связанного по рукам и ногам (может, даже взвалив на плечо, как бревно), я увидел обшарпанный кадиллак чёрного цвета, скачущий по ухабам в предместьях города Мехико (Октавио Пас подпрыгивает в багажнике). Тут я остановился — я просто на взводе, действует воздух Повстанцев (стояли на тротуаре), и волны нелепых идей задевают прохожих. Так что я просто сказал, не поеду, а он все настаивал. То, что я расскажу, сказал он, перевернёт все основы мексиканской поэзии, может быть, в целом латиноамериканской, хотя «мировой» не сказал, с этим бредом он всё же держался, скажем так, в испаноязычных границах. От того, что он порывался мне рассказать, должна была взлететь вверх тормашками только испанская литература. Чего там, сказал ему я, неизвестная ранее рукопись монахини Хуаны Инес де ла Круз? Пророчество сестры Хуаны о судьбах Мексики? Впрочем, вряд ли, ведь что-то они должны были разыскать, а копаться в библиотеках XVII века у висцералистов кишка тонка. Ну так что же? — спросил я. Я скажу у себя на квартире, сказал Дивношкурый и положил руку мне на плечо, забирая с собой, увлекая ещё поплясать по жгучим, позорным стопам «Приапа».

Меня стала бить дрожь, и он это заметил. Зачем я всегда люблю худших из худших? Зачем меня тянет к убогим, дремучим, несчастным? Я задаюсь этим вопросом пару раз в год. У меня нет ответа. Я сказал, вот ключи от студии друга-художника, пошли туда, это недалеко, можно пешком, по дороге расскажешь, что хочешь. Я думал, он не согласится, но он согласился. Ночь вдруг сделалась очень красивой, ветер утих, только лёгкое дуновение сопровождало нас всю дорогу. Он болтал, но, сказать откровенно, не помню о чём. Я был весь одна мысль, одно только желание: лишь бы Эмилио не подвернулся нам в студии (Эмилито Лагуна уехал учиться архитектуре в Бостон, родители, подустав от мексиканской богемы, послали его или в Бостон за архитектурным дипломом, «или иди работай»). Я молился, чтоб там не было ни души, чтоб никто из друзей, чтоб никто не ввалился средь ночи, чтоб, Господи, нам не мешали всю ночь.

Я был услышан. Там было не только пусто, но даже и прибрано, будто домработница семейства Лагуна пять минут назад вышла. Он сказал, студия зашибись, тут бы только писать и писать, я не знал, что делать (проклятая робость находит в таких ситуациях, и побороть не могу), и, не придумав ничего лучшего, стал показывать ему эмилиевские холсты, я прислонял их к стене и выслушивал, как он то крякает, то бормочет какие-то похвалы (в живописи он не разбирался), холсты уже не умещались у стенки, я думал, поди-ка, а Эмилио-то, оказывается, работает, кто б мог подумать, хотя они, может быть, чьи-то еще, что вполне вероятно, уж слишком разные стили, особенно красные вроде Паалена с очень особой манерой, но на фиг картины, мне не до картин, только первый начать не могу, и когда я уставил все стены Лагунами, я повернулся, весь взмокший, ну как тебе, с волчьей ухмылкой он только сказал, чтоб я так-то уж не трудился. И то правда, подумал я, я смешон, весь изгваздался пылью, стою здесь, разящий потярой. И тогда он, как будто читал мои мысли, сказал, ты вспотел, и спросил, есть ли в студии душ. Тебе бы не помешало, сказал он. И я ответил, наверно, едва слышным голосом, там нет горячей воды. И отлично, сказал он, холодной ещё даже лучше, вот я всегда моюсь холодной, в мансарде горячей нету. И я дал увлечь себя в ванную, разделся, открыл кран, и под струей холодной воды чуть не потерял сознание, тело так сжалось, что я ощутил свои кости, закрыл глаза, даже, может быть, вскрикнул, и он вошёл в душ и обнял меня.

Что было потом, останется при мне. Я же всё же романтик. Через несколько часов, когда мы лежали в темноте, я спросил, кто дал ему говорящее имя, такое удачное, Дивношкурый. Так меня зовут, сказал он. Конечно, тебя так зовут, но кто первый придумал? Я хочу о тебе всё знать, и так далее, все эти вещи, которые люди друг другу шепчут потом на подушке, превращаясь немножко в тиранов и резко глупея. И он сказал: Мария Фонт, и замолчал, как будто внезапно на него накатили воспоминания. Во тьме его профиль показался мне очень грустным — задумчивым и грустным.

Я спросил у него, возможно, не без следа иронии в голосе (наверное, ревность и грусть овладели мной тоже), не та ли Мария Фонт, которая получила премию Лауры Дамиан? Нет, сказал он, получила Анхелика, а Мария — её старшая сестра. Он добавил что-то ещё про Анхелику, я не запомнил. У меня сам собой вырвался вопрос: а ты спал с Марией? И он отвечал (какой грустный, красивый был в тот момент его профиль), я спал со всеми поэтами Мексики. Страшный ответ. В такие моменты нужно или смолчать, или утешить какой-нибудь лаской, но я не смолчал, не утешил я продолжал задавать вопросы, каждый последующий ужасней, чем предыдущий, и с каждым новым вопросом я увязал всё глубже и глубже. Расстались мы в пять утра. Я поймал такси у Повстанцев, он скрылся в движении куда-то на север.


Анхелика Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, июль 1976 года. Это были странные дни. Я считалась девушкой Панчо Родригеса. Фелипе Мюллер, чилийский приятель Артуро Белано, тоже в меня был влюблён, но Панчо мне нравился больше. Чем? Не знаю. Знаю только, что нравился Панчо. Незадолго до этого я получила премию Лауры Дамиан среди молодых поэтов. Знакома с самой Лаурой Дамиан я никогда не была, знала только родителей и огромное множество разных людей, которые как-то с ней соприкасались, даже её очень близких друзей. После одной вечеринки — гуляли два дня — мы с Панчо вступили в интимные отношения. Во вторую из этих ночей. Сестра мне сказала, смотри, хорошенько подумай. Слушать подобные советы из её уст было просто смешно. Она сама перед этим с кем только и не спала. С Дивношкурым. С Монтесумой Родригесом — младший брат Панчо. Ещё с одним алкоголиком по прозванию Хромоногий, человек лет за тридцать, поэт. Но этого ей хватило ума хоть в дом не волочь. Сказать начистоту, мне опротивели её любовники. Я ей как-то сказала, трахайся с ними в их собственных гадюшниках. Она ничего не ответила, только заплакала. Всё же она мне сестра, я её очень люблю, но — она истеричка. Как-то раз Панчо принялся со мной обсуждать её жизнь. Говорил так долго, что я подумала, не иначе и этот с ней спал. Только вряд ли. Любовников своей сестры я знала наперечёт: слушала каждую ночь, как они стонут в трёх метрах от моей постели, могла отличить одного от другого по звуку и по манере кончать — одни сдержанно, другие бурно. По всяким словечкам, которые они нашёптывали моей сестрице.

Так что Панчо с ней не спал. Спал он со мной. Не знаю, как так случилось, что я его выбрала. Несколько дней даже честно считала, что влюблена, хотя где там, какая любовь… Первый раз было больно. Я ничего не почувствовала, только боль, но, что касается ощущений, острым не было даже и это. Сняли номер в гостинице, где-то в Герреро. Наверное, самое место, куда проститутки водят клиентов. Панчо, как кончил, так и заявил: а теперь мы поженимся! Дескать, люблю-не могу. Ты со мной будешь счастлива. Я так ему посмотрела в лицо и подумала, вот сумасшедший. А ещё позже сообразила, он меня просто боится, он — меня, и мне стало грустно. Таким маленьким, жалким я раньше его и не знала, и это расстроило.

Любовь между нами происходила ещё пару раз. Больше не было больно, а было приятно. Панчо не мог не заметить, что наш роман угасает со скоростью… даже не знаю чего, вспыхивает и гаснет. Как окна фабрики по вечерам — все ушли, гаснет свет? Нет, скорее учреждения — было и нет, все ушли, анонимно сливается с тьмой. Примитивное сравнение, но Панчо понравилось бы. Особенно если вставить чуда пару-тройку бранных слов. И я поняла, что он понял, и как-то вечером после чтений сказала, что хватит, всё кончено. Он не то чтобы очень расстроился. Кажется, где-то неделю потом всё пытался затащить меня снова в постель. Потом приставал с той же целью к сестре. Удалось ли, не знаю. Проснулась так раз среди ночи — Мария трахалась с тенью. Хватит, дайте поспать, сказала им я. Что толку читать сестру Хуану, если ведешь себя как обыкновенная блядь? Включила свет и увидела, что с ней Дивношкурый. Я сказала, чтоб он убирался, а то вызову полицию. Любопытно, что Мария не возмутилась. Дивношкурый натянул штаны и принёс извинения, что разбудил. Моя сестра не шлюха, бросила ему я. Знаю, что моё второе высказывание противоречит первому, но расхождение разве в словах, а на деле… как объяснить? Когда Дивношкурый ушёл, я залезла к Марии в постель, прижалась, заплакала. Потом очень скоро начала работать в университетском театре. Отец хотел разослать мои рукописи по издательствам, но я не дала. В деятельности висцеральных реалистов я не участвовала. Я о них слышать не желала. Впоследствии Мария рассказала, что Панчо тоже вышел из группы. Не знаю, действительно вышел, то есть ему тоже всё надоело, или его исключили (другими словами, выгнал Артуро Белано). Бедный Панчо. А его брат Монтесума остался. По-моему, я видела какие-то его стихи в антологии. Так или иначе, в доме у нас они больше не появлялись. Поговаривали, что Артуро Белано и Улисес Лима пропали где-то на севере, как-то я подслушала разговор между родителями. Мама смеялась, я помню, сказала, куда они денутся. А вот отец волновался. И Мария волновалась. Я нет. Единственный друг, который остался у меня от группы, был Эрнесто Сан Эпифанио.

3

Мануэль Маплес Арсе{54}, прогуливаясь по Кальсада дель Серро, Чапультепекский лес, Мехико, август 1976 года. Этот парень, Артуро Белано, пришёл ко мне брать интервью. Я один раз его только и видел. С ним были два других парня и девушка, как их всех звали — не знаю, они больше молчали, я заметил, что девушка — американка.

Я сказал, что ненавижу магнитофоны по той же причине, по которой мой друг Борхес ненавидел зеркала. Вы дружили с Борхесом? — спросил Артуро Белано с таким удивлением, что я чуть обиделся. И достаточно близко, ответил я, хоть это и было в далёкие дни нашей юности. Американка спросила, за что Борхес ненавидел магнитофоны. Я отвечал: очевидно, по своей слепоте. Отвечал по-английски. Причём тут слепота и… магнитофоны? — растерялась она. Они напоминают ему, в какую ловушку может завести слух, — объяснил я. Слышать собственный голос, собственные шаги, они же шаги врага. Американка смотрела, как зачарованная, и кивала. У меня сложилось впечатление, что она имеет весьма поверхностное представление о том, кто такой Борхес, а уж с моими произведениями и вообще не знакома, хотя меня переводил Джон Дос Пассос. Да вряд ли она и Дос Пассоса знала.

Но я потерял нить. На чём я остановился? Так вот, я сказал Артуро Белано, что магнитофона не нужно, пусть лучше оставит вопросы, и я все ответы ему напишу. Он согласился. Вырвал лист бумаги, сел и записал вопросы, пока я показывал своё жилище сопровождавшим его ребятам. Когда он дописал, я велел принести нам напитки, и мы несколько разговорились. Выяснилось, что у Аркелеса Велы{55} и Германа Листа Арсубиде{56} они интервью уже брали. Вы действительно считаете, что кого-нибудь в наши дни может заинтересовать эстридентизм? — спросил я. Он ответил: конечно, маэстро, — или как-то ещё в этом роде. А по моему мнению, эстридентизм относится разве к истории литературы, потому и заинтересовать теперь уже может только учёного, филолога, сказал я. Меня же он интересует, возразил он, а я никакой не учёный. Ну бог с тобой.

На ночь глядя, прежде чем лечь, я прочитал этот список. Более-менее стандартные вопросы юного энтузиаста-любителя, не очень сведущего в теме. Черновик я составил тут же. На следующий день переписал набело, а через три дня, как мы договорились, он пришёл за ответами. Горничная впустила, но, согласно моим инструкциям, сказала, что меня нет дома и вручила пакет, который я приготовил заранее: анкета с ответами и две мои книги, которые я постеснялся ему надписать (по-моему, современная молодёжь презирает подобные сентиментальные жесты). Это были «Ступени внутренней стремянки» и «Город». В это время я находился по другую сторону двери и прислушивался к тому, что происходит. Женщина сказала: вот вам оставил сеньор Маплес. Молчание. Очевидно, Артуро Белано забрал пакет и ждал, что она ещё скажет. Потом я услышал, как он благодарит и уходит. Если он придёт ещё раз, подумал я, всё, что я делал, будет оправдано, если однажды он явится мне на порог без приглашения, предупреждения, не назначая времени встречи, а просто затем, чтобы поговорить, чтоб послушать тысячи старых историй, которые я могу ему порассказать, чтобы я посмотрел его стихотворения, — я тогда буду оправдан. Всем поэтам, включая любого самого ярого авангардиста, нужен отец. Эти же, как по призванию, были сироты. Больше он не приходил.


Барбара Паттерсон, в номере гостиницы «Лос Клаве-лес», авенида Ниньо Пердидо на углу с Хуан-де-Диос-Песа, Мехико, сентябрь 1976 года. Пескосып геморройный, чтоб у него на спине хуй вскочил, сразу видно, дедок себе на уме, эти бесцветные глазки — ну обезьянка и обезьянка! Скучает дедок, как пить дать такой не упустит возможности повозить меня мордой об стол, но я же дура, я вечно им всем подставляюсь, наивная дура, так что дальше всё шло, как всегда. Борхес. Дос Пассос. Давай, налетай, кто там ещё не успел вытереть ноги о Барбару Паттерсон, а потом ещё смотрит, сволочь, с сочувствием: не волочёт бледноглазая гринга, и нафига вы её притащили? Уж разве затем, чтоб я насрал ей на голову? Ну давайте. А Рафаэль стоит рядом как ни в чём не бывало, коротышка несчастный, и хуем не ведёт — прям так и надо, чтоб каждый старый пердун великой мексиканской литературы меня опустил у него на глазах. Потом этот старый козёл заявляет, не надо магнитофона (знала бы, не разбивалась в лепёшку его добывать), и вместо того чтоб спустить с него штаны и засунуть ему этот магнитофон в зад, эти только поддакивают — как вам угодно, маэстро Великий Поэт Плейстоценовой Эры, сейчас мы тут всё от руки вам изобразим, лишь бы вы были довольны. Ну, старый павлин распускает свой хвост и давай: С этим я дружил, с тем, их уже и на свете-то никого нет, а если кто и остался, то в глубоком маразме, и всё норовит «барышня», сам обосрал барышню с головы до каёмки на джинсах, а сам всё лезет ко мне по-английски, сил отвечать никаких, говорю то «да», то «нет», то «не знаю» (причём «не знаю» чаще всего), а потом, как ушли, говорю Рафаэлю: дом-то какой, не дом, а усадьба, и где старый хрен накрысятил столько бабла? А Рафаэль типа «некогда мне тут с тобой» и совсем уже было рванулся к Артуро Белано, но я говорю: тебе всегда некогда, когда МНЕ хочется пообщаться, когда МНЕ очень надо, тебе наплевать, а он: не приставай, Барбарита, попозже, отбрил, как ребёнка — ребёночек такой, сантиметров на десять выше его и килограмм на пятнадцать больше по весу (на диету надо садиться, но разве с мексиканской едой сядешь, будь она неладна), меня можно только иметь в рот по всем подворотням, а поговорить со мной, когда МНЕ надо, — нет, куда там, тебе прям сейчас, говорит, приспичило, чтоб я всё бросил? Хорошо ещё Белано с Лимой ушли вперед и не слышали, а главное, не видели, в каком я состоянии, у меня небось такая рожа была, по крайней мере по ощущению, меня просто перекосило от злости, да пошёл на хуй, мудак, говорю, чтоб не сказать чего похуже, повернулась и пошла. Прорыдала весь день. Теоретически в Мексике я оказалась, чтобы писать диссертацию по Хуану Рульфо, но на поэтических чтениях познакомилась с Рафаэлем, влюбились друг в друга с первого взгляда. То есть влюбилась я, про Рафаэля сказать не могу. В тот вечер я притащила его к себе в гостиницу «Лос Клавелес», где живу и сейчас, и мы трахались до утра. Рафаэль вообще в этом смысле халтурщик, но я его раскрутила, и мы занимались любовью до первых лучей, озаривших Ниньо Пердидо как обморок, молниеносный пунктир, в этом чёртовом городе так наступает рассвет. Уже на следующий день я перестала ходить в университет, зато стала налево-направо общаться с висцеральными реалистами, которые по большей части ещё были вменяемые, хотя отдельные признаки безумия уже и тогда прочитывались, но по тем временам они себя ещё висцеральными реалистами не называли. В общем, мне они понравились. Тусовочная хипня. Так хотелось тогда веселиться, устраивать всякие штуки, а с ними события заваривались сами собой. Я познакомилась с миллионом народу, хотя постепенно, один за другим, все отстали от группы. Была даже американка, хотя из Канзаса (а я сама из Калифорнии), Каталина О'Хара, художница, но близко мы с ней не сошлись. Надменная сука, мнящая себя великим новатором в искусстве, чуть ли не революционеркой себя считала просто потому, что во время переворота случайно оказалась в Чили. Я-то с ней познакомилась сразу после того, как муж её бросил — помню, вся поэтическая тусовка за ней тогда бегала, вплоть до Белано и Лимы, которые в принципе мало внимания обращали на женщин (я даже не исключаю, что у этих двоих был свой междусобойчик, так, ненавязчиво, типа «один раз не пидорас»), так даже эти запали на сраную ковбойку, уж не говоря о Рафаэле. Но Рафаэля застолбила я, и я ему повторяла не раз: застукаю тебя с этой блядью, яйца вырву. Рафаэль смеялся: яйца вырвешь, а сама как будешь? Люблю, типа, только тебя, дорогая, а в глазах (какие глаза! лучшее, что в Рафаэле когда-нибудь было, арабские, бархатные, ну оазис в пустыне!) так вот прямо написано, что всё подстава. Ладно уж, типа, терплю, раз содержишь. Пока даёшь бабки. Пока не появится кто-то другой — надо же, чтобы хоть кто-то был рядом, трахаться с кем-то, ходить везде. Я ему говорила, когда тебя, сукина сына, бросят твои сраные друзья, как пошлют тебя на хуй со всем твоим сраным мудизмом, КТО у тебя останется, кроме меня?

Я всё это заранее чуяла. Как вот прижмёт тебя жизнь, все они разбегутся, кто тебе будет тогда помогать — пидорас геморройный с большими друзьями из доисторической эры, гуру твои хоть пальцем пошевелят? Он сразу вскидывался: это ты про кого, про Улисеса, что ли, с Артуро? Дура ты, америкоска, и больше ничего, не гуру, а просто друзья, и с какой это стати они разбегутся? Я говорила: ты хочешь, чтоб я тебе объяснила, чего разбегутся? Им надоест, им станет противно, ненужно, скучно, зазорно, нецелесообразно, ты хочешь весь мой испанский словарный запас? Любишь ты, Барбарита, каркать, смеялся он, ты лучше иди пиши диссертацию о своём Рульфо, а я немного проветрюсь, и он уходил, и вместо того, чтоб послушаться дельного, в целом, совета, я валилась на постель и рыдала. Все разбегутся, кричала я из окна гостиницы «Лос Клаве-лес», провожая глазами Рафаэля, теряющегося в толпе, все разбегутся, кроме меня. Все разбегутся, мудила ты мученик. Кроме меня.


Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской республики, рядом с памятником Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Ну и что вам сказали Мануэль, Герман и Аркелес? — спросил я. Что сказали о чём? — удивились они. Ну как же, а про Сесарию-то? Да ничего особенного. Маплес Арсе едва её вспомнил, то же самое Аркелес Вела. Лист сказал, что ему только имя знакомо — когда Сесария Тинахеро была в Мексике, он жил в Пуэбле. Послушать Маплеса, молодая девчонка, сидела молчала. И всё, ничего больше не рассказал? Больше ничего. А Аркелес? Тоже. Как же вы попали ко мне? Лист прислал, объяснили они, он сказал, что вы… что ты, Амадео, должен о ней что-то знать. А что Герман вам рассказал обо мне? Что ты точно должен о ней что-то знать, потому что до эстридентизма ты входил в другое объединение, вместе с Сесарией, в объединение висцерального реализма. Ещё он рассказал про журнал, изданный вроде Сесарией, и что журнал назывался «Каборка», так он сказал. Ну Герман даёт, сказал я и разлил ещё понемножку. Ясное дело, такими темпами «Лос Суисидас» до вечера не протянет, но вы смело пейте, ребята, не бойтесь, кончится этот — спустимся, купим ещё. Конечно, другой такой вряд ли найдём, но всё же, что бы там ни было, лучше же, чем ничего. Обидно, конечно, что больше не делают «Лос Суисидас», и жалко, что так бежит время. Обидно, что все мы стареем, потом умираем, и что всё хорошее прошло безвозвратно.


Хоаким Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, октябрь 1976 года. Теперь, когда дни сменяют друг друга с таким равнодушием, с каким вообще дни сменяют друг друга, я могу трезво сказать, что Белано был просто романтик, подчас до слащавости, друг своим, как я надеюсь, друзьям, нет, не надеюсь, скорее уверен, несмотря на то, что никто до конца не догадывался, что у него на уме. Может быть, меньше других догадывался он сам. А Улисес Лима, наоборот, был душевней, но и радикальней. Иногда он казался младшим братом Ваше{57}, иногда марсианином. Странный такой он испускал запах. Точно скажу, потому что он дважды, и мне оба раза запомнились, мылся у нас. Хочу уточнить: не вонял, просто пах странным запахом, как из болота и как из пустыни, и то и другое. Влажность и сухость в одном, как первичный бульон и бесплодная сушь. Господа, обращаю внимание, одновременно! Такой запашок, мимо вы не пройдёте! Я сам, не вдаваясь в причины, сейчас не о них, но я сам просто вздрагивал. В смысле, от запаха. Что характерно. Белано, к примеру, тот был экстраверт, а Улисес как раз интроверт. То есть первый мне был как-то ближе. Безо всяких сомнений, Белано барахтался среди акул побойчее, чем Лима, уж что говорить про меня. Он крутился, вертелся, умел, когда надо, и взять себя в руки, и подыграть с большей естественностью. А дружище Улисес — это бомба замедленного действия, причём, что похуже, он тикал, как бомба, на уши всем поголовно, и в связи с этим все норовили держаться подальше и правильно делали. Ах, Улисес, Улисес… Всё время писал, это главное в нём, что мне запомнилось, — на полях краденых книг, на обрывках бумаги, которые вечно терял. И писал он отнюдь не стихи, а бессчётные строфы единой и странной поэмы, которую при лучшем случае всё хотел объединить из кусочков… А Белано писал в тетрадках… Мне они оба до сих пор должны…


Хасинто Рекена, кафе «Кито», ул. Букарели, Мехико, ноябрь 1976 года. Иногда они пропадали, но никогда не дольше, чем на два-три дня. Как ни спросишь куда, всегда за товаром. На этом они умолкали и больше ни слова. Конечно, кто был к ним поближе, даже не зная, куда они едут, имел представление, чем они там занимаются. И одним было плевать, а другие считали, что нехорошо уж совсем опускаться до люмпенов. Такой псевдоинтеллигентский перегиб по молодости лет. А третьим так даже очень нравилось, особенно то, что эти левые деньги Лима с Белано охотно расшвыривали на других. Я входил в число этих последних. Жизнь не задалась. Любимая женщина забеременела. Работы нет. Хочитл на четвёртом месяце, поселились в гостинице рядом с памятником Революции, на улице Монтес. Платил её отец. Вроде пансиона — комната с ванной и крошечная кухонька, где хоть готовить можно самим, чтоб не тратиться на общепит. Эту комнату, больше похожую на небольшую квартиру, отец Хочитл снимал задолго до того, как в неё въехали мы с его беременной дочерью. Видно, водил туда женщин. Отдал её нам при условии, что мы поженимся. Я согласился, конечно, чуть ли ему не поклялся. Хочитл промолчала, сверля его взглядом. Интересный, кстати, мужик. Старый, сошёл бы скорее за деда, чем за отца, но в нём было что-то такое, что мороз по коже. Особенно в первый раз. У меня-то уж точно. Неожиданно крепкий, высокий — Хочитл-то миниатюрная, тонкая кость, а отец, значит, лось, весь в морщинах, почти темнокожий (это в Хочитл от него), все разы, когда я его видел, он был в костюме, при галстуке. Даже костюмы менял — один тёмно-синий, другой коричневый. Не новые, правда, но хорошего качества. Иногда, и особенно по вечерам, поверх костюма накидывал плащ. Когда Хочитл привела меня знакомиться, а по сути просить о деньгах, старик осмотрел меня с ног до головы и говорит, пошли, хочу переговорить с тобой наедине. Ну попал, подумал я, но куда денешься, пошёл, естественно, и готов был выслушать всё что угодно. А он только одно и буркнул: открой, говорит, рот. Что?! Рот открой. Я открыл рот, старик говорит, куда дел три зуба (у меня трёх зубов не хватает). Подрался, говорю, ещё когда в школе учился. Что, с дочкой моей уже без зубов познакомился? Да, говорю, так и так, без зубов познакомился. Стало быть, любит тебя, подлеца. (Он перестал жить с семьёй, когда ей было лет шесть, но раз в месяц встречался с Хочитл и сестрёнками). Потом говорит: бросишь её — убью. Заявил это, глядя в глаза своими крысиными буркалами (даже зрачки как в морщинах), уставился неподвижно, но голос ничуть не повысил, как в гангстерских фильмах у какого-нибудь Орола. Вполне вероятно, что этот отец — он и есть прототип для такого вот фильма.

Я, конечно, поклялся, что никогда в жизни, особенно раз уж теперь она мать моего ребенка, и на этом наша приватная беседа закончилась. Мы вернулись к Хочитл, старик дал нам ключ от своего холостяцкого логова, сказал, что платить будет сам, чтоб мы даже не дёргались, он разберётся, вручил ещё пачку купюр.

Когда он ушёл, у меня как гора с плеч свалилась. Конечно, в первую очередь от того, что появилась крыша над головой. Про деньги мы быстро поняли, что он будет давать лишь едва перебиться. При этом у нас у обоих не то чтобы были запросы, но всё-таки чего-то хочется кроме еды, а так далеко отцовская щедрость уже не распространялась. На одежду, к примеру, мы и не тратили, просто носили что есть, но хотелось иногда и в кино сходить, и в театр, одни транспортные расходы — маршрутка, метро — составляли приличную сумму, мы же всё время ездили на семинары в Каса дель Лаго, в университет (в остальные места, живя в центре, ходили пешком). Официально студентами мы нигде не числились, но хотя бы по разу перебывали во всех существующих студиях, творческих мастерских, у нас была к этому страшная тяга — делали себе по паре бутербродов и, довольные, отправлялись на занятия, слушали чтение новых стихов, их разбор, кто что скажет, иногда сами высказывались (Хочитл чаще, чем я), а поздно вечером выходили на улицу, шли на автобус, в метро или пешком до самого дома, а по пути доставали бутерброды и ели, любуясь ночными видами Мехико. Я всегда любил ночной город до дрожи, прохладные, но не холодные ночи с особым сиянием, будто специально созданные для того, чтоб гулять, заниматься любовью, болтать без остановки, чем мы и занимались с Хочитл. Представляли, какой у нас будет сын, обсуждали поэтов, которых мы только что видели, и их стихи, книжки вообще обсуждали.

На одном таком семинаре мы, собственно, и познакомились с Улисесом Лимой, Рафаэлем Барриосом и Дивношкурым. Мы были там в первый раз (или, может, второй), появился Улисес, мы сразу сдружились, домой пошли вместе, где-то в маршрутке Дивношкурый клеился к Хочитл, а я слушал Улисеса Лиму, потом говорил, и он слушал меня, Рафаэль по очереди поддакивал то мне, то Улисесу, и ощущение было такое, будто я наконец нашёл не просто родственную душу, а истинного поэта с головы до ног, человека, который способен выразить словами то, что я только чувствую, и эта ночь на всю жизнь так и осталась одним из моих драгоценнейших воспоминаний. Мы даже когда пришли домой спать, проговорили с Хочитл до четырёх утра, не могли успокоиться. Позже я познакомился с Артуро Белано, Фелипе Мюллером, Марией Фонт, Эрнесто Сан Эпифанио и остальными, но такого сильного впечатления, как Улисес, на меня не произвёл никто. Затащить Хочитл в постель пытался, конечно, с тех пор не один Дивношкурый, там трудились и Панчо с Монтесумой (братья Родригесы), и все вплоть до Рафаэля Барриоса. Иногда я говорил Хочитл: да скажи им уже, что ты беременна, они тебя сразу оставят в покое. Она только смеялась и говорила, пусть пристают, мне они не мешают. Ну как хочешь, отвечал я. Ревность мне совершенно чужда. Но как-то раз, и я это отчётливо помню, к Хочитл подвалил Артуро Белано, и тут я расстроился. Я прекрасно знал, что ни с одним из них она не перейдёт грань, и всё же смотреть, как эти двое флиртуют, было крайне обидно. Обычно подразумевалось, что внешность у меня подкачала. Будто все вокруг думают, не может же такая прелестная девушка довольствоваться человеком без зубов. И я тогда думал, ага, ну давайте решим, что любовь сводится к тому, у кого какие зубы. Но с Артуро Белано всё выглядело по-другому. Хочитл нравилось, что за ней увиваются, но в тот раз это было не просто внимание — что-то другое, что-то большее. Мы тогда его вовсе не знали и первый раз видели. От других я о нём много слышал, но по каким-то причинам мы раньше нигде не пересекались, и вот я с ним наконец познакомился. В вечер знакомства, как только он появился, мы все погрузились в автобус, стояла глубокая ночь, пассажиров, кроме нас, не было ни одного (представьте автобус, набитый одними висцералистами!), мы ехали то ли в гости, то ли в театральную студию, то ли на чью-то читку, уже не помню, и Белано уселся в автобусе рядом с Хочитл, и они всю дорогу трындели, и я, сидя сзади, через несколько сидений от них, в окружении Улисеса Лимы и Бустаманте (этот был совсем мальчишка), вдруг увидел, что у Хочитл совершенно другое лицо, чем обычно. Что ей не просто нравится чьё-то внимание, а что под взглядом Белано она, моя девушка, просто трепещет, что он к ней подсел, стопроцентно включен в разговор с ней одной. И не только я, все остальные, и особенно внимательно те, кто раньше пробовал её охмурить, украдкой поглядывали на эту сцену, хотя как ни в чём не бывало продолжали болтать, делать вид, что смотрят в окно, чрезвычайно интересуясь полупустыми улицами, проверяют, плотно ли закрылась дверь (плотно, плотно! не хуже, чем закрывается за мертвецом в крематории), то есть все делали свои дела, но при том всеми органами чувств сосредоточившись на том, что происходит в районе сиденья, которое заняли моя Хочитл и Артуро Белано. И в определённый момент атмосфера так накалилась, так стало не по себе, что я подумал, эти придурки, наверное, знают что-то, чего я не знаю, они понимают, что здесь происходит. Ведь разве нормально, что этот дурацкий автобус-призрак кочует по улицам и не влезает никто? Или меня уже глючит? Однако мне удалось взять себя в руки, как удаётся всегда, и ничем особенным это не кончилось. Рафаэль Барриос (этот вообще не имеет ни стыда ни совести) позже сказал мне, что Белано не знал, что Хочитл — моя девушка. Я ответил, ничего страшного, а вообще это дело Хочитл, хоть мы вместе живём, я же ей не хозяин. Но вот что любопытно. Начиная с той самой ночи, когда Белано окружил мою девушку таким вниманием (разве что в губы они не успели поцеловаться), с той самой поездки в полупустом автобусе к ней никто больше не клеился. Вообще никто. Как будто эти козлы увидели себя со стороны, причём в лице своего чёртова лидера — и не очень-то им понравилось то, что они увидели. И ещё добавлю, что шуры-муры с Белано больше не возобновлялись, длились они ровно столько, сколько длилась поездка в автобусе, то есть, другими словами, вещь совершенно невинная, даже вполне может быть, что он и вправду не знал, что чувак без передних зубов несколькими сидениями дальше есть сожитель той девушки, которую он очаровывает. Он не знал, но Хочитл-то знала, и то, как она приняла внимание чилийца, отличалось от того, как она принимала приставания того же Дивношкурого или Панчо Родригеса, то есть с ними было видно, что Хочитл просто прикалывается, она потешалась над ними, но с Белано самый тот угол, под которым я вдруг увидел весь её профиль, выдавал совершенно иные эмоции. И когда мы в тот вечер вернулись в гостиницу, мне показалось, Хочитл была в несколько раз задумчивей и рассеянней, чем обычно. Ей я ничего не сказал. Как мне показалось, я знал почему. Поэтому я заговорил о других вещах: о нашем сыне, о тех стихах, что мы напишем — я и она, — одним словом, о будущем. И ни словом я не обмолвился ни об Артуро Белано, ни о тех настоящих проблемах, которые нам предстоит как-то решать — искать работу, сиять постоянное место для жизни, воспитывать сына, Нет, вместо этого, как и во все предыдущие ночи, я говорил о процессе творчества, и о стихах, и о том, как мне близок висцеральный реализм, он словно сделан по моей мерке, так он соответствует моему отношению к жизни.

С этого, в каком-то смысле рокового, вечера мы стали с ними встречаться почти ежедневно. Куда они, туда мы. Очень скоро, по-моему, через неделю, мне предложили выступить с ними на поэтическом вечере. Мы не пропускали ни одной тусовки. А отношения между Хочитл и Белано так и застыли в виде условного жеста, хотя и с оттенком тайны, которая останется между ними двумя, никоим образом не отражаясь на дальнейшем росте её живота — живот рос, отношения не развивались. В реальности Артуро так и не разглядел Хочитл. Что произошло в ту ночь в автобусе, который вёз нас одних, по пустым, но гудящим улицам Мехико? Не знаю. Наверно, девчонка на таком раннем сроке, что ещё ничего не заметно, минутно влюбилась в лунатика, передвигающегося во сне. Вот и всё.

А окончание этой истории было обыденным. Улисес с Белано периодически пропадали из Мехико. Кому-то это не нравилось. Кому-то всё равно. Меня всё устраивало. Иногда от Улисеса перепадало деньжат, в долг, конечно, он в них купался, а мне не хватало. Откуда берёт, просто не моё дело. У Белано я денег не брал никогда. Когда они уехали в Сонору, я интуитивно понял, что на этом наша группа перестаёт существовать. Как анекдот, рассказанный тысячу раз и переставший быть смешным. Мне даже не показалось, что это плохо. Должен был вот-вот родиться мой сын, и я наконец пристроился на работу. Как-то вечером мне позвонил Рафаэль и сказал, что они вернулись, но опять уезжают. Если есть на что ехать, пусть едут, сказал ему я, деньги их, мне-то что. В этот раз они уезжают в Европу, сказал Рафаэль. Счастливые люди, сказал ему я, хорошо бы мы все могли просто уехать. А движение? — спросил Рафаэль. Какое движение? — спросил я, взглянув на спящую Хочитл. В комнате было темно, в окне мигала вывеска гостиницы, вроде как в гангстерском фильме — те сумерки, в которых дед моего сына обделывает свои пакостные делишки. Висцеральный реализм, какое ещё, сказал Рафаэль. Ну и что висцеральный реализм? — переспросил я. Вот я это и спрашиваю, что теперь будет с висцеральным реализмом! Что будет с журналом, который мы собирались издать, что будет со всеми проектами? — сказал Рафаэль таким жалобным голосом, что, если бы я не боялся разбудить Хочитл, я бы расхохотался. Сами издадим, сказал я, и все другие планы пойдут своим чередом, что с ними, что без них. Рафаэль какое-то время молчал. Нам нельзя уклоняться от курса, который мы взяли, пробормотал он и снова умолк. Наверно, раздумывал. Я тоже молчал. Но мне было раздумывать не о чем, я уже знал, где я, кто я, чего я хочу. Я так точно знал, чего я хочу, что я буду делать дальше, что я был уверен, что и Рафаэль найдёт всё, что нужно — свой курс. Давай не будем впадать в истерику, — сказал я, когда мне надоело сидеть, прижав трубку к уху, в потёмках. При чём тут истерика, сказал Рафаэль, просто думаю, нам всем пора отсюда валить. Я никуда из Мексики не поеду, сказал ему я.


Мария Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, декабрь 1976 года. Отца пришлось положить в сумасшедший дом (мать меня поправляет, «в психиатрическую клинику», но есть вещи, которые не приукрасишь, и сумасшедший дом — это сумасшедший дом). Случилось это незадолго до возвращения Улисеса и Артуро из Соноры. Не знаю, говорила я уже или нет, уехали они на машине моего отца. И, по словам моей матери, этот поступок, который она квалифицирует как угон или автомобильную кражу, он и послужил последней каплей, после которой психическое здоровье отца полетело ко всем чертям. Я не согласна. У него всегда было отстранённое или как минимум неоднозначное отношение к собственности — дом, машина, собрание книг по искусству, текущий счёт и так далее. Всегда складывалось впечатление, что мой отец избавляется от собственности, вещь за вещью, постепенно раздеваясь донага, но делает это так медленно и неумело, что вряд ли ему когда-то удастся сбросить с себя всё, как это видится ему в мечтах. Легко можно понять, что это его и добило. Возвращаясь к вопросу машины, когда появились Улисес с Артуро, когда я опять их увидела, в «Кито», почти по чистой случайности, хотя в этом ужасном кафе я оказалась только затем, что бессознательно там их искала, так вот, как я говорю, я их почти не узнала. В компании мне незнакомого парня, одетого во всё белое, в соломенной шляпе, болтающейся на голове, как на палке, поначалу я думала, что они меня прекрасно видят, только делают вид, что якобы не замечают. Они сидели в углу у окна, выходящего на Букарели, рядом с зеркалом и надписью из меню, «молодая козлятина, запечённая в печи», но сами они не ели, перед ними стояли два высоких стакана кофе, они отпивали маленькими глотками, как отпивает больной человек или валящийся с ног от усталости. Тот, что был в белом, действительно ел, хотя вовсе не молодую козлятину (если я ещё раз повторю «молодая козлятина», меня стошнит), он ел дешёвые энчилады, которыми славится «Кито», а рядом стояла бутылка пива. И я подумала: делают вид, напускают рассеянность, не может быть, что не узнали, они изменились, а я-то ведь не изменилась ничуть. Они не хотят со мной больше общаться. Я вспомнила эту «импалу» отца, вспомнила, что говорила мне мать, украли бессовестно, нагло, на самом деле в полицию надо пойти заявить, вспомнила отца, который каждый раз, когда упоминалась машина, начинал заговариваться, нести бред, господи, Квим, говорила тогда моя мать, прекрати, я устала таскаться везде на автобусе, а на такси не наездишься, это влетает в безумные деньги. В ответ мой бедный папа смеялся, не вылети с ними. Она только злилась, не видя, где юмор, а я про себя отмечала, что он говорит уже не про такси, не про транспорт. Впрочем, в моём пересказе, наверное, юмор и впрямь пропадает, я только скажу за отца, что тогда было очень смешно, когда он отвечал вдруг так коротко, внятно и так остроумно. В общем, она требовала заявить в полицию, чтобы вернуть «импалу», а я требовала не заявлять, САМА вернётся (забавно, как я себе это представляла?), просто дать время Артуро с Улисесом, они вернутся и отдадут нам машину. И вот они вернулись, сидят болтают с человеком, одетым в белое, в Мехико, не видят меня, а то и не желают видеть в упор, так что у меня образовалась куча времени, чтобы как следует их рассмотреть и обдумать, что я им скажу — отец в сумасшедшем доме, верните машину, — но время шло, даже не знаю, сколько я там пробыла, столики освобождались, и снова за них кто-то садился, товарищ их в белом не снимал шляпы, его порция энчилад была нескончаемой, вся моя речь в голове спуталась и смешалась, как будто слова — это только растения, вот они вянут и чахнут, теряют свой цвет, умирают. И сколько бы я ни пыталась сосредоточиться на мысли о своём отце, запертом в сумасшедшем доме с суицидальной депрессией, о своей матери с её угрозами пойти в полицию (они звучали как спортивный клич чирлидера, кем она, бедная, вправду была в юные годы в УНАМе, студенткой), всё было без толку, я и сама вдруг увяла, сама развалилась, в висках моих било тамтамом, что смысла уже нет ни в чём, что за этим столиком в «Кито» можно сидеть до скончания мира (в школе у нас был учитель, который любил говорить, что он знает, что сделает, если начнётся Третья мировая война, — он вернётся в родной городишко, такое болото, где ничему не возможно случиться, не знаю, шутил ли он, но был по-своему прав, когда сгинет с лица земли цивилизованный мир, Мехико будет стоять как стоял, когда эта планета взорвётся на части, Мехико ничего не сделается) — или необязательно до скончания мира, а просто пока Улисес, Артуро и незнакомец в белом не поднимутся из-за стола и не уйдут. Однако этого не произошло. Артуро увидел меня и встал, подошёл к моему столику, поцеловал меня в щёку. Потом спросил, не хочу ли я пересесть за их стол или остаться, где я сижу, и подождать, они сами ко мне пересядут. Я сказала, что подожду. Ну ладно, сказал он и вернулся к столику, за которым сидел человек, одетый в белое. Я старалась не смотреть в их сторону, и какое-то время это мне удавалось, но в какой-то момент я всё-таки подняла глаза. Улисес нагнул голову, волосы покрывали ему пол-лица, и казалось, что он засыпает. Артуро смотрел на незнакомца и иногда на меня с одинаковым равнодушием, будто сам он давно вышел из этого «Кито», и только двойник, его бледный двойник, всё сидит и сидит. Неотвязный. Позже (насколько, не знаю) они поднялись и подсели ко мне. Тот, что в белом, ушёл. Кафе опустело. Я не спросила у них про машину отца. Артуро сказал, что они уезжают. Опять в Сонору? — спросила я. Артуро засмеялся. Смех этот был как плевок. Будто он сплюнул себе на штаны. Нет, сказал он, подальше. Улисес на этой неделе летит в Париж. Как удачно, сказала я, познакомится лично с Мишелем Бульто. И увижу самую знаменитую реку в мире, сказал Улисес. Удачно, повторила я. И вправду неплохо, отозвался Улисес. А ты? — спросила я у Артуро. Я еду чуть позже, в Испанию. Когда возвращаетесь? — спросила я. Они пожали плечами. Кто знает, Мария, кто знает. Я первый раз увидела их такими красавцами. Знаю, что пошло так говорить, но впервые увидела их привлекательными и красивыми. Хоть они не старались. Наоборот: замусоленные, бог знает сколько уже не бывшие в душе, не спавшие, синяки под глазами, небритые (правда Улисес почти и не брился, он безволосый), но я бы их расцеловала обоих, не знаю, почему я этого не сделала, я бы с обоими запросто легла в постель и трахала их до потери чувств, потом смотрела бы, как они спят, и проснувшихся трахала снова, я думала, найти бы сейчас какой-нибудь номер в гостинице, тёмную комнату и кучу времени, чтоб раздевать их медленно-медленно, и чтоб они раздевали меня, и тогда всё устроится, пройдёт безумие отца, найдётся автомобиль, пройдёт грусть и уляжется вся та энергия, что меня душит. Но я ничего не сказала.

4

Аусилио Лакутюр, факультет философии и литературы, УНАМ, Мехико, декабрь 1976 года. Я родная мать мексиканским поэтам. Нет ни одного, кого я бы не знала, и никого, кто не знал бы меня. Артуро Белано я помню шестнадцатилетним мальчишкой, ребёнком, совсем не умеющим пить. Сама я уругвайка из Монтевидео, однажды приехала в Мексику, неизвестно зачем. Толком не понимала, куда я, к кому и что дальше. Год был, кажется, шестьдесят седьмой. Впрочем, может, и шестьдесят пятый, а с тем же успехом второй, теперь уже с точностью не припомню ни дат, ни переездов, одно скажу — в Мексике так и осела. Ещё жив был Леон Фелипе{58} — колосс! стихийная сила природы! — а Леон Фелипе умер в 1968-м. Ещё жив был Педро Гарфиас{59} — какой меланхолик! какой большой человек! — а дон Педро умер в 1967-м, значит, я приехала до 67-го. Будем считать, в 65-м, хотя кто его знает. По тем временам я ежедневно крутилась среди всех этих людей. Они были испанцы, но настоящие космополиты, и как же я лезла вон из кожи, чтоб им угодить, объединяя рвение английской сиделки, поэтессы и младшей сестрёнки, а мои «старшие братья» (у них был испанский прононс, сильный упор на взрывные и шепелявые «с» и какие-то нищие и сиротливые «з», в глухоте своей только сильней набирающие либидо и страсть к жизни) без остановки твердили: «Да не ёрсссай ты, Ауфффилио, оставь эти книги-бумаги в покое, не надо фтирать с книжек пыль, пыль и литература ффсегда заодно». Я лепетала, не беспокойтесь, дон Педро, не беспокойся, Леон (забавно, что к старшему я обращалась на ты, к более уважаемому человеку, а младшего так боялась, что называла на вы), вы пишите-пишите, не обращайте внимания, считайте, что я просто не существую. Оба смеялись. Точнее, смеялся Леон Фелипе, но у него непонятно, что он — смеётся, прокашливается, матерится сквозь зубы? А мой милый Педро, дон Педро Гарфиас, тот не смеялся (какой грустный был человек!), разве что взглянет, глаза как озёра, бездонные, горные, скрытые и недоступные людям, потусторонняя тишь и печаль на закате, взглянет и скажет: «Не утруждай ты себя, Аусилио», или: «Спасибо», — и ничего больше. Прекрасный был человек. Так я к ним и ходила, не пропуская ни дня, со своими стихами не лезла, даже показывать, просто старалась приносить пользу и заодно многим другим занималась. Тогда надо было ещё много чем заниматься. Потому что жить в Мехико очень легко, как все знают, считают и воображают, но всё равно нужны деньги, стипендия или работа, а у меня не было ничего. Долгий путь в край безоблачной ясности[23] лишил меня многого, в том числе сил и навыков служить за жалованье неважно кем и неважно где. Поэтому я ошивалась в университете, всё больше на факультете философии и литературы, бесплатно хватаясь за всё, лишь бы предложили — то отпечатаю на машинке курс лекций профессора Гарсии Лискано, то что-нибудь переведу для французской кафедры, то, как пиявка, прилипну к студийцам, готовящим театральную постановку, и вот по восемь часов без преувеличения сижу на репетициях, бегаю за бутербродами, нахожусь на подхвате у осветителя. Иногда платили — то, вроде как секретарше, преподаватель из своего кармана, то декан распорядится оформить, недели на две, на месяц, выполнять некие эфемерные функции, чаще всего несуществующие. Секретарши (отличные были девчонки!) пристраивали заработать то там, то сям, к своим боссам или к чужим. Это всё днём. А вечером, в толпе друзей, я превращалась в богему, и что за беда, если подчас не хватало на крышу над головой. Правда, чаще хватало, не будем преувеличивать. Выжить можно, и я была счастлива. Днём на факультете, что твой муравей… На самом деле, скорей стрекоза — из предбанника в предбанник, от стола к столу, в курсе всех размолвок, разводов, планов, прожектов. А вечером метаморфоза: крылья расправишь и, глядь, ты летучая мышь, барабашка. Летучая нечисть, конечно, не то что крылатая фея (а как мне хотелось! Но будем смотреть правде в глаза). Однако носилась по городу как угорелая, пили и спорили мы до упаду, гуляли напропалую (где что затевалось, я знала всё), и уже тогда как все любили поплакаться мне в жилетку, все начинающие поэты (а дальше больше!), — одним словом, жила полной жизнью, шагала в ногу со временем, так, как я выбрала и захотела. И вот подобралась к шестьдесят восьмому году. Или же он подобрался ко мне. Сейчас хочется думать, что было предчувствие, что-то повисло в воздухе баров уже в феврале или марте, но точно ещё до того, как шестьдесят восьмой стал тем, чем он стал. Теперь мне смешно даже вспомнить. Смешно — обрыдаться. Вы спрашиваете, почему обрыдаться? Да вот, с одной стороны, я всё видела, а с другой… Да ничего я не видела в упор. Можно это понять? Я ведь сидела на факультете, когда туда вторглись войска сажать и расстреливать всех, кого ни придётся. Нет, в университете народу погибло мало. Кто погиб, так это, в основном, в Тлателолько. Надолго останется имечко в народной памяти. Но когда на территорию кампуса вошли войска, полицейский спецназ и всех стали хватать, я была на факультете. Сейчас в это трудно поверить. Сижу в туалете на одном из этажей (кажется, на четвёртом, но точно не помню), с задранной юбкой, как любят изображать в нашем фольклоре, и читаю книжку. Утончённейшие стихи дона Педро (уж год как его не стало), грустный был человек, такая боль по Испании и вообще по всем на свете, кто б мог подумать, что именно эти стихи я буду читать в туалете в минуту, когда суки-спецназовцы будут входить в университет. Я считаю, что жизнь, уж простите за отступление, полна чудес и загадок. Благодаря Педро Гарфиасу, этим стихам и поганой привычке читать в туалете, я последняя спохватилась, что в университет нагнали полицию, ввели войска и теперь хватают всех подряд. Я просто услышала звуки. Урчание, как показалось, из недр собственной же души. А шум нарастал, и когда я наконец обратила внимание, в соседней кабинке кто-то спустил, хлопнул дверью и вышел. Шаги по коридору. Я разобрала, что крики доносятся снизу, с лужайки, с ухоженной травки, качающей наш факультет на волнах словно остров уединения и доверительных слов о любви. И обволакивающий меня околоплодный пузырь — стихи Педро Гарфиаса — сделал «пуф!», я встала, закрыла книжку, спустила, выглянула за дверь и громко спросила, что здесь происходит. В уборной никто не ответил, давно испарились все, кто там был. Я ещё раз спросила: «Что, никого нет?» — хотя было ясно, никто не ответит. Наверное, вам знакома подобная сцена. Вымыла руки, взглянула в зеркало — сухопарая девка, высокая, рыжая, и на лице не по возрасту много морщин, Дон Кихот в женском варианте, как когда-то выразился Педро Гарфиас, — а потом вышла в коридор и окончательно убедилась, да, действительно что-то происходит: коридор пуст, а несущиеся по всем лестницам раскаты — как вопль истории. Как я себя повела? Как, наверное, каждый бы на моём месте. Приникла к окну и стала рассматривать, что там внизу (внизу были солдаты), подбежала к другому (внизу БТРы), к следующему, последнему — внизу фургоны, в которые запихивают преподавателей и студентов, как в сцене из фильма про Вторую мировую войну с вкраплениями из мексиканской революции, с Марией Феликс и Педро Армендарисом в главных ролях, экран тёмный, а фигурки на нём как бы фосфоресцируют, светятся — так, говорят, видят люди в состоянии помешательства или сильного страха. Тогда я сказала себе: Аусилио, лучше не двигайся с места, не надо тебе добровольно ступать на этот экран, пусть хотя бы потрудятся, чтоб затащить тебя в это кино. Я вернулась назад в туалет, причём не просто вернулась, а опять заперлась в той же кабинке, то есть буквально уселась с подвёрнутой юбкой и спущенными трусами, хотя, если угодно, никакой физиологической потребности я не испытывала (по идее, в таких ситуациях живот схватывает медвежья болезнь, но у меня ничего не схватило). Снова открыла книжку Педро Гарфиаса. Читать не хотелось ни капли, но я себя просто заставила: медленно-медленно, слово за словом, строфу за строфой, пока в коридоре не раздался кованый звук — сапоги? Но вряд ли, уговаривала я себя, вряд ли сюда сунутся, а снаружи что-то такое уже прозвучало, «здесь всё в порядке», а может, другие какие слова, и, вероятно, тот же козёл, что их произнёс, толкнул дверь туалета, я моментально приподняла ноги, как балерина у Ренуара, с трусами на костлявых щиколотках, сползших на туфли, даже не туфли это были, а такие жёлтые плоские тапочки, очень удобные, и стала ждать — неужели он будет, одну за другой, проверять все кабинки? А я не открою, я буду держать свой последний редут независимого УНАМа, жалкая уругвайская писака стишков, имеющая такое же право на любовь к этой стране, как кто угодно другой. Так вот, пока я ждала (а вокруг специфическая тишина, будто время распалось на множество разных потоков, текущих каждый в своём направлении, чистое время, без слов и без действий), я одновременно как бы увидела со стороны и себя, и солдата, который сейчас, как зачарованный, смотрится в зеркало, мы на минуту застыли каждый в своей позе в женской уборной на четвёртом этаже факультета философии и литературы. И на этом всё кончилось. Шаги стали удаляться, дверь хлопнула, и мои ноги непроизвольно, сами по себе, вернулись в изначальное положение. По-видимому, я просидела в кабинке ещё часа три. Помню, вышла, когда наступил уже вечер. В этой, стоит признать, неизведанной ситуации я всё же знала, что делать. Знала, в чём на данный момент состоит мой долг. Поэтому я приникла к единственному окошку в уборной и обозрела окрестности. Увидела солдата, теряющегося вдалеке. Увидела силуэт БТР или тень его. У меня образовалось нечто вроде портика, какими они бывают в древнеримской или древнегреческой литературе. Вообще обожаю греческую литературу, от Пиндара до Йоргоса Сефериса. Я увидела, как по университету гуляет ветер, резвится в последних остатках светлого дня. Я знала, что делать. Я знала. Сдаваться нельзя. Села на кафель в женском туалете и, пользуясь последними лучами света, прочла ещё три стихотворения Педро Гарфиаса, окончательно закрыла книжку и сказала себе: Аусилио Аакутюр, уругвайка, латиноамериканка и поэтесса, ты только не вздумай сдаваться. Твердила себе только это. В голове мелькали сцены из прошлого, как вот сейчас. Разные вещи. Вам-то, наверное, неинтересно, вы хотите побольше узнать про Артуро Белано… Да, я его знала мальчишкой шестнадцати-семнадцати лет, в 70-м году, я тогда была матерью всей молодёжи в поэзии Мексики, он же — мальчишкой, и пить-то ещё не умел, страшно, помню, гордился, что в Чили, на далёкой родине, в выборах победил Сальвадор Альенде. Да, я его знала. Впервые столкнулись на трескучей гулянке поэтов в баре «Веракрусский перекрёсток», была такая скандальная нычка, логово, где собирались поэты самого разного разбора, молодые и не такие уж молодые. Мы подружились. Думаю, потому, что мы двое были единственные южноамериканцы посреди толпы мексиканцев. Мы подружились несмотря на разницу в возрасте. Несмотря на разницу во всём! Я рассказала ему, кто такой Т. С. Элиот, кто такой Вильям Карлос Вильямс, кто такой Паунд. Один раз отвезла его домой, пьяного до бесчувствия, обняла и вывела — он так и вис на моих слабых плечах, — отвезла его и подружилась с родителями, с мамой, с папой, с сестрой. Сестра у него симпатяга. Вообще симпатичные люди, все трое. Первое, что я сказала артуровой матери: вы, ради бога, не бойтесь, сеньора, я с вашим сыном не сплю. А она мне спокойно: бояться мне, Аусилио, нечего, только сеньорой меня не зовите, мы почти ровесницы. Я сдружилась со всей семьёй. Чилийские беженцы, эмигрировавшие в Мексику в шестьдесят восьмом. Мой год. Я даже жила у них временами, один раз месяц, другой — две недели, третий — месяца полтора. В ту пору уже не оставалось чем заплатить за самую жалкую комнатёнку на чердаке, днём я жила на факультете, занимаясь тысячей разных мелочей, вечером всё та же богемная жизнь, а ночевала и держала свои немногочисленные пожитки — шмотьё, книжки, журналы, фотографии — у подружек, что твоя Ремедиос Варо, Леонора Каррингтон, Эунисе Одно{60} или Лилиан Серпас{61}. Бедная Лилиан Серпас!.. И если не спятила, лишь потому, что всегда сохраняла чувство юмора и надо всем умела смеяться — над своими юбками, штанами дудочкой, поехавшими колготками, над своей стрижкой горшком а-ля доблестный рыцарь, где рыжины оставалось всё меньше, а седины с каждым днём прибавлялось, смеялась над голубыми глазами, с жадностью вбирающими ночной Мехико, над розовыми ушами, с такой же жадностью внимающими историям о разных университетских перипетиях: взлётах, падениях, кто засиделся, кого задвигают, кто что кому лижет, кто несправедливо обижен, кто дутый авторитет, — все эти шаткие леса, которые люди постоянно возводят, потом перекладывают, разбирают, опять собирают в ночное, взбаламученное небо Мехико, недосягаемое, но знакомое мне уже просто до боли, перевёрнутый ацтекский котёл, под его сводом так счастливо мне жилось и гулялось вместе с другими поэтами Мексики, включая Артуро Белано, которому было тогда то ли шестнадцать, то ли семнадцать лет, он рос у меня на глазах, а в 73-м решил вернуться на родину и совершить революцию. Из нечленов семьи только я провожала и сажала его на автобус — он захотел добираться автобусами, подобное путешествие длится целую вечность и страшно опасно, но это вид транспорта всех нищих латиноамериканских мальчишек, их посвящение во взрослую жизнь, ты попробуй проедь этот сумасшедший континент из конца в конец, пересаживаясь с автобуса на автобус. Когда Артуро махал за стеклом на прощание, плакала не одна мать, я тоже плакала, после осталась у них ночевать, не ради себя, а чтоб её поддержать, утром же убралась восвояси. Мне некуда было идти, разве что в бары, кафе и другие привычные забегаловки, но я убралась из их дома, чтобы не обременять. А когда Артуро вернулся в 74-м, он был уже другой. Альенде пал, что было делать, он выполнил свой долг, как сказала сестра. Мальчонка выполнил долг, и в теории даже с ужасной, подростковой латиноамериканской совестью ему не в чем было себя упрекнуть. 11 сентября он пошёл и записался добровольцем. Нёс абсурдную вахту на пустых улицах, ночью, и многое видел. Потом, спустя несколько дней, его задержала полиция. Бить не били, но продержали несколько дней, он вёл себя как мужчина. Совесть должна быть спокойна. В Мексике ждали друзья, обычное времяпрепровождение по вечерам, жизнь поэта в столичном городе. Но почему-то, когда он вернулся, всё сделалось по-другому. Теперь уже он стал вращаться в кругу людей помоложе — шестнадцатилетних, сопливых, семнадцатилетних и восемнадцатилетних, связался с Улисесом Лимой (в дурной компании он оказался, подумалось мне, когда я этого Лиму увидела). К старым друзьям стал относиться с насмешкой, смотреть свысока, будто сам он какой-нибудь Данте, восшедший из ада, а то и Виргилий, не тронь его, руки прочь. Начал курить банальнейшую анашу, а уж что продавал, не хочу даже думать. Однако в душе оставался всё тем же хорошим мальчишкой, и я это знаю. Мы пересекались по чистой случайности (круг общения у нас уже не совпадал), он всё так же всегда говорил: «Ну как жизнь, Аусилио?» — или как вдруг, завидев меня, завопит с тротуара «На помощь! На помощь!» — подпрыгивая, как мартышка, со свёрнутой лепёшкой в руке или с куском пиццы и вечно в компании: Лаура Хауреги, миловидная, но человек просто страшный, вдовий паук, убивающий после совокупления, дальше Улисес Лима и этот другой мальчишка-чилиец, Фелипе Мюллер, — иногда так захочется вдруг тряхнуть стариной, что, примкнув к этой группе, я с ними общалась, но вечно они норовили разговаривать по-глигликански[24], сплошной аватар — не поспеешь на поворотах, они явно знали, кто я, но беседовали на своём языке, и в конце концов я отходила. Только не подумайте, что они надо мной потешались! Они ко мне прислушивались! Просто я не хотела переходить на их жаргон, а они по-другому не умели. Дети улицы, в общем-то, беспризорники. Глянем правде в глаза: их никто не любил, их чурались. Никто в них не верил всерьёз, и тогда они сами себя подавали уж очень всерьёз. И вот однажды они мне сказали, Белано уехал из Мексики. Тут же добавив: мы все надеемся, что в этот раз не вернётся. Я разозлилась — я очень любила Артуро, наверно, ответила грубо, обидела человека, который мне сообщил (надеюсь, он этого не заметил), потом взяла себя в руки и поинтересовалась куда. Мне даже ответить толком не смогли: в Европу, в Австралию, в Канаду, куда-то туда. Тогда я стала думать о нём, о его матери (добрая женщина!), о его сестре, как мы вместе у них эмпанады лепили, как я резала лапшу для супа и мы её повсюду развесили, чтоб быстрей тесто высохло — в кухне, в столовой, по всей крошечной квартирёнке, которая у них была на улице Авраама Гонзалеса. Я никогда ничего не забываю. Мне говорят, это моя беда. Я — родная мать мексиканским поэтам. Я уцелела одна на весь университет в 68-м, когда всех остальных повязали полиция с армией. Я продержалась на факультете одна дней пятнадцать, точно больше десяти, без еды, запершись в туалете. Осталась одна с книжкой стихов Педро Гарфиаса, со своей сумкой, в белой рубашечке и голубой плиссированной юбке — вот было времени думать и думать! Навалом! О судьбе Артуро Белано я думать ещё не могла, я тогда его просто не знала, я только твердила себе: Аусилио, не выходи, не сдавайся, ведь если ты выйдешь — поймают и депортируют в Уругвай (кому там какое дело, что у меня и паспорт истёк), пожуют, искалечат и выплюнут.

А надо сопротивляться. Есть хочется — терпи. Страшно одной — терпи. Так на толчке и спала, том же самом, на котором сидела, когда всё началось, я на него на один и надеялась в полной беспомощности — мне казалось, он мне приносит удачу. Попробуй поспи на толчке! Конечно, потом прикорнула на кафельном полу, свернувшись калачиком, даже снилось что-то не слишком кошмарное — играла музыка, задавались вполне внятные вопросы, проносились стройные, тоненькие самолёты и резали небо Латинской Америки, холодное и голубое сверкание неба, из пункта в пункт назначения. Проснулась закоченевшая, оголодавшая вконец. Выглянула в окошко, в окошечко этой уборной, там занимается новый день, кампус лежит как в кусках, как разобранный за ночь конструктор. Это первое утро я плакала и воздавала молитвы всем ангелам — воду-то не отключили! Не расклеивайся, Аусилио, пей сколько хочешь, пей вволю, не вздумай расклеиваться. Снова на пол, упёрлась спиной в стену, снова открыла Педро Гарфиаса. Глаза закрывались. Наверное, я задремала. Шаги. Снова в кабинку, на унитаз (не досталось мне в жизни угла, зато в нужный момент вот досталась такая траншея, замок Дуино[25], моя эпифания Мексики). Сидела читала Педро Гарфиаса. Снова заснула. Опять посмотрела в глазок, там плывут облака, высокие-высокие, напоминают картины доктора Атля[26] и край безоблачной ясности. Надо думать о чём-нибудь хорошем. Сколько стихов, например, я могу прочитать наизусть? Я стала нашёптывать вслух, я с удовольствием их записала бы, ручка была, но писать было не на чем. Вдруг сообразила: как это не на чем?! Очень даже есть на чём! Самое оно! Отмотала себе туалетной бумаги и стала писать. Потом снова заснула, опять снились сны. Снилась, представьте, Хуана де Ибарбуру{62}, снилась книга «Роза ветров» 30-го года, и первая тоже снилась, «Брильянтовые языки», красивое такое название, просто замечательное, можно подумать, авангардистское новьё, только вчера изданное где-нибудь во Франции, а на самом деле писала она это в 1919-м году, в возрасте двадцати семи лет, какая, наверно, была интересная женщина, весь мир у ног, элегантные поклонники, готовые броситься выполнять любое её приказание (в современном мире такие поклонники перевелись, а вот Хуана де Ибарбуру — жива), поэты-модернисты, готовые умереть за поэзию, за куртуазность, чары и взоры — за любовь, одним словом. Потом я проснулась. С мыслью: я память. Такая вот мысль. Снова заснула. А когда снова проснулась, в слезах просидела множество долгих часов, а возможно, и суток, оплакивая своё монтевидейское детство и лица, которые часто меня беспокоят (сегодня, пожалуй, почаще, чем в молодости), не хочу называть имена. Потом я потеряла счёт дням. В окне птицы, деревья и ветки, откуда-то, из запредельного, рвущиеся в окно, вереск, заросли, гуща травы, облака, стены, но ни души и ни звука — неудивительно, что я потеряла счёт времени. Потом пожевала туалетной бумаги (возможно, на мысль навёл Шарло), но только немного, желудок не принимал, а потом голод прошёл вообще. Потом собрала все исписанные мной рулоны, разорвала на клочки, бросила в унитаз и спустила. От звука воды в унитазе я дрогнула: вот теперь точно пропала. Подумалось, ловчи не ловчи, страдай не страдай, теперь точно пропала. Подумалось: какой поэтический акт — уничтожение рукописей. Подумалось: надо было проглотить, теперь пеняй на себя. Подумалось: всё одно, суета и тщеславие, что писать, что спускать в унитаз. Подумалось: а ведь вот написала же, упёрлась. Подумалось: воздастся мне сейчас за то, что спустила, тут-то меня и найдут, выволокут, поимеют, пришлёпнут на месте. Подумалось: всё взаимосвязано, создавать и уничтожать, скрываться и быть обнаруженным. Потом водрузилась опять на сиденье, прикрыла глаза. Заснула. Проснулась. Всё тело свело. Я стала медленно-медленно передвигаться, посмотрелась в зеркало, причесалась, умылась. Видок ещё тот. Примерно как вот сейчас, чтоб дать вам представление. Потом я услышала голоса. Столько времени я провела без человеческих звуков. Такое же чувство, как у Робинзона, когда он увидел след на песке. Только у меня не след, у меня голоса, раскатившиеся по коридору, будто тебе под ноги бросили горсть стеклянных шариков. Секретарша профессора Фомбона, Лупита, открыла дверь, и мы уставились друг на друга с открытыми ртами, из которых не вылетало ни звука. От волнения я, кажется, грохнулась в обморок. Когда снова открыла глаза, я лежала в кабинете профессора Риуса (какой красивый мужчина и умница!), меня окружали знакомые и любимые лица, друзья, все свои, университетские, а не военные, и от осознания чуда я зарыдала. Несмотря на все настояния Риуса долго не могла внятно рассказать, что со мной произошло, и, когда наконец рассказала, он одновременно вздохнул с облегчением, но и был скандализован. Вот и всё, друзья мои. В духе тогдашнего Мехико и 68-го года эта история превратилась в легенду, связалась с судьбой многих мёртвых и многих живых, и теперь всем на свете известно, что в тот страшный и выдающийся год, когда в автономный и независимый университет вошли войска, им не удалось полностью очистить его. Что какая-то женщина (я сама тысячу раз это слышала из уст других) продержалась в нём без еды пятнадцать суток, запершись в уборной, какая-то то ли студентка с медицинского факультета, то ли секретарша из деканата — никому в голову не приходило, что это была уругвайка, беспаспортная, безработная и бездомная. В рассказах это подчас и не женщина, а мужчина, иногда маоист, иногда студент, иногда преподаватель, периодически фигурирует хроническое расстройство желудка. Когда я это слушаю, чаще всего (и особенно если трезвая) просто молчу. Ну а если нетрезвая, я говорю: ерунда это всё! Это только фольклор, университетские байки, городской миф, и тогда они увещевают: тебе, Аусилио, грех говорить, ты же мать мексиканским поэтам! А я отвечаю (в нетрезвом виде так просто кричу): да какая там мать-перемать! Просто я их всех знаю, всех некогда юных поэтов нашего города, кто здесь родился и кто понаехал, одни из глубинки, другие прибитые к этому берегу волной, добежавшей из самого дальнего латиноамериканского зарубежья, я всех их знаю и очень люблю.

5

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Тогда я сказал: ребята, а что будем делать, когда кончится мескаль? Они отвечают: спустимся купим ещё бутылку, сеньор Сальватьерра, вы, то есть ты, не волнуйтесь. Ну, раз так решили (то есть хотя б обнадёжили), я что, я снова опрокинул рюмашку. Эх, какой мескаль делали! Разве теперь так умеют? Стало быть, выпил я, подошёл к своим полкам, пылища аж жуть, сколько лет я их не протирал, и, поверьте мне, не потому, что разлюбил свои книги, просто жизнь такая пошла, существуешь день заднем, не чувствуя боли, почти не ощущая себя, у некоторых (слава богу, не у меня) вообще состояние как под гипнозом, пока не заработают дырку в мозгу (открывается там что-то, какой-то канал в левом полушарии, тоже, образно выражаясь, проблема утечки памяти, если кому понятно). Тут поднялись и ребята, я прямо почувствовал, как они дышат мне прямо в затылок (тоже, тоже образно!), и, не поворачиваясь, спросил, рассказали ли Герман, или Аркелес, или Мануэль, чем я занимаюсь, чем я ежедневно зарабатываю на жизнь. Они сказали, нет, Амадео, никто ничего не рассказывал. Я весь приосанился и заявил — я пишу, — но при этом издал то ли смешок, то ли в кашле зашёлся, — на всю эту жопу, где мы с вами живем, нас только двое таких и осталось, я да Октавио Пас, только двое способны ещё заработать себе кусок хлеба писательским трудом. Установилась, если можно так выразиться, благоговейная тишина. Тот вид тишины, который, по слухам, устанавливался, когда люди смотрели на Хильберто Овена. И тогда я сказал, по-прежнему стоя спиной и упершись глазами в корешки книг: я работаю здесь за углом, на площади Санто Доминго, сочиняю прошения, жалобы, письма. И я засмеялся, подняв клубы пыли над полками, сразу стали видны и названия, и авторы (вот и сметать не пришлось) на корешках моих папок, где я сохранил неизданные материалы эпохи. Мне вслед и они коротко рассмеялись, хорошие ребята, вежливые, а я наконец нашёл нужную папку. Вот она, сказал я, вот тут вся моя жизнь, а заодно и единственное, что осталось от Сесарии Тинахеро. И они, вместо того, чтобы жадно наброситься и начать рыться — ведь за этим они и пришли, — удержались и только спросили, пишу ли я людям любовные письма. Я всё пишу, сказал я, положив папку на пол и подливая себе ещё «Лос Суисидас», письма, которые матери пишут своим сыновьям, письма, которые пишут родителям, письма мужьям в тюрьму и, конечно, любовные, эти последние лучше всего, одни чистые и наивные, другие пышат страстью, а то и всего понемножку, как в аптекарском зелье, да и писец иногда кое-что добавляет по собственному разумению. Какая интересная профессия, сказали они. Ну, после тридцати-то лет под портиком Санта Доминго, может, не такая уж интересная, сказал я, открывая папку и перебирая бумаги в поисках единственного сохранившегося у меня экземпляра «Каборки» — журнала, которым когда-то в таинственных и несбыточных грёзах руководила Сесария.


Хоаким Фонт, психиатрическая клиника «Тихая обитель», шоссе Дезьерто де лос Леонес, пригород Мехико, январь 1977 года. Есть литература для тех, кому скучно. Такая преобладает. Есть литература для тех, кто спокоен. И эта, по-моему, лучше всего. Бывает ещё литература для тех, кому грустно. И литература для тех, кому весело. Литература для тех, у кого жажда знаний. И для отчаянья тоже есть своя литература. Такую хотели писать Улисес Лима с Белано. Большая ошибка, как станет ясно из моих последующих рассуждений. Возьмём, например, среднего читателя — человека взрослого, уравновешенного, образованного, ведущего более-менее нормальный образ жизни. Покупателя книг и толстых журналов. Вот он перед вами. Он может читать не только то, что пишется для уравновешенных и спокойных, он и другое может читать и оценивать критическим взглядом, не усложняя чрезмерно и не доводя до абсурда, а, так сказать, беспристрастно. По крайней мере, я так считаю. Я никого не пытаюсь обидеть. А теперь возьмём читателя, находящегося в состоянии отчаяния — целевую аудиторию для литературы отчаяния. И что мы увидим? Во-первых, речь всегда идёт о людях незрелых, либо буквально юнцах, либо взрослых, которые так и не выросли. Знаете этот нервозный затравленный тип, то есть, простите за выражение, тех мудаков, которые когда-то кончали с собой, прочитав «Юного Вертера»? Во-вторых, читатель этот очень ограничен. Почему ограничен? Элементарно. Потому что он не способен читать ничего, кроме литературы отчаяния. Этот тип, например, не способен прочесть до конца «В поисках потерянного времени», или «Волшебную гору» (по моему скромному разумению, сама парадигма литературы спокойной, уравновешенной, самодостаточной), или, если уж на то пошло, «Отверженных», или «Войну и мир». Понятно я объясняю? Ну вот и хорошо. Так что я говорил с ними, предупреждал об опасности — то, с чем придётся столкнуться. И всё как об стенку горох. Пункт второй: читатель в отчаянии редок, как золото в приисках Калифорнии. Он вырабатывается без остатка. Почему это так? Очевидно! Нельзя в отчаянии прожить жизнь — под конец боль переломит тело, под конец её нельзя будет больше терпеть, ясность рассудка подвергнется страшной эрозии, вымытая словно почва потоком. Отчаявшийся читатель (а тем более отчаявшийся читатель поэзии — вы уж поверьте мне на слово, этого состояния вообще нельзя долго вынести!) перестаёт интересоваться книгами, отчаявшийся читатель неминуемо становится просто отчаявшимся человеком, а вовсе уже не читателем. Либо вылечивается! И, дойдя до крайней точки, начинает медленно-медленно, словно как в вате, как под дождём, под осадками транквилизаторов, трусить обратно к литературе, написанной для спокойных, собранных и хорошо выспавшихся накануне. В сущности, это называется (я это так называю, даже если кроме меня так это не называет никто), так вот именно это называется взрослением. При этом я вовсе не хочу сказать, что, перебесившись, люди перестают читать книги, написанные для отчаяния. Конечно они их читают! Особенно если хорошие книги, или хотя бы нормальные книги, или им кто-то подложил их под нос. Но в глубине души им это скучно! Это горькая литература, и её холодное оружие, её повешенные мессии не пронзают им сердце так, как страница спокойного, внятного текста, технически доработанная до полной ясности. Я говорил. Я их предупреждал. Я показывал, что значит технически хорошо доработанная страница. С точностью указывал, где скрывается опасность. Не вырабатывайте месторождение! Будьте скромнее! Да, уходите в леса и ищите, но взяв клубочек верёвки, набив карман хлебными крошками, белыми камушками. Конечно, я был тогда очень болен, дочери довели, они сами меня и добили, Лаура Дамиан и так далее, а кто станет слушать больного?


Хоаким Васкес Амараль, пересекая дворик американского университета Ближнего Востока, февраль 1977 года. Нет, нет и ещё раз нет. Белано — приятнейший парень, с высокой культурой, и вовсе не агрессивный. Когда я был в Мексике в 75-м году (я приехал, если можно так выразиться, с презентацией «Кантос» Эзры Паунда — я перевёл, прекрасно издал Хоаким Мортис, в любой европейской стране эту книга обратила бы на себя гораздо больше внимания), он с друзьями присутствовал на мероприятии, а потом подошли и (что было мне более ценно) позвали поужинать. Составили компанию иностранцу в малознакомом городе, а за такие вещи всегда испытываешь благодарность. Мы отправились в бар, я уже не помню какой, но, наверное, в центре, недалеко от Беллас Артес, и очень долго обсуждали Паунда. Иными словами, никто из известных людей, литераторов на презентацию не пришёл, узнаваемых лиц мексиканской поэзии я не приметил (если кто был, и я не узнал, то прошу прощения), оказались там только эти ребята. Ну что ж, ребята интересующиеся, вдумчивые, почему не пойти посидеть, если ты в чужом городе и никого здесь не знаешь. Да ещё спасибо сказать, ведь правильно?

О чём мы говорили? Ну, в основном о великом поэте, конечно: психиатрическая лечебница св. Елизаветы, любопытная личность япониста Феноллозы, поэзия династии Хань и династии Суй, Лю Сян, Дун Чжунхпу, Ван Би, Тао Юань-мин (365–427), поэзия династии Тан, Хань Юй (768–824), Мен Хао-жань (689–740), Ван Вэй (699–759), Ли Бо (701–762), Ду Фу (712–770), Бо Цзюйи (772–846), династия Мин, династия Цин, Мао Цзэдун — одним словом, всё, что связано с именем Эзры Паунда и в чём никто из нас не разбирается, включая, похоже, самого маэстро. Почему? Да потому, что реально он разбирался только в европейской литературе, но всё равно представьте себе, какое геройство, какой вообще любознательностью надо было обладать, чтоб с головой броситься в этот загадочный, непостижимый язык! Ведь правильно я говорю? Какая вера вообще в человечество! Ещё, разумеется, упоминались провансальские трубадуры, все обычные имена: Арнаут Даниэль, Бертран де Борн, Гираут де Борнель, Жофре Рюдель, Гийом де Бергедан, Маркабрюн, Бернарт де Вентадорн, Раймбаут де Вакейрас, Кастелян из Куси, выдающийся мастер Кретьен де Труа, ну а там, слово за слово, и итальянцы Дольче стиль нуово[27], попутчики, так сказать, Данте: Чино да Пистойа, Гвидо Кавальканти, Гвидо Гвинцелли, Чекко Анджольери, Джанни Альфани, Дино Фрескобальди, хотя в первую очередь всё-таки говорили о великом поэте — Паунд в Англии, Паунд в Париже, Паунд в Рапалло, Паунд в заключении, Паунд в больнице, Паунд по возвращении из Италии, Паунд на пороге смерти…

Что было потом? Да как всегда. Спросили счёт. Заплатить они не давали, не давали даже поучаствовать, но я настоял. Я сам был молодым, знаю, как это бывает: у людей в юном возрасте редко водятся деньги, особенно среди творческой молодёжи. Выложил на стол с лихвой заплатить за всё, что мы съели и выпили (нас было человек десять: я, Белано, ещё, наверное, восемь ребят, среди них две изумительные девчонки — жалко, имена забыл). Представьте, они сгребли деньги и сунули мне. Вспоминая тот вечер, я теперь думаю — вот что самое удивительное. Опять шлёпнул деньги на стол — снова собрали и снова всучили. Тогда я говорю: когда я хожу пить кока-колу (ага) с учениками, то я же плачу, не они. Выпалить эту тираду мне было приятно: учеников я люблю и надеюсь, что это взаимно. Ребята вскричали: пусть это вас не волнует, профессор! Дословно. Пусть это вас не волнует. Надо сказать, я отметил двусмысленность фразы. Взглянул ещё раз на их лица — семеро парней, две прелестные девчонки — и думаю: нет, эти другого пошиба, чем обыкновенный студент. Не могу объяснить почему. Вроде всё то же самое — вежливые, интересующиеся, прекрасные ребята, — но никого из них я не мог бы представить в роли своего ученика.

Убрал деньги в бумажник, кто-то из них заплатил, и мы вышли на улицу. Стояла чудесная ночь, без дневного столпотворения. Мы не торопились (куда было нам торопиться?), брели в направлении моей гостиницы, время шло, кое-кто начал прощаться, один за другим протягивали руку (между собой, как мне показалось, они прощались как-то не так), нас становилось всё меньше, а разговор всё тянулся. Наверное, даже и не разговор, а скорее тянулись какие-то мысли, хотя, как подумаю, и это вряд ли — до мыслей ли в столь поздний час? Тело требует отдыха. И в какой-то момент нас осталось уже только пятеро, мы шли теперь уже молча, полный Паунд, хотя вроде бы Паунд был немолчаливый поэт… Правильно? Созданный им язык пригодился бы племени, которое лезет исследовать, в чащу идёт напролом и творит свои мифы о том, что они там увидели. А тишина описывает вокруг этого племени круг и размывает язык постоянной эрозией, правильно? Наконец я решил, что пора и в постель, взял такси и сказал до свидания.


Лисандро Моралес, ул. Комерсио, напротив парка Морелос, Эскандон, Мехико, март 1977 года. Был такой эквадорский романист, Варгас Пардо, человек, прыгающий по верхам, я держал его в издательстве корректором, он меня и познакомил с вашим Артуро Белано. За год до этого тот же Варгас Пардо уговорил меня профинансировать отдельный журнал при издательстве. Публиковать, дескать, лучших писателей Мексики и всей Латинской Америки. Что ж, я поверил и стал издавать. Для почёта меня назначили главным редактором, но реально работал редакционный совет — Варгас Пардо и всякие его знакомые.

Планировалось (то есть как мне всё это подали), что журнал существует для продвижения книг, выпускаемых моим издательством. Такая ставится цель. А вспомогательная, чтоб был хороший литературный журнал, будет нам придавать престижу, в смысле кого мы печатаем и что мы печатаем. Они сыпали именами: Хулио Кортасар, Гарсиа Маркес, Карлос Фуэнтес, Варгас Льоса, первейшие лица латиноамериканской литературы. Я как реалист (чтоб не сказать скептик) со своей стороны только вставил, что меня вполне устроят Ибаргуэнгойтия{63}, Монтерросо, Хосе Эмилио Пачеко{64}, Монсивайс и Эленочка Понятовска{65}. Они сказали, конечно, и эти тоже, все авторы будут ломиться в журнал. Хорошо, сказал я, пусть ломятся, только давайте не забывать основную цель публикации. Стимулировать интерес к издательству. Нет проблем, говорят, издательство будет присутствовать буквально на каждой странице. Ну, может быть, через одну. Кроме того, сам журнал что-нибудь принесёт. Я сказал: ну что ж, господа, дерзайте, судьба издания в ваших руках. В первом номере, как нетрудно удостовериться, никаких кортасаров и маркесов не появилось. Не появилось там даже Хосе Пачеки. Зато там оказалось эссе Монсивайса, и это в каком-то смысле спасло предприятие: остальные там были товарищи Парды, эссе одного аргентинского писателя, спасающегося в Мексике от преследований и тоже водящего дружбу с Пардой, ещё два анонса огромных романов, готовящихся к печати в издательстве, рассказ забытого соотечественника Парды и масса стихов. Слишком много стихов. Но, по крайней мере, в разделе книжного обозрения — сплошь наши новинки. Расхвалены более-менее.

Помню, что, пролистав этот журнал я провёл беседу с Варгасом Пардой и прямо сказал слишком много раздела поэзии, кому это надо. Получил ответ: как кому это надо, что вы, Дон Лисандро, ей богу, вон взгляните на Октавио Паса и его журнал. Варгас, дорогой мой, возразил я, Октавио Пас — это Октавио Пас. Что дозволено Юпитеру, не обязательно дозволено нам, простым смертным. О том, что я тысячу лет не читаю журнал Октавио Паса, я даже не заикнулся, эпитет «Юпитер» скорей относился к его бурной издательской деятельности, чем к творческой продукции самой по себе. В глубине души я не считаю издание стихов олимпийской роскошью богоравных. Это просто глупость страшная. Но дальше того разговор не пошёл, Варгас Пардо прекрасно издал и второй номер, и третий, а там и четвёртый, и пятый. Иногда до меня долетали отдельные слухи, что в этом журнале пошли уже просто прямые нападки. По-моему, во всём виноват Варгас Пардо. Журнал он использовал, прямо скажем, не по назначению, превратив его в орудие сведения личных счётов. Просто, знаете ли, метательный снаряд для расправы с теми, кто не принял его у нас в Мексике с распростёртыми объятиями. Что за тщеславный и злобный народец писатели! Мстительный! Правду сказать, я и бровью не вёл. Ну, развязали полемику. Главное, чтоб продавался. Иногда сам для себя задавался вопросом, с чего это Варгаса Парду так тянет к поэзии. Он же всё-таки не поэт, а прозаик. Откуда такая любовь к лирике?

Должен сознаться, что долгое время загадка казалась мне неразрешимой. Я начал подозревать, что он голубой. Он, правда, женат (разумеется, на мексиканке), но само по себе это ещё ничего не значит. Дальше: если, допустим, голубой, то они ведь тоже разные бывают. У некоторых, например, не идёт дальше платонического томления чисто литературного свойства. Или он своих наложников-наложниц таким образом в печать протаскивает? Неизвестно. Чужая душа — потёмки. Я лично против голубых ничего не имею. Вон их сколько развелось. В этом смысле мексиканская литература стояла в зените где-нибудь в сороковые. Казалось, куда уж дальше. Однако такого засилья, как сейчас, раньше не наблюдалось. Я думаю, школа виновата. А также реклама этого явления в кино, шоу-бизнесе, музыке, ну и так далее. Тот же Сальвадор Ново мне рассказал один раз, что его поражает манерность современной молодёжи (к нему же часто приходят). А Сальвадору Ново я верю.

Вот так я и познакомился с Артуро Белано. Варгас Пардо однажды сказал, что составляется феноменальный сборник («феноменальный» — его выражение). Решающая антология молодых латиноамериканских поэтов. Нужен издатель. А кто такой этот Белано? — спросил я. Он у нас пишет в книжном обозрении, объяснил Варгас Пардо. Эти поэты, — сказал я, тайком наблюдая, какая будет реакция, — ищут альфонса, как шлюха-неудачница, сами себя не умея продать. Варгас Пардо пропустил колкость мимо ушей, начав уверять, что это очень хорошая книга, и если её не возьмём «мы» (как удобно размножил место-имение!), то её с руками оторвёт любое другое издательство. Не переставая исподтишка наблюдать, я бросил: ну приведи его, а там посмотрим, что из этого выйдет.

Два дня спустя Артуро Белано явился в редакцию. Он был в джинсах и джинсовой куртке, и куртка-то рваная — протёртые локти, дырявая левая грудь, будто его чем пыряли. Джинсы, если бы он из них вылез, остались бы стоять сами по себе. На ногах тапки спортивные — страшно смотреть. Волосы до плеч, и ещё, он вообще худощавого сложения, но тут просто кошмар. Как будто человек не ест и не спит бог знает сколько времени. Господи, ну и чучело, подумал я. Хоть душ, как мне показалось, принял, и то хорошо. Ну давайте, говорю, посмотрим, сеньор Белано, вашу антологию. Он говорит: да я уж отдал Варгасу Пардо. Хорошенькое, думаю, дельце.

Снимаю телефонную трубку, звоню секретарше: пришлите, говорю, сюда Варгаса Парду. Сидим молчим. Чувствую, если Пардо сейчас не войдёт, заснёт у меня сие юное дарование. Правда, этот точно был не голубой. Надо как-то убить время, стал ему объяснять, что стихи норовит напечатать любой, а вот не покупает никто. Печатают много, кивнул в ответ он. Господи, ну и тормоз. Может, наркоман? У них поди разбери. Ну и как, говорю, трудно было собрать антологию латиноамериканской поэзии? Нет, говорит, все свои люди. Никакого стеснения. Ну что ж, говорю, хоть с авторскими правами проблем не будет. Вы же, наверное, получили со своих друзей разрешение? Усмехнулся. Нет, это мало сказать: рот скривился, губа поползла, жёлтые верхние зубы… Хмык! Ей богу, от этого хмыка мурашки по телу пошли. Потусторонний какой-то, как вот идёшь в пустом коридоре в больнице, нигде ни души, и откуда-то вдруг этот хмык. Снова молчок. И опять мы сидим, как посторонние люди. Право слово, беседа с издателем! Тормоз!.. А кто мы ещё? Посторонние люди. Но не буду же я с ним молчать, я пытаюсь, налаживаю разговор. То про Чили, откуда он родом, то про мой журнал, где он, между прочим, печатается в книжном обозрении, и что подчас этот тираж таких вот сборников поэзии сложить даже некуда, пока не пристроишь. А Варгас Пардо всё не приходил и не приходил (на телефоне он, что ли, с другим каким великим поэтом?). И только в этот момент меня озарило. Или же, можно сказать, посетило предчувствие.

Я понял, не надо издавать никакую антологию. И вообще ни в каком варианте не связываться. Варгас Пардо со всеми его гениальными замыслами пойдёт на фиг. Если другие хотят, пусть другие и публикуют, а меня увольте. В эту секунду прозрения я точно знал: стоит издать — и посыпятся всякого рода несчастья. Одна эта встреча с сидящим напротив — его сонный взгляд и пустые глаза — уже предвещает несчастье, уже чёрным вороном кружит над моим бедным издательством. Просто какие-то «Аэролинеас Мехиканас» — того и гляди упадут тебе на голову.

Тут-то и появился Варгас Пардо, размахивающий рукописью латиноамериканских поэтов, я стал выходить из оцепенения, но как-то медленно, и поначалу даже не слышал, что он говорит, — слышу, смеётся, басит голосище, самодовольный такой, как всю жизнь промечтал вкалывать в моём издательстве, на работу как на праздник. Я помню, я так ошалел, что пожал ему руку. Варгасу Пардо! Я встал и пожал ему руку, козлу, будто он мне начальник или какой-то инспектор, а я перед ним — мелкий служащий. Мельком взглянул на Артуро Белано — тот не соизволил и зад приподнять из кресла навстречу эквадорцу, даже не обернулся в ту сторону, как будто нас не существует. Я смотрел на его волосатый затылок и думал — это не человек, не живое, как вы или я, а какое-то пугало, мешок соломы с накрученным поверху старым тряпьём, — а Варгас Пардо тем временем говорил: всё готово, Лисандро, сейчас Мартига принесёт контракт. Какой ещё контракт? — пробормотал я. Как какой, ну контракт же на книгу Белано, сказал Варгас Пардо.

Тогда я снова сел и сказал, погодите немного, что за спешка с контрактом? Дело в том, что послезавтра Белано от нас уезжает, сказал Варгас Пардо, поэтому надо решить вопрос. И куда же он от нас уезжает? — спросил я. Он уезжает в Европу, сказал Варгас Пардо, пощупать белых нордических девок (человек этот часто путал вульгарность и искренность, чуть ли не честность в общении). В Швецию? — спросил я. Более-менее. В Швецию, Данию, попрохлаждаться. Но мы же можем отправить контракт и туда? — оттягивал я. Нет, Лисандро, так не получится, вряд ли он будет в Европе всё время по определённому адресу, так что желательно решить вопрос прямо сейчас. И эта сволочь Пардо мне чуть ли не подмигнул глазом и приблизил своё лицо к моему (поцеловаться, что ли, хотел, скрытый пидор?), и надо было отпрянуть, но я не знал, как себя повести, а в конце концов выяснилось, что он только хотел пошептаться, конфиденциально. Он шепнул на ухо, можно сейчас не платить никакого задатка, а только подписать, чтоб уже застолбить, пока другие не перехватили. Я хотел ответить, что мне по хрену, пусть отдаёт кому хочет и флаг ему в руки, как бы они — те, кто возьмёт, — потом не пожалели, но только растерянно пробормотал: он что — наркоман? Варгас Пардо заржал и опять сообщил по секрету: ну типа, Лисандро, типа того, кто их знает, но главное — заполучить книжку, и мы её заполучили, осталось лишь подписать. Ты думаешь, стоит? — шепнул я в ответ. Тогда Варгас Пардо отодвинул свою непомерную будку и сказал уже нормальным голосом, то есть во весь амазонский свой бас (в припадке самолюбования этот нарцисс сам его так называл — амазонский). Ну конечно, конечно, — пробасил он и похлопал огромной ручищей Белано, чилийцу пришлось по спине, тот посмотрел на него, на меня и расплылся в улыбке умалишённого. Боже, как будто ему сделали лоботомию, нормальные люди так не улыбаются. Тут вошла секретарша Мартига и положила на стол несколько экземпляров контракта, Варгас Пардо принялся искать ручку, чтоб дать Белано на подпись, черкни-ка вот здесь, потому что у самого Белано ручки не оказалось, пера и бумаги поэту, сказал Варгас Пардо. Как по волшебству, все ручки словно испарились из моего кабинета. Конечно, в кармане-то было штуки две-три, но я не захотел доставать. Вот и славно, подумал я, никто не подпишет — и контракта не будет. Однако Мартига упорно рылась в бумагах у меня на столе и наконец выудила одну ручку. Белано подписал. Я подписал. Теперь пожмите руки, и дело сделано, — сказал Варгас Пардо. Я пожал руку чилийцу. Заглянул ему в лицо. Улыбнулся. Он тоже, но сонной улыбкой. Где же я видел эту улыбку? Я перевёл взгляд на Варгаса Пардо, словно спрашивая у него: где я видел такую же точно отмороженную улыбку? Совершенно, казалось, безвредную. Только нас с ней похоронят. А Варгас Пардо тем временем уже прощался с чилийцем. Напутствие давал, как правильно вести себя в Европе. Похохатывая, вспоминал, как, бывало, в юности, в торговом флоте… Пидор несчастный! Смеялась его бравым историям даже Мартига. Ну что ж, ничего не поделаешь, подумал я. Выйдет книга.

Бесстрашный издатель, я принял на грудь будущий стыд и позор.


Лаура Хауреги, Тлалпан, Мехико, март 1977 года. Он зашёл накануне отъезда, часов в семь вечера. Дома никого не было, кроме меня. Мать куда-то ушла. Артуро сказал, я уезжаю, больше уже не вернусь. Я пожелала удачи, не поинтересовавшись, куда он собрался. Он спросил, как мне в университете, как биофак. Я сказала, прекрасно. Он сказал, я был в Соноре, на севере Мексики, чуть в Аризону не занесло (может, и занесло, только я не заметил). Сказал, засмеялся. Коротким, сухим, ненатуральным смешком. Да, показалось — на чём-то сидит, хотя мне всегда говорил, что не употребляет. Вот Улисес Лима, тот не скрывал, перепробовал всё. Под конец уже и определить-то никто не мог, торчит он в данный момент или не торчит, разница как-то пропала. Артуро другой, он не принимал, уж если бы он принимал, то кто-кто, а я-то бы знала. Наконец говорит, ладно, я пошёл. На прощание я сказала, отлично придумал — путешествовать, познавать мир, что может быть лучше? Побывать в других городах, под другими небесами. Он возразил: небеса везде одинаковы. Город другой, а небо везде то же самое. Я попыталась ему возразить, что неправда, мне кажется, это не так, у него самого было стихотворение, где говорилось про небо, расписанное доктором Атлем, не похожее на другие ни на земном шаре, ни в живописи, как-то так. По-настоящему, у меня не было желания спорить. Поначалу я только делала вид, что мне неинтересны ни планы его, ни идеи, ни вся болтовня, а потом обнаружила — и в самом деле мне не интересно, мне скучно сверх всякой меры, я искренне жду, когда он уйдёт, чтобы позаниматься спокойно, в тот день много задали. А он возьми и заяви, что путешествовать и узнавать разные страны без меня не внушает ему никакой радости, что он, дескать, думал, поедет со мной — в Ливию, Эфиопию, Заир, в разные города — Барселону, Флоренцию, Авиньон, под конец я не выдержала и спросила, почему страны он назвал одни, а города — не имеющие к ним отношения. Он сказал, я имею ввиду всё на свете, всё связано. Я сказала, вот стану биологом, будет и время, и деньги, не автостопом же ездить по миру и спать на голой земле! У меня всё впереди, я ещё посмотрю страны и города. Он сказал: посмотреть мне мало, я хочу в них пожить, как вот в Мехико. Что я могла на это сказать? Так езжай, хорошо тебе, вот как раз и поживёшь, если понравится — там и умрешь, а я подожду, пока будут деньги. Тогда, сказал он, у тебя не будет времени. Почему же не будет, сказала я, встану на ноги, буду расходовать время по своему усмотрению. Только молодость пройдёт, сказал он. Чуть не плача. Увидев его таким жалким, я собралась с духом и крикнула: а тебе что за дело, как я распоряжусь своей молодостью! Своей жизнью! Он смолчал и, по всей видимости, согласился, как будто вдруг осознав, что ужасно устал. Пробормотал ещё что-то — что любит меня, никогда не забудет, — поднялся (прошло секунд двадцать) и вдруг как влепит пощёчину! Звук раздался на весь дом. Мы стояли внизу, но уже когда он оторвал руку, я слышала эхо на лестнице, слышала, как покатилось по комнатам даже уже на втором этаже, как вьюном поползло от окна до окна, зазвенело по саду стеклянными шариками, — и очнулась. Сжала правую руку в кулак, со всей силы дала ему в морду. Он даже не пошатнулся, но быстро отвесил вторую пощёчину. Сволочь, сказала я, баба и трус, начала колотить его по чём попало, царапаясь даже. Он не уклонялся. Мерзавец! — орала я, покрывая его ударами и размазывая слёзы, которые лились всё сильней, пока вместо предметов я не стала уже различать только тени и свет, избивая уже не его, а какой-то комок. Потом почувствовала, что сижу на полу, а слёзы всё льются. Артуро сидел рядом со мной, у него текла кровь из носа, как сейчас помню, тонкая струйка к верхней губе и дальше до подбородка. Смотри-ка, какой поединок, сказал он, ну ты меня и отделала. Глядя на него, я сморгнула, несколько раз. Какой поединок, повторил он и вздохнул. А ты меня что, не отделал? — сказала я. Тогда он потянулся ко мне, к моей щеке. Я вскочила. Не трогай! — крикнула я. Извини, сказал он. Чтоб ты там помер, сказала я. Чтоб я там помер, откликнулся он и добавил: так и случится. Говорил он уже не со мной. Я снова заплакала, и чем больше плакала, тем больше хотелось, чтоб он убирался — единственное, что я могла выговорить. Чтоб не вздумал опять появляться. Чтоб ноги его не было в этом доме. Услышала, как он вздохнул, и закрыла глаза. Горело лицо, не столько от боли, сколько от унижения, как будто пару пощёчин получила моя гордыня, моё женское достоинство. Я знала, что никогда не прощу. Артуро поднялся (он был на коленях рядом со мной) и пошёл, как я услышала, в ванную. Когда он вернулся, он вытирал кровь под носом клочком туалетной бумаги. Я сказала, чтоб он уходил, что я не хочу его видеть. Он спросил, успокоилась ли я. С тобой успокоишься только в гробу, ответила я. Он бросил окровавленный клочок бумаги на пол (как проститутка, вогнав себе шприц с наркотой) и отправился восвояси. Я поплакала ещё немного. Попыталась обдумать, что произошло. Когда почувствовала себя немного лучше, встала, пошла в ванную, посмотрела на себя в зеркало (левая щека покраснела), сделала кофе, поставила музыку, вышла в сад убедиться, что калитка заперта, потом вытащила пару учебников и села с ними в гостиной. Но заниматься не получалось, позвонила подруге по факультету. По счастью, застала. Поболтали о том о сём (о чём конкретно, не помню, — наверное, про её парня). Пока она что-то рассказывала, увидела клочок туалетной бумаги, которым Артуро вытирал себе кровь. Он так на полу и валялся, скомканный, с красными пятнами, словно живой, меня чуть не стошнило. Как смогла, сказала подруге, что надо идти — я одна, а там, кажется, звонят в дверь. Не открывай, сказала подруга, вдруг там воры или насильники? Или и то, и другое. Я не открою, сказала я, я только посмотрю, кто это. У тебя там есть забор? — спросила подруга. Ещё бы, ответила я. Потом повесила трубку, вышла из комнаты и пошла в кухню. Делать там мне было нечего. Спустилась в ванную. Оторвала кусок туалетной бумаги, вернулась в гостиную. Окровавленный клочок валялся на том же месте, но я бы не удивилась, застав его под стулом или под обеденным столом. Собрала оторванной бумагой этот окровавленный клочок, оставшийся от Артуро, смяла в руке, отнесла в туалет и спустила воду.

6

Рафаэль Барриос, кафе «Кито», ул. Букарели, Мехико, май 1977 года. Чем занимались висцеральные реалисты после того, как уехали Лима с Белано: они машинально писали, эксгумировались, существовали в режиме театра одного актёра без зрителя, изобретали barriores — писать в две руки, в три руки, мастурбировать одновременно (пишешь правой, а левой дрочишь, или наоборот, если кто левша), мадригалы, романы в стихах, сонеты, всегда заканчивающиеся одним словом, граффити не больше трёх слов («Сыт по горло», «Я люблю Лауру»), непомерно раздутые дневники, мейл-поэзия, дискурс-прожектив, разговорный стих, антистих, бразильский конкретивизм (по-португальски, со словарём), детективные поэмы в прозе (в сжатом виде сюжет, в последней строке раскрывается кто — или не раскрывается), сказки и притчи, театр абсурда, поп-арт, хайку, эпиграммы (на самом деле, драли Катулла, особенно в это въезжал Монтесума Родригес), десперадо-надрыв (то есть традиционный романс), георгиевская поэзия, экспериментальная поэзия, бит, апокрифы в духе бпНúкола, Джона Джорно, Джона Кейджа («Понедельник через год»), Теда Берригана, брата Антония, Арманда Швернера{66} («Скрижали»), летризм-буквализм, калиграммы, электрика (Бульто, Мессажье), кровавый стиль (три трупа минимум), порнографическая поэзия (во всех вариациях — гетеро, гомо, би, независимо от личных склонностей автора), апокрифы колумбийских надаистов, перувийских горациевистов, уругвайских каталептиков, эквадорских дзандзикос, бразильских каннибалов, пролетарский театр Но… Даже журнал издавали… Шумели, братец, шумели… Старались… И всё без толку.


Хоаким Фонт, психиатрическая клиника «Тихая обитель», шоссе Дель Дезьерто Де Лос Леонес, пригород Мехико, март 1977 года. Иногда вспоминаю Лауру Дамиан. Нечасто, четыре-пять раз в день. Восемь или шестнадцать, когда не удаётся уснуть (говорю из расчёта на двадцать четыре часа, умещается больше что вспомнить). В норме, однако, четыре, максимум пять, каждая капсула с воспоминанием так, приблизительно, на две минуты, хотя не проверишь — украли часы, а навскидку опасно судить о подобных вещах.

В юные годы мне нравилась девушка, звали её Долорес. Долорес Пачеко. Вот кто умел засекать время. Мне очень хотелось лечь с ней в постель. Я сказал ей однажды, давай улетим на небо. И сколько мы будем летать? — спросила она. Я переспросил, что она имеет в виду. Сколько времени длится оргазм? — объяснила она. Сколько нужно. Нет, сколько? Не знаю, достаточно. Ну и вопросики ты задаёшь мне, Долорес. Достаточно, это сколько? — упорствовала она. Тогда я признался, что не засекал, и она говорит: ну, закрой глаза, Квим, и представь, что кончаешь. С тобой? — подпустил я. С кем угодно, но только представь так, как в жизни, согласен? Давай, полетели. Когда начнёшь, сказала она, подними руку. Я закрыл глаза, представил себя с Долорес и поднял руку. И тут же услышал: раз-Миссисипи, два-Миссисипи, три-Миссисипи, четыре-Миссисипи, — я не выдержал и засмеялся, открыл глаза и спросил, что это такое она делает. Засекаю время, — сказала она. — Ну что, ты кончил? Не знаю, обычно это тянется дольше. Не обманывай, Квим, — сказала она. — В большинстве случаев люди кончают на Миссисипи-четыре. Хочешь, попробуем снова, и ты убедишься. Я закрыл глаза и представлял себя сначала с Долорес, а потом без никого, как на катере, в стерильно-белой каюте вроде вот этой палаты, и из мегафона на стенке: один-Миссисипи, два-Миссисипи, как будто меня вызывают по рации с берега, а я не могу выйти на связь, хоть и хочется крикнуть: приём! как меня слышно? я здесь, я живой, я скоро вернусь! А когда открыл глаза, Долорес сказала: вот так измеряется время — пока говоришь «Миссисипи», проходит ровно одна секунда, и средняя продолжительность оргазма не превышает шести секунд. Я так никогда с ней и не переспал. Мы остались друзьями, она вышла замуж (не дождавшись выпуска), пригласила меня на свадьбу, и я пожелал ей счастливого плаванья по Миссисипи. Жених тоже учился на архитектурном, как мы с ней, но был курсом старше, так что уже отучился и получил диплом прямо накануне свадьбы. Он услышал мои слова и решил, что речь идёт о свадебном путешествии — они и вправду планировали провести медовый месяц в США. С тех пор прошло много времени. Я давно не вспоминал про Долорес. Она научила меня мерить время.

Теперь я измеряю длину своих воспоминаний о Лауре Дамиан. Сижу на полу, начинаю: раз-Миссисипи, два-Миссисипи, три-Миссисипи, четыре-Миссисипи, пять-Миссисипи, шесть-Миссисипи, и лицо Лауры Дамиан, длинные волосы Лауры Дамиан населяют мой необитаемый мозг в течение пятидесяти Миссисипи или ста пятидесяти Миссисипи, пока не почувствую — всё, не могу, открываю рот и выдыхаю разом: а-а-ах! и отплёвываюсь на стены, и остаюсь один, опустошённый, а внутри черепа носится эхо от слова «мис-си-си-пи», тает образ растерзанного в катастрофе девичьего тела — глаза смотрят в небо над Мехико, нет, в небо колонии Рома, колонии Иподромо-Ла-Кондеса, колонии Хуарес, колонии Куаутемок, глаза Лауры с искорками всех камней-кирпичей Койакана — зелёными, жёлтыми, бурыми. Я прекращаю, я выдыхаю, вдыхаю, несколько раз, как во время приступа, и шепчу, Лаура, уходи, Лаура, уходи, и только тогда лицо её, наконец, исчезает, и моя комната перестаёт быть лицом Лауры Дамиан, а становится тем, чем является на самом деле, то есть палатой в обставленной всеми удобствами и современной психушке, глаза, неотрывно следящие, больше уже не глаза Лауры Дамиан (на затылке!), а только дежурных сиделок, и если лунный часовой диск не мерцает у меня на запястье — это проделки не Лауры Дамиан, не она его стырила, и не она затолкала мне в глотку, а просто украли больные, простые мексиканские психи, которые здесь то дерутся, то плачут навзрыд, и ничего — ничего — вокруг не понимают.


Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Когда я наконец разыскал этот номер «Каборки», то взвесил его на руках, обсмотрел со всех сторон и зажмурился от наслаждения, сердце не камень. Потом отложил его в сторону, снова принялся рыться в бумагах и раскопал афишу, где рукой Мануэля выведено «Актуальный № 1», в двадцать первом году мы повесили эту листовку в Пуэбле, там ещё говорится про «актуальный мексиканский авангард», звучит нескладно, но правда ведь здорово? Там ещё есть «я безумец, не проставленный у вас в смете», а, каков подлец, «безумец, не проставленный в смете»? Зато дальше очень красиво: «Я довлею над всеми молодыми мексиканскими поэтами, художниками, скульпторами, ещё не продавшимися на государственные синекуры, не развращенными опасной хвалой официальной критики, не одурманенными аплодисментами черни, падкой на сальности и на дешёвку, над всеми, кто пока не лижет тарелок на обжираловках Энрике Мартинеса{67}, и над всеми теми, для кого, создавая произведения искусства, проливать духовную кровь так же естественно, как ежемесячно женщине, довлею чистосердечным, неразложившимся в бурноцветущем махровом зловонии национальной идеи, разящей отстойными лужами пульке[28], встаньте с нами бок о бок в светоносные ряды акутального авангарда, и будем вместе бороться за то, что зовут decouvert…» Устами бы Мануэля да мёд пить. Златоуст! Теперь я уже не понимаю отдельных слов — почему, например, «я довлею»? Обращаюсь, взываю, да даже просто зову или там призываю, можно ещё посмотреть в словаре. Нет, довлею. Как будто «давлю» с опечаткой, и в этом он весь, Мануэль, я вменяю в обязанность, в долг, от вас требую, он был такой. Сам он настаивал, что архаизм, позабытое важное слово. Кто его знает, он так говорил: вот, ребята, вам всем образец зажигательной прозы Мануэля Маплеса Арсе, загнанной в угол и загоняющей в угол словами, выпрыгивающими из контекста, сегодня вам, может быть, эта проза ни о чём и не говорит, но эта же проза вела за собой генералов революции, людей несентиментальных и видевших смерть и несущих её же, и эти люди, прочитав или услышав слова Мануэля, вдруг замирали на месте как вкопанные, соляные столпы, что за хуйня, не стихи и не проза, а гул приближения к морю, но море бушует не там, под ногами, а в небе страны. Но я растекаюсь по древу, а я говорил о «Каборке» — единственный номер, который ещё сохранился, зажатый подмышкой листок «Актуального» в левой руке, в правой рюмочка «Лос Суисидас». Я зачитал им отрывки далёкого 21-го года, и все рассуждали об этих воззваниях, о мескале — так и надо читать, попивая и не торопясь, настоящий дружеский пир (я всегда дружил с молодёжью), — и когда уже там оставалось на донышке, я всем разлил по последней и мысленно попрощался со старым моим эликсиром, прочитал финальную часть «Актуального», список директората, который в своё время (да и много позже, конечно) так поражал и своих, и чужих, и исследователей, и создающих предмет их исследования. Список директората начинался с имён Рафаэля Канси — нос-Ассенса и Рамона Гомеса де ла Серна. Забавно? Кансинос-Ассенс и Гомес де ла Серна, как телепатическое взаимодействие между Мануэлем и Борхесом, правда? (Последний, кстати, написал рецензию на книгу Мануэля «Ступени стремянки внутри» 1922-го года, вы это знали?) И дальше: Рафаэль Лассо де ла Вега. Гильермо де Торре. Хорхе Луис Борхес. Клеотильд Луизи. (Кто такой Клеотильд Луизи?) Висенте Руис Уидобро. Твой соотечественник, между прочим, сказал я одному из ребят. Херардо Диего. Эухенио Монтес. Педро Гарфиас. Лусиа Санчес Сарниль. X. Ривас Панедас. Эрнесто Лопес Парра. Хуан Ларреа. Хоаким де ла Эскосура. Хосе де Сириа-и-Эскаланте. Сесар А. Комет. Исак дель Ван-до Вийар. С одной «а» — опечатка, наверное. Адриано дель Вайе. Хуан Лас. Ну и фамилия. Маурисио Бакариссе. Рохелио Буэндиа. Висенте Риско. Педро Раида. Антонио Эспина. Адольфо Саласар. Мигель Ромеро Мартинес. Сирикиаин Кайтарро. Ещё одна опечатка. Антонио М. Куберо. Хоаким Эдвардс. Тоже, наверное, мой соотечественник, сказал один из ребят. Педро Иглесиас. Хоаким де Арока. Леон Фелипе. Элиодоро Пуче. Приэто Ромеро. Сорреа Кальдерон. Смотрите, там дальше только фамилии, сказал я им. Кто-то пустился уже во все тяжкие. Франсиско Виги. Уго Майо. Бартоломе Галиндес. Хуан Рамон Хименес. Рамон дель Вайе-Инклан. Хосе Ортега-и-Гассет. Что в этом списке делает дон Хосе?! Хосе Хуан Таблада. Диего Ривера. Давид Альфаро Сикейрос. Марио де Сайас. Хосе Д. Фриас. Фермин Ребуэльтас. Сильвестре Ребуэльтас. П. Эчеверриа. Атль. Известнейший д-р Атль, надо думать. X. Торрес-Гарсиа. Рафаэль П. Баррадас. X. Сальват Папассейт. Хосе Мариа Йеной. Жан Эпштейн. Жан Ришар Блох. Пьер Брюн. Знаете? Мари Бланшар. Корно. Фаррей. По-моему, здесь Мануэль начал записывать имена с чужих слов. Фурнье. Риу. Это точно придумал. Мадам Ги Лоэм. Это можно, пардон, уписаться. Мари Лоренсин. Дальше лучше. Дуносер де Сегонзак. Нет, не лучше. Какой сукин сын пошутил с Мануэлем, что бывают такие французы? Или он сам в журнале вычитал? Хоннегер. Жорж Орик. Озенфант. Альберто Глейзес. Пьер Реверди. Слава богу, эти кончились. Хуан Грис. Николя Боден. Вильям Шлет. Жан Полан. Гийом Аполлинер. Сипьен. Макс Жакоб. Хорхе Брак. Сюрваж. Кори. Тристан Тцара. Франсиско Пикабиа. Хорхе Рибмон-Дессень. Рене Дюнан. Архипенко. Супо. Бретон. Поль Эльюар. Марсель Дюшан. Здесь мы все, и я, и ребята, почувствовали некоторую условность списка: Франсис Пикабиа, к примеру, записан в нём как Франсиско, Жорж Брак сделался Хорхе Браком, хотя почему-то Марсель дель Кампо не превратился в Марсело, а Поль Элюар не стал Пабло, хотя приобрёл мягкий знак, на радость ценителям французской поэзии. А как вам этот Бретон с ударением? Но Директорат Авангарда упорствовал и в опечатках, и в поимённом перечислении своих героев. Франкель. Серией. Эрик Сати. Эли Фор. Пабло Пикассо. Вальтер Боирад Аренсберг Селин Арно. Вальтер Пак, Брюс. Боже мой! Рассел. Марк Шагал. Герр Баадер. Макс Эрнст. Кристиан Шаад Липшиц. Ортис де Сарте. Коррейа д'Араухо. Якобсен. Скольд. Адам Фишер. Мадам Фишер. Пеер Кроог. Альф Рольфсен. Женээт. Пит Мондриан. Торстенсон. Мадам Алика. Остром. Желин. Сальто. Вебер. Вустер. Кокодика. Кандинский. Стеремберг (Моск. ком. исск.). Приписка, конечно же, Мануэля. Можно подумать, про всех остальных без приписок понятно, сказали ребята, кто ж не знает герра Баадера или там Кориса, а Кокодика вообще считай Кокошка, да и Риу, и Адама, и мадам Фишер просто стыдно не знать. У него только «Моек.» — видно, не знал, как пишется, ну там Москва, Москова, сократил на всякий случай, но зато после этого так и посыпались русские. Мадам Луначарская. Эренбург. Татлин. Кончаловский. Мачкофф. Мадам Экстер. Г-жа Монет. Маревна. Ларионов. Гондярова. Белова. Сунтин. За забором лишнего «н» безусловно скрывается Сутин. Дайиблет. Доэсбург. Рейналь. Зан. Дераин. Вальтеровуа Цур-Муэклен. Этот вне конкурса. Или эта? Найдётся ли на всю Мексику хоть душа, способная установить, какого пола Вальтеровуа Цур-Муэклен? Жан Кокто. Пьер Альбер Биро. Метцингер. Жан Шарло. Морис Рейналь. Пье. Ф. Т. Маринетти. Ж. П. Люччини. Паоло Буцци. А. Палаццески. Энрике Кавакьоли. Либеро Альтомаре. Который, неизвестно почему (память уже не та!), наводит на мысль об Альберто Савинио. Лючиано Фольгоре. Какое красивое имя, правда? Было такое подразделение парашютистов в Герцогской Армии, так оно и называлось, «Фольгоре». Скопище пидоров, их австралийцы разгрохали к чёртовой матери. Э. Кардиле. Дж. Каррьери. Ф. Манселла Фонтини. Ауро д'Альба. Марио Бетуда. Армандо Мадза. М. Боччони. Ч. Д. Карра. Дж. Северини. Балилла Прателла. Канджулло. Корра. Мариано. Боччони. Это не я повторяюсь. Это Мануэль или кто там ему печатал. Фесси. Сетимелли, Карли. Оксе. Линати. Тита Роза. Сан-Пуан. Дивуар. Мартини. Моретти. Пиранделло. Тоцци. Эвола. Арденго. Сарчинио. Товолато. Даублер. Досбург. Брольо. Утрилло. Фабри. Ватринья. Льеж. Нора Боргес. Савори. Джимми. Ван Гог. Грюневальд. Дерейн. Коконне. Буссингатл. Марке. Жернес. Фобен. Делоне. Курк. Швиттерс. А-а-а, Курт Швиттерс, сказал один из ребят, мексиканец, — обрадовавшись, будто встретив брата-близнеца, потерявшегося в аду линотипа. Хайнике. Клем. Может быть, в виду имеется Клее? Цирнер. Жино. Вот издевательство! Галли. Боттаи. Чокатто. Джордж Беллоуз. Джорджо де Кирико. Модильяни. Кантарелли. Софиччи. Карена. На Карена список кончался многозначительным «и др.», и когда я закончил читать этот длинный и нескончаемый свиток, ребята встали то ли на колени, то ли по стойке смирно, я, честное слово, не помню, как встали, и, честное слово, неважно, как именно встали, — они как бы отдали честь, преклонили колена и выпили залпом последние капли мескаля «Лос Суисидас» в память всех этих известных и неизвестных людей, оставшихся в истории или позабытых собственными внуками. Я посмотрел на ребят, они делали это на полном серьёзе, как отдают честь знамени полка или прощаются с товарищами, погибшими в бою, и я тоже поднял свой бокал и допил свой мескаль в поминовение наших ушедших.


Фелипе Мюллер, бар «Сентрико», ул. Тайере, Барселона, май 1977 года. Артуро Белано приехал к матери в Барселону. Она там жила уже года два и очень болела, гиперфункция щитовидной железы. Исхудала — ходячий скелет.

Я тогда жил у брата, на улице Хунта-де-Коммерсио, которая просто кишела чилийцами. Мать Артуро жила на Тайере, прямо здесь, где сейчас живу я, в доме без душа, с сортиром на этаже. Когда в Барселону приехал, привёз ей из Мексики книгу стихов её сына. Она посмотрела и что-то пробормотала, не знаю, что точно, но явную чушь. Ей было плохо. Болезнь заставляла её суетиться, метаться из угла в угол, за всё хвататься, часто она разражалась слезами. Глаза пучились из орбит. Руки дрожали. Бывали приступы астмы — она, правда, курила пачку в день. Чёрный табак, заодно с Кармен, младшей сестрёнкой Артуро, которая жила вместе с ней, но на весь день уходила из дома. Кармен работала уборщицей в «Телефонике» и встречалась с андалузцем, который состоял в Коммунистической партии. Когда я, ещё в Мексике, познакомился с Кармен, она была троцкистка и по-прежнему ею оставалась, хотя и встречалась если не с убеждённым поклонником Сталина, то с горячим приспешником Брежнева, что в данном случае почти одно и то же. Он искренне ненавидел троцкистов, весёленькие у них, наверное, были отношения.

Я всё это описывал в письмах к Артуро. Писал, что мать очень больна, кости да кожа, что они нищенствуют, что она здесь погибает. Порою давил на него (а что мне ещё оставалось?), что он должен либо денег прислать, либо забрать её в Мексику. В ответ получал такое, что не разобрать, издевается он или вправду так думает. Однажды он написал: «Пусть потерпят. Я скоро приеду и всё улажу. А пока пусть потерпят.» Бесстыжая морда. Я написал, что она терпеть больше не может — не они, а она. У сестры, на мой взгляд, всё сложилось нормально (конечно, они ежедневно собачились, но это мелочи), а вот он должен немедленно что-нибудь предпринять, если не хочет остаться без матери.

Я уже отдал ей все деньги, которые были, долларов двести — всё, что осталось от премии на конкурсе поэзии, на котором я победил в Мексике в 75-м году (на остальное купил билет до Барселоны). Этого я, конечно, не писал. Но наверняка она упоминала, она слала письма не реже, чем раз в три дня — не сиделось ей, видимо, со щитовидкой. И что ты сделаешь на двести долларов, это только раз за квартиру заплатить. Однажды я получил письмо от Хасинто Рекены, где среди прочего говорилось, что посланий своей матушки Артуро даже не открывает. Придурок Рекена писал это с юмором, как нечто само собой разумеющееся, но для меня это стало последней каплей, я сел и написал ему длинный трактат, ни слова о литературе, зато много чего о финансовых и медицинских аспектах существования семьи. Артуро немедленно отозвался (что-что, а на письма всегда отвечал аккуратно), что, дескать, уже послал перевод, и вообще он придумал, как быть: он найдёт ей работу. Что ей просто трудно без дела, она не привыкла, её больше всего донимает, что она никому не нужна. Меня подмывало взорваться — ты знаешь, сколько народу тут ищет работу?! И как она будет работать в таком состоянии? Да она, когда наниматься придёт, распугает всё тамошнее начальство одним своим видом — дистрофик из Аушвица, какое там работать! Но смолчал, ему тоже нужна передышка, в конце концов мне тоже нужна передышка, и я написал о стихах: Леопольдо Мариа Панеро, Феликс де Асуа, Гимферрер, Мартинес Саррион, они нравились нам обоим — и мне, и ему. Рассказал про Карлоса Эдмундо де Ори, создателя постизма, с которым я накануне вступил в переписку.

И вот как-то раз мать Артуро прибежала искать меня к брату. Она получила письмо: так закручено, не разобрать. Показала конверт. Там лежало письмо от Артуро и ещё одно, рекомендательное, от прозаика из Эквадора, которого звали Варгас Пардо, к каталанскому прозаику Хуану Марсе, В письме сына от неё требовалось явиться к Хуану Марсе, недалеко от храма Святого Семейства, и передать писателю рекомендательное письмо Варгаса Пардо. Рекомендация была немногословной. В первых строках он приветствовал Марсе, там же, довольно запутанно, напоминал ему случай на каком-то, по-видимому, уличном празднике на площади Гарибальди. Затем несколько слов об Артуро, и только потом он переходил к главному, то есть к тому, в каком положении находится мать этого молодого поэта, и что ей надо помочь, сделав всё в его силах, чтобы найти ей работу. Пошли же скорей к Хуану Марсе! — вскинулась мать Артуро. Было видно, как она страшно гордится, какой её сын молодец, так хорошо всё устроил. Но у меня оставались кое-какие сомнения. Она хотела, чтобы я шёл с ней к Марсе. Если я буду одна, сказала она, начну нервничать, мямлить. Ты же у нас писатель: если попросишь, он сделает.

Мне не понравилась эта затея, но я согласился её отвезти. И вот в один день мы пошли. Она привела себя в порядок, но всё равно выглядела ужасно. Мы сели в метро на Каталунье и вышли на Святом Семействе. Немного не дойдя, она остановилась с приступом астмы дышать через ингалятор. Дверь открыл сам Хуан Марсе. Мы сказали здравствуйте, мать кое-как объяснила, в чём дело, путаясь и приплетая «печальную необходимость», отсутствие «конъюнктуры и спроса», «текущее» положение в Чили, «диагностированное заболевание» и «полную безвыходность». Мне казалось, она просто спятила. Хуан Марсе посмотрел на конверт и впустил нас в квартиру. Дать вам попить? — спросил он. Большое спасибо, мне нет, сказала мать Артуро. Мне тоже, спасибо, сказал я. Пробегая глазами письмо, он спросил, знакомы ли мы с Варгасом Пардо. Он друг моего сына, сказала мать Артуро, по-моему, он у нас бывал, хотя трудно сейчас уже вспомнить. Я, к сожалению, с ним незнаком, сказал я. Хороший парень, пробормотал Марсе, и давно вы из Чили? Очень давно, сказала она, так давно, что не помню, когда мы уехали. И принялась рассуждать про жизнь в Чили, про Мексику. Марсе подхватил мексиканскую часть, я не заметил, когда, в какой момент, они уже называли друг друга на ты и смеялись, я сам поймал себя на том, что смеюсь. Перед этим Марсе рассказал анекдот или что-то такое. Да, кстати, сказал он как бы промежду прочим, я знаю, кто может тебе помочь. Это не то чтоб работа, но есть такой грант на учёбу, там тебя будут учить, как работать в спецшколе. В спецшколе? — переспросила мать Артуро. Ну да, сказал Марсе, это так называется, они имеют ввиду умственно отсталых детей, даунов и так далее. Это было бы великолепно, сказала Артурова мать. Через некоторое время мы ушли. Позвони мне завтра, сказал Марсе, когда мы прощались в дверях.

Мы радовались всю дорогу до дома. Мать Артуро нашла, что Марсе — импозантный мужчина, какие глаза, и какой человек, и приятный, и умный. Я давно не видел её в таком приподнятом настроении. На следующий день она позвонила Марсе, и он дал телефон этой женщины — где выдаются стипендии. Не прошло и недели, как мать Артуро пошла на спецкурс для работников образования, где их учили работать с детьми с отставанием в умственном развитии, аутизмом, синдромом Дауна, это такой институт в Барселоне, где надо было одновременно учиться и проходить практику в школах. Стипендию можно было получать три года, но в конце каждого года подавать заново. Спустя какое-то время она легла в клинику лечить щитовидку. Мы готовились к операции, но оказалось, что операция не нужна. Так получилось, что, когда Артуро приехал в Барселону, у неё уже всё было намного лучше, стипендия не то чтоб большая, но как-то жить можно, к приезду она накупила ему разного шоколада, она-то ведь знала, как он его любит, — в Европе, понятное дело, он в тысячу раз лучше того шоколада, к которому мы привыкли в Мексике.

7

Симона Даррье, рю де Пти Экюри, Париж, июль 1977 года. Когда Улисес Лима приехал в Париж, всех знакомых у него было только я да один перуанский поэт, переехавший сюда из Мексики. Я с ним встречалась до этого лишь однажды. В кафе «Кито», куда меня пригласил Артуро Белано. Мы посидели втроём, ровно столько, чтобы выпить кофе, потом мы с Артуро ушли.

Вот Артуро я действительно хорошо знала, хотя с тех пор ни разу не видела и, скорее всего, больше уже не увижу. Как «что я делала в Мексике»? В принципе я изучала антропологию, хотя на практике больше ездила и смотрела страну. Развлекались мы тоже достаточно, мексиканцы всё время что-нибудь празднуют — непонятно, когда они вообще работают. Мне выдали грант. Того, что оставалось, мне, разумеется, не хватало, и я устроилась работать к фотографу — сразу жить стало намного легче. Его звали Джимми Сетина, мы познакомились на вечеринке в гостинице, по-моему, «Васко де Кирога» на улице Лондрес, он занимался художественной фотографией обнажённой натуры (по крайней мере, он сам это так называл), на самом деле это была лёгкая порнография — или всё на виду в откровенных позах, или серии с раздеванием в духе стриптиза. Изготовлялось всё это в студии на верхнем этаже одного из зданий на Бука рели.

Я уж не помню, где и как мы познакомились с Артуро. Возможно, я выходила с сеанса описанной фотографии, и мы столкнулись в том здании, где работал Джимми Сети-на. Может быть, в баре. Может быть, на вечеринке. Или в пиццерии, её держал американец, которого все называли Джерри Льюис. В Мексике все знакомятся в самых неожиданных местах. Так и мы, познакомились и подружились, хотя оказались в постели не раньше, чем через год.

Всё, что связано с Францией, вызывало его интерес. Наивный человек, он думал, раз я изучаю антропологию, то всё должна знать, — например, работы Макса Жакоба. Мне это имя, конечно, знакомо, но не больше того, и когда я говорила, что во Франции молодёжь читает сейчас совершенно другое (в моём случае, Агату Кристи), он мне просто не верил, думал, что я шучу. Но он был адекватный — часто казалось, что он воспринимает мир лишь через призму литературы, но он был отнюдь не фанатик, и если ты, скажем, в жизни своей не читал Жака Риго{68}, не то чтобы он начинал хуже к тебе относиться, к тому же ему самому нравилась Агата Кристи, и иногда мы часами припоминали разные эпизоды из её романов, загадочные ситуации (у меня отвратительная память, а он, наоборот, всё помнил) и все эти неправдоподобные убийства.

Не знаю, что меня в нём привлекало. Однажды я привела его в квартиру, где мы жили с тремя другими студентками, тоже изучавшими антропологию, — американка из Колорадо и две француженки, — и кончилось дело тем, что в четыре утра мы оказались вместе в постели. Накануне я как бы предупредила его об одной своей особенности. Я сказала ему, то ли в шутку, то ли всерьёз, — мы веселились в садике Музея современного искусства, там, где скульптуры, какие чудовищные сооружения! — я сказала ему: только, Артуро, смотри, не ложись со мной в постель, я мазохистка. И в чём это выражается? — спросил он. Ну, мне нравится, когда мне делают больно в любви. Артуро оборвал смех. Ты это серьёзно? Конечно серьёзно, ответила я. А как делают больно? Бьют, ответила я, по щекам и по попе. Сильно? — переспросил он. Нет, не очень. Ты, наверно, мало с кем имела дело здесь, в Мексике, — немного подумав, заметил он. Я спросила, почему он так решил. По отсутствию отметин, мисс Марпл, сказал он, я никогда на тебе не видел ни одного синяка. Ошибаешься, я мазохистка, но не до такой степени, не до животной. Он засмеялся. По-прежнему, видимо, думал, что я шучу. Таким образом, в нашу первую ночь, а точнее под утро, он был очень нежен, и я не нашла в себе сил прервать его затяжные, сладостные поцелуи, дала ему вылизать всё своё тело с ног до головы, но тут заметила, что у него не встаёт, я взяла его в руку и долго ласкала, но безрезультатно, тогда я спросила, шёпотом, на ухо, тебе что-то мешает? Он сказал, нет, мне хорошо, мы возились ещё какое-то время, хотя было ясно — не встанет, и наконец я сказала, не мучай себя, всё нормально, не получается, так и не надо, бывает. Тогда он зажёг сигарету (его сигареты забавно так назывались — «Бали») и стал рассказывать мне про кино, которое он смотрел накануне, потом встал и принялся расхаживать голый по комнате, он всё курил и рассматривал разные мелочи, все мои вещи, потом сел на стул рядом с кроватью и стал перебирать фотографии Джимми Сетины со мной, я не знаю, зачем сохранила, наверно по глупости. Ты от них возбуждаешься? — спросила я. Нет, но сделаны просто прекрасно, сказал он, ты прекрасна, Симона, и в этот момент на меня накатило, влезай обратно в постель, сказала я, ляг на меня и пошлёпай меня по щекам или по ягодицам.

Он сказал, я не способен на это, Симона, и тут же поправился: я не способен и на это тоже, — но я говорила, брось ерундить, забирайся в постель, и он лёг, я под ним изогнулась, приподняв зад, приговаривая, ну чуть-чуть, это только игра, он ударил, я головой утонула в подушке и бормотала, я не читала Риго, не читала Жакоба и дальше по списку, всех этих нудных Банвилей, Бодлеров, Корбьеров, Каполей Мендесов, но я читала маркиза де Сада. Да ну? — сказал он. Представь, сказала я, трогая его член. С каждым разом он хлопал по заднице всё убедительней. Что ты читала маркиза де Сада? «Философию в будуаре», сказала я. А «Жюстину»? Естественно. А «Жюльетту»? Конечно. А «Сто двадцать дней Содома»? Ну разумеется. К этой минуте внутри я была уже мокрая, вся исстоналась, Артуро был твёрдый, как камень, тогда я раздвинула ноги, чтоб он вошёл в меня, но я сказала, не двигайся, пока я не скажу. Ощутить его внутри себя было невыразимо прекрасно. Бей же, сказала я. По лицу, по щекам. Запихивай мне пальцы в рот. Он ударил. Сильнее! — крикнула я. Он ударил сильнее. Теперь можешь двигаться, сказала я. В комнате слышались стоны и звуки ударов, и скоро он начал стонать уже вместе со мной.

До утра мы занимались любовью. Потом он закурил свой «Бали» и спросил: а пьесы маркиза де Сада ты читала? Я сказала, что нет, первый раз слышу, что он писал пьесы. Он писал не только пьесы, сказал Артуро, но ещё множество писем, призывая импресарио тогдашних театров эти пьесы ставить. Понятно, никто не отваживался, их бы всех посадили (оба мы засмеялись), но удивительная штука в том, что маркиз всё писал и писал, до малейших расчётов, во что обойдутся костюмы и реквизит, причём, самое обидное, и расчёты-то были правильные — окупалось с лихвой! — но только никто не решался сорвать на этом деле куш. Пьесы-то порнографические небось? — спросила я. Да нет, скорей философские, сказал Артуро, хотя там был секс.

Какое-то время мы были любовниками. А точнее сказать, те три месяца, что оставались до моего возвращения в Париж. Мы занимались любовью не каждую ночь. Зато во всех возможных видах. Привязывал, бил, брал через зад. Никаких следов не оставалось, зад покраснеет — и всё. Он следил, чтоб не переусердствовать. Ещё немного, и я бы к нему привязалась, то есть начала бы нуждаться, и он бы ко мне привязался. Но времени нам не хватило, остались мы только друзьями. Порой обсуждали маркиза де Сада, Агату Кристи и жизнь вообще. Когда мы познакомились, он для меня был мексиканцем, таким же, как все остальные, но под конец я уже ощущала, что он здесь чужой. Однажды я распиналась, у вас, мексиканцев, это вот так, то вот эдак, а он вдруг заметил: Симона, я не мексиканец, а чилиец. Не то чтоб он этим кичился, скорее наоборот, но отрекаться не собирался.

Поэтому, когда у меня в доме появился Улисес Лима и сказал, я друг Артуро Белано, я страшно обрадовалась, хотя позже, узнав, что Артуро тоже в Европе и не соизволил даже открытку прислать, тогда уже я разозлилась немного.

К тому моменту я уже работала на кафедре антропологии в университете Пари-Норте, скучная была работа, одна бюрократия, так что приезд мексиканца развлёк меня хоть в том смысле, что можно попрактиковать свой испанский, который я стала уже забывать.

Улисес Лима жил на рю Дезо. Я у него там была, но всего один раз. Это была что называется «шамбр де бонн», и более убогой комнатёнки для прислуги я в жизни своей не встречала, с крошечным, неоткрывающимся окошком в грязную, тёмную шахту подъезда. Там едва умещалась кровать и какой-то совершенно разваленный пеленальный столик. Одежда так и лежала у него в чемодане или разбросанная по комнате, потому что ни шкафа, ни полок в комнате не было. Когда я вошла, меня чуть не стошнило. Я спросила, сколько он за это платит. Когда он сказал, стало ясно, что он связался с мошенником. Это надувательство, сказала я, столько брать за такую дыру, в городе полно комнат получше и не за такие деньги. Не сомневаюсь, сказал он, но тут же начал оправдываться, что в Париже он долго не просидит, чего терять время на поиски лучшей квартиры.

Мы встречались нечасто и всегда по его инициативе. Иногда он звонил, иногда заходил без звонка и спрашивал, не хочу ли я прогуляться, выпить кофе или сходить в кино. Как правило, я отвечала, что занята — то занимаюсь, то доделываю принесённое с работы, но иногда соглашалась сходить с ним. Оказывались мы всегда в баре на рю де ля Аюн, ели пасту и пили вино, говорили о Мексике. Платил всегда он, я сейчас только думаю, из каких средств. Насколько я знаю, он в тот момент не работал. Он много читал, у него при себе всегда была какая-нибудь французская книжка, хотя, говоря откровенно, французским он овладел весьма приблизительно (мы, как я сказала, общались более-менее на испанском). Однажды он поделился своими планами. Они состояли в том, чтоб немного пожить в Париже, а потом ехать в Израиль. Когда он мне это сообщил, я улыбнулась со смесью недоверия и недоумения. Почему в Израиль? Там живёт моя подруга. Вот и весь ответ. Только поэтому? — спросила я, всё ещё в изумлении. Только поэтому.

Вообще, всё, что он говорил, впечатления продуманного плана не производило.

По характеру он был уравновешенный, очень спокойный, держался особняком, но не холодно, наоборот, временами он был очень тёплый. Он был совсем не такой, как Артуро, который то бился в экстазе, то, кажется, ненавидел людей. Улисес их уважал — с долей иронии, но уважал, принимал их такими, как есть, и никогда не навязывал близости, как у меня часто случалось с другими латиноамериканцами.


Иполито Гарсес, авеню Марселя Пруста, Париж, август 1977 года. Улисес Лима — хороший приятель, я был страшно рад, когда он появился в Париже, искренне рад. Это я подыскал комнатёнку на рю Дезо, я сам там рядом живу. До этого дома от Марселя Пруста буквально два шага, только налево свернуть, пройти по проспекту Рене Буайлезва, потом Чарльз Диккенс, и ты на месте. От него до меня было, как говорится, рукой подать. Я у себя каждый день готовил на плитке, Улисес ко мне повадился жрать, только я говорю, ты давай тогда, что-то отстёгивай. Он говорит, нет проблем, Полито, ты прав, ты покупаешь продукты и всё такое, а сколько нужно давать? Ну, говорю, давай сто долларов и считай мы в расчёте. Долларов, говорит, у меня больше нет, у меня только франки. Но дал. В общем, не нищий. Доверчивый парень.

Однажды вдруг ни с того ни с сего говорит, дескать, Полито, чего это мы каждый день питаемся всё паршивей, неужели тарелка риса столько стоит? Я объясняю, тут тебе, знаешь, не Мексика или Перу, это Франция, надо, Улисес, учитывать. Тут знаешь рис какой дорогой? Килограмм риса — убиться. Тот смотрит так, представляете, искоса, как мексиканцы, ты б, говорит, хоть банку томатной пасты купил, надоело пустой рис жевать. Конечно, куплю, и вина подкуплю — в этот раз торопился, забыл, — только денег прибавь, и всё будет. Он дал мне денег, на следующий день я ему в лучшем виде: и рис с томатным соусом, и стаканчик красного. Правда, на следующий день не осталось — каюсь, допил, — и потом опять два дня чистый рис жрали, соус тоже кончился. Зато потом я ещё макароны готовил. Что ещё, дайте подумать. Потом чечевицу варил, там железо, вообще очень питательная штука. Кончилась чечевица, чёрный горох сделал. Потом снова рис. Он пошутил даже как-то: Полито, по-моему, тут что-то неладно, у тебя самая скромная и дорогая кухня в Париже! Я объясняю, послушай, дорогой, тут стоимость жизни такая, что страшно представить, ты вот, сразу видно, по магазинам не ходишь. Так что он дал ещё денег, а на следующий день вообще не пришёл. Три дня не столовался, тогда я пошёл к нему на рю Дезо, посмотреть. А его там и нет. Ну, он мне нужен был, сел в коридоре его дожидаться.

Явился он только в три ночи. Увидел меня в темноте (коридор такой длинный, вонючий), остановился как вкопанный метрах в пяти, весь напрягся, как будто, ей-богу, я пришёл ему морду бить. Потом подуспокоился, но, гляжу, молчит как рыба. Чего молчит? Ну, думаю, офигеть можно, он же на меня и разозлился, того и гляди разнесёт на куски, посижу-ка я тихо, ну, притулился человек в уголке, никого не трогает, правда? Но не выдержал всё же, окликнул: здравствуй, дорогой, это я, Полито! Тут он так, ах, это ты, чего ты тут делаешь посреди ночи?! Оказалось, он меня просто не узнал. Я задумался, а кого недоделанный этот рассчитывал встретить? Он думал, я кто? Тут мне вправду, ей-богу, сделалось не по себе, ночь всё-таки, темно как в жопе, я офигеваю, с моим-то поэтическим воображением, — может, тут ещё кто-то есть, вон стоит за Улисесом? Аж мурашки по коже. Надо же ещё как-то спускаться с этого грёбаного восьмого этажа, домик-то ещё тот. И всё равно бы я кубарем по лестнице скатился, только страшно, уж лучше вдвоём, я поднялся, нога затекла, ты, говорю, хоть в комнату бы впустил. Он как проснулся: ну, говорит, заходи, открыл дверь. Я зашёл, свет включили, чувствую, прихожу немного в себя, кровь забегала, надо уже впарить ему это дело (чего я, собственно, пришёл-то), достаю книжки. Он по очереди взял их в руки, взглянул, нормальные, говорит, книжки, но я-то знаю, он за них удавится. Могу, говорю, продать. Он говорит, сколько хочешь? Ну, я загнул с потолка — посмотреть, что он скажет. Он так взглянул, ладно, давай, сунул руку в карман, отдал деньги, молчит. Ладно, земляк, я пошёл, на обед-то тебя завтра ждать? Вкусно будет. Нет, говорит, не жди. Ну ладно, тогда потом приходи. Не будешь жрать, с голоду подохнешь. Я, говорит, Полито, больше к тебе не приду. Я не знаю, что на меня тут нашло.

С одной стороны, ну действительно страшно спускаться по лестнице (я уж и в коридоре-то чуть в штаны не наложил), с другой, меня как прорвало, говорю, не могу остановиться, сам себя слушаю и диву даюсь, а остановиться не могу. Ты чего, говорю, опупел, зачем же я всё накупил? Какое-такое ты имеешь право теперь отступаться? Чего я теперь буду с продуктами делать? Гноить? Как я всё это сожру? Ты что, хочешь, чтоб я лопнул? Чтоб у меня заворот кишок получился? Отвечай, что стоишь, как глухой. И всё в этом роде. Чем больше себе в голове твержу: помолчи, Полито! заткнись! что ты паришь? так только хуже напортишь! знай, дурак, меру! — тем быстрее льются слова изо рта. Ей-богу, первый раз в жизни несло, не хотел говорить, а несло, губы как не свои среди ночи, язык еле ворочается, а всё мелет, мелет: какой же ты мне после этого друг?

А, Улисес? Я к тебе, дорогой, как к брату, ты мне почти что земляк, братишка ты мой, а ты со мной вон чего? И т. д. и т. п., ну чего я вам буду рассказывать? Так вот и гнал, а Улисес стоит передо мной в этой своей комнатушке (в гробу и то просторней), глаз не сводит, всё слушает, но как ни в чём не бывало, невозмутимо, я уж думаю, пусть хоть как-то отреагирует (понятно как, но мне даже уже не страшно), а он типа считает — две минуты осталось, теперь полторы, одна, пятьдесят секунд, бедный Полито, только десять секунд ему и осталось загнать себя в угол. Причём, я клянусь, я всё время видел себя, до последнего волоска, я их счёл один за другим, как если бы помимо моей пары глаз у меня рядом была и другая, закрытая якобы, но в тысячу раз более цепкая, чем настоящая, всё во мне подвергает тщательной описи, вот как я говорю — до последнего волоска. Вы, наверное, офигеваете, что я несу. Короче, довёл себя, рухнул к нему на кровать, как мешок, и твержу: Улисес, ну вот скажи мне, что делать, как жить, тошно мне, ничего не выходит, из кожи вон лезу, и всё бесполезно, в Перу, что ли, мне возвращаться, меня задолбал этот город, смотри, во что я превратился, и всё в том же духе, высказываю, что внутри накипело, уткнулся в его одеяло, ещё неизвестно, где он его откопал, так воняет, что даже не как обычно во Франции в этих затхлых комнатах для прислуги, и не так, как обычно от самого Улисеса, а чем-то другим, как удар по мозгам, я аж вскочил: где ты взял одеяло, кричу, по моргам, что ли, ходил побираться?! Улисес с места не сдвинулся, так и стоит и внимательно слушает, ну, думаю, надо идти, пора, протянул руку, тронул его за плечо. Стоит как каменный.


Роберто Росас, рю де Пасси, Париж, сентябрь 1977 года. У нас в мансарде было двенадцать комнат. В восьми из них жили латиноамериканцы — чилиец Рикардито Барриентос, пара аргентинцев — София Пеллегрини и Мигуэлито Саботински, а остальные перуанцы, как я, все пишут стихи и собачатся между собой.

Мы не без гордости называли свой чердак молодёжной коммуной или деревней Пасси.

Мы вечно спорили, и любимыми, а то и единственными темами были политика и литература. До Рикардито Барриентоса ту же комнату снимал Полито Гарсес, тоже перуанец и поэт, но однажды на чрезвычайном собрании мы решили предъявить ему ультиматум. Либо убирайся ко всем чертям, либо мы сами тебя спустим с лестницы, накакаем тебе в кровать, насыпем в вино крысиного яду, так что берегись. Хорошо, что Полито послушался и сам ушёл, а то не знаю, что было бы.

Тем не менее в один прекрасный день он появился опять, шмыгая, как обычно, из комнаты в комнату и пытаясь у всех одолжить (ясно, что никогда не отдаст). Кое-где ему удавалось перехватить чашку кофе, стаканчик мате (София Пеллегрини ненавидела его люто), он выпрашивал почитать книжки, рассказывал, что на этой неделе видел Брайса Эченике{69} или Хулио Рамона Рибейро{70} или пил чай с Иностросой{71}. Обычные россказни, первый раз кто-то мог и поверить, второй раз забавно, но после сотого раза они вызывали брезгливость и жалость, поскольку делалось ясно, что у Полито не всё в порядке с головой. А у кого из нас было в порядке, спросите вы? Да, конечно, но не настолько, как у Полито.

Короче, суть в том, что он появился как раз в такой день, когда почти все были дома (я слышал, как он рвётся в двери, орёт «дорогой», ни с кем другим не перепутаешь), и в какой-то момент его тень не замедлила лечь на порог моей комнаты. Сразу ввалиться без приглашения он не решался, я гаркнул (может быть, и резковато), какого чёрта тебе тут надо? Он разразился своим дурашливым смехом и говорит, Робертито, сто лет не видались, ты всё такой же, братишка, рад тебя видеть, вот я вам привёл друга из Мексиканской Республики, тоже поэта, хочу, чтобы вы познакомились.

Только тогда я заметил, что за спиной у него кто-то стоит. Крепкий, черноволосый, индейского вида парень. Глаза у него словно переливались, но одновременно были какие-то мутные, а улыбался он — как врач, нетипично для нашей коммуны, где все улыбались либо как песняры, либо как изворотливые сутяжники.

Это и был Улисес Лима. Так я с ним познакомился. Мы стали друзьями. Соратниками по парижской кампании. Он был ничуть не похож на Полито. Иначе б мы точно не стали друзьями.

Сколько Он времени прожил в Париже, я точно не помню. Встречались мы часто, хотя оказались очень разные люди. Однажды он сказал, что уезжает. Я удивился, зачем? Насколько я знал, ему нравилось жить в этом городе. Что-то у меня со здоровьем не то, улыбнулся он. Серьёзные неприятности? Не то чтоб серьёзные, но какие-то есть. Ну тогда давай хотя бы выпьем на дорогу. За Мексику! — провозгласил я, поднимая бокал. А я вовсе не в Мексику еду, заметил он, я в Барселону. То есть как это? — удивился я. У меня там есть друг, остановлюсь у него. Вот всё, что он сказал, и я больше не спрашивал. Потом мы вышли из дома продолжить, сели у ворот Бир Акейм, я стал рассказывать про свои романтические похождения. Но голова у него была в другом месте, так что для разнообразия заговорили о поэзии — тема, к которой в последнее время я охладел.

Помню, Улисес был очень высокого мнения о новой французской поэзии. За это могу поручиться. Среди наших, в деревне-коммуне Пасси, все относились к ней с отвращением. Дети! Испорченная наркота! Только вникни, Улисес, говорил я, мы революций хлебнули, по тюрьмам сидели, как после этого нам упиваться современной французской поэзией? Он, дурачок, улыбался, молчал. Однажды я ходил с ним встречаться с Мишелем Бульто. По-французски Улисес говорил безобразно, так что основное бремя разговора легло на меня. Потом были Маттье Мессажье, Жан-Жак Фоссо, Аделин (подружка Бульто).

Ни одним из них я не впечатлился. Фоссо я попросил договориться, чтобы в журнал, где он работает, взяли мою статью, — и журнал-то дерьмо, про поп-музыку, — он сказал, что сначала должен её прочитать. Через несколько дней я отнёс, и ему не понравилось. У Мессажье я хотел добыть адрес одного французского поэта ещё старой гвардии — «слава французского пера», он, по слухам, знавал Мартина Адана по путешествию в Лиму в сороковые. Но Мессажье адреса не дал, по той якобы причине, что старик никого не принимает. Я же не денег у него иду просить, только интервью, сказал я, но это не помогло. В конце концов я сказал Бульто, что я его переведу. Вот это ему понравилось, тут он не возражал. Естественно, я пошутил. Но потом подумал, что, в принципе, неплохая идейка, и действительно принялся за его стихи. Для начала выбрал «Sang de satin». Раньше я никогда не сталкивался со стихотворным переводом, хотя сам пишу, и почему-то считается, что все поэты должны переводить своих собратьев. Но меня же никто не переводит, так почему я должен? Ладно, забудем, жизнь так устроена. Может, Улисес меня спровоцировал — он повлиял не только на мои привычки, но и на мои убеждения. Наверное, захотелось сделать что-то новое — такое, чего я никогда не делал раньше. Не знаю, в чём дело, но, одним словом, я пообещал Бульто, что попробую его перевести и издать («издать» здесь ключевое слово). Пришлось придумать название журнала, в котором всё это якобы напечатают в Перу, я даже сказал, что с ними сотрудничает Вестфалей, и он довольно кивнул, хотя, похоже, понятия не имел, кто такой Вестфалей (можно было с тем же успехом сказать, что Уаман Пома или Саласар Бонди). Короче, взялся.

Улисес то ли уже уехал, а может, ещё не успел, не помню. «Sang de satin». С первого же момента увяз в этой чуши. Одно название непонятно как перевести. Атласная кровь? Благородная кровь? Неделю промучился. На меня навалился весь ужас жизни в Париже, французского языка, современной поэзии, нашего положения (приезжие! понаехавшие! латиноамериканцы, заполонившие всю Европу, если не весь мир!). Стало ясно, что дальше я переводить не могу, что атласная, что благородная, а всё одно, я этого Бульто просто убью, пойду и придушу в студии на рю де Тегеран, а потом ударюсь в бега. Так что я решил бросить это занятие, а там и Улисес уехал (точно не помню когда), и с французскими поэтами я больше уже не общался.


Симона Даррье, рю де Птит Экюри, Париж, сентябрь 1977 года. Ничего даже отдалённо напоминающего работу он себе так и не добыл. Честно говоря, не знаю, на что он жил. С собой он привёз какие-то деньги, это я знаю (при наших первых встречах платил всегда он — ну, кофе там, вино, ликёр), но они быстро кончились, и никаких новых источников дохода, насколько могу судить, не появилось.

Один раз он рассказал, что нашёл на улице пять тысяч франков бумажкой. С тех пор, сказал он, так и хожу, глядя под ноги.

Потом нашёл ещё раз.

Что-то в смысле работы подбрасывали его перуанские друзья. Все они считались поэтами, только скорей на словах — в Париже надо иметь железную волю, чтобы всякие мечты о призвании не выветрились без остатка, не оставив малейших воспоминаний. Во всяком случае, с большинством латиноамериканцев, которых я знаю, произошло именно это. Я не хочу сказать, что это случилось с Улисесом Лимой, но с его перуанскими друзьями уж точно. У них было нечто вроде кооператива по уборке помещений — в конторах, окна мыть, всё такое, — Улисес им иногда помогал, если кто-нибудь заболеет или на время уедет из города. В основном, если кто заболеет, потому что отлучались перуанцы редко, только летом, на сбор винограда в Росейон — уезжали группами по двое, по трое, иногда в одиночку, и называлось это у них «Коста Брава» — сгонять отдохнуть на Бравый Берег. Улисес меня приводил раза три, жалкое зрелище, лезут к тебе, пристают, в койку тащат.

Я ему один раз говорю, из твоих заработков ты и здесь прокормиться не можешь, на какие шиши ты собрался в Израиль? Утрясётся в скором времени, сказал он, и к обсуждению его финансов мы больше не возвращались. На самом деле, сейчас уже не установишь, на какие темы мы общались. Вот с Артуро могу точно сказать — литература и секс. А с Улисесом как-то расплывчато, мы и встречались-то редко (хотя он держался за эту дружбу, за мой телефон). Он, наверное, был человек, ни к кому, ни к чему не предъявляющий требований, вот, наверно, в чём дело.


София Пеллегрини, на лавке в саду Трокадеро, Париж, сентябрь 1977 года. Его называли «иисусик с рю Дезо», и все над ним потешались, включая Роберто Росаса, который утверждал, что он его лучший друг. Над ним потешались за то, что он недалёкий. Как все говорили, один раз попасть в лапы Полито Гарсеса нормально, но надо быть непробиваемым, чтобы постоянно наступать на эти грабли (на себя бы посмотрели). Иисусик с рю Дезо. Нет, у него я не была, рассказывали ужасные вещи, что такая каморка, причём он там собирал все отбросы — газеты, журналы, книжки, наворованные по всему Парижу, пылища, вонь, всё смешалось, заплесневело, смотреть на это — одно галлюцинаторное переживание. Говорили, он мог просидеть там целыми днями без куска хлеба и месяцами не мылся, но это, я думаю, врали, таким уж грязным я его ни разу не видела. Ну, мы и были-то не очень хорошо знакомы, дружить никогда не дружили, просто он один раз пришёл на Пасси, и никого не было, кроме меня, я тогда была в полной депрессии, всё отвратительно, поругалась со своим парнем, настроение ужасное, он пришёл, а я сижу рыдаю в своей комнате, остальные отвалили в киноклуб или, как всегда, побежали на очередной политический митинг, они же революционеры. Улисес прошёл коридор, ни разу не стукнувшись в двери — как чувствовал, никого нет, — и прямо ко мне, где я сидела на койке, уставившись в стену, слёзы ручьём. Он вошёл (ничего, чистый, и пах хорошо), не сказал почти ни единого слова, только «София, привет», постоял, подождал, пока я кончу плакать. Поэтому я вспоминаю его с тёплым чувством.


Симона Даррье, рю де Пти Экюри, Париж, сентябрь 1977 года. Улисес Лима ходил ко мне мыться. Особого восторга это у меня не вызывало. Делиться своим полотенцем с другим человеком, особенно если он не родственник, не любовник и даже не близкий друг, достаточно противно, поэтому в душ я его пускала, но после него собирала всё в кучу и сразу совала в стиральную машину. Кроме того, я стремилась к порядку в квартире, хотя бы по минимуму и так, как я понимаю, на свой лад, но хотя бы было стремление к чистоте. Я, например, после душа ополаскиваю за собой и вытаскиваю застрявшие волосы, они меня бесят (уж не говоря, если чужие!), тем более что они засоряют сток. Потом складываю полотенца и аккуратно кладу на биде, пока не придёт время стирать. Первый раз он пришёл со своим мылом, но я сказала, уж это-то лишнее — губку ни в коем случае, но мыло, шампунь можешь брать, не стесняться.

Он был очень вежливый. Как правило, накануне звонил по телефону и осведомлялся, можно ли прийти, не помешает ли, а то вдруг у меня гости или какие дела, договаривался, во сколько, пунктуально являлся в назначенный час, мы перебрасывались парой слов, и он удалялся в ванную. Потом неделю от него ни слуху, ни духу. А то и две. Бывало, и три. Ходил, наверное, в баню.

Однажды в баре на рю де ля Люн он сказал, что ему нравится в бане: там встречается разный франкоговорящий народ из Северной Африки — марокканцы, алжирцы, тунисцы, то есть все, кого называют магрибцы. Не только магрибцы, заметила я, там ещё и студенты, стеснённые в средствах, и он согласился, но прежде всего, сказал он, люди из других стран. И ещё один раз он меня, помню, спросил, была ли я в Мексике в бане. Нет, зачем же, ответила я. Там это не просто общественный душ, там есть всё — настоящая баня, турецкая, сауна есть, парилка. Здесь тоже такие бывают, сказала я, только они дорогие. В Мексике нет, сказал он, там всё дёшево. По правде, никогда у меня не возникало желания сходить в Мексике в баню. А ты сам-то был? — спросила я. Не особо, ответил он, раз или два, но вообще не особо.

Он был забавный тип. Писал на полях книг. Своих я ему, слава богу, не выдавала. Почему? Не люблю я, когда в моих книжках черкают. Да ещё ладно черкают, а то и похуже бывало. Вы мне не поверите, брал книгу в душ. Под душем читал, я клянусь. То есть как «откуда я знаю»? Всё очень просто, я видела — мокрые книги. Сначала думала, под дождём, что ли, шёл, он вообще везде передвигался пешком, в редких случаях на метро, а так через весь Париж пешком, в дождь — до нитки, будто и в голову не приходило где-нибудь переждать. Книжки у него, особенно которые постоянно читал, всегда коробились и распухали в два раза. Я всё думала, от дождя, а потом как-то заметила — входит в ванную с сухой, а выходит с мокрой. Я обычно себе такого не позволяю, но тут любопытство пересилило — подошла да и выхватила. Не только обложка, но и страницы частично в воде, так что и пометки его на полях расплылись (может, он их и пишет в воде?). Я говорю, я, наверное, брежу, ты что, под душем читаешь? Совсем с ума сошёл? Он говорит, что поделаешь, такая привычка, я вообще-то только стихи читаю. Причём тут это? Зачем это надо было уточнять? Я тогда и не сообразила, сейчас только понимаю — хотел сказать, что по две-три странички, не то что там целые главы. Я тогда так смеялась, на диван упала от хохота, он тоже — как засмеётся. Вот так вдвоём и смеялись. Долго, помню. Хотя не скажу, сколько точно.


Мишель Бульто, ул. Тегеран, Париж, январь 1978 года. Не знаю, где он добыл мой телефон, но как-то далеко за полночь у меня на квартире раздался звонок. Спросили Мишеля Бульто. Я сказал, я Мишель Бульто. Он сказал, а я Улисес Лима. Молчание. Я вас слушаю, сказал я. Он сказал, я рад, что застал тебя дома, надеюсь, что не разбудил. Я сказал, нет, я не спал. Молчание. Он сказал, хотелось бы встретиться. Я спросил, прямо сейчас? Он сказал, ну да, сейчас, могу подъехать к тебе, если хочешь. Я спросил, ты откуда звонишь? Он не понял и отвечал, что приехал из Мексики. Только тогда я смутно припомнил, что мне присылали какой-то журнал мексиканский. Впрочем, имя — Улисес Лима — ни о чём не говорило. Я спросил, ты знаешь «Вопросительных знаков»? Кто такие «Вопросительные знаки»? Они рок-группа, сказал я. Он сказал, в масках выступают? Я поначалу не понял. Почему в масках? Конечно без масок. А что, в Мексике рок-музыканты выходят на сцену в масках? Он сказал, иногда. Я сказал, глупо, но, вероятно, забавно. Откуда звонишь? Из гостиницы? Он ответил, нет, с улицы. Я сказал, ты знаешь, как добраться до станции метро Миромезниль? Он сказал, да, доберусь, нет проблем. Я сказал, через двадцать минут. Он сказал, еду, и повесил трубку. Надевая пиджак, я думал: ведь я даже не знаю, как он выглядит! Как выглядят поэты из Мексики? Я в жизни не видел ни одного! Разве что фотографию Октавио Паса! Причём что-то подсказывало: этот ничуть не похож на Октавио Паса. Я стал думать про «Вопросительных знаков», про Эллиота Мерфи, вспомнил, что Эллиот мне сказал, когда я был в Нью-Йорке: смотри, мексиканский пират! Я видел его только издалека, в баре на Франклин Стрит и Бродвее, в Чайнатауне, он лабал какую-то музыку, но мне видна была только тень, я спросил, что в нём, собственно говоря, такого уж примечательного, и Эллиот сказал: это змий, червь земной, он питается прахом, ходит на брюхе и червовещает. Черво-чего? — спросил я.

У него язык раздвоен, — сказал Эллиот. Ладно, отлично.

И это зовётся «мексиканский пират»? Эллиот уже не слушал, уже говорил с кем-то ещё, и я сделал самостоятельный вывод, что этот чувак, тощий, как палка от швабры, — просто мексиканец, или имеет наружность типичного мексиканца, или под мексиканца косит, или долго жил в Мексике. Хотя лица я так и не рассмотрел, только тень его в баре, без всяких метафор, буквальная тень, не стремящаяся прочертиться во что-то ещё. Так что я надел чёрный пиджак, причесался и вышел из дома, думая о незнакомце, звонящем вот так, среди ночи, и о мексиканском пирате в Нью-Йорке. Хорошим шагом от улицы Тегеран всего несколько минут ходьбы до станции метро Миромезниль, но нужно переходить бульвар Осман, а потом идти по авеню Персье и немного по улице Ля Боэти, по ночам все они совершенно пустынны, как будто с десяти часов здесь объявляют радиационную атаку, я шёл и думал: лучше было договориться о встрече у метро Монсо, тогда бы я шёл в обратном направлении, от улицы Тегеран до улицы Монсо, потом по авеню Руисдаль, потом по авеню Фердузи, через парк Монсо, в это время набитый теми, кто хочет продать наркоту, купить наркоту, и меланхоличными полицейскими, как бы перенёсшимися в парк Монсо из другого измерения, и этот дремлющий полумрак как бы готовит тебя к выходу на площадь Доминиканской Республики — идеальное место для встречи с мексиканским пиратом. Но я шёл другим маршрутом и дошёл до лестницы, спускавшейся в метро с улицы Миромезниль, где было пустынно и чисто. Должен сказать, никогда акт спуска в метро не вызывал у меня таких сложных ассоциаций и переживаний.

Между тем эти ступеньки выглядели как всегда. Необычной, как я это сразу же понял, была лишь моя готовность одеться и выйти из дома средь ночи по зову незнакомого человека, что совершенно не в моём характере. Но и не откликнуться на зов судьбы я не мог. Главное, что я пришёл. У метро стоял кто-то в костюме и с книжкой, но явно ждал не меня, снизу больше никто не появлялся. Я начал спускаться по лестнице, решив подождать пять минут и уйти, выкинув весь эпизод из головы. На первой площадке увидел старуху, притулившуюся на картонных коробках, чтобы поспать или переждать ночь. Пройдя ещё несколько метров (я всё оглядывался на гадючье гнездо из тряпья и картона), я увидел парня с длинными чёрными волосами и с чертами лица, вполне могущими сойти за «мексиканские», хотя я очень слабо себе представлял, какими должны быть эти черты. Я остановился и рассмотрел его повнимательней. Ростом ниже меня, на нём была старая куртка из кожи, четыре-пять книжек подмышкой. Он сразу как будто проснулся и упёрся в меня взглядом. Это был, без сомнения, он. Он подошёл, протянул руку. Очень странное рукопожатие. Было в нём что-то масонское, некий привет от мексиканского тайного братства. Странным образом будоражило само физическое ощущение рукопожатия, будто он подаёт не живую руку из плоти и крови, а некую реликвию, татуированное вместилище — чашу, ножны, сосуд. Но бог с ней, с рукой. Я сказал ему, пойдём погуляем, прекрасная ночь. Я сказал, погода стоит как летом. Он молча вышел за мной на поверхность. На минуту я испугался, что он так и будет всё время молчать. Я посмотрел на книжки, среди них была одна моя, «Эфирное дыхание», одна Клода Пелье, а другие, видимо, мексиканцев, о которых я даже не слышал. Я спросил, давно ли он в Париже. Давно, сказал он. По-французски он изъяснялся неважно. Я предложил перейти на английский, и он согласился. По улице Миромезниль мы дошли до квартала Сант-Оноре. Мы шли быстро, большими шагами, как будто очень торопимся к цели. Я не особо люблю ходить пешком, но в ту ночь мы быстрым темпом, не останавливаясь, прошли от квартала Сант-Оноре до улицы Буасси д'Англа, а оттуда до Елисейских полей, где снова повернули направо, дошли до авеню Черчилль и повернули налево, оставив за спиной многозначительную тень Гран-Пале, и, не замедляя шага, пошли в направлении моста Александра III-го, и всё это время мексиканец, на английском, который периодически делался невразумительным, излагал какую-то совершенно запредельную для моего понимания историю затерянных поэтов, затерянных журналов, затерянных произведений, о которых никто не слышал ни слова. История происходила на фоне каких-то калифорнийских пейзажей, а может быть, в Алабаме или в сопредельных мексиканских штатах, на местности воображаемой или реальной, выжженной солнцем и временем и лишённой всякого смысла, — по крайней мере, здесь, в Париже 70-х годов нашего века. Я сказал ему: вести с границ, где кончается цивилизованный мир. Он ответил: конечно, наверное так. Конечно-конечно. Тогда я сказал: так ты действительно не знаешь «Вопросительных знаков»? Он ответил, нет. Я сказал: обязательно послушай, хорошая группа. Но на самом деле мне просто нечего было сказать.

8

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Я сказал, ребята, мескаль «Лос Суисидас» кончился, это неопровержимый суровый факт, не сходить ли кому-нибудь за бутылочкой «Саусы»? Мексиканец сказал, я пойду, Амадео, и уж сорвался к дверям, когда я его остановил: минуточку, деньги возьми. А он мне, не бери в голову, Амадео, наша очередь угощать — вот какие славные ребята! Я только ему объяснил, как идти: по Венесуэле до Бразилии, а там направо, до улицы Гондурас, потом площадь Санта Катарина, налево на Чили и снова направо, в сторону рынка Ла Лагунилла, но не доходя, там на левой стороне бар «Ла Гереренсе», рядом с хозяйственным «Хороший вкус», не заблудишься, а в «Гереренсе» сказать, от меня, сказать, писец Амадео Сальватьерра прислал, чтоб они поживей там. Сам я принялся перебирать бумаги, а второй парнишка занялся моей библиотекой. Я, конечно, за ним не следил, краем уха только слушал, как он подойдёт, вынет с полки книжку, поставит обратно. Даже когда он проводил пальцем по корешкам, было слышно! Смотреть за ним я не смотрел — я снова присел, убрал деньги назад в кошелёк, стал просматривать старые, пожелтевшие бумаги… Как же руки тряслись! Да, под старость уже и не выпьешь как следует, голову-то наклонил, а глаза ничего и не видят, только слышно, как этот чилиец ходит вдоль шкафа, тишина, аж его указательный палец поскрипывает по обложкам (или мизинцем он их протирал?), дотошный парень такой, всё ему надо, вот поди ж ты, все книжки мои перещупал, всю мою рухлядь, и звук приятный такой, усыпляющий — живое по картону, по кожаным корешкам. Действительно, клонило в сон, глаза сами собой закрывались (или я уже и сидел с закрытыми?), передо мной кружилась площадь Санто Доминго с портиками, улица Венесуэлы, Дворец инквизиции, погребок «Две звезды» на улице Лорето, кабачок «Севильянас» на Хуста Сьерра, ещё один, «Ми Офисина» (мой офис) на Мисьонеро недалеко от Пино Суарес, куда раньше не пускали женщин, собак и мужчин в форме. Одну! Одну туда женщину и пускали, и вот я смотрел, как она ещё раз идёт по этим улицам, по Лорето, по Соледад, по Коррео Майор, по Монеде, быстро переходит дорогу в районе Сокало… Ах, что за зрелище, женщина двадцати с небольшим, в двадцатые — с небольшим — годы, торопливо пересекающая дорогу, словно опаздывает на свидание или бежит на работу, скромно одетая, но в то же время изящная, волосы цвета воронова крыла, прямая спина и не то чтобы длинные ноги, но с той невыразимой грацией, что есть у всех молодых женщин, будь они стройные, толстые или худые, эти милые, решительно топочущие ножки в туфельках без каблука или с каблуком, но очень низеньким, тоже дешёвых, но изящных и, во всяком случае, очень удобных, словно специально сделанных для того, чтобы не опоздать на свидание или на службу, хотя мне точно известно, что она торопится не на свидание и не на службу. Тогда куда же? Или она никуда не торопится, она просто так ходит всегда? Вот она перешла Сокало и идёт по Монте де Пьедад до Такубы, где столпотворение густеет, и так быстро ей идти не дают, пробирается по Такубе, там на минуту толпа скрывает её от моего взора, но потом она снова появляется, вот она уже шагает в сторону Аламеды, а может быть, остановится раньше, может быть, ей на центральный почтамт, потому что теперь я в руках её различаю кипу бумаг, может, она несёт письма, но в здание почтамта она не входит, а всё-таки доходит до Аламеды и там замедляется, — кажется, перевести дух, — и снова идёт в том же темпе, по парку, под деревьями, я как ясновидящий, только прошлого, а не будущего, я вижу прошлое Мехико и спину той женщины, удаляющейся в моём сне, и спрашиваю у неё: ты куда, Сесария? Куда держишь путь, Сесария Тинахеро?


Фелипе Мюллер, бар «Сентрико», ул. Тайере, Барселона, январь 1978 года. Для меня 1977-й остался в памяти как год, когда я стал жить со своей девушкой. Нам было по двадцать лет. Мы нашли квартиру на улице Тайере и в ней поселились. Я работал корректором в издательстве, она получала стипендию на учёбу в том же учебном центре, что мать Артуро Белано. На самом деле она, мать Артуро, нас и познакомила. 1977-й — это ещё и год, когда мы съездили в Париж. Останавливались у Улисеса, в его комнате для прислуги. Дела у Улисеса, прямо скажем, не клеились. В комнатушке своей он развёл помойку. Мы с моей девушкой там убрались, но сколько там ни подметай и ни мой шваброй пол, осталось что-то такое, что никакой шваброй не выскребешь. По ночам (моя девушка спала в кровати Улисеса, я спал на полу) на потолке что-то светилось. Что-то блестящее возникало в окошке — единственном, грязном до невозможности — и распространялось по стенам и потолку, как комок светящихся водорослей. Возвратившись в Барселону, мы оба обнаружили, что запаршивели. Это был удар. Ни от кого, кроме Улисеса, подцепить паршу мы не могли. Как он мог, даже не предупредил! — возмущалась моя девушка. Может, он сам не знает, отвечал я. Но потом восстановил получше в памяти эти деньки в Париже, и перед моими глазами возник Улисес — пьёт вино из бутылки и чешется, чешется. Этот образ меня убедил, что девушка-то права. Не мог он не знать, а нам ничего не сказал. Какое-то время я злился за эту заразу, но потом мы забыли, смеялись даже. Избавиться от неё оказалось непросто. В квартире у нас душа не было, а мыться надо минимум раз в день, с серным мылом, и намазываться специальным кремом, он назывался сарнатин. Так что 77-й был не только хорошим годом, но ещё и годом, когда мы потратили месяц, а то и полтора, бегая по друзьям, у которых был душ. В том числе к Артуро Белано. У него не только был душ, а вообще огромная ванна на ножках, в которую три человека бы влезло. Проблема в том, что он жил не один, там их было человек семь или восемь, коммуналка такая, и там не всем нравилось, что мы у них моемся. Так что в результате мы у них и не мылись почти. В 1977-м Артуро Белано устроился ночным сторожем в кемпинг. Я там у него был один раз. Там его называли шериф, и он очень над этим смеялся. По-моему, как раз тем летом мы оба, одинаково придя к этому решению, бросили висцеральный реализм. Мы издавали журнал в Барселоне на минимальные средства, почти с нулевым распространением, и тогда даже написали открытое письмо, что мы с висцеральным реализмом заканчиваем. Мы там ни от чего не отрекались и своих товарищей в Мексике никакой анафеме не предавали, там только говорится, что мы не являемся больше членами объединения. На самом деле мы много пахали, и оба были заняты просто попытками выжить.


Мэри Ватсон, Сазерленд Плейс, Лондон, май 1978 года. Летом 77-го мы с моим другом Хью Марксом поехали во Францию. В то время я изучала литературу в Оксфорде и жила на стипендию. Хью жил на пособие по безработице. Отношения между нами были исключительно дружеские и никак не любовные. Правда и то, что в то лето мы оба рвались из Лондона в основном по сентиментальным причинам — независимо друг от друга, каждый из нас только что пережил тяжёлый разрыв, Хью бросила одна кошмарная шотландка, меня — персонаж из университета, за которым бегали все девчонки на курсе, и я тоже верила, что у меня большая любовь. Мы уезжали из Лондона в твёрдой уверенности, что между нами двумя подобные отношения немыслимы.

В Париже кончились деньги, но возвращаться мы не собирались, каким-то образом выбрались из города и стали передвигаться на юг автостопом. В районе Орлеана нас подобрал фургончик-фольксваген. Водитель был немец, его звали Ганс. Как и мы, он ехал на юг, с женой-француженкой по имени Моника и маленьким сыном. У Ганса были длиннющие волосы и борода веником, как у Распутина, только рыжая. К этому времени он перебывал везде.

Потом мы подобрали Стива из Лестера, который работал в детском саду, а через несколько километров — Джона из Лондона, который, как Хью, сидел на пособии. Фургон был большой, места много, к тому же, как выяснилось, Ганс был из тех, кому постоянно нужна компания, нужны собеседники, чтобы рассказывать и пересказывать тысячу разных историй. Монике не особенно нравилось ехать в толпе посторонних людей, но она во всём слушалась Ганса, а кроме того на ней был ребёнок, в основном занималась она только им.

На подъездах к Каркассону Ганс сказал, что в Руссильоне у него есть дела и, если мы захотим, он устроит нас там поработать. Мы с Хью не могли поверить удаче и согласились немедленно. Стив с Джоном спросили, что за работа. Ганс сказал, собирать виноград у дяди Моники. Как соберём, так покатим уже при деньгах, ничего не истратив — пока мы на сборе, питание и проживание будет бесплатно. Всех это очень устроило, мы свернули с шоссе и принялись разъезжать по маленьким сеульским дорогам — как в лабиринте, сказала я Хью, промолчав, что, будь я одна, ни за что не дала бы себя завезти в такие места, но, по счастью, я там была не одна, рядом Хью, и ещё Джон и Стив — волноваться, бояться вроде бы нечего. Рядом друзья. Хью мне как брат. Стив мне понравился сразу. Джон — несколько отмороженный, он не настолько мне был симпатичен. Ганс брал напором, во всём, что он делал, сквозила мегаломания, но, как мне тогда казалось, на него можно положиться. Когда мы доехали до дяди Моники, оказалось, что сбор урожая начнётся только через месяц. Ганс собрал всех в фургоне — было часов двенадцать ночи — и объяснил ситуацию. Что же, не повезло, сказал он, но могу предложить экстренный выход. Мы остаёмся вместе и едем в Испанию собирать апельсины. А если вдруг не получится, то всё равно лучше там переждать, жизнь там намного дешевле. Мы сказали, что у нас нет денег, осталось только на еду, месяц мы не продержимся, максимум дня три пути. Тогда Ганс сказал, чтобы об этом мы не волновались, что он нас как-нибудь прокормит, пока не устроимся. А что мы за это должны? — спросил Джон, но Ганс промолчал, иногда он притворялся, что не понимает английского. Всем остальным показалось, что это подарок судьбы, просто с неба упало, мы все согласились, стояли первые дни августа, и никому не хотелось подаваться назад в Англию.

Эту ночь мы спали в пустом доме, принадлежащем дяде Моники (на всю деревню там было не больше трёх десятков домов, по словам Ганса, половина из них — дядины), а утром двинулись на юг. Не доезжая до Перпиньяна, мы подобрали ещё одну девушку, голосовавшую на дороге. Это была упитанная блондинка по имени Эрика, из Парижа. Поговорив с нами буквально несколько минут, она решила к нам присоединиться и тоже ехать в Валенсию, там месячишко поработать на апельсинах и вернуться в заброшенную деревушку в Руссильоне на сбор винограда. Денег у неё было не больше, чем у остальных, таким образом её содержание тоже ложилось на Ганса. С прибавлением Эрики все места в фургоне теперь были заняты, Ганс объявил, что больше никого брать не будем.

Весь день мы ехали к югу. Мы были полны оптимизма, несмотря на то, что после стольких часов пути всем страстно хотелось принять уже душ, съесть чего-то горячего и завалиться поспать часов на девять-десять подряд. Один только Ганс, как и вначале, бурлил неистощимой энергией и рассказывал, не умолкая, о разных вещах, приключившихся с ним или с кем-то из многих знакомых. Сиденье рядом с водительским (Гансовым) было худшее место в фургоне, мы чередовались. Когда наступила моя очередь, мы обсуждали Берлин, где я жила с восемнадцати до девятнадцати лет. Во всей компании я одна умела чуть-чуть разговаривать по-немецки, и Ганс перешёл на немецкий. Беседовали мы не о немецкой литературе, что было бы мне интересно, а о политике — тема, которая только наводит тоску.

На границе меня сменил Стив, я пересела назад, где спал маленький Удо, но и оттуда всё слушала до бесконечности, как Ганс устроил бы мир. За всю жизнь не встречала человека, столь щедрого и бескорыстного по отношению лично ко мне и в то же время так достающего до всех печёнок.

Ганс не только был невыносим, он ужасно водил. Пару раз мы потерялись. Часами мы объезжали какую-то гору, не имея понятия, как вернуться к шоссе на Барселону. Когда, наконец, мы туда добрались, Ганс потребовал идти смотреть Святое Семейство. Было поздно, все умирали от голода, настроения осматривать, пусть красивейшие, памятники архитектуры ни у кого не было, но поскольку всем заправлял Ганс, после нескончаемых кругов по городу мы наконец вырулили к Святому Семейству. Нам всем понравилось (за исключением Джона, равнодушного практически ко всем эстетическим проявлениям), хотя каждый в душе предпочёл бы сидеть в ресторане и что-нибудь есть. Ганс сказал, что в Испании надо есть фрукты, оставил нас всех на лавке на площади любоваться собором, а сам вместе с Моникой и ребёнком отправился на поиски рынка или магазина. По прошествии получаса, в течение которого мы наблюдали наступление розовых сумерек над Барселоной, Хью сказал, что, вероятно, он заблудился. Ещё вероятней, сказала Эрика, что он нас бросил, сироток на паперти перед собором. Джон, раскрывавший рот меньше всех и, как правило, чтобы сказать какую-нибудь глупость, заметил, что самое вероятное, что в этот самый момент Ганс поглощает нормальную, горячую пищу, сидя с Моникой в каком-нибудь ресторане. Стив и я промолчали, хотя в голове перебрали все те же возможности, причём версия Джона представлялась наиболее приближенной к истине.

Часов в девять вечера, когда мы совсем упали духом, появился фургон. Ганс и Моника выдали каждому по апельсину, яблоку и банану, и Ганс сообщил, что спросил совета у местных, и все говорят, что сейчас слишком рано ехать в Валенсию. Если я правильно помню, добавил Ганс, то вокруг Барселоны должно быть множество недорогих кемпингов. За небольшие деньги мы все отдохнём пару дней, покупаемся, позагораем. Что тут ещё говорить, все были согласны и постановили выезжать немедленно. За весь разговор Моника, как я помню, не произнесла ни единого слова.

Сделалось совсем поздно, поскольку мы три часа проискали, как выехать из города. Пока мы разъезжали взад-вперёд, Ганс рассказывал, как, когда он служил в армии недалеко от Люнебурга, он управлял танком и заблудился, и его чуть не отдали под суд. А водить танк, сказал он, это вам не фургон, чуваки, а намного сложнее.

Наконец мы выехали из города и попали на четырёхполосное шоссе. Все кемпинги здесь сосредоточены в одном месте, сказал Ганс, следите, и скажете мне, где съезжать. На шоссе было темно, по обеим его сторонам проносились лишь фабрики и пустыри, ещё были натыканы огромные корпуса с погасшими окнами, начинающие превращаться в развалины до срока. Но скоро действительно начались деревья и завиднелись первые кемпинги.

Гансу, который должен был за них платить, ни один не понравился, поэтому мы пробирались в лесах очень долго, пока не увидели знак с единственной голубой звёздочкой, скрытой за ветками сосен. Не помню, сколько уже было времени, очень поздно, хотя в тот момент, когда Ганс упёрся в шлагбаум у входа, никто в фургоне не спал, включая маленького Удо. Мы увидели человека, а скорее, тень человека, открывшую нам шлагбаум, въехали, Ганс вошёл в офис в сопровождении этого открывшего шлагбаум. Потом он вернулся и через открытое водительское окошко сообщил нам главную новость: в кемпинге не выдавали палаток. Мы быстро определились. Палаток не было у Эрики, Стива и Джона. Мы с Хью были с палатками. Решили, что мы с Эрикой заночуем в одной, а Стив, Джон и Хью — в другой. Ганс с Моникой и ребёнком будут спать в фургоне. Ганс пошёл назад в офис, всё подписал и вновь сел за руль. Тип, который открыл нам, уселся на маленький велосипедик и по радиальным аллеям, уставленным старыми автодомами, довёз нас до самого края кемпинга. Мы так устали, что немедленно завалились спать, даже не сходив в душ.

Весь следующий день мы провели на пляже, а к вечеру после ужина пошли на террасу, где был бар. Когда я пришла, Хью и Стив разговаривали со сторожем, который впустил нас ночью. Я села с Моникой и Эрикой и осмотрелась по сторонам. Бар был точной копией кемпинга и почти пуст. Три огромных сосны росли из цемента террасы, и в некоторых местах корни приподняли цементный пол, как одеяло. На минуту я задумалась, что я здесь делаю. Всё потеряло смысл. В какой-то момент в этот вечер Стив с ночным сторожем стали читать друг другу стихи. Откуда Стив вытащил эти стихи? В другой момент к нам подсели немцы (они угостили нас выпивкой), один отлично изображал утку-Дональда из мультфильмов. Я помню, ближе к концу к сторожу подсел Ганс. Ганс говорил по-испански и возбуждался всё больше и больше. Я наблюдала за ними. В какой-то момент, мне показалось, у Ганса в глазах стоят слёзы. Сторож, напротив, был невозмутим. По крайней мере, не размахивал руками и сидел спокойно.

На следующий день, ещё не оправившись от вечернего пьянства, я плавала и вдруг увидела ночного сторожа. На пляже никого не было, кроме него. Он сидел на песке, не раздевшись, читая газету. Вылезши из воды, я поздоровалась. Он поднял голову и поздоровался в ответ. Он был бледный, с взъерошенными волосами, как будто только проснулся. Вечером снова отправились в бар, больше там было нечего делать. Джон стал выбирать песни в музыкальном автомате. Эрика и Стив сели за отдельный столик. Немцы уже уехали, на террасе не было никого, кроме нас. Чуть позже пришёл и сторож. В четыре утра оставались только он, я и Хью. Потом Хью ушёл, мы же двое отправились вместе в постель.

В его будке оказалось так мало места, что вытянуться во всю длину там мог только ребёнок или карлик. Мы попытались полюбить друг друга, встав на коленки, но это не вышло. Тогда мы пересели на стул. Мы смеялись и кончили тем, что обошлись без секса. Уже светало, когда он довёл меня до палатки и пошёл обратно. Я спросила, где он живёт. Он сказал, в Барселоне. Надо бы нам съездить вместе в Барселону, сказала я.

На следующий день сторож приехал в кемпинг с утра, задолго до смены, мы побыли на пляже, а потом пошли гулять в Кастельдефельс. Вечером снова все встретились в баре, хотя в тот вечер он закрывался рано, — наверное, в десять. Мы выглядели как беженцы. Ганс уехал покупать на всех хлеб, после чего Моника раздала бутерброды с колбасой. Пиво мы успели купить до закрытия в баре. Ганс собрал всех вокруг своего стола и объявил, что дня через два — через три мы отправимся прямиком в Валенсию. Я для вас делаю всё, что могу, сказал Ганс. Этот кемпинг загибается, — сказал он, глядя в глаза сторожу. В тот вечер музыкальный автомат не работал, Ганс с Моникой принесли кассетник и какое-то время мы слушали их любимые вещи. После этого Ганс и сторож опять затеяли спор. Говорили они по-испански, но время от времени Ганс пересказывал мне по-немецки, добавляя свои комментарии к мнению сторожа. Я заскучала и оставила их одних. Но, танцуя с Хью, иногда оборачивалась, и опять мне показалось, что у Ганса слёзы в глазах.

Интересно, о чём они говорят? — спросил Хью. Да всякую чушь, ответила я. Гляди-ка, как эти двое ненавидят друг друга, сказал Хью. Они едва знакомы, ответила я, но потом призадумалась о словах Хью и поняла, что он прав.

Следующим утром, ещё не было девяти, сторож пришёл за мной в палатку, мы сели на поезд от Кастельдефельса до Сиджеса и весь день провели в этом городе. Мы сидели на пляже и ели бутерброды с сыром, я рассказала, что в прошлом году написала письмо Грэму Грину. Он удивился. Почему именно Грэму Грину? Я люблю Грэма Грина, ответила я. Вот никогда б не подумал, сказал он, век живи, век учись. А что, тебе не нравится Грэм Грин? — спросила я. Я его особенно не читал, — сказал он. — Что же ты написала в письме? Про себя и про Оксфорд, — сказала я. Я вообще не так много читаю романов, хотя прочитал уйму стихов. Потом он спросил, ответил ли мне Грэм Грин. Да, — ответила я, — коротенькое письмецо, но очень дружелюбное. Здесь, в Сиджесе, — сказал он, — живёт один мой соотечественник, прозаик. Однажды я даже его навещал. Кто? — спросила я, бесполезный вопрос, я вряд ли когда и читала латиноамериканцев. Сторож назвал имя, которое я забыла, а потом сказал, что прозаик, как и Грэм Грин, вёл себя исключительно дружелюбно. А зачем ты к нему ходил? — спросила я. Не знаю, — сказал сторож, — мне всё равно там нечего было сказать. На самом деле за всё это время я не открыл рта. Ты пришёл и молчал? Я был не один, — сказал сторож. — С ним говорил мой знакомый. Значит, ты так ни слова и не сказал своему романисту, ничего у него не спросил? Нет, — сказал сторож, — он был подавлен, наверно, болел, и я не хотел его мучить. Странно, что ты ни о чём не спросил, — сказала я. Он сам мне задал вопрос, — сказал сторож, взглянув на меня с любопытством. Какой вопрос? Он спросил, видел ли я мексиканский фильм по его роману. Ну, и ты видел? Видел, — сказал сторож. — Хотя не специально, но видел, и он мне понравился. Вся штука в том, что я не читал самого романа, поэтому не могу оценить, насколько фильм близок к тексту. Что же ты ему ответил? Я не признался, что я не читал. Но что смотрел фильм, ты сказал, — уточнила я. А ты как думаешь? Я представила, как он сидит у прозаика с лицом Грэма Грина и вообразила, что он промолчал. Ты не сказал. Нет, зачем же, сказал, — ответил сторож.

Ещё через два дня мы уехали из кемпинга и отправились в Валенсию. Прощаясь со сторожем, я думала, что вижу его в последний раз. В дороге, когда пришла моя очередь сидеть рядом с Гансом и развлекать водителя, я спросила, о чём он так спорил со сторожем. Чем он тебя так задел? Ганс замолчал, формулируя ответ, что для него совершенно несвойственно. А потом просто сказал, что не знает.

Неделю мы пробыли в Валенсии, разъезжая туда и сюда, спали в фургоне, искали работу на апельсиновых плантациях и ничего не нашли. Заболел маленький Уго, повезли его в больницу. Оказалось, только простуда с температурой, осложнённая от таких условий. Из-за этого Моника скисла и в первый раз у нас на глазах накричала на Ганса. Как-то вечером мы предложили уйти из фургона, дать Гансу возможность ехать спокойно с семьёй, он сказал, что не может нас бросить одних на произвол судьбы после того, как он нас завёз чёрт знает куда, и мы все понимали, что он прав. Всё, как всегда, упиралось в отсутствие денег.

Когда мы вернулись в Кастельдефельс, дождь лил как из ведра, и кемпинг затопило. Было двенадцать ночи. Сторож узнал фургон и вышел навстречу. Я сидела на заднем сиденье и видела, как он ищет меня глазами и спрашивает у Ганса, где Мэри. Потом он сказал, что если он даст нам поставить палатки, их всё равно смоет, и привёл нас к коттеджу из досок и кирпича на другом конце кемпинга, странной конструкции, там было минимум восемь отсеков, там мы провели ночь. Из экономии Ганс и Моника спали в фургоне на пляже. В коттедже не было электричества, и сторож пошёл искать свечи в комнату, которая использовалась как подсобка. Он ничего не нашёл, нам пришлось обойтись собственными зажигалками. На следующее утро сторож появился в коттедже в сопровождении человека лет пятидесяти, с седыми курчавыми волосами. Переговорив со сторожем, человек сказал, что он хозяин кемпинга и разрешает нам побыть в коттедже неделю бесплатно.

Ближе к полудню приехал фургон. За рулём была Моника, Удо сидел на заднем сиденье. Мы сказали, что всё хорошо, пусть они переезжают сюда, нам разрешили остаться бесплатно, а места хватит на всех, но Моника сказала, что Ганс позвонил её дяде на юге Франции и что будет лучше отправиться прямо туда. Мы спросили, где Ганс, она ответила, что у него дела в Барселоне.

Ещё одну ночь мы пробыли в кемпинге. Утром появился Ганс и сказал, что всё решилось: мы можем поселиться в одном из домиков Моникиного дяди до начала сбора винограда и там подождать, лёжа на солнышке и наслаждаясь жизнью. Потом он отвёл в сторону Хью, Стива и меня и сказал, что Джона брать не нужно. Он просто дегенерат, — сказал он. К моему удивлению, Хью и Стив согласились. Я сказала, что мне безразлично, будет с нами Джон или уедет домой, но кто ему об этом скажет? Мы скажем как полагается, — ответил Ганс, — скажем все вместе. Я так устала от этого, что решила не принимать участия. Когда они уходили, я сообщила, что задержусь в Барселоне на пару дней, останусь у сторожа и подъеду в деревню через неделю.

Ганс не возражал, но, прежде чем уйти, посоветовал мне вести себя крайне осторожно. Скверный тип, сказал он. Кто, сторож? В каком смысле? Во всех, — ответил Ганс. Следующим утром я уехала в Барселону. Сторож жил в огромной квартире на Граи Виа, с матерью и другом матери на двадцать лет моложе её. Дом был обитаем лишь по кроям. Мать и любовник жили в комнате, выходившей во двор, в задней части дома, а в передней была комната с балконом, выходившим на Гран Виа, и там жил сторож. Между ними стояло не меньше шести пустых комнат, где среди пыли и паутины угадывалось былое присутствие прежних жильцов. В одной из этих комнат две ночи проспал Джон. Сторож спросил у меня, почему Джон не уехал с остальными, и, когда я объяснила, задумался и следующим утром привёл Джона с собой.

Потом Джон сел на поезд и уехал в Англию, а сторож взял выходные до конца недели, чтобы побыть со мной. Это были прекрасные дни. Вставали мы поздно, завтракали в кафе неподалёку, я брала чай, сторож — кофе (когда с молоком, а когда с коньяком), и принимались бродить по городу до тех пор, пока, падая от усталости, не возвращались домой. Конечно, не всё было гладко, и, самое главное, мне не хотелось, чтоб сторож тратил на меня деньги. Однажды мы были в книжном, и я спросила, какую книгу он хочет, купила и подарила. Это единственный подарок, который я ему сделала. Он выбрал антологию испанского поэта по имени Де Ори, это имя я запомнила.

Через десять дней я уехала из Барселоны. Огорож провожал меня на станции. Я дала ему свой адрес в Лондоне и адрес деревушки в Руссильоне, где мы будем работать, на случай, если он захочет приехать. И всё же, когда мы прощались, я думала, что уже больше его не увижу.

Особенно приятно было ехать в поезде, впервые одной за долгое время. Быть собой доставляло удовольствие. Образовалось время подумать о жизни, о планах, о том, чего я хочу, чего не хочу. Я сделала, можно сказать, внезапное открытие, что меня больше не пугает одиночество. В Перпиньяне я села на автобус, который выбросил меня на перепутье дорог, оттуда пешком пошла до Планеза, где, как предполагалось, я должна была встретиться с товарищами по путешествию. Я дошла, когда садилось солнце, зрелище холмов, покрытых глубокой коричневой зеленью виноградников, оказало на меня ещё более умиротворяющее воздействие. Впрочем, лица, окружившие меня в Планезе, не предвещали ничего хорошего. Вечером Хью ввёл меня в курс событий, произошедших за время моего отсутствия. Ганс по неизвестным причинам поссорился с Эрикой, и теперь они не разговаривают. Несколько дней Эрика со Стивом обсуждали вопрос отъезда, но теперь тоже поссорились, и планы бегства остались нереализованными. Маленький Уго опять заболел, отчего у Ганса с Моникой едва не дошло до драки. По словам Хью, Моника хотела отвезти Удо в больницу в Перпиньяне, а Ганс отказался, мотивируя тем, что в больницах не лечат, а только калечат. С утра Моника вышла опухшая — то ли плакала, то ли Ганс её поколотил. Маленький Удо, однако, выздоровел сам по себе, — может, помог отвар из трав, который ему приготовил и дал выпить отец. Что касается собственно Хью, то большую часть пребывания в этой деревне он провёл пьяный, винища навалом и всё забесплатно.

За ужином я не заметила среди товарищей по путешествию особо тревожных признаков напряжения, а на следующий день, будто ждали там только меня, начался сбор винограда. Большинство из нас резали грозди. Ганс и Хью работали носильщиками. Моника на грузовике отвозила виноград на кооперативную винодельню в деревне. Вместе с нами работали три испанца и две французские девушки, с которыми я сразу же подружилась.

Работа была изматывающая, и её единственное достоинство, вероятно, состояло в том, что к концу дня ни у кого не оставалось сил ругаться. А поводов для столкновения было достаточно. Как-то Хью, Стив и я сказали Гансу, что для роботы нужны ещё по крайней мере двое. Ганс был согласен, но нанимать людей ему было нельзя. Когда мы спросили, почему нельзя, он ответил, что договорился с дядей Моники собрать урожай силами нашей команды, одиннадцать человек и ни единым больше.

Вечером после работы мы шли на реку купаться. Вода холодная, зато достаточно глубоко, мы плавали и согревались. Потом отмывались с мылом, мыли голову и возвращались ужинать. Трое испанцев жили в другом домике и всё делали отдельно от нас, но иногда мы приглашали их ужинать. Две француженки жили в соседней деревне (там, где был кооператив) и каждый день возвращались домой на мотоцикле. Одну звали Мари-Жозетт, другую Мари-Франс.

Однажды мы выпили лишнего, Ганс рассказывал, как он жил в огромной коммуне с датчанами и как там всё прекрасно было организовано. Лучшая в мире коммуна. Не помню, как долго рассказывал. Иногда он в восторге хлопал руками по столу, иногда вскакивал, возвышаясь во весь, как казалось немереный, рост. Возвышался над нами он как людоед, щедростью и великодушием привязавший к себе безденежных малюток. В другую ночь, когда все спали, я нечаянно подслушала разговор между Гансом и Моникой. Они спали в комнате рядом с моей и в ту ночь явно оставили открытое окно. Так или иначе я их услышала, говорили они по-французски, и Ганс повторял, что же он может поделать, — и всё, только это: ну что же он может поделать, — Моника же твердила: что-нибудь, что-нибудь, надо стараться. Остальное я не поняла.

Когда работа уже заканчивалась, в Планезе объявился сторож. Завидев его, я так обрадовалась, что призналась ему в любви и добавила: берегись! Почему я так сказала, не знаю, но когда увидела, как он идёт по центральной деревенской улице, сердце наполнилось предчувствием неминуемой беды.

Удивительно, он сказал мне, что тоже любит меня, что готов со мной жить. Он казался счастливым — усталым (ему пришлось объездить полрайона автостопом, прежде чем попасть сюда), но очень счастливым. Я помню, в тот вечер мы все купались в реке, все, кроме Ганса и Моники, и когда мы сняли с себя одежду и вошли в воду, сторож остался на берегу, не раздеваясь, он был даже слишком укутан, как будто мёрзнет в такую жару. А потом случилось нечто совершенно второстепенное, но я усматриваю в этом руку судьбы — то ли Бог, то ли случай. Пока мы купались, на мосту появились трое сезонных рабочих и принялись на нас смотреть, на меня и на Эрику, и делали это довольно долго, два мужика и один подросток, это могли быть дед, сын и внук, в очень скверной рабочей одежде, и в конце концов один из них что-то сказал по-испански, и сторож ответил, я видела лица этих рабочих там, на мосту, и лицо сторожа здесь, на берегу (небо было пронзительно синего цвета), и после первого обмена репликами последовали другие, все заговорили, и трое рабочих и сторож, и поначалу казалось, что одни что-то спрашивают, а другой отвечает, потом показалось, что это они так между собой разговаривают, трое на мосту и бродяга под мостом. Мы — Стив, Эрика, я и Хью — продолжали нырять и плескаться, как утки, не вслушиваясь в разговор, который, к тому же, шёл по-испански, но одновременно как бы являясь отчасти предметом этого разговора, особенно мы с Эрикой, составлявшие, так сказать, визуальный фон для завязавшейся там беседы. Но, не дождавшись, пока мы выйдем из воды, эти трое рабочих резко снялись и ушли с моста, на прощание сказав «адьос» (это слово даже я могу разобрать по-испански), сторож тоже сказал «адьос», и на этом всё кончилось.

Вечером за ужином все напились. Я тоже напилась, хотя не так сильно, как остальные. Помню, Хью кричал: о, Дионисий! о, Дионисий! — а Эрика, сидевшая рядом со мной за большим столом, взяла меня за подбородок и поцеловала взасос.

Я не знала, куда деваться от дурных предчувствий.

Я сказала сторожу, пошли в постель. Он меня проигнорировал. На своём чудовищном английском с примесью французских слов рассказывал про приятеля, пропавшего в Руссильоне. Хорошо же ты его ищешь, заметил Хью, надираешься тут с чужими людьми. Вы мне не чужие, сказал сторож. Потом все запели — Хью, Эрика, Стив и сторож, — по-моему, из «Роллинг Стоунз». Чуть попозже подошли два испанца, которые с нами работали, не знаю, кто их позвал. И всё это время я думала: добром это не кончится, ничем хорошим это не кончится, — хотя представления не имела, что именно произойдёт, и что делать, чтобы пресечь своё в этом участие, разве что забрать сторожа и уйти заниматься любовью или хотя бы уложить его спать.

Потом из своей комнаты вышел Ганс (они с Моникой удалились намного раньше, сразу же после ужина) и попросил нас не шуметь. Помню, это повторялось несколько раз. Ганс открывал дверь, смотрел на всех нас по очереди и говорил, что уже поздно, что шум не даёт ему спать, что завтра работать. Ещё помню, никто не обращал на него никакого внимания — когда он появлялся, все говорили, да, да, Ганс, сейчас будет тихо, но как только дверь закрывалась, все начинали опять хохотать и кричать. И тогда Ганс открыл дверь — он был гол за исключением белых подштанников, рыжие волосы всклочены, — и заявил, что последний раз предупреждает, довольно, немедленно всем разойтись по комнатам. Огорож поднялся и сказал: слушай, Ганс, не валяй дурака, или что-то в этом роде. Помню, что Хью и Стив засмеялись, не знаю, над выражением Ганса или над тем, как сторож это сказал по-английски. Ганс на минуту замер, словно решая задачу, а потом как заорёт: да кто ты такой? — и после одной этой фразы бросился на сторожа. Поскольку между ними было несколько метров, все успели насладиться подробностями этой сцены — полуголый великан, прыжками пересекающий комнату в направлении моего бедного, жалкого друга.

Дальше произошло нечто для всех неожиданное. Сторож не двинулся с места, не повёл и бровью, пока эта туша неслась на него через всё помещение, и когда тот уже был в нескольких сантиметрах, у сторожа в правой руке блеснул нож (в его нежной правой руке, не истерзанной сбором винограда). Нож остановился у Ганса на уровне бороды, на границе лохматого веника, тут он притормозил и сказал: это что ещё? что это за шутки? — по-немецки, Эрика вскрикнула, дверь открылась — та самая дверь, за которой находились Моника и маленький Удо, — нет, слегка приоткрылась, и скромненько выглянула голова (сама Моника там была, видимо, голая). Тогда сторож пошёл на Ганса, прямо в ту сторону, откуда тот прибежал, и (я хорошо разглядела, я близко стояла), приставив нож там, внутри бороды, он заставил его отступить. Мне показалось, что так они пересекали всю комнату вплоть до двери, хотя на самом деле прошли они только три шага, а может, и два, потом остановились, сторож опустил нож, посмотрел Гансу в глаза и затем повернулся спиной.

По мнению Хью в этот момент Гансу и следовало наброситься и скрутить сторожа, однако Ганс стоял как вкопанный и не услышал, как подошёл Стив и подал ему бокал вина, хотя бокал взял и вино проглотил — как воздух.

Вот тогда сторож обернулся и обозвал Ганса. Он обозвал его фашистом, сказав: чего ты от меня хочешь, фашист? Ганс посмотрел ему в глаза, что-то пробормотал, сжал кулаки, и мы думали, тут-то он точно бросится на сторожа, на этот раз ничто его не остановит, но он сдержался. Моника что-то с казаха, Ганс повернулся и ответил. Хью подошёл к сторожу и оттащил его к стулу, наверно, налил ему ещё вина.

Дальше, я помню, мы вышли из дома и разбрелись на улицам Плане за. Искали луну, задрав головы в небо, но её скрыли чёрные тучи. Ветер согнал тучи к востоку, луна снова вышла (мы все закричали), а потом снова спряталась. В какой-то момент я подумала: мы здесь разгуливаем, как привидения. Я сказала сторожу: пошли домой, я хочу спать, я устала, но он не отреагировал.

Сторож опять рассказывал, что у него здесь друг потерялся, он смеялся, острил, его шутки у всех вызывали недоумение. Дойдя по последних домов, я решила — пора возвращаться, иначе завтра не встану. Я подошла к сторожу сказать спокойной ночи и поцеловаться на прощание.

Когда я вернулась, свет нигде не горел, полная тишина. Я подошла к окну и открыла его. Внутри ни звука. Тогда я отправилась в свою комнату, разделась и легла в постель.

Когда я проснулась, сторож спал рядом со мной. Я сказала: «Пока!» — и ушла на работу. Он не ответил — лежал, как мёртвый. В комнате стоял запах блевоты. Мы вернулись к полудню, его уже не было. У меня на постели лежала записка, в которой он извинялся за своё поведение накануне вечером. Ещё там говорилось, в любой момент приезжай в Барселону, я буду ждать.

Тем же утром Хью рассказал мне, что происходило прошлой ночью. По словам Хью, после моего ухода сторож окончательно свернулся с катушек. Они подошли к реке, и сторож сказал, что он слышит зов, слышит голос, зовут с того берега. И сколько бы Хью ему ни говорил, что никого нет, что единственный звук, причём очень слабый, это журчание воды, сторож упорно твердил, что внизу человек, ждёт на том берегу. Сначала я всё принимал за розыгрыш, рассказывал Хью, но стоило мне на минуту отвернуться, он бросился вниз по холму сквозь кромешную тьму в направлении, как ему казалось, реки, как слепой, напролом сквозь колючий кустарник. По словам Хью, к этому моменту ото всей компании остался только он и два испанца, которых мы пригласили, и, когда сторож припустил по холму, все трое рванули за ним, но потише — было темно, холм крутой, если нога подвернётся, потом там костей не собрать, — так что сторож скрылся из вида.

По словам Хью, он думал, что сторож собирается с размаху плюхнуться в реку. И если бы он это сделал, сказал Хью, то всего вероятней налетел бы на камень или на поваленный ствол, там всего этого было достаточно, или как минимум изодрался бы в кустах. Добежав донизу, они увидели сторожа, который сидел на траве и ждал. Здесь начинается самое странное, сказал Хью, я подошёл сзади, он молниеносно обернулся и прыгнул, через секунду я лежал на земле, он сидел на мне и держал меня за горло. Всё произошло так быстро, сказал Хью, что я даже не успел испугаться. Сторож явно пытался его придушить, а двое испанцев были ещё далеко, не могли ни увидеть, ни услышать, да он и не мог подать голос, с руками на горле (столь непохожими на наши — мои и Хью — изрезанными, исцарапанными), Хью был не в состоянии издать ни звука.

Он мог бы меня убить, сказал Хью, но сторож внезапно пришёл в себя, отпустил меня и извинился, Хью было видно выражение его лица (снова вышла луна), и лицо это, я цитирую Хью, было мокрым от слёз. Самое удивительное в рассказе Хью было то, что, когда сторож его отпустил и сказал «прости», Хью тоже заплакал — вспомнил, сказал он мне, свою шотландку, свой неудачный роман, и что в Англии его никто не ждёт, кроме родителей, — в общем, он сам так и не понял, в чем дело, и толком не смог объяснить.

Тут появились испанцы, они курили косяк и спросили, чего они плачут, сторож и Хью, тогда те начали смеяться, и испанцы, вот молодцы ребята, сказал Хью, поняли все без слов, передали косяк, и все четверо двинулись назад.

А сейчас ты что чувствуешь? — спросила я у Хью. Чувствую я себя просто прекрасно, сказал Хью, лишь бы уже кончился урожай и вернуться домой. А что ты думаешь про сторожа? — спросила я. Не знаю, сказал Хью, это твоё дело, думай об этом сама.

Когда, через неделю, закончилась работа, я вернулась в Англию вместе с Хью. Изначально я снова хотела податься на юг, в Барселону, но когда закончился сбор винограда, поняла, что очень устала и совершенно больна, и что надо не ехать куда-то, а прямиком возвращаться к родителям в Лондон и, может быть, даже идти к врачу.

У родителей я пробыла две недели, пустое, ничем не заполненное время, даже с друзьями не встречалась. Врач сказал «физическое истощение», прописал витамины и дал направление к окулисту. Выяснилось, что мне нужны очки. Вскорости после этого я вселилась по адресу 25 Коули Роуд, Оксфорд, и отправила сторожу множество писем. Там я всё объяснила: как себя чувствую, что сказал врач, что теперь я в очках, что как только накоплю денег, так сразу же в Барселону, мы снова увидимся, что я его люблю. За относительно короткое время я отправила этих писем штук шесть или семь. Ответа не получила. Потом начались занятия, я встретила другого человека и перестала о нём думать.


Алан Лебёр, бар «Ше Рауль», порт Вендрес, Франция, декабрь 1978 года. В те дни я жил, как разбойник, в пещере и выбирался единственно почитать «Либерасьон» в кабачке «У Рауля». Я был такой не один, находились другие, и мы не скучали: по вечерам спорили о политике и играли в бильярд, припоминали только что схлынувший наплыв туристов, кто какие глупости делал, кто в какой жопе оказывался, — умирали от смеха на террасе у Рауля, а вдали звёзды и паруса. Ясные звёзды — признак того, что грядёт непогода, готовься теперь многие месяцы мёрзнуть и вкалывать. Пьяные, мы расходились по двое, по одному. Я за город, к скалам, звались они Эль Боррадо, почему так — не знаю, не спрашивал, я вообще за собой наблюдаю тенденцию воспринимать всё как есть, и она беспокоит. Так вот, каждый день возвращался один, пробирался во тьме, будто давно уже сплю, залезал, зажигал себе свечку… В Эль Боррадо пещер этих штук десять, и половина из них была занята, но я всегда безошибочно находил свою. Залезал в свой канадский всепогодный непромокаемый и погружался в размышления — то вдруг разберёшься в том, что творится вокруг, чаще — не разберёшься, одно за другое, за третье, и так незаметно я засыпал посреди этих мыслей, паря, пресмыкаясь, это уж как посмотреть.

По утрам Эль Боррадо напоминало студенческое общежитие, особенно летом. Тогда были заняты все пещеры, в некоторых по четверо и больше, часам к десяти все выползали, и начиналось: «Привет, Жюльетта!», «Привет, Пьерро!». А если остаться в пещере, лежать закутавшись в спальник, слышны их возгласы: «Какое море!», «Какой свет над морем!», слышно клацанье посуды — кто-то ставит кипятить воду на походный примус, слышно всё вплоть до чирканья зажигалки, и как пошла по рукам мятая пачка «Галуаз», как они ахают, охают, как говорят «о-ля-ля!», и один какой-нибудь идиот по приметам вещает, какая будет погода. Но все жги звуки тонули в шуме моря и воли, бьющихся о скалу. Позже, когда лето стало кончаться, пещеры начали освобождаться, нас осталось сначала пятеро, потом четверо, а потом только трое — Пират, Махмуд и я. К этому времени мы с Пиратом уже нанялись на «Изобель», и шкипер сказал, что мы со своим барахлом можем перебираться жить в кубрик. Мы были довольны, но переселяться особенно не торопились — всё-таки в пещерах ты сам по себе, и жизненного пространства побольше, а спать в этой шаланде — как лежать в гробу, мы с Пиратом привыкли на свежем воздухе.

В сентябре мы уже выходили в Лионский залив. В отдельные дни получалось неплохо, другие же были совсем окаянные — переводя в заработок, в неплохие хватало на выпить и на поесть, а в плохие Рауль всё записывал за нами в долг, ведя учёт до последней зубочистки. Окаянная полоса так затянулась, что шкипер однажды сказал не любит Пирата море, из-за него всё. Пустая, незначащая фраза, как «дождь пошёл» или «хочется есть», но другие, кто с нами рыбачил, как только услышали, заговорили — дескать, раз так, то швырнуть его в море, а потом скажем, напился и сам упал за борт. Долго так пересмеивались и судачили, в шутке была как бы доля нешутки, а сам Пират был в стельку пьян, так что не замечал, что вокруг говорится. Как раз в это время в пещеру за мной приходили сволочи из жандармерии. У меня назначен суд в одной деревеньке недалеко от Альби за кражу в супермаркете. С тех пор уж два года прошло, и украл-то я батон хлеба, кусок сыра и банку тунца, но у правосудия длинные руки. И каждый вечер я квасил с друзьями в баре Рауля и хаял полицию (даже когда я отчётливо видел, что рядом, за соседним столиком, пьёт полицейский), хаял систему и общество — вот привязались, теперь не отвяжутся, — а также громко читал вслух статьи из журнала «Трудные времена». За моим столиком сидели настоящие рыбаки — профессионалы и любители, и ещё городские ребята, как я, — летняя фауна, которую ближе к зиме смывает из Порта-Вендреса до наступления лучших времён. Одна девушка по имени Маргеритте, с которой мы все рвались переспать, начала нам читать стихотворение Робера Десноса. Я понятия не имел, что это за птица, но другие за моим столом знали, да и стишок оказался хороший, брал за душу. Сидели тогда на террасе, на улице тихо — кошка не прошмыгнёт, хотя ярко горят все окошки посёлка, мы слышали только свои голоса, отдалённый шум автомобилей, изредка проезжавших на станцию. Мы были, как нам казалось, одни, поскольку мы не замечали (не знаю, как остальные, а я не заметил), что за самым дальним столиком на террасе кто-то сидит. И только когда Маргеритте прочла стихотворение Десноса, в эту образовавшуюся паузу после соприкосновения с прекрасным (у кого она тянется лишь две секунды, а у кого и всю жизнь, потому что на вкус и на цвет нет товарища в этом жестоком мире несправедливости), только тогда этот тип в другом конце веранды поднялся, подошёл к нам и попросил Маргеритте ещё почитать. Потом спросил, можно ли сесть за наш столик, и мы сказали: присаживайся, нет проблем. Он пошёл за своим кофе и, только вернувшись, выступил из темноты (Рауль считает, что жечь электричество — дикость). Он присел с нами, выпил вина, пару раз заказал, чтобы нам всем хватило. Видно было, что на последние, однако мы дали ему заплатить, выпили и сказали спасибо, а что ещё делать, у всех одинаково — все мы, считай, на последние пили.

Где-то в четыре утра все распрощались. Мы с Пиратом потянулись в сторону Эль Боррадо. Сначала, когда выходили из Порт-Вендреса, шли очень бодро и даже пели, а с того места, где дорогу уже и дорогой-то не назовёшь, там только тропинка среди камней, ведущая к пещерам, мы, естественно, сбавили шагу — пьяные, а тут, в темноте, море внизу, может запросто всё плохо кончиться. Обычно, когда идёшь по этой тропинке, отовсюду льются разные звуки, но в тот момент было пронзительно тихо, мы слышали только собственные шаги и мягкий плеск волн. Но потом я уловил какие-то посторонние звуки и почему-то решил, что кто-то за нами идёт. Я остановился и посмотрел в темноту, но ничего не увидел. В нескольких метрах передо мной Пират тоже остановился, прислушался. Мы не обменялись ни словом, не двинулись с места, стояли и ждали. Откуда-то издалека донёсся шум автомобиля, придавленный смех, будто тот, кто сидел за рулём, говорил сам с собой и смеялся, как спятил. Но это был не тот звук, что мы раньше услышали, первый звук больше не повторился. Послышалось, пробормотал Пират, и мы снова двинулись. Тогда мы в пещерах уже оставались вдвоём, за Махмудом приехал его то ли дядя, то ли двоюродный брат и забрал его помогать где-то на винограднике в районе Монпелье. Перед сном мы с Пиратом выкурили по сигарете, глядя на море. Потом сказали друг другу спокойной ночи и разошлись по пещерам. Я ещё немножко подумал о своих делах: что придётся-таки тащиться в Альби, что с уловом у «Изобеля» не ахти, про Маргеритте подумал, припомнил стихотворение Десноса, задумался о фракции Баадер-Майнхофф[29] (читал днём в «Либерасьон»), Когда у меня начали закрываться глаза, я снова услышал те звуки — шаги приближаются, замедляются, кто-то там в темноте, чья-то тень остановилась и рассматривает отверстия наших пещер. Не Пират, это точно, его походку я знаю. Но вылезать было лень, выбираться из спальника, я задремал и уже в полусне слышал шаги и пришёл к заключению, что ни Пирату, ни мне эти шаги ничем не грозят — кто бы там ни был, если у него руки чешутся, то своё он получит, но пусть сперва сунется к кому-то из нас в пещеру. Я знал, что не сунется, а просто ищет, где бы приткнуться переночевать.

Следующим утром я на него вышел. Он сидел на плоском камне, курил сигарету, глядя на море. Незнакомец с террасы Рауля. Когда я вылез наружу из пещеры, он поднялся навстречу и протянул руку. Я, пока не умоюсь, избегаю контакта с людьми, поэтому только глянул и попытался понять, что он там бормочет. «Удобства», «страшный сон», «девушка» — и ничего больше не разобрать. Потом я направился к фруктовому саду мадам Франсинё, где есть колодец, а он остался со своей сигаретой. Когда я вернулся, он так же курил (курил он как одержимый) и снова поднялся при моём приближении: пойдём, Алан, угощу тебя завтраком. Не помню, чтоб я называл своё имя. Когда мы вышли из Эль Боррадо, я спросил, как он сюда добрался, кто вообще ему рассказал про пещеры, в которых люди живут. Маргеритте (дословно «поклонница Десноса»), сказал он. Когда мы с Пиратом ушли, он стал выяснять у Франсуа и у неё, где бы ему переночевать, и Маргеритте сказала, что недалеко, сразу за городом, есть пещеры, где живём мы с Пиратом, и что наверняка есть свободные. Дальше всё просто: он побежал, нагнал нас в пути, выбрал пещеру, раскатал спальник, и вот он здесь. Когда я спросил, как он не сбился в камнях, ведь тропинка плутает (дорогой, как я сказал, и не пахнет), он ответил, что всё время шёл прямо за нами, поэтому дойти оказалось нетрудно.

Позавтракали у Рауля (выпили кофе с круассанами), и незнакомец сообщил, что зовут его Артуро Белано и он разыскивает друга. Я стал расспрашивать, что за друг, почему именно здесь, в Порт-Вендресе. Он вытащил из кармана последние франки, заказал две рюмки коньяку и принялся рассказывать. Друг этот жил у другого приятеля, ждал, уж не помню, чего — работы, кажется, — и в конце концов этот приятель его выкинул. Когда Артуро об этом узнал, то отправился на поиски. И где он теперь? — спросил я. Нигде. А ты сам? В пещере, сказал он и ухмыльнулся. В конце концов выяснилось, что он живёт у преподавателя Периньянского университета тут неподалёку, в Коллиуре, это сразу за Эль Боррадо. Тогда я спросил, а как он узнал, что его друг оказался на улице. Знакомый сказал, объяснил он. Тот самый знакомый, который выкинул? — уточнил я. Ну да, сказал он. То есть сначала он его выкинул, а потом тебе рассказал? Он сказал: дело в том, что он перепугался. Я сказал: чего же он перепугался, этот замечательный знакомый? Он сказал: что тот с собой что-нибудь сделает. Я спросил: ты хочешь сказать, что этот знакомый, зная, что твой друг может что-нибудь с собой сделать, идёт и выкидывает его на улицу? Он сказал: так и было, как ты говоришь. Мы уже повеселели от выпитого, и, когда он отчалил, с рюкзачком на плече, объезжать автостопом все окрестные деревеньки, мы уже были почти что друзьями — уже поели, Пират подошёл чуть попозже, я рассказал, как меня донимают из Альби, все дела с этим судом, потом где мы работаем, и день уже был в разгаре, он уехал, и я снова увидел его только через неделю. Друга он так и не разыскал, но, по-моему, уже и не надеялся. Мы купили бутылку вина и гуляли в порту, он рассказывал, что год назад разгружал баржи. В тот раз он пробыл здесь всего несколько часов. Одет он был лучше, чем раньше. Спросил, как суд в Альби. Ещё спросил, как Пират, как пещеры. Всё ли ещё мы там живём. Я сказал, нет, мы переселились на рыболовное судно, не столько даже от холода, который уже ощущался, сколько из экономии — денег не стало совсем, а там хоть горячая пища. Вскоре после этого он ушёл. Пират сказал, он в тебя прямо влюбился. Я сказал, ты с ума сошёл. Тогда чего он таскается в Порт-Вендрес? Что он здесь потерял?

В середине октября он появился опять. Я валялся на койке, плевал в потолок, и услышал, что кто-то снаружи произносит моё имя. Вышел на палубу и увидел, что Белано примостился на свае. Привет, говорит, Лебер. Я вылез к нему, мы закурили по сигарете. Было холодное утро, стоял лёгкий туман, вокруг ни души. Все, наверное, были в баре Рауля. Вдалеке слышалось лязганье подъемника — грузили шаланду. Пошли завтракать, сказал он. Хорошо, пошли, сказал я. Но с места не сдвинулись ни тот, ни другой. С конца волнореза к нам шёл человек. Белано расплылся в улыбке: чёрт возьми, это же Улисес Лима! Мы молча ждали, когда он дойдёт. Улисес был ниже Белано, зато покрепче. Как у Белано, с плеча у него свисал маленький рюкзачок. Едва сойдясь друг с другом, они принялись говорить по-испански, но я обратил внимание, что первое приветствие, то, как они встретились, было довольно обыденным, без преувеличенных восторгов. Я сказал, что пошёл к Раулю. Белано ответил, иди, мы потом подойдём, и я оставил их вдвоём.

Весь экипаж «Иэобеля» сидел у Рауля как в воду опущенный и имел на то все основания, хотя, на мой взгляд, чем больше расстраиваешься неудачам, тем больше их на тебя валится. Я вошёл, обвёл глазами весь причт, как-то сострил, чтоб их подбодрить, сел, заказал себе кофе с круассанами, рюмку коньяку и принялся читать вчерашнюю «Либерасьон», купленную Франсуа и оставленную за стойкой бара. Когда в бар вошёл Белано со своим другом и направился к моему столику, я читал про племя йуйу в Заире. Они заказали четыре круассана, и все четыре съел пропащий Улисес Лима. После чего заказали три сэндвича с ветчиной и сыром и один предложили мне. Помню, у Лимы был странный голос. По-французски он говорил получше, чем его товарищ. Не знаю, о чём шла речь, может быть, про заирских йуйу, знаю только, что в определённый момент разговора Белано спросил, не могу ли я пристроить Лиму чуть-чуть подзаработать. Я едва не свалился со стула: оглянись вокруг, все эти люди ищут, где им заработать! Я имею ввиду шаланду, сказал Белано. «Изобель»? Изобельцы-то как раз и ищут, где им заработать! — сказал ему я. Ну да, согласился Белано, я потому и спрашиваю, — значит, должны быть места. Действительно, два рыбака с «Изобеля» как раз перед этим договорились уйти каменщиками в Перпиньян минимум на неделю. То есть можно было поговорить со шкипером. Лебер, сказал Белано, я уверен, ты можешь добыть моему другу эту работу. В ней нет заработка, сказал я. Но койка-то есть, сказал Белано. Проблема в том, что твой друг небось мало что смыслит в море и рыбной ловле, заметил я. Да всё он смыслит, сказал Белано, а, Улисес, ты ведь умеешь? Не то слово, сказал Улисес. Я не верил своим ушам. Неужели они серьёзно? Да на него достаточно один раз взглянуть! А потом плюнул: в конце концов, кто я такой, чтоб судить о чужой пригодности к делу, я и в Латинской Америке ни разу не был, кто их знает, какие там рыбаки.

Тем же утром я поговорил с хозяином: есть человек в команду. Тот сказал, ладно, Лебер, вон после Амиду койка свободная, пусть занимает, но на неделю, не больше. Вернувшись к Раулю, застал Белано и Лиму за бутылкой вина. Рауль принёс три тарелки ухи, довольно посредственной, но это не помешало Лиме с Белано наброситься на неё как на достойное изделие французской кухни — не знаю, может, они над Раулем смеялись или над собой, но, по-моему, хвалили от чистого сердца. Потом был салат с отварной рыбой, повторилась та же история: браво, отличный салат, прямо-таки провансальский, — а он и на руссильонский-то не тянул. Однако Рауль был доволен — эти хоть не в долг едят, чего ещё требовать. Потом появились Франсуа и Маргеритте, мы пригласили их за свой столик, Белано настаивал, чтобы все взяли десерт, а потом попросил бутылку шампанского, но у Рауля шампанского не водится, пришлось удовлетвориться ещё одной бутылкой вина, тут подошли два парня с шаланды, которые до этого сидели в баре, и я познакомил их с Лимой. Будет с нами рыбачить, сказал я, мексиканский моряк (мореход! — подхватил Белано. — Плавучий голландец с озера Пацкуаро!), они пожали руку, что-то им сразу в этой руке не понравилось, не та рука, не рыбацкая, ну да ладно, подумали, наверно, как я, уж настолько издалека приехал, что там и рыбаки должны быть другие, ловцы человеческих душ Чапультепекского приозёрного дома[30], как выразился Белано. Так мы и просидели, если память мне не изменяет, часов до шести. Расплатился Белано, сказал до свидания и отправился в Коллиур.

Лима пошёл спать вместе с нами на «Изобель». На следующий день погода была неважнецкая, с рассвета всё заволокло туманом, всё утро и большую часть дня мы готовили лодку. Улисесу досталось вычищать трюм. Там внизу стоял такой запах тухлой рыбы, что сшибало с ног. Мы все старались уклониться от этой работы, но мексиканец справился. Думаю, шкипер его проверял. Я шепнул ему: покрутись там немного, сделай вид, что убрался, и через пару минут вылезай назад в кубрик. Но Лима спустился и пробыл там больше часа. В обед Пират сделал тушёную рыбу, и Лима не захотел есть. Поел бы ты, заметил Пират, но Лима сказал, что не голоден, и сел отдохнуть в сторонке, как будто боялся сблевать от одного вида рыбы и наших жующих ртов. Потом снова спустился в трюм. В три утра мы вышли в море. Хватило пары часов, чтобы понять, что Лима ни разу в жизни не был на лодке. Ладно, лишь бы за борт не вывалился, сказал шкипер. Остальные смотрели то на Лиму, готового взяться за всё, но ничего не умеющего, то на Пирата, который уже в этот час умудрился запьянеть, и пожимали плечами. А что им ещё было делать? Жаловаться бесполезно, хотя я уверен, что каждый из них тайно завидовал тем двум товарищам, что отвалили на стройку в Перпиньян. Помню, день был очень пасмурный, с юго-востока грозил прийти дождь, потом ветер сменился, и тучи пронесло стороной. В двенадцать вытащили сети, в них была одна ерунда. К обеду у всех настроение было отвратное. Помню, Лима спросил, давно ли у нас такое, и я сказал, что по крайности месяц. Пират выступил, дескать, пора уже сжечь эту лодку, и шкипер сказал, что набьёт ему морду, если ещё раз услышит подобные шуточки. Мы развернули шаланду носом на северо-восток, и во второй половине дня забросили сети ещё раз, в месте, где раньше мы не ловили. Работали мы неохотно, все упали духом, за исключением Пирата, который к этому часу всегда бывал пьян совершенно и нёс чепуху в кабине управления, про какой-то пистолет, который он спрятал, а то ещё подолгу рассматривал кухонный нож, поднимал глаза, искал взглядом хозяина и говорил, что любое терпение имеет пределы, и всё в таком духе.

Начало темнеть, и тут мы заметили, что сети полные. Когда мы их вытянули, рыбы в трюме оказалось больше, чем во все предыдущие дни вместе взятые. Все заработали так, как с цепи сорвались. Мы продолжали держать курс на северо-восток, опять забросив сети и вытащив их, переполненные рыбой. Теперь начал остервенело работать даже Пират. Так мы провели всю ночь и всё утро, без сна, следуя за косяком к восточному краю залива. К шести часам вечера второго дня трюм был набит до отказа, такого никто из нас раньше не видел, один только шкипер твердил, что лет десять назад был один случай, когда выбрали почти столько же. По возвращении в Порт-Вендрес мы сами не верили случившемуся. Мы разгрузились, немного поспали и снова вышли в море. На этот раз большой косяк мы не встретили, но всё равно хорошо наловили. Следующие две недели мы жили, можно сказать, больше в море, чем в порту. Потом всё вернулось на круги своя, но мы уже ощущали себя богачами — по условиям нам должны были платить долю от улова. И вот мексиканец сказал, теперь нормально, теперь я набрал сколько нужно для дела, пора уезжать. Мы с Пиратом спросили, что за дело. Билет на самолёт, сказал он, куплю билет — полечу в Израиль. Бабёнка, небось, ждёт, сказал Пират. В некотором смысле, сказал мексиканец. Потом мы пошли к хозяину-шкиперу разговаривать о деньгах. Денег он ещё не получил, с холодильников пока не платили, тем более речь шла о немалой сумме, и Лиме пришлось остаться ещё какое-то время. Спать на «Изобеле» он уже не хотел. Несколько дней его не было. Когда я его снова увидел, он сказал, что ездил в Париж. Добирался туда и обратно автостопом. Вечером мы с Пиратом пригласили его поужинать в баре Рауля, и потом он остался ночевать в кубрике, хотя знал, что в четыре утра мы выходим в Лионский залив, продолжая охоту за тем неимоверным косяком. Два дня провели в море, но рыба была так себе.

С этого момента Лима предпочёл ждать, когда заплатят, ночуя в одной из пещер Эль Боррадо. В один из дней мы с Пиратом сходили с ним и показали, какие пещеры получше, где есть колодец, где лучше всего ходить по ночам, чтоб не свернуть себе шею, — одним словом, маленькие секреты, которые облегчают жизнь дикарём. Когда не нужно было выходить в море, мы встречались в баре Рауля. Лима подружился с Маргеритте и Франсуа и ещё с одним немцем лет сорока пяти по имени Рудольф, который брался за любую работу в Порт-Вендресе и его окрестностях и утверждал, что в десятилетнем возрасте был солдатом Вермахта и у него есть Железный крест. Когда ему не верили, он доставал и показывал всем желающим — действительно, почерневший, слегка заржавленный железный крест. После чего он плевал на него и грязно ругался по-французски и по-немецки. Он отодвигал этот орден сантиметров на тридцать от лица и разговаривал с ним, как с карликом, страшно гримасничая, а потом опускал и плевался, презрительно, злобно. Однажды я даже сказал, если вы его так ненавидите, бросьте в море, и чёрт с ним! Тогда Рудольф замолчал, ему стало вроде как стыдно, и крест он убрал в карман.

В одно прекрасное утро с нами, наконец, расплатились, и в это же утро ещё раз появился Белано, так что мы все отпраздновали отъезд мексиканца в Израиль. Поздно вечером мы с Пиратом пошли провожать на станцию. В полночь Лима садился на поезд до Парижа, а в Париже — на первый же самолёт в Тель-Авив. На станции не было ни души. Мы сели на лавку снаружи, и Пират довольно скоро уснул. Похоже, мы больше уже не увидимся, сказал Белано. Мы перед этим молчали, и от его голоса я чуть не вздрогнул. Я думал, это он мне, но, когда Лима ответил ему по-испански, я понял, что он говорил не со мной. Они там болтали что-то своё, потом пришёл поезд, он шёл из Сервера, Лима поднялся и попрощался со мной. Спасибо, что ты научил меня мореходному делу, Лебер, — вот что он в точности сказал. Пирата попросил не будить. Белано довёл его до поезда. Я видел, как они подают друг другу руки, потом поезд тронулся. Спать Белано пошёл в Эль Боррадо, а мы с Пиратом на «Изобель». На следующий день Белано в Порт-Вендресе уже не было.

9

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Вдруг я услышал, меня теребят: сеньор Сальватьерра? Амадео? Вам… тебе плохо? Я открыл глаза, и те двое мальчишек склонились надо мной, один держал в руке бутылку «саусы», я сказал, всё в порядке, ребята, я только чуть-чуть задремал, людей в моём возрасте клонит в сон в самый неподходящий момент, а вот часиков так в двенадцать, растянувшись в постели, его, проклятого, не дождёшься, такие уж со стариками дела. Мне-то, положим, бессонница не помеха, можно ночами читать, перебирать свои бумажонки, так время и пролетает. Единственное неудобство, потом весь день клюёшь носом, того и гляди заснёшь на работе, реноме своё портишь. Да ты, Амадео, не волнуйся, сказали ребята, хочешь вздремнуть — мы уйдём и заглянем как-нибудь в другой раз. Нет, ребята, уже всё хорошо, сказал я, что там у нас с текилой? Тогда один открыл бутылку и разлил нектар богов по тем самым рюмашкам, из которых мы перед этим пили мескаль, — с одной стороны, непорядок, с другой, есть в этом своя изюминка, слегка тронуть, можно сказать, лакирнуть бокал мескалём, потом в нём текила так и играет, как голая женщина в меховой шубе. Ваше здоровье! — сказал я, и они откликнулись: твоё здоровье, Амадео! Тогда я предъявил им журнальчик, который давно уж нашёл, помахал перед носом… Какие ребята! Так и набросились, но я не дал им схватить. Это, говорю, последний номер «Каборки», журнала Сесарии — можно сказать, официальный печатный орган висцерального реализма. Само собой, там не только объединение, там самые разные авторы — вот Мануэль, Герман… Аркелеса нету, зато вот есть Сальвадор Гальярдо, посмотрим, кто ещё — вот Паблито Лескано, вот Энкарнасьон Гусман Арредондо, вот ваш покорный, а потом идут чужие: Тристан Тцара{72}, Андре Бретон и Филипп Супо{73} — а, какое трио? И только потом я позволил им вырвать у меня из рук журнал, и с каким удовольствием я наблюдал, как уткнулись их головы в эти ветхие страницы форматом в осьмушку, журнал Сесарии, хотя первое, что бросились смотреть эти космополиты, были Тцара, Бретон и Супо в переводе Паблито Лескано, Сесарии Тинахеро и вашего покорного слуги соответственно. Если я правильно помню, там была «Белая трясина», «Белая ночь» и «Город на заре» — Сесария ещё хотела перевести «Белый город», но я её отговорил. Почему? Потому, что это неточно, оригинал говорит «на заре», а это совсем не тоже самое, что «белый город», так что как бы я ни любил Сесарию (а ведь я её очень любил… недостаточно, как я теперь понимаю, но так, как умел), тут я упёрся. Конечно, французский у всех был неважный (за исключением, может, Паблито) — представьте, забыл его начисто! — но как-то перевели. Сесария, если уж говорить откровенно, нахрапом взяла — заново переписала, как ей там мерещилось, а я изошёл от старания, как бы мне так повторить, чтоб и дух был, и буква стихотворения. Что там, ошибок наделали множество, да и вышло замученно, вроде пиньяты, которую палкой исколотили насквозь. Кроме того, вы ж понимаете, мы целиком тогда были во власти своих представлений. Взять вот того же Супо. Вот он достался мне на перевод. Для меня это был один из великих французских поэтов двадцатого века, который, как я тогда думал, пойдёт дальше всех остальных. А о нём уж ни слуху ни духу тысячу лет, хотя, кажется, он ещё жив. А, с другой стороны, Элюар{74} — мы и слыхом не слыхивали, кто такой, а он вон куда сиганул, только Нобеля не хватает, верно? Арагону-то нобелевскую дали? Вряд ли. Рене Шару{75}, по-моему, дали, хотя он в те времена, кажется, и стихов-то не писал. А Сен-Жон Персу{76} дали? Тут я особого мнения не имею. Тристану Тцаре уж точно не могли дать. Как всё-таки непредсказуема жизнь! После переводов ребята стали читать Мануэля, Листа, Сальвадора Ново (очень им понравился!), меня (нет, меня вы лучше не читайте, сказал я, что зря время терять!), Энкарнасьон и Паблито… Кто это, Энкарнасьон Гусман? — спросили они. И кто этот Паблито Лескано, переводчик Тцары, пишущий как Маринетти и владеющий французским как стипендиат Альянс Франсез? И я опять получил заряд бодрости, ночь на минутку остановилась и заглянула ко мне из окна в щели жалюзи, как бы сказала: сеньор Сальватьерра! Амадео! Я разрешаю, сегодня рассказывай и декламируй до хрипоты! Сон как рукой сняло, будто текила в желудке, в обсидиановой печени встретилась с мескалём — и раскланялась, потому что классовых различий никто ещё пока не отменял. Мы разлили по следующей, и я принялся рассказывать про Энкарнасьон Гусман и Паблито Лескано. Ребятам два стихотворения Энкарнасьон не понравились, они мне откровенно признались, в них всё держится на соплях, и я с этим более-менее согласился, бедная Энкарнасьон попала в журнал не за стихи, а за безграничную любовь — можно даже сказать, безграничную слабость — другой поэтессы. Кто знает, что там Сесария разглядела в Энкарнасьон, на какой компромисс согласилась бы ради подруги. А может быть, ради себя? Да к тому же печатать друзей в Мексике очень принято. В стихосложении, возможно, Энкарнасьон слабовата (чего там греха таить, как и я), может, она вообще не поэт, но тут главное — дружба. Ради друзей Сесария готова была последнюю гвайаберу с себя содрать. В общем, рассказал я им про Энакрнасьон — что родилась она в Мехико, году, я так прикидываю, в 1903-м, с Сесарией они познакомились, вы только не смейтесь, в кино. Уж не знаю, что шло, но обе рыдали, — Чарли Чаплин, наверное? — переглянулись и прыснули. Я представляю, Сесария, наверно, так и залилась, с её специфическим чувством юмора (одно словцо! один взгляд! анекдот! и она как взрывалась!), а Энкарнасьон, как мне кажется, только слегка улыбнулась. Сесария в те времена снимала себе квартирёнку на улице Лас Крусес, а бедная Энкарнасьон, сиротинка, жила вместе с тёткой на улице Делисиас. Обе работали целыми днями — Сесария в приёмной генерала Диего Карвахаля, он водил дружбу с эстридентистами, хоть ни черта не понимал в литературе, а Энкарнасьон — продавщицей в одёжном на Ниньо Пердидо. Кто теперь разберёт, почему они стали подругами и что такого особенного каждая открыла в другой. У Сесарии не было за душой ни гроша, но при первом же взгляде бросалось в глаза: эта женщина знает, чего она хочет. Энкарнасьон — полная противоположность, хорошенькая, это да, аккуратненькая (Сесария, та одевалась во что придётся, замотается бабьей шалью и ходит), но неуверенная в себе, уязвимая, как фарфоровая статуэтка посреди пьяной драки. Голосок у неё был, как это назвать, как свистулька — писклявый, пронзительный, но ей хотелось вещать: с детства, бедняжка, привыкла, что надо погромче, иначе внимания не обратят. В общем, визгливый, пренеприятнейший тембр, я узнал его годы спустя, сидя в кино на мультфильмах — так долдоня! зверюшки: котята, щенки, мики-маусы (отдаю гринго должное, американские мультики — это что-то!), — так вот такой точно голос был у Энкарнасьон Гусман. Не будь этого голоса, поклонников, думаю, у неё бы значительно прибавилось. А так долго не вытерпишь. И талантов никаких. На наши сборища её притащила Сесария, мы тогда все были эстридентисты или сочувствующие. Поначалу она всем понравилась. То есть пока рот не откроет. Герман стал за ней даже слегка увиваться, да и я, наверное, не отставал. Но она к себе не подпускала, стеснялась, держалась рядом с Сесарией. Постепенно, однако, раскрепостилась и начала вслух высказывать мнение, критиковать, рассуждать. Мануэль вынужден был осадить: Энкарнасьон, дескать, вы же ни в зуб ногой, не лучше ли вам помолчать? Что тут началось! Энкарнасьон, сама простота, растерялась и аж побледнела, мы испугались, что барышня грохнется в обморок. Сесария (а она полностью отключалась, когда Энкарнасьон начинала высказываться, сидела, будто её там нет) вдруг вскочила и заявила, чтоб Мануэль не смел хамить женщине. Но зачем же глупости говорить? — возразил Мануэль. — Ты что, не слушаешь? Слушаю, — сказала Сесария, и, действительно, как бы там со стороны ни казалось, что она отключается, на самом деле она внимательно следила за каждым жестом своей подопечной, — и всё-таки вы должны извиниться. Хорошо, я извиняюсь, сказал Мануэль, только пусть больше не лезет. Аркелес с Германом полностью согласились — не знаешь, не говори. Это неуважение, сказала Сесария, затыкать людям рот. На следующее собрание Энкарнасьон не пришла. Не пришла и Сесария.

Эти собрания всегда проходили не очень организованно, так что отсутствия их никто вроде и не заметил. Только когда всё закончилось, и мы с Паблито Лескано вышли и побрели в направлении центра, читая друг другу реакционные вирши Таблады, я вспомнил, Сесария не пришла, и задумался, как же я мало о ней знаю.


Хоаким Фонт, психиатрическая клиника «Тихая обитель», шоссе дель Дезьерто де лос Леонес, пригород Мехико, март 1979 года. Однажды меня повидать пришёл незнакомый человек. Это всё, что я запомнил от 1978-го года. Ходили ко мне мало, только дочь и ещё одна женщина, да ещё одна девушка, красавица, каких мало, тоже говорила, что дочь. Незнакомец раньше не приходил. Свидание происходило в парке, я сидел лицом к северу, хотя сумасшедшие любят сидеть лицом к югу или же к западу — я принимал его в парке, глядя на север. Незнакомец сказал, здравствуй, Квим, как ты себя сегодня чувствуешь? И я ответил, что так же, как и вчера, как и позавчера, и спросил, откуда его прислали, не из проектного ли бюро, где я раньше работал, потому что то ли лицо его, то ли манеры мне что-то напоминают. Тогда незнакомец рассмеялся и сказал, не может быть, дружище, неужели ты меня не узнаёшь, ты, наверное, шутишь? Я тоже тогда засмеялся, чтобы наладить общение, и сказал, что я задал невинный вопрос, как вообще задаются такие вопросы. Тогда незнакомец сказал: я твой друг Дамиан, Альваро Дамиан. А потом: мы знакомы тысячу лет, старина, быть не может, чтоб ты не узнал. Не желая его огорчить, я сказал, так и есть, теперь уж припоминаю. И он улыбнулся (в глазах его, правда, я не заметил, чтоб вспыхнула радость) и сказал, молодцом, Квим, будто поменявшись ролями и голосом с санитарками и врачами.

И когда он ушёл, я о нём, видимо, позабыл, но он снова пришёл через месяц, сказал мне, что он уж здесь был, что больница ему эта снится, вот здесь гальюны, а парк обращён на север. А ещё через месяц сказал: я хожу к тебе целых два года, ты мог бы меня уже и запомнить, дружище. Так что я сделал над собой усилие и в следующий раз, когда он пришёл, сказал, здравствуйте, как поживаете, сеньор Альваро Дамиан, и он улыбнулся, однако глаза оставались печальные, будто он смотрит на всё через силу.


Хасинто Рекена, кафе «Кито», улица Букарели, Мехико, март 1979 года. Забавно всё вышло. Я понимаю, скорее всего, совпадение, но призадуматься есть о чём. Когда я сказал Рафаэлю, он отмахнулся: выдумываешь! А сказал я вот что: ты заметил, стоило Артуро с Улисесом уехать из Мексики, сколько у нас развелось поэтов? Как это «сколько поэтов»? — не понял Рафаэль. Поэтов нашего возраста, сказал я, 54-го, 55-го, 56-го года рождения. А ты откуда знаешь? — спросил Рафаэль. Ну, я всё-таки где-то бываю, читаю журналы, хожу на публичные чтения, пролистываю рецензии, обзоры, иногда даже по радио передают. И как тебе всё удаётся, с ребёнком? — спросил Рафаэль. Францу нравится радио, — сказал я. — Он с него тащится, включи и готово — уснул. Что, по радио стихи читают? — удивился Рафаэль. Представь себе, — сказал я. — И по радио, и в журналах печатают. Какой-то взрыв. Что ни день, очередное издательство, выступающее с публикацией нового автора. Надо же было Улисесу уехать, как раз когда всё началось. Правда, странно? Не вижу ничего странного, — сказал Рафаэль. Ну вот же они расцветают теперь, сто цветов: столько объединений, столько новых людей, причём в отсутствие внешних толчков, — сказал я, — и всё это уже без Улисеса. Тебе не кажется, что совпадение странное? Да большинство никуда не годится, — сказал Рафаэль, — так, перепевки из Паса, сплошной Эфраин, Хосемилио да деревенщики, пишут-то дрянь. Не хочу с тобой спорить, — сказал я, — может, так, может, нет, но дело не в этом, я сейчас говорю о количестве, столько всего и сразу. Даже, ты слышал, один человек составляет антологию, куда должны войти все мексиканские поэты. Да, я знаю, — сказал Рафаэль. (Я знал, что он знает.) И моё туда не берут. Откуда ты знаешь? Передали, — сказал Рафаэль, — чтоб там не было и висцерального духу. Я возразил, что не так однозначно: положим, Улисеса Лиму он правда не взял, но других — вот Марию, Анхелику Фонт, взял Эрнесто Сан Эпифанио, меня пригласил, он готов включить наши стихи. Рафаэль не ответил, мы шли по Мистериос, взгляд его был устремлён к горизонту, как будто тот был различим за домами, за дымом, за смогом, типичным для Мехико посреди дня. И вы согласились войти в антологию? — спросил Рафаэль по прошествии долгого времени. Мария с Анхеликой не знаю, давно их не видел, Эрнесто точно да, я точно нет. Как же ты, почему ты?.. — начал он, но я не дослушал. Я висцеральный реалист, сказал я, вот почему. Если этот ублюдок не пожелает поставить Улисеса, пусть на меня не рассчитывает.


Луис Себастьян Росадо, студия в потёмках, Койоакан, Мехико, март 1979 года. Да, явление любопытное, но происходит оно по причинам весьма далёким от тех, что в своей, мягко скажем, некоторой наивности выдвигает Хасинто Рекена. Действительно, в Мексике произошёл демографически взрыв с ростом числа людей, занимающихся поэтическим творчеством. Это стало заметно, скажем, с января 1977-го года. Или с января 1976-го. С большей хронологической точностью установить невозможно. Среди многих обусловивших это явление причин следует упомянуть более-менее устойчивое экономическое развитие с 1960-го года по настоящее время, формирование среднего класса, изменившуюся структуру системы высшего образования, особенно в гуманитарной области.

Рассмотрим получше когорту поэтов, к которой, хотя бы по возрасту и поколению, отношусь и я. Подавляющее большинство составляют выпускники разных вузов. Огромный процент начал печататься в университетских изданиях или в изданиях Министерства образования. Точно так же огромный процент, так сказать, владеет каким-нибудь иностранным языком, а не только испанским, — чаще всего английским, реже французским, — все они переводят поэзию с этих языков, пытаясь ещё охватить итальянский, португальский, немецкий. Многие объединяют творческую деятельность с издательской, в результате чего иногда получаются неплохие, по-своему интересные проекты. Вполне возможно, что никогда раньше в Мексике не было такого числа молодых, начинающих поэтов. Означает ли это, что, например, поэт до тридцати сегодня чем-то лучше, чем его ровесник в шестидесятые годы? Можно ли среди этого многообразия, являющего последний писк современности, обнаружить поэтов, равных Бесерре, Хосе Эмилио Пачеко, Омеро Аридхису? Это покажет время.

Вместе с тем я считаю, что инициатива, проявленная Исмаэлем Умберто Сарко, очень своевременна. Пора создать антологию молодой мексиканской поэзии с тем же серьёзным подходом, который отмечает «Мексиканскую поэзию XX века», составленную Монсивайсом! Или вспомним другую значимую работу, задающую литературоведческую парадигму, — «Поэзия в движении», авторы-составители Октавио Пас, Али Чумасеро, Хосе Эмилио Пачеко и Омеро Аридхис. Не скрою, я был несколько польщён, когда Исмаэль Умберто Сарко позвонил мне домой и сказал: Луис Себастьян, ты не мог бы меня немножко проконсультировать? Меня он уже включил в список авторов независимо от всяких консультаций, как нечто само собой разумеющееся (решался только вопрос, сколько текстов), мои друзья тоже там уже были, поэтому вызывал он меня, так сказать, на ковёр только с целью помочь оценить, разобраться, не пропустил ли он чего-то важного, какой-то журнал, какое-нибудь провинциальное издание, лишнюю пару имён в подтверждение добросовестности составителя и исчерпывающего характера издания.

Должен сказать, что в перерыве между звонком Сарко и этим визитом на ковёр (прошло ровно три дня) я узнал, сколько поэтов войдёт в антологию, и число меня поразило. Оно было явно чрезмерным, как ни посмотри: очень демократично, конечно, но вряд ли реально, дерзновенное предприятие, но не в ущерб ли идее, что, как ни крути, не всё должно уцелевать в горниле поэзии? И лукавый попутал, я в эти три дня промежутка между звонком и визитом жил как искушаемый в пустыне (о чём, Господи, я говорю?), перебрав тысячу мыслей и как бы готовясь предстать перед Исполнителем Желаний. Я весь истерзался сомнениями. Усомнился. Не то чтобы мне сразу пришло это в голову — я долго мучился. Мучился и сомневался, я в главном тогда усомнился, но я тогда и наслаждался возможностью власти — и мучился, и наслаждался.

Мой замысел или, если угодно, соблазн заключался в следующем: как подвести Сарко к идее включить в антологию Дивношкурого? В мою пользу чистая численность этих поэтов, а против меня — ровно всё остальное. Безумие этой идеи сначала сражало меня самого, я буквально её испугался — ведь это же всё курам на смех! Потом я подумал, что это не столько смешно, сколько сложно и неисполнимо. Ещё потом, трезво взвесив (если тут вообще можно говорить о какой-то трезвости), я призадумался, что вообще это было бы благородное дело, и так загрустил, что стал всерьёз опасаться за свой рассудок. Единственно в чём мне хватило ума (или такта) — не разглашать этот план Дивношкурому, главному в этой истории заинтересованному лицу. Мы с ним встречались три раза в месяц, а иногда два, а порой и один, а порой вообще не встречались, и пропадал он надолго, а появлялся без предупреждения. Со времён нашей второй трансцендентальной встречи в студии Эмилито Лагуны наши отношения шли так-сяк — то взлёты (с моей стороны), то его долгие исчезновения.

У моих родственников была в Наполесе квартира, она стояла пустая, и там мы обычно встречались, но сама процедура, как мы туда попадали, была гораздо сложней: Дивношкурый звонил мне к родителям, где меня почти никогда не бывало, и просил передать, что звонил Эстефано. Имя придумал он, а не я. Он говорил, как Стефан Малларме, о котором он знал разве что понаслышке (как, впрочем, и обо всех остальных) и благодаря какому-то потоку свободных ассоциаций считал его моим духовным учителем. Одним словом, просил передать, что звонил человек, дороже которого, как он это себе представлял, у меня ничего нет. Можно ли лучше выразить, что скрывалось за этим подставным именем, какое неодолимое желание, какая потребность быть со мной (не смею назвать это любовью), какое подлинное чувство, которое по прошествии месяцев, после бесконечных размышлений, всё больше для меня становилось источником счастья.

В своих сообщениях он оставлял информацию, где мы встретимся: Глориэта на Повстанцах, у входа в магазин биоорганических продуктов. Потом мы терялись на улицах, в разных кафе и кабаках северной части города, в окрестностях Ла Виллы, где я не знал никого, а Дивношкурый без всякой заминки знакомил меня с приятелями и приятельницами, вырастающими из-под земли в каждом баре, на каждом углу. По одному выражению лица их «инакость» носила такой уголовный характер, что я вздрагивал, хотя и сам, и не раз принимался ему объяснять, что альтернативность — вещь многогранная и проявляется очень по-разному. (Ну да, как Святая Троица, отреагировал раз Дивношкурый, этот дикарь с лёгким налётом культуры.) По наступлении ночи мы с ним, как два пилигрима, искали прибежища в разных мотелях, дрянных меблированных комнатах, впрочем, во всём этом был некий шарм(не буду романтизировать, но хоть мечта), какие-то нычки в Бондохито и вокруг Талисмана. Отношения наши были призрачны и эфемерны. О любви говорить не хочу, а о плотской — вообще не умею. Интересов мы разделяли не много: какие-то фильмы, народные промыслы, его страсть гнать телеги об ужасах жизни, моя страсть их слушать.

Иногда, неизбежно, он приносил мне журналы висцералистов. Его стихов там не наблюдалось. На самом деле, на тот момент, когда я собирался поговорить о нём с Сарко, у меня было только два стихотворения Дивношкурого, оба нигде никогда не печатались. Одно — слабое подражание слабому стихотворению Гинзберга. Другое — стихотворение в прозе, которое, не исключено, пришлось бы по вкусу Торри, странное стихотворение, смутно упоминающее мотели и поединки — я слышал в нём отзвуки наших встреч.

В ночь перед встречей с Сарко я не мог уснуть. Как какая-то мексиканская Джульетта, попавшая в распрю между Монтекки и Капулетти. Свои отношения с Дивношкурым я держал в тайне — по крайней мере настолько, насколько это можно было контролировать. Это не значит, что в том кругу, где я вращался, не знали о моей гомосексуальности — я не выпячивал, но и ни от кого не скрывал. Но вот что я связался с висцеральным реалистом (положим, самым маргинальным из них изо всех, но всё-таки висцеральным реалистом), этого никто не знал. Как, к примеру, воспримет Альбертито Мооре, что я предложил взять Дивношкурого в антологию? Что подумает Пепин Морадо? Не решит ли Адольфито Ольмо, что я просто сошёл с ума? Да и сам Исмаэль Умберто, с его холодным сарказмом, настолько выше всей этой возни, не разочаруется ли он во мне?

Поэтому когда на следующий день я явился к Исмаэлю Умберто Сарко и показал ему эти два стихотворения, два моих сокровища, я был готов к самым каверзным вопросам. И не зря, потому что Сарко не дурак и сразу почуял, что мой протеже — с другой, как когда-то говорилось, стороны баррикад. Одно хорошо (Исмаэль Умберто совсем не дурак, но Господь и ему положил свой предел) — с висцеральными реалистами он его не связал.

Я дрался как лев за стихотворение в прозе. Я убеждал, что раз антология не эксклюзивна, что раз туда входит масса поэтов, то что ему стоит включить один лишний текст, написанный другом. Составитель был непреклонен. Две сотни малоизвестных поэтов, буквально страничка на брата, но отвести среди них Дивношкурому место он не пожелал.

В какой-то момент он спросил, как зовут моего протеже. Измученный битвой, сгорающий от стыда, я вспомнил, что не могу назвать ни имени, ни фамилии.

Когда я снова увидел Дивношкурого, то не выдержал и в момент слабости рассказал, как пытался пристроить его стихи в готовящийся сборник Сарко. В его взгляде я уловил нечто вроде благодарности. Потом он спросил, входят ли в сборник Панчо и Монтесума Родригесы. Насколько я знаю, не входят, сказал ему я. А Хасинто Рекена и Рафаэль Барриос? Тоже не входят. А Мария с Анхеликой Фонт? Не входят. А Эрнесто Сан Эпифанио? Я покачал головой, хотя на самом деле не знал, для меня это было новое имя. А Улисес Лима? Я посмотрел в темноту его глаз и ответил, что нет. Тогда будет лучше, если меня там тоже не будет, сказал он.


Анхелика Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, апрель 1979 года. В конце 1977 года Эрнесто Сан Эпифанио положили в больницу на операцию по трепанации черепа для удаления аневризмы головного мозга. Через неделю пришлось снова вскрывать, очевидно, забыли что-то внутри. На эту вторую операцию никто из врачей особых надежд не возлагал. Не оперировать — конец, и оперировать — конец, но не так скоро. Во всяком случае, я так поняла, а я одна с ним тогда находилась почти постоянно. Я и его мать, но мать каким-то образом не участвовала, от ежедневных хождений в больницу вместо неё осталось пустое место: она приходила и застывала как статуя, вроде и входит в палату, сидит у постели, а будто не переступает порога, не может себя заставить, так и стоит жалкой фигуркой в белом проёме двери.

Несколько раз приходила моя сестра Мария. И Хуанито Давила, он же Джонни, последняя любовь Эрнесто. Ещё братья, тётки, дядья — незнакомые люди, имеющие с моим другом мало постижимые для меня узы родства.

Никто из поэтов, писателей, бывших любовников не приходил.

Вторая операция продолжалась больше пяти часов. Я заснула в зале ожидания, и мне приснилась Лаура Дамиан. Лаура пришла к Эрнесто и увела его за руку в эвкалиптовый лес. Не знаю, бывает ли в жизни эвкалиптовый лес или роща (то есть я в таких никогда не была), но приснившийся мне был ужасен. Меня задевала огромная масса серебряных листьев, каждый раз оставляя темный и липкий след на руке. Земля была мягкая, как слой иголок в сосновом бору, хотя это были не сосны, а эвкалиптовый лес. Все стволы до единого как-то подгнили, зловоние невыносимое.

Когда я проснулась, в зале ожидания никого не было. Я заплакала. Как случилось, что Эрнесто Сан Эпифанио умирает один в городской больнице федерального округа Мехико? Как случилось, что кроме меня здесь нет никого, кто сидел бы и ждал, когда скажут «умер» или что вынес эту страшнейшую операцию? Выплакавшись, кажется, снова уснула. Когда я проснулась, мать Эрнесто сидела рядом, твердя что-то невразумительное. Я не сразу поняла, что она бормочет молитвы. Позже пришла медсестра и сказала, что всё нормально. Другими словами, операция прошла удачно.

Через несколько дней Эрнесто выписали, и он вернулся домой. Я там не бывала ни разу, встречались всегда у нас или у кого-нибудь из друзей. Но с этого момента я стала ходить к нему в дом.

В первые дни он не говорил. Смотрел и мигал, но не говорил. Думаю, даже и не понимал ничего. Но врач нам велел разговаривать с ним, общаться, как в норме. И я попыталась. В первый же день разыскала на полке книгу, которая, я знала, ему нравится, начала читать вслух. Это был Валери, «Кладбище у моря». Он ни малейшим движением не выказал, что узнаёт. Я читала, он смотрел в потолок, шарил глазами по стенам и мне по лицу — его по-настоящему не было в комнате. Я стала читать из антологии Сальвадора Ново. То же самое Мать вошла в комнату и тронула меня за плечо. Отдохнули бы вы, сеньорита.

Но мало-помалу он стал различать звуки и очертания тел. Настал день, он узнал и меня. Анхелика, сказал он и улыбнулся. Такой страшной улыбки я в жизни не видела — жалкой, кривой. Я заплакала. Но он не понял, что это я плачу, и продолжал улыбаться. Лицо его было похоже на череп. Шрамы от трепанации не заросли волосами, тогда волосы только ещё начинали расти и росли ужасающе медленно.

Несколько позже он заговорил. У него был пронзительно тоненький голос, как флейта. Хотя постепенно голос стал ниже, остался он такой же пронзительный, так что во всяком случае это был уже не голос Эрнесто, а голос не вполне нормального подростка, с отставанием в развитии. Словарный запас у него стал маленький. Он не всегда мог подыскать слово, называя предметы.

Однажды я пришла, его мать встретила меня в дверях, завела к себе в комнату такая взволнованная, что я испугалась, не произошло ли каких-либо ухудшений в его состоянии. Но нет, это было счастливое возбуждение. Он излечился, сказала она. Я не поняла, про что это, подумала, может, про голос или что в мыслях у него стало немножко проясняться. От чего излечился? — спросила я, пытаясь высвободить руки. Она запнулась, но в конце концов ей пришлось сказать словами. Эрнесто больше не извращенец, сеньорита. Эрнесто больше не что? — спросила я. В тот момент в комнату вошёл отец и, поинтересовавшись, что мы тут делаем за закрытой дверью, объявил, что его сын наконец-то избавился от гомосексуализма. Это было сказано другими словами, я предпочла не выяснять, ничего не спрашивать, повернулась и вышла из этой чудовищной комнаты. Но прежде чем войти к Эрнесто, всё же ус пела услышать: нет худа без добра, сказала мать.

Эрнесто, конечно, как был, так и остался гомо, хотя иногда не мог точно припомнить, что это такое. Секс для него превратился в нечто очень далёкое, о котором он знал, что это что-то нежное, ласковое, волнующее — но далёкое. Однажды мне позвонил Хуанито Давила и сказал, что уезжает работать на север, видел Эрнесто, но не нашёл в себе сил попрощаться. После него любовников в жизни Эрнесто не было. Голос у него немного поменялся, но не до конца: он не говорил, а с завываниями лаял, и когда это случалось, все, кроме меня и матери, все остальные: отец, соседи, которые считали нужным регулярно посещать больного, — все держались подальше, что несколько разряжало атмосферу, однажды мне даже показалось, что Эрнесто воет нарочно, чтобы прогнать сочувствующих.

Я тоже по прошествии нескольких месяцев стала ходить реже. Когда его привезли из больницы, я ходила к нему каждый день до тех пор, пока у него не восстановилась речь и он не начал говорить и гулять по коридору, а потом я стала ходить реже. Но каждый вечер, где бы ни находилась, я звонила по телефону. Мы вели дикие разговоры, иногда я сама балабонила без остановки, травила одну за другой всякие байки, не интересные даже мне, — про то, какой насыщенной жизнью живут некоторые люди (ведь это известный способ забыть, что живём мы в Мексике), я тогда как раз приобщилась к подобной полноценной жизни и говорила о том, как мы собираемся, как принимаем наркотики, с кем я сплю. А иногда он читал мне вырезки из газет (новое увлечение, вероятно, придуманное для него врачом, кто знает), рассказывал, что он сегодня ел, кто к нему приходил, какие-нибудь речения матери, которые меня добивали. Однажды я рассказала, что Исмаэль Умберто Сарко взял его стихотворение в только что из-данную антологию. Какое стихотворение? — спросил он своим птичьим голосом, резавшим душу как бритва. Книга была у меня под рукой. Я сказала какое. Это я написал? — спросил он. Мне показалось, не знаю с чего, наверное, по тону, который вдруг стал серьёзнее обычного, — мне показалось, что это он шутит, когда-то все его шутки такие и были — непритязательные, неотличимые от всего остального, что он говорил. Только он не шутил. На неделе я вырвалась отовсюду, лишь бы найти время прийти. Меня подвёз новый мой друг, я не хотела, чтоб он входил, я сказала, подожди меня здесь, тут опасно оставлять машину, угонят. Он удивился, но ничего не сказал — в тех кругах, где я тогда обреталась, я уже заработала репутацию странной девицы. Вполне, впрочем, заслуженно. В моих словах даже была доля истины: в последнее время квартал, где жил Эрнесто, заметно поплошал. Как будто последствия его операции просочились на улицу, и все её обитатели, вплоть до карманников, враз разучились работать, расселись на солнышке, будут сидеть до семи вечера, зомби (как вестник без вести, как никому не понятная весть), убивая ещё один вечер посреди Мехико.

Конечно, Эрнесто едва обратил внимание на книгу. Нашёл своё стихотворение, сказал «а-а-а», непонятно, от узнавания или наоборот, а потом начал рассказывать то же, что по телефону.

Я вышла. Мой друг курил возле машины. Я спросила, не случилось ли чего за время моего отсутствия. Ничего не случилось, — ответил он, — тихо, как на кладбище. Тихо-то тихо, но весь он был как-то взъерошен, и руки у него тряслись.

Эрнесто я больше не видела.

Как-то вечером он позвонил мне и прочитал стихотворение Ричарда Белфера. В другой вечор ему позвонила я, из Лос-Анджелеса, рассказала, что сплю с театральным режиссёром Франциско Сегурой[31], которого все звали Старый Верняк, лет на двадцать старше меня. Потрясающе, сказал он. Этот Старый, наверное, умный? Талантливый больше, чем умный, сказала я. А что, это разные вещи? — спросил он. Я задумалась, он ждал ответа, мгновенье мы оба молчали. Я по тебе скучаю, сказала я, прежде чем повесить трубку. Я тоже, сказал птичий голос из другого измерения. Через несколько дней позвонила его мать и сказала, что он умер. Лёгкая смерть, сказала она, сидя в кресле на улице, грелся на солнышке. Просто уснул, как ангел. Во сколько он умер? — спросила я. В пять часов, после еды.

Изо всех бывших друзей только я была на похоронах на лишённом деноминации кладбище где-то на севере города. Не было там ни поэтов, ни бывших любовников, ни редакторов литературных журналов. Множество родственников и родительских знакомых, а также небось все соседи. На выходе с кладбища меня окружили подростки и стали тащить. Я подумала: сейчас изнасилуют. Только тогда меня охватила ярость и боль от смерти Эрнесто. Я достала из сумочки складной нож и сказала: убью вас, ублюдки. Они разбежались, а я ещё долго бежала за ними по кладбищу, две-три аллеи, и остановилась только тогда, когда увидела другие похороны. Я убрала в сумку нож и осталась смотреть, как они погружают в могилу, с каким усердием, гроб. По-моему, детский. Хотя не уверена. Потом я уехала с кладбища, встретились в центре с приятелем, выпили в баре.

10

Норман Больцман, сидя на лавке в парке Эдит Вулфсон, Тель-Авив, октябрь 1979 года. Я всегда сострадал чужой боли, вроде чувства солидарности с тем, кому плохо. Я ведь еврей, мексиканский еврей, у меня это в крови. Историю двух своих народов я знаю. Я не пытаюсь сейчас оправдаться. Просто хочу рассказать и, возможно, понять скрытый смысл этой истории. Тогда я её почти не заметил, а сейчас она на меня очень давит. Боюсь, не смогу рассказать достаточно внятно. Моя роль мелькнёт в ней пылинкой в луче, между светом и тьмой, меж слезами и смехом, мексиканская мыльная опера или, иначе, местечковая мелодрама.

Всё началось в феврале прошлого года. День серый — ряднина, которой нередко дрожат небеса Тель-Авива, звонок в дверь нашей квартиры на улице Хашомер. Я открыл, на пороге стока Улисес Лима, глава объединения поэтов, прозвавших себя висцеральными реалистами. Даже не скажешь, чтобы мы были знакомы как следует, я один раз его только и видел, но постоянно слышал от Клаудии, ещё Даниэль цитировал иногда его стихи Оценить прелесть стихов особо не мог, литература — совсем не моё. Но неважно. явившийся к нам на порог был похож скорей на бомжа, чем на поэта.

Скажу сразу, на шею друг другу мы как-то не кинулись. Клаудии с Даниэлем не было дома, ушли на занятия, мне надо было тоже штудировать гранит науки, так что я просто впустил, предложил ему чаю и сразу же заперся у себя в комнате. Сначала всё было нормально, я погрузился в писания философов Марбургской школы (Наторп, Коген, Кассирер, Ланге) с комментариями Соломона Маймона, косвенно подрывающими все построения вышеназванных авторов. Но прошло сколько-то времени, двадцать минут, а то и все два часа, и я поймал себя на мысли, что ничего не фиксирую, только сижу в пустоте и рисую в уме, посреди пустоты, лицо вот сейчас вошедшего в дом человека, причём без физических черт. Казалось бы, как ещё в этой бездумной белизне сознания могло запечатлеться лицо Улисеса Лимы, как не конкретными физическими чертами, — но нет, на белом фоне оно было не на свету, а таинственным образом пряталось в сумерках.

Когда я вышел из комнаты, он спал, растянувшись в кресле. Я постоял, посмотрел на него и вернулся к себе, намереваясь продолжить занятия. Но — невозможно. Пойти проветриться и оставить его одного? Мне показалось неловко. Я мог его разбудить. Мог последовать его примеру и тоже лечь спать, но как-то не по себе, неудобно, точнее сказать не могу. В конце концов, я снял с полки «Религию в границах гуманности», книгу Наторпа, и присел на диване, лицом к Улисесу.

Часов в десять пришли Клаудия с Даниэлем. У меня болело всё тело, обе ноги затекли, и, что ещё хуже, я не усвоил ни слова изо всего, что прочёл. Но когда эти двое явились, я поднял палец к губам — мне не хотелось, чтоб мы разбудили Улисеса прежде, чем я расскажу, что он здесь и как выглядел его приход. Или, может быть, я не хотел нарушать тишину потому, что привык к равномерному ритму дыхания спящего. Правда, жест мой, увы, не помог. Клаудия тут же, едва обнаружив Улисеса в кресле, сказала то ли «карахо!», то ли какое другое словцо, потому что, хотя родилась в Аргентине и переехала в Мексику почти взрослой, шестнадцатилетней девушкой, ругается она типично по-мексикански и в глубине души считает себя мексиканкой. Хотя, может быть, это только так говорится, а там неизвестно, кем она себя считает. Улисес тут же проснулся и тут же увидел в полуметре от себя улыбающееся лицо Клаудии, а там и, вполне естественно, улыбающееся лицо Даниэля.

Вечером мы пошли ужинать, чтобы отпраздновать его приезд. Сначала я упирался, что не пойду, отговариваясь, что мне надо закончить Марбургскую школу, но Клаудия не отставала, да брось ты, Норман, ерунда это всё. Несмотря на мои опасения, ужин прошёл очень весело. Улисес рассказывал нам о своих приключениях, мы все смеялись, — точнее, он рассказывал Клаудии, но так занятно, что мы умирали от смеха, хоть, в общем-то, речь шла о грустных вещах. Если вдуматься, лучшей реакции на эти грустные вещи и не существует. Домой мы вернулись пешком, по Арлозоров, дыша всеми лёгкими, мы с Даниэлем ушли далеко, Клаудия и Улисес отстали и углубились в такой разговор, будто они снова в Мехико, времени хоть отбавляй. И когда Даниэль мне сказал, чтобы я не бежал, куда я так тороплюсь, я немедленно залепетал, как у тебя прошёл день, сам принялся нести первое, что придёт в голову, эксплуатируя выжившего из ума Соломона Маймона, и всё лишь для того, чтобы хоть чуть-чуть оттянуть тот момент, который уже приближался, и я очень трусил. Я с удовольствием сбежал бы куда-нибудь на эту ночь. Так и следовало поступить.

По возвращении в квартиру было ещё не так поздно, мы сели пить чай. Наконец, Даниэль обвёл нас глазами и заявил, что ему пора спать. Я услышал, как он закрыл дверь, и сказал то же самое, мне пора спать, встал и скрылся за дверью своей комнаты. Растянулся в постели, выключил свет и всё вслушивался, как беседуют Клаудия с Улисесом. Затем дверь открылась, Клаудия включила свет и спросила, есть ли у меня завтра лекции. Потом начала раздеваться. Я спросил, где Улисес. Спит на диване, ответила Клаудия. Я поинтересовался, что она ему сказала. Ничего не сказала, ответила Клаудия. Тогда я тоже разделся, улёгся в постель и зажмурил глаза.

На две недели у нас завёлся иной жизненный распорядок. Я, по крайней мере, его ощущал как отличие, массу деталей, которые раньше, наверное, тоже имели место, но проходили мимо меня.

Клаудия в первые дни продолжала делать вид, что ничего не происходит, но потом перестала прятать голову под крыло и признала, что поддерживать новое положение вещей становится невозможно. На утро второго дня со времени приезда, пока Клаудия чистила зубы, Улисес в очередной раз ей признался в любви. Клаудия отвечала, спасибо, я в курсе. Я приехал сюда за тобой, сказал ей Улисес, потому что я тебя люблю. Клаудия отвечала, что мог бы написать письмо. Улисес чрезвычайно обрадовался и тут же сочинил стих, который и зачитал за ужином. Когда я стал тихо и скромно выбираться из-за стола (не слушать же), Клаудия попросила, чтобы я остался, и обратилась с той же просьбой к Даниэлю. Стихотворение состояло из фрагментов различных впечатлений от средиземноморского города, — надо полагать, Тель-Авива, — где фигурировал некий бродячий бездомный поэт. Мне показалось, красиво написано, я так вслух и сказал. Даниэль согласился. Клаудия помолчала с задумчивым видом и наконец объявила, что да, ей бы тоже хотелось когда-нибудь так хорошо написать. На минуту я даже подумал, что всё обойдётся, мы сможем все вместе как-нибудь существовать, даже вызвался тут же сходить за бутылкой вина. Но Клаудия возразила, что ей завтра рано вставать и идти на занятия, так что минут через десять она скрылась в нашей с ней комнате. Мы с Улисесом и Даниэлем ещё посидели, выпили по чашке чаю и разошлись каждый к себе. Часа в три я поднялся сходить в туалет, и когда на цыпочках пересекал гостиную, услышал, он плачет. По-моему, он не заметил, что я иду мимо него. Думаю, Улисес лежал лицом вниз. С того места, где я находился, он выглядел как неопределённая выпуклость на диване, покрытая одеялом и старым пальто, комок живой плоти, шевелящаяся и вызывающая жалость неочерченная масса, скудная тень.

Клаудии я ничего рассказывать не стал. Собственно, в эти дни я впервые стал от неё что-то скрывать, недоговаривать, вплоть до лжи. В повседневной студенческой жизни она функционировала по-прежнему, то есть ходила на занятия и с занятий, хотя бы не подавая виду, что что-то изменилось. В первые дни Даниэль активно водил Улисеса по Тель-Авиву, но прошло две-три недели, и Даниэлю тоже пришлось вспомнить, зачем он здесь находится и что грядут экзамены. Постепенно в распоряжении Улисеса остался я один. А я был занят неокантианством, марбургской школой, Соломоном Маймоном, и голова у меня шла кругом, потому что каждую ночь, выходя помочиться, я заставал Улисеса, плачущего в темноте, и это ещё не самое страшное — самое страшное было в том, что в отдельные ночи я думал: увижу ли я наконец что он плачет, ведь я до сих пор только слышал, и кто мне сказал, что он плачет, он, может, мастурбирует в темноте и издаёт такие вот звуки, стонет и дышит, и всё. И когда я воображал себе его лицо, то представлял его так: в темноте поднимается это лицо, залитое слезами, с отблесками лунного света, проникающего через окна гостиной. И такая несчастность была в этом лице, что с самого того момента, как я в темноте садился в кровати, слыша, как Клаудия, несколько хрипло, дышит рядом, такой камень ложился мне на сердце, что самому хотелось зарыдать. И иногда я подолгу сидел на постели, хоть в туалет не ходи, хоть ты сам тут бейся и вой, и всё из одного страха, что вот сейчас пойду — и тут-то это лицо и поднимется в темноте мне навстречу, и я увижу.

И это не говоря о сексе, о нашей интимной жизни, которая с момента его появления на пороге нашей квартиры пошла насмарку. Я уже был ни на что не способен. То есть, конечно, способен, но уже ничего не хотел. В первый раз, когда мы попытались заняться любовью (по-моему, в третью ночь), Клаудия спросила, в чём дело. Ни в чём, сказал я, зачем ты спрашиваешь? Ты какой-то совсем неживой, сказала она. А я именно так себя и ощущал, не то чтоб совсем неживой, но как будто меня затащили гулять в царстве мёртвых. Там всё надо делать прилично и молча. Нельзя ни дышать, ни стонать, и, кончая, надо держать себя в руках. Когда Клаудия издавала какие-то звуки, что в обычное время меня возбуждало, теперь это превратилось в помеху, в ненужный нам шум, от которого я лез на стенку, хотя изо всех сил старался этого не показать. Просто как удар по барабанным перепонкам, я буквально рукой норовил заткнуть ей рот или запечатать его поцелуем. Одним словом, любовь превратилась в мучение, после третьей или четвёртой попытки я уже избегал этого занятия всеми силами души. Шёл спать последним. Высиживал время с Улисесом (а его, как назло, почти никогда не клонило ко сну), и мы всё говорили о разных вещах. Я просил, чтобы он прочитал написанное за день, мне было абсолютно всё равно, что это, пусть даже стихи, в которых он сходил с ума от томления по Клаудии. Мне нравилось всё одинаково. Может, другие чуть больше — там, где он говорил обо всём, что он видел и слышал, гуляя по Тель-Авиву, один, незнакомые, новые вещи с Гиват Роках, с Хар Шалом, со старых портовых улочек Яффы, университетского кампуса или из парка Яркой, или очень знакомые вещи про Мехико, сейчас находящийся так далеко, или те, что казались мне чисто формалистскими вывертами. То есть любые, лишь бы не про Клаудию. Не потому, что они ранили меня или задевали её, просто я не хотел вступать в круг его боли, в котором он просто упёрся с ослиным упрямством, с такой слепотой. Однажды я даже сказал: Улисес, зачем ты это делаешь? Он пропустил мои слова мимо ушей, лишь скользнув по мне взглядом (который, в вихре сотни других промелькнувших видений, напомнил мне взгляд собаки, которая была у нас в детстве, в Поланко, родители потом вынуждены были эту собаку усыпить, потому что она ни с того ни с сего начала вдруг кусаться), и продолжал говорить, будто я не вставлял никаких замечаний.

В тот вечер, отправившись спать, я пристроился к спящей Клаудии и наконец, достигнув соответствующей стадии возбуждения, что оказалось непросто, разрешился со стоном и криком.

Потом стоял вопрос денег. Мы с Даниэлем и Клаудией ходили в университет, ежемесячно получая от родителей на прожитьё. Даниэлю присылали совсем мало, так что едва хватало на жизнь. Клаудии присылали больше всех. Я был где-то посередине. Вскладчину нам удавалось платить за квартиру, учёбу, еду, выбираться в кино или в театр, покупать испанские книжки в «Либрерия Сервантес» на улице Заменхоф. Прибавление Улисеса выбило нас из равновесия — у него самого деньги вышли уже через неделю, и мы, выражаясь языком актов гражданского состояния, обрели иждивенца. Для меня это была не проблема, я мог легко обойтись без излишков. Со стороны Даниэля возражений тоже не возникало, так как его образ жизни, в общем-то, ни в чём и не изменился. Против нового уклада выступила, кто б мог подумать, Клаудия, с самого начала отнесясь к делу практично и хладнокровно. Как-то она сказала Улисесу, что неплохо бы найти работу или попросить, чтоб прислали из Мексики перевод. Я помню, Улисес смотрел на неё, улыбаясь чуть криво, и потом сказал, что поищет. На следующий вечер Клаудия спросила, как там с перспективами заработка. Пока не появилось, — сказал ей Улисес. Но ты хоть на улицу выходил, хоть поспрашивал? — настаивала Клаудия. В этот момент Улисес мыл посуду и, не оборачиваясь, сказал, да, ходил и искал, но пока неудачно. Я сидел в торце стола, мне было видно его лицо в профиль, и показалось, что он улыбается. Чёрт возьми, подумал я, он ещё и улыбается, просто сияет от счастья. Будто Клаудия требует с него чего-то такого, чего требуют жёны от мужей, чтоб работал, чтоб зарабатывал, взял себя в руки, и это ему несказанно приятно. В тот вечер я сказал Клаудии, отстань от него, ему и так нелегко приходится, а тут ещё ты со своей работой. Ну объясни мне, сказал я ей, куда, по твоему мнению, его возьмут работать в Тель-Авиве, кем? Строительным рабочим? Разносчиком на базаре? Судомойкой? Откуда ты можешь знать, отрезала Клаудия.

Разумеется, всё то же самое повторилось на следующий вечер, и ещё на следующий, и каждый раз Клаудия вела себя как домашний тиран, наезжая, тесня, загоняя в угол, а Улисес всегда отвечал одинаково, очень довольный, спокойный, безропотный, да, выходил, да, искал, когда вы все были в университете, был там-то и там-то, но ничего не нашёл, завтра пойду искать снова. Дошло до того, что Клаудия после ужина разложила на столе газету и стала искать объявления о найме, обводила их карандашом и говорила Улисесу, куда он должен съездить, на каком автобусе, по какой улице удобнее срезать пешком, потому что денег на автобус у Улисеса тоже уже не осталось, и Клаудия говорила, что он обойдётся, он любит пешком, и когда мы с Даниэлем встревали, как же он дойдёт пешком до Петах Тиква или Рош Хаайин, где «требуются каменщики», она прямо при нём заявляла, что не развалился же он, исшагав поперёк весь Мехико, или, бывало, к тому же и ночью, ходил из УНАМа в Сиудад Сателите, а это вроде как пройти весь Израиль из конца в конец. Он же стоял рядом и улыбался, как муж, получающий взбучку, — но муж! День ото дня становилось всё хуже. Денег у Улисеса не оставалось совсем, работы не появилось, однажды Клаудия вернулась домой в ярости, сказав, что её подруга Изабель Горкин видела Улисеса то ли спящим на вокзале Тель-Авив-Норте, то ли побирающимся на проспекте Хамелех Георг или, скажем, Ган Мейр, — это недопустимо, кричала Клаудия, недопустимо, кричала она с таким видом, будто в Мехико ничего, нормально, а в Тель-Авиве нельзя, и, хуже всего, говорила она это всё Даниэлю и мне, но при Улисесе, тот сидел в стороне, как в шапке-невидимке, и слушал, после чего Клаудия заявила, что Улисес нас всех обманывает, а вовсе не ищет работу, так давайте решим, что делать.

В тот вечер Даниэль заперся в комнате раньше обычного, и через несколько минут я последовал его примеру, но удалился не к себе (в нашу общую комнату с Клаудией), а вышел на улицу, погулять в тишине, подышать на свободе от этой мегеры, в которую я был влюблён. Когда, часов в двенадцать, я вернулся, первое, что я услышал, едва открыв дверь, была музыка, песня Кэт Стивенса, которая очень нравилась Клаудии, и только потом голоса. Что-то в их тоне помешало мне их окликнуть и зайти в гостиную.

Сперва Клаудия, потом Улисес, но не обычные их голоса, не каждодневные, во всяком случае не каждодневный голос Клаудии. Я быстро сообразил, что они читают друг Другу стихи. Они слушали музыку Кэта Стивенса и читали короткие, грустные и неласковые стихотворения, исполненные двусмысленности и света, вроде быстрых и медленных вспышек молнии, где шла речь о кошке, трущейся у ног Бодлера, а также о кошке (той же? другой?), трущейся у входа в сумасшедший дом. (Потом я узнал, что это стихи Ричарда Бротигана в переводе Улисеса.) Когда я вошёл в гостиную, Улисес поднял голову и улыбнулся мне. Не сказав ни слова, я сел с ними рядом, зажёг сигарету и попросил продолжать. Когда мы ложились, я спросил у Клаудии, что происходит. Иногда я вхожу с ним в азарт, сказала она, вот и всё.

Через неделю Улисес уехал из Тель-Авива. Прощаясь с ним, Клаудия пролила несколько слёз, а потом надолго заперлась в ванной. Не прошло и трёх дней, как-то вечером он позвонил из кибуца Вальтер Шолем. Там жил двоюродный брат Даниэля, тоже мексиканец, и они его взяли к себе. Он сказал, что работает на фабрике, где выжимают растительное масло. Ну и как тебе там? — спросила Клаудия. Да не очень, сказал ей Улисес, скучная работёнка. Ещё через какое-то время двоюродный брат Даниэля звонил и сказал, что Улисеса выгнали. За что? Потому что он не работал. У нас чуть пожар не произошел по его вине, сказал двоюродный брат. А сейчас он где? — спросил Даниэль, но брат не имел ни малейшего представления, собственно, сам он звонил для того, чтобы выяснить, где Улисес, и попросить вернуть долг — сто долларов, набежавшие в экономате кибуца за время его пребывания. Мы несколько дней ждали его возвращения, но Улисес так и не появился. Зато мы получили письмо из Иерусалима. Клянусь всем, чем можно поклясться, это было письмо невразумительного содержания. Там невозможно было понять ни единого слова, одно то, что это письмо вообще дошло, — уже чудо бесперебойного израильского почтового сообщения, потому что, хотя в адресе значилась Клаудия, номер квартиры он указал неправильно, а в названии улицы сделал все три ошибки из трёх возможных. И это только на конверте. Внутри было хуже. Письмо, как я сказал, невозможно было читать, хотя вроде бы оно было на испанском (по крайней мере, мы с Даниэлем пришли к такому заключению). С тем же успехом оно могло быть написано по-арамейски. Кстати, в связи с арамейским, помню одну любопытную вещь. Клаудия, едва взглянув на письмо и не проявив ни малейшего интереса к его содержанию, рассказала нам с Даниэлем одну историю, пока мы бились, расшифровывая текст. Историю когда-то давным-давно рассказал ей Улисес, ещё когда мы все жили в Мексике. Улисес тогда утверждал, сообщила нам Клаудия, что известная Христова притча про богатых — та, где верблюд и угольное ушко, — является результатом орфографической ошибки. Согласно Улисесу, в греческом варианте (откуда ему даже знать, что там в греческом варианте?!) стоит слово «каундос», что означает «верблюд», но есть и другое похожее слово, «кауидос», причем эта (греческая буква «н») в первом слове читалась почти как йота («и») во втором. И вот это второе слово означает канат, толстую кручёную веревку, что заставляет задаться вопросом, поскольку Евангелия от Матфея и от Луки основываются на Евангелии от Марка, не вкралась ли какая-нибудь ошибка, описка либо в Евангелие от Марка, либо в текст одного из первых переписчиков Марка. Единственное возражение, утверждал Улисес в передаче Клаудии, это что Лука, хороший знаток греческого языка, должен был бы заметить ошибку и, разумеется, исправить. С другой стороны, Лука действительно был знатоком греческого языка, но плохо разбирался в иудейском быте, реалиях, он мог подумать, что этот «верблюд», лезущий или не лезущий сквозь игольное ушко, — это какое-то иудейское или арамейское образное выражение. Занятно также то, продолжал Улисес голосом Клаудии, что есть и другой возможный источник ошибки: профессор Пинчас Лапиде[32] (ну и прозвание, откомментировала Клаудия) из Франкфуртского университета, специалист по древнееврейскому и арамейскому, говорит, что в галилейском варианте арамейского были пословицы и выражения со словом «гамта», корабельный канат, и если в этом слове небрежно записать один из согласных, что часто происходит в еврейских и арамейских рукописях, оно будет читаться как «гамал», верблюд, особенно учитывая, что в арамейском и древнееврейском письме гласные не указываются, а скорее «угадываются». То есть, согласно Улисесу, это приводит нас к выводу, что сама притча была гораздо менее образной и намного ближе к предметной реальности. Скорее корабельный канат пройдёт сквозь игольное ушко, чем богатый в царствие небесное. А какой вариант больше нравился ему самому? — спросил Даниэль. Оба мы знали ответ, но хотели, чтоб Клаудия подтвердила. Конечно, с ошибкой.

Прошла ещё неделя, и мы получили открытку из Хеврона. А потом другую, с Мёртвого моря. И третью — из Эйлата, где он говорил, что устроился официантом в каком-то отеле. Потом очень долгое время ничего нового мы не слышали. В глубине души я, разумеется, понимал, что работа официантом долго не протянется, так же как понимал и то, что до бесконечности заниматься туризмом в Израиле без гроша в кармане довольно опасно, но мнения этого вслух не высказывал — полагаю, что Клаудия с Даниэлем знали всё это не хуже меня. За ужином мы иногда говорили о нём. Как он там, интересно, в Эйлате? — бросала Клаудия. Везёт же некоторым! Хорошо небось сейчас в Эйлате! — подхватывал Даниэль. На выходные мы все можем съездить к нему, — вторил я. После этого мы, как по молчаливому уговору, аккуратно меняли тему. В ту пору я читал «Логико-философский трактат» Витгенштейна, и всё, что видел и делал, только больше утверждало меня в ощущении собственной уязвимости. Помню, что я заболел и провёл несколько дней в постели, и Клаудия, со свойственной ей прозорливостью, забрала у меня трактат и спрятала его в комнате Даниэля, подсунув мне вместо него один из романов, которые почитывала она сама, «Безграничную розу» французского автора Ж. М. Г. Арчимбольди.

Однажды за ужином я принялся думать об Улисесе и, сам почти не заметив, прослезился. Что с тобой? — спросила Клаудия. Я сказал, что, если Улисес заболеет, о нём даже позаботиться некому, как вот вы с Даниэлем ухаживаете за мной. Спасибо вам. И на этом месте я совершенно сломался. Да этот Улисес здоровый, как… боров, сказала Клаудия, и Даниэль засмеялся. Эти слова, это сравнение резануло меня, я не выдержал и спросил, неужели ты ничего по отношению к нему не чувствуешь? Клаудия промолчала и стала делать мне чай с мёдом. Мы же бросили его в пустыне! — закричал я. Я услышал, пока Даниэль говорил «не будем преувеличивать», как ложечка в пальцах Клаудии позвякивает о стенки стакана, размешивая в чае мёд, и опять не выдержал и сказал, — попросил, — смотри на меня, когда я с тобой говорю, я обращаюсь к тебе, а не к Даниэлю.

Я от неё хотел получить объяснение, ответ, утешение, а вовсе не от Даниэля. Тогда Клаудия повернулась, сунула мне мой чай, села на своё обычное место и сказала, ну чего ты от меня хочешь, по-моему, у тебя начинается бред, у тебя ум за разум заходит ото всей твоей философии, зачитался вконец. Даниэль, конечно, вмешался: и впрямь, за последние две недели ты проглотил Витгенштейна, Бергсона, Кейзерлинга (откровенно говоря, вообще не понимаю, как ты его читаешь), Пико делла Мирандола, этого твоего Луи Клода (он имел ввиду Луи Клода де Сен-Мартена, автора «Человека желания»), сумасшедшего расиста Отто Вейнингера, не знаю, кого ещё. А к моему роману даже не прикоснулся, решила добить меня Клаудия. В этот момент я сделал ошибку и снова её упрекнул, как она может быть такой чёрствой. Когда она подняла на меня глаза, я увидел, как я промазал, но было уже поздно. Вся комната сотрясалась, пока Клаудия говорила. Чтоб я не смел никогда этого повторять. Что если я ещё раз позволю себе так сказать, я могу считать наши отношения законченными. Что взирать на похождения Лимы без трепета не есть проявление чёрствости. Что её старший брат погиб в Аргентине, то ли избитый до смерти полицией и войсками прямо на месте, то ли в результате последующих пыток, — вот это трагедия. Этот старший брат сражался в рядах ЭРП, верил в латиноамериканскую революцию, — вот это трагедия. И если бы она или кто-то из других членов семьи задержался в Аргентине на период репрессий, сейчас, вероятно, уже никого не осталось бы в живых. Произнеся это всё, она зарыдала. Хорошо, что мы понимаем друг друга, сказал ей я. Мы не обнялись, как хотелось, но только переплели пальцы под столом, и Даниэль сказал, пошли прогуляемся, но Клаудия сказала, что я ещё не до конца выздоровел, мне надо ещё выпить чаю и побыстрей лечь в постель.

А через месяц опять появился Улисес Лима. С ним был гигант под два метра ростом, одетый в разнообразную рвань, австрияк, с которым он познакомился в Беэр-Шеве. На три дня оба поселились у нас в гостиной, австрияк спал на полу, Улисес — на диване. Парня звали Хаймито, фамилию его мы так никогда и не выяснили, за это время он не произнёс и двух слов. С Улисесом они разговаривали по минимуму и по-английски. С таким именем мы столкнулись впервые, хотя Клаудия говорила, что есть писатель (тоже, похоже, австрийский, хотя не уверена), которого звали Хаймито фон Додерер. На первый взгляд улисесовский Хаймито производил впечатление умственно отсталого или на грани. Но между собой они находили общий язык.

Когда они уезжали, мы поехали провожать их в аэропорт. Улисес, до этого совершенно спокойный, державший себя в руках и даже равнодушный, внезапно погрустнел, хотя слова «грусть» и «печаль» не передают его облика. Скорее, он помрачнел. Вечером накануне отъезда я с ним сидел и сказал, что я счастлив был с ним познакомиться. Это взаимно, сказал мне Улисес. В сам день отъезда, когда Улисес с Хаймито скрылись из виду за пропускным пунктом, куда никого, кроме пассажиров, не пускали, Клаудия заплакала, и я на мгновение подумал, что она тоже по-своему его любит, но тут же отбросил эту мысль.

11

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Начиная с этого времени и потом очень долго мы не видели Сесарию Тинахеро на наших сборищах. Казалось, пустяк, но нам её не хватало, хотя в этом никто не признался бы. Каждый раз, когда Маплес Арсе бывал у генерала Диего Карвахаля, он приглашал Сесарию, спрашивал, когда уже эта женщина изволит сменить гнев на милость, а той как об стенку горох. Один раз я сходил с Мануэлем и перекинулся с ней парой слов о политике, танцах (Сесария очень любила ходить танцевать), но о литературе молчок. В те годы, ребята, сказал им я, вы не можете себе представить, сколько было танцевальных салонов в Мехико, буквально повсюду! Самые выпендрёжные, конечно, в центре, но и на окраинах, в Такубае, в районе Обсерваторио, в Койоакане, в Тлалпане на юге и в Линдависте на севере, и вот Сесария, хлебом её не корми дай поехать хоть на другой конец города, лишь бы потанцевать! Но центровые, как я вспоминаю, конечно, нравились ей больше всех. И ходила она туда одна. Уточню, до знакомства с Энкарнасьон Гузман. Сегодня никто и бровью не поведёт, но в те годы, скажем прямо, её могли не так понять. Иногда, не помню уже почему (наверно, она просила), я ходил с ней.

Танцевали под тентом, сооружённым посреди пустыря в Лагунилле. Входя, я сказал, ну вот, Сесария, я тебя привёл, только ты меня не заставляй танцевать, я не только не умею, но и учиться не хочу. Сесария засмеялась и ничего не ответила. Как там было! Какой вихрь ощущений и переживаний! Помню крохотные круглые столики, лёгкие, вроде бы из алюминия, только тогда это никак не мог быть алюминий. Танцплощадка — неправильный квадрат на приподнятой платформе. Оркестр, то ли квинтет, то ли секстет, мог сыграть что ранчеру, что польку, что кубинский дансон, любую мелодию. Я взял две газировки, вернулся за столик, но Сесарии там уже не было. Куда же ты делась? — подумал я. И тут я её увидел. Как вы думаете где? Конечно на танцплощадке! Пошла танцевать! Одна! Сейчас бы, конечно, никто и глазом бы не моргнул, подумаешь, что такого, прогресс дошёл и до нас, а тогда — так просто скандал. В затруднительном положении я оказался, ребята. Как же ты, Амадео, из этого затруднительного положения вышел? — тут же спросили они. То-то и оно! А как бы вы поступили? Разве тут можно не выскочить на танцплощадку и не начать танцевать? Так ты и выучился танцевать, Амадео? — спросили они. Ну да, так и выучился, будто всю жизнь эта музыка только ждала, когда я обращу внимание. Прождала меня двадцать шесть лет, если не ошибаюсь, как Пенелопа Улисса. В минуту все мои комплексы и вся зажатость куда-то пропали, я уже двигался и улыбался Сесарии — что за красавица! Как же она танцевала! Сразу бросалось в глаза, что человек это дело умеет, и любит, и делает постоянно. Стоит зажмуриться, и легко можно представить, как она пританцовывает, собираясь с утра на работу, варя себе кофе, читая какую-то книжку. Только зачем же, ребята, мне было зажмуриваться? Я глядел на Сесарию во все глаза, улыбался ей во весь рот, она тоже глядела и улыбалась в ответ, и мы оба были так счастливы, что на мгновенье мне захотелось её поцеловать. Но в подходящий момент я просто-напросто струсил: всё было так хорошо, не хотелось вести себя как человек, в отношениях с женщиной озабоченный только одним. Как говорится, лиха беда начало, так у меня с этими танцами и сложилось. Стоило раз попробовать, а там уже не остановишь. Чуть позже был в моей жизни период (хотя Сесария к этому времени уже исчезла, да и сам я растратил юношеский пыл), когда я жил только ради того, чтобы раз в две недели завалиться на танцы где-нибудь в Мехико. Основная цель жизни. Это мне было, ребята, уже около тридцати. А там, глядишь, и все сорок. И за пятьдесят. Поначалу ходил с женой. Она не понимала моей страсти к танцам, но соглашалась составить компанию. Время мы проводили прекрасно. Потом жена умерла, и ходить в танцсалоны стал я один. Я по-прежнему это любил, хотя вся атмосфера, их дух и душок, изменились, и музыка тоже. Я ходил туда не для того, чтоб напиться, и не для общения, как, очевидно, считали мои сыновья — сын Франсиско, сделавшийся адвокатом, и Карлос Мануэль, он у нас профессор, — они вообще получились хорошие парни, я люблю их всем сердцем, хоть мы редко видимся, у них свои семьи, дети, им не до меня, проблем по горло, чем я ещё могу им помочь, высшее образование я им дал, вон мои родители для меня и этого не сделали, так что теперь они сами должны бороться за место под солнцем… О чём я рассказывал? Ах да, что дети считали, таскаюсь я по танцевальным салонам только затем, чтоб немножко побыть с себе подобными. Может быть, в этом и есть доля истины, только, по-моему, вовсе не это гнало меня выйти из дома, чуть только настанет субботний вечер. Я ходил потанцевать и одновременно как бы на свидание с Сесарией, с тенью Сесарии, что продолжает свой танец среди этих стен, медленно приходящих в упадок. А вы-то, ребята, любите потанцевать? — спросил я у них. Всё зависит от того, с кем, — отвечали они, — в одиночку, во всяком случае, мы не танцуем. А, каковы! Потом я спросил, есть ли ещё в Мехико танцсалоны, и они сказали, что есть, пусть немного, но есть — им, по крайней мере, известны немногие. Некоторые, по их словам, называются «фанк» или «яма», ну и название, и потрястись они предпочитают под современную музыку. То есть американскую, уточнил я, и они возразили: нет, современную и мексиканскую, ту, что сейчас сочиняют и исполняют наши, мексиканские, группы, — они забросали меня целым списком названий, одно необычней другого. Да, кое-какие я помню. «Лас Висерас де лос Кристерос», уж это я точно запомнил по висцеральной ассоциации, ещё запомнил «Лос Каифанес де Марте», «Лос Асесинос де Анхелика Мария», «Инволюсьон пролетариа», — в общем, такие названия, что начинаешь гадать, почему вдруг убийцы… Анхелики Марии? Начинаешь смеяться и обсуждать, что Анхелика Мария симпатичная девка, чего же её убивать. А они отвечают: ну да, симпатичная до невозможности, вот потому и назвали, в её, значит, честь, это ведь не призыв к покушению, а комплимент. Я им снова: а разве «Кайфанес» — это не та картина, где в главной роли Анель? Они мне: Анель и ещё сын Марии Феликс! Смотри, как ты, Амадео, всё схватываешь! Я им тогда, ну конечно, я старый чудак, но не старый мудак, я всё-таки что-то ещё соображаю. Энрикито Альварес Феликс — что есть, то есть, личность примечательная. А они мне, Амадео, у тебя офигительная память, за это надо выпить. А я им, «Инволюсьон пролетариа», эти-то кто такие? Что за обратная эволюция пролетариата? Они отвечают, дескать, такие недоделанные последователи Фиделя Веласкеса, новые пролетарии, призывающие вернуться в доиндустриальную эру. Я им тогда, ребята, терпеть не могу Фиделя Веласкеса, нашим вдохновителем был, наоборот, Флорес Магон. Ну, говорят, Амадео, твоё здоровье! Ваше здоровье, — это уж я им. Да здравствует Флорес Магон, Амадео! Конечно, да здравствует, — я подтверждаю, а в животе так и сводит, и ёкает от ворошения прошлого, чувствую, что поздний час, одна ночь утопает в другой, только в Мехико ночь наступает не сразу, а долго стоит почти белая, белая ночь, предупреждая, что скоро начнётся, уже иду, уже иду, а сама не приходит, как будто и эта бедняжка чуть-чуть задержалась полюбоваться закатом, неповторимым мексиканским закатом, который самовлюблён, как павлин (так выражалась Сесария, когда ещё жила здесь, среди нас, и все мы дружили). Как будто я снова вижу Сесарию в кабинете генерала Диего Карвахаля за столом, занёсшую руки над сверкающей пишущей машинкой и в то же время болтающую с телохранителями генерала, они там торчали в свои пересменки, сидели в креслах, стояли в дверях, пока генеральский голос рокотал в недрах кабинета, и Сесария то ли хотела их чем-то занять, то ли ей действительно была нужна помощь — в общем, она рассылала их с разными поручениями, могла отправить за книжкой в магазин Дона Хулио Нодье, когда ей нужно было что-нибудь сверить в генеральской речи — мысль, цитату, — по словам Мануэля, она и была автором всех его выступлений. А речи, ребята, были классные, текст их передавали из рук в руки, печатали в прессе по всей стране, в Монтерее, Гвадалахаре, Веракрусе, Тампико. Иногда мы читали их вслух, собираясь в кафе. А Сесария всё сочиняла, сидя под дверью генеральского кабинета, причём делала она это самым необычным образом: не переставая курить и болтать с охранниками, с Мануэлем, со мной, и одновременно печатала. Какая талантливая была женщина, ребята! Вы пытались когда-нибудь так писать? Я пытался, и понял, что не могу, только прирождённый писатель или журналист способен работать в таком режиме — посреди, например, болтовни о политике набросать статейку о садоводстве или парочку гекзаметров, написанных спондеем (редчайшее явление, доложу я вам). Так она и проводила время в предбаннике генеральского кабинета, а после работы, засиживаясь иногда допоздна, собирала свои вещи, прощалась и выходила, одна, сколько бы кто ни предлагал её проводить, иногда сам генерал, Диего Карвахаль, человек, не знающий страха, бросающий вызов судьбе, только Сесария словно не замечает, вот бумаги из прокуратуры, генерал (она обращалась к нему «генерал», а не «господин генерал», как мы все), вот что пришло от властей Веракруса, а вот корреспонденция из Халапы, вот ваша речь на утро, — и уходила, и до следующего дня её никто больше не видел. А про генерала Диего Карвахаля я вам, ребята, не рассказывал? В моё время он был покровитель искусств, какой человек! Это нужно было видеть! Роста он был небольшого и худощав, в те годы уже приближался к пятидесяти, но я наблюдал его лицом к лицу с янычарами Мартинеса Саморы, тогдашнего депутата конгресса, и видел, что он не пасует, не достаёт из подмышки свой кольт, хоть жилет расстегнул, это правда, и что янычары съежились и тихонько так отодвигаются, бормоча извините, простите, господин генерал, член конгресса, наверно, ошибся, простите нас, господин генерал. Честный, принципиальный настолько, насколько бывают лишь редкие люди, Карвахаль, обожающий литературу, искусство, хотя, по его собственному признанию, он читать не умел до восемнадцати лет.

Какую, ребята, он прожил жизнь! Если взяться рассказывать, то до утра не расскажешь, никакой текилы не хватит, ящика «Лос-Суисидас» и то будет мало, чтобы хотя б в самых общих чертах набросать вам портрет этого человека, на месте которого просто зияет дыра в памяти Мексики! Просто дыра! Чернее сажи, — сказали они. Чернее сажи, — подхватил за ними я. Один говорит, сейчас схожу, принесу ещё бутылку, и я говорю, будь другом, сбегай, а сам вскочил и со скоростью света, со скоростью мысли (заряженный этой энергией прошлого!) понёсся по коридорам тёмной квартиры до самой кухни, пооткрывал все ящики в поисках несуществующей новой бутылки «Лос Суисидас», хотя прекрасно знал, что её там нет, отчаянно ругаясь и проклиная всё на свете, роясь среди консервных банок с супами, которые время от времени приносят мне сыновья, среди немыслимого барахла, и наконец смирился с поганой действительностью, перестал лелеять всякие там фантазии и за неимением лучшего вытащил что есть: пару пакетиков с орешками, банку чилийского перца, пачку солёных крекеров, — и, как крейсер времён Первой мировой, на всех парах рванул назад в комнату, хотя, правда, тут же и сбился с курса, попутал меня этот туман в голове! Поначалу занёс это всё к себе в спальню вместо гостиной и тут же сказал себе, да ты, Амадео, надрался, смотри, ты блуждаешь в своей квартирёнке, фиговый ты крейсер, туманы плывут над рекой, а ты мечешься вместе с бумажным фонариком, укреплённым у передовых орудий на носу корабля, но ты не расстраивайся, а давай лучше свищи всех наверх, раскачивай рынду и выправляй курс, и, представьте себе, тут же выправил, фиговый крейсер в туманах истории, — выправил! — и потрусил себе дальше, мысок к пятке, есть такой танец… Что? Уже не танцуют? И слава Богу, а то это был полный кошмар, надо было приставить пятку левой ноги к мыску правой, а следующим движением наоборот, пятку правой, ну и так далее, полный идиотизм, а ведь было модно, даже не спрашивайте когда, вероятно, в шесть лет президентства Мигеля Алемана, я тоже, дурак, увлекался, какой занимались фигнёй, это страшно вспомнить… И так вот пока не хлопнула дверь, раздались голоса, я сказал себе, ты, Амадео, уже не заржавленный крейсер в потёмках, хорош валять дурака, иди на голоса, — и дошёл до гостиной со всеми своими припасами, а там уже ждали ребята и две бутылки текилы, и так хорошо было выйти на свет из тумана, даже не очень на свет, но выбраться из тумана и видеть — ясно и чётко.


Лисандро Моралес, пулькерия «Ла Саэта Мехикана» в окрестностях ла Виллы, Мехико, январь 1980 года. Когда наконец вышла книга Артуро Белано, как автор он был уже только фантом, а я находился в процессе фантомизации как издатель. Я заранее знал, что этим всё кончится. Есть такие писатели-неудачники, словно отмеченные злосчастной судьбой, их надо бежать независимо от того, веришь ли ты в печать неудачи, и кто ты, материалист или фаталист. Говорю вам, их надо бежать как чумы, положа руку на сердце — верьте инстинктам. Я ведь знал, что играю с огнём, выпуская мальчишке книжонку. А дальше обжёгся не жалуйся, но даже задним числом не мешает обдумать, где, в каком месте всё начало портиться, пусть хоть другие поучатся на чужих ошибках. Я теперь выпиваю, сижу вот здесь целыми днями, машину на всякий случай ставлю подальше от дома и, когда возвращаюсь домой, озираюсь, не подстерегают ли за углом кредиторы.

Ночью не спится, приходится и на дому догонять ещё спиртным. Мучаюсь не полностью безосновательными подозрениями, что за мной по пятам идёт наёмный убийца, а то и два разных. Слава богу, что я овдовел до полного краха, получается, хоть от этих мытарств оградил жену, а ведь к концу жизненного пути ещё ни один издатель их не избежал. И хотя по ночам я нередко задаюсь вопросом «почему я? с какой стати?», в глубине души мне всё понятно — не судьба. Одиночество укрепляет душу. Это сказал Ницше (чей карманный цитатник я издал в 69-м году, с большим, кстати, успехом, тогда как раз была в полном разгаре вся эта гнусь в Тлателолько), а также Флорес Магон (которого мы запустили в виде бойкой коротенькой биографии пера одного аспиранта-юриста, и тоже неплохо пошло).

Одиночество укрепляет душу. Чистая истина. И вместе с тем утешение для дураков. Стоит ли так восхвалять одиночество, от которого и хотел бы, да никак не можешь избавиться? Никто и близко ко мне теперь не подойдёт. Ни даже козёл Варгас Пардо, который давно, с понижением в должности, перешёл в другое издательство, никто из окололитературных персонажей, роившихся вокруг меня в лучшие дни. Кому и зачем подходить слишком близко к движущейся мишени? Кому и зачем подходить к предмету с запахом падали? Зато теперь я изведал то, о чём раньше только догадывался: каждого издателя в конце пути подстерегает наёмный убийца. Он может быть знаменит или полностью безграмотен, но стоит всегда на стороне тёмных сил, служит их интересам, которые — вот парадокс! — иногда совпадают и с нашими в их пустоте и ничтожности.

На Варгаса Пардо я зла не держу. Иногда даже вспоминаю его не без некоторой ностальгии. Тем, кто утверждает, что моё издательство пошло ко дну из-за того, что я слишком беспечно отдал журнал в руки эквадорцу, я просто не верю. Уж мне-то вы не говорите, откуда пришла неудача. Безусловно, и Варгас Пардо, с этой его преступной небрежностью, внёс свой скромный вклад в моё падение, но по большому счёту это не его вина. Лично я считаю, что он молодец и ни в чём не виноват. Иногда, выпив лишнего, я хоть и крою его по матери — и его, и окололитературных, которым плевать, и наёмных убийц, караулящих тут же за углом, и всех вплоть до типографистов, известных мне и не известных, — но потом успокаиваюсь и начинаю смеяться. Жизнь есть жизнь, надо просто забыть и жить, как сообщил мне один дружелюбный пропойца на выходе из бара «Ла Мала Сенда», а литература, нафиг она никому не нужна.


Хоаким Фонт, психиатрическая клиника «Тихая обитель», шоссе Дезьерто де лос Леонес, пригород Мехико, апрель 1980 года. Два месяца назад приходил Альваро Дамиан со словами, что у него неприятная новость. Ну расскажи, сказал я, присядь вот сюда и скажи мне. Премия кончилась, пожаловался он. Какая премия? — переспросил я. Премия Лауры Дамиан молодым поэтам. Я понятия не имел, о чём речь, но сделал вид, что меня это очень занимает. А в какой же связи? У меня больше нет денег, в этой связи. Я потерял всё, что было.

То, что не заработано тяжким трудом, так же легко и уходит, чуть не сказал ему я. Я всегда недолюбливал капиталистов. Но промолчал, ведь он был расстроен, и вид у него был измученный.

Проговорили мы долго. Кажется, о погоде, а также о том, какой открывается вид на природу из сумасшедшего дома. Он говорил: похоже, что скоро станет тепло. Я отвечал: да, похоже на то. Потом мы замолкали, и я начинал вполголоса напевать, он молчал, пока вдруг не открывал рот и не замечал (это я просто привожу пример): смотри, бабочка. И я отвечал: да, здесь их много. Просидев так какое-то время, то за разговором, то за чтением газеты (хотя в тот конкретный день газет мы как раз не читали), Альваро Дамиан произнёс: я должен тебе это сказать. Я спросил: что же ты должен сказать мне, Альваро? И тут прозвучало: премия Лауры Дамиан кончилась. Захотелось спросить, мне-то что до того, но потом я подумал, что многие, и в особенности здесь, норовят рассказать мне о чём-то важном для них, и хотя в принципе я не совсем понимаю этот порыв поделиться с другими, я его безоговорочно принимаю и всё готов выслушать, мне не мешает.

Потом Альваро Дамиан попрощался, а ещё через двадцать дней пришла моя дочь и сказала: не следует, видимо, рассказывать, но я хочу, чтоб ты знал. Я ответил: я тебя слушаю. Она сообщила, что Альваро Дамиан пустил себе пулю в лоб. Я сказал, как он мог учинить над собой подобное варварство? Она ответила: дела у него шли неважно, он разорился и почти всё потерял. Я сказал: ну и что, он бы мог переехать сюда, ко мне, в сумасшедший дом. Дочь засмеялась: если б всё было так просто. После её ухода я принялся думать об Альваро Дамиане и премии Лауры Дамиан, которая закончилась, о сумасшедших из «Тихой обители», им здесь голову негде преклонить, и о месяце апреле — вот, говорят, «жестокий месяц», а он не жестокий, он несчастливый, — и понял, что дальше-то может быть разве что хуже.

12

Хаймито Кюнст, на диване, лёжа на чердаке на Стукгассе, Вена, май 1980 года. Меня и дружище Улисеса взяли в тюрьму в Беэр-Шеве. Евреи там изобретают новейшие бомбы. Я всё это знал. И в то же время не знал ничего и высматривал, что можно высмотреть, засев в камнях, обожжённый палящим тамошним солнцем, пока мною не овладели голод и жажда. Тогда дотащился до ближайшей едальни в пустыне, взял кока-колу и гамбургер из говяжьего фарша, хотя и невкусно есть гамбургеры из сплошного говяжьего фарша, и все это знают не хуже, чем я.

Однажды выпил подряд пять кока-кол, и мне стало плохо. Солнце проникло в мои кока-колы, оно просочилось, и я его выпил, не подозревая об этом. Стряслась лихорадка, била-била, но не добила: я спрятался за жёлтым камнем, дождался заката, свернулся и тут же уснул. Сны донимали всю ночь. Мне казалось, они меня трогают пальцами. Впрочем, у снов пальцев нет, у них кулаки, так что трогали, скорее всего, скорпионы. Сожжённая кожа, во всяком случае, так и пекла. Когда я проснулся, солнце ещё не взошло. Поискал скорпионов, пока они не успели попрятаться в камни. И не нашёл ни единого! Значит, тем более самое время быть начеку. Посидел, но не мог оставаться там вечно, надо было поесть и попить. Я поднялся с колен и побрёл в ту же едальню в пустыне, но там отказались обслуживать.

Я спросил у официанта, чего же вы мне не даёте пожрать? У меня что, деньги не такие, как у всех? Вам не нравятся мои деньги? Он сделал вид, что не слышит, а может, и вправду не слышал. Наверное, у меня пропал голос после бденья в пустыне, среди скорпионов и среди камней, и теперь я только думал, что говорю вслух, а на самом деле лишь разевал рот. Но чей же тогда голос слышал я сам? Разве бывает, чтобы человек онемел, но продолжал себя слышать? Сказали, чтоб я убирался. Кто-то из них даже плюнул мне под ноги. Провоцировали. Только я не поддаюсь с такой лёгкостью на провокации. У меня опыт. Я не стал слушать, что мне говорили. Не хочешь продать мне мясного, куплю у араба, сказал я и вышел. Неторопливо, спокойно.

Множество долгих часов я потратил на поиски. Только араба не обнаружилось. Все они как растворились в пустыне. Наконец, непонятно как, я оказался на том самом месте, с которого начал блуждания, то есть у жёлтого камня. Была уже ночь, слава богу, холодно, только вот спать я не смог всё равно, меня мучил голод, во фляжке почти уже не оставалось воды. Что же делать? — спросил я себя. — Научи, Богородица, что же мне делать! А между тем до меня доносился слегка приглушённый шум многих станков, на которых евреи штампуют тысячи атомных бомб. Когда я проснулся, голод был невыносим. На тайных сооружениях Беэр-Шевы евреи оттачивают свои атомные разработки, а я не могу их выслеживать без куска хлеба в пересохшую глотку. Болело всё тело. Шея и руки сгорели. Я не ходил по-большому не знаю уже сколько дней. Но ногами ходил!

Я мог даже прыгать и махать руками, как мельница. Так что я снова привстал, приподняв за собой свою тень (она тоже привстала с колен, помолившись со мной) и отправился в уже знакомую едальню в пустыне. В дороге я пел. Несгибаемый. С песней на марше. Проснувшись, я обнаружил, что лежу в камере. Кто-то подобрал мой рюкзак, он валялся в ногах. Болел глаз, свело нижнюю челюсть, свербили ожоги, я подозреваю, что били в живот, но живот не болел.

Воды, сказал я. Вокруг были потёмки. Я притаился, пытаясь расслышать гуденье еврейских станков, но ничего не услышал. Воды, сказал я, хочу пить. В темноте что-то пошевелилось. Скорпион? — вскинулся я. — Самый крупный из всех скорпионов? Титан-скорпион? Чья-то рука легла мне на шею, пригнула мне голову, и на губах я почувствовал край ковша, а затем воду. Потом я заснул, и мне снилась набережная Франца-Иосифа и Аспернский мост. Открыв глаза, я увидел дружище Улисеса на соседнем матрасе. Он не спал, он смотрел в потолок и обдумывал мысль. «Добрый день», — сказал я по-английски. Добрый, отреагировал он. Я спросил, кормят ли в каталажке. Кормят, отреагировал он. Я встал, поискал ботинки. Они уже были надеты. Решил прогуляться по камере. Всё рассмотреть. Потолок грязноват, то ли копоть, то ли подтёки. А может, и то и другое. Стены белые и все исписаны. Рисунки на левой стене, надписи на правой. Коран? Воззвание? Кодовая информация о подземных военных заводах? В задней стене имелось окно. Оно выходило во двор. А двор — в пустыню. В четвёртой стене была дверь, забранная решёткой, и там — коридор.

Ни единой души в коридоре. Я развернулся и подошёл к дружище Улисесу. Я Хаймито, сказал ему я, я из Вены. Он сказал, его имя Улисес Лима и что он из Мексики.

Чуть позже нам принесли завтрак. Где мы? — спросил я тюремщика. — Это подземная фабрика? Но он оставил еду и ушёл. Поел я с аппетитом. Дружище Улисес отдал половину из своего, и это я тоже всё съел. Я бы мог ещё есть и есть. Но пора перейти к изучению обстановки, рассмотреть камеру, стены, рисунки. Впустую. Расшифровать обращение не удалось. Я достал ручку из рюкзака и присел на колени у правой стены. Там изобразил карлу с огромным, стоящим хером. Чуть подождал, приступил ко второму, с таким же огромным. Подумал. Изобразил сиськи. Потом подписался: Хаймито К. Быстро устал и прилёг на матрас. Дружище Улисес уснул, и я вёл себя тихо, чтобы ему не мешать. На матрасе я начал обдумывать разные вещи. Обдумал подземные фабрики — там, где евреи фигачат огромное множество атомных бомб. Дальше футбол. Дальше горы (шёл снег, было холодно). Думал я про скорпионов. Представил большую тарелку сарделек. Припомнил церковь в Альпен-Гартене, рядом с Йакингассе. Заснул. Снова проснулся. Снова заснул. Пока не услышал дружище Улисеса и окончательно не проснулся. Надзиратель подтолкнул нас по коридору. Мы вышли на двор. Кости ломило, но ожоги уже не болели, поэтому я начал делать зарядку. Дружище Улисес присел, привалившись к стене, и так и остался, не двигаясь, пока я крутил руками и поднимал колени. Услышал, что кто-то хихикает. Это смеялись арабы, сидящие на земле в самом дальнем углу. Я сделал вид, что не слышу. Раз-два, раз-два, раз-два. Разработать суставы. Когда снова взглянул в их угол, погруженный в тень, арабов там уже не было. Я опустился на землю. Сел на колени. На миг захотелось так и остаться. Но взял себя в руки, сначала наклоны, потом сделал пять отжиманий. Десять. Пятнадцать. Болело всё тело. Когда я поднялся, увидел: арабы сидят на земле, окружив дружище Улисеса. Я пошёл к ним. Неторопливо. Спокойно. Ведь может же быть, что они не обижают Улисеса. Может же быть, что они не арабы. Возможно, они мексиканцы, и их занесло в Беэр-Шеву. Заметив моё приближение, дружище Улисес сказал, дескать, мир этому дому. И я его понял. Нормально.

Сел рядом на землю и прислонился к стене. Мои голубые глаза встретились с чёрными. Стал переводить дух: закрыл глаза и сопел. Прислушался, что дружище Улисес рокочет им по-английски, ни слова не понял. Арабы тоже лопотали по-английски, и опять я ни слова не понял. Дружище Улисес смеялся. Смеялись арабы. Послушал их смех и решил, хватит сопеть, насопелся. Заснул. Когда я проснулся, там никого не было, кроме меня и дружище Улисеса. Нас отвели назад в камеру. Дали поесть. Вместе с едой принесли две таблетки. Сбить якобы температуру, но я не дурак пить их таблетки. Дружище Улисес советовал бросить в гальюн, но ещё неизвестно, куда он ведёт. Как куда, в канализацию, сказал дружище Улисес. Но как я могу быть уверен? Что, если там, чуть поглубже, стоят специальные сооружения? Что, если там мокрый фильтр огромных размеров, чтобы просматривать наши отходы? Раскрошил пальцами и развеял прах за окошко. Потом снова спали. Когда я проснулся, дружище Улисес читал. Я спросил, что. «Избранные стихотворения» Эзры Паунда. Прочитай что-нибудь, сказал я. Не понял ни слова. И перестал слушать. Меня повели на допрос. Проверили паспорт. Задали много вопросов. Смеялись. Вернувшись, я стал отжиматься. Три отжимания, девять, двенадцать. Потом сел на полу правой стены и нарисовал карлу с огромным, стоящим. Закончил и начал другого. Пририсовал ему к херу фонтанчик. Потом рисовать надоело, и я стал рассматривать, что ещё пишут. Слева направо и справа налево. Но я не умею читать по-арабски. Дружище Улисес не мог мне помочь, тоже швах. Но я упирался. Разбил на слова. Ломал голову. Снова болели ожоги на шее. Всё пишут, всё пишут… Дружище Улисес дал мне воды. Взял под мышки, приподнял, перетащил. Потом я уснул.

Когда я проснулся, надзиратель отвёл нас в душ. Каждому выдали по куску мыла и велели мыться. Этот надзиратель держался с дружище Улисесом по-приятельски. С ним он говорил по-испански, а не по-английски. Я был начеку. Евреи всегда же хотят обмануть. Жалко быть всегда начеку, но, что делать, приходится. Это наш долг. Когда я мыл голову, я притворился, что закрываю глаза. Что как будто бы падаю. Что как будто бы делаю упражнения на координацию движений. На самом деле, мне надо было как следует рассмотреть мужской орган Улисеса. Нет, не обрезан. Я пожалел, что я сделал ошибку, что недоверял. Но разве я мог поступить по-другому? Вечером давали суп. На второе — прекрасное овощное пюре. Дружище Улисес отдал половину пайка. Почему сам не ешь? — спросил я. — Очень вкусно. Надо вводить витамины. Калории. И упражняться физически. Я не так проголодался, как ты, сказал он. Когда погасили свет, из камеры стало видно луну. Я высунулся в окно. В пустыне по ту сторону тюремного дворика пели гиены. Маленькая, чёрная, беспокойная стая. Чернее, чем ночь. Плакали и смеялись. В ногах что-то защекотало. Лучше даже не зли меня, подумал я.

На следующий день после завтрака нас выпустили. Надзиратель, умевший говорить по-испански, проводил дружище Улисеса до автобусной остановки на Иерусалим. Они всё болтали между собой. Надзиратель рассказывал, дружище Улисес слушал, потом сам рассказывал. Надзиратель купил дружище Улисесу лимонное мороженое, а себе апельсиновое. Посмотрел на меня и спросил, не хочу ли я тоже мороженое. Хочешь мороженое, горе-мученик? — спросил он. Шоколадное, сказал я. Взяв в руку мороженое, я пошарил в карманах в поисках мелочи. Левой рукой поискал во всех левых карманах, правой обшарил все правые. Протянул ему мелочь. Еврей недоумённо смотрел на монеты. Верхушка его апельсинового мороженого растекалась на солнце. Я пошёл прочь от автобусной остановки, от улицы и от едальни в пустыне. Там, где-то дальше, мой камень. Марш-марш. Вот и он. Я сел, прислонился, вдохнул полной грудью. Поискал свои карты, наброски, но ничего не нашёл. Жара, скорпионы и шебуршение в норах. Бззз. Я припал к земле на коленях. В небе ни облачка. Птица не пропорхнёт. Можно только сидеть и смотреть. Наблюдать. Я спрятался в камнях и прислушался к гулу Беэр-Шевы, но слышал одно лишь движение воздуха и шорох горячей пыли, дышащей жаром в лицо. Раздался голос дружище Улисеса, который звал: Хаймито, Хаймито, ты где, Хайми-то? Я понял, что мне не скрыться. Да и не хочется больше. Я выбрался из-за камней с рюкзаком, болтающимся на руке, и побрёл за дружище Улисесом в судьбой уготованный путь. Пески, посёлки, Иерусалим. В Иерусалиме отправил телеграмму в Вену, чтобы прислали денег. Моих же, собственных, денег, законную долю наследства. Мы побирались. У входов в отели. У туристических мест. Спали на улице. Или на храмовой паперти. Питались супом у армянских братьев. Хлебом у палестинских.

Я рассказывал дружище Улисесу, что удалось разведать. Про сатанинские планы евреев. Он говорил: спи, Хаймито. Пока не прибыли деньги. Два билета на самолёт — и деньги вышли. Всё, что мне причиталось? Дудки. Написал открытку из Тель-Авива: пришлите и все остальные. Мы полетели. Сверху я видел море. Поверхность его переливалась иллюзией. Единственный в мире настоящий мираж. Фата-моргана, — заметил дружище Улисес. В Вене шёл дождь. Ничего, мы не сахарные. Взяли такси до пересечения Ландеегерихтштрассе и Лихтенфельсгассе. Там я дал по шее таксисту, и мы убежали. Сначала в хорошем темпе по Иосифштедтерштрассе, потом по Штроццигассе, потом по Цельтгассе, потом по Пиаристенгассе, потом по Лерхенфельдерштрассе, потом по Нойбаугассе, потом по Зибенштернгассе до Штукгассе, где стоит мой дом. Взбежали на пятый этаж. В хорошем темпе. Но не оказалось ключа. Я потерял ключ от своего чердака в пустыне Негев. Не волнуйся, Хаймито, сказал дружище Улисес, сейчас проверим карманы. Проверили. Вывернули все карманы один за другим. Ключа нет. В рюкзаке. Ключа нет. Перетрясли содержимое рюкзака. Нет ключа. Остался в пустыне Негев. Тогда я подумал про запасной. Должен быть запасной, сказал я. Молодец, вспоминай-вспоминай, — сказал дружище Улисес. Он запыхался. Сидел на полу, прислонившись к двери, и дышал. Рядом я на коленях. Вспомнив про ключ, я поднялся и двинулся по коридору к окну. За окном залитый цементом внутренний дворик и крыши на Кирхенгассе. Я открыл раму. Дождь намочил мне лицо. Снаружи, в выемке, лежал ключ. Когда я втянул руку, на пальцах повисла паутина.

Мы жили в Вене. С каждым днём дождь усиливался. Два первых дня мы не выходили из дома. Только я выходил ненадолго, за хлебом и кофе. Дружище Улисес лежал в своём спальнике и то читал, то смотрел за окошко. Питались мы хлебом и больше ничем, меня мучил голод. На третий вечер дружище Улисес поднялся, умылся, причесал волосы, и мы пошли прогуляться. Перед Фигарохаусом я подошёл к прохожему и ударил его по лицу. Дружище Улисес проверил карманы, пока я держал. Дальше мы побежали по Грабену и затерялись на улочках, полных народу. В баре на Гонцагагассе дружище Улисес взял себе пива. Я взял фанту и позвонил из автомата пивной, чтоб отдали деньги, мои законные деньги. Потом пошли под Аспернский мост искать моих друзей, но никого не нашли и вернулись пешком.

На следующий день купили колбас, ветчины и паштета и запаслись хлебом. Каждый день ходили гулять. Ездили на метро. На станции Россауер Ленде столкнулись с Удо Мёллером. Он шёл с банкой пива и посмотрел на меня, как на скорпиона. Кто это, спросил он, указав на дружище Улисеса. Это друг, сказал я. Где ты его взял? — спросил Удо Мёллер. В Беэр-Шеве, — сказал я. Мы сели в вагон до Хайлигенштадта, а оттуда на шнельбан до Хернальса. Он еврей? — спросил Удо Мёллер. Нет, он не еврей — не обрезан, — объяснил я. Мы шли под дождём, держа путь к гаражу некоего Руди. Удо Мёллер разговаривал со мной по-немецки, но не спускал глаз с дружище Улисеса. Мы своим ходом идём в мышеловку, топ-топ, подумалось мне. Я остановился. Лишь в этот момент меня озарило: дружище Улисеса просто убьют. Я сказал: кстати, я только что вспомнил! У нас есть дела! Какие дела? — спросил Удо Мёллер. Дела, — сказал я. Зайти в магазин. Мы уже почти на месте, сказал Удо Мёллер. Нет, сказали, нам пора. На минутку, сказал Удо Мёллер. Нет! — сказали. Дождь катился у меня по носу и затекал в глаза. Кончиком языка я слизнул с носа каплю и сказал нет. Потом повернулся к дружище Улисесу и велел идти за мной, но Удо Мёллер не отставал. Уж почти что пришли, твердил он, на минутку, Хаймито, буквально. Нет!

На той же неделе мы отнесли заложить телевизор и стенные часы, оставшиеся от матери. Сели на метро на Нойбаугассе, пересели на Стефансплатце, вышли то ли на Форгартенштрассе, то ли на Донауинселе. Часами смотрели, как течёт река. Следили поверхность воды. Иногда по воде выплывали картонки. Картонки будили во мне неприятные воспоминания. Иногда мы выходили на Пратерштерне и ходили по станции. Шли за кем-нибудь по пятам. Но не доводили. Слишком опасное дело, говорил дружище Улисес, а рисковать нам нет смысла. Мы оба лезли на стену от голода. Были дни, когда мы не выходили из дома. Я отжимался: десять раз, двадцать, тридцать, дружище Улисес смотрел, не вылезая из спальника, с книжкой в руках. Чаще, правда, он смотрел в окно. Серое небо. Порой я обращал внутренний взор на Израиль. Как-то вечером я рисовал, он спросил: что ты делал, Хаймито, в Израиле? Я рассказал. Я выискивал. Слово в тетрадке, «в-ы-и-с-к-и-в-а-л», рядом с моим изображением домика и слона. А что там делал ты, дружище Улисес? Я ничего, сказал он.

Когда перестал дождь, мы снова стали выходить. На Штадтпарке увидели одного мужика и пошли за ним. На Йоханнесгассе дружище Улисес схватил его за руку, и пока он смотрел, кто там за него зацепился, я стукнул его по шее. Иногда мы ходили на почту на Нойбаугассе рядом с домом, где дружище Улисес наклеивал марки на письма и отсылал. Обратно мы шли мимо театра Рембрандт и дружище Улисес стоял минут пять, глазея на здание. Время от времени я оставлял его перед театром, а сам снова шёл звонить в бар. Тот же ответ! Не хотят отдать деньги! Я возвращался, дружище Улисес всё так же стоял, созерцая театр Рембрандт. Я сразу вздыхал с облегчением, и мы шли домой есть. Однажды мы встретили троих моих друзей. Мы шли по набережной Франца-Иосифа в направлении площади Юлиуса Рааба, и они очутились прямо перед нами. Как из-под земли встали. Следопыты. Загонщики. Окликнули меня по имени. Сказали «здравствуй». Один, как вкопанный, передо мной, Гюнтер, он самый сильный. Другой зашёл слева. Третий встал справа от дружище Улисеса. Пришлось остановиться. Хотя можно ещё развернуться и убежать, но вперёд путь закрыт. Сколько лет, сколько зим, сказал Гюнтер. Хаймито, ты что-то пропал, откликнулись остальные. Времени нет! Но деваться уже было некуда.

Зашагали куда-то. К Юлиусу, полицейскому. Они спросили, а по-немецки твой друг говорит? Знает он тайну? Ни на чём он не говорит, сказал я, и тайн никаких он не знает. Он же умный, сказали они. Он не умный, он просто клёвый, ответил им я, он только спит и читает, даже не качается. Мы хотели уйти. Конец разговору! Мы очень спешим, сказал я. Но дружище Улисес зачем-то кивнул. Я один упирался. В комнате Юлиуса дружище Улисес всё обошёл, всё рассматривал. Ему не сиделось на месте. Рисуночки. Гюнтер делался всё беспокойней. Нам пора, мы спешим! — сказал я. Гюнтер схватил дружище Улисеса, взял за плечо: что ты ёрзаешь тут, мандавошка? Сидеть смирно! Чует крыса, чьё мясо съела, сказал ему Юлиус. Дружище Улисес отодвинулся, Гюнтер достал свой кастет. Не трогай его, сказал я, мне на этой неделе отдадут всю сумму. Гюнтер убрал кастет в карман и толкнул дружище Улисеса в угол. Потом говорили про пропаганду. Они показали воззвания и фотографии. На одной я. Со спины. Это я, сказал я, старые фотографии. Достали новые — и фотографии, и писанину. На фотографии лес, полуразрушенный домик и небольшой склон. Я знаю, где это, сказал я. Ещё б ты, Хаймито, не знал, сказал Юлиус. Говорили, показывали, говорили… Всё старое! Будь начеку и молчи. Затаиться. Молчать. Наконец встали. Гюнтер с Петером вышли за нами. Мы с дружище Улисесом шагали молча. Держась начеку. Марш-марш. Гюнтер с Петером сели в метро, мы с дружище Улисесом так и шагали. Без слов. На полпути зашли в церковь. Ульрихкирхе на Бурггассе. Я вошёл в церковь, дружище Улисес за мной. Как мой телохранитель!

Я хотел помолиться. Хотел перестать думать о фотографиях. Вечером мы ели хлеб и дружище Улисес расспрашивал: кто мой отец, кто друзья, где я ездил и что повидал. На следующий день мы не выходили на улицу. Но на следующий день пришлось выйти, дружище Улисесу надо было на почту. Уже на улице решили сразу не возвращаться, а чуть-чуть прогуляться. Что ты такой нервный, Хаймито? — спросил дружище Улисес. Нет, я не нервный, отвечал я.

Тогда зачем оборачиваешься на каждом шагу? Зачем смотришь по сторонам? Быть начеку не мешает, сказал ему я. Денег у нас не осталось. В парке Эстерхази старик кормил голубей, но они не хотели клевать его крошки. Я зашёл сзади и дал ему по голове. Дружище Улисес обшарил карманы, но денег мы там не нашли, только мелочь и хлебные крошки. Ещё был бумажник. Забрали бумажник. В бумажнике только одна фотография. Старикан похож на моего отца, сказал я. Бросили бумажник в почтовый ящик. Потом не выходили из дома два дня, съели всё, остались одни хлебные крошки. В результате наведались к Юлиусу-полицейскому. Зашли за ним и отправились в пивную на улице Фаворитен. Сидели и слушали, что он вещает. Я смотрел в стол, изучал поверхность стола и разбрызганные капли кока-колы. Улисес говорил по-английски, втолковывал Юлиусу-полицейскому: в Мексике пирамид даже больше, чем в Египте, причём они выше. Когда я поднял взгляд от стола, то заметил в дверях Гюнтера с Петером. Моргнул: пропали. Но через полчасика или, может, минут через пять оба опять появились, уже у стола, сели с нами.

После этого, ночью, я рассказал дружище Улисесу, что знаю один дом в лесу, деревянный коттеджик на склоне холма, среди сосен. Я сказал, не хочу больше встречаться с моими друзьями. Потом вспоминали Израиль, беэршевскую каталажку, пустыню, жёлтые камни и скорпионов, которые высовываются только по ночам, когда человеческий глаз их не видит. Может, поедем обратно? — сказал дружище Улисес. Евреи убьют, сказал ему я. Ничего они тебе не сделают, сказал дружище Улисес. Точно убьют, сказал я. Дружище Улисес замотал голову грязным полотенцем и продолжал вроде бы смотреть в окно. Я сидел, рассматривал, думал, откуда он знает, что ничего не сделают. Потом встал на колени, сложил на груди руки крест-накрест. Десять, пятнадцать, двадцать наклонов. Пока не соскучился. Снова взялся за рисунки.

На следующий день снова пошли в пивную на Фаворитенштрассе. Застали там Юлиуса с друзьями. Их было шестеро. Сели на метро на Таубштуменгассе и вышли на Пратерштерне. Я услышал какие-то вопли. Мы побежали. Взмокли с ног до головы. На следующий день под окнами шлялся один из компании, не сводя глаз с подъезда. Сказал дружище Улисесу. Тот никого не заметил. К вечеру мы причесались, умылись, пошли. В пивной на Фаворитенштрассе Юлиус-полицейский толкал речь про гордость, про эволюцию, великого Дарвина и великого Ницше.

Я переводил, чтоб дружище Улисес следил, хоть сам толком ни слова не понял. Бренное тело. Здоровый дух. Вкус опасности. Память, стучащая в сердце. Браво, сказал дружище Улисес. Браво, сказали и все остальные. Провалы в истории. Мудрость растительной жизни. Глаз насекомого. Приспособляемость всего живого. Доблесть солдата. Уловки титана. Пробоины воли. Отлично, сказал по-немецки дружище Улисес. Великолепно. Так выпьем же. Я отказался от пива, но передо мной поставили кружку — выпей, Хаймито, хуже не будет. Выпили, спели. Дружище Улисес им спел по-испански, все слушали с волчьей ухмылкой и громко смеялись. Никто из них не понимал, что поётся. И я тоже не понимал. Пили и пели. Время от времени Юлиус-полицейский толкал: честь, достоинство, память. Передо мной ставили кружку за кружкой. Я одним глазом следил, как колышется пиво внутри этих кружек, другим — за друзьями. Они, между прочим, не пили. На мои четыре они выпивали одну. Пей, Хаймито, хуже не будет, твердили они. Поили они и дружище Улисеса. Пей, мексиканчик, хуже не будет. Всё пели, и пели, и пели… Про домик в деревне, на склоне холма. Юлиус-полицейский вставлял: мирный кров, родной край, родина, семейный очаг. Хозяин пивной подошёл выпить с нами. Я видел, как он подмигнул Гюнтеру. Видел, как Гюнтер подмигнул в ответ. Видел, как он избегает смотреть в угол, где сидит дружище Улисес. Пей, Хаймито, твердили они, что тебе станется. Юлиус-полицейский светился, польщённый, и говорил всем, спасибо, спасибо на добрых словах, что уж такого, одни очевидные вещи. Великолепно. Сказал как отрезал. А он: не свернём, чувство долга, измена, расплата. И все его снова хвалили и улыбались при этом всё меньше и меньше.

Потом мы все вместе вышли. Сплочённо, как пальцы в стальном кулаке. Ежовая рукавица. Однако на улице образовались промоины — все поползли в разные стороны, малыми группами, с каждой минутой дробясь. Пока наконец большинство не потерялось из виду, и мы не остались в компании Удо ещё с четверыми. Шли к Бельведеру. По Каролиненгассе, потом по Бельведергассе. Одни говорили, другие молчали, сосредоточенно глядя под ноги на тротуар. Руки в карманах. Поднятые воротники. Я сказал дружище Улисесу: ты знаешь, куда и зачем мы идём? Дружище Улисес ответил, что более-менее догадывается. Мы перешли штрассе Принц-Ойгена, и я спросил, о чём же таком он догадывается. Он ответил: более-менее о том же, о чём и ты, Хаймито, более-менее о том же. Остальные не понимали английского, а если кто и понимал, делал вид, что не понимает. Мы вошли в парк, и я начал молиться. Что ты бормочешь, Хаймито? — спросил меня Удо, который вышагивал рядом. Не надо, не надо, твердил себе я, пока ветки деревьев (мы шли напролом) драли лицо и цеплялись за волосы. Я взглянул вверх: ни единой звезды. Вышли в просвет, всё тёмно-зелёного цвета, включая и тени — от Удо, от моих друзей. Встали не шевелясь, чуть согнув ноги в коленях, за деревьями, листьями, там, вдалеке, и уже не дойти, огоньки. Из карманов друзей появились кастеты. Не сказано было ни слова. А если и сказано, я не услышал, не понял. Скорее всего, ничего и не сказано. Мы же одни, мы на месте, к чему толкать речи! По-моему, мы вообще не смотрели друг другу в глаза. Я хотел закричать, но увидел; дружище Улисес тоже что-то достал из кармана и прыгнул на Удо. Тогда я тоже зашевелился. Схватил одного за загривок и дал ему в лоб. Тут ударили сзади. Раз, два, раз, два. Теперь спереди. Металлический вкус на губах — кастет. Я схватился за друга, который бил спереди, резким движением стряхнул со спины того, что был сзади. По-моему, сломал кому-то ребро. Меня охватила волна страшного жара Услышал, что Удо кричит. Зовёт на помощь. Я сломал кому-то нос. Уходим, Хаймито, сказал дружище Улисес. Пошарил глазами, но не нашёл его. Где ты? — спросил я. Успокойся, Хаймито, я здесь. Я перестал молотить кулаками. Двое лежали передо мной на траве, остальные сбежали. С меня лился пот, я ничего не соображал. Отдохни немножко, сказал дружище Улисес. Я встал на колени и сложил руки крест-накрест. Увидел; дружище Улисес подходит к лежащим. На минуту мелькнуло: прирежет, вон у него в руке нож, ну и пусть, — значит, на то Божья воля. Но дружище Улисес не стал бить лежачих, а только обшарил карманы, приник к ним поближе, пощупал за шею, послушал, как дышат; мы никого не убили, Хаймито, пошли. Я вытер разбитую рожу рубашкой кого-то из них. Пригладил волосы. Встал. Я был мокрый как мышь! А тяжесть в ногах слоновья. Но я всё равно побежал, и бежал, и бежал, и шёл шагом, и даже свистел на ходу, пока мы не вышли из парка. Йакингассе, потом Ренивег, потом Марокканергасе до Концертхауса. И опять по Листштрассе до Лотрингерштрассе. Несколько дней мы провели одни. Но не то чтобы взаперти. Как-то раз издалека видели Гюнтера. Он взглянул и пошёл прочь. Мы отвернулись. В другой раз видели тех двоих друзей. Они стояли на углу и, едва нас завидев, свалили. В третий раз, на Кернтнерштрассе, дружище Улисес погнался за какой-то женщиной, глядя ей в спину, а я отстал метров на десять, потом на одиннадцать, и на пятнадцать, и на восемнадцать, а он шёл и шёл вслед за ней.

Я увидел, как он положил руку ей на плечо и окликнул, она обернулась, дружище Улисес сказал «извините», и женщина пошла дальше.

Каждый день мы ходили на почту. Гуляли, всегда под конец оказываясь на площади Эстерхази или на Штифтсказерне. Иногда по пятам шли друзья. Но всегда сохраняли дистанцию! Однажды, уже было поздно, увязались за мужиком в парке. Пожилой, прилично одет, дружище Улисес встал сбоку, я дал по шее. Обшарили карманы. Поужинали в пивной недалеко от дома. Я встал из-за стола и пошёл звонить. Мне причитается доля наследства, упорствовал я, а на том конце провода только твердили: нет, нет и нет. Опять целый вечер проговорили с дружище Улисесом, только не помню, о чём. Потом явилась полиция, и нас забрали в участок на Бандгассе. Сняли наручники, стали допрашивать. Всё чего-то спрашивали, спрашивали. Я сказал, ничего не знаю. Когда отвели в камеру, дружище Улисеса в камере не оказалось. Утром пришёл адвокат. Я сказал, господин адвокат, вы как памятник, только в заросшем лесу. Он засмеялся. А отсмеявшись, сказал: шутки, Хаймито, закончены. Где мой дружище Улисес? — попробовал узнать я. Твой сообщник задержан, Хаймито, сказал адвокат. Он в одиночке? Естественно, заявил адвокат, и меня перестала бить дрожь. Если он сам по себе, то ему ничего не грозит.

Ночью мне снился жёлтый камень и чёрный. На следующий день во дворе видел дружище Улисеса. Поговорили. Он спросил, как я. Я хорошо, сказал я, занимаюсь зарядкой, отжимаюсь, качаю живот, боксирую с собственной тенью. Не избивай свою тень, сказал он. Ты-то как, спросил я. Нормально, со мной хорошо обращаются, хорошо кормят. Кормят прекрасно! — подтвердил я. Снова допрашивали. Говорят, говорят… Я сказал, ничего не знаю. Расскажи всё, что тебе известно. Я рассказал про евреев, как там, в Беэр-Шеве, готовится бомба, и про скорпионов — они выползают ночами, когда их не видишь. Они мне сказали, взгляни на фотографии, я посмотрел, а там мёртвые. Мёртвые! Я не хочу этих мёртвых! Я не хочу о них говорить! Вечером видел в коридоре дружище Улисеса. Адвокат обещал, ничего страшного они тебе не сделают, Хаймито, ничего страшного, всё по закону, поедешь в места не столь отдалённые, будешь там жить. А дружище Улисес? — спросил его я. Он пока побудет здесь. До выяснения его личности и обстоятельств. Ночью мне снился белый камень и небо над Беэр-Шевой, блистающее, как хрустальный бокал. На следующий день видел дружище Улисеса во дворе. Двор был затянут зелёной искусственной плёнкой, но что нам с того. Оба мы переоделись в другую одежду и стали как братья. Ну вот у тебя всё и решилось, Хаймито, сказал он, — я слышал, тебя забирает отец. А как же ты? — спросил я. Возвращаюсь во Францию, сказал дружище Улисес. Австрийская полиция платит проезд до границы. Когда ты вернёшься? — спросил я. До 1984-го года мне возвращаться нельзя, сказал он. Год большого брата. У нас же нет с тобой братьев, сказал я. Похоже, что нет, сказал он. Как ты думаешь, чёрт плюётся зелёным? — ни с того ни с сего спросил я. Может, конечно, зелёным, Хаймито, ответил он мне, но, скорее всего, его слюни, они не имеют никакого особого цвета. Потом он сел на землю, а я начал разогреваться. Побегал, отжался, поприседал. Когда я закончил, дружище Улисес стоял и болтал с другим заключённым.

Мне почудилось, мы в Беэр-Шеве, и облачность в небе — один инженерный обман хитрожопых евреев. Но потом я себя хлопнул по лбу: ведь это же Вена, и завтра дружище Улисес уедет, и очень долго не сможет вернуться, а я, наверное, скоро увижу отца. Когда я вернулся к дружище Улисесу, другой заключённый уже отошёл. Мы ещё поговорили. Давай, не падай духом, сказал он, когда его уводили, поддерживай форму, Хаймито. До скорого, сказал я, и больше его не видел.


Мария Фонт, ул. Монтес рядом с памятником Революции, Мехико, февраль 1981. Когда Улисес вернулся в Мексику, я уже жила по этому адресу. Я была тогда влюблена в школьного математика, учителя старших классов. Поначалу отношения шли очень мучительно, потому что он был женат, и я думала, он никогда не уйдёт от жены, но однажды он позвонил мне к родителям и попросил найти квартиру, чтобы вселиться вдвоём. Заявил, что жена стала невыносима, они всё равно разойдутся. У него было двое детей, и он утверждал, что жена его только этим и держит. Разговор получился не очень весёлый, скорее наоборот, но тем не менее уже на следующий день я прямо с утра начала поиски квартиры, где мы могли бы пожить, пусть хоть временно.

Всё, разумеется, упиралось в деньги. Из своей зарплаты он должен был платить за дом, где осталась семья, выдавать какие-то деньги на содержание детей, им на школу и так далее. А я не работала и могла рассчитывать только на то, что давала тётя, мамина сестра, чтобы поддержать меня на время учёбы, пока я занимаюсь танцем и живописью, Поэтому пришлось залезть в сбережения да ещё попросить в долг у матери и искать что-нибудь подешевле. Дня через три Хочитл упомянула, что у них в пансионе, вроде гостиницы, где они тогда жили с Рекеной, освободилась комната. Я сразу же въехала.

Комната была большая, с ванной и кухней, и находилась прямо под ними, Хочитл и Рекеной.

В тот же вечер ко мне пришёл мой математик, и мы до утра занимались любовью. Зато буквально на следующий день он уже не пришёл, и я не смогла добраться до него даже по телефону, хотя пару раз дозвонилась до школы. В следующий раз он явился ещё дня через два, и я поверила всем его оправданиям. Собственно, так и пробежала первая пара недель на улице Монтес: примерно раз в четыре дня приходил математик, сидел до зари, а потом исчезал к началу рабочего дня и опять появлялся спустя несколько дней.

Конечно, наши отношения не сводились к сексу, мы разговаривали, общались. Он рассказывал разные вещи про своих детей. Один раз говорил про маленькую и заплакал, а потом заявил, что ничего-то я не понимаю. А что тут понимать? — спросила я. Он посмотрел на меня как на дуру, молодую дурочку, которая ни в чём ещё не разбирается, и не ответил. В остальном жизнь текла как прежде. Я продолжала ходить на занятия, нашла работу корректором в издательстве (платили за неё отвратительно), встречалась с друзьями, шлялась по городу. Наша дружба с Хочитл крепла, отчасти благодаря близкому соседству. В отсутствие математика я часто спускалась к ним в квартиру посидеть, поболтать, поиграть с ребёнком. Рекены почти никогда не бывало дома (но он-то хоть каждую ночь приходил ночевать), и, избавившись от мужика, мы с Хочитл ворковали о своём о девичьем. Естественно, первое время мы всё обсуждали учителя математики: что у него за странный способ строить отношения с женщиной. Хочитл считала, что он просто тряпка, боится расстаться с женой.

Я придерживалась мнения, что в этом проявляется его чуткость, то есть скорее нежелание без необходимости причинять боль, чем чувство страха само по себе. Откровенно сказать, меня удивляло, что Хочитл в этом деле стоит на моей стороне, а не на стороне законной жены.

Иногда мы ходили гулять в парк с маленьким Франсом. Однажды пришёл математик, и мы пригласили их ужинать. Собственно, математик не рвался проводить время в компании, но Хочитл давно ныла, и я решила, что лучшего случая их познакомить мне не предоставится. Я первый раз принимала гостей в своём доме, первый раз ощутила себя хозяйкой, и хотя само по себе угощение было более чем скромное — большая миска салата, сыры и вино, — зато Хочитл и Рекена пришли минута в минуту, нарядно одетые, Хочитл в лучшем платье. Не могу не признать, математик старался, он лез вон из кожи, чтобы произвести хорошее впечатление, за что я ему благодарна. Но то ли еды было мало (сама я в те дни бесконечно сидела на всяких диетах, считала калории), то ли, напротив, вина слишком много — факт тот, что вечер провалился с треском. Как только за моими друзьями закрылась дверь, математик сказал: паразиты, сидят на шее у общества, парализуют всякое движение вперёд, из-за них в стране такой застой. Я сказала, что ничем не отличаюсь от них, но он возразил, что напрасно я такого низкого о себе мнения, я хоть учусь и работаю, а эти бездельники. Неправда, они поэты, возмутилась я. Математик взглянул и несколько раз, на все лады, повторил «поэты! поэты!». Бездельники и негодяи-родители! Где это видано, бросить ребёнка и уйти в гости? Есть себе, пить, пока он там один! Ночью, когда мы занимались любовью, мне представился маленький Франс, как он спит в комнатке под нами, пока родители хлещут винище и наедаются сыром. Внутри стало пусто и безответственно. Буквально через день-два после этого Рекена сообщил, что Улисес Лима вернулся в Мехико.

Я как-то сидела, читала, вдруг слышу: Хочитл вызывает, как у нас было условлено, стучит в потолок палкой от швабры. Я высунулась в окошко. Здесь Улисес, хочешь спуститься? Я спустилась. Улисес и вправду сидел у них. Никакой радости это у меня не вызвало. Всё, что он и Белано для меня значили, осталось где-то далеко позади. Он рассказывал о своих путешествиях. Мне показалось, сплошная литературщина. Пока он рассказывал, я не выдержала и села на пол играть с маленьким Франсом. Потом Улисес сказал, что идёт повидаться с братьями Родригесами, и позвал нас с собой. Мы с Хочитл переглянулись. Если хочешь, иди, — сказала я, — я посижу с ребёнком. Уходя, Улисес спросил, как поживает Анхелика. Она дома, сказала я, позвони ей. Не знаю почему, но в целом я встретила его как-то враждебно. Уходя вместе с ним, Хочитл мне подмигнула. В тот вечер математик так и не пришёл, маленького Франса я покормила у себя, потом спустились к ним в комнату, надела ему пижамку, уложила в постель, и он быстро заснул.

Я взяла с полки книгу и села читать у окна, где по улице Монтес проезжали машины с включёнными фарами. Я читала и думала, думала.

В двенадцать ночи вернулся Рекена, Спросил меня, что я здесь делаю и где Хочитл. Я объяснила: Хочитл ушла встречаться с реальными висцералистами в доме у братьев Родригесов. Проверив сына, Рекена спросил, ужинала я или нет. Я сказала, нет, как-то забыла, но ребёнок покормлен, пусть он не волнуется.

Рекена открыл холодильник, вытащил маленькую кастрюльку и поставил её на огонь. Это был рисовый суп. Он спросил, хочешь? На самом-то деле я больше всего не хотела опять возвращаться в свою одинокую комнату, поэтому я согласилась: ну, налей немного. Мы говорили вполголоса, чтобы не разбудить маленького Франса. Он спросил, как твои танцы, как твоя живопись. Рекена бывал в моей комнате только однажды, в тот раз, когда я пригласила его и Хочитл на ужин, и ему понравились мои работы. Нормально, — ответила я. А со стихами? Я давно не пишу, призналась я. Я тоже, сказал на это он. Суп был очень острый. Я спросила, всегда ли Хочитл так готовит. Постоянно, сказал он, у них, наверно, в семье так было принято.

Какое-то время мы просто молча смотрели друг на друга, на улицу, на постель Франса, на плохо покрашенные стены. Потом Рекена принялся говорить об Улисесе и его возвращении в Мексику. У меня жгло во рту, в животе, а потом я заметила, что горит и лицо. Я думал, он навсегда осядет в Европе, слышала я голос Рекены. Не знаю почему, в этот момент я подумала про отца Хочитл — я видела его лишь однажды, он выходил из их комнаты. При виде его я буквально отпрянула, таким страшным он мне показался. Это мой отец, — поспешила представить Хочитл, заметив тревогу у меня на лице. Тот едва кивнул головой и ушёл. Висцеральный реализм мёртв, сказал Рекена, о нём давно надо забыть и заняться другими вещами. Мексиканская сюрреалистическая секция, — пробормотала я почти про себя. Я хочу пить, сказала я вслух. Рекена поднялся, открыл холодильник, и далеко, вплоть до подножия Франсовой кроватки, легла полоска жёлтого света из холодильника. Под кроваткой я увидела мячик и маленькие ботиночки, но такого размера, что ребёнку были бы всё-таки велики.

От этого я призадумалась, какой размер ноги у Хочитл.

Во всяком случае, намного меньше, чем у меня. Ты заметила, что в Улисесе появилось что-то новое? — спросил он. Я отпила холодной воды. Я ничего не заметила, — сказала я. Рекена поднялся и открыл окно, чтобы проветрить помещение от сигаретного дыма. Он всё время как будто бы бредит, — сказал Рекена, — как человек с галлюцинациями. Я услышала звуки, несшиеся, как мне показалось, со стороны Франсовой кроватки. Он что, говорит во сне? — спросила я. Нет, это с улицы, ответил Рекена. Я высунулась из окна, выглядывая своё собственное. Убедилась, что свет у меня там, в квартире, погашен. И сразу же вслед за этим почувствовала руки Рекены у себя на поясе и не пошевелилась. Он тоже не шевелился. Потом он приспустил мне штаны, и его пенис упёрся мне в ягодицы. Мы не сказали друг другу ни слова. Кончив, мы снова сели за стол и зажгли по сигарете. Ты расскажешь Хочитл? — спросил Рекена. А ты хочешь, чтобы я ей рассказала? — в свою очередь спросила я. По-моему, не стоит, — ответил он.

Я ушла в два часа ночи, а Хочитл ещё не явилась домой.

На следующий день я вернулась с занятий по живописи, и Хочитл зашла за мной — вместе идти в супермаркет. Пока мы набирали продукты, она рассказала, что Улисес Лима поссорился с Панчо Родригесом. Висцеральный реализм мёртв, сказала Хочитл, видишь, даже и ты не пошла… Я сказала, что я давно не пишу, что стихи и поэты давно перестали меня волновать. По возвращении Хочитл попросила, чтоб я зашла к ней. Постель стояла неубранная, грязная посуда, из которой мы с Рекеной ели накануне, так и осталась в раковине, только поверх неё громоздилась новая, сегодняшняя, на которой ели Хочитл с Франсом. И в этот вечер опять не пришёл математик. Из автомата я позвонила сестре. Что ей сказать, я не знала, но так хотелось с кем-нибудь поговорить, и так не хотелось снова идти к Хочитл. Я поймала её в дверях. Она шла в театр. Тебе чего? — спросила она. — Денег нужно?

Я наговорила всякой ерунды и под конец разговора спросила, знает ли она, что Улисес вернулся в Мексику.

Нет, не знает, и ей наплевать. Мы попрощались, и я повесила трубку. Потом я позвонила домой учителю математики. Его жена подошла к телефону. Алло? Я молчала. Говори, сука, раз уж звонишь, — сказала она. Я тихонько повесила трубку и пошла домой. Ещё через два дня Хочитл сказала, что Каталина О'Хара собирает у себя всех или почти всех висцеральных реалистов — погуляем, посмотрим, можно ли восстановить движение, издать журнал, придумать что-нибудь новое. Она спросила, пойду ли я. Я ответила, нет, лучше пусть она сходит, а я посижу с Франсом. В тот вечер я снова занималась любовью с Рекеной, на этот раз очень долго, с того момента, как заснул ребёнок, и практически до трёх утра. Временами мне даже казалось, что по-настоящему я влюблена не в учителя математики, а в него.

На следующий день Хочитл рассказала, как прошло собрание. Очень похоже на фильм про зомби. С её точки зрения, висцеральный реализм своё отжил — хотя, как назло, говорила она, все стихи последнего времени, которые я пишу, как раз-таки очень висцералистские. Я выслушала её, не сказав ни слова. Потом спросила, как там Улисес. Он выступает за главного, сказала Хочитл, и всё равно как-то он одинок. С этого дня висцералистских собраний больше не проводилось, и Хочитл уже не просила меня посидеть вечером с ребёнком. Моя любовь к математику сошла на нет, хотя иногда мы и спали, и я продолжала звонить к нему домой, видно, из мазохизма, а то и просто от скуки, что ещё хуже. Однажды мы всё же решили выяснить отношения, которых, по сути, уже и не было, и с этого момента окончательно перестали встречаться. Мне кажется, он расставался со мной с облегчением. Я собиралась отказаться от комнаты на улице Монтес, вернуться домой, к маме, но в конечном итоге решила остаться и жить здесь уже постоянно.

13

Рафаэль Барриос, в комнате своего дома, Джексон-стрит, Сан-Диего, Калифорния, март 1981 года. Вы видели фильм «Беспечный ездок»? Да, где Деннис Хоппер, Питер Фонда и Джек Николсон? Ну вот мы примерно такие и были. Особенно Улисес Лима и Артуро Белано, пока в Европу не уехали. Как Деннис Хоппер, такие его двойники с энергией, скоростью. Я ничего не имею против Питера Фонды, просто на него ни один из них не был похож. Вот Мюллер, он да, он похож был на Питера Фонду. Этих же не отличить от Денниса Хоппера, было и жутко, и здорово, то есть и жутко и здорово нам, кто их знал и любил. А о Питере Фонда я так бы не выразился. Питер Фонда мне нравился, — скажем, когда по телику крутят этот вот фильм, который он сделал с дочкой Франка Синатры и с Брюсом Дерном, я не пропускаю, смотрю хоть до четырёх утра. Хотя из них на него никто не был похож. А с Деннисом Хоппером наоборот. Они будто специально ему подражали. Размноженный Деннис Хоппер, гуляющий по улицам Мехико. Бескрайний такой Деннис Хоппер, накрывший всю местность с востока на запад двойной чёрной тучей, которая скоро бесследно исчезнет (как это бывает всегда), уплывёт на другой конец города, где тупики и окраины, и растворится. Я так смотрел иногда… я их очень любил, но смотрел так и думал, зачем им весь этот театр? Зачем весь парад и какое-то коллективное самоубийство? И однажды вечером, накануне нового 76-го года, как раз перед тем, как они в Сонору уехали, я вдруг понял, что это их метод делать политику. Я таких методов не разделяю, тогда же и в принципе не понимал, я не знаю, каков этот пуп — плох, хорош, ошибочный, верный, — но для них это способ участия в жизни народа, страны, как-то всё поменять вокруг нас, извините, наверно, неясно, в последнее время я не очень хорошо соображаю.


Барбара Паттерсон, в кухне своего дома, Джексон-стрит, Сан-Диего, Калифорния, март 1981 года. Деннис Хоппер? Политика? Ну мудозвон! Говноед он последний, что он понимает в политике? Это же я говорила, займись, Рафаэль, чем-нибудь посерьёзней, найди достойное дело, ведь ты же у нас сын народа, от блядской сохи, а он на меня так посмотрит, что это типа к жопе прилипло, со всей высоты своего воображаемого интеллекта, и отвечает: это тебе не начинку в энчилады рубить, не гони, Барбарита, волну, — и спать. А мне на работу, потом на учёбу, вот так и крутилась весь день (можно подумать, сейчас не кручусь!), туда, сюда, из университета на работу (я официанткой работаю в гамбургерной на Рестон Авеню), а домой вернёшься, Рафаэль спит, посуда не вымыта, пол грязный, вся кухня в огрызках, в объедках (а мне ничего не оставит, зараза!), ко всему прикоснуться в квартире противно, как табун прошёлся, и мне теперь убирать, мыть, чистить, готовить, а потом идти за продуктами, чтоб загрузить холодильник, а как Рафаэль проснётся, я у него спрашиваю: Рафаэль, ты писал? Ты начал роман про жизнь мексиканских чиканос в Америке? А Рафаэль на меня смотрит, как в телевизор, и говорит, я, Барбарита, стихотворение сочинил. Ну ладно, беру себя в руки, давай, мудак, зачитай своё стихотворение, а Рафаэль откроет две банки пива, одну для меня (знает, сволочь, мне пиво нельзя), а потом уж читает свой грёбаный стих. И, наверно, в душе я его всё же люблю, потому что, когда он читает (но только если хорошее!), я плачу и не замечаю, что плачу… Лицо становилось блестящее, мокрое, он подходил, так что чувствовалось, как он пахнет, он пах мексиканцем, зараза, и мы обнимались, несильно, чуть-чуть, и только через полчасика всё это переходило в любовь, а потом Рафаэль говорил: что бы съесть, толстунчик? И я вставала, шла в кухню не одеваясь, жарила ему яичницу с беконом и ветчиной, а пока жарила, думала про литературу, политику, и вспоминала, как когда мы с Рафаэлем ещё жили в Мексике, мы пошли к одному кубинцу, поэту, и я Рафаэлю сказала, послушай, ведь ты же и правда народный поэт, пидорас этот просто не сможет не оценить твой талант, а Рафаэль заявил: я же висцералист, Барбарита. Я сказала, не будь мудаком, яйца твои висцералисты, да оглянись ты вокруг, любимый! И мы с Рафаэлем отправились в гости к певцу революции, где побывали все деятели мексиканской культуры, кого Рафаэль ненавидел особенно люто (точней, ненавидели Лима с Белано), и, странно, мы поняли это по запаху: номер в гостинице, где жил кубинец, буквально пропах поэтами-деревенщиками и журналом «Эль Дельфин Пролетарио», весь провонял женой Уэрты, мексиканскими сталинистами и бунтарями на зарплате у партии и правительства. Я сразу сказала себе (Рафаэлю старалась внушить телепатически), действуй по-умненькому, не просри, и гаванский посланец нас принял нормально, он был невесёлый, усталый, но принял нормально, Рафаэль рассказал о молодой мексиканской поэзии, о висцералистах и не заикался (я сказала ему, как входили, брякни хоть слово — убью), вплоть до того, что я на ходу придумала журнал, который мы якобы будем выпускать и который якобы мне профинансирует университет, и кубинцу это оказалось интересно: и стихи Рафаэля, и мой несуществующий журнал, — и только уже под конец, когда мы сворачивали беседу, кубинец уже клевал носом, и тут он возьми и спроси про висцеральный реализм. Не знаю, как объяснить. Этот блядский гостиничный номер. Молчание полное, только там где-то слышно, как ходит лифт. Этот запах, оставшийся после тех, кто здесь уже побывал. Глаза у кубинца закрываются от перепоя, от скуки, от недосыпа, не знаю ещё от чего. И тут вдруг вопрос, произносит он так, будто его опоили, как под гипнозом, и я не смогла удержаться от вскрика, чуть слышного, но прозвучал он как выстрел. Это всё нервы, я так им тогда и сказала. После чего мы уже замолчали все трое, кубинец раздумывал, кто эта баба, истеричная гринго, Рафаэль прикидывал, рассказать или не рассказать об объединении, а я твердила себе, дура, дура, чтоб у тебя язык отсох. И я отвлеклась на минуту, представив, что бросить бы всё, залезть в стенной шкаф и читать там «Равнину в огне»[33], а тут, слышу уже, Рафаэль рассуждает о висцералистах, проклятый кубинец расспрашивает как не в себя, Рафаэль — то «да», то «может быть», то «детская болезнь левизны», а кубинец советует действовать манифестами, прокламациями и внести большую идеологическую ясность. И я почувствовала, что не выдержу, открыла рот и сказала, что всё это позади, что здесь Рафаэль в личном качестве, просто как хороший поэт, каковым он в действительности и является, и Рафаэль мне сказал, помолчи, Барбарита, а я сказала ему, ты меня не затыкай, а кубинец сказал, «ах, женщины, женщины», вижу, уже начинается весь тошнотворный мудизм относительно слабого пола, и тогда я сказала, ну что же за блядство, ну что же за блядское, блядское блядство, мы только хотели договориться о публикации в «Каса де лас Америкас», в личном качестве, тогда кубинец взглянул на меня и, посерьёзнев, сказал, а как же иначе, «Каса де лас Америкас» исключительно в личном качестве и публикует, а я сказала, конечно, им так удобно, а Рафаэль говорит, Бар-барита, ты слишком много болтаешь, маэстро может тебя не так понять, а я сказала, маэстро (говна-пирога!) пусть понимает как хочет, но прошлое в прошлом, а надо подумать о будущем, нет, Рафаэль? И тогда кубинец посмотрел на меня ещё серьёзней, чем раньше, как будто хотел мне сказать, были бы мы с тобой в Москве, там таких баб упекают в психушку, но в то же время, я это заметила, он как бы думал, всё в общем нормально, тоска и сплошное безумие, но мы-то трое — почти соотечественники, потомки Калибана, затерянные в латиноамериканском хаосе, и это меня немножко растрогало, что вот большой человек хоть чуть-чуть понимает, проявляет хоть каплю сочувствия, будто он хочет сказать, не терзай ты себя, Барбарита, а то я не знаю, как всё это есть на самом деле, и я даже, дура, ему улыбнулась, Рафаэль достал стихи, штук пятьдесят разных листочков, сказал, вот мои стихи, товарищ. Кубинец забрал стихи, сказал спасибо, и тут же они уже встали, как в медленной съемке, луч света, двойной, или луч и его отражение в медленной съёмке, и в эту долю секунды я думала: всё хорошо, будет всё хорошо, я представила, как я на пляже в Гаване, и рядом со мной Рафаэль, метрах в трёх, даёт интервью американским журналистам из Нью-Йорка, из Сан-Франциско, беседуя с ними о ЛИТЕРАТУРЕ, о ПОЛИТИКЕ, будто в раю.


Хосе Колина по кличке Стервятник, кафе «Кито», проспект Букарели, Мехико, март 1981 года. Вот я вам расскажу такой случай, кроме которого эти придурки политики и не нюхали. Однажды я зашёл в «Эль Насиональ», году в 75-м, и там были все: Артуро Белано, Улисес Лима, Фелипе Мюллер. Стояли на приём к Хуану Рехано, тут входит блондинка, так ничего себе (я разбираюсь), и лезет без очереди поперёд этих жалких поэтишек… Столпились, как мухи, у комнатушки Хуана Рехано! Никто, разумеется, даже не пискнул (нищие, а джентльмены, придурки), кто вообще мог там пискнуть, блондинка вошла, протянула дону Хуану пачку каких-то бумажек (насколько я разобрал, переводов — у меня хороший слух), и дон Хуан, вечная ему память, мало таких людей, улыбнулся от уха до уха, а-а-а, говорит, Вероника такая-то, какими судьбами (лицемерная испанская сволочь, нас он не такими словами чмырил). Вероника такая-то отдала ему переводы, вступила немножко в беседу со стариком, то есть болтала она, а он только кивал, как зачарованный, а потом забрала чек, положила в портфель, развернулась и скрылась в вонючем обшарпанном коридоре, пока мы все слюни пускали. С минуту наш дон Жуан сидел как пронзённый. Артуро Белано, он был посмелее, да и поближе к нему, говорит, в чём дело, дон Хуан? Типа что происходит? Дон Рехано, как будто проснувшись, не знаю уж, от эротических снов, от кошмара, взглянул на него и сказал: ты знаешь, кто эта девушка? Причём с сильным испанским акцентом и глядя в глаза — плохой знак, потому что Рехано, вы, может быть, и не знаете, мало того, что был вздорен и резок, обычно ещё изо всех сил говорил с мексиканским акцентом (бедный старик! как ему под завязку досталось!)… Но тогда он, короче, сказал: ты знаешь, Артуро, кто эта девушка? И Белано сказал: отнюдь, хотя можно отметить, что симпатичная, кто же? Правнучка Троцкого! — сказал Рехано, — Вероника Волкова, всего-навсего правнучка (или внучка? нет, вряд ли, по-моему, правнучка) Леона Давыдовича, и тогда — извините, что я длинно рассказываю, — и тогда Белано сказал «с ума сойти» и побежал за Вероникой Волковой, а за Белано бросился Лима, и только Мюллер, совсем парнишка, на минуту задержался, чтоб получить за всех чеки, а потом тоже выскочил. Рехано проводил их глазами по Коридору Нечистот и улыбнулся как бы про себя, словно говоря, вот ушлые ребята, а сам, мне кажется, задумался о гражданской войне в Испании, о своих погибших товарищах, о долгих годах ссылки, мне кажется, он должен был думать о многом, вплоть до того, как сражался в рядах коммунистической партии, хоть это и не имеет прямого отношения к правнучке Троцкого, но дон Рехас вообще был такой, в сущности сентиментальный и славный старик. А потом он вернулся на землю, в редакцию «Ла Ревиста Мехикана де Культура», культурное приложение «Эль Насиональ», и с ним вместе туда же вернулись поэты, томящиеся в коридоре, без вентиляции, и всем нам выдали чеки.

Потом, обговорив с Доном Жуаном публикацию своей статьи о приятеле-художнике, я вышел на улицу с двумя типами из газеты, тоже любителями надраться не дожидаясь вечера, и увидел их в окно кафе. Кафе, по-моему, «У странствующей звезды», не помню. С ними была Вероника Волкова. Они её всё же догнали и пригласили. Какое-то время, остановившись на тротуаре, пока остальные решали, куда завалиться, я смотрел на них. Мне казалось, они просто счастливы. Белано, Лима, Мюллер и правнучка Троцкого. Через оконное стекло я наблюдал, как они там смеялись, просто корчились от смеха. А ведь они её вряд ли когда ещё встретят. Девица Волкова — явно хорошего общества, а у этих троих на лбу написано, что кончат они Алькатрасом.

Не знаю, что со мной произошло. Но, честное слово, не вру. Я расчувствовался. За Колиной Стервятником такое не водится. Козлы веселились с Вероникой Волковой, но так выходило, что с Троцким. И вот весь их вклад в большевизм. Я задумался о незадачливом Иване Реханыче, и даже сердце заныло. Но, чёрт возьми, как-то и возликовало. Каких только странных вещей не случалось в «Эль Насионале» в дни получки.


Вероника Волкова, с подругой и двумя друзьями, на выходе с международного рейса, аэропорт Федерального округа Мехико, апрель 1981 года. Сеньор Хосе Коли-нас ошибся, утверждая, что я уже не увижу чилийских граждан Артуро Белано и Фелипе Мюллера и гражданина Мексики, моего соотечественника, Улисеса Лиму. Если события, описанные им без особого стремления к истине, происходили в 1975 году, то моя вторая встреча с названными молодыми людьми состоялась, вероятно, через год. Был, если не ошибаюсь, май-июнь 1976 года, светлый и даже сияющий вечер, мы передвигались короткими перебежками, как все тогда, и не только в тот год, так, как здесь передвигаемся мы, мексиканцы, а попривыкнув, и иностранцы, что вообще-то явление грустное, но лично меня стимулирует.

Ничего особенного в этой встрече не было. Произошла она у дверей кинотеатра «Реформа», вдень выхода нового американского или, не помню уже, европейского фильма.

Впрочем, не исключаю, что фильм был какого-нибудь мексиканского режиссёра.

Я была с друзьями и вдруг их увидела. Они сидели на ступеньках, курили, вели разговор. Меня они уже заметили, но поздороваться не подошли. Говоря откровенно, смотрелись они как бродяги, контраст между ними и тщательно выбритым людом в приличной одежде был настолько разителен, что остальные их сторонились, как будто боясь — вот сейчас протянет руку и схватит кого-нибудь за ногу. Мне показалось, как минимум кто-то один в их компании был под воздействием дури. Скорее, Белано. Другой (надо думать, Улисес Лима) читал и записывал на полях книги, тихонько мурлыкая себе под нос. Третий (нет, определённо не Мюллер — Мюллер высокий и светловолосый, а этот был тёмный и кряжистый) взглянул на меня и улыбнулся, как будто знаком со мной именно он. Мне не оставалось ничего иного, кроме как ответить на приветствие и, пока мои друзья медлили в стороне, я подошла, поздоровалась. Улисес Лима ответил, но со ступенек не приподнялся. Белано автоматически встал, но смотрел, не узнавая. А третий сказал, ты Вероника Волкова, и тут же стал перечислять ряд стихов, опубликованных мной в журнале. Казалось, желание вступить в разговор было только у третьего. Господи, подумала я, лишь бы он не затеял беседу о Троцком, но он завёл не о Троцком, а о стихах, о журнале, который выпускал с нашим общим знакомым (кошмар! это надо же, общий знакомый!), ещё о каких-то вещах, которых я не поняла.

Когда я уже отходила, не пробыв с ними даже минуты, Белано взглянул повнимательней и наконец-то узнал. А, Вероника Волкова, сказал он, и на лице у него написалось загадочное выражение. Как по части творческих замыслов? — спросил он, и я не нашлась, что ответить на столь глупый вопрос. Я пожала плечами. Тут меня позвали друзья, я сказала им до свидания, Белано протянул руку, и мы попрощались рукопожатием. Третий поцеловал меня в щёку. На мгновение мне показалось, что этот способен оставить друзей на ступеньках и тут же примкнуть к моей компании. До скорого, Вероника, — сказал он мне. Улисес Лима не приподнялся. Когда я входила в кино, я оглянулась на них в последний раз. С ними разговаривал кто-то четвёртый, пришедший в кинотеатр. Тогда мне показалось, художник Перес Камарга, хотя утверждать не возьмусь, могу только сказать, что он был хорошо одет, вычищен, вымыт и явно как на иголках. Позже, уже выходя из кино, я снова видела то ли Переса Камаргу, то ли похожего на него человека, но трёх поэтов уже не застала, из чего можно сделать вывод, что на ступеньках они сидели с единственной целью дождаться четвёртого, и сразу же вслед за встречей ушли.


Альфонсо Перес Камарга, улица Толедо, Мехико, июнь 1981 года. Белано и Лима бунтарями не были. Не были они и писателями. Иногда сочиняли стихи, но поэтами я бы тоже их не назвал. Они торговали наркотиками, в основном марихуаной, ну и ещё предлагали грибной концентрат в стеклянных баночках из-под детского питания, противно смотреть, как какашки в амниотической жидкости в колбе, но мы потом пристрастились и больше всего брали именно их — грибы из Оахаки, из Тамаулипаса, из Уастеки, потосинские или какого ещё там рожна. Брали для потребления на наших сборищах, в более узком кругу, так сказать, en petit comite. Чьих «наших» сборищах? Разных художников вроде меня, архитекторов вроде бедного Квима Фонта (на самом деле, он нас и познакомил, причём безо всякой задней мысли, он же не знал, на какой почве мы сойдёмся — по крайней мере, не хотелось бы думать, что знал). Потому что ребятки, по сути, жили тем, что толкали наркоту. Когда познакомились (в доме у бедного Квима), вели разговоры о картинах, стихах. Разумеется, о мексиканских (а что, и другие бывают?). Но довольно быстро переключились сначала на наркоту вообще, потом где её можно добыть, и уже через пару минут они вывели меня в садик и дали пыхнуть под сенью тополя из запаса, который был у них при себе. Превосходного качества, доложу я вам, как я редко до этого пробовал. Так я и стал их клиентом. И, кстати, сделал им немало бесплатной рекламы среди художников и архитекторов, так что те в свою очередь становились клиентами Лимы с Белано. Что я могу сказать, в известном смысле нам повезло, оптимально решался вопрос. Они хоть были чистые. С ними хоть можно было поговорить об искусстве, когда забираешь товар. Мы считали, что эти не кинут и не подсунут фуфло, чем занимаются люди на улице, как всем известно. Они не болтали (а может, нам просто казалось), не подводили, у них были нужные связи, можно было им позвонить, заказать Золотой Акапулько, пятьдесят граммов, к утру, и всё, что они бы спросили, это куда подвезти и во сколько, ни слова про деньги, хотя в этом смысле жаловаться им было не на что, мы платили что скажут, с таким клиентом и работать приятно, а? И всё шло как по маслу. Естественно, возникали и стычки. И, в целом, по нашей вице. Слишком уж доверительный тон приняли, а, как известно, есть люди, с которыми надо держать дистанцию.

Демократический настрой нас подвёл. Бывали, к примеру, такие скучные сборища, что мы оставляли их выпить, расспрашивали, откуда товар, совершенно без мысли обидеть, они же и ели, и пили, но как посторонние, здесь и не здесь, будто мы все насекомые, или, скорее, коровы, которых надо пасти и доить, не вступая в какие-то там отношения, не заморачиваясь на симпатии там, привязанности. И мы, хоть и пьяные, а замечали. И иногда нам хотелось их как-то поддеть и заставить выслушать ряд замечаний, ряд мнений — могло же у нас быть мнение о том, что они есть?

Конечно, никто никогда не считал их поэтами. Тем более бунтарями. Барыги — и точка. Мы, например, уважали Октавио Паса, они же, с высокомерием невежд его ни в грош не ставили. Это же непозволительно, верно? Однажды, не знаю зачем, они высказались о Тамайо, против Тамайо, и это уже переполнило чашу, не помню в каком контексте, откровенно говоря, даже не помню, где это было, то ли у меня, то ли где-то ещё, неважно, а только кто-то заговорил о Тамайо и де Куэвасе, и кто-то из нас отметил какая мощь, какая силища прёт от любой из его работ, можно только гордиться, что имеешь такого соотечественника и современника, и тут вдруг один (оба сидели в углу, ждали денег, такими я их и запомнил), и тут вдруг один заявил что и мощь, и вся силища де Куэваса, или там вся энергия, уже не помню, — откровенный блеф, и нас как окатило холодной водой, до того, что внутри закипела холодная ярость, не знаю, понятно ли я объясняю, но мы чуть живьём их не съели. Я пытаюсь сказать, иногда слушать их было забавно. Два каких-то инопланетянина. Но чем больше они смелели, чем больше ты к ним проникался и действительно слушал, тем больше их поза внушала брезгливость и грусть. Были они, безусловно, никак не поэты и ничего революционного в себе не несли, даже, думаю, по части секса. Что я хочу этим сказать? Ну что секс, мне кажется, был им неинтересен (интересно им было только бабло, которое они могли из нас высосать), как не интересна ни поэзия, ни политика, они разве что чисто внешне претендовали на этот расхожий архетип молодого поэта-левака. А на самом деле им был безразличен и секс, стопроцентно уверен. В каком смысле «откуда я знаю»? От знакомой одной, архитектора, она попыталась переспать с кем-то из них. Наверно, с Белано. А в момент истины ничего и не вышло. У них ни на что не стояло.

14

Уго Монтеро, за пивом в баре «Ла Мала Сенда», улица Пенсадор Мехикано, Мехико, май 1982 года. Оставалось одно свободное место, и я подумал, не взять ли Улисеса Лиму с собой в Никарагуа? Поездка намечалась на январь, получился б такой новогодний подарок, тем более, мне говорили, у Лимы всё плохо, вот я и подумал, от небольшого вояжа по местам боевой славы он как раз и развеется. Так и оформил, ни с кем не советуясь, внёс его в список летящих в Манагуа. Конечно, я не понимал, что сую шею в петлю. А иначе Улисес Лима остался бы сидеть себе в Мехико. Но человек так устроен, всё непредсказуемо, то, чему быть, обязательно будет, все мы игрушки в руках судьбы, правильно я говорю?

Ну вот, возвращаясь к событиям, посадил я Улисеса Лиму на самолёт, и, вспоминая задним числом, мы ещё не взлетели, а я уж как чуял, во что обойдётся мне эта поездочка. Главой делегации был мой тогдашний начальник, поэт Аламо, и когда он увидел Улисеса, то побледнел и отозвал меня в сторону. Монтеро, что здесь делает этот придурок? Так он сказал. Летит с нами в Манагуа, ответил я. Остальные слова Аламо я не передаю, потому что я человек не злой. Но подумать при этом подумал: если тебе так упёрлось, чтоб этот поэт не летел, оторвал бы жопу от стула и сам бы проверил, кого пригласили, взял бы и сам обзвонил всех, кого нужно взять. То есть, я не хочу сказать, что он этим не занимался. Своих дружбанов Аламо приглашал лично, я имею ввиду их тусовку, поэтов-деревенщиков. Потом пригласил, тоже лично, ближайших своих жополизов, потом позаслуженней из регионов, каждого по соответствующей категории национальной литературы. А дальше, как всегда, дождавшись самого последнего момента (знаете, наш этот вечный бардак), два-три мудака отказались, и вот я должен собою лакуны заполнить, как некогда сказал поэт Неруда. Тогда я и подумал про Лиму, я слышал, не помню уже от кого, что он вернулся в Мексику, и всё у него через задницу, а я человек того типа, что можешь помочь — помоги, помогаю по мере сил, куда ты от этого денешься в Мексике.

Конечно, теперь посмотреть, я сижу без работы, как дёрнет меня с бодуна вспоминать, да ещё если утро такое над Мехико, полный, короче, апокалипсис, тогда кажется, что я неправильно поступил, надо было другого кого пригласить, лоханулся другими словами, но, в принципе, я не жалею. Так вот, я рассказывал, мы в самолёте, и Аламо только тогда рассмотрел, что в проходе маячит Улисес Лима, и я его тут же заверил, да вы не волнуйтесь, инцидентов не будет, под мою ответственность, и Аламо смерил меня таким взглядом, пылающим, если вас устроит такой эпитет, и сказал: ну давай-давай, Монтеро, твоя проблема, посмотрим, как ты с ней справишься. А я сказал: шеф, мексиканская делегация останется на высоте, не тревожьте себя понапрасну. К этому времени мы вовсю гнали к Манагуа в чёрном-пречёрном небе, и писатели нашей делегации так налегали на спиртное, будто им кто шепнул, что самолёту кранты, и терять уже нечего, а я суетился в проходе, взад-вперёд, ободряя участников и раздавая листочки с «Декаларацией мексиканских писателей». Черновик этого памфлета в порядке солидарности с братским народом Никарагуа накропал Аламо с деревенщиками, а я распечатал (хочу отметить, исправив там кучу всего) и теперь раздавал, чтобы все, кто не знал декларацию (то есть, большинство), её прочитали, и все, кто не подписал (а таких было как раз немного), проставили свою закорючку в графу «нижеподписавшиеся» непосредственно после подписи Аламо со всем квинтетом моего апокалипсиса.

И вот тогда, собирая недостающие подписи, я вспомнил Улисеса Лиму, увидел его лохматую макушку, утонувшую в спинке сиденья, и мне показалось, что он то ли дремлет, то ли его укачало, глаза у него были закрыты, а на лице сменялись такие гримасы, как в кошмарном сне, так мне тогда подумалось, и ещё подумалось, что этот приятель не захочет вот так просто взять и не глядя подмахнуть декларацию. На минуту, пока самолёт трясло со стороны на сторону, подтверждая худшие из опасений, я взвесил возможность не требовать подписи, а забить на него с высокой колокольни, забить тотально, я ему устроил поездку по дружбе, раз уж он бедствует, раз уж мне так передали, и не для того, чтобы он проявлял солидарность с этими, с теми, но тут же опомнился: Аламо и деревенщики будут разглядывать «нижеподписавшихся» в лупу, и за недостачу расплачиваться буду я. И сомнение, как говорил Отон, закралось мне в душу. И тогда я приблизился к Улисесу и тронул его за плечо, и он сразу открыл глаза, как проклятый робот, пришедший в движение от того, что я нажал кнопку, и посмотрел на меня, как на чужого — знакомого, но чужого (вы понимаете, что я имею в виду?), я присел на соседнее кресло, послушай, Улисес, возникла проблемка, все делегаты уже подписали вот эту фигню про солидарность с писателями Никарагуа и с героическим народом, недостаёт только твоей подписи, но если не хочешь — не надо, я как-нибудь это улажу, и он сказал голосом, надорвавшим мне душу: оставь, я почитаю, — и поначалу я не врубился, о чём он, а когда до меня дошло, я оставил ему экземпляр, и он — как там говорится? углубился в чтение? — вот-вот, углубился. Я сказал, ладно, Улисес, пойду обойду самолёт, проверю, не нужно ли что-нибудь шефу, а ты тут пока почитай, никто не торопит, не давит, захочешь — подпишешь, не захочешь — не подпишешь, сказано-сделано, поднялся, прошёл в нос самолёта (бывает у самолёта нос?), ну ладно, в переднюю часть, и по новой занялся раздачей долбаной декларации, на ходу перекидываясь парой слов с цветом мексиканской и латиноамериканской литературы (в числе летящих находились различные авторы, нашедшие в Мексике прибежище — три аргентинца, один чилиец, один гватемалец и два уругвайца), и степень этилового отравления среди них уже соответствовала высоте полёта, а когда я опять дошёл до Улисеса, подписанная декларация, аккуратно сложенная вдвое, лежала на соседнем незанятом кресле. Глаза у Улисеса снова были закрыты, но сидел он очень пряменько, как будто жестоко страдает и сносит страдания с большим достоинством. И больше до прибытия в Манагуа я его не видел.

Что он делал в первые дни, я не знаю. Знаю только, что он не явился ни на одно чтение, заседание, встречу, ни на один круглый стол. Иногда я о нём вспоминал — боже, сколько же он пропустил интересного. Это ж живая история, как говорится, такого ты больше нигде не увидишь. Помнится, в день, когда нам был устроен приём в министерстве с Эрнесто Карденалем, я пошёл за ним в номер, но там его не было, а на регистрации мне сказали, что он двое суток не появлялся. Что ему сделается, сказал я себе, квасит где-то, встречается с никарагуанскими друзьями или с кем там, у меня было множество дел, я должен был заниматься всей делегацией, я не мог бросить всё и кинуться на розыски Улисеса Лимы, достаточно, что я вообще его всунул. Так что я перестал волноваться, и дни полетели один за другим, как сказал Вальехо, и, помню, как-то в один из дней меня заприметил Аламо и спросил, а скажи мне, Монтеро, куда, интересно, пропал твой приятель, чего-то я его не вижу. И тогда меня дёрнуло, чёрт возьми, а ведь и вправду Улисес пропал. Говоря откровенно, я не сразу оценил всей серьёзности ситуации. Я подумал, найдётся, и не то что забыл, но, скажем так, отложил на потом, отодвинул в сторонку. Но Аламо это так не оставил и в тот же вечер, за братским ужином мексиканских и никарагуанских поэтов, снова спросил, куда делся мой сраный Улисес Лима. Плюс ко всему в свите Карденаля оказался один тип, учившийся в Мексике, он прослышал, что Лима входит в состав делегации, и пожелал его видеть, чтоб «лично, так сказать, засвидетельствовать своё почтение отцу висцерального реализма», а, выражаясь проще, этот лысеющий никарагуанский недомерок, который показался мне смутно знакомым (вполне вероятно, что я же ему и устраивал творческий вечер в Беллас Артес), просто отчасти шутил, как было видно по глумливому выражению при словах «отец висцерального реализма», а отчасти рисовался перед мексиканцами, что он в теме, и те тоже заржали, все вплоть до Аламо — оценил шутку, да и хотел подыграть, соблюсти преисподний протокол всех таких встреч, даже никарагуанцы поулыбались заодно со всеми, надо так надо, эти вообще готовы на всё, тем более на таком уровне.

И когда я, наконец, отвязался ото всех кровососов, была уже ночь, а на следующий день пора было администрировать отъезд делегатов в Мехико, и, по правде сказать, я устал, живот у меня разболелся, не то что медвежья болезнь, но почти, и я решил сходить в гостиничный бар хоть немножко отвлечься, там можно было хоть что-то нормальное выпить, чего не скажешь о большинстве других заведений в Манагуа, там народ пьёт отраву в чистом виде, не знаю, чего сандинисты тянут с решением этого вопроса. А в баре я встретил дона Панкрасио Монтесоля, он хотя и гватемалец, но по целому ряду причин вошёл в делегацию Мексики (раз гватемальскую не посылают, а сам он уже лет как тридцать живёт исключительно в Мексике). Дон Панкрасио сразу заметил решимость, с которой я надираюсь, но в первый момент ничего не сказал, а спустя какое-то время наклонился в мою сторону и произнёс: юный друг мой Монтеро, я вас вижу в расстроенных чувствах, не задалась личная жизнь? Как-то так мне сказал дон Панкрасио. Если бы только это, отвечал я, а вообще, дон Панкрасио, просто устал, — что тут скажешь, наверное лучше устать, чем носиться со своей личной жизнью, — причём дон Панкрасио, видно, заметил, что что-то не так, потому что обычно я более красноречив, во всяком случае он соскочил с табурета с изумившей меня проворностью, одним грациозным прыжком преодолел разделявшее нас расстояние и приземлился на другом табурете, рядом со мной. Так тогда в чём же дело? — спросил он. Я потерял делегата, сказал я. Дон Панкрасио посмотрел на меня как на тормоза и заказал двойной скотч. Какое-то время мы просидели в молчании, потягивая каждый своё и рассматривая в окне тёмное пространство, именуемое Манагуа и идеально подходящее для того, чтобы в нём затеряться навеки, я имею ввиду буквально, город, который знают только его почтальоны, и где мексиканская делегация заплутала уже не раз. Впервые за долгое время я начинал расслабляться. Через пару минут появился какой-то заморыш, направился к дону Панкрасио и попросил автограф. При нём была книга издательства «Мортис», измятая и скомканная, как купюра. Он позаикался и скоро исчез. Как по ту сторону могилы, до меня донёсся голос дона Панкрасио, целая речь о толпе почитателей, о легионе его плагиаторов и, наконец, баскетбольной команде врагов, что пытались ему помешать. Назвал он в числе прочих Джакомо Морено-Риццо, мексиканского венецианца, который, естественно, не входил в нашу делегацию, но при упоминании его имени я, идиот, вдруг подумал, что он где-то рядом, сейчас вот вошёл в наш гостиничный бар — нелепица страшная, ведь, несмотря на свои недостатки, моя делегация всё-таки левая и солидарная, а Морено-Риццо, известно, лишь прихвостень Паса. Дон Панкрасио всё рассказывал и рассказывал, отчасти намёками, как Морено-Риццо лезет вон из кожи, чтобы походить на него, дона Панкрасио, но незаметно. И несмотря на все старания Морено-Риццо не может уйти от стоической фальши, что вообще характерна для всех европейцев, застрявших в Латинской Америке, им остаётся бравировать некой остаточной крутизной, проявляющейся только в ряде заученных жестов, но надо же им уцелеть в этой чуждой среде, а моя (то есть, дона Панкрасио) проза — это проза законного сына царей, хоть нескромно, наверное, так говорить про себя, и особенно будучи ярым противником той хладнокровной подделки и липы, которой кичатся морено-риццы. Высказавшись, он спросил, которого из мексиканских писателей я недосчитываюсь. Его голос меня напугал. Улисеса Лимы, сказал я, чувствуя, как покрываюсь мурашками. А-а-а, сказал Дон Панкрасио, и давно он пропал? Понятия не имею, признался я, может быть, с самого первого дня. Дон Панкрасио помолчал, обозначив бармену повторить скотч (расходы оплачивало Министерство образования). Нет, точно не с первого дня, сказал дон Панкрасио, человек молчаливый, но очень наблюдательный, в первый день пребывания я с ним столкнулся в гостинице, и на второй день тоже, значит тогда он ещё был, но после этого я точно его не встречал. Он поэт? Ну конечно, поэт, сказал он, не дожидаясь ответа. Значит, после второго дня вы его не видели? — спросил я. После второго вечера, уточнил дон Панкрасио. Больше не видел. Что же мне делать? — спросил я. В первую очередь, не расстраиваться понапрасну, сказал дон Панкрасио, ведь все поэты, рано ли, поздно, теряются, и надо просто сообщить в полицию. Сандинистам, — уточнил он. Но я клал в штаны сообщать сандинистам. Сандинисты они, сомосисты, полиция — она полиция и есть, а за окном ночь, и я не то чтоб достаточно трезв и отважен, чтоб взять себя в руки и подложить свинью такого калибра Улисесу Лиме.

Позже я поплатился за это решение. На следующее утро, прежде чем выезжать в аэропорт, Аламо втемяшилось в голову собрать всю делегацию в холле гостиницы, якобы для подведения итогов, на самом же деле последний раз выпить на солнышке. И вот, когда все ещё раз подтвердили свою неутомимую солидарность с никарагуанским народом и уже направлялись к себе в номера за чемоданами, ко мне подошёл Аламо в сопровождении одного из поэтов-деревенщиков и спросил, появился ли, наконец, Улисес Лима. Мне ничего не оставалось, кроме как ответить нет, разве что в этот самый момент Улисес спит у себя в койке. Что ж, прогоним сомнения, заявил Аламо и сел в лифт, куда вслед за ним втиснулись мы с деревенщиком.

В номере Улисеса Лимы мы застали Аурелио Прадеру, поэта и тонкого стилиста, который признался в том, что я уже знал без него: что Улисес пробыл здесь первых два дня, а потом испарился. Почему же вы не сообщили Уго? — взревел Аламо. Последовали путаные объяснения. Аламо рвал и метал. Аурелио Прадера возмутился, что из него делают крайнего, а он, между прочим, всю первую ночь протерпел крики и стоны Улисеса Лимы во сне, что вообще удовольствие среднее. Поэт-деревенщик опустился на постель, предназначавшуюся для виновника переполоха, и принялся листать литературный журнал. Позже я заметил, что к нам присоединился ещё один деревенщик, а за ним в коридоре маячил дон Панкрасио Монтесоль, немой свидетель драмы, разворачивающейся в четырёх стенах номера 405. Разумеется, скоро я понял по факту, что обязанности главного организатора по мексиканской делегации с меня сняты. Ввиду чрезвычайного положения они выпали Хулио Лабарке, теоретику идеологии творчества поэтов-деревенщиков, подводящему под неё марксистские основы, — выполнением каковых обязанностей он и занялся с рвением, которого я в тот момент и близко не испытывал.

Первое принятое им решение было позвонить в полицию, затем он созвал на чрезвычайное совещание тех членов делегации, у которых, по его выражению, «работает голова», то есть тех, кто периодически пишет статьи, небольшие обзоры, рецензии, политическую эссеистику (не путать с теми, у кого «работает воображение», то есть поэтами и прозаиками вроде дона Панкрасио, и уж особенно не путать с теми, у кого вообще «нет головы на плечах», куда относятся такие неопытные молодые роженицы как Аурелио Прадера, да и сам пропавший Улисес Лима, а бывают ещё те, кто умеет работать и воображением, и головой, но это уж creme de la creme, разве парочка деревенщиков, прежде всего сам Лабарка). Участники совещания, принципиально и честно рассмотрев вопрос, от создавших его предпосылок до самого инцидента, пришли к выводу, что делегации следует действовать по распорядку, а именно без задержек проследовать в аэропорт, предоставив соответствующим компетентным органам заниматься Лимой.

О том, какие политические отголоски может иметь исчезновение мексиканского поэта в Никарагуа, было сказано много и сильно, пока все не вспомнили, что Улисеса Лиму мало кто знает, причём половина из них давно уже с ним не общается, так что паника тут же пошла на убыль, вплоть до надежд, что исчезновение вовсе пройдёт незамеченным.

Ещё чуть позже приехала полиция, и нас с Аламо и Лабаркой принялся расспрашивать тот, что назвался инспектором, и Лабарка немедленно перешёл на «товарищ», — товарищ то, товарищ сё, — правда, надо признать, для полицейского он оказался приятным и сообразительным собеседником, хотя и не предложил ничего, о чём бы мы сами уже не подумали. Он спросил о характере и привычках «товарища писателя». Мы, конечно, ответили, что о привычках не знаем. Он хотел знать, не страдал ли тот «странностями» или «слабостями». Аламо сказал, кто ж его знает, наш цех — это зеркало общества, общество же, в свою очередь, чем только и не страдает. Лабарка по-своему поддержал эту мысль, добавив, что тот, может, выродок, а, может, и нет. В каком смысле «выродок»? — заинтересовался сандинистский инспектор. Точно сказать не могу, объяснил Лабарка, на самом деле я его и не знал совсем, я даже в самолёте не обратил на него внимания. Он же с нами летел? Или нет? Ну, разумеется, Хулио, он прилетел вместе с нами, сказал Аламо и перебросил мне мяч: ты же, Монтеро, хорошо с ним знаком (сколько желчи было вложено в эти слова), так поведай нам, что он за человек. И я умыл руки. Я рассказал всё как было, с начала и до конца, к вящей скуке Аламо и Лабарки и к искреннему интересу инспектора. Когда я закончил, тот воскликнул, чёрт подери, ну и жизнь у вас, литераторов. Затем он поинтересовался, каким образом так получилось, что не все писатели захотели лететь в Манагуа. По личным делам не смогли, сказал Лабарка. Но не из-за враждебности к нашей революции? — спросил инспектор. Ни в коем случае, как можно, сказал Лабарка. А кто из писателей отказался? — спросил инспектор. Аламо и Лабарка переглянулись друг с другом и перевели глаза на меня. И я тут же всех сдал, перечислив фамилии. Надо же, сказал Лабарка, Марко Антонио тоже, оказывается, приглашали? Да, сказал Аламо, мне показалось, что это хорошая мысль. А со мной почему не посоветовались? — спросил Лабарка. Я обсуждал с Эмилио, он дал добро, сказал Аламо, недовольный, что его полномочия ставят под вопрос в моём присутствии. А кто такой этот Марко Антонио? — поинтересовался инспектор. Поэт, сухо сказал Аламо. Да, но какого рода поэт? — захотел узнать инспектор. Поэт-сюрреалист, сказал Аламо. Сюрреалист из ИРП[34], уточнил Лабарка. Лирический поэт, сказал я. Инспектор несколько раз сделал движение головой, словно чтобы сказать, ну вот и разъяснилось, хотя все мы видели, что ни черта ему не разъяснилось. И что, этот лирический поэт не захотел проявить солидарность с сандинистской революцией? Ну, сказал Лабарка, это, пожалуй, сказано слишком сильно. Думаю, просто был занят, сказал Аламо. Ясное дело, зная Марко Антонио, сказал Лабарка и засмеялся в первый раз за весь разговор. Аламо достал пачку «Деликадос» и предложил всем. Мы с Лабаркой взяли по одной, а инспектор жестом отказался и зажёг кубинскую сигарету, эти покрепче, сказал он не без ехидства, не оставшегося незамеченным. Этим он как бы хотел сказать: мы, революционеры, курим крепкий табак, настоящим мужчинам — реальный табак, как материя, данная нам в ощущениях. Крепче, чем «Деликадос»? — сказал Лабарка. Чёрный табак, товарищи, несмешанный. Аламо незаметно издал смешок в сторону и произнёс: до сих пор не могу поверить, что мы потеряли поэта, — но на самом деле он говорил: что ты можешь, козёл, понимать в табаке. Да ну его нафиг, кубинский табак, сказал Лабарка, почти не меняя выражения лица. Как вы сказали, товарищ? — переспросил инспектор. Да на помойку его, если можно курить «деликадосы». Аламо снова хихикнул, инспектор же заколебался, что лучше, побледнеть или принять озадаченное выражение лица. Надеюсь, вы это, товарищ, без заднего смысла? Переднего, заднего, я говорю как сказал и как вы меня поняли. Против «деликадосов» не чихнёшь, сказал Лабарка. И зачем Хулио связывается, пробормотал Аламо, отворачиваясь в мою сторону, чтобы инспектор не заметил, что он давится от смеха. И на чём же основано ваше мнение? — сказал инспектор, окутанный облаком дыма. Я отметил, что разговор приобретает неприятный оборот. Лабарка поднял руку и помахал ею в нескольких сантиметрах от носа инспектора, будто собираясь дать ему оплеуху. Немножко поаккуратней, товарищ, сказал он, вы курите мне прямо в лицо. На этот раз инспектор побледнел без колебаний, как будто ему стало дурно от крепкого запаха собственных сигарет. Чёрт возьми, поосторожнее, вы мне чуть по носу не попали. Да уж какой там может быть нос, сказал Лабарка, обращаясь к Аламо и не меняя выражения лица, если не отличать «Деликадос» от вульгарного кубинского сена, вы, считайте, без носа, товарищ, что само по себе нестрашно, но для курильщика или там для полицейского — сигнал тревожный. Просто в «Деликадос» табак белый, Хулио, сказал Аламо, хихикая. И бумажка сладкая, сказал Лабарка, что встречается только в отдельных районах Китая.

И в Мексике, Хулио, сказал Аламо. Ну, в Мексике-то конечно. Инспектор послал им убийственный взгляд, потом резко загасил сигарету и уже совершенно другим тоном объявил, что должен составить акт об исчезновении физического лица, и что подобные документы оформляются только в комиссариате полиции. Казалось, теперь он расположен нас всех задержать. Так чего же мы ждём, сказал Лабарка, поехали в комиссариат, товарищ. Монтеро, сказал он мне, выходя, позвони в Министерство культуры, передай, что от меня. Хорошо, Хулио, сказал я. В течение нескольких секунд инспектор метался. Лабарка и Аламо вышли в гостиничный холл. Инспектор взглянул на меня, будто прося совета. Я изобразил наручники, но он не понял. Прежде чем выйти, инспектор сказал: они скоро вернутся, не больше, чем через десять минут. Я пожал плечами и повернулся к нему спиной. Спустя какое-то время явился дон Панкрасио Монтесоль, одетый в белоснежную гвайяберу[35] и с пластиковым пакетом «Гиганте»[36] колонии Чапультапек, полном книжек. Ну как, дело идёт к разрешению, друг мой Монтеро? Любезнейший дон Панкрасио, сказал я, дело находится ровно в той точке, в которой вчера или позавчера, мы потеряли бедного Улисеса Лиму, и, как ни крути, виноват в этом я, что притащил его сюда.

Дон Панкрасио, как ему свойственно, не сделал ни малейшей попытки меня утешить, и пару минут мы просидели в молчании, он — попивая предпоследний виски и почитывая философскую книжонку досократовского периода, а я — обхватив голову руками и потягивая через соломинку дайкири, безрезультатно пытаясь вообразить себе Улисеса Лиму, без денег и без друзей, одного посреди этой бьющейся в конвульсиях страны, и одновременно прислушиваясь к возгласам членов нашей делегации, бродящих по соседним помещениям, как собака без хозяина, скачущих, как раненые попугаи. Знаете, что самое неприятное в литературе? — сказал дон Панкрасио. Я знал, но сделал вид, что не знаю. Что? — спросил я. Дружить с литераторами. Вроде дружба — такое сокровище, а ведь она расправляется с трезвым суждением. Однажды, сказал дон Панкрасио, Монтефорте Толедо подбросил мне эту загадку: поэт теряется в городе на грани краха, у поэта нет денег, друзей, к кому обратиться. К тому же, естественно, он и не думает ни к кому обращаться. День за днём он бродит по городу и по стране, не ест или ест что придётся. Он даже уже не пишет. Точнее, пишет в уме, то есть бредит. Всё, казалось бы, указывает на неминуемую гибель. Предвестником этого является сама радикальность его исчезновения. И тем не менее данный поэт не умрёт. Как он спасётся? И так далее, и так далее. Очень похоже на Борхеса, хотя я не сказал это вслух, довольно у него коллег, придирающихся, что вот это он взял у Борхеса или вон то, или как ловко, или как неуклюже — переписал левой рукой, как сказал бы Лопес Веларде. Вместо этого я только слушал и поступил, как он. Замолчал. А потом подошёл кто-то и сообщил, что микроавтобус, который должен отвезти нас в аэропорт, уже ждёт у входа в отель, я сказал, хорошо, мы выходим, но сначала взглянул на дона Панкрасио, который уже слез с табурета и смотрел на меня с улыбкой, будто я нашёл разгадку, хотя я ничего не нашёл, не связал и ни слова не понял, к тому же мне было уже наплевать, я сказал, ну и как, дон Панкрасио? Загадка-то вашего друга как разгадывается? Тогда дон Панкрасио на меня посмотрел и сказал: какого друга? Не знаю, какой у вас друг, Мигель Анхель Астуриас или кто, загадка-то та про поэта, который теряется и не погибает. А, эта, сказал дон Панкрасио словно проснувшись, да правду сказать уж забыл, только будьте покойны, не погибнет, поэта может ждать только провал, но не гибель.

Любви не страшен твой уход, сказал кто-то стоявший рядом и слышавший нас, бледнокожий тип в костюме с большими полами, официальный поэт штата Сан-Луис-Потоси, и в тот же момент, как будто слова бледнокожего послужили сигнальным выстрелом к выходу, в данном случае — к отходу, всё закрутилось и завертелось, мексиканские и никарагуанские писатели принялись надписывать друг другу книжки, а потом полезли в микроавтобус, куда поместились не все (уезжающие, провожающие), так что в порядке материально-технического обеспечения исхода пришлось вызвать ещё три такси. Разумеется, я покидал отель последним. Сначала сделал несколько телефонных звонков и оставил записку Улисесу Лиме на тот маловероятный случай, если он ещё здесь появится. В записке я написал, чтобы он немедленно направился в мексиканское посольство, где будет организовано его возвращение на родину. Позвонил я и в комиссариат. Там мне дали поговорить с Аламо и Лабаркой, которые заверили меня, что мы встретимся в аэропорту. Потом я забрал чемоданы, вызвал такси и уехал.

15

Хасинто Рекена, кафе «Кито», улица Букарели, г. Мехико, июль 1982 года. Когда Улисес Лима летел в Манагуа, я провожал его в аэропорту, отчасти чтобы убедиться своими глазами, что его действительно пригласили. Кроме того, мне в то утро нечем было заняться. Я же его и встречал, когда он возвращался в Мехико, просто повидаться и повеселиться над впечатлениями. Но когда появилась шеренга странствующих писателей, выходивших строго в два ряда, то сколько бы я ни высматривал и ни толкался, вычленить из толпы его неповторимую физиономию я не сумел.

Все были на месте: Аламо с Лабаркой, Падилья и Байрон Эрнандес, наш старый знакомый Лохьякомо и Вильяплата, Сала и поэтесса Кармен Приэто, зловещий Перес Эрнандес и сиятельный Монтесоль, — все, но не он.

Первое, что я подумал: Улисес заснул в самолёте, сейчас его выведут две стюардессы, башка с перепою трещит так, что почти слышно, гомерическим треском. По крайней мере, хотелось так думать, учитывая, что я человек, к панике не склонный, хотя, по правде сказать, один взгляд на вернувшуюся творческую интеллигенцию (усталые, но довольные) внушил мне дурные предчувствия.

Шеренгу замыкал Уго Монтеро, нагруженный разнообразной поклажей. Помню, я помахал, но он то ли меня не заметил, то ли не узнал, то ли не захотел узнать. Когда все писатели разошлись, я увидел Лохьякомо, который, казалось, не торопится покинуть аэропорт, и я подошёл поздороваться, не выдавая своих опасений. С ним был другой аргентинец, высокий и толстый, с козлиной бородкой, с которым я был незнаком. Говорили они о деньгах. По крайней мере несколько раз я расслышал слово «доллары», произносившееся в целой гамме взволнованных тонов. Во время обмена приветствиями Лохьякомо попробовал было меня не узнать, но смирился перед лицом неизбежности. Я спросил, где Улисес. Он взглянул с ужасом. Ещё в этом взгляде сквозило неодобрение, будто я появился в аэропорту с расстёгнутой ширинкой или с гноящимся чиреем на щеке.

Заговорил другой аргентинец: как он нам всем задал шороху, этот мудак, он чего тебе, друг? Я посмотрел сначала на него, а потом на Лохьякомо, который искал кого-то глазами в зале ожидания. И смех и грех. Этот второй аргентинец сказал: нужно же иметь хоть какое-то чувство ответственности (не взглянув в мою сторону, обращаясь строго к Лохьякомо), если окажусь первым в очереди, я ему ноги переломаю. И всё-таки что же произошло? — пробормотал я с самой приятной в моём арсенале улыбкой (другими словами, с пренеприятнейшей). Где же Улисес? Второй аргентинец буркнул что-то про творческий люмпен-пролетариат. Что-что? — переспросил я. Тогда заговорил Лохьякомо (наверно, чтоб мы не сцепились). Улисес испарился, сказал он. В каком смысле «испарился»? Спроси у Монтеро, мы сами только что узнали. Я не сразу понял, что Улисес пропал не во время перелёта (в моём воображении он поднялся, вышел в проход, столкнувшись с улыбнувшейся навстречу стюардессой, вошёл в туалет, защёлкнул задвижку и исчез), а ещё во время пребывания делегации мексиканских писателей в Манагуа. И это всё. На следующий день я ходил в Беллас Артес, видел Монтеро, и тот мне сказал, что из-за Улисеса его выгоняют с работы.


Хочитл Гарсиа, ул. Монтес, рядом с памятником Революции, Мехико, июль 1982 года. Надо оповестить мать Улисеса, мы должны сделать хоть что-то, но, говори ему, не говори, у Хасинто не хватало духу снять трубку и сообщить матери, что её сын пропал в Никарагуа. Хотя я успокаивала, не волнуйся, ты же знаешь Улисеса, ты его друг и отдаёшь, себе отчёт, что это за человек, однако Хасинто считал, что Улисес пропал безвозвратно и точка, в точности как Амброз Бирс{77}, как множество английских поэтов, погибших в Гражданской войне в Испании, пал, как Пушкин, только, скажем, жена (жена Пушкина то есть) — это в данном случае окружающая действительность, а француз, убивший Пушкина — это контра, а снег Санкт-Петербурга — большие пробелы, которые Улисес Лима оставил после себя, его лень, его вялость, отсутствие всякого здравого смысла, а мексиканская поэзия в лице делегатов (по составу, даже латиноамериканская поэзия) выступила его секундантом (ещё неизвестно, его ли, говорил Хасинто), молча взирая на гибель одного из лучших современных поэтов.

Этот бред нёс Хасинто, вместо того чтобы позвонить матери Улисеса, я ему говорила: давай порассуждаем, как ты думаешь, ей сейчас не всё равно, кто её сын — Пушкин или Амброз Бирс? Если бы я была на месте этой женщины, — а я сама мать, и если какая-то тварь, не дай Господи, подняла бы руку на Франса, ты думаешь, я буду что: ах, какой поэт погиб? Я тебя уверяю, я бы выла от горя и меньше всего думала об утрате, которую понесла мексиканская или даже сама латиноамериканская литература. Потому что я мать, и я знаю, каково это, не спать ночей, изводиться по пустякам, лезть на стенку от страха — я знаю, каково растить этого засранного младенца, и я тебе говорю, нужно или позвонить или поехать туда, в Сиудад Сателите, и рассказать ей всё, что нам известно о её сыне. На что Хасинто отвечал: да она, наверно, уже знает, Монтеро-то небось сообщил. Я ему говорила: откуда ты знаешь? Тогда он умолкал, а я продолжала: ни в газетах ничего не было, никаких объявлений, будто Улисес никогда и не ездил в Центральную Америку. Хасинто говорил: да, это верно. Я говорила: ни ты, ни я ничего поделать не можем, тут надо смириться, но если тревогу начнёт бить мать, её же послушают, верно? Её пошлют нафиг, говорил Хасинто. Зачем будоражить, заставим её волноваться, тревожиться, думать, а ей, может, лучше не знать, не буди лиха, — приговаривал Хасинто, готовя для Франса еду и расхаживая по квартире: с глаз долой, не буди лиха, незнание — сила. Замена счастию оно.

Тогда я не выдержала: ты же себя называешь марксистом, Хасинто! Ты же себя называешь поэтом, а делаешь подобные заявления! Ты же хотел революцию совершить! Чем? Прибаутками и приговорками? Хасинто отвечал, что, откровенно говоря, он уже давно не хочет ничего совершать, но если уж подаваться в ту степь, то, представь, прибаутками. С песней и пляской. Да и вообще, чего я митингую, как будто это я пропала в Никарагуа? С чего вообще я взяла, что он там потерялся? Может, он сам захотел остаться? В конце концов, не об этом ли мы мечтали в семьдесят пятом году? Да все мы мечтали туда просто переселиться! Семьдесят пятый год, подумала я, Франс ещё не родился, я попробовала вспомнить, какой тогда был Улисес, какой был Артуро Белано, но перед глазами возникло только лицо Хасинто, улыбка беззубого ангела, меня охватила такая нежность, что захотелось его немедленно обнять, и его, и Франса, сказать, как я их обоих люблю, но я тут же вспомнила маму Улисеса и подумала, что никто не имеет права скрывать от неё, где находится её сын, и так эта бедная женщина столько настрадалась, и я снова принялась долбить, позвони, Хасинто, хотя б позвони, расскажи всё, что знаешь, и опять Хасинто сказал, что не хочет лезть не в своё дело, что не хочет ни делать, ни кому-то навязывать преждевременных выводов, тогда я сказала: побудь с Франсом, я скоро вернусь, и он промолчал, а когда я взяла сумку и уже открывала дверь, он сказал: постарайся хотя бы не устраивать панику. Я ответила: всё, что я собираюсь сказать, это то, что её сын находится сейчас за пределами Мексики.


Рафаэль Барриос, в ванной квартиры на Джексон-стрит, Сан-Диего, Калифорния, сентябрь 1982 года. Мы с Хасинто время от времени переписывались, он мне и сообщил об исчезновении Улисеса. Только не в письме. Он позвонил по телефону из дома Эфрена Эрнандеса, своего друга, из чего я заключил, что дело плохо или, по крайней мере, так ему кажется. Эфрен этот — юный поэт, который мечтает делать стихи по канонам висцеральных реалистов. Сам я с ним не знаком, он возник, когда я уже уехал в Калифорнию, но Хасинто утверждает, что парень вполне сносно пишет. Я ему говорил, пришли хоть стихи посмотреть, но Хасинто упорно слал только письма, так что не знаю, сносно он пишет или не сносно, и как у него получилось с канонами, да, по совести, что такое каноны висцерального реализма, я тоже уже не знаю. То есть, писать, как Улисес Лима? Может быть, может быть… Не знаю. Мне известно одно: в Мексике нас никто не читает, а кто читает — смеётся (мы стали примером того, чего не надо делать), и в чём-то они, может, даже и правы. Поэтому всегда приятно (и нужно это ценить), когда объявляется молодой поэт и говорит, я пишу или хочу, типа, писать под висцеральных реалистов. В общем, такой вот Эфрен Эрнандес, и Хасинто звонил сообщить, что Улисес пропал, как раз с его телефона, возможно в квартире эрнаидесовых родителей. Я выслушал эту историю и сказал: ничего он не пропал, тут дело другое, он остался в Никарагуа по собственному решению. Он мне на это: если бы Улисес сам остался в Никарагуа, он бы предупредил, я его провожал, и он ни намёком. Я ему: ты что, обиделся, что ли, чувак, что тебе не сказали? Как будто не знает Улисеса. А он всё своё: пропал, Рафаэль, поверь мне, пропал, он и матери не сказал ни слова, ты представить себе не можешь, что она сейчас устраивает этим мудакам в Беллас Артес. О боже, сказал я. Ну да, сказал он, матери — дело такое, за своего детёныша каждая будет биться, как львица, вот и Хочитл говорит.


Барбара Паттерсон, в кухне квартиры на Джексон Стрит, Сан-Диего, Калифорния, октябрь 1982 года. Мы и так жили безобразно, а уж после того, как Рафаэль узнал, что Улисес Лима не вернулся из Никарагуа, стали жить просто чудовищно.

Я сказала, что так продолжаться не может. Рафаэль не ответил, он не писал, не работал, не помогал по дому, не выходил в магазин, единственно что — круглосуточно намывался (тут ничего не скажу, с персональной гигиеной у него было в порядке, как вообще у мексикосов). Он до утра смотрел телевизор или уходил пить пиво и гонять в футбол со своими чиканосами. Так приходишь домой, а он сидит у двери, на полу, на ступеньках, в вонючей, насквозь пропотевшей майке с надписью «Америка», сидит в окружении своих маловозрастных дружков, пьют этот свой ТКТ, языками треплют, и эти ублюдочные без извилин ему говорят «эй, поэт!» (и он отзывается, как на кликуху), так и сидит, пока ужинать не позову. Тогда он начинает прощаться, они ему: ну давай, поэт, до скорого, — и он, наконец, входит в дом.

Это правда, что я исходила от злости, просто бесилась, мне крысиного яду ему хотелось подсыпать в эту поганую яичницу, но я брала себя в руки, считала до десяти, говорила себе, у него сейчас трудная полоса, ничего, что она затянулась сверх всякой меры — если точнее, на четыре года, не то чтоб совсем без просветов, но, в общем, почти без просветов. Терпение у меня подходило к концу, хотя я заставляла себя проявить интерес к его жизни: ну как прошёл день? (Идиотский вопрос). Он отвечал (что ещё ему было ответить?): да всё как обычно, более-менее. Я спрашивала, о чём ты говоришь с этими ребятами? Он отвечал: рассказываю то да сё, открываю им глаза на жизнь. И мы замолкали: бубнит телевизор, каждый занят своей тарелкой — яичница, листья салата, куски помидора, — и я думала, на какую жизнь, какие глаза, что ты можешь кому открыть, дармоед, тунеядец несчастный, бедный ты мой паразит, говно ты последнее, да без меня ты бы спал под мостом. Вслух не говорила, только смотрела и всё. Но ему хватало и взгляда, он огрызался: чего ты уставилась, америкоска, что ты всё варишь в своей голове? И я, как дура, вымучивала улыбочку и молча начинала собирать тарелки.


Луис Себастьян Росадо, студия в сумерках, ул. Кравиото, район Койоакан, Мехико, март 1983 года. Как-то раз он позвонил. Где ты добыл этот номер? — спросил его я. Я только-только переехал от родителей, с ним мы давно не встречались. В какой-то момент я понял, что эти отношения меня доконали, я как отрубил, перестал с ним общаться, перестал приходить в места встреч, ну он и исчез, благополучно нашёл на свой зад массу других приключений, а мне-то, конечно, хотелось (и я это знал), чтоб он обрывал телефон, домогался, чтоб как-то помучился. Домогаться Дивношкурый не стал, и где-то с год мы вообще не имели контакта. Поэтому, когда он позвонил, я обрадовался как подарку. Где ты добыл этот номер? Да что там, родителям звякнул, — объяснил он. — А теперь вот названиваю целый день, где гуляешь? Я только вздохнул. Мне хотелось, чтоб он потрудился побольше, чем взять телефон у родителей. А он болтал себе так, будто мы виделись на прошлой неделе, ну что тут поделаешь. Он поинтересовался, как мои дела, сказал, что видел моё стихотворение в «Эспехо де Мехико» и рассказ в недавно вышедшем сборнике новых писателей. Я спросил, понравился ли ему рассказ, я ведь только осваиваю прозу, делаю первые пробные шаги, и всё это очень нелегко. Он сказал: не читал. Увидел фамилию, взял посмотреть, что за книжка, ну так, полистал, но читать не читал, покупать мне её не на что. Потом замолчал, и я замолчал, оба мы так и зависли, слушая треск и все посторонние звуки, характерные для общественного телефона в Мехико. Помню, что я улыбался, воображая лицо Дивношкурого, мне казалось, что он улыбается тоже, на тротуаре в какой-нибудь Зона-Роса или на Реформе, с чёрным своим рюкзачком на плече, сползающим на попу в изношенных, узеньких джинсах, улыбка, написанная на губах, губы пухлые, а вот изгиб их — как скальпель, как, впрочем, и все черты этого лица без миллиграмма жира, вроде юного священника индейцев майа, и я не выдержал (почувствовал, что слёзы подступают к глазам) и дал ему адрес ещё до того, как он попросил (адрес, который наверняка у него уже был), и сказал, приходи прямо сейчас, и он рассмеялся от счастья, и тут же сказал, что ему до меня часа два езды, не меньше. Я ответил, не важно, пока ты будешь ехать, я что-нибудь приготовлю на ужин, я буду ждать. По правилам композиции, всяких завязок-развязок, тут бы ему и повесить трубку и станцевать вокруг телефона, опять ему всё сошло с рук! Но он всегда разговаривал, пока мелочь не кончится. Луис Себастьян, говорит, я должен тебе сообщить кое-что очень важное. Расскажешь, когда приедешь, сказал я. Мне давно это надо тебе рассказать! Голос звучал так беспомощно и беззащитно, что я заподозрил, что-то и вправду произошло, а не просто ему меня хочется видеть, нечего жрать и деньги нужны дозарезу. Что у тебя случилось? — спросил я. — Что происходит? Я услышал, как в щель проваливается его последняя монета, шорох листьев, шум ветра, гуляющего в сухих листьях, шорох, взбирающийся по стволу словно пламя, и треск в проводах — соединение, разъединение, переплетение и пустота. Поэтическая невольность. Ты помнишь, как я хотел тебе рассказать, а потом не рассказал? — его голос звучал совершенно нормально. Когда? — идиотски спросил я. Давно, — сказал Дивношкурый. Я сказал, что не помню, не важно, приедешь расскажешь. Я сейчас выйду, куплю кое-что, а потом буду ждать, сказал я, но и тут Дивношкурый не повесил трубку. А если он не вешает, как я повешу? Поэтому я ждал и слушал и даже его поощрял что-нибудь говорить. Он назвал Улисеса Лиму, сказал, что тот потерялся где-то в Манагуа (меня это не удивило, каждый второй сейчас едет в Манагуа), но только на самом деле он не потерялся, другими словами, все убеждены (кто эти все? захотел я спросить — друзья Лимы? читатели! критики, неусыпно следящие за Лиминым творческим путём?), все верят, что он потерялся, он же, напротив, уверен, что это не так — не потерялся, а скрылся. Зачем же Улисесу Лиме скрываться? — спросил я. В этом-то весь вопрос, сказал Дивношкурый. Я же тебе говорил, тогда, давно, не помнишь? Нет, сказал я еле слышным голосом. Когда? Несколько лет назад, когда мы с тобой… первый раз. Меня стал бить озноб, мне скрутило живот, даже яйца поджались. Я с трудом заставил себя говорить. Как я могу это помнить? — пробормотал я. Теперь мне хотелось увидеть его ещё больше. Я предложил, чтобы он взял такси, он сказал не на что, я обещал, что выйду к дверям и заплачу таксисту. Дивношкурый собирался сказать что-то ещё, но связь прервалась.

Я хотел принять душ, но решил отложить, пока он не приедет. Какое-то время прибирался, приводил в порядок дом, потом надел другую рубашку и вышел на улицу ждать. Прошло больше получаса, и всё это время я занимался одним — пытался вспомнить тот первый раз, когда мы сделались любовниками.

Он вылез из подъехавшего такси ещё более тощий, чем в последний раз, когда я его видел, гораздо потасканнее и тщедушней, чем в моих воспоминаниях, но это по-прежнему был Дивношкурый — я обрадовался, протянул ему руку, но он не пожал, а рванулся ко мне и обнял. Остальное прошло более-менее так, как я себе представлял, всё сбылось до последней детали.

В три утра встали, и я приготовил поесть, в этот раз по мелочам, мы налили виски. Обоим хотелось чего-нибудь съесть и чего-нибудь выпить. Жуя, Дивношкурый опять завёл про Улисеса Лиму. Его построения были притянуты за уши и не выдерживали ни малейшего контрдовода. По его мнению, Лима бежал от организации (или так я поначалу понял), которая хочет его убить, поэтому, оказавшись в Манагуа, он решил не возвращаться. Всё в этом рассказе разило неправдоподобием. По словам Дивношкурого началось с поездки на север, предпринятой Лимой с другом Белано в начале 1976-го года, после этого оба ударились в бега — сначала вернулись в Мехико, а потом, уже каждый по отдельности, подались в Европу. Когда я спросил, чем основатели висцерального реализма занимались в Соноре, он отвечал, что искали Сесарию Тинахеро. Прожив несколько лет в Европе, Лима вернулся в Мексику. Может быть, он считал, что всё утряслось, но в один прекрасный вечер убийцы снова материализовались, когда Лима шёл с собрания, проведённого им для укрепления рядов оставшихся висцералистов, и ему снова пришлось обратиться в бегство. Когда я спросил, зачем кому-то может понадобиться убивать Лиму, Дивношкурый сказал, что не знает. Ты же не ездил тогда с ним? Дивношкурый ответил, что нет. Откуда же ты это взял? Кто тебе рассказал? Лима? Дивношкурый сказал, что не Лима, а Мария Фонт (объяснив мне, кто такая Мария Фонт), а что ей рассказал якобы её отец. После этого он заявил, что отец этот — в психиатрической клинике. В норме я должен был просто расхохотаться, но тут, когда Дивношкурый сказал, что весь слух пущен умалишённым, я почувствовал, что мороз продирает меня по коже. Ещё я почувствовал жалость. Ещё я отметил, что это любовь.

Мы проговорили до рассвета. В восемь утра мне надо было уходить в университет. Я отдал Дивношкурому запасной комплект ключей от квартиры и попросил, чтобы он меня дождался. Придя на факультет, позвонил Альбертито Мооре и спросил, помнит ли он Улисеса Лиму. Ответ его был уклончив. Вроде бы что-то такое, напомни, кто этот Улисес Лима? Твой пропавший любовник? Я пожелал ему доброго дня и повесил трубку. После этого позвонил Сарко и задал тот же вопрос. В этот раз ответ был решительней: псих ненормальный, сказал Исмаэль Умберто. Он поэт, сказал я. Более-менее, сказал Сарко. Он ездил в Манагуа с делегацией мексиканских писателей и потерялся, сказал я. А-а-а, это наверно была делегация деревенщиков, сказал Сарко. Но он не вернулся с другими, он пропал, настаивал я. С такими людьми вечно что-то случается, сказал Сарко. И это всё, что вы можете мне сказать? А что ещё я могу сказать? — заметил Сарко, — Тут нет особой загадки. Когда я вернулся домой, Дивношкурый спал. Под боком валялась раскрытая книжка, последний мой сборник стихов. Вечером, когда мы ужинали, я предложил ему пожить несколько дней у меня. Я так и собирался, сказал Дивношкурый, но ждал, когда ты первый предложишь. Потом перевёз чемоданчик со всеми пожитками, то есть почти ничего: две рубашки, серапе, которое он умыкнул у какого-то музыканта, носки, радиоприёмник на батарейках, тетрадка, в которой он вёл какой-то дневник — не дневник, — а больше там ничего и не было. Я отдал ему пару старых штанов, ему они оказались, пожалуй, тесны, но он был счастлив, отдал ему три новых рубашки, которые мне перед этим подарила мама, и в какой-то вечер, возвращаясь с работы, зашёл в обувной магазин и купил ему пару сапог.

Вместе мы жили недолго, но счастливо. Тридцать пять дней мы провели под одним кровом, и каждую ночь любили друг друга и допоздна разговаривали, поедая то сложные блюда, которые он наготовил, то пустяки, но всегда было вкусно. Однажды он рассказал, что впервые попробовал секс в десять лет. Я не хотел слушать дальше. Помню, что я отвернулся, упёрся взглядом в эстамп Переса Камарги, висевший у меня на стене, и про себя только молился, чтоб это был секс с мальчиком, с девочкой, но не со взрослым, который его изнасиловал. В другой раз (а, может быть, в тот же самый) он мне рассказал, что приехал в Мехико в восемнадцать лет, у него не было ни вещей, ни знакомых, ни денег, ему очень туго пришлось, пока один друг-журналист, с которым он переспал, не пустил его жить в кладовку в «Эль Насионале». Тогда я решил, рассказывал он, что создан для журналистики, и в течение долгого времени писал хроники, которые никто не хотел печатать. Потом он жил с женщиной, у него родился ребёнок, он сменил несусветное множество занятий, не найдя ни одного постоянного. Например, торговал всякой дрянью на улицах Аскапотсалько, но не поладил с одним из поставщиков, ссора кончилась поножовщиной, пришлось убираться оттуда. Однажды, на пике любви, я спросил, совершал ли он когда-нибудь убийство. Я не хотел ни спрашивать, ни знать ответ, ни правдивый, ни лживый, и прикусил язык в ту же секунду, но было поздно. Он сказал да и удвоил напор любовных движений. Кончая, я разразился слезами.

В эти дни я не пускал никого к себе в гости, одним говорил, что болею, другим, что работаю над серьёзным произведением в режиме жёсткой дисциплины, чтобы не распыляться. Интересно, что пока Дивношкурый у меня жил, я действительно кое-что написал, пять-шесть коротких стихотворений, причём неплохих, хотя вряд ли когда-нибудь их напечатаю. Впрочем, кто знает. Его истории кишели висцеральными реалистами, сперва раздражало ужасно, но постепенно я так привык, что, если они не всплывали, я спрашивал сам: а что в это время делали братья Родригесы? А где жил Рафаэль Барриос, когда ты торчал в гостинице «Ниньо Пердидо»? И он перестраивал повествование, впуская в него эти тени минутных соратников, эту толпу бледных призраков, населяющих безграничные пространства его свободы и ещё более безграничной бесприютности.

Однажды он стал говорить про Сесарию Тинахеро. Я сказал, что наверно всё это выдумка Лимы с Белано, которым просто хотелось сгонять в Сонору. Помню, мы лежали, раздевшись, окно было открыто, в нём небо Койоакана, Дивношкурый повернулся набок и обнял меня, я возбудился, а Дивношкурый сказал, гопняра (никогда он ещё так обидно меня не называл!), гопняра, сказал он и потряс меня за плечи, ты неправ, Сесария Тинахеро существовала на самом деле, она, может, жива и сейчас, и замолчал, но не отвернулся, с глазами, открытыми в темноте. Тогда я спросил, откуда Лима с Белано узнали о существовании Сесарии Тинахеро, чисто формальный вопрос, и он ответил, что те провели целое расследование, у них тогда не было денег, и они нанялись в какой-то журнал брать у всех интервью, журнал средней паршивости, то ли тогда уже, то ли чуть позже перекинувшийся на сторону деревенщиков, да и можно ли было тогда удержаться, или сейчас можно ли удержаться меж двух группировок… Каких ещё группировок? — прошептал я. Деревенщиков или Октавио Паса, — сказал он, и на словах «Октавио Паса» подвинул руку с плеча мне на шею, под голову, ясно же было, меня он относит к лагерю Октавио Паса, хотя там имеется масса оттенков, вот не относятся же висцеральные реалисты ни к одному из двух лагерей, ни к ИРПшникам, ни к альтернативщикам, ни к неосталинистам, ни к эстетам, не присосались ни к государственным, ни к университетским структурам, ни к продающимся, ни к покупающим, ни к традиционалистам, ни к тем, кто поднимает на знамя свою темноту и невежество. Они не чёрные и не белые, не с космополитами и не с воинствующими латиноамериканистами. Но Бог с ним, речь только о том, что они подписались проводить интервью (это «Плюраль» их, что ли, нанял? после того, как оттуда турнули Октавио Паса?), за деньги… Зачем интервью, спросил я, когда они во много раз больше зарабатывали наркотой? — но, по словам Дивношкурого, этим двоим нужны были деньги, и они отправились брать интервью у всякого тысячу лет позабытого старичья — у эстридентистов, у Мануэля Маплеса Арсе тысяча девятисотого года рождения (умер в 1981-м), у Аркелеса Велы тысяча восемьсот девяносто девятого года рождения (умер в 1977-м), у Германа Листа Арсубиде, тысяча восемьсот восемьдесят девятого года рождения, тоже, наверно, уж умер, хотя неизвестно, точно не знаю и не стремлюсь выяснять, влияние эстридентистов для литературы было тлетворным и одновременно с каким-то оттенком комизма, но суть дела в том, что кто-то из эстридентистов назвал Сесарию Тинахеро в своём интервью. Я пообещал ему выяснить, что там случилось с этой Сесарией. За разговором последовал секс, хотя он был рассеян, мыслями находился не здесь, а в каком-то другом месте, как бывает с людьми, которые с нами уже распрощались, хоть мы этого и не поняли.

Вскоре вслед за этим Дивношкурый съехал. До того я успел расспросить пару знакомых — народ, занимающийся историей мексиканской литературы, — и никто не смог дать мне справку о том, существовала ли в двадцатые годы такая поэтесса. Как-то вечером Дивношкурый признал, что вообще-то и это возможно — что всё это изобретение Лимы с Белано. А раз сейчас пропали и тот, и другой, — сказал он, — то спросить больше не у кого. Я попытался его утешить: да вернутся, куда они денутся, все, кто уезжает из Мексики, рано или поздно объявляются. Его это не особенно убедило, и настал день, когда я вернулся с работы, а его не было, я не нашёл даже прощальной записки. Он забрал с собой деньги — не очень много, те, что я держал в ящике письменного стола на тот непредвиденный случай, если ему что-нибудь понадобится в моё отсутствие, забрал штаны и рубашки, а также роман Фернандо дель Пасо.

Несколько дней я сидел и думал о нём, ждал телефонного звонка, который так и не раздался. Единственный, кто его видел, пока он жил у меня, был Альбертито Мооре — мы пошли в кино, и он нас случайно встретил. Хотя мы столкнулись лишь на минуту, даже не обменявшись никакими словами, Альбертито немедленно вычислил, почему я живу затворником и уклоняюсь от общения. Когда я понял, что Дивношкурый не вернётся, то позвонил Мооре по телефону и всё рассказал. Изо всей истории больше всего его заинтересовало исчезновение Улисеса Лимы в Манагуа. Проговорили мы долго, и он заключил разговор в том духе, что все медленно, но верно сходят с ума. Сандинистам Альбертито не сочувствует, но что он сомосист, тоже как-то не скажешь.

16

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Конечно, ребятишки никуда не торопились. Я положил закуски на столик, мы открыли банку, я всем раздал зубочистки накалывать острые перчики, мы разлили текилу и взглянули друг другу в глаза. Так на чём мы остановились, ребята? — спросил я, и они напомнили, посередине портрета генерала Карвахаля, покровителя искусств, под началом которого пошла работать Сесария Тинахеро. На улице взвыла сирена, сначала полиция, а потом скорая помощь, напомнив мне массу убитых и раненых, — мой генерал, он убитый и раненый одновременно, Сесарии нет, я восторженный старый дурак, и я бросился им объяснять, что он был ей не то что начальник, надо было знать Сесарию, чтобы понять, насколько неуместны слова «под началом» или «пошла работать». Сесария была по профессии стенографистка и отлично умела выполнять обязанности секретарши, но в силу характера, в силу её, можно сказать, закидонов, недостатки перевешивали все её профессиональные достоинства, так что если бы Мануэль не нашёл ей работу у генерала, бог знает чем бы она перебивалась по закоулкам огромного Мехико. Тут я спросил, правда ли это, без преувеличений, что они действительно никогда не слышали про генерала Карвахаля. Как на духу, Амадео, а кто он такой, расскажи же уже наконец! Обрегонист? Каррансист? Человек Плутарко Элиаса Кайеса? Настоящий революционер? Настоящий, заверил их я, но с ужасной тоской, прокравшейся в голос. С Обрегоном он тоже играл в эти игры, кто не без греха, так что не будем, ребята, идеализировать, жизнь ведь такая помойка, что мой генерал — и убитый, и раненый в одном лице, и всё же, надо признать, человек беспримерной отваги. Я принялся рассказывать им про тот вечер, когда Мануэль огласил свой проект авангардного города Эстридентополь, и как мы смеялись: мы думали, он и сказал нам для смеха, единственно в шутку, а он не шутил, Эстридентополь возможен хотя бы в сложных ландшафтах воображения, а построить его Мануэль намеревался в Халапе, с помощью генерала, так он нам и сказал, генерал Карвахаль нам поможет. Тогда кто-то спросил, что ещё за генерал — как вот вы, ребята, сегодня спросили, — и Мануэль рассказал нам про него. Его биография не отличается от множества аналогичных, прославивших тех, кто сражался за революцию, — это всё люди, нагими вошедшие в вихрь истории, а вышедшие из него в самых диких нарядах, как вот генерал Карвахаль. Он ступил в этот вихрь полуграмотным парнем, а вышел с твёрдым убеждением, что Пикассо и Маринетти — пророки чего-то совершенно реального, чего именно, он, конечно, не знал, но и мы вряд ли знали. Однажды мы все пошли на него посмотреть к нему на службу. Это случилось незадолго до того, как к эстридентистам присоединилась Сесария. Генерал поначалу принял нас холодно, явно хотел сохранить дистанцию. Когда мы вошли, он даже не встал, и всё то время, что Мануэль объяснял про нас, кто мы такие, ни разу не открыл рта. Правда, внимательно смотрел на каждого, когда его представляли, словно стремился увидеть насквозь, в душу проникнуть. Я стоял и думал, как мог Мануэль подружиться с таким человеком, потому что на первый взгляд генерал ничем не отличался от прочих военных, которых выбросило на берега федерального округа прибоем революции. Он производил впечатление человека, сосредоточенного на себе, серьёзного, недоверчивого, буйного, то есть способного применить физическую силу, — другими словами, ничто в нём не наводило на мысль о поэзии, хотя по опыту скажу, что бывают поэты, сосредоточенные на себе и серьёзные, мрачные, так же как недоверчивые или буйные (взгляните, к примеру, на Диаса Мирона), и если уж на то пошло, скажу даже, что политики и поэты, особенно в Мехико, это одна порода людей, все они одним миром мазаны. Но тогда я был молод, романтик чистейшей воды, и меня это всё коробило, так что, скажу вам прямо, с первого взгляда генерал Карвахаль мне не понравился. Однако вслед за этим произошло нечто очень простое, и этого оказалось достаточно, чтобы наше отношение к генералу полностью изменилось. Посверлив нас взглядом и равнодушно, рассеянно выслушав всё, что сказал Мануэль, генерал вызвал одного из охранников, индейца яки, которого он называл Экитативо, и распорядился принести сыра, текилы и хлеба. Вот и всё, это была та волшебная палочка, которая навеки приворожила наши сердца. Так, как я сейчас вам рассказываю, глупо до непристойности, я сам ощущаю всю глупость, но тогда, стоило ему смахнуть со стола бумаги и сказать, не стесняйтесь, подсаживайтесь-ка поближе, и все мы сгрудились у стола, принялись пить текилу, закусывать хлебом и сыром, как, сообщил генерал, принято у французов, а Мануэль поддакивал (как и всему остальному, что говорил генерал): ну конечно, известный французский обычай в трущобных окрестностях бульвара дю Тампль, а также в окрестностях Сан-Дени. Мой генерал, господин генерал, увлекаемый Мануэлем, принялся беседовать с нами о Париже, парижских сырах и парижской текиле, или там что они пьют, что едят, молодцы парижане, умеют, что бы они там ни пили, они знают как, в этих своих окрестностях Марше-о-Пюс. Я отметил, что в этом Париже всё происходит в окрестностях, не на какой-то конкретной там улице или в конкретном квартале — мне ещё предстояло узнать, почему. Ни мой генерал, ни Мануэль не бывали в Столице Света, но оба по непонятным причинам питали любовь, даже страсть, к столь далёким и умозрительным прелестям этого города — страсть, вероятно достойную лучших вещей. В этом месте приходит на ум ещё одно воспоминание, извините, что я отвлекаюсь. Через много лет, когда Мануэль уж давно перестал удостаивать меня своей дружбой, я узнал из газет, что он отправляется в путешествие по Европе. Известный поэт Мануэль Маплес Арсе, гласила заметка, отправляется из Веракруса и следует в Гавр. Там не значилось «отец всея эстридентизма отплывает в Европу», или что «первый в истории Мексики авангардистский поэт навещает Старый Свет», там было проще: известный поэт Мануэль Маплес Арсе. Может быть, там даже не было ни «известный», ни «поэт», а д-р филологических наук Маплес Арсе, до Гавра, а там поездом по Европе, по побережью Италии и дальше, до места своего назначения в Рим, куда он отправляется то ли консулом, то ли вице-консулом, то ли культурным атташе при мексиканском посольстве. Что делать, память слабеет, деталей поста я уж сейчас не упомню. Но когда я прочитал объявление и узнал, что Мануэль наконец побывает в Париже, то обрадовался до чёртиков: пусть он больше себя не считает моим близким другом, пусть эстридентизм мёртв, пусть жизнь развела нас настолько, что, встретившись, мы с трудом бы узнали друг друга, зато он едет в Париж! Сам я бывал там только во сне, но мне вдруг показалось, что эта поездка воздаёт справедливость нам всем, что каким-то таинственным и непостижимым образом всё, о чём мы мечтали, сбылось. Ведь генерал Карвахаль так и не побывал за границей. Его убили в 1930-м году в непонятной перестрелке во внутреннем дворике публичного дома «Красное и чёрное», который о ту пору располагался на улице Коста-Рика, в двух шагах отсюда. Убили, как говорят, в момент, когда он находился под непосредственной охраной одного деятеля из министерства внутренних дел. В стычке погиб сам генерал, трое телохранителей, трое солдат и известная в те времена шлюха, Розарио Контрерас (говорили, испанка). Я был на похоронах и на выходе с кладбища столкнулся с Листом Арсубиде. Лист потом тоже съездил в Европу, а насчёт генерала утверждал, что нападение организовали по политическим причинам, сколько бы все газеты ни пели про пьяную драку в борделе или убийство из ревности, с этой Розарио в главной роли. Лист сам там бывал, в этом борделе, и он рассказывал, что генерал имел обыкновение встречаться с женщиной в самой удалённой от выхода комнате — маленькая комнатушка, но с тем преимуществом, что там его не могли побеспокоить, там было тихо, она выходила во внутренний дворик с фонтаном, и, сделав своё дело, генерал выходил в этот дворик курить, предаваться той меланхолии, которой после соития подвержена всякая плоть, да грустить о книжках, которые он никогда не прочтёт. А убийцы, как уверял Лист, устроили засаду в переходе к основным залам борделя, откуда просматривался весь внутренний дворик, до последнего уголка. Это говорит о том, что они знали его привычки. Они там засели и ждали, пока генерал услаждался с Розарио, это была прирождённая блядь. по призванию, я слышал, ей не раз предлагали пойти на содержание, но ей это было как нож к горлу, независимость ей была дороже всего. Похоже, что он имел её долго и тщательно, видимо все купидоны хотели, чтоб он и Розарио насладились сполна этим актом любви — здесь, на земле, он уж точно для них оказался последним. Шли часы, а Розарио и генерал перепихивались, как теперь говорят (и не только теперь, говорили всегда), оттопыривались, отъезжали и трахались снова и снова, греблись и бросали ту палку, за которой теперь им обоим бежать без конца, бежать в вечности, а их убийцы скучали и ждали. К одному они были совсем не готовы: что мой генерал, по раз заведённой привычке, выйдет во внутренний дворик, заткнув пистолет то ли за пояс, то ли в карман, то ли под пузо в штаны. Лист говорил, что к тому моменту убийцы уже без малейшего шума убрали телохранителя, таким образом за ними было не только преимущество внезапного нападения, но и численный перевес, трое на одного. Но мой генерал был настоящий мужчина, с рефлексами у него всё было в порядке, и так просто он им не сдался. В него попало несколько пуль, но он успел вытащить пистолет и открыть ответный огонь. Лист утверждал, что, отражая атаку, мой генерал мог бы продержаться так до бесконечности, он сумел занять не менее выгодную позицию, чем убийцы, и ни одна сторона не решалась на вылазку. Но на шум из комнаты вышла Розарио Контрерас, и её сразу же уложила пуля. Дальше всё смешалось: возможно, генерал бросился ей на помощь, пытался её спасти, может быть, понял, что она мертва, и потерял голову, так или иначе, он выскочил и побежал к тому месту, откуда стреляли убийцы. Так умирали когда-то другие генералы в истории Мексики, сказал я им, вы согласны, ребята? Мы уже ничего больше не понимаем, сказали они, ты как фильм пересказываешь, Амадео.

И я снова вспомнил Эстридентополь, его музеи, бары, театры под открытым небом, журналы, школы, общежития, где останавливаются писатели, оказавшиеся в городе проездом вроде тех, где останавливались Борхес и Тристан Тцара, Уидобро и Андре Бретон. И снова как бы вживую увидел перед собой генерала — как он говорит с нами и строит планы, как, облокотившись о подоконник, опрокидывает рюмку, как в первый раз принимает Сесарию Тинахеро, явившуюся к нему с рекомендательным письмом от Мануэля, как он читает книжечку Таблады, может быть, ту, где дон Хосе Хуан говорит: «Под пугающим небом/ в бреду под единой звездой/ соловей поёт песнь.» Другими словами, ребята, сказал им я, это как увидеть воочию полный разгром всех своих помыслов, всех своих тщетных усилий — и испытать радость, что всё это было.


Хоаким Фонт, психиатрическая больница «Фортеция», Тлалнепантла, Мехико, март 1983 года. Теперь, когда я в больнице для бедных, посетители у меня почти перевелись. Но психиатр уверяет, что я с каждым днём иду на поправку. Зовут его очень красиво: Хосе Мануэль. Я ему говорю, а он только смеётся. Я объясняю, прекрасное имя знакомиться с девушками, романтичное, так и тянет влюбиться. Жаль, что его не бывает на месте, когда ко мне приходит дочь. Она навещает меня по субботам и по воскресеньям, а у него эти дни выходные, кроме дежурства раз в месяц. Увидел бы ты мою дочь, говорю ему я, ты бы сразу влюбился. Ну вы даёте, дон Хоаким, отвечает он мне. Так бы и пал ты, Хосе Мануэль, раненой птичкой к ногам моей дочери, не унимаюсь я, пал бы и понял тысячу разных вещей, которые до поры до времени от тебя скрыты. Ну, например? — говорит он с напускным равнодушием, будто из вежливости, хотя, я уверен, ему любопытно. Как, например, что? Тут я замолкаю. Иногда промолчать умнее. Спуститься опять в катакомбы федерального округа Мехико и молитвенно замереть в тишине. Прогулочный дворик этой тюрьмы максимально пригоден для тишины. Периферийные дворики (прямоугольные, шестиугольные, как по проекту великого Гарабито) стекаются к центру, к площадке размером с три футбольных поля, вдоль которой тянется шоссе без названия и ходит автобус. Из окон автобуса рабочий люд от нечего делать глазеет на психов, психи гуляют в больничной одежде, а кому не выдали — в уличном, чуть не в тряпье, я уж не говорю о размерах, размеры тут, что больничное, что своё, никому не подходят. Так вот этот дворик — обитель молчания, хотя, попав сюда первый раз, я подумал, что шум и гомон больных — это невыносимый содом, решил даже не подаваться в ту степь. Но быстро понял, что если в «Фортеции» есть одно место, откуда все звуки бегут, как испуганный кролик, то это как раз вот этот самый плац, отгороженный от безымянного шоссе высокой решёткой, чтобы люди спокойно себе проезжали в машинах, потому что пешком здесь не ходят, разве только сбитые с толку родственники больных или кто-то, кому неохота искать центральный вход, на минуту приникнет к решётке, а потом отправляется восвояси. С другой стороны двора, рядом с корпусами, стоят столы, где родные проводят время с больными, доставая бананы, яблоки и апельсины. Но там никто долго выдержать не может, потому что, когда светит солнце, там всё раскаляется, а когда, наоборот, ветер, у стен под карнизом прячутся сумасшедшие, к которым никто не приходит. Когда меня навещает дочь, я всегда говорю, пойдём лучше в зал для посетителей или в маленький шестиугольный дворик, хоть и знаю, что ей неприятно и жутко и в этом зале, и в дворике. Но другого выхода нет, на открытом пространстве творятся такие вещи, которые я не хочу, чтобы видела дочь (психиатр утверждает, что это само по себе — верный признак, что я поправляюсь). Много там происходит такого, свидетелем чего я до поры хотел бы остаться один. В любом случае, там надо быть начеку и ходить осторожно. На днях (месяц назад) дочь сообщила, что пропал Улисес Лима. Я знаю, ответил я. Откуда? — спросила она. Тьфу, проговорился! В газете прочитал, попытался исправить оплошность я. Но в газетах этого не было! — возразила дочь. Я сказал: значит, увидел во сне. Я утаил, что об этом уже две недели назад мне сообщил другой сумасшедший. Я даже имени его не знаю, все зовут его Чуча или Чучито (возможно, его настоящее имя — Хезус, но хотелось бы избежать всех религиозных коннотаций, которые здесь ни при чём и только баламутят тишайший омут наших прогулок), так вот этот Чуча, Чучито, гуляя, сошёлся со мной, в чём ничего необычного нет — все мы в прогулочном дворике то сходимся, то расходимся, и те, кто сидит на лекарствах, и те, кто в ремиссии, — и, проходя, прошептал: пропал Улисс. На следующий день я опять видел его, возможно сам подсознательно его искал, я направился было к нему, медленно, терпеливо, упорно шагая навстречу (у тех, кто едет мимо в автобусе по безымянной дороге, наверно, складывается впечатление полной статичности, но, могу поручиться, на месте здесь ничего не стоит). Когда он увидел меня, у него затряслись губы, как будто само моё появление переполнило его сознанием важности сообщения, которое он имел передать. Проходя мимо, он снова сказал: Улисс пропал. И только тогда я понял, что речь идёт об Улисесе Лиме, юном поэте-висцералисте, которого я в последний раз видел за рулём своего сверкающего «Шевроле Импалы» в первые минуты 1976 года. Я понял, что в небе опять собрались чёрные тучи, что над белоснежными облаками города Мехико опять зависли чёрные тучи давящей державности с её немыслимым весом, так что снова пора замолчать и замкнуться во лжи.


Хочитл Гарсия, улица Монтес, рядом с памятником Революции, Мехико, январь 1984 года. Когда мы расходились с Хасинто, мой отец сказал, если будет буянить, ты скажи, и я разберусь. Временами отец рассматривал Франса и приговаривал, беленький мальчик, и думал при этом (знаю, что думал, хоть не говорил), и в кого это Франс получился светловолосый, когда мы в семье тёмные, да и Хасинто такой же. Франса отец обожал. Мой блондинчик, так он говорил, где мой беленький мальчик, и Франс его тоже любил. Отец бывал по субботам и по воскресеньям, ходил с ребёнком гулять. Они возвращались с прогулки, я варила ему крепкий кофе, он сидел за столом и молчал, разглядывал Франса, читал газету, а потом уходил.

Наверное, думал, что Франс у меня не от Хасинто, меня иногда это просто бесило, а иногда забавляло. Впрочем, разрыв наш с Хасинто обошёлся мирно, так что и говорить ничего не пришлось. Да и если б не мирно, скорее всего я б и тогда ничего не сказала. Раз в две недели Хасинто приходил повидаться с ребёнком. Иногда мы почти не разговаривали, он его забирал, а потом приводил и сразу же уходил, а в другие разы, когда приводил, оставался, и мы говорили, он спрашивал, как жизнь, а я спрашивала, как у него, и так мы могли просидеть часов до двух — до трёх ночи, рассказывая друг другу, у кого что происходит и кто какие книжки читает. По-моему, Хасинто боялся отца, поэтому и не приходил чаще, не хотел с ним пересечься. Он не знал, что отец тогда уже был очень болен и вряд ли кому-то мог что-нибудь сделать. Но слава за ним водилась, и, хоть никто с точностью и не знал, где он работает, уже по одному виду не ошибёшься: из органов. Так что смотри, с мексиканской полицией шутки не шутят. Даже что он стал плохо выглядеть, мрачный, ведь он был больной, двигался медленно, всё это только усугубляло. Как-то вечером он остался ужинать. У меня было очень хорошее настроение, я была рада, что мы посидим, поболтаем, я буду смотреть на обоих их вместе, на папу и Франса. Я уж не помню теперь, что ему приготовила, наверняка что-то очень простое. И вот мы едим, и я спрашиваю, а почему ты пошёл работать в полицию? Даже не знаю, всерьёз или так, потому что я раньше не задавалась этим вопросом, а теперь вдруг подумала, что если сейчас не спрошу, то уже никогда не спрошу. Он ответил, не знаю. Я говорю, а ты не хотел бы заняться чем-то другим? Вот чем, я ему говорю, чем бы ты хотел заниматься? Он говорит, в деревне бы жил, и я засмеялась, но, когда он ушёл, я об этом задумалась, и всё моё хорошее настроение улетучилось в момент.

В то время мы очень сдружились с Марией. Она так и жила над нами, спорадически у неё кто-то появлялся (в отдельные ночи всё было слышно, как будто у нас потолок из бумаги), но после разрыва с преподавателем математики жила она одна, и это обстоятельство — то, что жила одна, — очень сильно её изменило. Я знаю, о чём говорю, потому что живу одна с восемнадцати лет. Хотя, если вдуматься, совсем одна никогда, потому что сначала с Хасинто, а теперь — с ребёнком. Наверное, я пытаюсь сказать: самостоятельно, не в родительском доме. Ладно, дело не в этом, так или иначе, мы очень сблизились. Или действительно стали друзьями, чем до этого, видимо, не были — до этого наша дружба держалась на других людях, а не на нас. Разойдясь с Хасинто, я ударилась в стихи. Я тогда столько читала и столько писала, будто это и есть самое главное. До этого я пописывала иногда стишок-другой и считала, что много читаю, и только после его ухода начала читать и писать всерьёз. Урывала время везде, где можно.

Приблизительно тогда же нашла приработок в «Гигантэ», отец устроил через знакомых, имевших ходы на директора супермаркета в районе Сан-Рафаэль. Мария работала секретаршей в ИНБА[37]. Франс ходил в школу, я платила пятнадцатилетней девочке забирать его днём, вести в парк и сидеть с ним до моего прихода, она таким образом зарабатывала себе на мелкие расходы. Вечером, после ужина, Мария спускалась ко мне, или я поднималась к ней прочитать всё, что написала за день, обслуживая покупателей, разогревая Франсу еду, за предыдущую ночь, пока Франс спал. Живя с Хасинто, я имела дурную привычку смотреть телевизор. Теперь включала его только ради новостей, если что-нибудь происходит, и я хочу узнать поподробнее, а иногда и вообще не включала. Вместо этого, как я сказала, садилась за стол (я его переставила, и теперь он стоял у окна) и принималась читать или писать стихи, пока не закрывались глаза. Я переписывала их по десять-пятнадцать раз. Встречаясь с Хасинто, показывала ему, и он говорил своё мнение, но настоящим читателем для меня была Мария. Наконец, я стала печатать их на машинке и складывать в папку, день за днём папка росла, и я ею гордилась как материальным свидетельством, что бьюсь не напрасно.

После ухода Хасинто у меня очень долго не было других мужчин, и всю свою страсть — ту её долю, что не была направлена на Франса, — я вложила в стихи. У Марии всё было наоборот, она перестала писать, зато каждую неделю приводила новых мужчин. С тремя-четырьмя она даже меня познакомила. Я говорила: подруга, что ты в нём нашла, он тебе не подходит, он же того и гляди руки начнёт распускать, тебе этого не хватало? Но Мария меня уверяла, что всё под контролем, и действительно всё оставалось в терпимых пределах, хотя мне приходилось не раз бегать наверх (так там страшно кричали) и говорить её любовнику, чтоб убирался, а не то позвоню отцу (он, между прочим, из органов), будешь знать. Полицейские сучки, сексотки поганые, вопил один, скатываясь по лестнице. Помню, нас разобрал такой смех, мы стояли вдвоём у окна и смеялись как сумасшедшие, глядя, как он рвёт и мечет с той стороны стекла. Но серьёзных проблем, как правило, не возникало. Проблема заключалась в другом. Почему ты не пишешь, подруга? — спросила я как-то. Не тянет, сказала она, других причин нет, просто как-то не тянет.


Луис Себастьян Росадо, студия в сумерках, ул. Кравиото, район Койоакан, Мехико, февраль 1984 года. Однажды утром ко мне на работу позвонил Альбертито Мооре. Кошмар, что за ночь, сказал он. Первое, что я подумал, они там гудели до утра, но когда услышал, как он запинается, мнётся, то догадался, что дело в другом. Что происходит? — спросил я. Ты не представляешь весь ужас, сказал Альбертито. На минуту мне показалось, что он зарыдает, но вдруг меня охватило предчувствие: плакать навзрыд, непростительно, непоправимо, сейчас буду я. Что происходит? — настаивал я. Твой дружок, сказал Альбертито, подставил Хулиту по полной программе. Дивношкурый, уточнил я. Он самый, сказал Альбертито, я даже не знал. Что происходит? — опять спросил я. Я сегодня всю ночь не ложился, Хулита всю ночь на ногах, позвонила мне в десять часов, у меня, говорит, здесь полиция дома, только родителям не мзду май сказать. Что происходит? — спросил я опять. В стране полный бардак, — сказал Альбертито, — к чёрту никуда не годится ни полиция, ни медучреждения, ни тюрьмы, ни морги, ни похоронная служба, вот у этого мудака совершенно случайно оказался адрес Хулиты, они заявились к ней на дом и три часа мучили фактически допросом. Что происходит? — спросили. Мало того! Эта дура сама вызвалась ехать, совсем с ума сошла, сукины дети сначала хотели её задержать, а потом типа давай-давай, мы тебя и до морга подбросим! Они бы просто её изнасиловали по дороге! Но, ты представляешь, она как с цепи сорвалась, втолковать ничего нельзя, еду и всё, едва удержали, одна ты не едешь, я настоял, ещё Серхио Гарсиа Фуэнтес — по-моему, ты его знаешь, адвокат, я немедленно вызвал. Тут эти твари немного окстились и опять начали задавать вопросы. На самом деле, всё, что им было надо, это установить личность покойного. Я даже про тебя подумал — ты-то, наверное, знал фамилию-имя, — но не буду же я тебя подставлять! Хулита тоже решила, что лучше не надо, но такая упрямая девка, всё делает по-своему. К тебе полиция-то не приходила? Что происходит? — повторил я. Ну вот, полиция ушла, а мы вместо того, чтобы спать, начинаем — Хулита, бедный Гарсиа Фуэнтес и я — разъезжать по участкам, по моргам, чтоб опознать труп твоего приятеля. Слава богу, в конце разыскали, в Камаронесе он оказался, и то нашли только благодаря тому, что знакомый Фуэнтеса помог. Хулита его сразу узнала, хотя у него пол-лица снесло. Что происходит? — спросил я. Да успокойся уже, — сказал Альбертито. Этот знакомый Гарсии Фуэнтеса нам рассказал, что его пристрелила полиция в какой-то стычке в Тлалнепантле. Они там на нарков облаву устроили, кто-то им дал адресок рабочего общежития в Тлалнепантле, ну, все на выход, а эти засели и не хотят выходить, так они уложили всех, кто был внутри, и дружка твоего вместе с ними. И, самое паскудное в этой истории, когда потом стали обыскивать, ну, документы какие-то у твоего Дивношкурого, так единственное, что у него оказалось в кармане, это бумажка с адресом Хулиты. Кто такой неизвестно, в картотеке не значится, единственный след — бумажка с адресом моей сестры. Остальные там все имели судимость, с ними всё ясно. Что происходит? — спросил я. Так что никто даже не знает, как его зовут, а Хулита как помешалась — рыдает, раскрывает труп, говорит «Дивношкурый», в голос орёт «Дивношкурый!!!», посреди морга, все слышат, Гарсиа Фуэнтес берёт её так за плечи и отводит в сторонку, ты ж знаешь, он в неё всегда был немножко влюблён, и уже я один стою перед трупом, зрелище, я тебя уверяю, ниже среднего, и шкура уже… знаешь, не дивная, хотя вроде убили всего ничего, но уже такого пепельного оттенка, с подтёками — били они его, что ли? — и шрам ужасный от шеи до паха, хотя лицо умиротворённое, знаешь, как принято говорить про мёртвых, только на самом деле это не умиротворённое, это уже просто мёртвая ткань, ничего она не переживает и не чувствует. Что происходит? — спросил я. Ну, ушли из участка часов в семь утра, начальник спросил, заберём ли мы тело. Я сказал, нет, делайте сами что в таких случаях вы делаете. Ну, спал он с моей сестрой иногда, ну чего я могу, Гарсиа Фуэнтес кому-то там сунул, чтобы Хулиту оставили в покое. Потом, когда завтракали, я спросил, давно ли она с ним встречалась. Оказалось, помнишь, тогда, когда он какое-то время у тебя зависал, он потом стал к ней ходить. Я говорю, да, но как он тебя нашёл? Похоже, из твоей записной книжки взял номер. Она даже не знала, что он наркотой торговал. А на что, спрашивается, он мог ещё жить? На твои гроши? На её? Я ей сказал, поделом тебе, вот и валяйся в этой грязи, раз не знаешь, с кем связываешься. Хулита заплакала. Гарсиа Фуэнтес сказал: да ладно, чего там преувеличивать, всё позади. Что происходит? — спросил я. Да ничего уже не происходит, заладил, теперь уже всё позади, сказал Альбертито, Только не выспался я, а домой не уйдешь — на работе сегодня завал.

17

Хасинто Рекена, кафе «Кито», ул. Букарели, Мехико, сентябрь 1985 года. Улисес Лима вернулся в Мексику через два года после исчезновения в Манагуа. Начиная с этого времени, мало кто с ним встречался, а если кто и встречался — случайно. Для большинства он умер как человек и как поэт.

Я видел его пару раз. Первый раз мы столкнулись нос к носу на Мадеро, второй раз я был у него. Он жил недалеко от района Герреро, домой заходил только спать, жил с торговли марихуаной. Денег зарабатывал мало и всё отдавал девчонке, которая с ним жила, по имени Лола. У Лолы был сын. Лола была та ещё оторва, с юга, из Чиапаса, а может, из Гватемалы, всё, что ей нравилось в жизни, было трястись на дискотеках, одевалась она под панк и всегда пребывала в плохом настроении. Но сын у неё был чудесный. Улисес, похоже, оставался скорее из-за него, чем из-за неё.

В один из этих разов я спросил, где он был. Он сказал, что путешествовал по реке, текущей из Мексики в Центральную Америку. Насколько я знаю, такой реки не существует. Но он заявил, что прошёл её по всей длине, изучив все излучины и притоки. Реки деревьев, реки песка, впадающие в реки деревьев. Нескончаемый поток нищих, умирающих с голоду и безработных, поток наркоты, поток человеческой боли. Река облаков, по которой сплавлялся весь год, с островами и населёнными пунктами, хоть и не все острова обитаемы, но кое-где он собирался остаться навечно, пока не умрёт.

Изо всех островов самыми примечательными оказались два. Остров прошлого, сказал он, где существует только прошедшее время, жителям скучно и, в принципе, хорошо, беда только в том, что на остров давит такой груз иллюзий, что с каждым днём он всё больше погружается в воду. И остров будущего, где существует только будущее время, и одни обитатели там мечтатели, а другие воители, сказал Улисес, так что, в конце концов, очень возможно, они друг друга съедят.

Прошло много времени, мы не встречались. Я пытался сменить круг общения, круг интересов, работу искал, надо было давать денег Хочитл, появлялись другие друзья.


Хоаким Фонт, психиатрическая больница «Фортеция», Тлалнепантла, Мехико, сентябрь 1983 года. В день землетрясения я снова видел Лауру Дамиан. Таких видений у меня не бывало давно. Бывали другие: вещи, идеи, видения боли, — но только не Лаура Дамиан, не её едва обрисованные, тем не менее вещие глаза и губы, приоткрывшиеся, чтобы сказать, что, несмотря на все доказательства обратного, всё будет в порядке. То есть, насколько я мог заключить, речь шла о Мексике, о мексиканцах, всё будет в порядке — в быту, в голове. Виноваты здесь транквилизаторы, хотя в «Фортеции» из экономии выдают не больше одной-двух таблеток в день, и то самым страждущим. А, может, и не транквилизаторы. Факт только то, что до этого Лаура очень долго не появлялась в моих видениях, а когда задрожала земля, то пришла. И я понял, всё будет в итоге нормально. Возможно, при этом земном потрясении окружающая среда вынуждена была взять себя в руки, чтобы совсем не сгинуть. Через несколько дней после этого пришла дочь. Ты знаешь о землетрясении? — спросила она. Естественно, — ответил я. — И что, много человек погибло? Не очень, но всё же достаточно, — сказала дочь. Кто-нибудь из знакомых погиб? Насколько я знаю, никто, — ответила дочь. Знакомых осталось так мало, — заметил я, — что не нужно никакого землетрясения, чтобы их всех истребить. Иногда мне кажется, что ты не болен, — ответила дочь. А я и не болен, — ответил ей я, — только запутался. Что-то надолго, — ответила дочь. Время — только иллюзия, — напомнил я и подумал о многих знакомых, которых не видел тысячу лет, и о людях, которых не видел вообще никогда. Если б только была такая возможность, я бы тебя забрала, — сказала мне дочь. Я не тороплюсь, — ответил я ей и подумал о землетрясениях Мексики, тихой сапой наступающих на нас из тьмы веков и оттесняющих в вечность, которая по-мексикански называется nada. Если б мне дали, я бы тебя забрала хоть сегодня, — сказала она. Не волнуйся об этом, — сказал я, — у тебя сейчас множество других проблем. Она только смотрела, не отвечая. Во время землетрясения здешние страдальцы попадали с кроватей, — сказал я, — те, кого не привязывают на ночь, вообще была страшная неразбериха, медсёстры побросали посты и выбежали на шоссе, а некоторые ушли в город проверить, живы ли свои. Так что в течение какого-то времени сумасшедшие были предоставлены самим себе. И как всё это выглядело? — спросила дочь. Да ничего особенного, одни молились, другие вышли в прогулочный дворик, большинство даже не проснулось, ни те, кто остался в кровати, ни те, кто попадал на пол. А ты как? — из вежливости спросил я. Мы с подругой сидели в квартире, втроём. С кем втроём? Я, она, её сын. И никто из друзей не погиб? Никто. Ты уверена? Да, абсолютно. Какие мы разные люди, — заметил я дочери. Почему? — спросила она. Потому, что я, не выходя из «Фортеции», чувствую, что раздавило немало знакомых. Никто не погиб, — повторила мне дочь. Ну и славно. И мы замолчали надолго, созерцая больных, что, как птички, порхали по нашей фортеции — прям херувимы и ангелы в перьях, измазанных всяким дерьмом. Какая тоска, — вздохнула дочь, или только послышалось. Кажется, дочь начала тихонько плакать, но я успешно делал вид, что не замечаю. Помнишь Лауру Дамиан? — спросил я. Я её едва знала, — сказала она, — и ты её едва знал. Я очень дружил с её отцом, — сказал я. Один сумасшедший присел на корточки, его вырвало под железную дверь. Ты подружился с отцом уже после смерти Лауры, — заметила дочь. Нет, — возразил я, — я был его другом ещё до того, как случилось несчастье. Хорошо, — сказала дочь, — не будем спорить. Потом она заговорила о спасательных работах, ведущихся в городе, в некоторых она сама участвовала, или ещё поучаствует, или хотела бы, или видела издалека. Ещё она рассказала, что её мать окончательно решила уехать из Мехико. Это меня заинтересовало. А куда? — спросил я. В Пуэбло, — ответила дочь. Потом она ушла, я остался один с Лаурой Дамиан, только с Лаурой и сумасшедшими, и её голос, тень невидимых губ мне ещё раз сказали, чтобы я не переживал, пусть жена моя едет в Пуэбло, зато Лаура остаётся со мной, пока меня не выгонят из сумасшедшего дома, а если и выгонят, она и тут меня не оставит. Ах, Лаура, Лаура, вздохнул я. Потом Лаура спросила (будто сама не знает!), как поживает молодая мексиканская поэзия, приносит ли дочь вести с полей, как они там управляются на этом марше, в кровавом поту. Я сказал ей, нормально. Я солгал, я сказал: публикуются, вон сколько нового материала, одно землетрясение чего стоит. Не надо про землетрясение, сказала Лаура, расскажи лучше про литературу.

Что тебе дочь, сообщает? Внезапно я понял, что ужасно устал, и ответил лишь, Лаура, там всё в порядке, у всех всё в порядке. А мои стихи кто-нибудь читает? — спросила она. Конечно, читают. Квим, не надо мне лгать. Я не вру, сказал я и закрыл глаза.

Когда снова открыл, оказалось, что все сумасшедшие со всех прогулочных двориков сгрудились вокруг меня. Другой бы кто закричал, рухнул на пол молиться, стенать или разделся бы донага и стал бегать, как оголтелый в американском футболе, без руля без ветрил. Кто-то другой, но не я. Вокруг копошились мои сумасшедшие, а я оставался спокоен, как мыслитель Родена, смотрел то на них, то в пол, где шла битва между чёрными и красными муравьями, молчал и ничего не делал. Небо было пронзительно синего цвета. Земля — светлая глина, с камешками и комками чуть-чуть потемней. Облака, белые, вяло тянулись к востоку. Перевёл взгляд на сумасшедших — как пешки в игре ещё более умалишённого случая. Снова закрыл глаза.


Хочитл Гарсиа, ул. Монтес, рядом с памятником Революции, Мехико, январь 1986 года. Самое интересное началось, когда я захотела опубликоваться. Сначала всё писала и правила, снова писала и уничтожала написанное, но наступил день, когда я захотела что-нибудь опубликовать и начала рассылать стихи по журналам и культурным приложениям. Мария предупредила, что это бессмысленно. Оттуда тебе никогда не ответят, там даже никто не будет читать, надо ходить самой и беседовать лично. Так я и поступила. Кое-где меня просто не впустили внутрь, но в остальных местах удавалось переговорить с редактором или заведующим литературным отделом. Они расспрашивали о моих жизненных обстоятельствах, что я читаю, какие ещё есть публикации, в чьих семинарах я занималась, какое у меня образование. Я наивно рассказывала, что имела дело с висцеральными реалистами. Большинство тех, с кем я говорила, понятия не имели, кто такие висцеральные реалисты, но упоминание этого объединения пробуждало у них интерес. Висцеральные реалисты? А это ещё кто? Тогда я более-менее разъясняла короткую историю висцерального реализма, они улыбались, некоторые что-то себе помечали, ту-другую фамилию, и просили рассказать поподробней, а потом благодарили и говорили, что позвонят, или чтоб я зашла через пару недель, и они сообщат мне о своём решении. Другие, меньшинство, вспоминали Улисеса Лиму и Артуро Белано, хотя очень смутно (они, например, не знали, что Улисес жив, и что Белано уехал из Мехико), но по крайней мере они их знали, помнили о публичных нападках, которым те подвергали других поэтов, помнили, как те против всего высказывались, помнили их дружбу с Эфраином Уэртой, смотрели на меня расширенными от ужаса глазами (значит, ты была висцеральная реалистка, да?), а потом говорили, что сожалеют, но публиковать моё творчество у них возможности нет. Мария, к которой, всё больше падая духом, я ходила жаловаться, говорила, что ничего другого и ожидать не следует, так устроена литературная жизнь в Мексике или, может, во всех латиноамериканских странах, это секта, в которой наказывают за грехи. Но какие грехи?! — возмущалась я. Это неважно, важно поменьше болтать о висцеральных реалистах, если хочешь опубликоваться.

Но я не сдалась. Работа в «Гигантэ» достала меня до печёнок… Ещё мне казалось, что то, что я пишу, заслуживает хотя бы внимания, если не уважения. С каждым днём обнаруживались всё новые журналы, пусть и не те, где мне по-настоящему хотелось опубликоваться, а другие, неизбежно появляющиеся в городе с населением в шестнадцать миллионов жителей. Их издатели и редакторы были ужасные люди, на них невозможно было смотреть без того, чтобы не задаваться вопросом: в какой сточной яме тебя откопали, откуда ты вылез? Какая-то смесь невезучих чиновников, выгнанных отовсюду, и убивцев на покаянии. Уж эти-то точно не слыхивали ни о каком висцеральном реализме и не рвались о нём что бы то ни было знать. Их представления о литературе заканчивались (может, там же и начинались) на Васконселосе{78}, ещё там просматривался некий трепет в адрес Мариано Асуэлы, Яньеса{79} и Мартина Луиса Гусмана{80} (видимо, от кого-то наслушались). Один такой журнал назывался «Тамаль»[38], с неким Фернандо Лопесом Тапиа в должности главного редактора. Там, в разделе культуры (две страницы), напечатали моё первое стихотворение, и Лопес Тапиа лично вручил мне чек с гонораром. Едва обналичив чек, в тот же вечер я взяла Франса с Марией в кино, потом мы сходили поужинать в центре. Так захотелось гульнуть после экономного домашнего питания. С этого момента я перестала писать стихи (по крайней мере, в таких количествах) и стала писать хроники о событиях в Мехико, об истории города, о парках, про которые мало кто знает, что они сохранились, заметки о колониальных домах и отдельных ветках метро и сдавать в журнал всё, что пишу. Фернандо Лопес Тапиа печатал мои материалы при каждой возможности, а по субботам, вместо того чтоб вести Франса в Чапультепек гулять в парк, я ехала в редакцию, сажала его играть с пишущей машинкой и помогала немногочисленным штатным сотрудникам «Тамаля» — когда наступала пора выпускать следующий номер, там всегда был аврал.

Я научилась верстать, выполняла работу корректора, и иногда даже выбор фотографий был на моей ответственности. К тому же там все хорошо относились к Франсу. Конечно, скудные журнальные заработки не позволяли мне бросить работу в «Гигантэ», но всё равно жить стало получше. Посреди дня в супермаркете, особенно в тяжёлые моменты, скажем в пятницу во второй половине дня или в понедельник с утра, когда время тянется невыносимо, я отключалась и начинала обдумывать следующую статью, — например, материал про людей, торгующих разным товаром на улицах в Койоакане, переходя с места на место, или про пожирателей огня из Ла Виллы, или про что угодно, — и время пролетало незаметно. Однажды Фернандо Лопес Тапиа предложил мне написать про нескольких незначительных политических деятелей третьего ряда, каких-то его, наверно, знакомых или знакомых знакомых, но я отказалась. Я не могу писать о том, к чему не чувствую личной причастности, сказала я, и он удивился: а к домам в районе проспекта Десятого Мая ты чувствуешь личную причастность? Я не нашлась, что ответить, но писать про политиков не согласилась. Как-то Фернандо Лопес Тапиа пригласил меня поужинать. Я попросила Марию присмотреть за Франсом, и мы пошли в ресторан в Рома Сур. Сказать по правде, я ждала большего, уж во всяком случае чего-нибудь пошикарней, но удовольствие получила, хотя ничего почти там и не съела. В тот вечер мы стали близки с редактором «Тамаля». У меня так долго не было мужчин, я настолько отвыкла, что с первого раза мне не понравилось. Через неделю мы снова встречались. А потом ещё через неделю. Меня иногда раздражало, что мы неизвестно на что тратим ночи, вместо того чтобы выспаться, завтра идти на работу, в ужасную рань, и весь день клевать носом, наклеивая этикетки. Но так хотелось пожить… В глубине души я понимала, что от этого никуда не денешься.

Однажды Фернандо Лопес Тапиа появился на улице Монтес. Сказал, что хочет посмотреть, где я живу.

Я познакомила его с Марией, которая сначала держалась довольно холодно, будто она принцесса, а бедный Фернандо — неграмотная деревенщина. К счастью, по-моему, он даже и не заметил её скрытых выпадов. Он вообще вёл себя просто прекрасно. Мне это понравилось. Потом Мария поднялась к себе, оставив меня одну с Фернандо и Франсом. Тогда он сказал, что пришёл, потому что хотел повидаться — не то, чтобы мы так давно с ним не виделись, но он соскучился. Глупость, наверное, но слышать было приятно. Потом мы зашли за Марией и все вчетвером отправились ужинать. Вечер прошёл очень весело, много смеялись. Через неделю я отнесла в «Тамаль» несколько стихотворений Марии, и там их напечатали. Если твоя подруга готова для нас писать, передай ей, сказал Фернандо, что я найду место для её материалов. Проблема, как я скоро поняла, оказалась в другом. Мария, при всём своём университетском образовании и так далее, не умела писать прозу — кондовую прозу без поэтических заявок, со знаками препинания, с законченными предложениями, всё такое. Несколько дней она билась над заметкой о танце, но сколько бы с моей помощью ни переписывала, закончить так и не смогла. В результате вышла поэма о танце, которую после того, как я прочитала, Мария сунула в папку с другими стихами и навсегда позабыла. Как поэт Мария всегда была много сильнее, чем я, например. Но вот в прозе писать не умела. Жаль, не сложилось работать в «Тамале», но в то же время она не старалась, не ставила в грош возможность напечататься, да и смотрела на нас свысока. Мария есть Мария, я такой её и люблю.

А отношения с Фернандо Тапией продолжались ещё некоторое время. Он был женат, о чём я подозревала с самого начала, двое детей, старшему двадцать, уходить от жены не хотел (да и я бы ему не позволила). Он часто брал меня на деловые обеды и ужины и представлял как «нашу самую активную сотрудницу». Я и вправду пыталась ею стать, и бывали недели, когда, разрываясь между «Гигантэ» и журналом, спала в среднем по три часа в сутки. Но это мне было неважно, мне нравилось всё, что со мной происходит, и хотя я не печатала больше в «Тамале» стихи, я буквально экспроприировала там страницы культуры — пристроила, в частности, стихи Хасинто и других друзей, которые не знали, куда податься со своими творениями. Многому научилась. Всему, чему можно вообще научиться в редакции журнала, который выпускается в Мехико. Самостоятельно выложить номер, разговаривать с рекламодателями, с типографией, с так называемыми большими людьми. Никто даже не подозревал, что я служу в «Гигантэ», все думали, что я живу с жалованья, которое мне платит Фернандо Лопес Тапиа, что я студентка (а я никогда даже не подступалась к высшему образованию, я и школу-то не закончила!), и в этом было что-то притягательное, вроде сказки про Золушку, и хотя потом надо было возвращаться в «Гигантэ» и снова превращаться в кассиршу или продавщицу, я не возражала, и, главное, откуда-то брались силы на две работы, и обе я выполняла неплохо — одну, в «Тамале», для собственного удовольствия и чтобы учиться новому, а другую, в «Гигантэ», потому что надо было думать о Франсе — одевать, покупать всё для школы, платить за жильё на улице Монтес (папа, бедняга, был совсем плох, и квартплата была для него не по силам, а Хасинто не мог содержать сам себя, не говоря уж о нас, Одним словом, работать и тянуть Франса приходилось мне одной. И я не жаловалась, умудряясь впридачу писать и учиться.

Однажды Фернандо Лопес Тапиа сказал, что нам надо поговорить. Оказалось, он хочет, чтобы мы жили вместе.

Сначала я не прислушалась, Фернандо впадал иногда в подобные настроения, когда ему хотелось жить сразу со всеми, и, я думала, это кончится тем, что мы с вечера снимем номер в гостинице и будем там заниматься любовью, пока у него не пройдёт желание «жить вместе». Но на этот раз он говорил всерьёз. Конечно, совсем уходить от жены он намерения не имел, по крайней мере не сразу, а постепенно приучать её к этой мысли (как он сам выразился, «поэтапно»). Всё это мы обсуждали многие дни. Или, лучше сказать: Фернандо твердил мне об этом многие дни, взвешивая «за» и и «против», я слушала и размышляла. Когда я окончательно сказала нет, он был разочарован, и долго на меня дулся. К этому времени я начала предлагать тексты в другие журналы. В большинстве мест их не брали, но кое-где брали. Между мной и Фернандо всё почему-то ухудшилось. Он придирался к тому, что я делаю, а в постели стал злым, агрессивным. Потом старался загладить, дарил подарки и норовил прослезиться при каждом удобном случае. К утру нередко бывал мертвецки пьян.

Видеть свою фамилию в других публикациях было ужасно приятно. Это давало мне чувство безопасности, и с этого момента я начала отдаляться от Фернандо Лопеса Тапии и от журнала «Тамаль». Сначала это было нелегко, но к трудностям я уже привыкла и так просто не сдавалась. Потом нашла работу корректора в одном журнале и ушла из «Гигантэ», Это событие мы отпраздновали с Хасинто, Марией и Франсом. Посреди ужина явился Фернандо Лопес Тапиа, но я не хотела открыть ему дверь. Он покричал немного с улицы и ушёл восвояси. Франс с Хасинто подглядывали из окна и хихикали. Как они похожи. Мы с Марией, напротив, не подходили к окну, но разыгрывали сцену, будто всё это очень забавно, прямо со смеху можно помереть. Мы переглядывались и без слов сообщали друг другу, какие у нас появляются мысли и давние ассоциации.

Помню, у нас свет был выключен, снизу неслись приглушённые крики Фернандо, уже утомлённые, и, наконец, прекратились. Ушёл, сказал Франс, увели. Мы с Марией опять переглянулись, уже ничего не разыгрывая, а серьёзно, мы обе устали, но знали, что нужно держаться, я встала и включила свет.


Амадео Сальватьерра, улица Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Тогда один парень спросил, а где здесь стихи Сесарии Тинахеро, и я, отряхнувшись, покинул болото воспоминаний о смерти генерала Диего Карвахаля, вскипевшее непотребным отравленным супом, так что его ядовитые испарения поднимались над нашими судьбами и зависали, как дамоклов меч, растяжка с рекламой текилы, и я сказал: на последней странице, ребята. Я смотрел, как они пробегают глазами пожелтевший журнал, уткнувшись внимательными, молодыми… какие у них были лица!.. и я всё смотрел и смотрел, пока вдруг кто-то из них не сказал: Амадео, тебе стало плохо? Ты как вообще? Может, сварить тебе кофе? Я подумал, наверное, я перебрал, поднялся неверным рывком и придвинулся к зеркалу. Там я увидел себя. Не таким, как давно уж привык, что поделать, — а просто себя. И тогда я сказал им, ребята, мне нужен не кофе, я лучше продолжу с текилой, они принесли мой бокал и налили, и, только сделав глоток, я сумел отлепиться от зеркала, оттолкнуться практически силой, на старом стекле отпечатались пальцы (десять волнистых крошечных рожиц, и каждая что-то пищала, и я бы их понял, когда бы они не вращались с такой быстротой). И когда я снова сел в кресло, я спросил, ну теперь вы что думаете, имея перед глазами подлинное стихотворение самой Сесарии Тинахеро, а не чьи-то россказни, одно только стихотворение и больше ничего, и они быстро взглянули и снова уткнулись в журнал, голова к голове, как нырнули опять в этот омут 20-х годов, поднимавший не брызги, а пыль, и, вынырнув, спросили: и что, Амадео, это всё, что у тебя осталось от Сесарии Тинахеро? Это её единственное опубликованное стихотворение? Я негромко ответил, а, может, вообще прошептал, дескать, да, больше ничего нет. И добавил, как будто зондируя: разочарованы, а? Но они, по-моему, даже не слышали, так и стояли, голова к голове, и смотрели на стихотворение, один (чилиец) глубоко задумавшись, а товарищ его — улыбаясь, этих парней трудно чем-нибудь обескуражить, размышлял я, так что перестал смотреть на них и приставать с вопросами, а растянулся в кресле, треснув костями, крак-крак, и от этого звука один поднял голову — не развалился ли я на куски? — и тут же снова вернулся к Сесарии. Я издал вздох, переходящий в зевок, и на мгновение перед глазами возникла Сесария с толпой друзей, они шли по проспекту в одном из северных районов Мехико, и среди прочей компании я увидел себя, вот такие дела, и снова зевнул, и тогда один из ребят прервал молчание, сказав, интересное стихотворение, — он говорил молодым звонким голосом. Другой поддержал, мало что интересное, но и знакомое с детства, он где-то уже это видел. Где? — спросил я. Видел, во сне — мне лет семь, я болею, с температурой… Стихотворение Сесарии Тинахеро? Ты его видел во сне, когда тебе было семь лет? И ты его понял? Ты вычислил, что оно значит? Должно же оно что-то значить. Ребята опять посмотрели и заявили, что нет, Амадео, стихотворение не обязательно должно что-нибудь значить, достаточно и того, что налицо само стихотворение, хотя изначально у Сесарии нет и этого. Дайте-ка мне посмотреть, не выдержал я и протянул руку, как нищий за милостыней, и они вложили в мои скрюченные пальцы единственный номер «Каборки», оставшийся в мире. И я посмотрел на стихотворение, которое видел множество раз:



И я попросил у ребят, расскажите, что лично вы вынесли для себя из этого стихотворения? Потому что я смотрю на него сорок лет, даже больше, и ни шиша не понимаю. Говорю как на духу. Зачем я вас буду обманывать. И они сказали: это же шутка, Амадео, всего лишь шутка, за которой скрывается нечто нешуточное. Что? — спросил я. Дайте подумать, сказали они. Думайте-думайте, я не мешаю, ответил им я. Надо подумать, опять повторили они, это как-то решается, можно найти неизвестное. Вот и ищите, сказал я, а сам задремал и сквозь сон слышал: поднялся один и пошёл в туалет, встал другой и отправился в кухню, ходили, бродили немного размяться, как Пётр в чистилище, то есть в чистилище воспоминаний, в которое давно превратился мой дом, я не вмешивался и дремал, час был поздний, достаточно выпили, но я всё время слышал шаги, слышал их разговоры о чём-то, наверно, серьёзном (тогда возникали огромные паузы, каждый из них размышлял) и о чём-то не очень серьёзном (смеялись), какие ребята, какой получился насыщенный день, я давненько так не выпивал, не общался с людьми, не было повода повспоминать о прошедшем, — давно, одним словом, мне не было так хорошо. Когда я снова открыл глаза, то увидел, что ребята зажгли свет и передо мной стоит чашка свежесваренного кофе. Попей, Амадео, сказали они. Как прикажете, ответил я. Помню, пока я пил кофе, ребята уселись передо мной, продолжая обсуждать другие тексты из «Каборки». Ну так что же, спросил я, раскрыли тайну? Они отвлеклись и сказали: да нет, Амадео, там никакой тайны.

18

Хоаким Фонт, улица Колима, район Кондеса, Мехико, август 1987 года. Свобода — натуральное число. Когда я вернулся домой, там уже всё поменялось. Жена больше в нём не жила, моя дочь Анхелика заняла спальню вместе с сожителем, театральным режиссёром чуть постарше меня. Младший сын, наоборот, ушёл из дома во флигель, где жил теперь с девушкой с индейскими чертами лица. Они оба с Анхеликой целыми днями работали, хотя зарабатывали мало. Моя дочь Мария жила в меблированных комнатах у Памятника революции и с ними почти не общалась. Похоже, моя супруга снова вышла замуж. Режиссёр оказался вполне обходительный. То ли бывший соратник, то ли ученик Старого Верняка, он был нищ, неудачлив, но со дня на день грозился поставить такое, что даст ему славу и деньги. Любил поговорить об этом за ужином. Подружка моего сына, напротив, не открывала рта. Мне она понравилась.

Первую ночь я спал в гостиной. Постелил на диван одеяло, лёг и закрыл глаза. Звуки, шумы, всё как будто осталось как прежде. Но я ошибался. В них появилось что-то неуловимо иное, а что, я не мог разобрать, и это иное мешало мне спать. Я сидел на диване, полузакрыв глаза, перед включённым экраном, и так проводил ночь за ночью.

Потом въехал в бывшую комнату сына и повеселел. Думаю, оттого, что она сохраняла атмосферу счастливого и беспечного отрочества. Не знаю. Прошло три дня, и комната пахла уже только мной, то есть старостью и безумием, и всё вошло в прежнюю колею. Я был подавлен. Не знал, чем заняться, сидел час за часом и ждал в пустом доме, когда мои дети вернутся с работы и будет с кем перемолвиться словом. Иногда звонил телефон, я брал трубку. Алло, с кем я говорю? Ни меня никто не узнавал, ни я никого.

Вернувшись, на той же неделе я начал гулять по кварталу. Сначала недалеко, вокруг дома и сразу обратно. Но постепенно вошёл во вкус, стал чувствовать себя более уверенно и с каждым разом всё больше удалялся от дома. Квартал изменился. Два раза на меня напали. В первый раз мальчики, дети, вооружённые кухонными ножами. Во второй раз постарше. Не обнаружив денег в карманах, избили. Но я уже так давно не чувствую боли, что мне всё равно. Среди прочего, этому я научился в «Обители». Вечером Лола, подружка сына, обработала раны йодом и посоветовала не ходить в определённые места. Я сказал ей, не страшно, ну иногда поколотят. Приятно быть битым? — спросила она. Нет, не приятно, ответила ей, каждый день мне бы вряд ли понравилось.

Как-то вечером режиссёр сказал, что ИНБА даёт ему грант. Мы решили отпраздновать. Сын с подружкой купили бутылку текилы, а дочь с режиссёром занялись приготовлением праздничного стола, хотя, если начистоту, готовить они не умели, ни тот, ни другой. Не помню, что подавали. Еду. Я съел всё, что мне положили. Но вкусно не было. Вот кто умел такие вещи, так это моя жена, но она жила теперь в другом месте, и ей было не до наших импровизированных застолий. Я как сидел за столом, так вдруг задрожал. Помню, дочь спросила, не заболел ли. Ничего страшного, просто замёрз. Я сказал ей чистую правду, с годами я стал мерзляком. Рюмка текилы бы это поправила, но мне нельзя ни текилу, ни вообще алкоголь. Так я и трясся от холода, ел и слушал, о чём говорят. Разговор шёл о лучшем будущем. О пустяках, но по сути — о лучшем будущем. Это будущее не включало ни сына, ни меня, ни подружку сына, но и мы улыбались, произносили слова и строили планы.

Через неделю в связи с сокращением бюджета закрыли отдел, который должен был выделить грант, и режиссёр остался ни с чем.

Я понял: пора что-то предпринимать. Я стал предпринимать. Позвонил кое-каким старым друзьям. Сначала никто не мог вспомнить, кто я такой. Куда ты пропал? Где ты прятался всё это время? Что у тебя происходит, как жизнь? И я говорил, недавно вернулся из-за границы. Средиземное море, какое-то время в Италии, какое-то время в Стамбуле. Смотрел здания в Каире, обещающая архитектура. Обещающая что? Преисподнюю, ад на земле. Как в Тлателолько, но зелени больше. Как Сиудад Сателите, но без водопровода. Как Нецахуалкойотл. Архитекторов надо бы всех удавить. Был в Тунисе и в Маракеше. В Марселе. В Венеции. Во Флоренции. В Неаполе. Счастливый ты, Квим, человек, нафига ты вернулся? Мексика катится ко всем чертям, ты следишь вообще за новостями? И я говорил, что слежу, что я в курсе, что дочери слали газеты, но моя родина — Мексика, я без неё не могу. Сколько ни езди, а жить надо дома. Да ладно, Квим, ты, что ли, серьёзно? Совершенно серьёзно. Серьёзно? Клянусь, совершенно серьёзно. Сижу так, обедаю, передо мной Средиземное море, яхточки эти в типично европейском духе, а у меня слёзы вдруг на глазах, так хочется в Мехико. Я всегда знал, что вернусь. И кое-кто говорил: а разве ты не лежал в психиатрической больнице? И я говорил: лежал, но давно, а как вышел, так сразу поехал развеяться. По предписанию врача. И они все смеялись остроте — не этой, так какой-то другой, я всегда уснащал свой рассказ массой забавных историй, и все говорили, ну ты, Квим, даёшь, и тогда, не зевая, я тут же осведомлялся, куда бы пристроиться на работу, не посоветуют ли они какое-нибудь местечко в архитектурном бюро, что угодно, на время, попривыкнуть к идее, что надо найти что-то солидное и постоянное, и они обычно отвечали, что с работой сейчас неважно, архитектурные бюро закрываются одно за другим, Андрес Дель Торо уехал в Майами, Рефугио Ортис де Монтесинос обосновался в Хьюстоне, так что ты понимаешь, и я понимал больше, чем они думали, но всё звонил и звонил, доставал до печёнок своими увлекательными похождениями в ином, безоблачном мире.

Благодаря проявленному упорству я нашёл себе место чертёжника в бюро у одного незнакомого архитектора Он был мальчишка, едва начинал и, узнав, что я не чертёжник, а архитектор, очень ко мне проникся. По вечерам, закрыв лавочку, мы шли в бар на Амплиасьон Попокатепетл, недалеко от улицы Кабрера. Бар назывался «Судьба», эль дестино, и там мы проводили время за разговором об архитектуре и о политике (парень оказался троцкистом), о путешествиях и о женщинах. Звали его Хуан Аренас. У него был партнёр, с ним я почти не сталкивался, сорокалетний толстяк, тоже архитектор, но впечатление производил какого-то сотрудника спецслужб и в бюро появлялся редко. Всё бюро практически состояло из нас двоих, меня и Хуана Аренаса, работы у нас почти не было, а поговорить мы оба любили, так что, по большому счёту, сидели весь день и разговаривали. Вечером он подвозил меня до дому, и когда я смотрел по сторонам из машины на тихо угасающий кошмар нашего города, мне иногда казалось, что Хуан Аренас — моя счастливая инкарнация.

Однажды я пригласил его в гости. В воскресенье. Дома никого не было, я сварил суп и зажарил омлет по-французски.

Ели мы в кухне. Было приятно сидеть, слушать птиц, слетевшихся в сад, смотреть на Хуана Аренаса — простой, хороший парень, уписывал мой омлет за обе щеки. Сам он жил один. Он был не из Мехико, а из Сиудад Мадеро, подчас ему приходилось трудно в большом городе. Чуть позже пришла моя дочь со своим сожителем, мы сели смотреть телевизор, играть в карты. По-моему, Хуанито понравилась моя дочь, и визиты его участились. Периодически я предавался мечтам, как все вместе мы жили бы под одной крышей, в моём доме на улице Колима — мои обе дочери, сын, режиссёр, Лола, Хуан Аренас. Моя жена — нет, её я не представлял живущей с нами. Только в жизни всё получается совсем не так, как это видится в мечтах, и в один прекрасный день Хуан Аренас с партнёром закрыли бюро и скрылись в неизвестном направлении.

Пришлось снова звонить старым друзьям, снова просить об одолжении. По опыту я уже знал, что искать надо место чертёжника, а не архитектора, так что вскорости снова вкалывал, на этот раз в бюро в Койоакане. Однажды начальство меня пригласило на общее сборище. Так не хотелось тащиться в метро, ехать домой, где никого нет, никто не ждёт, поэтому я принял приглашение и поехал. Собирались относительно недалеко от меня. В течение нескольких первых минут я узнал дом. Я подумал, что здесь бывал. Впрочем, необязательно — все дома определённой эпохи, тем более в одном районе, похожи друг на друга как две капли воды, так что я успокоился и прямиком отправился в кухню, поскольку с завтрака ничего не ел. Не знаю, что со мной сделалось, но я вдруг оголодал, что случается редко. Оголодал, расчувствовался почти до слёз и радовался в то же время.

Так вот, вбежал в кухню, а там стояли двое мужчин и одна женщина и оживлённо беседовали о покойнике. Я сделал себе бутерброд с ветчиной, проглотил, запил двумя глотками кока-колы, чтоб промыть горло. Хлеб оказался очень чёрствый.

Но всё равно вкусно, я сделал другой, теперь с сыром, жевал в этот раз медленно, на совесть, и улыбался, как не улыбался уже много лет. Эти трое — мужчины и одна женщина — увидели, что я улыбаюсь, и тоже улыбнулись, я подошел поближе и услышал, о чём они говорят: они говорили о похоронах старого моего приятеля-архитектора, который умер, и в этот момент мне показалось уместным сказать, что и я его знаю. Вот, собственно, всё. Они говорили об умершем, которого я тоже когда-то знал, а потом, надо думать, заговорили о чём-то другом, но этого я уже не дождался, а вышел в сад, где росли пихты и розы, подошёл к железной решётке и стал смотреть на проезжающие машины. И увидел свою «импалу» 74-го года, сильно потрёпанную временем: вмятины на боках, на дверцах, облупившаяся краска, — она ехала медленно, можно сказать, волочилась, как будто искала меня на улицах Мехико, и произведённый эффект был таков, что я затрясся, вцепившись руками в решётку, чтоб не упасть. Разумеется, я не упал, но упали очки, соскользнули с носа и свалились куда-то в кусты или в розы, не знаю куда, я только услышал звук падения, понял, что не сломались, и успел подумать — пока буду наклоняться, «импала» проедет, но без очков как же я рассмотрю, кто за рулём этого автомобиля-призрака, моего автомобиля, утраченного в последние часы 75-го, в первые часы 76-го года? А если я не рассмотрю, кто сидит за рулём, к чему мне тогда было видеть эту «импалу»? Тогда мне пришла в голову удивительная мысль. Я подумал: упали очки. Я подумал: вплоть до самого этого момента я не замечал, что теперь ношу очки. Я подумал: а вот теперь я осознал перемены. Мысль, что теперь, чтобы видеть, я должен смотреть сквозь стёкла с диоптриями, так напугала меня, что я наклонился, нашёл очки, разогнулся, надел (как весь мир вокруг изменился!). «Импала» всё ещё была там, из чего заключаю, что действовал я с быстротой, присущей лишь некоторым породам умалишённых, и через эти очки, которые минуту назад я не знал, что ношу, я вперился в темноту, искал профиль водителя, одновременно желая и страшно боясь рассмотреть, потому что кого, кроме Сесарии Тинахеро, утерянной поэтессы, мог я увидеть за рулём автомобиля, который любил больше всего на свете, который столько для меня значил, и которым я так мало успел насладиться. Но вела не Сесария. На самом деле, никто не сидел за рулём! Верю, что так. Хотя я тут же вспомнил, что сами машины не ездят, наверно и там, за рулём этой рухляди, тоже сидел мужичонка, такой же, как я, невысокий, несчастный, задавленный. Я пошёл к дому, неся этот груз на плечах, и вернулся к гостям.

Но сначала остановился на полпути, озарённый новой мыслью, и даже стал разворачиваться, хотя «импала» давно проехала, даже уже не играя в прятки: вижу-не вижу, не вижу-но воображаю. Во тьме улица превратилась в сложенную головоломку, где не хватало отдельных кусочков — в частности, на удивление, одним таким недостающим кусочком был я. Всё, «импала» исчезла с концами. Так же непостижимо я тоже с концами исчез. А теперь вот «импала» пришла мне на ум. Это я пришёл в разум.

Тогда я вдруг понял, смиренно и не рассуждая, и очень по-мексикански, что всем правит случай, и не уцелеет никто, и уж точно не я, может, самые ловкие какое-то время продержатся на плаву, но недолго.


Андрес Рамирес, бар «Золотой рог», ул. Авенир, Барселона, декабрь 1988 года. Поверьте, Белано, и я в своё время был неудачником. Давным-давно, в семьдесят пятом, уехал из Чили. Как сейчас помню, пятого марта спрягался в грузовом отсеке судна «Неаполь» и в восемь часов отплыл зайцем, слабо себе представляя конечный пункт назначения. Ну, рассказом о перипетиях этого плавания я утомлять вас не буду, скажу только, я был на целых тринадцать лет моложе, чем сейчас, и вырос в Сантьяго. В наших кварталах, в Систерне, я был известен под именем Майти Маус, зверюшка упорная и боевая. Как же эти мультфильмы мне скрасили детство! Одним словом, к тяготам путешествия я был готов по крайней мере физически. Остальное неважно — голод, страх, морская болезнь, неизвестность, а если что и известно, то как-то не в лучшую сторону. Слава богу, в таких ситуациях всегда подворачивается добрая душа: нет-нет кто-нибудь подойдёт к водостоку и даст кусок хлеба, а то и бутылку вина или миску, наполненную макаронами, дальше же — полная вольница думать о своих делах. Раньше-то всё это было непозволительной роскошью, в огромном городе надо вертеться, а под лежачий и мыслящий камень вода не течёт. Таким образом, к Панамскому каналу я методично перебрал в голове всё, что связано с детством (когда сидишь в трюме, методичность способствует), а уж оттуда — то есть, всю протяжённость Атлантического океана (ох, как далеко занесло меня от многолюбимой родины и американского континента, где я, в принципе, нигде и не побывал, но всё равно ведь родной!) — оттуда я приступил к юности и в заключение сделал вывод, что всё надо к чёрту менять. Не знаю как, не знаю, куда это всё заведёт, но в результате возникло твёрдое убеждение, что менять надо. На самом деле, знаете, это способ убить свалившееся на тебя время, не доведя себя до ручки физически и морально. Как способ, такое времяпрепровождение не лучше, не хуже любого другого, оно помогло мне не спятить после такого количества суток в сырой гулкой тьме, какого и врагу своему вряд ли кто пожелает. Но как бы то ни было, в конце концов мы причалили в лиссабонском порту, и мысли мои потекли в совершенно другом направлении. Первым делом, что вполне логично, мне захотелось сойти с корабля. Однако ушлые итальянские моряки (они меня время от времени подкармливали) предостерегли меня против такого шага. Португальский пограничный контроль, это вам не фунт изюму, что суша, что море. Пришлось потерпеть, и ещё двое суток — мне они показались неделями! — я вынужден был заседать в пустой бочке и слушать, как изо всех трюмов, из разверстой китовой глотки нашей посудины, длинно гудят голоса. Я с каждой минутой всё больше изнемогал от дурноты, нетерпения, приступов дрожи, которая била меня неизвестно с чего, и, наконец, дождался момента, когда мы снялись с якоря и оставили позади работящую португальскую столицу. В своих лихорадочных грёзах я представлял её как чёрный город: люди, все поголовно одетые в чёрное, куча домов темно-красного дерева, чёрного мрамора, тёмного камня. Меня и во сне била дрожь, и, наверное, снился Эйсебио, эта пантера среди футболистов (как он играл на чемпионате 66-го в Англии! да-да, том самом, где с нами, чилийцами, поступили по-скотски)… Может быть, этот образ Эйсебио и навёл меня на чёрный город?

Потом мы снова пустились в плавание и обогнули Пиренейский полуостров, а я всё страдал от дурноты. Парочка итальянцев вытащила меня на палубу, чтобы я чуть-чуть отдышался. Я увидел вдали огоньки и спросил, что это такое, какая часть света, настолько недоброго лично ко мне. Африка, буднично отвечали они. Дрожь охватила сильней, чем во все предыдущие дни. Припадки сделались такие, будто я бьюсь в эпилепсии, хотя это была только дрожь. Итальянцы посадили меня на палубе и отошли в сторонку, как люди, отлучившиеся от постели больного выкурить сигарету. Один итальянец твердил: если помрёт, лучше выбросить за борт. Другой соглашался с одной оговоркой: может, ещё не помрёт. Я хоть не знаю итальянского, разобрал чётко. Всё-таки родственные языки. Вы, Белано, небось испытали всё это на собственной шкуре, зачем мне вдаваться в детали.

Жажда жизни, стремление выжить, инстинкт подсказали собраться с силами и ободрить моих доброхотов, что я не помру. Я в порядке, в какой мы идём сейчас порт? Я дополз назад в трюм, свернулся в углу и заснул.

К Барселоне мне сделалось лучше. На вторую ночь я тихонько сошёл с корабля и миновал паспортный контроль, прикинувшись грузчиком ночной смены. Обут-одет, в носках припасено десять долларов, жизнь бывает прекрасна и удивительна, и каждый раз по-разному — никогда не забуду момент, когда предо мной разостлалась барселонская Рамбла! Её бульвары и улочки так и раскрылись навстречу, словно объятия женщины — первый раз видишь, но сразу же знаешь, что эта — твоя. Вся мечта твоей жизни! Без блефа, Белано, работу я разыскал в первые три часа. Имей пару рук, не ленись — вот и всё, что потребно чилийцу, чтоб уцелеть в любой части света, как мне на прощанье сказал мой отец. Хорошо б набить морду старому сукину сыну, однако сейчас не об этом. Верно одно: к концу этой незабываемой ночи, едва перестав шататься от длительной качки, я уже мыл посуду в заведении «У тёти Хоакины» на улице Эскудильерс. В пять утра, усталый, но довольный, вышел с работы и отправился на розыски пансиона «Кончи» (одно название чего стоит). Пансион присоветовал парень из Мурсии, другой посудомой, он там жил.

Два дня я пребывал в пансионе, однако пришлось выметаться в срочном порядке, когда дело дошло до предъявления документов, потому что всех проживающих они обязаны регистрировать в полиции. Неделю я обретался «У тёти», пока штатный посудомой не вылечился от гриппа, а потом пришлось обойти множество пансионов и меблированных комнат на улице Оспиталь, на улице Пинтор Фортуни, на улице Бокерия и, наконец, на Хунта де Комерсио. Мой назывался «Амелия» (это название много нежней и красивей), и там, при условии делить комнату с двумя другими жильцами и безропотно прятаться в платяном шкафу с двойной стенкой каждый раз, как нагрянет полиция, документов не требовали.

Первые несколько недель в Европе, как нетрудно догадаться, я то искал, где повкалывать, то находил и вкалывал. Надо было платить за жильё и кормиться. В плаваньи голод утих и умерился, здесь же, на твёрдой земле, этот мерзавец так разыгрался, каким я его и не помнил. При этом в процессе ходьбы (иду, скажем, из пансиона или же из ресторана назад в пансион) со мной начало что-то происходить. Я сразу это заметил. Не хвастаясь, я человек наблюдательный и к переменам в себе, и вовне. Пустячок, но я забеспокоился. На моём месте вы тоже бы разволновались. Изложу суть: иду, скажем, по Рамбле, весёлый, довольный, забот полон рот, но нормальных таких, как у всех, — и вдруг в голове начинают выпрыгивать цифры. Допустим, сначала 1, потом 0, потом снова 1, ещё раз 1, снова 0, ещё один 0, потом снова 1 и так далее. Сначала я думал, что тронулся в трюме «Неаполя». Но в остальном-то всё было прекрасно! Питался я хорошо, до ветру ходил регулярно, спал без задних ног свои шесть-семь часов, абсолютно здоров — голова, и та не болела. Трюм не особенно мне повредил Что ж тогда? Ностальгия заела? И то сказать, сменил страну, континент, полушарие, люди другие, вокруг всё другое. Или нервная какая болезнь, сумасшедших у нас в роду хоть отбавляй (в основном, чего греха таить, от белой горячки). И всё же как-то неубедительны все объяснения, так что я просто смирился. Привык. Главное, цифры всегда появлялись во время ходьбы, то есть когда я не занят. Когда я работал, жевал или пытался заснуть в комнатушке с двумя соседями, цифры не возникали. Впрочем, особенно долго гадать не пришлось, так как скоро моё недоумение разрешилось. Один раз парень на кухне отдал мне билет, чтобы поставить в футбольном тотализаторе, у него были лишние. Я почему-то не стал сразу там заполнять, а понёс этот билет в пансион. И вот возвращаюсь по Рамбле, народ уже схлынул, а в голове крутятся цифры, и надо мне было связать эти цифры со ставками! Тут же я вошёл в бар на Санта-Монике, спросил кофе и карандаш. А цифры возьми да и выскочи! Вылетели из головы! Однако стоило выйти, опять началось: вот окошко киоска — это ноль, вот дерево — это один, вот алкаши — это два, и так четырнадцать раз, только под рукой не было чем записать. Тогда я не пошёл в пансион, как обычно, а развернулся и потопал обратно по Рамбле. Ну, как будто я только что встал и всю ночь готов расхаживать взад и вперёд! В киоске рядом с рынком Сан-Хосе купил себе ручку. Пока покупал, цифры опять прекратились, как наваждение какое. Снова тронулся по Рамбле, в голове пусто, говорю с полным знанием дела — поганейшее ощущение. И вдруг бац! Опять цифры! Достал билет и стал отмечать. Ноль — это X, тут не нужно быть гением, чтобы сообразить, 1 — это 1, а 2, в голове появлявшаяся очень редко, — всё та же 2. Легкота! К станции метро Плаза Каталунья я держал в руке заполненный билет. Чёрт так и толкал меня под руку перепроверить. Я повторил тот же путь, шаг за шагом: снова побрёл по Санта-Монике, держа билет в нескольких сантиметрах от глаз и сверяя, те же ли числа сейчас возникают в моей голове, что отмечены в этом «счастливом» билете. Нисколько! Я так же отчётливо видел, как вспыхивают единицы, двойки, нули, но в совершенно другом порядке, цифири мелькали с нечеловеческой скоростью, где-то к Лицею я даже дошёл до того, что отметил невиданную раньше цифру, а именно 3. Тогда я оставил всё это предприятие и отправился спать. Пока раздевался в тёмной комнате, слушая, как храпят незадачливые соседи, успел подумать, так недолго и сойти с ума, чуть не сел в кровати и не разразился гомерическим хохотом.

На следующий день я сдал в тотализатор билет и ещё через три дня оказался одним из девяти счастливцев, правильно заполнивших все четырнадцать граф. И немедленный страх: хрен я что получу! Я же здесь незаконно! Кто на себе это не испытал, не поймёт. Побежал к адвокату советоваться. Сеньор Мартинес, так его звали, из Аора-дель-Рио, поздравил с удачей и поспешил успокоить. В Испании, объяснил он, сын Латинской Америки, он никогда не чужой, хотя, безусловно, при въезде указанный сын и нарушил процедуру, установленную законом. Всё, что нужно, так это поправить! Вслед за чем вызвал корреспондента газеты «Ла Вангардия», тот задал пару вопросов, щёлкнул меня так и сяк, и на следующий день я проснулся звездой. Знаменитостью. Две или три газетёнки (это только из тех, что я знаю) тиснули материал, «нелегал сорвал куш», под таким заголовком. Вырезки я сохранил и отправил в Сантьяго. Меня приглашали на радио брать интервью. За неделю меня узаконили: из человека без документов я превратился в субъекта с видом на жительство сроком три месяца, правда без права работать, однако Мартинес не покладал рук. Выигрыш составил девятьсот пятьдесят тысяч песет, по тем временам ого-го, и хотя тысяч двести из них отсосал адвокат, я стал богачом. Богачом и звездой! Что хочу, то и делаю! Я сгоряча чуть не уехал в Сантьяго. А что, деньжищ с головой, чтобы заняться там собственным бизнесом. Но, образумившись, всё же решил тысяч сто обменять на доллары и послать матери, а самому задержаться. Не упускать же момент, когда сладкий бутон Барселоны передо мной, извините за выражение, развернул лепестки. Надо к тому же учесть, что шёл семьдесят пятый год, и на родине, в Чили, всё было не очень-то розово. Прочь сомнения, подумал я, негоже отступать от принятых решений. После ряда препятствий, вполне устранимых деньгами и некоторой тактичностью к ближнему, мне выдали в консульстве паспорт. Я сохранил место жительства, свой пансион, только комнату взял попросторней и чтобы проветривалась хорошенько. (Как эти люди забегали! В моём лице пансиону «Амелия» привалило такое же счастье, как мне — футбольная ставка). Но вот работу пришлось оставить. Из посудомоев я сразу уволился, стал неторопливо искать, что бы больше отвечало моим интересам. Спал до двенадцати или до часу. Потом просыпался и шёл в ресторан на Фернандо или ещё в один, улица Хоакина Косты, держали его близнецы, неплохие ребята. Позавтракав, шёл прошвырнуться до площади Каталунья, гуляя проездом Колумба, по Паралело до улицы Лаэтана, присаживаясь за уличным столиком выпить чашечку кофе, что-нибудь лёгкое перекусить из кальмаров и всё в этом духе, бокальчик вина за газетным разделом «Новости спорта», а там заодно и подумать, какой предпринять следующий шаг… Впрочем, в глубинах души мне отлично известный. Я хоть и не много учился, бездельничал в школе и скакал по верхам, я только вслух мало что говорил, соображал же прекрасно, имел представление о многом, вплоть до Декарта. Не только Декарта, я думал про Андреса Бельо{81}, Артуро Прата{82}, про всех кузнецов нашего общего счастья на узкой и длинной полоске земли под названием Чили. Но в поле дверь не поставишь, что толку мудрствовать, я слишком хорошо знал, чего на самом деле хочу. Не работать же в самом деле! Нет, отнюдь не работать, а ещё раз выиграть лотерею любыми доступными средствами, а ещё лучше — доступными мне одному. Не смотрите на меня как на сумасшедшего, я прекрасно и сам понимал, на что замахнулся, — данная страсть дерзновенна, как выразился бы Лючо Гатика[39],— и всё же не мог совладать с тайным желанием опять испытать действие механизма, сокрытого от моего понимания. Где происходит внушение? На каких уровнях сознания? Кто мне диктует? Может, у меня дар? Или так думать — сплошное невежество? Пустили меня к Средиземному морю, чушку из третьего мира, а я рассуждаю, как суеверная бабка. Случайность? Судьба? Ну, повезло человеку, совпало: крутилась фигня в голове после всех туристических потрясений по первому классу — и совпало, чего там, казалось бы, ещё копать?

Не могу передать, как измучился. И в то же время мне всё было пофигу — знаю, что вроде бы парадокс, но тем не менее, — я забросил идею искать работу, я даже объявления в «Ла Вангардии» читать перестал (а их там печаталась уйма) и всё хотел ещё раз попробовать, но вот беда — цифры-то в голове как отбило! С самого времени выигрыша я перестал бредить цифрами. Можно сказать, потрясение вправило мозг. И вот однажды, кормя голубей в парке де ла Сиудадела, я прикидывал, как бы получше обделать все эти делишки, и пришёл к решению. Если цифры не идут сами, отправимся в логово, будем тащить их за хвост, как бы ни упирались.

Методы я испробовал разные. Некоторые профсоображения заставляют меня о них умолчать. Нет, не умалчивать? Что ж, мне не жалко, могу рассказать. Начал с домов. Идёшь, например, по Олегер и Кадена и отмечаешь, один за другим, каждый подъезд. Справа пусть будет 1, слева 2, X — это встречные люди, но только те, что посмотрят внимательно. Безрезультатно. В качо[40] играл сам с собой, ходил для этого в бар на Принсеса, назывался он «Южный крест», его уже не существует, а тогда держал аргентинец, мой хороший знакомый. Тоже безрезультатно. В другие разы я нарочно не вылезал из постели — в голове пусто, и я нагнетал, нагнетал ощущение цифр и приманивал, приманивал, а они не шли, ни одна поганая единичка, тесно сплетавшаяся в сознании с прямой, как струна, рекой бабла. Со времени выигрыша прошло три месяца, я спустил больше пятидесяти тысяч песет на бессмысленные упражнения с тотализатором, и тут только понял. Не в том районе считаю! Вот и вся наука. Я исчерпал номера Старого города, пора двигаться дальше. Начал бродить по Эсканче — что за район! Ведь раньше-то я не совался дальше площади Каталунья, границы Ронды Универсидад никогда не пересекал, разве только случайно. Что за волшебный район, я тогда и не знал, никогда не ходил там свободно, открывшись глазами, ушами, собой, никогда раньше не становился там живой антенной.

В первые дни я ходил только по Пасео-де-Грасиа, а возвращался по Бальмес, но, осмелев, стал осваивать и прилежащие улицы — Дипутасьон, Консехо-де-Сьенто, Арагон, Валенсию, Майорку, Провенсу, Росейон и Корсегу. Их секрет заключается вот в чём: они ослепительны и в то же время уютны, как старые знакомые. Ходил я там то по прямой, то бессчётным зигзагом, и, дойдя до Диагональ, разворачивался и шёл обратно. Со стороны я, наверное, выглядел как сумасшедший. Даже если они заблудились, нормальные люди выглядят по-другому. Хорошо, что и в те времена Барселона славилась своей манерой не обращать внимания на чудаков, с этим здесь всегда всё было в порядке. Купил себе необходимое снаряжение (сумасшедший-сумасшедший, а сообразил, что в одежонке, воняющей пансионом 5-го округа, лучше сюда не соваться) и прогуливался в белоснежной рубашке, галстуке с эмблемой Гарварда, в голубом свитере с открытым горлом и вырезом в виде буквы V, чёрных брюках со стрелкой, единственно что позволял — ботинки-мокасины, старые мои, потому что ну его нафиг страдать за элегантность, все ноги собьёшь.

Первые три дня без толку. Цифры буквально зияли отсутствием. Тем не менее, что-то во мне продолжало упорствовать и не давало покинуть кварталы, найденные столь удачно по всем остальным ощущениям. На четвёртый день шёл по Бальмес, поднял глаза к небу и вдруг увидел на башне собора надпись «Ora et labora»[41]. Не могу сказать конкретно, что меня в ней привлекло, но я что-то почувствовал — будто бы то, к чему я стремлюсь, чего так безумно и страстно желаю, оно уже близко. Сделав ещё несколько шагов, увидел другую башню. На этой было написано: «Tempus breve est»[42]. Рядом с надписями красовались геометрические рисунки, вызывая смутные ассоциации с математикой. Для меня — проступивший ангельский лик. С того самого момента церковь сделалась центром всех моих блужданий, но внутрь я себе запретил заходить.

Однажды утром, как и было рассчитано, вернулись цифры. Они поначалу бесили отсутствием логики, но постепенно прорисовалось и это — отдаться, не ища никакой связи ни с чем. На неделе три раза сдавал билеты (по четыре двойных) и купил ещё два лотерейных. Никакой уверенности, что я правильно расшифровываю «послания», не было и в помине. Самую малость выиграл по одному билету — совпало тринадцать, а не четырнадцать. В простую лотерею — ничего. На следующей неделе в простую не стал, ограничился ставкой на футбол, угадал все четырнадцать номеров и сорвал пятнадцать миллионов. Как переменчива жизнь! В мгновение ока я стал обладателем такого богатства, о котором и не помышлял! Приобрёл бар на улице Кармен и выписал маму с сестрой, Сам я за ними не полетел, на меня вдруг напал страх: а что, если мой самолёт разобьётся? Что, если в Чили я вляпаюсь в какую-нибудь заваруху, и меня убьют? На самом деле, я не мог заставить себя даже выйти из пансиона «Амалия»: неделю проторчал в комнате, устраивая дела по телефону, но и тут старался поменьше болтать, чтобы не сказать лишнего и не угодить в сумасшедший дом, — так я сам трепетал перед разбуженной мной силой! С приездом родных я подуспокоился. В этом смысле ничто не сравнится с заботами матери. Она тут же спелась с хозяйкой, и в считаные дни обитатели пансиона уже поглощали её эмпанады и прочие пирожки, а она всё пекла и пекла — откормить, пожалеть, приласкать, и не только меня, но и всех потерпевших кораблекрушение пансионных бедняг. Большинство из них были приличные люди, хотя отморозки тоже встречались — угрюмо и обречённо пахали и исходили слюнями от зависти, на меня глядя. Хоть я никого не обошёл! Потом приступил к делу. За баром на улице Кармен последовал ресторан на улице Майорка, приличное заведение, куда приходили обедать служащие со всего района, бизнес стал процветать потихоньку. С прибытием родственников продолжать жить в пансионе сделалось невозможно, купил квартиру на пересечении Сепульведы и Виладомата, отпраздновал новоселье по высшему разряду Соседки по пансиону рыдали дважды: первый раз, когда я съезжал и прощался, второй — когда, пригласив всех на новоселье, показывал дом. Как подвалило! Мать-старушка не верила своим глазам. А с сестрой получилось иначе: богатство ударило ей в голову. Тут вылезли наружу такие качества характера, которыми раньше она не грешила (а, может, я не замечал). Поначалу я посадил её за кассу в ресторан на Майорке, но прошло всего несколько месяцев, и я оказался в положении человека, который вынужден вечно рассуживать споры между заносчивой девкой и всеми остальными, от работников чуть ли не до клиентов, а это уж совсем никуда не годится. Пришлось срочно убирать её оттуда и пристраивать в парикмахерскую на улице Луна, недалеко от нас, только Ронду-Сан-Антонио перейти. И всё это время, конечно, я продолжал вслушиваться в себя, не хлынут ли цифры, но их как корова языком слизала, золотой телец моей удачи. Ничего, денег хоть отбавляй, дела шли успешно, и, главное, было чем заняться, некогда сосредоточиться на утрате. Только позже, когда я привык к новому образу жизни и возбуждение поулеглось, каждый раз, появляясь на улицах 5-го округа, где с тем же терпением другие люди тянули лямку, болели, умирали, я стал опять призадумываться о природе того чуда, которое облагодетельствовало меня лично, и постепенно пришёл к странным, возможно преувеличенным выводам. Думать о них постоянно было, конечно, нездорово. Признаюсь, я сам боялся себя, и то, что вы сейчас думаете о моей вменяемости, увы, правда.

Среди многих страхов, порождённых этими размышлениями, был страх остаться ни с чем, спустив всё, что выиграл раньше, плюс приумножил в поте лица. Но, клянусь вам, ещё больший страх я испытывал перед тем неизвестным, что определило мою судьбу. Как у любого другого чилийца на моём месте, зудело во всех частях тела продолжить эксперимент, но подал голосок Майти Маус, которым я был и в глубине души оставался: не будь мудаком, не дразни провидение, довольствуйся тем, что есть. Как-то ночью во сне мне привиделась церковь на улице Бальмес, опять эти надписи, только на этот раз я наконец-то свёл концы с концами: tempus breve est, ora et labora. Жизнь коротка, молись и работай вместо того, чтобы шастать по тотализаторам и крутить шашни с фортуной. И всё. Я проснулся уверенный, что зарубил на носу свой урок. Потом умер Франко, и я наблюдал переходный период затем наступление демократии, стране начала меняться с такой скоростью, что любо-дорого посмотреть. До чего же хорошая штука — демократия! Подал заявление и получил испанское гражданство, съездил заграницу, в Париж, в Лондон, в Рим, разъезжал всюду на поезде. Вы в Лондоне были? Переехать Ла-Манш — пустяки! Раз плюнуть, а не пролив! Посерьёзней, конечно, чем Пеньяс[43], но тоже фигня. Однажды вообще проснулся в Афинах, гляжу — Пантеон, аж до слёз. Для приобщения к культуре путешествия — первое дело. Не только там для кругозора, а для удовольствия чувств. Израиль облазил, Египет, Тунис и Морокко. Вернулся с одним убеждением: мы ничто. В бар на Майорке поступила готовить на кухню новая девушка. Совсем молоденькая, без опыта, но я взял. Зовут Розой, глазом моргнуть не успел, как женился. Первого сына хотел назвать Кауполикан[44], но потом передумал, назвал просто Хорди. Потом девочка, эту назвал Монсерра. Как о детях подумаю, плачу от счастья. Видели б вы мою маму: сначала всё «не женись — не женись», а теперь между ними двумя кошка не пробежит. Не протиснется. Можно сказать, жизнь налажена. Кто сейчас будет и вспоминать трюм «Неаполя», первые барселонские дни, я уж не говорю непутёвую юность в Сантьяго! И вот семья, двое очаровательных деток, жена — подмога во всём (хотя с кухни при ресторане убрал при первой возможности — как показывает практика, кашу можно и маслом испортить), здоров и богат, всё на месте, и всё-таки, всё-таки… Как останешься ночью один в ресторане подсчитывать выручку — кто-нибудь один болтается, какой-нибудь вызывающий доверие официант, да посудомои домывают, мне и не видно, и почти не слышно, возятся где-нибудь в кухне… и тут как нахлынет. И, главное, мысли такие… чилийские-чилийские, странные-странные… Ну вот какого рожна мне ещё надо? И, всё в душе перевернув, заключаешь: верните мне цифры, одно мне и надо, чтобы плясали под веками для… чёрт его знает, какого-то смысла. Или даже не надо ничего возвращать, а хотя бы понять наконец, в чём же дело, расшифровать суть явления, а не просто пользоваться его плодами, и по-мужски распроститься уже с этими бедными цифрами, всласть нарезвившимися в голове.

И тогда мне приснился сон, в результате которого я стал читать, без удержу и без просвета, не жалея ни глаз, ни сил, и читал всё подряд от биографий исторических лиц (эти пошли лучше всех) до литературы по оккультизму и стихов Неруды. А сон был простой. Даже не то чтобы сон, а слова, произнесённые не моим голосом: она тысячами несёт яйца. Ну как вам? Можно подумать, что снилась мне жизнь муравьёв или пчёл, но могу гарантировать, пчёлы и муравьи не стояли там рядом. Кто же несёт эти яйца, тысячами причём? Не знаю. Единственное, что известно, сидит в одиночестве, мечет. И, уж простите за педантизм, уточню: в месте вроде платоновской пещеры, ад — не ад, рай — не рай, а скорее то место, куда отправляются тени… Как там у философов-греков?.. Она тысячами несёт яйца, отчётливо произнёс голос, и было понятно: где тысячи, там миллионы. И так же понятно, в одном из снесённых яиц, отторгнутых (но не бездушно, а на дальнейшую жизнь!), сидит моя удача. И, вероятно, я никогда не пойму природу чуда, природу богатства, свалившегося на меня. Но чилиец неведенья стерпеть не может, и я всё читал, просвещался ночами, а утром глаза продеру и вперед — отпирать свои бары, без устали вкалывать в той атмосфере трудового рвения, которая вообще в Барселоне царит от зари до зари и подчас кажется нездоровой. Потом запирал свои двери, подсчитывал выручку, снова садился за книги и иногда засыпал, не сходя со стула (тоже нередко бывает с чилийцами), а просыпался на рассвете, когда голубизна барселонского неба отливает лиловым, почти фиолетовым, и хочется петь или плакать от одного её вида, — и снова опускал глаза в книгу, не дав себе даже опомниться и отойти ото сна, будто завтра мне умирать и нельзя упустить этот шанс разобраться, что происходит во мне и вокруг, в том числе под ногами.

Одним словом, бился я в кровавом поту, хотя сам это мало тогда замечал. Потом вот, Белано, познакомился с вами, взял вас на работу. Мне надо было сменить человека на кухне. Не помню, кто вас прислал — наверно, другой какой-нибудь чилиец. А я всё задерживался в ресторане после работы, якобы сверить счета, бухгалтерию — на самом деле, сидеть здесь на стуле в прострации. Однажды мы перекинулись парой слов, помните? Я был тогда поражён, как вы здраво и вежливо мне отвечали. Сразу бросалось в глаза: человек много читал, много ездил, и у него только временно не заладилось. Откуда что берётся, минутная симпатия — и вот я уже откровенничаю перед вами, как ни разу ни с кем за все предыдущие годы. Не только про тотализатор (это-то как раз для всех, кто меня знает, секрет Полишинеля), но и про то, как я выиграл, про свистопляску цифр в голове, а вот это уж точно никому не известно. Я вас и в гости к себе приглашал, и с семьёй знакомил, и работу постоянную предлагал. Приглашение вы приняли (помните эмпанады? лучшее кулинарное творение моей мамы!), а вот от работы отказались, мотивируя тем, что надолго вряд ли задержитесь в баре (и то сказать, сфера услуг — неблагодарное дело, все перегорают, Но, несмотря ни на что, мы остались друзьями, мне так показалось. Не стало помехой и то, что я работодатель. Вы-то небось и внимания не обратили, а для меня это был переломный период. Никогда я настолько вплотную не подходил к цифрам — в смысле, сознательно, — и не внедрялся на их территорию так далеко — я к ним, а не они ко мне. Вы возились с посудой в «Золотом роге», а я расположился за столиком недалеко от входа, разложив вперемежку романы, свою бухгалтерию, закрыл глаза. Представьте, мне придавало смелости знать, что вы где-то неподалёку. Может быть, всё это глупость. Вы когда-нибудь слышали новую версию острова Пасхи? Что настоящий такой остров — Чили? Известное дело, Андийские Кордильеры нас отделяют от мира с востока, на севере у нас пустыня Атакама, на юге — Антарктида, а с запада — Тихий океан, так что отрезаны мы ото всех не хуже острова Пасхи и сами себе — моаи[45], стоим и глазеем в четыре стороны света с большим изумлением. Поздно ночью, под звон перемываемых вами тарелок, я как-то вообразил, что я снова в грузовом отсеке «Неаполя». Эту ночь вы, наверное, помните. Мне вдруг почудилось, что меня, полумёртвого, бросили в трюме — матросы забыли, а остальные не знают, — и вот я в предсмертном бреду себе вообразил, что сошёл в Барселоне, стал повелителем цифр, сорвал тотализатор, стал зарабатывать деньги, открыв своё дело, перевёз и обеспечил семью, создал всем и себе комфортную жизнь, — что я всё, вплоть до Розы, детишек и баров, придумал в бреду, и так живо и правдоподобно единственно оттого, что смерть пришла — стоит надо мной в гнусном вонючем трюме, а я задыхаюсь. Открой глаза, Андрес, — твердил я себе, — Майти Маус, открой же глаза, — но мой собственный голос был мне незнаком и пугал, так что я не послушался и не открыл. Только в мультфильмные круглые уши звенели тарелки, бокалы, и я таким образом вспомнил: Белано на кухне! — и лишь уцепившись за это, сказал себе, какого ляда, Андрес, очнись, не хватало тебе только спятить, если тебе снится сон — тогда спи, а не хочешь — проснись и открой поскорее глаза и не бойся. Тут, наконец, я разинул глаза и увидел, что я в своём «Золотом роге», а цифры вокруг барабанят по стенам дождём радиоактивных осадков, как над Барселоной рвануло — если б я знал, я бы и глаз не открыл, но теперь было поздно. Я поднялся со стула и отправился в кухню, разобрало поделиться, и именно с вами, вы помните? Зрелище я являл жалкое — трясся, наверное, взмок, — кто бы мог вообразить, что голова у меня работает ясней, чем во всю предыдущую жизнь, даже ясней, чем сейчас, — оттого, наверное, и смолчал, не стал рассказывать глупостей, а предложил вам заняться у меня чем-нибудь поприличней посудомойства, смешал коктейль куба-либре, принёс вам, расспросил о нескольких книжках, но того, что я только что пережил — не сказал.

Отсчитывая минуты с этой ночи, я понял, что при некотором благоприятствовании судьбы, может быть, выиграю ещё раз, если этим заняться вплотную, но я заниматься не буду. Она тысячами несёт яйца, как там говорилось во сне, вот одно и откатилось к моим ногам. Хватит тотализаторов. Я себе сам заработаю. Вот мы прощаемся, и я хочу, чтобы вы сохранили, может, слегка и тоскливое, но светлое воспоминание. Вот я сделал с вами расчёт, держите чек, там ещё на месячишко вперёд (зная вас, вы и на два растянете). Нет-нет, не возражайте, я так хочу. Вы мне однажды сказали, что вам всю жизнь не хватает терпения. Пожалуй, я вам не поверю.


Абель Ромеро, кафе «Эль Альзасьяно», рю де Вожирар, рядом с Люксембургским садом, Париж, сентябрь 1989 года. Это было в кафе «Де Виктор», на рю Сан-Савер, 11 сентября 1983 года. Как истинные чилийские мазохисты, собрались по поводу даты из тех, что не празднуют.[46] Нас было человек двадцать-тридцать, мы набились не только внутри, но и за столиками у кафе. Кто-то, не помню кто, завёл о «преступлении, накрывшем нас одним чёрным крылом». Абсолютное зло. Прости господи, чёрным крылом нас накрыло. Ну почему нам, чилийцам, любая наука не впрок?! Как и следовало ожидать, дальше был бурный спор, между столами летали хлебные крошки. Посреди этого бардака кто-то нас и познакомил. Или сами мы познакомились, причём он меня как бы узнал. Вы, говорит, писатель? Нет, ответил я, в эпоху Толстяка Ормасабаля[47] служил в полиции, а сейчас состою в кооперативной фирме по уборке офисов и мытью окон. Опасная, наверно, работа, сказал он. Для тех, кто боится высоты — да, — ответил я, — для остальных — просто скучная. Потом мы присоединились к общему разговору. Всё о том же зле и беспределе, как я уже вам сказал. Этот парень, Белано, пару раз высказался очень по делу. Я вообще не лез. Винища попили неслабо, и, когда вышли, не знаю, как получилось, мы топали вместе несколько перекрёстков. Тут я и выложил, наконец, что об этом думаю. Если уж посмотреть в корень зла, — сказал ему я, — беспредела, как вы называете, то весь вопрос, есть ли тут вообще причинно-следственные связи. Если есть, тогда да — надо бороться. Трудно, но надо, потому что получается, что человек хотя бы в одной весовой категории с этой задачей, вроде боксёра. А если нет логики и нет причин? Если зло произвольно, случайно, тогда как? Тогда нам копец. Уповайте на Господа Бога. И в этом-то здесь весь вопрос.

19

Амадео Сальватьерра, улица Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Как это никакой тайны? Тайны нет, Амадео, сказали они и спросили: какой смысл несёт для тебя это стихотворение? Никакого, сказал я, для меня оно не несёт смысла. А почему ты называешь его стихотворением? Ну, как мне помнится, так говорила Сесария. А больше нипочему, только со слов Сесарии. Если б эта женщина дала мне какашку, завёрнутую в пластиковый мешочек из магазина, и сказала бы, что это стихотворение, я бы поверил, сказал я. Вот это по-современному! — сказал чилиец, — Прямо Мандзони какой-то! Алессандро Мандзони{83}? — спросил я, вспоминая опубликованный году так в тридцатом перевод романа «Обручённые» пера рафинированного интеллигента Ремихио Лопеса Вайе, но они закричали: Пьеро Мандзони{84}! Бедный художник, фасующий в баночки собственное дерьмо! О боже. Что делается с искусством. Все посходили с ума. Да с искусством всегда так было, сказали ребята, всегда все сходили с ума. В этот миг по стене запрыгали тени кузнечиков, по сторонам и у моих гостей за спиной, поползли с потолка по обоям, стремясь попасть в кухню, но падая на пол. Я протёр глаза и сказал: давайте сделаем так, давайте вы мне раз навсегда объясните, о чём это стихотворение, я о нём думаю плюс-минус лет пятьдесят и ни до чего не додумался. Ребята, умницы, потёрли руки от предвкушения и придвинулись к креслу. Начнём с названия, сказал один: как ты думаешь, что оно означает? Сион, гора Сион в Иерусалиме, выпалил я без запинки, или город на западе Швейцарии, по-французски Сьон, по-немецки Зиттен, столица кантона Вале. Молодцом, Амадео, сказали они, сразу видно, что подготовился, ну и какой вариант тебе нравится больше? Гора Сион, правда? Думаю, да, сказал я. Разумеется, подтвердили они. Теперь давай возьмём часть первую, что мы там видим? Прямую линию, сказал я, а на ней прямоугольничек. Хорошо, сказал чилиец, забудем пока про прямоугольничек, сосредоточимся на линии. Что ты здесь видишь?

Прямую, ответил я. Что ещё здесь можно увидеть? Ну хорошо, а какие ассоциации у тебя вызывает прямая? Горизонт, сказал я. Край стола. Может быть, спокойствие? — спросил один из них. Ну да, и спокойствие тоже. Итак: горизонт и спокойствие. Давай посмотрим вторую строку:

А здесь, Амадео, что видишь? Ну, волнистую линию, что тут ещё можно видеть? Молодец, Амадео, сказали они, теперь ты видишь волнистую линию, раньше была прямая, внушавшая мысль о спокойствии, а теперь волнистая. Тебе всё ещё спокойно? Пожалуй, нет, сказал я, начиная понимать, куда они клонят. Что тебе напоминает волнистая линия? Горизонт, покрытый холмами? Море, волны?

Возможно, возможно. Предчувствие, что на смену спокойствию идёт что-то другое? Движение, буря? Пусть будут холмы, сказал я. Тогда давай взглянем на третью часть стихотворения:

Здесь у нас ломаная, Амадео, которая может быть множеством разных вещей. Зубы акулы, ребята? Горизонт, но в горах? Сьерра-Мадре? Да что угодно. Тогда один из них сказал: когда я был маленький, лет до шести, мне снились эти три линии — прямая, волнистая, ломаная. Я тогда спал то ли под лестницей, не знаю уж почему, то ли в комнатке прямо под лестницей, с очень низким потолком, может, меня просто там положили на время в чьём-то доме, а вовсе не там, где мы жили, может, у дедушки с бабушкой. И каждую ночь я ложился, закрывал глаза и передо мной возникала прямая линия. Это бы хорошо, этот сон мне был даже приятен, но мало-помалу линия начинала меняться — она шла волнами. Тогда голова начинала кружиться, становилось горячо, я как-то терял связь с предметами, всё становилось подвижно, и единственное, чего хотелось, это чтоб линия снова стала прямой. Но как бы ни хотелось это остановить, в девяти случаях из десяти линия превращалась в зигзаг, и меня это совершенно буквально ломало, не снаружи, а изнутри, из живота, доходя до горла и до головы, и прекратить это можно было только проснувшись, хотя проснуться-то как раз было сложнее всего. Какой чудной сон, — сказал я. Ну, наверно чудной, — сказали они. Нет, просто очень чудной, — сказал я. Иногда от него я писался в постель, — заметил тот, что рассказывал. О боже, — сказал я. Ну, ты понял? — спросили они. Это стихотворение всего-навсего шутка, сказали они, и его очень просто понять, Амадео, смотри, на каждый прямоугольничек поставим парус, вот так:



Что получилось? Кораблик? — спросил у них я. Именно, Амадео, кораблик. А название «Сьон»- это урезанное слово «навигасьон», плавание. Вот и всё, довольно незамысловато, и тайны совсем никакой. У меня как гора с плеч упала, загадка решалась так просто, я так и хотел им сказать, и что «сьон» — это может быть даже «симон», мы когда-то так между собой говорили вместо «si», то есть «да», у нас в обиходе было такое словечко, но я ничего не сказал, разве что «ну и ну» и поднялся опять за текилой, наполнить рюмочку. Вот и всё, что осталось от Сесарии, подумал я, лодочка в штиль, лодочка на волнах и лодочка в бурю. На миг у меня самого в голове заштормило, я даже не слышал, что они там говорят, выхватил только отдельные фразы, разрозненные слова, может, даже не выхватил, а догадался, потому что их не могло там не быть: Кетцалькоатль, уплывающий на плоту, ребёнок, мечущийся в жару, энцефалограмма — будь то капитана Ахава или кита, поверхность моря, над которой, с точки зрения акул, простирается бесконечный ад лодка без паруса, вроде плавучей гробницы, прямолинейность сознания и парадокс прямоугольника, невозможного прямоугольника Эйнштейна (во вселенной, где прямоугольники немыслимы), безутешность поэзии. Тогда я, допив рюмочку, снова наполнил её текилой, налил им и предложил выпить за Сесарию. Они обрадовались, аж глаза вспыхнули, одно слово молодёжь, и мы подняли бокалы каждый со своей лодочки, мечущейся среди бури.


Эдит Остер, сидя на лавке в парке Аламеда, Мехико, май 1990 года. В Мексике мы и столкнулись-то только однажды, у галереи Марии Морильо, в Мехико в Зона-Роса. Я выглянула на улицу покурить, часиков так в одиннадцать утра, а он проходил мимо и поздоровался. Не поленился перейти улицу, подойти, произнести: привет, я Артуро Белано, Клаудия мне про тебя рассказывала. Я сказала, что тоже знаю, кто он такой. Мне было семнадцать, и я любила стихи. Но его я тогда не читала. Внутрь заходить он не стал. Вид у него был помятый, как будто всю ночь не ложился, но физиономия очень приятная. То есть, мне показалась приятной, но чтобы уж очень понравилась, этого я не скажу. Не мой тип. Я подумала, и чего подошёл? Шагал себе по другой стороне, так нет, перешёл к галерее, завязал разговор. Внутри никого не было, я пригласила войти, но он отказался: «Мне и здесь хорошо». Так мы и стояли на тротуаре, я с сигаретой, он в каком-нибудь метре расстояния, весь как в нимбе от уличной пыли, и не сводил с меня глаз. Трудно сказать, о чём мы говорили. По-моему, он позвал за угол выпить кофе, а я отказалась, мне не полагалось отлучаться из галереи. Нравится тебе тут работать? — спросил он. Да нет, временный приработок, ответила я, через неделю меня здесь не будет. И платят всего ничего. Ну и много картин ты продала? — поинтересовался он. Пока ни одной, ответила я. На этом мы распрощались, и он ушёл. Не думаю, чтобы я ему сильно понравилась. Хотя впоследствии он утверждал, что влюбился с первого взгляда. Я тогда была толстая (или так только казалось?) и взвинчена до того, что рыдала ночами (а днём держала себя в руках). Вела две параллельные жизни — или одну, но двойную. С одной стороны, обыкновенная студентка философского факультета, периодически подрабатывала, как вот в галерее Марии Морильо. С другой, член конспиративной троцкистской партии, — мне всё казалось, что я борец, защищаю свои интересы, хотя непонятно, какие они у меня, интересы. Однажды в пробке раздавала листовки водителям автомобилей и лицом к лицу оказалась с «крайслером», за рулём которого сидела моя собственная мать. Её чуть инфаркт не хватил. А я так растерялась, что сунула ей ксерокопированную бумажонку и машинально сказала «читайте, читайте». Стала выбираться оттуда и в спину услышала: дома поговорим. Дома мы только и делали, что говорили. Где мне лечиться, что мне смотреть, что читать, как экономнее жить, и на что не развешивать уши в политике.

Потом прошло много лет, и мы снова столкнулись с Артуро Белано. Первый раз — это точно семьдесят шестой, а второй когда? Семьдесят девятый? Восьмидесятый? Плохая память на даты… Единственное, что я помню, что это был уже барселонский период. Туда я уехала жить с близким мне человеком, со своим, можно сказать, женихом и любимым, Авраамом Мансуром. Он художник. А до того побывала в Италии, в Лондоне и в Тель-Авиве. Однажды раздался звонок из Мехико, и Авраам заявил, что любит меня, собрался в Барселону и хочет, чтобы мы там жили вместе. В тот момент я была в Риме, чувствовала себя не в своей тарелке, поэтому согласилась. Мы романтически договорились, что я встречу его в Париже, в аэропорту, а потом мы отправимся поездом в Барселону. Аврааму дали стипендию или что-то такое, хотя точно не знаю — может, родители спонсировали поездку, чтобы он приобщался к Европе. Лицо Авраама, когда я пытаюсь припомнить, прячется в каком-то тумане, причём туман с каждым разом густеет. Но жизнь он наладил прекрасно. Впрочем, всегда умел устроиться. Мы с ним ровесники, родились в одном месяце одного года, но пока я металась из стороны в сторону и искала, к чему бы себя приспособить, он выработал очень чёткие жизненные позиции: трудился с «пикассианской» энергией (его выражение), есть настроение, нет настроения, даже больной, то есть когда что-то буквально болит, был в состоянии сосредоточиться и писать. Пять часов кряду. Восемь. Включая субботы и воскресенья. С ним я потеряла невинность. Обоим нам было тогда по шестнадцать. Потом отношения шли ни шатко ни валко, мы много раз расходились, сходились, он не одобрял моей политактивности — не то чтоб он был консерватор и со всем согласен, просто не любил радикальных средств (времени ему не хватало «на ерунду»). У меня появлялись другие любови, он сам когда-то встречался с девушкой по имени Нора Кастро Биленфельд, и они чуть не стали жить вместе, но ни с того ни с сего разошлись. Я пару раз побывала в больнице, мое тело изменилось. В общем, я села на поезд в Париж, чтобы встретить Авраама в аэропорту. Только часов через десять до меня дошло, что он не прилетит. Ушла из зала ожидания в слезах (потом только заметила, что плачу). На ночь остановилась в дешёвой гостиничке на Монпарнасе и несколько долгих часов всё обдумывала, как жить дальше, и подводила итоги, пока тело не отказалось обдумывать и подводить. Пришлось растянуться в постели, смотреть в потолок, я закрывала глаза и пыталась уснуть, но никак не могла. Так прошло несколько дней, безо сна, в гостиничном номере, днём иногда выходила, но пища в меня никакая не лезла. Заставляла себя иногда умываться, страдала запорами, головной болью и не имела желания жить.

И так далее, пока не уснула. И тут мне приснилось, что я в Барселоне — и всё меняется. Как возрождение из пепла. Проснулась, заплатила по счёту, села на первый же поезд в Испанию. Первые дни я жила в пансионе на Рамбла Капучинос и была вполне счастлива. Купила себе канарейку, два горшка с геранью, сколько-то книг, но как кончились деньги, пришлось звонить матери. Первое, что я слышу — Авраам в тщетных поисках прочёсывает Париж. Семья в истерике, куда я пропала. Она спросила, ты что, с ума сошла так нас пугать? Я ответила, что пока не сошла, и засмеялась. Мне показался забавным не столько вопрос (как дела? не сошла ли с ума?), сколько возможность дать честный ответ. Далее я объяснила, как безнадёжно торчала в аэропорту, Авраам меня просто подвёл. Доченька, сказала мать, никто тебя не подводил, ты перепутала даты. Откуда такая осведомлённость, подумала я, это что, Авраам так рассказывает? Сообщи, где ты, чтобы Авраам мог тебя разыскать, говорила мать в телефоне. Я дала адрес, сказала про деньги, повесила трубку.

Через два дня в пансионе стоял Авраам. Встретились мы, прямо скажем, прохладно. Логично предположить, что он только что из Парижа, но на самом деле он обосновывался в Барселоне в те же дни, что и я. Мы пообедали в старинном, готическом квартале, после чего он повёл меня к себе. Идти было недалеко, рядом с площадью Сант-Хауме, галерейщица София Тромиадалл пустила ого пожить в своей квартире (сколько хочешь, столько живи), поскольку сама она в Барулине почти не появлялась. На следующий день мы пошли в пансион за моими вещами, и я поселилась в квартире. Отношения тем временем никак не теплели. Не то чтобы я затаила какое-то зло за несостыковку в Париже (может, действительно, в перепутала), но ощущение осталось такое, что я приняла предложение зваться женой, спать в одной кровати, сопровождать в музеи, на выставки, выступать в роли хозяйки, когда приходят друзья, — вот и, собственно, смысл договора. Так прошло несколько месяцев. Как-то раз в Барселону приехал Даниэль Гроссман. Он знал, где живёт Артуро Белано, и ходил туда чуть ли не каждый день. Однажды я пошла с ним. Пообщались. Он меня, оказалось, прекрасно помнит. На следующий день я пришла снова, на этот раз одна. Мы сходили поесть в дешёвую забегаловку, он пригласил. Не могли наговориться. По-моему, я выложила ему всю свою жизнь. Он, правда, тоже болтал. О чём, я забыла. В любом случае, я разболталась побольше него.

С тех пор мы встречались как минимум дважды в неделю. Однажды я пригласила его к себе, если можно назвать барселонскую квартиру тромпадурши «к себе». Как раз когда он уходил, явился Авраам, и я заметила, что Авраам ревнует. Он поздоровался, поцеловал меня в лоб и демонстративно заперся у себя в кабинете. Потом я проводила Артуро, вошла и спросила, что он своим поведением хочет сказать. Он не ответил, но ночью со мной занимался любовью с утроенным ожесточением — совсем не так, как у нас было принято. Я понадеялась, вдруг в этот раз… Но в результате опять ничего не почувствовала. Только вдруг поняла, что любви с Авраамом конец. Пора ехать в Мексику, изучать кинематографию, возвращаться в университет, на следующий день позвонила матери, и она прислала мне денег на билет в Мехико. Когда я сказала Артуро, что уезжаю, я заметила у него в глазах грусть. Мне подумалось, вот единственный здесь человек, которому будет меня недоставать. Как-то, ещё до того, как решила уйти от Авраама, я рассказала Артуро, что танцую. Он вообразил, в кабаре и чуть ли не даже стриптиз. Я бы рада, ответила я, кабаре — это было бы круто, только училась я современному танцу. На самом деле, мысль ни о каком кабаре мне и в голову не приходила, выделывать их жалкие штучки-дрючки, вращаться в полупреступной среде и таскаться с места на место, но когда Артуро сделал это нелепое предположение, я первый раз в жизни задумалась о перспективе действительно стать профессиональной танцоркой. В воображении такая жизнь вдруг не показалась противной, скорее болезненно привлекательной, хотя позже, конечно, я отказалась от этой идеи, и без того всё запуталось. В Барселоне я задержалась ещё на две недели и каждый день встречалась с Артуро. Говорили мы без конца и, как правило, всё обо мне. Про родителей, про их развод, про империю деда (он торговал у нас нижним бельём, преуспел и бразды правления передал моей матери). Про отца (медицина, моё преклонение перед ним и обожание), про то, как я боролась с весом в подростковом возрасте (он отказывался верить, глядя, какая я стала худая), о моём членстве в троцкистской партии, о моих Любовях и сеансах психоанализа.

Однажды мы ездили на конюшню в Кастельдефельсе, хозяин её оказался другом Артуро, и нам на целый день выдали двух лошадей забесплатно. Я занималась в клубе верховой езды в Мехико, а он научился ребёнком, на юге Чили. Первые несколько метров они у нас прошли шагом, а потом я предложила пустить их наперегонки. Тропа была узкая и прямая, потом поднималась по усеянному соснами склону и затем снова спускалась к высохшему руслу реки, далеко за рекой начинался туннель, а за туннелем — море. Мы скакали галопом. Сначала он держался рядом со мной, но потом в меня как бес вселился, я слилась с этой лошадью и припустила в бешеном темпе, оставив Артуро далеко позади. Если б я в этот момент умерла, показалось бы совсем нестрашно. Ведь я же знала, прекрасно себе отдавала отчёт, что при всей говорильне смолчала о важных вещах, а, наверное, именно с них следовало бы начать. Как обязанность. И вот теперь, если я разобьюсь вместе с лошадью, если она меня сбросит, если сосновая ветка выбьет меня из седла на полном скаку — вот тогда-то Артуро узнает, чего я ему не сказала, и безо всякой нужды что-то выслушивать из моих уст. Но стоило перевалить через холм, оставить позади сосновый лес, пересечь сухое русло реки, и желание смерти вдруг переросло в непомерную радость. Галопом! Ветер в лицо! Теперь, наоборот, появилась опаска, как бы не сверзиться с лошади, холм оказался крутой, то есть совсем не как раньше, и умереть мне уже не хотелось, всё превратилось в игру, а не в поиски смерти — по крайней мере, на данный момент, — и я стала сбавлять скорость потихоньку. Тут оно и случилось. Мимо меня, как стрела, пронёсся Артуро, и на всём скаку я заметила: он улыбнулся, как Чеширский кот, и улыбка повисла рядом со мной. Пары зубов от такой хаотической жизни в ней недоставало, и всё же — улыбка осталась. Он проскакал в направлении сухого русла, а улыбка осталась сама по себе. Он мчался с такой головоломной скоростью, что я ждала — вот сейчас он покатится кубарем по камням вместе со своим скакуном, вот сейчас развеется облако пыли, и я увижу бьющуюся лошадь со сломанной ногой и рядом с ней Артуро с раздробленным черепом, мёртвые глаза открыты. Я так испугалась, что пришпорила лошадь и тоже спустилась к реке, хотя в столбах пыли поначалу никого не увидела: пропали и лошадь, и всадник, всё пусто, только с шоссе, отдалённо — шум проезжавших машин, шоссе было скрыто за рощицей, сухие камни вдоль ложа реки тихо вибрировали, как в сказке, только что я была здесь с Артуро, и вот опять одна, и тут я по-настоящему струсила, даже боялась слезть с лошади, крикнуть, только оглядывалась по сторонам и не могла разобрать ни единого следа, как земля его проглотила, как в воздухе растворился, и когда я уже готова была разрыдаться, тогда только я рассмотрела его на въезде в туннель. Он растворился в тени, как злой дух, сидел и молчал, и я снова пришпорила лошадь, догнала его и сказала, ты совсем обалдел, разве так можно, дурак, и он посмотрел грустно-грустно — так посмотрел, что, хотя потом засмеялся, словно стараясь что-то замять, я поняла, только тут угадала, что он в меня страшно влюблён.

Накануне отлёта я снова была у него. Мы обсуждали грядущий отъезд. Он спросил: уверена ты, что так нужно? Я сказала, что нет, но что раз есть билет, надо лететь и не рассуждать. Он спросил, кто повезёт меня в аэропорт. Я сказала, Авраам с подругой. Он сказал, не уезжай. Никто никогда не просил меня не уезжать так, как он. Я сказала, если ты хочешь любви (буквально сказала иначе: «трахнуться хочешь»), давай не будем откладывать. Мелодрама. Если ты этого хочешь, давай с тобой ляжем в постель. Прямо сейчас? — растерялся он. Прямо сейчас, ответила я, и, не давая ему времени на размышления, стянула свитер и осталась голая. И никакой любви не получилось (а, Может, как раз получилась любовь, а не секс), ничего у него не встало, мы только целовались, и он снизу вверх гладил меня по бёдрам, добравшись до органа любви, потом живот, груди, и когда я спросила, что с ним, он сказал «ничего», и тогда я решила, что я его не возбуждаю, что всё это из-за меня, но он возразил, не волнуйся, ты здесь ни при чём, это всё я, ну не могу, не выходит. Потом повторил: не волнуйся. Я отвечала, что если ему не важно, то мне уж тем более. И он отвечал: мне важно не это. Тогда я сказала, что у меня уже чуть ли не год не было менструаций, что я, вероятно, серьёзно больна, что меня изнасиловали, причём дважды, теперь я боюсь, варюсь в своём страхе и злости, а надо бы вместо этого снять фильм или осуществить хоть один из задуманных планов, он слушал и гладил меня и смотрел таким взглядом, что вся болтовня показалась неслыханной глупостью, вдруг потянуло уснуть, свернуться калачиком и просто спать рядом с ним на матрасе, разложенном на полу в крошечном помещении. С этими мыслями я погрузилась в глубокий, спокойный, ничем не тревожимый сон. Когда проснулась, в единственное окошко бил свет, вдалеке играло радио, утренняя передача в квартире людей, собирающихся на работу, а рядом свернулся Артуро, натянув на себя одеяло, и спал. Я лежала и представляла, какой бы была моя жизнь, если б я жила с ним, но потом сказала себе, что надо реально смотреть на вещи, а не предаваться мечтаниям, осторожно выбралась из постели и уехала.

Злосчастное возвращение в Мексику. Сначала у матери, потом сняла жильё в Койоакане, начала ходить на кое-какие занятия в университет. Однажды задумалась про Артуро и решила ему позвонить. Набрав номер, почувствовала, что задыхаюсь — мне показалось, я сейчас умру. Чей-то голос сказал, что Артуро придёт на работу не раньше девяти вечера по местному времени. Повесив трубку, я испытывала одно желание — лечь в постель и заснуть, — но в тот же момент обнаружила, что не усну, поэтому стала читать, убирать дом, мыть посуду, села писать письмо, предалась отрывочным воспоминаниям, лишённым какой-либо ценности, пока не настало двенадцать ночи и снова можно было звонить. На этот раз к телефону подошёл Артуро, и мы проговорили минут пятнадцать. С этого времени мы начали перезваниваться раз в неделю, иногда я звонила ему на работу, в другие разы он звонил мне домой. Однажды я позвала его приехать ко мне в Мексику. Он сказал, что его не впустят, мексиканцы не дадут визу. Я сказала, пусть летит в Гватемалу, встретимся в Гватемале, а там мы поженимся, и его впустят в страну без проблем. Несколько дней мы обсуждали этот вариант. Он бывал в Гватемале, я нет. Иногда Гватемала мне снилась. Как-то ко мне пришла мать, и я сделала ошибку, рассказав ей о том, что со мной происходит. Начала с того, что вижу во сне Гватемалу, а затем выложила содержание своих телефонных бесед с Артуро. Всё немедленно обросло лишними сложностями. Мать напомнила, что я больна, чуть ли не начала плакать, хотя это вряд ли — во всяком случае, чтобы реальные слёзы катились у неё по лицу, такого не помню. На следующий день она заявилась с отцом, оба стали меня уговаривать сходить к доктору, очень известному, и мне пришлось согласиться, ибо кто платит — заказывает музыку. По счастью, хоть врач оказался нормальный: сказал им, что у меня всё в порядке. «Эдит совершенно здорова, а если что было, она это переросла». Они не унялись, а послали ещё к двум врачам, тоже светилам, и те поставили не столь благоприятный диагноз. Друзья выспрашивали, что со мной, и кому-то я рассказала, что влюблена в человека, который живёт в Европе и не может приехать в Мексику, сказала и про Гватемалу. И этот знакомый тут же заметил, что проще мне полететь в Барселону. Раньше это решение не приходило мне в голову, и от такого простого совета я почувствовала себя идиоткой. Действительно, что мне мешает вернуться в Барселону? С родителями как-нибудь улажу. Добыла денег на билет. Сказала Артуро, что прилетаю. Он встретил меня в аэропорту. Я почему-то готовилась, что встречать никто не придёт, или, наоборот, толпа — Артуро с кучей друзей. А он был один. С этого началась моя новая жизнь в Барселоне.

Однажды в полусне я услышала женский голос и тут же узнала бывшую любовницу Артуро. Я звала её Санта-Тереза. Она была старше меня, лет двадцать восемь, и про неё ходили необычайные россказни. Затем раздался голос Артуро, он тихо сказал, что я сплю. Дальше они продолжали шептаться. Артуро что-то спросил, и она ответила да. Лишь много позже я догадалась: он предложил показать меня, пока я сплю, и она согласилась. Я притворилась, что всё ещё сплю. Занавеска, делившая нашу единственную комнату напополам, дрогнула и поползла, в темноте появились Артуро с Санта-Терезой. Я не хотела открывать глаз. Позже спросила, кто у нас был. Он сказал, Санта-Тереза, и показал мне букет — она принесла, для меня. Если у вас такая гармония в отношениях, подумалось мне, что ж вы не вместе? На самом деле, я знала, что никогда они снова не сойдутся. Не просто знала — была абсолютно уверена, так же, как в том, что Артуро меня очень любит. Первые дни совместной жизни дались нам нелегко. Ни он не привык делить с женщиной свою крохотную квартирку, ни я — жить такой временной и зависимой жизнью. Но мы не копили обиды, а обсуждали их вслух, и это очень нас выручало. До изнеможения в те времена разговаривали, как проснёмся и пока не ляжем. И занимались любовью. В первые дни неуклюже, неловко, но постепенно всё лучше и лучше. Мне, в любом случае, очень не нравилось, чтобы он изощрялся и лез вон из кожи, лишь бы я испытала оргазм. Я говорила ему, я хочу одного, чтоб тебе было со мной хорошо, хочешь кончить — кончай, не надо держаться. Он же упорно отказывался кончать (по-моему, из упрямства), и мы трахались все ночи напролёт, он твердил, что ему и так хорошо, не кончая, но по прошествии нескольких дней у него начинались такие ужасные боли в семенниках, что кончать всё равно приходилось, хотя у меня так и не получалось.

Другая проблема — мой запах. Влагалищный запах моих выделений, на тот момент очень сильный, предмет моего всегдашнего стыда — запах, которым быстро пропитываются все уголки помещения, где я ложусь с кем-то в постель. А квартирка Артуро была такая крошечная, что при наших частых занятиях любовью запах держался не только в «спальне», отделённой от «гостиной» одной занавеской, но проникал даже в кухню, где тоже не было двери. Дом стоял в старом городе, проходной двор — друзья заглядывали каждый день безо всякого предупреждения, в основном чилийцы, знакомые Артуро, но и мексиканцы тоже, включая Даниэля, и я уж не знала, кого я, в смысле запаха, больше стыжусь — посторонних чилийцев или своих мексиканцев, в какой-то степени общих с Артуро друзей. По-любому, я ненавидела этот запах. Как-то ночью спросила Артуро, случалось ли ему раньше спать с женщиной, от которой так пахнет. Он сказал нет. Я заплакала. Он продолжил, что спать с женщиной, которую бы он так любил, ему тоже раньше не приходилось. Я не поверила. Я заявила, что с Санта-Терезой ему было точно не хуже. Он сказал да, было лучше в постели, только люблю я тебя несравнимо больше. Потом подумал и уточнил, её я тоже любил, но совсем по-другому. Ты ей очень понравилась, добавил он. Тошнило от такого разгула всеобщей любви. Я заставила пообещать, что если кто-нибудь нагрянет без приглашения, а тут стоит запах, мы не откроем дверь. Он ответил, никто мне не нужен, я готов тут сидеть взаперти с тобой одной. Я, конечно, решила, что он издевается. А дальше всё покатилось своим путём.

Мне становилось всё хуже. Мы жили на то, что он зарабатывал, матери я строго-настрого запретила посылать деньги. Не хотела я её денег. Я искала в Барселоне работу и в конце концов стала преподавать желающим иврит. Желающими оказались наистраннейшие каталонцы, которые целыми днями занимались каббалистикой и изучали Тору, извлекая оттуда ничему не сообразные выводы, и очень любили мне их излагать за чашечкой кофе в кафе или у себя дома, после урока. От их изысканий волосы вставали у меня на голове дыбом. По вечерам я обсуждала с Артуро своих учеников, и однажды Артуро мне рассказал, что у Улисеса тоже есть своя версия одной иисусовой притчи, где якобы вкралась ошибка — то ли при переводе с древнееврейского, то ли при последующей переписке. Объяснить он толком не смог, и я сразу забыла, в чём там дело, а, может быть, невнимательно слушала и поэтому не поняла. Кажется, дружба между Артуро с Улисесом к тому моменту иссякла. Улисеса я раза три видела в Мексике, последний — когда рассказала, что собралась в Барселону к Артуро. Он вдруг помрачнел: не надо, не уезжай, оставайся-ка лучше со мной. Сначала я даже не поняла, но потом сообразила, что я ему небезразлична, и не смогла удержаться — прыснула. Артуро же твой лучший друг! — сказала я, но мой смех вдруг сменился на слёзы. Подняла лицо и увидела, что и у него глаза заблестели. Нет, неточно, вернее сказать — он пытался. Очень хотелось расчуствоваться, даже выдавить несколько слёз. Как же я тут один, сказал он. Полный сюр. Когда я потом пересказывала Артуро, он мне не поверил, смеялся и в результате назвал своего закадычного друга сукиным сыном. Больше мы к этой теме не возвращались, но иногда, в мой второй барселонский приезд, я вспоминала Улисеса и его слёзы, и как он боялся остаться последним, кто всё ещё живёт в Мексике.

Как-то я приготовила курицу с красным соусом моле, мы ужинали, окна были раскрыты, жарко, по-видимому середина лета, и вдруг с улицы раздался страшный рёв, будто всё население вывалило на митинг протеста, только на самом деле был не митинг, а просто чья-то футбольная команда выиграла. Перед этим я накрывала на стол, возилась, готовила соус, а теперь мы, оглушённые уличным воем, даже посидеть спокойно не могли, хоть кричи, чтоб друг друга расслышать. Пришлось закрыть окно. Тут же сделалось душно, курица острая, Артуро весь взмок, я взмокла, снаружи донёсся новый взрыв ликований, и нервы у меня не выдержали. Я разрыдалась. Самое странное, что когда Артуро попытался меня обнять, на меня накатила волна неистовой ярости, я начала его оскорблять, мне хотелось драться, наносить удары, но вместо того, чтоб ударить его, получилось, что я, как заведённая, только твержу: я, я, я, — и себя тычу в грудь большим пальцем. Артуро поймал меня за руку. Позже он говорил: «испугался, что сломаешь палец». Расцарапаю грудь. Или и то, и другое. Потом я успокоилась, мы вдвоём вышли на улицу, чтобы чуть-чуть продышаться, но всё было забито народом: миллионные толпы на Рамбле, отдельные перекрёстки перегорожены мусорными баками, у стоящих машин петушатся подростки, пытаясь их перевернуть. Машут флагами. Громко хохочут и смотрят, как на идиотку: чего эта дура с кислым лицом вышла, толкается, дышит, хватает ртом воздух, которого нет, будто вся Барселона в огне, удушающий жар и метанье орущих теней в угаре футбольных речёвок. Потом раздалась полицейская сирена. Снова вопли. Посыпались разбитые стёкла. Мы побежали. По-моему, между Артуро и мной всё закончилось именно в этот момент. По вечерам мы обычно писали. Он сочинял свой роман, я — дневник, стихи иногда и сценарий для фильма. Мы сидели друг напротив друга и пили чай. Не заботясь о публикации, стремились познать себя и на что мы способны. А когда не писали, то разговаривали до упаду, делились мыслями и наблюдениями, в основном я рассказывала про себя, но иногда и Артуро — про друзей, погибших на многочисленных войнах Латинской Америки, и отдельные имена мне даже были знакомы, ведь многие из них хотя бы проездом бывали в Мексике, когда я состояла в троцкистской партии. Хотя о большинстве я слышала в первый раз. И ещё мы занимались любовью, но с каждым днём я отдалялась всё больше — я не хотела, я этого не желала, но уходила всё дальше и дальше, сама не зная куда. В сущности, с Авраамом всё происходило в точности так же, только теперь было хуже, теперь у меня ничего не осталось.

Однажды, во время любви, я всё это выложила Артуро. Что, кажется, схожу с ума, все симптомы вернулись. Долго я говорила. Ответ меня удивил (последний раз за нашу совместную жизнь) — сходи, сказал он, и я тоже сойду, с тобой вместе не страшно. Не искушай судьбу! — оборвала я его. Да не судьбу я сейчас искушаю, — возразил он. Я посмотрела ему в глаза, хотя было темно. Ты это всерьёз? Вполне, — ответил он и прижался ко мне всем телом. Я погрузилась в ничем не тревожимый сон. А наутро мне стало понятно: пора оставить его в покое, и чем раньше, тем лучше. Днём я позвонила матери из «Телефоники». В те годы и сам Артуро, и все его друзья как-то исхищрялись звонить по международной бесплатно. Каким образом они это проделывали, до сих пор не понимаю, но «Телефонику» они наказывали на тысячи миллионов песет: найдут кабинку, приладят пару проводков и готово, звони, ни о чём не думай. Аргентинцы бесспорно лидировали, на втором месте — чилийцы, а вот ни один мексиканец так и не освоил систему. Что и говорить, отсталая нация, не оснащённая техническими навыками выживания в современном мире. А, может, всё дело в том, что у тех немногих мексиканцев, что жили в те времена в Барселоне, всё-таки не настолько зашкаливало с нищетой, чтобы так рисковать. Левые телефоны можно было легко отличить ото всех остальных по огромным очередям, особенно ночью. В этих очередях стояли все сливки и все подонки латиноамериканского общества — те, кто расстреливал, и кого расстреливали, те, кто сидел по тюрьмам за попытку создать лучшее общество, и те, кто нигде не сидел, а слонялся по улицам, торгуя подделками под золотые часы. Возвращаешься, бывало, из кино, и, как увидишь такую очередюгу — на площади Рамальерас, например, — так и сожмёшься в комок, металлический холод по позвоночнику, так с головы до пят и пробивает. Молодые ребята, бабёнки с грудными детьми, пожилые, о чём они думают, столпившись здесь в два часа ночи, в час ночи? Чего ждут? Своей очереди, пока предыдущие наговорятся? (Звука не слышно, но можно легко догадаться, о чём, — ведь они жестикулируют, плачут, подолгу молчат, то кивая, то мотая в ответ головой). Пока их не разгонит полиция? Что будет раньше? И это всё, чего они ждут? Теперь мне до этого тоже нет дела. Я позвонила матери и попросила прислать перевод.

В один прекрасный день сообщила Артуро, что уезжаю, что больше мы вместе жить не можем. Он спросил, почему. Я сказала, что я его не выношу. Что я тебе сделал? — спросил он. Ничего, сказала я, я сама себе делаю вещи, ужасней которых никто мне не сделает. Мне надо побыть одной. Кончили мы воплями и скандалом. Я переехала к Даниэлю. Периодически появлялся Артуро, и мы опять и опять выясняли отношения, с каждым разом видеть его было всё нестерпимей. Получив деньги от матери, я собралась и полетела в Рим. Да, забыла ещё про котёнка. Перед тем, как мы стали жить вместе с Артуро, какая-то его знакомая (может, любовница, не знаю), всучила ему шестерых котят — ей уезжать надо было, а кошка возьми да и разродись. Так вот, оставила она ему котят, а сама с кошкой уехала. Он их какое-то время держал, пока были маленькие, надеясь, что эта подруга-любовница когда-нибудь их заберёт. Но потом стало ясно, что не заберёт, и он стал их пристраивать. Большинство разобрали, осталась одна серая кошечка, которую никто не взял, и её унесла я. Авраам рвал и метал, что кошка изгадит холсты и будет точить о них когти. Я назвала её Дзиа, «тётка» по-итальянски, в память одной кошечки, которую я как-то видела в Риме. Уезжая, забрала её в Мексику. А возвращаясь к Артуро, привезла обратно. По-моему, ей очень понравилось летать в самолёте. Переехав к Даниэлю, я, разумеется, взяла кошку с собой. И всю дорогу в Рим у меня на коленях стояла соломенная сумка, в которой сидела Дзиа, отправлявшаяся в путешествие на родину своего имени.

В Риме всё катастрофически не заладилось. Хуже всего было то (как потом говорили), что я категорически отказывалась к кому-нибудь обращаться за помощью. Только Дзиа была мне важна, за одним я следила — чтоб кошке было что есть. Единственно что, я читала, но когда пытаюсь припомнить, что именно, в этом месте встаёт тёплая и пульсирующая, но непроницаемая стена. Наверное, читала Данте по-итальянски. А, может быть, Гаду{85}. Обоих до этого я уже читала по-испански. О моём более-менее точном местонахождении знал один Даниэль. Он прислал мне несколько писем. В одном из них говорилось, что Артуро раздавлен моим отъездом и каждый раз обо мне спрашивает. Адреса не давай, предупредила я, а то как бы он не увязался за мной в Рим. Хорошо, не дам, ответил Даниэль в следующем письме. От него же узнала, что родители беспокоятся и часто звонят в Барселону. Им я тоже не дала адрес, и Даниэль обещал не давать. Письма он писал длинные. Я — короткие, на открытках. Пребывание в Риме тоже вышло недлинным. Работала в обувном магазине и жила в пансионе на Виа делла Люче, в Трастевере. По вечерам, возвращаясь с работы, брала Дзию на прогулку. Обычно ходили в парк за церковью Сан-Эджидио, кошка бродила в кустах, а я открывала книгу и пыталась читать. Похоже, что Данте и, видимо, либо Гвидо Кавальканти, либо Чекко Анджольери, либо Чино да Пистойю, хотя то, что видимо теперь — это только живая стена, колышащаяся, как занавеска от лёгкого дуновения вечернеримского ветерка, кусты и деревья, шаги прохожих. Я видела в лицо лукавого. Деталей не помню. Помню, что видела в лицо лукавого и поняла, что это конец. Хозяин обувного неделю смотрел на кровоподтёки на шее, потом предложил переспать. Я послала. Потом Дзиа потерялась — не в парке за Сан-Эджидио, а в другом, на виа Гарибальди, где нет ни деревьев, ни фонарей. Она просто ушла в темноту и не вернулась обратно.

Я проискала до семи утра. Пока не взошло солнце, не стало светло, и люди не потянулись на работу. Я в тот день не пошла в обувной. Вернулась к себе, легла спать, натянув одеяло. Проснувшись, отправилась снова на поиски. Но не нашла. Как-то приснился Артуро. Мы стояли на самой верхушке огромного офисного здания, сталь и стекло, и смотрели в открытое окно верхнего этажа. Я не собиралась выбрасываться, но Артуро сказал: если прыгнешь, я прыгну с тобой. Я хотела кричать: замолчи, идиот, — но не было сил даже ввязываться в перепалку.

Однажды открылась дверь: на пороге стояли мать с младшим братом, который отслужил в ЦАХАЛе и почти безвыездно жил в Израиле. Они без долгих слов отвезли меня в местную больницу, а оттуда дня через два — самолётом в Мексику. Как я потом узнала, она приехала в Барселону, вызвала туда брата, вдвоём они выбили адрес из Даниэля (тот долго держался).

В Мексике меня положили в частную клинику в Куэрнаваке, врачи немедленно заявили матери, что они бессильны, если я не возьму себя в руки. Я тогда весила сорок кило и едва могла передвигаться. Меня снова посадили на самолёт и перевезли в клинику в Лос-Анджелесе. Там работал доктор Кальб, с которым мы понемногу подружились. Тогда я весила уже тридцать пять кило, днём смотрела телевизор и больше ничего не могла. Мать осталась в Лос-Анджелесе и каждый день посещала, приезжая из своей гостиницы на 6-й улице, в центре. Через месяц я набрала вес, снова сорок кило. Довольная успехом, мать решила уехать обратно в Meхико руководить продажами. Вот по её отъезду и завязалась дружба с доктором Кальбом. Обсуждалось, в первую очередь, питание, затем схема приёма различных транквилизаторов и других препаратов. О литературе мы не говорили. В частности потому, что доктор Кальб читал только бестселлеры. Однако предметом наших бесед часто бывало кино. Фильмов он знал много больше, чем я. Обожал кинопродукцию пятидесятых. Теперь, смотря телевизор, я выискивала такой фильм, чтобы потом обсудить. Но от лекарств засыпала посередине фильма. Когда я на это жаловалась, доктор Кальб досказывал, что было дальше, хотя, как правило, к этому моменту я уже забывала начало. Эпизоды, сюжеты, просеянные через сито немудрёного, но по-человечески искреннего пересказа, оставили во мне смутный, странный след. На выходные появлялась мать — в пятницу вечером прилетала, в воскресенье вечером улетала. Однажды упомянула, что подумывает насовсем перебраться. Не в сам Лос-Анджелес, а куда-нибудь в хороший пригород: Корона дель Мар, Лагуна Бич. А как же бизнес? — спросила я. — Продавать? Дед бы не одобрил. В Мексике происходит чёрт знает что, ответила мать, раньше, позже, а продавать всё равно придётся. Иногда она приволакивала с собой кого-нибудь из моих друзей и знакомых — врачи ей сказали (включая и Кальба), что общение с «личностно значимыми сверстниками» полезно для моего здоровья. В одну из суббот приехала Грета, с которой мы вместе учились в школе и с тех пор ни разу не виделись, в другую — товарищ и вовсе мне не знакомый (во всяком случае я не смогла его вспомнить). Ты бы себе привозила компанию, сказала я как-то раз, отрывалась бы с ними в Лос-Анджелесе. Когда я говорила подобные вещи, она либо смущённо смеялась (ну вот ещё, глупости слушать!), либо на глаза у неё наворачивались слёзы. У тебя кто-нибудь есть? — спрашивала я. Ты с кем-нибудь встречаешься? Она призналась, что есть — как она, разведённый, а, может, вдовец, в Мехико, — и я не стала выпытывать дальше. Наверно, мне было неинтересно. Через четыре месяца я добрала до сорока восьми килограммов, и мать стала подумывать о переводе меня в мексиканскую клинику. Накануне отъезда доктор Кальб пришёл попрощаться. Я дала ему свой телефон, попросив как-нибудь позвонить. Но когда попыталась взять его адрес, он чем-то отговорился — что переезжает, пока неизвестно, — и я не поверила ему ни на минуту, но спорить не стала.

Мы вернулись в Мехико. На этот раз я оказалась в больнице в районе, который называется буэносайресским. Палата большая и светлая, с окном в парк, телевидение — больше ста каналов. С утра гуляла в парке, читала романы. Днём валялась в палате, спала. Однажды, вернувшись из Барселоны, пришёл Даниэль. Приехал он ненадолго и, как только узнал, что я больнице, пришёл навестить. Я спросила, ну и как я тебе. Ничего, сказал он, только очень худая, и мы засмеялись. Хорошо уже то, что я с ним вместе смогла засмеяться. Когда он уходил, я спросила, как там Артуро. Даниэль сказал, что в Барселоне он уже не живёт. Во всяком случае, они давно не виделись. Ещё через месяц я стала весить пятьдесят килограммов, и меня выпустили из больницы.

Но жизнь моя мало изменилась. Я жила у матери, на улицу не выходила — физически была в состоянии, но не хотелось. Мать отдала мне свой старый «мерседес», но в тот единственный раз, что я села за руль, я чуть не врезалась. Любая мелочь заставляла меня плакать. Дом, увиденный издалека; пробки; люди, застрявшие в машинах; новости. Однажды звонил Авраам из Парижа, сообщил, что организовывает коллективную выставку молодых мексиканских поэтов. Завёл было речь о моём состоянии, но я его оборвала. Поговорили о том, как продвигается его работа, в обществе и в мастерской. Положив трубку, я отметила, что мне удалось не пролить ни единой слезинки. Прошло ещё немного времени, и, как раз когда моя мать уж совсем было приступила к выполнению своего плана переехать в Лос-Анджелес, я опять резко снизилась в весе. Тогда, не продавая пока производство, мы с ней сели на самолёт и полетели в Лагуна Бич. Первые недели я снова лежала в той самой лосанджелесской больнице, и меня тщательно обследовали, а после выписки мы поселились на улице Линкольн в Лагуна Бич. Мать там бывала и раньше, но одно дело приезжать туристом, и совсем другое — повседневная жизнь. Какое-то время присматривались, выбирали место для жизни. Выходили спозаранку, садились в машину и на весь день отправлялись куда-нибудь в Дана Пойнт, Сан-Клементе, Сан-Онофре. Как-то раз оказались в маленьком городке недалеко от Кливлендского национального парка, назывался он Сильверадо, как в фильме, и так нам понравился, что мы туда переехали — сняли там домик с садом, купили овчарку, мать назвала её Хьюго, как её друга, оставшегося в Мексике.

Там мы прожили два года. За это время мать продала фабрику деда, а я регулярно ходила к врачу, уже не на лечение, а на осмотр, для порядка. Раз в месяц мать летала в Мехико. По возвращении привозила романы, мексиканские, зная, какие мне нравятся — либо старые, проверенные, либо последние Хосе Агустина, Густава Сайнца и более молодого поколения. Но в какой-то момент я перестала читать и их, привезённые книжки на испанском так и лежали нетронутые по углам. Однажды без предупреждения она привезла с собой друга. Это был инженер по фамилии Кабрера, работал на строительстве объектов в Гвадалахаре, вдовец, два сына чуть постарше меня, оба живут в США, но на восточном побережье. У них были тихие, кроткие отношения, рассчитанные на долгий срок. Помню, мы с матерью говорили о сексе. Я сказала, любовная жизнь для меня закончена, и после долгого увещевания она заплакала, прижала меня к себе, бормоча, ты моя дочь, я тебя никогда не оставлю. Впрочем, мы редко ссорились. Мы читали, сидели у телевизора (в кино не ходили вообще), раз в неделю выбирались в Лос-Анджелес, там посещали выставки и концерты. Кроме одной восьмидесятилетней еврейской пары (мать познакомилась с ними в супермаркете, так она мне сказала), знакомых в Сильверадо у нас не было. Эту пару мы навещали каждые три-четыре дня, заходя на пятнадцать минут — мать их просто жалела, вдруг у них что-то случится, в любую минуту один умрёт, и другой растеряется, как быть, что делать. Мне в это было трудно поверить: во время Второй мировой старики прошли концентрационный лагерь в Германии, смерть не застала бы их врасплох. Но моей матери нравилось помогать и хотелось быть нужной. Фамилия этой четы была Шварц, а они звали нас «мексиканки».

Мать улетела в Мехико, и я отправилась к ним, первый раз одна. Неожиданно для себя, я просидела там кучу времени, и разговор оказался интересный. Меня угостили лимонадом, а Шварцы налили себе по рюмочке виски, утверждая, что в их возрасте это лучшее лекарство. Заговорили о Европе, которую они неплохо знали, о Мексике, куда пару раз ездили. Правда, представления о Мексике у них были самые поверхностные и неадекватные. Помню, раз взглянули на меня и сказали, вот настоящая мексиканка, не ошибёшься. Ну, естественно, мексиканка, а кто ещё?.. В общем, хорошие люди, я стала наведываться к ним довольно часто. Иногда кто-то из них себя плохо чувствовал, тогда они звонили по телефону, просили купить что-нибудь в магазине, отнести бельё в прачечную, захватить им газету: иногда «Лос-Анджелес Пост», иногда местную сильверадскую, четыре странички бытовухи и ничего интересного. Они слушали Брамса, считая его и романтиком, и основательным трезвым мужчиной, а телевизор включали лишь в редких случаях. В отличие от них, я почти не ставила музыку, а телевизор бубнил целый день.

Где-то через год нашей жизни в том городке Шварц умер, мы вместе со старушкой Шварц похоронили его на еврейском кладбище в Лос-Анджелесе. Мы настаивали, чтобы она ехала с нами в машине, но она отказалась и села в специально нанятый лимузин (как нам показалось, одна), и он следовал за похоронным микроавтобусом, где стоял гроб, но по прибытии из лимузина вылез какой-то тип лет сорока с бритым черепом, одетый в чёрное, и галантно, как невесту, высадил госпожу Шварц. Та же сцена повторилась при отъезде: старушка Шварц села в машину, бритый закрыл за ней дверь, лимузин тронулся, мы в белом ниссане ехали следом. В Сильверадо остановились у дома Шварцев, бритый помог ей выбраться, сел в лимузин и уехал, а старушка Шварц осталась стоять на тротуаре. Хорошо, что мы не свернули домой, сказала мать. Вылезли из машины, подошли к ней. Старушка Шварц находилась в глубокой задумчивости, глядя вдаль, провожая глазами исчезнувший лимузин. Мы ввели её в дом, мать поставила чайник. Госпожа Шварц молча повиновалась до первого глотка чая, но тут из рассеянья вышла, чтобы попросить рюмку виски. Мать встретилась со мной глазами, во взгляде её — торжество. Она стала расспрашивать, где взять бутылку, где хранятся рюмки. Водой развести? Без, спасибо, ответила старушка Шварц. Со льдом? Безо льда? — раздавался неунимавшийся голос. Без! — повторила старушка Шварц. С этого дня мы сошлись совсем близко. Только мать в Мексику, я проводила там целые дни, ночевать оставалась. Старушка Шварц, хоть не ела сама в поздний час, наворачивала мне салаты, бифштекс даже жарила и заставляла доесть. Сама же садилась рядом со мной, налив себе рюмочку виски, и рассказывала о своей молодости в Европе, когда продукты питания были скорей предметом роскоши, чем первой необходимости. Мы также слушали музыку и обсуждали местные новости.

Так и катился тот длинный, бессобытийный год вдовства госпожи Шварц, и где-то в его безмятежном течении со мной познакомился местный сантехник, уложил меня в постель. Вышло неважно. Его звали Джон, он рвался и дальше встречаться. Я сказала, не надо, достаточно. Это его как-то не убедило, и он стал названивать мне каждый день. К телефону однажды подошла мать, они долго ругались. Через неделю мы с ней решили вернуться поездить по Мексике. Сколько-то времени в пляжных местах, потом подались в Мехико. Ни с того ни с сего матери взбрело в голову, что мне необходимо повидаться с Авраамом. Однажды он позвонил, и мы договорились на следующий день встретиться. К этому моменту Авраам переехал из Европы и окончательно поселился в Мехико, завёл себе студию и, по всей видимости, преуспевал. Студия располагалась в Койоакане, близко к квартире, и после ужина он захотел показать мне картины. Трудно сказать, понравились они мне или нет, скорей оставили равнодушной. Огромные полотна, смахивающие на одного каталонского художника, которым Авраам увлекался, живя в Барселоне, хотя сильно переработанный материал: там, где раньше преобладали охряные, глиняные тона, теперь кричали жёлтые, красные, синие. Ещё он показывал рисунки, и эти понравились мне больше. Потом речь зашла о вещах материальных. Разговор завёл он. Неустойчивость песо, помыслы о переезде куда-нибудь в Калифорнию, старые знакомые, которых мы тысячу лет не видели. Вдруг, как гром среди ясного неба, спросил про Артуро Белано. Я удивилась, обычно Авраам избегал прямо поставленных вопросов. Отреагировала, ничего о нём не знаю. А я знаю, сказал он, хочешь тебе расскажу? Сначала я хотела отказаться, но потом отвечала давай, расскажи, я хочу знать. Он сказал, что видел его в Китайском квартале, Артуро сначала Авраама не узнал. Он был с блондинкой, доволен собой, поздоровались (они оказались в одном кабаке, практически за одним столиком, — тут Авраам усмехнулся, — прикидываться, что не заметили друг друга, глупо). Он, правда, не сразу вспомнил, кто я такой, — продолжал Авраам. — А потом подошёл. Как присунулся ближе — пьяный, конечно, да я и сам был не то чтобы трезвый, — сразу спросил про тебя. И что ты ему сказал? Сказал, что ты в США у тебя всё в порядке. А он? Он сказал, слава богу, как камень с души, в этом роде, а то он сомневался, жива ли ты вообще. Вот и всё. Вернулся к своей блондинке. А там мы с друзьями уже и ушли.

Ещё через две недели мы с матерью вернулись в Сильверадо. Столкнувшись с Джоном на улице, я пригрозила, что если он не перестанет преследовать меня телефонными звонками, убью. Джон извинился, добавил, что был уж очень сильно влюблён, но теперь всё прошло, и беспокоить больше не будет. Я тогда, к радости матери, стабильно держалась на уровне пятидесяти килограммов, не толстела и не худела. Её отношения с инженером тоже стабилизировались, вплоть до обсуждения брака, хотя, мне казалось, она не всерьёз. Они вместе с подругой открыли магазин мексиканских поделок в Лагуна Бич, денег он много не приносил, но и убыточным не оказался и даже привнёс какую-то долю общественной жизни в существование матери — то, чего ей не хватало. Старушка Шварц заболела через год после смерти мужа и попала в больницу в Лос-Анджелесе. Мы отправились навестить на следующий день, но она спала. Клиника была в центре, на бульваре Уилшир, рядом с парком Дугласа МакАртура. Матери надо было уходить, а я хотела остаться, но получалась проблема с машиной — как добираться потом в Сильверадо? После долгого обсуждения в коридоре мы решили, что она заедет за мной между девятью и десятью вечера, а если возникнут непредвиденные обстоятельства — позвонит мне в клинику. Уходя, она заставила пообещать, что я не сдвинусь с места, буду сидеть и ждать. Сколько-то времени я действительно просидела в палате старушки Шварц и не выходила из клиники. Пообедала в кафетерии, познакомилась там с медсестрой. Её звали Розарио Альварес, родилась она в Мехико. Я расспросила, как ей живётся в Лос-Анджелесе. Она ответила, что по-разному, день на день не приходится — работать нужно, и тогда всё будет. Я спросила, как давно она не была в Мексике. Очень давно, отвечала она, зарабатывать на ностальгию пока не выходит. Потом я купила газету и вернулась в палату старушки Шварц. Присела у окна, просмотрела в газете, какие идут сейчас фильмы и выставки. На улице Альварадо шёл фильм, на который мне тут же захотелось сходить. Я давно не бывала в кино, а улица Альварадо находилась не так далеко от клиники. Но уже у окошка кассы я передумала и отправилась дальше. Все говорят, что Лос-Анджелес — не тот город, где приятно ходить пешком, но я дошла по бульвару Пико до улицы Валенсия, а потом повернула налево и двинулась дальше, по Валенсии вплоть до бульвара Уилшир, прогулка часа на два неспешным шагом, я даже останавливалась перед зданиями, в принципе не представляющими никакого интереса, или внимательно рассматривала бегущий мимо поток машин. В десять вечера мать забрала меня по дороге из Лагуна Бич, и мы уехали. Во второй раз старушка Шварц меня не узнала. Я спросила у медсестры, приходил ли к ней кто-нибудь ещё. С утра сидела какая-то пожилая дама и ушла незадолго до меня. В этот раз я сама была за рулём «ниссана» — мать с только что приехавшим инженером отправились в Лагуна Бич в его машине. По словам медсестры, времени госпоже Шварц оставалось немного. Я снова поела в больнице и проторчала в палате часов до шести. Потом села в машину и решила проехаться по Лос-Анджелесу. В бардачке была карта, которую я изучила в деталях, прежде чем включить двигатель. Затем завелась и уехала. Помню, проехала Муниципалитет, Центр музыкальных искусств, павильон Дороти Чандлер. Потом обогнула парк Эко и слилась с потоком, идущим с бульвара Сансет. Не помню, сколько времени я так кружила, но из «ниссана» не вылезала ни разу, а в Беверли-Хиллз съехала со 101-й дороги и по разным улочкам допетляла до Санта-Моники. Там переехала на 10-ю, она же шоссе Санта-Моника, вернулась в центр, попала на 11-ю, съехать с неё на бульвар Уилшир сразу не получилось, пришлось просквозить уйму кварталов до улицы Терсера. Вернулась в клинику только в десять вечера. Старушка Шварц умерла. Я хотела спросить, был ли кто-нибудь при ней, но потом передумала. Тело уже унесли. Постояла в палате, присела к окну отдышаться и собраться с мыслями после поездки в Санта-Монику. Тут вошла медсестра и спросила, кто я старушке Шварц, родственница? И что я здесь делаю? Нет, ответила я, знакомая, сейчас уйду, мне надо было чуть-чуть привести себя в порядок, оправиться. Она спросила, привела ли я себя в порядок. Я ответила да и ушла. В Сильверадо добралась в три утра.

Через месяц мать вышла замуж за инженера. Свадьбу справили в Лагуна Бич, собрались сыновья инженера, один из моих братьев и новые калифорнийские друзья матери. Новобрачные поселились сначала в Сильверадо, но потом мать продала магазин в Лагуна Бич, и они уехали жить в Гвадалахару. Я какое-то время не хотела двигаться из Сильверадо. Теперь, с отъездом матери, стало казаться, что по пустому, просторному дому гуляют одни сквозняки. Жилище старушки Шварц долгое время никто не занимал. Я брала «ниссан» и отправлялась куда-нибудь в бар выпить кофе и виски, перечитывала старые романы, по счастью давно забыв их содержание. В баре одном познакомилась с парнем, работавшим в Национальном парке, завела с ним роман. Звали его Перри, он знал несколько слов по-испански. Перри как-то сказал, что от меня, от вагины моей странно пахнет. Я промолчала, он тут же решил, что обиделась. Ты сердишься? — спросил он. — Извини, я не хотел. А я в это время думала о других временах, других лицах (можно ли думать о лицах?), и мне было не до обид. И всё же большую часть времени я проводила одна. Каждый месяц обналичивала в банке чек, присланный матерью, и дальше тратила время на то, чтоб прибрать, подмести, стереть пыль, сходить в магазин, приготовить, вымыть посуду, возилась в саду. Я никому не звонила, а мне регулярно звонила одна только мать, раз в неделю — отец или кто-то из братьев. Днём иногда возникало желание сходить в бар, а когда не возникало — сидела, читала, примостившись таким образом, чтобы видеть в окно, вдалеке, смутные очертания дома Шварцев. Там как-то раз остановилась машина, вылез солидный мужчина в пиджаке и при галстуке. У него были ключи. Он вошёл, а минут через десять вышел обратно. На родственника Шварцев вроде не похож. Ещё через несколько дней снова машина — две женщины, один мужчина. Одна из этой компании повесила афишку с объявлением, что дом продаётся. Потом прошло много дней, прежде чем появились новые посетители, но как-то в полдень, когда я копалась в саду я услышала крики детей и заметила пару немногим за тридцать, которая входила в дом под предводительством женщины, вешавшей объявление. Меня поразило предвидение, что дом теперь будет их. Одновременно, стоя столбом, не снимая садовых перчаток, я так и застыла в сознании, что пора ехать отсюда. В тот вечер слушала Дебюсси, вспоминала Мехико и, непонятно почему, кошку Дзию, а потом позвонила матери и сказала ей, что договорилась о работе в Мехико, что-то такое, поэтому переезжаю. К концу недели мать и её новый муж приехали помогать с переездом, в воскресенье вечером я уже летела в Мехико. Первая работа, на которую я нанялась, была в галерее в Зона-Роса. Там мало платили, но и работа была пустяковая. Потом я начала работать в Экономическом фонде культуры, в отделе философии и английского языка, и рабочая жизнь вошла в колею.


Фелипе Мюллер, на лавке парка, Плаза Марторель, Барселона, октябрь 1991 года. Почти стопроцентно уверен, что эту историю мне рассказал Артуро Белано. Среди нас он единственный, кто увлекался фантастикой. Якобы написал ее некто Теодор Старджон{86}, но, в принципе, мог кто угодно, включая Артуро. Какой ещё Теодор Старджон? Мне лично такой писатель не известен.

Рассказ о любви, героиня — милая, умная девушка из офигенно богатой семьи. Однажды она замечает в саду… то ли он сын садовника, то ли, я точно не помню, бродяга переночевал под забором и стал там садовником, что-то такое. Мало того, что девица богатая и очень умная, там ещё и темперамент — немедленно шашни, потом уже вдруг понимает, что влюблена и всерьёз. Бродяга, конечно, не такой продвинутый и в университетах не обучался, зато человек ангельской душевной чистоты, так что он тоже в момент понимает, что это любовь, но тут, естественно, пошли препятствия. Пока роман развивается, действие происходит в роскошной вилле: они смотрят старые фильмы, альбомы по искусству, едят изысканные яства, а в основном целыми днями крутят любовь. Потом они переселяются к нему в сторожку, а ещё потом отправляются в плавание (вроде как в фильме Жана Виго, баржа из тех, что ходят по каналам Франции), а ещё потом, как всегда мечтал этот бродяга, рассекают по Соединённым Штатам на мотоциклах «Харлей».

А бизнес у девушки тем временем идёт в гору, деньги к деньгам, и состояние растёт. Разумеется, бродяга наставляет её на путь истинный, постоянно склоняя жертвовать на благотворительность и помогать бедным (впрочем, она ещё до него занималась этим же самым, имея и душеприказчиков, и специальные фонды, но по этому поводу она не особенно распостраняется, чтобы бродяга не почувствовал себя лишним, а потом вообще всё запутывается, потому что у бродяги смутное представление о масштабах движения денежных масс вокруг любимой женщины, примерно как об атмосферных явлениях, бросающих тень лёгкого облачка на любимое лицо). Так проходят месяцы, а то даже год или два, миллионерша с любимым счастливы и безмятежны. Но вдруг в один день, непрекрасный, он заболевает. Лучшие врачи мира не могут помочь, организм подорван тяжёлым детством, юностью, измученной трудностями, беспокойной жизнью, которую недолгое время, проведенное им с девушкой, едва ли способно облегчить. Несмотря на все их усилия, он умирает от рака.

От горя девчонка не знает куда деваться: путешествует по всему земному шару, заводит новых любовников, впутывается в какие-то тёмные делишки. Но в конце концов возвращается домой и в момент, когда отчаяние её достигает наивысших пределов, приступает к исполнению одного замысла, который у неё зародился, ещё когда любимый был жив. У неё поселяется группа учёных. В рекордные сроки дом превращается в лабораторию, а её угодья, включая сторожку, — в невиданный райский сад. Чтобы защитить его от посторонних взоров, возводится неприступная стена. Научные разработки идут полным ходом, и, наконец, удаётся оплодотворить проститутку (за соразмерную мзду) клоном бродяги. И вот через девять месяцев проститутка рожает ребёнка, отдаёт его героине и исчезает.

Пять лет миллионерша растит ребёнка под присмотром специалистов. По прохождении названного срока её тоже оплодотворяют, на этот раз её собственным клоном. Через девять месяцев рождается девочка. На этом лаборатория сворачивается, учёные покидают дом, а на их место прибывают выдающиеся педагоги и под бдительным оком миллионерши налаживают преподавание наук и искусств. Убедившись, что процесс пошёл, та отправляется путешествовать, ведёт бурную светскую жизнь, затевает рискованные авантюры, заводит романы, — блистает, одним словом, в обществе, — но периодически наезжает проверить, как дети и всё ли по плану. Клон бродяги неотличим от Него, та же чистота и невинность, когда-то пленившая ей сердце, только теперь он ухожен, обласкан, детство его протекает в приятном чередовании игр и изучения полезных для жизни предметов. Девочка-клон, разумеется, точная копия её самой, так что, в общем и целом, детство клона является дублем знакомых падений и взлётов детства миллионерши, всё те же ошибки и те же находки учителей.

Сама она редко показывается на глаза, лишь однажды любознательный клон бродяги (он неутомимо играет, исследуя всё вокруг) различает её силуэт в кружевных занавесках в окне верхнего этажа и бросается ловить призрак. Напрасно.

Так проходят годы. Дети выросли, и они неразлучны. Миллионерша чем-то там заболевает, смертельно, наверное рак, и, после чисто формальной попытки бороться с болезнью, сдаётся и готовится к смерти. Хоть она и нестарая, сорок два года. Составляется завещание, по которому клоны, в день своего бракосочетания, становятся единственными наследниками огромной суммы. Потом она умирает, горько оплаканная всей командой учёных, педагогов и адвокатов.

Последняя сцена в рассказе: после оглашения завещания бывшие домочадцы сидят и гадают, что теперь будет, причём самые наивные и наименее приближенные к внутреннему кругу задают вопросы, которые, видимо, по мнению Старджона, должны возникать у читателя. А что, если клоны не захотят пожениться? Допустим, сейчас они очень близки, вместе выросли, но ведь между братско-сестринской любовью и любовью плотской есть разница, верно? Зачем разрушать детям жизнь? Зачем сковывать их одной цепью?

Вспыхивает горячий спор. Высказываются непростые этические дилеммы. Но тут старейшие из адвокатов и учёных спешат прояснить недоразумения. Дело в том, что достаточно денег для обеспеченной жизни мальчик и девочка всё равно получат, даже если не влюбятся по-настоящему и не поженятся. Но, независимо от исхода, через год учёные снова оплодотворят какую-нибудь женщину клоном бродяги, а через пять лет повторят операцию с клоном миллионерши. И всё покатит по новой, а когда одному будет двадцать три, а другой восемнадцать, какая бы между ними ни сложилась любовь, плотская или братская, учёные или их последователи опять создадут два новых клона, и так до скончания времён, либо пока состояние миллионерши не истощится.

На этом рассказ заканчивается — лицо миллионерши, лицо бродяги на фоне заката, а дальше звёзды и бесконечность. Жутковатый конец. Есть в нём величие, но вообще жутковатый. Как и всякая безумная любовь. Если вечность помножить на вечность, получится вечность. Но жуть и безумие — это как минус на плюс, на какое величие ни умножай, всё получится жуть и безумие, правда?

20

Хосе Лендойро, Траянские Термы, Рим, октябрь 1992 года. Адвокатом я был редким. Обо мне с одинаковой меткостью можно сказать lupo ovem commisisti[48] или alter remus aquas, alter tibi radat harenas [49]. Хотя я предпочёл бы катуллово noli pugnare duobus[50]. Когда-нибудь мои достоинства будут оценены.

В те времена я путешествовал ради эксперимента. Работа юриста и адвоката давала достаточно средств, чтобы я мог сполна посвятить себя благородному делу поэзии. Unde habeas quaerit пето, sed oportet habere, что в более внятном нам выражении значит: не спрашивают об источнике благ, были бы сами блага. Людям с заветным призванием немаловажно запомнить следующий тезис: поэты в восторге падают ниц перед ликом маммоны.

Вернёмся, однако, к эксперименту. Скажем так, изначально я только везде разъезжал и присматривался, наблюдал, но скоро мне свыше было дано понять, к чему я стремился на подсознательном уровне — составить себе идеальную карту Испании. Hoc erat in votis, таков был мой замысел, как говорит бессмертный Гораций. Естественно, я выпускал и журнал. С вашего позволения, я, имярек, был его меценатом. Я же — редактор, издатель, ведущий поэт. In petris, herbis vis est, sed maxima verbis: и травы, и камни имеют достоинства, но больше всех их имеют слова.

За филантропическую деятельность я пользовался определёнными налоговыми льготами, и публикация не тяготила карман. Однако, зачем утомлять вас, в поэзии не предусмотрено места детали, таков мой девиз наряду с paulo maiora canamus, будем петь о великих делах, как некогда сказал Вергилий. Перейдём к существу, к сердцевине вещей, к самой сути. У меня был журнал и бюро адвокатишек и крючкотворов с заслуженным именем и репутацией, летом же я разъезжал. Жизнь улыбалась. Но я всё равно обратился с призывом к себе, я сказал: ты объездил весь свет! Incipit vita nova[51], Хосе! Пройди все дороги Испании, хотя ты и не Данте, пора уж, пора обойти нашу многострадальную Испанию, так и оставшуюся для всех загадкой.

Я человек действия. Раз решил, так и будет, купил себе автодом и поехал Vive valeque.[52] Проехал всю Андалузию, от статной Гранады до грациозной Севильи с суровой Кордовой. Но я хотел двигаться внутрь, к источникам, я, доктор права и криминолог, не мог успокоиться, не взглянув в корень явления, всё-таки jus est ars boni et aequi[53], уж не говоря о том, что libertas est potestas faciendi id quod facere iure licet[54]. Лето было моим приобщением к тайне. Я повторял себе: nescit vox missa reverti, «слово сказав, не воротишь» сладостного Горация. Пожалуй, слегка уязвимо с сугубо юридических позиций. Но с поэтических — в самую точку. Поездка зажгла во мне чувства, однако смешала мне разум.

Я не замедлил расстаться с женой. Без трагедий, для всех безболезненно — дочери, по счастью, взрослые, соображают уже хорошо, они меня поняли, особенно старшая. За тобой остаётся квартира и вилла в Тоссе, сказал я, и давай больше к этому не возвращаться. На удивление, жена согласилась. Остальное мы передали в руки адвокатов, пользующихся её доверием. In publicus nihil est lege gravius: in privatis firmissimiun est testamentum[55]. Хотя и не знаю, почему я так говорю. Что общего между последней волей покойного и разводом? Мои страшные сны выдают меня с головой. Но в любом случае legum omnes ervi sumus, utliberi esse possimus, что означает: лишь рабски соблюдая закон, обрящешь свободу, венец всех стремлений.

Во мне вдруг закипела энергия. Я помолодел, бросил курить, начал бегать, с удовольствием съездил на три конференции видных юристов, две из которых проводились в старейших европейских столицах. Журнал тоже не пошёл ко дну, а ровно напротив: поэты, приникшие к водам моих быстроструйных богатств, все взахлёб проявили сочувствие и понимание. Verae amicitiae sempietemae sunt,[56] думал я заодно со сведущим в житейских делах Цицероном. Затем, явно превысив границы разумной веры в себя, я решил издать книгу собственных стихов. Издание обошлось недёшево, критики, их было четверо, отозвались с неприязнью, за исключением одного. Я всё списал на специфику нашей Испании, свой оптимизм и несгибаемые законы зависти. Invidia ceu fulmine summa vaporant[57].

Когда пришло лето, я выкатил автодом и вознамерился исколесить земли предков, тенистую, девственную Галисию. Я отбыл в четыре утра, со спокойной душой, в голове повторяя сонеты бессмертной занозы и скандалиста Кеведо{87}. В Галисии я посетил её малые бухты, заливы, отведал сладкого мосто, болтал с рыбаками, не зря говорится, что natura maxime miranda in minimis [58]. Потом, укрепившись в душе больше прежнего и распахнув свои чувства навстречу всему неизвестному, отправился в горы, в края галисийских ведьм. Останавливался я в кемпингах, будучи предупреждён одним сержантом полиции, что ночевать под открытым небом у обочин шоссе или сельских дорог опасно, особенно летом, полно всякой швали, цыган, уличных исполнителей и подпивших юнцов, пробирающихся с дискотеки под покровом ночи. Qui amat periculum in illo peribit.[59] Да и кемпинги были приличные, довольно быстро я разочёл, что полный каталог страстей и эмоций, к которым я получаю доступ из этих наблюдательных пунктов, не повредит моей карте Испании.

И вот под одним таким кровом со мной приключилось то, что теперь я считаю центральным событием всей истории. Или хотя бы тем воспоминанием, где сохранилась в неприкосновенности тайна и прелесть её суетного пересказа. Mortalium пето est felix[60] говорит Плиний. И ещё: felicitas cui praecipua fuerit homini, non est humani judici.[61] Но ближе к делу. Итак, я был в кемпинге, я уже это сказал, недалеко от Кастроверде в провинции Луго, там, где горная местность обильно покрыта чащобой и всякого рода кустарником. Там я читал, конспектировал, обогащался различными знаниями. Оttiит sine litteris mors esl et homini vivi sepultura[62]. Что, может быть, несколько преувеличено. Одним (искренним) словом: я умирал со скуки.

Однажды, прогуливаясь в местах, составляющих мечту палеонтолога, я стал свидетелем несчастного случая, о котором и собираюсь поведать. Я увидел группу туристов, спускающихся с горы. Не надо было блистать особыми умственными способностями, чтобы сразу понять по взволнованным лицам, что что-то произошло. Я остановил горемык разузнать, в чём там дело. Оказалось, внук одного из них провалился в какую-то яму, расселину, горную щель. Инстинкт криминолога подсказал мне, что промедление смерти подобно, facta, non verba, [63] и оттого, отправив половину участников назад в кемпинг, мы с другой половиной вернулись назад по крутому холму непосредственно к месту, где по их словам всё и случилось.

Глубокая щель казалась бездонной. Какой-то турист рассказал, что она называется Чёртова Пасть. Другой заявил, что местные жители верят, что там обиталище дьявола в одном из земных воплощений. Я выяснил имя пропавшего мальчика. Звали его Элифас. Всё это и без того было дико, а когда я узнал, что щель поглотила ребёнка с таким, прямо скажем, неординарным прозванием, то мне и вовсе сделалось жутко. Как-как, Элифас? — переспросил я задушенным голосом. Так его звали, ответил сообщивший мне его имя. Остальные, заторможенный конторский народец из Луго, молчали и только смотрели. Я человек, склонный к длительному размышлению, но вместе с тем — человек действия. Non progredi est regredi[64], пришло мне на ум. Тогда я подошёл к самому краю расселины и прокричал имя мальчика. Единственным ответом было зловещее эхо. Из бездны с душераздирающей симметрией вернулся мой собственный голос. У меня по спине побежали мурашки, но, помню, для бодрости я засмеялся. Глубокая яма, — сказал я, — но если мы свяжем все наши ремни, то получится нечто вроде верёвки, на которой кто-то из нас (разумеется, самый лёгкий) может спуститься и рассмотреть на несколько метров вниз, куда ведёт расселина. Посовещавшись и перекурив, никто не поддержал моего предложения. Спустя какое-то время первая партия, проследовавшая в кемпинг, вернулась с подкреплением и со всем необходимым для спуска. Homo fervidus et diligens ad omnia est paratus,[65] подумалось мне.

Мы обвязали крепкого парня из Кастроверде, дали в руки фонарь, и пятеро дюжих мужчин спустили его на верёвке. Он скоро исчез из вида. Что там? — кричали мы сверху. С каждым разом всё тише, из глубины доносилось: «Пусто!» Я ободрил собравшихся, что patientia vincit omnia,[66]и мы продолжали время от времени покрикивать вниз. Мы уже не видели даже света его фонаря, хотя периодически по ближайшим скалам пробегала полоска, как будто парнишка поднимал фонарь над головой, чтобы проверить, на сколько метров спустился. В один миг, посреди обсуждения этого пропадавшего и появляющегося света, мы услышали нечеловеческий рёв и придвинулись к краю расселины. Что там? — крикнули мы. Вопль повторился. Что там случилось? Что видишь? Нашёл его? Из глубины нет ответа. Женщины начали читать молитвы. Я не знал, стоит ли мне возмутиться или продолжить внимательное созерцание происходящего. Stultorum plena sunt omnia,[67] как подметил ещё Цицерон. Родственник нашего первопроходца стал просить вытащить его наверх. Пятеро державших верёвку не смогли справиться, и нам пришлось помогать. Рёв из глубины раздавался несколько раз. Наконец, проявив недюжинное упорство, мы вытащили его на поверхность.

За исключением пары царапин и порванных джинсов парнишка был невредим. Для большего спокойствия женщины ощупали его с ног до головы. Кости были целы. Что там было? — спросил его родственник. Тот не хотел отвечать и закрыл лицо руками. Согласен, я должен был применить свой авторитет и вмешаться, но в роли зрителя я, как бы выразиться, подпал под чары театра теней со всеми его бесполезными жестами. Тот же вопрос повторялся на все лады. Возможно, я процитировал вслух occasiones namque hominem fragilem non faciumt, sed qualis sit ostendunt.[68]Мальчишка был явно не храброго десятка. Ему дали глоток коньяку. Он не сопротивлялся, а приник к фляжке, как к живой воде. Что ты там видел? — твердили собравшиеся. Наконец, парень что-то сказал, но так, что его слышал только родственник, который повторил вопрос, словно не веря своим ушам. Парень ответил: я видел дьявола.

Начиная с этого момента, группа спасателей отдалась во власть смятения и анархии. Quot capita, tot sententiae[69], кто-то сказал, что уже позвонили из кемпинга в Гражданскую гвардию, и лучше всего подождать. Кто-то спрашивал у паренька, действительно ли он видел или только слышал дьявола, и на последнее ответ поступил отрицательный. Большинство собравшихся интересовал сам вид дьявола, видел ли он его целиком или только лицо, какой сатана из себя, какого цвета и так далее. Rumores fuge,[70] сказал себе я и принялся рассматривать окрестности. Из кемпинга появилась другая группа со сторожем. Ядро этой группы составляли женщины, среди них мать пропавшего, она позже всех узнала о случившемся, поскольку смотрела по телевизору конкурс, что теперь норовила объяснить всем и каждому. Кто там внизу? — спросил сторож. Ему молча указали на паренька, всё ещё приходившего в себя, лёжа на траве. В это время беззащитная мать подошла к отверстию пещеры и прокричала имя сына. Никто не ответил. Мать зарыдала. Пещера завыла, как будто в ответ.

Кое-кто побледнел. Большинство отодвинулось от провала, боясь, что оттуда высунется едва очерченная рука и утянет их в бездну. Нашлись и такие, кто утверждал, что внизу живёт волк. Или дикий пёс. Тем временем окончательно стемнело, тени карманных фонариков и газовых фонарей, принесённых из кемпинга, соревновались друг с другом в пляске смерти над разверстой пастью горной расселины. Народ плакал, все жестикулировали над обрывом и лопотали по-галисийски, на языке, которого я, человек безнадёжно оторванный от корней, не понимаю. Здесь даже не скажешь, что caelo tegitur qui non habet urnam[71]. Гражданская гвардия не появлялась. Настало время предпринять что-то решающее, хотя разброд достиг наивысшей точки. Тут я увидел сторожа, обвязывающегося верёвкой за пояс, и понял, что он готовится к спуску. Признаюсь, его решимость произвела на меня самое благоприятное впечатление, я даже подошёл, чтобы сказать ему об этом. Хосе Лендойро, адвокат и поэт, представился я, с теплотой тряся его за руку. Он улыбнулся как старому знакомому. Затем, провожаемый взглядами собравшихся, стал спускаться в ужасную пропасть.

Скажу со всей откровенностью, мне, как и многим, сделалось страшно. Сторож спустился насколько хватило верёвки. Мы думали, тут он вернётся, показалось даже, что он дёрнул, и мы начали тянуть сверху, поднялись крики и переполох, и всё это оказалось ложной тревогой. Я пытался добиться порядка, addito salis grano,[72] но если бы не мой опыт выступлений в суде, разъярённая толпа сбросила бы меня со скалы. В конце концов, мне удалось взять верх. Не без труда я разобрал, что кричит снизу сторож. Он просил отпустить верёвку. Что и было сделано. Не у одного из нас ёкнуло сердце, когда наш конец сгинул в пропасти, извиваясь, как крысиный хвост, исчезающий в челюстях змея. Мы сказали друг другу, что сторож, очевидно, знает, что делает.

Ночь внезапно сгустилась, и так же сгустилась чернота провала. Те, кто до этого, снедаемые нетерпением, лазили по краям дыры, пытаясь что-то разведать, полностью прекратили свою деятельность — вероятность сверзиться в пропасть, едва оступившись, стояла теперь перед ними воочию, как иногда перед нами воочию встают грехи. Время от времени из глубины долетал постепенно удаляющийся вой, будто дьявол с добычей уже отползает в бездонные недра. Само собой разумеется, у оставшихся на поверхности не было недостатка в самых неожиданных гипотезах. Vita brevis, ars longa, occasio praeceps, experimentum periculosum, iudicium difficile[73]. Были те, кто постоянно смотрел на часы и засекал время, будто время являлось здесь самым решающим фактором. Были те, кто не переставая курил, и те, кто хлопотал над полуобморочной роднёй пропавшего. Находились и те, кто ругал нашу славную гвардию за проволочку. Глядя на звёзды, я вдруг подумал, что всё это крайне напоминает рассказ Пио Барохи{88}, читаный мной в годы студенчества на факультете юриспруденции Саламанкского университета. Рассказ назывался «Пропасть», и там в горах провалился пастушонок. Пастух обвязывается верёвкой и лезет, но, напуганный дьявольским воем, возвращается без мальчика, которого не нашёл, хотя на поверхности громко слышны стоны упавшего, он явно ударился о камни. Рассказ заканчивается сценой всеобщей беспомощности, страх побеждает любовь, чувство долга, родственные отношения, после бредовых рассказов первого пастуха (он то ли видел, то ли услышал, то ли почувствовал дьявола, я уже точно не помню) никто из спасателей, в данном случае тёмных, задавленных предрассудками баскских пастухов, не отваживается лезть в горную щель. In se semper armatus Furor.[74] В последней сцене пастухи возвращаются по домам, среди них напуганный до смерти дед этого пастушонка, всю ночь они слушают стоны (ветрено было, наверное), доносящиеся из пропасти. Так было у Пио Барохи. Юношеское, по-видимому, произведение, где он ещё не развернулся во всю мощь, но хороший рассказ тем не менее. Об этом я думал, пока у меня за спиной разыгрывались страсти, а глаза считали звёзды — что всё это напоминает Бароху, и что Испания как была, так и осталась такой же, как во времена Барохи: те же незаделанные ямы, те же дети, которые лезут куда не надо и снова и снова в них падают, народ так же курит и так же бьётся в истерике, а полиции, Гражданской гвардии, хоть всю жизнь жди — не дождёшься.

Из щели раздался крик — не бесформенный вой, а слова, что-то вроде, эй вы, наверху, эй, уроды, и хотя тоже не обошлось без фантазий, что это дьявол ещё не наелся и зовёт новых, остальные собрались на краю пропасти и увидели свет от фонаря сторожа, мерцающий, как светлячок в мозгу Полифема, и мы спросили у этого отблеска, как он там, отблеск ответил, что всё в порядке, сейчас я вам брошу верёвку, и мы действительно услышали шелест чего-то отскакивающего от скалы. После нескольких неудачных попыток голос сказал, сбросьте другую, и через минуту мы вытащили на поверхность пропавшего мальчика, обвязанного подмышками и за пояс. Его появление было встречено слезами и радостным смехом, мы отвязали верёвку, бросили вниз, подняли сторожа, и весь остаток ночи, как я вспоминаю сейчас, когда больше от жизни ждать нечего, народ гулял и веселился напропалую. О quantum caliginis mentibus nostris obicit magna felicitas,[75] истинно по-галисийски, держась своих старых корней, ибо все эти городские служащие, выбравшиеся на природу, как и я сам, — сыновья этих мест, как и сторож, которого все называли Чилиец, потому что он им и был, но наверняка вёл свой род от трудолюбивого галисийского люда, на что и указывает фамилия «Белано».

Два следующих дня я провёл в длинных беседах со сторожем, посвятив его прежде всего в свои нелёгкие литературные искания и предприятия. Потом вернулся в Барселону и думать о нём забыл, пока он не появился у меня в кабинете. Как это всегда в таких случаях бывает, он нуждался в деньгах, нуждался в работе, и я, рассмотрев его повнимательнее и прикинув, не стоит ли просто выкинуть его за дверь, supremum vale[76], всё же решил подбросить ему за что зацепиться и предложил написать обзор для печатного органа юрколлегии, где я координировал литературный отдел — это пока, а потом посмотрим. После чего подарил ему свою последнюю книгу стихов и разъяснил, что мы занимаемся только поэзией, прозой заведует мой коллега Хауме Хосеп, специалист по разводам, во всех закоулках вкруг Рамблы известнейший пидор, прозванный «Маленький Мук» за невидный росточек и предрасположенность к мукам любви изощрённого свойства.

Не думаю, что сильно ошибусь, сказав, что на лице у Белано написалось некоторое разочарование. Он, вероятно, рассчитывал у меня напечататься, чего на тот момент я никак не мог предложить, поскольку уровень требований к авторам у нас был высочайший, мы не разбрасывались, а печатали только маститых представителей барселонских литературных кругов, поэтические сливки общества, creme de la creme, так что мог ли я ни с того ни с сего начать путаться в соплях и печатать каждого встречного и поперечного после двух дней довольно поверхностного общения на летнем отдыхе? Discat servire glorians ad alta venire.[77]

Таким образом начался, можно сказать, второй этап моих отношений с Артуро Белано. Мы встречались раз в месяц, он приходил в контору, где, посреди самых разнообразных судебных дел, я также отправлял литературные обязанности, и где в разное время перебывали лучшие и наиболее признанные писатели и поэты не только Барселоны, но и ряда других городов как Испании, так и Латинской Америки — последние, находясь в Барселоне проездом, заходили выразить своё почтение. Припоминаю, что несколько раз Белано сталкивался с авторами или с моими гостями, и его поведение при встрече оставляло желать лучшего. Но я был слишком занят работой и досугом, чтобы поставить ему это на вид, и не замечал нарастающих отголосков таких столкновений. Отголосков, грохочущих мимо уже как колонна грузовиков или свора мотоциклов, рокочущих, как стоянка у городской больницы. А прислушался бы и услышал: остерегись, Хосе! Побереги себя! Слава изменчива, жизнь коротка! Но в беспечности я не прислушался или не понял, а, может, решил, что не ко мне этот рокот беды и урчанье чего-то заблудшего в недрах барселонской громады, со мной это вовсе не связано, не имеет ко мне отношения, всё это только к нему, и жестоко ошибся — взывал это рокот конкретно ко мне. Fortuna rerum humanarum domina[78].

Наблюдать указанные столкновения между Белано и авторами было не лишено известной прелести. Один из моих ребят, он потом ушёл в политику, писать перестал, но в политике некоторых успехов добился, — так вот он чуть не подрался с Белано. Я уверен, что этого бы не произошло, он хотел только слегка припугнуть, но, надо отметить, Белано не отреагировал, бросил «а что, ваши авторы все каратисты?» (у того, кстати, был чёрный пояс), а потом сказал «голова болит» и уклонился. В такие моменты я получал колоссальное удовольствие. Я говорил, ну что ж ты, Белано, борись за своё мнение, отстаивай, sine dolo [79] померяйся силами с литературной элитой, а он всё своё, голова болит, потом засмеётся, попросит заплатить за месяц в печатном органе и уходит, поджав хвост.

Этот поджатый хвост, вот что должно было насторожить. Надо было задуматься, что означает этот поджатый хвост, sine ira et studio[80]. Вспомнить, к примеру, у кого из животных есть хвост. Полистать справочники и узнать, к чему щетинятся такие косматые хвосты между ног бывших сторожей из кемпинга в Кастроверде.

Но я этого не сделал, а жил себе дальше. Errare humanum est, perseverare autem diabolicum.[81] Однажды пришёл к старшей дочери и услышал какие-то странные звуки. Разумеется, у меня есть ключ — собственно, до развода мы все вчетвером жили в этой квартире; я, жена и две мои дочери, а после развода я купил себе башенку в Саррии, жена — верхний этаж дома на площади Молина, поселившись там с младшей дочерью, а старшей (она у меня поэтесса и главный автор журнала) я решил подарить нашу бывшую квартиру. Как я сказал, у меня был ключ, но наведывался я редко, в основном за какой-нибудь книжкой, а также мы там проводили заседания редакционного совета. И вот я вошёл и услышал какие-то звуки. Будучи отцом и человеком современных взглядов, я тактично, не делая шума, заглянул в гостиную. Никого. Звуки раздавались откуда-то дальше по коридору. Non vis esse iracundus? Ne fueris curiosus,[82] повторил я себе несколько раз, но продолжил тишком пробираться по бывшей квартире. Прошёл комнату дочери, заглянул — никого. На цыпочках отправился дальше. Час был утренний, но довольно поздний, а квартира всё ещё стояла в полумраке. Света я не включал. Звуки, как я это понял, шли из комнаты, которая некогда принадлежала мне, она так и осталась в том виде, в котором была, когда выехали мы с женой. Я приоткрыл дверь и увидел старшую дочь в объятиях Белано. Не могу найти слов (в тот момент не нашёл бы) описать, что он с ней делал. Он волочил её с места на место по всей огромной поверхности моей кровати, взбирался верхом, переворачивал то так, то эдак под страшные ржанья, рыданья, стенанья, кудахтанья, прочие малопристойные звуки, от которых я сам ощутил, что с ног до головы покрываюсь гусиной кожей. Понятно, Овидий и mille modi Veneris[83], и всё-таки это уж слишком. Но даже тут я не переступил порога, а стоял неподвижно, в молчании, как зачарованный, будто вдруг перенёсся в кемпинг под Кастроверде, и неогалисийский сторож опять погружается в недра расселины, в то время как мне, вместе с местными, лишь остаётся стоять на краю и смотреть в эту чёртову пасть. Magna res est vocis et silentii tempora nosse.[84] Я не сказал ничего. Как вошёл, так же бесшумно и вышел. Но отдалиться от старой квартиры, когда-то моей, а теперь вот дочерней, я был не в силах, и ноги меня принесли в заведение неподалёку, кафе, модернизированное, по всей видимости, новым владельцем. Я сел на блестящий пластмассовый стул за блестящий пластмассовый стол, заказал себе кофе и надолго задумался о ситуации. Волнами в мозгу поднимались видения дочери, ведущей себя как сучка, и от каждой новой волны меня бросало в пот, как в жару, в лихорадке, до такой степени, что мне пришлось заказать коньяку — может быть, что-то покрепче меня успокоит. К третьей рюмке почти удалось. Post vinum verba, post imbrem nascitur herba.[85]

Не слова зародились во мне и не вирши, даже двух несчастных срифмованных строчек не нашлось, лишь колоссальная жажда мщения. Взять реванш! Сделать так, чтоб убогий Жюльенишко Сорель поплатился за дерзость и наглую выходку. Prima cratera ad sitim pertinet, secunda ad hilaritatem, tertia ad voluptatem, quarta ad insaniam.[86] Четвёртая чаша ведёт к безумию, говорит Апулей, и этой-то чаши мне не хватило. Я ощутил это с ясностью, сегодня умиляющей меня самого. Официантка, девчонка в возрасте моей дочери, смотрела из-за стойки. Напротив неё выпивала какая-то тётка из тех, что раздают рекламу на улицах, они оживлённо болтали, но время от времени девочка посматривала на меня. Я поднял руку и попросил четвёртую рюмку коньяку. Без преувеличения могу сказать, что официантка отозвалась с пониманием.

Я решил раздавить Артуро Белано как таракана. Две недели, утратив душевное равновесие и ориентацию в пространстве, я ходил в своё бывшее жилище, ныне жилище дочери, появляясь там в самые непредсказуемые часы. В четырёх случаях мне снова удалось застать их в интимный момент: два раза в моей бывшей спальне, один раз в спальне дочери и один раз в самой большой ванной комнате. В этот последний я ничего не увидел воочию, зато прекрасно всё слышал. В три предыдущие раза я сам созерцал ужасные вещи, которым они предавались без страха, без совести и без стыда. Amor tussisque non caelatur: любовь, как кашель, не скроешь. Однако любовь ли свела этих двух молодых людей? Разгорячённый, на цыпочках покидая квартиру, я снова и снова задавал себе этот вопрос, по воле судьбы сделавшись свидетелем данных неудобоописуемых сцен. Любовь ли движет Белано в его отношениях к моей дочери? Любовь ли делает её отзывчивой к посягательствам третьесортного Жюльена Сореля? (Qut non zelat, non amat[87], напоминал я себе, подчас уже шёпотом, в редкие вспышки осознания, что веду себя как ревнивый любовник, а не бдительный отец. Между тем как любовник я не ревнив. Так что же я чувствовал? Amantes, amenta. В любви люди теряют рассудок. Платон.

Прежде чем избрать меру пресечения, я решил последний раз прозондировать почву. Последний шанс. Как я и боялся, дочь оказалась влюблённой в чилийца. Ты уверена, что это любовь? — спросил я. Конечно, уверена, — сказала она. И что вы думаете по этому поводу делать? Да ничего, — ответила дочь, в этом смысле она не в меня, ровно наоборот, с прагматизмом, унаследованным от матери. Adeo in teneris consuescere multum est.[88] Вскорости после этого я провёл собеседование с Белано. Он пришёл, как всегда приходил раз в месяц, отдать рецензии в отдел поэзии печатного органа и получить своё жалованье. Ну-с, Белано, сказал я, когда он оказался напротив на низком стуле, теряясь среди моих грамот, дипломов и фотографий великих поэтов, украшающих мой солидный дубовый стол три метра на полтора. По-моему, ты созрел, сказал я ему. Он глядел, не понимая. Для качественного скачка. Я ещё выдержал паузу и объяснил, что имею ввиду. Я хочу (таково моё желание, подчеркнул я), чтобы вместо рецензий для издания юрколлегии ты начал поставлять материал в основной журнал и сделался постоянным автором. По-моему, он отозвался одним блёклым «надо же». Как тебе должно быть понятно, продолжил я, я беру на себя большую ответственность — журнал успешно борется за престижность, с ним сотрудничают видные писатели Испании и Латинской Америки, полагаю, ты сам читаешь журнал и заметил, что мы публикуем Пепе де Диоса, Эрнестину Бускарраонс, Маноло Гарсидиего Ихареса, не говоря уже о новой гвардии, влившейся в коллектив постоянных авторов: Габриэль Каталунья, имеющий все задатки сделаться тем билингвальным поэтом, которого все с таким нетерпением ждут, Рафаэль Логроньо, весьма юный поэт, поражающий зрелостью, Исмаэль Севийя, известный меткостью и элегантностью, Эзекьель Валенсии, стилист с горячим сердцем и холодным умом, способный сочинять сонеты самого современного звучания в Испании. Не надо забывать и критиков — наших, так сказать, гладиаторов — Бени Альхесираса, почти всегда проявляющего беспощадность, и Тони Мелийю, уважаемого профессора и специалиста по вопросам поэзии с 50-х годов. Всё это люди, в заключение сказал я, чью творческую деятельность я имею честь направлять, и чьи имена останутся, я уверен, отлитыми в бронзе в литературе страны — как у вас выражаются, родины-матери, — которая дала тебе кров. И с этими людьми тебе предстоит работать бок о бок.

После этого я замолчал, и какое-то время мы смотрели друг на друга, точнее, я пытался понять его реакцию, по какому-нибудь признаку вычислить, что происходит у него в голове, а Белано рассматривал фотографии, мои красивые вещицы, дипломы, картины, коллекцию наручников и кандалов (большая часть до 1940-го года, у всех клиентов она вызывает смесь интереса со страхом, коллег-юристов провоцирует на шуточки в довольно дурном вкусе, поэты же всегда смотрят как зачарованные и не скрывают своего восхищения), корешки тех немногих избранных книг, что я держу у себя в кабинете, в основном первые издания испанских романтиков XIX века. Его взгляд скользил по моим безделушкам, как крыса, как загнанная, очень нервная крыса. Что ты думаешь? — не выдержал я. Тогда только он перевёл взгляд, и мне сразу же стало понятно, что зерно упало на каменистую почву. Белано спросил, сколько я буду платить. Я промолчал. Выскочка, карьерист, он уже думал о деньгах! Он смотрел и ждал ответа. Я тоже смотрел, не дрогнув. Он залепетал, буду ли я платить ему так же, как за рецензии в печатном органе. Я вздохнул. Emere oportet, quern tibi oboedire velis[89]. Именно взгляд загнанной крысы. Я не плачу, сказал я. Разве очень большим именам, очень-очень большим именам, величинам большого значения. А ты пока займёшься обзорами. Тогда он двинул головой, будто декламируя про себя: О cives, cives, quaerenda pecunia primum est, virtus post nummos.[90] Потом он сказал, что подумает, и ушёл. Когда он закрыл дверь, я обхватил голову руками и просидел так немало времени, глубоко задумавшись. В глубине души я не желал ему зла.

Это было как вырваться из сновидения, грёз — и вновь обрести настоящую сущность титана. Очнувшись, я тут же отправился к дочери поговорить по душам. Возможно, я как отец запустил отношения с ней, давно не выслушивал всяких её опасений, девических страхов, сомнений. Pro peccato magno paulum supplicii satis est parti.[91] В тот вечер я сводил её в хороший ресторан на улице Провенса, и хотя говорили мы исключительно о литературе, титан во мне вёл себя безупречно: он был обаятелен и элегантен, блистал жизнелюбием и изобилием планов. На следующий день навестил свою младшую дочь, отвёз во Флоресту к подруге. Титан собранно вёл машину и проявлял чувство юмора. Расставаясь, дочь меня чмокнула в щёку.

Хотя это было только начало, но изнутри, где спасательный плот рассудка был охвачен пламенем, там ощущался уже благотворный эффект нового отношения к жизни. Homo totiens moritur quotiens emittit suos[92]. Я любил своих дочерей и знал, что вот-вот их потеряю. Может быть, думал я, они были чрезмерно предоставлены самим себе или матери, женщине очень покладистой и весьма склонной к небрежению плотью, и самое время теперь появиться на сцене титану и всем показать, что он жив, что голова его занята ими, а большего-то и не нужно. Мысль настолько простая, что я даже злился (во всяком случае, переживал), что раньше этого не сделал. К тому же выход на сцену титана способствовал не только дочерней любви. Я стал замечать перемены в повседневном взаимодействии с клиентами: титан ничего не боялся, был смел и находчив в самых неожиданных уловках, бесстрашно бросался во все юридические авантюры, закрыв глаза и не зная ни тени сомнения. Об отношениях с литераторами даже не говорю. В этой области, как я отмечаю с особенным удовлетворением, титан был непревзойдён, великолепен, твердыня истин и мнений, положительных и отрицательных, животворящий источник.

Я перестал шпионить за дочерью и её жалким любовником. Odero, si potero. Si non, invitus amabo. [93] Но во всей полноте своей власти я не давал спуску Белано. И восстановил свой душевный покой. Это был лучший период моей жизни.

Теперь я думаю о стихах, которые мог бы тогда написать и не написал, и от этого хочется плакать и смеяться одновременно. Но тогда я не думал, что что-то упускаю: я их писал, мне казалось, что я их пишу. В тот период я издал книгу, договорился о публикации с одним из самых уважаемых издательств. Естественно, все расходы взял на себя, они только печатали и занимались дистрибуцией. Quantum quisque sua nummorum servat in area, tantum habet ei fidei[94]. Титан не беспокоился о деньгах, он, наоборот, обращал, возвращал, раздавал, повелевал ими как и положено делать титанам, без страха и всяких зазрений.

О деньгах, разумеется, я сохранил неизгладимые воспоминания. Воспоминания эти блестят, словно бомж под дождём — пьяный, больной. Знаю, что было время, когда мои деньги служили лейтмотивом для шуток и разнообразных издёвок. Vilius argentum est auro, virtibus aurum. [95] Я знаю, что всё время, пока работал журнал, молодые авторы потешались над источниками его финансирования. Ты, говорили мне, платишь поэтам деньгами бандитов, мошенников, наркодельцов, убийц наших детей и продажных политиков, отмывающих бабло. Я не реагировал на клеветнические измышления. Plus augmentantur rumores, quando negantur.[96]Должен же кто-то защищать и убийц, и жуликов, и тех, кто хочет развестись, не оставив имущества жене, кто-то должен защищать и их. И моя контора их всех защищала, титан отпускал им грехи по сходной цене. Это и есть демократия, идиоты, говорил я, учитесь. Со всем, что в ней есть и хорошего, и дурного. И на эти деньги я не покупал себе яхты, а создал литературный журнал. И, зная, каким стыдом эти деньги жгут совесть отдельным юным поэтам Барселоны и Мадрида, я выбирал подходящий момент, приближался бесшумно, со спины, трогал их за плечо ухоженными ногтями (теперь уж не то, какой там маникюр, ободрался я до кровоточащих заусенцев) и говорил им на ухо: non olet. Не пахнут. Купюры из жопы, из барселонско-мадридской клоаки, а всё же не пахнут. Из сарагосской клоаки — не пахнут. Из выгребной ямы Бильбао — не пахнут. А если и пахнут, то только деньгами. Пахнут задумками и громадьём планов титана. И эти юнцы соглашались, кивали, подчас не до конца понимая, о чём идёт речь и к чему я веду, подчас не улавливая всех нюансов того страшноватого и очень важного урока, который я пытался вбить в их куриные головы. Но если кто не усваивал главного (вряд ли такие и были), то уж увидев свой текст в печати, нюхнув свеженькой типографской краски, отметив своё имя на обложке или пролистав до содержания, тут-то они вразумлялись, тут-то до них долетал истинный запах денег: всесилие и титаническая утончённость. Шутки кончались, поэты взрослели и шли за мной.

Все, кроме Артуро Белано, который за мной не пошёл по одной элементарной причине — его я не звал. Sequitur superbos ultor a tergo deus.[97] Все, кто пошёл за мной, все они или выстроили карьеру, или упорядочили и упрочили жалкий лепет до наименования карьеры в литературном мире, — все, кроме Артуро Белано, который погряз в атмосфере, где всё смердит, всё воняет дерьмом и ссаками, всё с гнильцой, всё разит нищетой и болезнью, и можно вконец задохнуться — не пахло там только тело моей дочери. Я не пошевелил пальцем, чтобы разорвать эти противоестественные отношения, я затаился и ждал. И в один прекрасный день узнал, не спрашивайте как, потому что этого я не помню, что и моя дочь, моя красавица старшая дочь, показалась для бывшего жалкого сторожа кемпинга из Кастроверде — с душком. Этот душок шёл у неё изо рта. Он въедался в стены квартиры, где жил жалкий сторож кемпинга из Кастроверде. Дочь (в чьих навыках личной гигиены я никому не позволю усомниться) чистила зубы по нескольку раз в день — как проснётся, после еды, в четыре часа, потом в шесть, после ужина, перед тем, как лечь в постель, — и ничего не помогало. Ничем нельзя было ни убрать, ни замаскировать запашок, который смердел и преследовал сторожа вплоть до звериной норы, где он пытался укрыться. Сколько дочь ни полоскала рот листерином в перерывах между чисткой зубов, запах упорно держался, чтобы пропасть на какое-то время и снова вернуться в самый неподходящий момент, в четыре утра, в широкой кровати сторожа, когда он поворачивался к ней во сне и влезал на неё, нестерпимая вонь, на которую не было больше терпенья и такта, запах денег и запах стихов — может быть, даже запах любви.

Моя бедная дочь. Это зубы мудрости, говорила она. Бедная, бедная дочь. Это режется мой последний зуб мудрости. От этого у меня и пахнет изо рта, объясняла она с каждым разом всё более охладевавшему сторожу кемпинга из Кастроверде. Зуб мудрости! Numguam aliud natuia, aliud sapientia dicit.[98] Как-то вечером я пригласил её поужинать. Наедине, сказал я, хотя к этому времени они с Белано почти не встречались, но я уточнил, на всякий случай: наедине, дочь моя. Проговорили мы до трёх утра. Я рассуждал о пути к настоящей литературе, который себе расчищает титан, она — про свой зуб мудрости, что теперь вкладывает ей в рот новые слова. Некоторое время спустя, на каком-то литературном собрании, как бы походя и не придавая большого значения, дочь объявила, с Белано всё кончено, и по здравом размышлении она не видит смысла вводить его в состав основных рецензентов журнала. Non aetate vemm ingenio apiscitur sapiential.[99]

Святая простота! Как же мне захотелось сказать ей, что никто и не думал вводить Белано в состав! Достаточно просмотреть десяток последних номеров, чтобы в этом убедиться. Но я промолчал. Титан обнял и простил. Жизнь пошла своим чередом. Urget diem пох et dies noctem.[100] Жюльен Сорель умер.

Прошло несколько месяцев после того, как Артуро Белано окончательно исчез из нашей жизни, и в это-то время мне приснился сон, в котором я снова услышал тот вопль, что шёл из провала в кемпинге у Кастроверде. In se semper armatus Furor,[101] как говаривал Сенека. Когда я проснулся, меня била дрожь. Помню, было четыре утра, и вместо того, чтобы снова заснуть, я пошёл, сам не знаю, зачем, искать в своей библиотеке рассказ Пио Барохи «Пропасть». До того, как рассвело, я прочитал его дважды, первый раз медленно, все ещё во власти сна, во второй бегло, останавливаясь на отдельных местах, поразивших меня — в частности тем, что с первого раза я ничего в них не понял. Слёзы стояли в глазах, я хотел прочитать в третий раз, но сон одолел титана, и я заснул в кресле посреди библиотеки.

Когда я проснулся в девять утра, мне ломило все кости, и съёжился я сантиметров на тридцать. Я принял душ, подхватил книгу дона Барохи и отправился в офис. Там, nil sine magno vita labore dedit mortabilis[102], разделавшись с самыми неотложными делами, я распорядился, чтобы не беспокоили, и повторно ушёл с головой в перипетии рассказа про пропасть. Дочитав, закрыл глаза и задумался о человеческом страхе Почему никто не спустился и не спас ребёнка? — силился понять я. Чего испугался его собственный дед? — силился понять я. Если они решили, что ребёнок разбился, почему, чёрт их всех побери, никто не спустился хотя бы забрать его тельце? Потом я закрыл книгу и принялся расхаживать по кабинету, как лев в клетке, пока не выбился из сил. Тогда я бросился на диван, свернулся в комок, и мои адвокатовы слёзы, слёзы поэта и слёзы титана, полились у меня по лицу как горячая магма, но не принесли облегчения, только подвинули ближе к краю скалы, к краю пропасти — там, в её пасти, я всё различал, даже сквозь слёзы, меняющие очертания предметов в моём кабинете, но не меняющие ничего в глубине этой разверстой дыры. Всё яснее и чётче я видел её то как беззубый рот, то, напротив, зубастый (видения не в моём стиле, к чему бы — не знаю), она каменела улыбкой, влагалищем, глазом, следящим за мной из глубин, но без цели (и глаз-то невидящий, мутный) и как бы уверенный — раз он не видит, не видно и его, ситуация абсурдная, ибо пока он устремлён на титанов и бывших титанов, таких вот, как я, — те тоже его могут видеть. Не знаю, сколько времени я так провёл. Потом встал, пошёл в туалет и умылся, затем велел секретарше отменить все встречи на день.

Последующие недели я жил как во сне. Повинуясь привычке, я всё делал правильно, и всё же был сам не свой, а какой-то чужой, facies tua computat annos, [103] и как бы со стороны жалел, сочувствовал, категорически не одобрял сам себя, сам себе был смешон в заведённой рутине, пустых жестах и фразах, которые, я это знал, никуда не ведут.

И я неминуемо понял, насколько напрасны были мои устремления, золотым ободком опоясавшие путь солидного человека и приведшие меня на край всякого края, туда, где зияет лишь пропасть литературы. Interdum lacrimae pondera vocis habent[104]. Так я познал то, что Артуро Белано знал с самого первого дня, лишь взглянув на меня. Что я преотвратный поэт.

По крайней мере, в любви я ещё оставался функционален, то есть, вставало всё, что должно вставать, хотя желания резко вошли в пике. Мне разонравилось видеть себя хорошим любовником, мне разонравилось ёрзать на беззащитном теле той женщины, с которой я тогда встречался (ни в чём не повинная дура!) и которую вскорости бросил. Я стал предпочитать незнакомок, цепляя их в барах и на дискотеках, открытых всю ночь, тех, кого хоть в первые мгновения мог обмануть своим бывшим титаническим натиском. Некоторые из них, отмечаю с глубоким прискорбием, годились мне в дочери, и не раз я обнаруживал это только на месте, in situ, что приносило большое смятение вкупе с желанием выбежать в сад и вопить, вопить в голос и прыгать в саду, хотя из уважения к соседям ничего подобного я себе не позволял. В отдельных случаях, amor odit inertes,[105] я осчастливливал женщин, с которыми спал (те дары, что раньше я расточал молодым поэтам, перепадали теперь молодым травиатам), и дамская радость отсрочивала час печали, который меня неминуемо ждал, стоило лечь в постель и опять, и опять либо увидеть тот сон, либо грезить, что я снова вижу тот сон, где несётся неумолчный вой из пропасти, разверзшейся посреди Галисии, которая сама смотрит мордой дикого зверя, разевая до боли зелёную и необъятную пасть навстречу небу, объятому пламенем третьей мировой, которой никогда не было, по крайней мере, при моей жизни, и иногда волк оказывается растерзан в Галисии, а иногда те же страсти терпит в земле басков, в Астуриасе, в Арагоне и вплоть до Андалусии! Во сне, помню, вечно бегу в Барселону спасаться — цивилизованный город, но волк своим воем меня догоняет и там, корчится, небо разверсто, и ничему нельзя помочь.

Кто терзает его?

Этот вопрос я повторял себе тысячи раз.

Отчего воет волк каждую ночь или каждое утро, когда, изнурённый, я падаю в постель или в чужое кресло?

Insperata accidunt magis saepe quam quae spes[106], говорил я себе.

Как кто терзает? Титан и терзает.

В течение долгого времени я учился спать, не проваливаясь в сон. Так, чтобы закрыть глаза, но не спать. Не подпускать к себе сны. Всё, что из этого получалось — помедлить на краю разверстой пропасти, пето in sese tentat descendere,[107] прислушаться к звукам: собственный храп, отдалённый уличный шум, приносимый откуда-то ветром, глухой рокот прошлого, бессмысленное лепетание охваченных страхом туристов, нерешительный шорох шагов вокруг пропасти — что же им делать, возгласы объявляющих о прибывшем из кемпинга подкреплении, материнский вой (он подчас мне казался воем собственной матери), неразборчивые слова дочери, шелест камнепада, вроде последовательно опускающихся крошечных гильотинок, как когда сторож спускался искать ребёнка.

Однажды я решил разыскать Белано. Я руководствовался соображениями о собственном благе, о собственном здравии. Восьмидесятые, это роковое для его континента десятилетие, и Белано поглотили безо всякого следа. В редакции продолжали появляться поэты, что по возрасту или гражданству могли бы быть в курсе, кто он такой, где живёт, чем сейчас занимается, но по прохождении времени самое имя его словно вычеркнули изо всех списков. Nihil est annis velocius[108]. Упомянув его как-то при дочери, я получил адрес в Ампурдане с укоризненным взглядом впридачу. По указанному адресу стоял дом, где давно уже никто не жил. Как-то, в одну особо безутешную ночь, я дошёл до того, что звонил в кемпинг при Кастроверде. Кемпинг закрылся.

По прошествии времени стало казаться, что можно как-нибудь свыкнуться и с повреждённым в рассудке титаном, и с воплем, еженощно несущимся из расселины. Я хотел только покоя, а если нет и его, то развеяться в пустяках светской жизни (я её, благодаря травиатам, несколько запустил), продвигать свой журнал, получать официальные почести, которыми, я чувствовал, меня как галисийского выходца и почти иммигранта всегда обходили. Ingrata patria, пе ossa quidem теа habes.[109] Я мечтал обрести покой в бесконечной возне с поэтами и в поисках признания со стороны равных. Но там я его не нашёл, а нашёл одну безысходность и сопротивление. Всё, с чем я сталкивался, это женщины, превращающиеся в гипсовую крошку от неосторожного обращения (всем им было далеко за пятьдесят), те же подобия галисийских служащих, облюбовавших кемпинг при Кастроверде, так же впадающих в беспомощность от любых требований жизни и от одного вида которых хотелось плакать, а на издательском ристалище тем временем обнаружился целый сонм новых журналов, отныне гонявших мой по доске под вечным шахом. Так я искал покоя и не нашёл его.

Рассказ дона Пио, periturae parcere chartae[110], я к этому времени мог декламировать наизусть, хотя так ничего и не понял. Внешне жизнь протекала в обычном плане посредственности, и только я один догадывался, что она вступила в области начинавшегося разрушения.

В конце концов, я заболел неизлечимой болезнью и перестал заниматься делами. В запоздалом рвении вернуть себя я предпринял попытку получить звание почётного гражданина города Барселоны. Contemptu famae contemni virtutes.[111] Кто знал о состоянии моего здоровья, сочли, что я при жизни уже приступил к организации посмертной славы, и подвергли меня порицанию. Всё, чего я хотел, это умереть собой, а не ухом на краю пропасти. Но каталонцы видят лишь то, что хотят видеть.

Я составил завещание. Распределил своё состояние (не таким уж большим, как я думал, оно оказалось) среди женщин в семье и двух травиат, особо запавших в душу. Не хочется даже себе представлять гримасу моих дочерей, обнаруживающих, что придётся делиться с ночными камелиями. Venenum in auro bibitur.[112] Потом я засел в сумеречном кабинете, и, как в диораме, пошло: плоть слаба, зато разум силён — как супруги, давно возненавидевшие свой брак, дальше следующая образцовая пара: сильная плоть — слабый дух, — и те, и эти прогуливались по парку (местность — то ли Сиудадела, то ли Джаниколо рядом с Пьяццале Джузеппе Гарибальди), только последние еле тащились под ручку (но всё же упорно тащились) шагом тяжелобольных раком, простатой, хорошо одетые и не лишённые некоего пугающего достоинства, сильная плоть-слабоумие справа налево, слабая плоть и живые мозги — слева направо, и каждый раз при встрече раскланивались, но не задерживались, как люди вежливые, но знакомые лишь с предыдущих прогулок. Я каждый раз думал: да Боже мой, хоть бы вы поговорили, ведь в разговоре рождается истина, ex abundantia cordis os loquitur,[113] эти только кивали, старческое слабоумие — ясной памяти, склоняли веки (Тони Мелийа мне как-то сказал, «веки нельзя склонить» — Боже! как он ошибался! не только склонить, но и веками встать на колени!), слабая плоть сильной плоти — заносчивые твари, закалённые в одном котле, уж позвольте мне это бессмысленное выражение, но в то же время и твари потерянные, как пёс, которого позабыли на прогулке в горах.

Потом я лёг в барселонскую клинику, затем в нью-йоркскую, затем весь мой галисийский гонор ударил мне в голову, и я выдернул из себя зонды и трубки, оделся и уехал в Рим, лёг в Оспедале Британнико, там работал мой друг, доктор Клаудио Палермо Рицци, тоже поэт на (редком) досуге, но и там тоже, путём многих анализов и унизительных процедур, как и в Барселоне, как и в Нью-Йорке, было вынесено заключение, что дни мои сочтены. Qui fodit toveam, incidet in earn.[114]

Вот с тех пор я и сижу здесь, в Барселону уже возвращаться нет сил, отъезжать далеко от больницы я тоже боюсь, хотя по вечерам одеваюсь и отправляюсь бродить под римской луной, впервые узнанной и возлюбленной мною в те далёкие времена, которые я считал счастливыми и незабываемыми, а теперь могу припомнить только со спазмом недоверия. Все пути приводят меня на Виа Клаудиа к Колизею, потом я спускаюсь по Виа Ботта, по Виа Терме Траяно, траянские термы, вот и мой ад. Etiam periere ruinae[115]. Тогда я слушаю звуки вроде завывания ветра в глубинах расселины и, клянусь, я пытаюсь понять их язык, но, сколько бы ни старался, никак это не удаётся. На днях говорил с Клаудио. Объясни, врачеватель, почему каждый раз, когда я выхожу на прогулку, мне чудятся разные вещи? Вроде как галлюцинации? И что ты видишь? — полюбопытствовал поэт-эскулап. Да нет, я не вижу, я слышу. А что? — в голосе благородного сицилийца засквозило облегчение. Вой, сказали. Что же, это не страшно, в твоём положении да с твоей возбудимостью это, пожалуй, нормально. Ничего не скажешь, утешил.

В любом случае, изворотливый Клаудио, не всё, не всё я тебе рассказал. Impertitia confidentiam, eruditio timorem creat.[116] Например, я тебе не сказал, что родные не знают всей правды о моём состоянии. Или ещё, например, не сказал, что я раз и навсегда запретил им всяческие посещения. Или ещё не сказал, что умру вовсе не в Оспедале Британнико, а в глухих кустах, в Траянском парке. Сам ли я последним усилием воли как-нибудь дотащусь до бурно разросшегося прощального своего приюта, или другой какой римлянин, будь то карманник, съёмный любовник или городской сумасшедший, запрячет мой корпус деликтус в самую гущу неопалимых купин? Как бы там ни получилось, я знаю, что смерть ждёт меня либо в термах, либо же в парке. Я знаю, как от непрерывного воя, несущегося из Домус Ауреа и дальше, над Римом, скрючится и сам титан, и его тень одним чёрным неистовым облаком. Я верно знаю последние слова титана (может быть, шёпотом): спасите ребёнка. Но только его (и это мне тоже известно) никто не услышит.

Вот и допряжена нить моего клока шерсти с паршивой овцы, которую я звал поэзией. Olet lucernam.[117] Закончить здесь было бы очень уместно парочкой анекдотов, но так, с ходу, в голову лезет только один, и тот галисийский. Может быть, вы его знаете. Человек идёт гулять в лес. Как вот я хожу в Траянский парк или в термы, только там дикая чаща, неокультурено. Вот он гуляет — то есть, я гуляю… гуляю так по лесу, а навстречу пятьсот тыщ галисийцев, которые идут и плачут. Останавливаюсь: что такое? Как же титану их не пожалеть, он чувствительный, да и в последний, похоже, разок. А они отвечают: нам страшно, мы здесь заблудились одни.

21

Даниэль Гроссман, на лавке в парке Аламеда, Мехико, февраль 1993 года. Мы не виделись много лет, и, едва оказавшись в Мексике, я стал расспрашивать, где Норман Больцман, чем занимается. Узнал у родителей, что он преподаёт в УНАМе и затяжными периодами обретается недалеко от Пуэрто-Анхеля, снимает дом, где нет телефона, Норман скрывается там ото всех, чтобы ему не мешали сосредоточиться и писать. Позвонил другим приятелям, тоже поспрашивал, кое с кем сходил поужинать, так и выяснил, что с Клаудией у него всё кончено, и живёт он один. Как-то встретил саму Клаудию в доме художника, которого мы все втроём — Клаудия, Норман и я — знали практически с детства. Когда мы интенсивно общались, нам троим не было и двадцати, а художнику, как я сейчас понимаю, ещё и семнадцати не было, но все пророчили ему большое будущее. Ужин удался на славу, настоящая мексиканская кухня — надо думать, в честь моего возвращения на родину после очень долгого отсутствия. Потом мы с Клаудией вышли на террасу и стали потешаться над хозяином. Клаудия, неподражаемая как всегда, говорила: помнишь, как наш дурачок собирался переплюнуть Паалена? А получилось-то хуже Куэваса! Так до сих пор и не знаю, действительно ли он разочаровал её до такой степени, во всяком случае Куэвас был для неё низшей точкой отсчёта (что не мешало ей по-прежнему дружить с художником). Зовут его Авраам Мансур, в Мексике он всё же сделал какое-никакое имя, продавал картины в США, только в нём и следа не осталось от мальчика, которого мы с Клаудией и Норманом знали в семидесятые годы. В то время мы видели в нём воплощённый, ходячий образ Художника, железной воли им стать — ну, конечно, смотрели чуть-чуть свысока, он был всё же на два-три года моложе, а в таком возрасте это огромная разница. Теперь, разумеется, Клаудия воспринимала его совершенно иначе. Как, на самом деле, и я. Ничего нового мы там не ждали. Ну, мексиканский еврей, невысокий, довольно упитанный, с массой полезных знакомств и небедный. Чтобы не ходить дальше, как и я сам. Тоже мексиканский еврей, хоть высокий, худой и без работы. Как, собственно, Клаудия — классная еврейско-аргентинско-мексиканская баба, отвечающая за пиар в одной из ведущих арт-галерей Мехико. Все с открытыми глазами посреди тёмного коридора, застыв в ожидании. Впрочем, не будем заострять.

В тот вечер я не заострял, ни над кем особенно не потешался, тем более над художником, столь любезно пригласившим меня в гости, пусть только для того, чтобы похвастаться своими успехами и выставками в Далласе и Сан-Диего (американские города, которые, на мой взгляд, уже стали частью Мексиканской республики). Уходил я с Клаудией и её приятелем. Приятель был лет на десять, а то и пятнадцать, старше неё, разведён, взрослые дети-студенты, а сам он руководил мексиканским филиалом какой-то немецкой компании и суетился по каждому поводу. Я не запомнил даже, как Клаудия к нему обращалась, они пробыли вместе недолго, но это уж Клаудия — ни с кем не в состоянии пробыть дольше года. Но дело не в этом, а в том, что мы и поговорить-то толком не успели, расспросить друг друга как следует, помню лишь ужин, кормили прекрасно, помню картины художника и друзей художника, разбредшихся по непропорционально большой для этого дома зале, улыбающееся лицо Клаудии, ночные улицы Мехико и возвращение домой, к родителям, где я осел, чтобы чуть-чуть осмотреться. Помню, что добирался до дома намного дольше, чем рассчитывал.

В скором времени после того я отправился в Пуэрто-Анхель. В Мехико сел на автобус до Оахаки, там пересел на другой маршрут, до Пуэрто-Анхеля, в дороге измучился, тело ломило, осталось одно желание лечь. Двухэтажный дом Нормана стоял на окраине, в районе под названием Лома, нижний этаж бетонный, верхний — деревянный, черепичная крыша, запущенный сад, цвели бугенвиллии. Норман меня, конечно, не ждал, но при встрече сложилось впечатление, что он единственный, кто по-настоящему рад моему возвращению. Ощущение странности, не покидавшее меня с момента приземления в аэропорту, начало понемногу рассеиваться только по мере приближения к Оахаке. Там я действительно понял, что снова в Мексике, и что всё вокруг изменилось, а уж знать, что к лучшему, а что к худшему, вообще никогда не возможно, тем более у нас в стране. Естественно, Норман встретил меня с радостью, пять дней мы купались, читали в тени навеса, каждый в своём гамаке, пока они так не провисли, что спиной мы касались земли. Пили пиво, гуляли по Ломе, где было множество скал, а у пляжа, на краю леса, стояли рыбацкие хижины — запертые, а при этом любой воришка мог проникнуть внутрь, просто пнув стену ногой. От этого упала бы не только стена, но и вся конструкция.

Непрочность этих строений (хотя об этом я думаю только сейчас, не тогда) вызывала у меня странное ощущение: не преходящести, не нищеты, а ощущение смутной нежности и судьбы, распростёршейся над пейзажем, но это невозможно передать. Норман называл это место «аквапарк», хотя за всё время, что я там провёл, я не видел, чтобы кто-нибудь купался на этих диких пляжах Пуэрто-Анхеля. В остальное время мы разговаривали, в основном о политике, то есть о том, что происходит в стране, причём мы на всё смотрели по-разному, что не мешало нам оценивать события с одинаковой мрачностью, а моментами Норман удалялся к себе в кабинет писать эссе по Ницше для опубликования в «Ревиста дель Колехио де Мехико». С позиций сегодняшнего дня должен сказать, что близко общались мы мало. То есть, не разговаривали о себе. Может, в какой-то отдельный вечер я разошёлся и рассказал о своих похождениях, о жизни в Израиле, в Европе, но не больше. Того, что называется «личный разговор», между нами не состоялось.

На шестой день моего пребывания, в воскресенье с утра, мы поехали назад в Мехико. В понедельник Норману надо было читать лекцию в университете, а мне — искать работу. Мы выехали из Пуэрто-Анхеля в белом «рено», на котором он ездил только в Оахаку (в Мехико предпочитал пользоваться общественным транспортом). Сначала мы говорили о том же, о чём все эти дни. Про «Генеалогию морали», в которой Норман при каждом новом прочтении обнаруживал (и это его мучило) всё больше точек соприкосновения между философией Ницше и фашизмом, который скоро должен был стать господствующей идеологией в Германии, о погоде, о том, что я буду скучать без смены времён года (Норман уверял, что это быстро забывается), о людях, с которыми я расстался, но имел твёрдое намерение переписываться и таким образом поддерживать отношения. Не помню, в какой момент мы перешли на Клаудию. Знаю только, что я как-то понял, что теперь моё дело молчать и слушать. Он сказал, что они разбежались, как только он поступил на работу в университет, это я знал и так, и что трудного, мучительного разрыва, как думают некоторые, на самом деле не было. Ты же знаешь её, сказал он, и я подтвердил. Потом он сказал, что с тех пор охладел к женщинам вообще. Засмеялся. Я с ясностью помню, как он засмеялся. Кроме нас, на шоссе не было других машин, только деревья по сторонам, горы и небо, и звук нашего автомобиля, рассекающего воздух. Он сказал, что спит с женщинами, то есть, это по-прежнему доставляет ему удовольствие, но, непонятно почему, проблем с каждым разом становится больше и больше. Какого рода проблем? — спросил я. Разных, — ответил Норман. Не встаёт? — спросил я. Норман засмеялся. То есть с этим у тебя проблема, эрекции нет? — настаивал я. Это только симптом, а не проблема, — сказал он. Считай, что ты мне ответил, — сказал я. — У тебя не стоит. Норман снова засмеялся. Опустил стекло, и ветер взъерошил ему волосы. Он был загорелый, казался счастливым. Теперь засмеялись мы оба. Иногда встаёт, иногда не встаёт, — сказал он. — Вообще, что за слово — «встаёт»? Да, иногда что-то не получается, но это только симптом, а часто даже и не симптом. Часто просто фигня. Я спросил, неужели за всё это время он не встретил ни одной женщины, с которой ему было бы хорошо, хотя ответ на этот вопрос был вполне очевиден. Норман ответил, что, конечно, в том или ином приближении. Был один случай, когда, чёрт его знает, то ли ему не захотелось торопить события, то ли она, разведённая преподавательница философии с двумя детьми (я, неизвестно с чего, тут же вообразил, что уродина) не проявила должного рвения — одним словом, всё так и зависло.

Потом он стал говорить про детей, детей вообще и детей здесь, в Пуэрто-Анхеле. В частности, почему-то спросил, как мне местные дети. Сказать откровенно, я как-то не думал про местных детей (признаться, я их вообще не заметил), тогда он взглянул на меня и сказал: а вот я как-то внутренне собираюсь, когда их вижу. Так и сказал. Собираюсь. Я подумал, ты лучше б смотрел на дорогу, а не на меня, и подумал ещё: что-то с ним происходит. Но ничего не сказал. Ни «веди осторожней», ни «что с тобой, Норман». Вместо этого я занялся пейзажем, деревьями и облаками, вокруг нас простирались горы, гряды мягких холмов, тропики, Норман уже говорил о чём-то ещё, пересказывал сон, накануне приснившийся Клаудии. Когда накануне? Да тут недавно, она позвонила с утра и рассказала. Как мило! Остались друзьями, из этого надо понять. Так ты слушай сон! — сказал он. Ты хочешь, чтобы я тебе его проинтерпретировал? — не удержался я. Сон был яростно цветовой, какая-то битва на заднем плане, постепенно она удалялась, и с ней растворялись в тумане все возможности интерпретации. Норман настаивал: ей снились дети, которых мы с ней не родили. Пошёл ты, сказал ему я. В этом значение сна. Уходящая битва, по-твоему, дети, которых не будет? Ну, более-менее так, сказал Норман. Тени сражающихся на заднем плане. А все эти цвета? Это то, что осталось. Гадкие пятна абстракции.

Я вспомнил художника с его абстрактными картинами и в этой логике заметил (хотя наверняка говорил это раньше, ещё в Пуэрто-Анхеле), что наш общий знакомый, недотёпа Авраам Мансур, играет теперь в низшей лиге. Может, хотел сменить тему. Может, не знал, что сказать, с тем же успехом я мог бы изречь что угодно другое, но тон задавал только Норман, и, что бы я ни произнёс, я не мог взять под контроль ни беседу, ни нашу машину, мчащуюся по пустому шоссе со скоростью больше ста двадцати в час. А ты видел его картины? — спросил Норман. Кое-какие видел, — сказал я. Ну и как тебе? — спросил Норман, как будто я ему уже не рассказывал в Пуэрто-Анхеле всё, что по этому поводу думаю. Нормально. А Клаудии понравились? Не знаю, она своим мнением не делилась. Прошло ещё какое-то время. Норман перескочил с мексиканской живописи на состояние дорог, потом на установки, взятые сейчас в университете, интерпретацию снов, детей Пуэрто-Анхеля, Ницше, я отвечал односложно и иногда кое-что уточнял, хоть хотелось послать эти все разговоры к чёртовой матери и поскорее добраться до города. И никогда больше в жизни не возвращаться в Оахаку.

И тогда Норман сказал: Улисес Лима. Ты помнишь Улисеса Лиму? Конечно, я помнил, как я мог не помнить. Норман признался, что в последнее время думает про Улисеса Лиму так, будто он часть его повседневной жизни или когда-то играл в ней какую-то роль, при том что мне было доподлинно известно: никакую такую роль Лима в ней не играл, разве что проходную — мелкий, к тому же досадный эпизод. Норман смотрел на меня таким взглядом, будто я должен сейчас подмигнуть или как-то ещё обозначить свою сопричастность этому откровению, но я только сказал, смотри на дорогу, следи, куда едешь, потому что его белый «рено» вильнул вправо, и нас чуть не вынесло на обочину, а Норман и не заметил, одним поворотом руля вернул машину в свой ряд и опять перевёл глаза на меня. Ну да, помню, он у нас был в Тель-Авиве, несколько дней, и что? — сказал я. Ну, и ты ничего не заметил? Из ряда вон выходящего? (Чья бы корова мычала… А ты-то кто, Норман? Сама воплощённая норма?) Я сказал: всё! Всё там было из ряда вон выходящее, и нам хотелось, чтоб он таким был. Справедливости ради, «нам» — это Клаудии и мне, Норман не был с ним даже приятелем, знал в основном понаслышке, от нас же. А мы с Клаудией с этим выросли, с тех самых пор, когда все мы мечтали писать и отдали бы всё на свете, чтобы нас взяли в реальные висцералисты. Юность — такая подстава.

Норман сказал: да причём тут реальные висцералисты, ты чего-то ничего не понял, чувак. А что тогда причём? — спросил я. Норман перестал на меня смотреть и на несколько минут, к моему облегчению, сосредоточился на шоссе, но потом заявил: дело в том, что кое-что в жизни мы безвозвратно теряем, а кое-что можем вернуть. И что, интересно, мы можем вернуть? — спросил я. То, что мы потеряли, мы можем вернуть в совершенно нетронутом виде, ответил Норман. Возразить было очень легко, но вместо этого я тоже открыл окошко, чтоб ветер гулял и в моих волосах, деревья же пролетали мимо с потрясающей скоростью. Что же такого мы можем вернуть? — думал я, всё меньше заботясь, что Норман гонит машину, хотя дорога шла уже не по прямой. Наверное, я оттого был спокоен, что Норман всегда водил уверенно и умел совмещать — разговаривать, смотреть на собеседника, искать в бардачке сигареты, закуривать и в то же время поглядывать на дорогу, не снимая ноги с газа. Я услышал, что он говорит: мы можем вернуться в игру в любой момент, стоит лишь захотеть. Помнишь те несколько дней, когда Улисес Лима остановился у нас в Тель-Авиве? Помню, конечно, — ответил я. Знаешь, зачем он приехал тогда в Тель-Авив? Конечно, знаю, чёртов Улисес терзался любовью по Клаудии. Безумной любовью, — подхватил Норман. — Настолько, что не понимал, как бьётся в открытую дверь. Да он вообще ни хрена не соображал, — согласился я. — До сих пор удивляюсь, как его не шлёпнули. Ты ошибаешься, — сказал Норман (не сказал даже, а крикнул). — Ты ошибаешься! Ты ошибаешься! Его бы не тронули, даже если бы он искал смерти! Ну хорошо, и что дальше? — спросил я. — Он примчался за Клаудией, и что, вышло из этого что-нибудь? Да, за Клаудией, — смеясь, подтвердил Норман. — Помнишь, какая красивая девка была? Ещё бы не помнить, — согласился я. А помнишь, где спал Улисес, пока жил у нас? Ну, на диване, — ответил я. На поганом диване! — заорал Норман. — Вот тебе символ рыцарской любви! На пороге, в преддверии! Нейтральная полоса. Потом он пробормотал, да так тихо, что за шумом «рено», несущегося, как стрела, и за свистом ветра в окне у правой щеки я едва расслышал слова: он плакал ночами. Что? — переспросил я. По ночам, когда я вставал в туалет, он рыдал на диване. Улисес?! Ну да, ты ни разу не слышал? Нет, я сплю, как бревно. Хорошо тебе, — сказал Норман, однако по тону скорей пожалел, чем позавидовал. Ну и чего он рыдал? — спросил я. Не знаю, — сказал Норман, — я у него не спрашивал, я только ходил в туалет и по пути слышал звуки рыданий. В гостиной. Он, может, там вообще онанировал. Может, он плакал не с горя, а от удовольствия, ты понимаешь? Ну, более-менее, — отвечал я. Но, с другой стороны, может и не онанировал. И не рыдал. Тогда что? Может, он просто спал, — сказал Норман, — и плакал во сне. Плакал во сне? А что, с тобой никогда не бывает? — спросил Норман. Со мной? Правду сказать, никогда. В первые ночи мне делалось страшно, — продолжал Норман, — красться там мимо дивана в потёмках и слушать. Но как-то я задержался в гостиной и понял. Как озарило. Что там могло озарить? — спросил я. Очень многое. Самое главное, — сказал Норман и рассмеялся. Ты понял, что снится Улисесу Лиме? — спросил его я. Да нет, дело не в этом, — ответствовал Норман, и наша машина снова рванула вперёд.

Странно устроено у человека в голове: машина двинулась таким рывком, что у меня перед глазами возник великан, с которым Улисес явился второй раз. Я сказал Норману: помнишь того гигантского австрияка? Норман засмеялся: конечно, помню, ещё бы, но это уже всё было другое, в свой новый приезд в Тель-Авив Улисес уже был другой, не плакал ночами (я знаю, следил), или, чёрт его знает, перестал заниматься, чем он там занимался. Я говорю только про первые дни, когда он был один и спал на раскладном диване, только про эти дни, а потом уже было не то. Ну да, я понял, — сказал я. Задолго до австрияка. И что, он так ничего тебе и не сказал? О чём? — удивился Норман. Ну хрен его знает, так, вообще, — сказал я. Тогда Норман опять засмеялся и сказал: он от того плакал, что знал: это никогда не кончится, так он и будет ездить в Израиль. Типа вечный возврат? Да какой там, к чёрту, вечный возврат! Здесь и теперь. Но Клаудия давно не живёт в Израиле, — не понял я. Для него Израиль там, где Клаудия, — сказал Норман, — как ты его ни назови: Мексика, собственно Израиль, Франция, США, планета Земля. Что-то я тебя не понимаю, — запутался я. — Ты хочешь сказать, Улисес догадывался, что рано или поздно вы с Клаудией разойдётесь, и у него опять будет шанс? Ничего ты не понял! — отрезал Норман. — Я здесь вообще ни при чём. Клаудия здесь ни при чём. Сам Улисес во многом здесь ни при чём. Только слёзы, пролитые слёзы здесь главный герой.

Ну тогда я действительно тебя не понимаю, — сказал я. Норман посмотрел на меня, и, клянусь, у него было такое же точно лицо, как в пятнадцать или в шестнадцать лет, каким я знал его в школе, тщедушным подростком, лицо как у птички, длинные волосы, огонь в глазах и такая улыбка, что невозможно к нему не проникнуться с первого взгляда, не полюбить его, в этой улыбке читалось, что всё не вечно, сегодня здесь, завтра там, и что всё надо делать сейчас. А потом перед нами выскочил грузовик, Норман попытался вильнуть от него в сторону, и всё взлетело на воздух — я, Норман, стекло, — и на этом всё кончилось.

Я очнулся в больнице в Пуэбло. Надо мной то ли склонились родители, то ли всего лишь их тени гуляли по стенам палаты. Потом пришла Клаудия, поцеловала меня в лоб и, как мне потом уж сказали, часами сидела у моей кровати. Ещё мне потом сообщили, что Норман погиб. Через полтора месяца меня выписали из больницы, и я опять поселился у родителей. Там иногда меня навещали малознакомые родственники и полузабытые друзья. Не то чтобы я раздражался, но понял: пора съезжать и жить одному. Снял жильё в районе Ансурес — всего одна комната, кухня и ванная, — стал понемножку ходить. Я хромал и терялся на улицах, но это мне было полезно, и я понемножку привык. Так что однажды опять приступил к поискам работы, несмотря на то что родители не возражали, если я ещё посижу у них на шее, пока окончательно не приду в норму. Я пошёл в университет и встретился с двумя коллегами Нормана. Они удивились, чего я пришёл, и позже в разговоре упомянули, что Норман был самый цельный, порядочный человек изо всех, кого они знали. Оба преподавали философию, и оба поддерживали Куатемока Карденаса. Я спросил, какого мнения о Карденасе придерживался Норман. Он был за Карденаса, сказали они. Конечно, каждый из нас выражал это по-своему, но Норман тоже был за Карденаса.

В эту минуту я понял, что меня интересуют не политические воззрения Нормана, а нечто другое, чего бы я сам не смог сформулировать. С Клаудией я встречался несколько раз. Я хотел поговорить с ней о Нормане, передать наш последний разговор по дороге из Пуэрто-Анхеля, но Клаудия уклонялась, выскальзывала, ей было чересчур тяжело возвращаться ко всем этим темам. К тому же в больнице ты бесконечно его пересказывал, тот разговор, утверждала она. И что же я говорил? Да всё то, что твердят в бреду, — отвечала мне Клаудия, — то тебя замыкало на нескольких фразах, то ты перескакивал с одного на другое с такой быстротой, что всё равно ничего невозможно было понять.

Сам я не мог ни в чём разобраться, сколько бы ни пытался. Однажды пришёл ко мне Норман, во сне, и успокоил, что с ним всё в порядке. Я заметил тогда (не знаю, приснилось это или подумалось позже, когда я проснулся), что небо, куда попал Норман, оно мексиканское, а не еврейское или там рай для философов или марксистов. Что значит «мексиканское», и как я это понял? По узнаванию радости или того, что за ней. По узнаванию привычных жестов, и что эти жесты скрывают (ведь они всегда что-то показывают и что-то прячут, чтобы дать нам возможность выжить и уцелеть). Чуть позже я начал работать в рекламном агентстве. Однажды, напившись, попробовал позвонить Артуро Белано в Барселону. По тому номеру, что у меня был, никого с таким именем не оказалось. Я позвонил его приятелю Мюллеру, который сказал, что Артуро переехал в Италию. Что он в Италии делает? — спросил я. Не знаю, — сказал Мюллер, — работает, наверное. Я повесил трубку и стал разыскивать в Мехико Улисеса Лиму. Я хотел встретиться и наконец-то узнать, что имел в виду Норман в нашем последнем разговоре. Но разыскать кого-нибудь в Мехико — всё равно что иголку в стоге сена.

Долгие месяцы я слонялся по городу, ездил в метро и в переполненных автобусах, звонил совершенно посторонним людям, которых и не стремился узнать покороче, три раза попал в драку, и никто не знал, где Улисес, или же не хотел рассказывать, Одни утверждали, что он окончательно спился, сторчался. Что неуправляем, и с ним перестали общаться ближайшие друзья. В версии других он женился и стал примерным семьянином Поговаривали даже, что у него жена японка или китаянка, наследница сети китайских кафе у нас в Мехико. И тому подобные невеселые сказки.

Однажды на вечеринке меня познакомили с женщиной, с которой Улисес жил раньше. Не с китаянкой, а с предыдущей.

Она была очень худая, а взгляд — тяжёлый. Мы с ней поговорили, стоя в углу и косясь на её товарищей, нюхающих кокаин. Сказала, что у неё сын, не от Улисеса, а от другого мужчины. Улисес ему, правда, был как отец.

Как отец? Ну да, в этом роде, — буркнула она. — И ему, и мне заодно. Я взглянул повнимательней — это она издевается или всерьёз? В ней всё, кроме глаз, излучало беззащитность и безотцовщину.

Потом речь зашла о наркотиках — по-видимому, единственном предмете, который её искренне интересовал, — и я спросил, сидит ли Улисес на чём-нибудь. Раньше нет, сказала она, раньше только толкал, а потом на меня насмотрелся и тоже подсел. Я спросил, пишет ли он. Она то ли не поняла, то ли не захотела ответить. Я спросил, где его можно найти. Она пожала плечами — кто знает, жив ли он вообще.

Только тогда я заметил, что женщина очень больна, вероятно в последней стадии чего-то, растерялся и больше не знал, что спросить, хотелось уже отойти и забыть навсегда. Но я продолжал стоять рядом весь вечер, хотя иногда отступался на пару шагов — находиться с ней рядом было очень противно. Даже потом мы вместе ушли и вместе добрались до метро. Вошли на Такубае. В этот час все прохожие и пассажиры казались больными. Она села в одном направлении, я в другом.


Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Какое-то время мы сидели молча. Вид у ребят был измученный, да и я подустал. А что произошло с Энкарнасьон Гусман? — вдруг спросил один из них. Я такого вопроса не ждал, а между тем именно он не дал нашему разговору иссякнуть. Я ответил не сразу. То есть, сначала я, видно, ответил телепатически, как у нас, пьяниц, случается сплошь и рядом, и только задним числом открыл рот и изрёк: ничего. Произошло с ней не больше, чем, скажем, со мной, с Мануэлем, с Паблито Лескано. Жизнь расставила всех по местам, кто какого заслуживал, или куда ей оказалось удобней заткнуть нас и навсегда позабыть. Энкарнасьон вышла замуж. Уж слишком красивая женщина, чтобы остаться синим чулком. Мы удивились, когда она всех пригласила на свадьбу, явившись в кафе, где мы заседали. Приглашение было воспринято нами не очень серьёзно — просто хвастается, вот и всё. Мы, конечно, поздравили — какая приятная неожиданность, будь счастлива, Энкарнасьон, — и на свадьбу никто не пошёл, за исключением, может быть, одного-двух. Как Сесария отреагировала на замужество Энкарнасьон? Да уж наверно расстроилась. В градации «ужас» и «ужас! ужас!» точно не скажешь, но что расстроилась — это точно. Мы, конечно, тогда этого не понимали, но вообще-то уже всё катилось в пропасть. Ну, «пропасть», может быть, преувеличение, но во всяком случае под уклон. И никто не пытался обратить вспять это движение. Может быть, по-своему, один Мануэль, а больше никто. Что за скотская штука жизнь, а, ребята? Это да, отозвались они. Мне на память пришёл Паблито Лескано, он тогда тоже женился, и на его свадьбе (гражданской, в церкви они не венчались) будущий свёкр устроил огромный банкет с мариаки[118] в зале на Аркос-де-Белен, теперь его не существует, на улице, кажется, Делисиас, долго гуляли, я помню, Паблито весь взмок, лоб блестит, он встал читать стихотворение, посвящённое невесте, где было о том, как он входит в семью, как он будет теперь её членом, и перед тем, как читать, он взглянул на меня, на Сесарию (та сидела рядом со мной), и подмигнул нам, как будто хотел успокоить: не обращайте внимания, вы-то, друзья, понимаете, что настоящей семьёй для меня навсегда останетесь вы (это мне так показалось, а там кто его знает, что он хотел сказать). Через несколько дней после свадьбы Паблито Сесария уехала из Мехико навсегда. Мы однажды столкнулись на выходе из кино (простая случайность?).

Я был один, и Сесария тоже одна, шли-болтали про фильм, который мы только что посмотрели. Какой фильм? Да не помню, ребята, хотелось бы думать, что фильм Чарли Чаплина, но, если честно, не помню. Помню только, что он нам обоим понравился, и что кинотеатр был далеко, за Аламедой, и мы с Сесарией сначала пешком дошли до Аламеды, а потом до центра, и в какой-то момент я, разумеется, спросил, как поживаешь, и тут-то она сообщила, что уезжает из Мехико. Дальше мы обменялись мнениями о женитьбе Паблито, затем речь зашла про Энкарнасьон Гусман. Сесария была у неё на свадьбе. Я спросил, как свадьба, просто чтоб поддержать разговор, она отвечала, цитирую: мило, красиво, приятно. И удручает, как все эти свадьбы, добавил я. Нет, сказала Сесария, я вот уже объясняла ребятам, что в свадьбах ничего удручающего нет, это же прекрасно, когда люди женятся. По правде сказать, мне было тысячу лет наплевать на Энкарнасьон, меня интересовала сама Сесария. А что с журналом-то будет? — спросил я, — Что будет с висцеральным реализмом? Она засмеялась в ответ, и этот смех я надолго запомнил. На Мехико спустилась ночная мгла, уже и Сесарию не было видно — маячит, как привидение, словно вот-вот пропадёт, как и случилось в итоге, и этот смешок сжал мне сердце, сделалось страшно и захотелось бежать, только было понятно — бежать-то мне некуда. Я ограничился тем, что спросил, куда она едет. При этом подумал, шиш она скажет, это ж Сесария, она всё скрывает! Но она сказала: в Сонору, на малую родину, и прозвучало это так же буднично, как люди говорят доброе утро или который час. Но зачем тебе это, Сесария? Разве ты не понимаешь, что вся твоя литературная карьера полетит к чертям? Ты что, подзабыла культурный климат Соноры? Что ты там будешь делать? И всё в этом духе — вопросы, которые задаются единственно от растерянности, когда другого ничего не скажешь. А Сесария шагала рядом и говорила, что здесь у неё ничего не осталось. Ты с ума сошла? — закричал я. — Ты помешалась, Сесария? Здесь у тебя есть работа, друзья, Мануэль тебя ценит, я, Герман, Аркелес, мы все о тебе такого высокого мнения, генерал без тебя как без рук! Ты эстридентистка телом и душой! Разве ты не хочешь возводить с нами Эстридентополь, Сесария? Тогда она слабо улыбнулась, будто я пересказываю старый, известный всем анекдот, и сказала, что с работы она уволилась неделю назад, к тому же она не эстридентистка, а висцеральная реалистка. Ну и что с того, чуть не взвыл я, все мексиканцы скорее висцеральные реалисты, чем эстридентисты, ну и что?!! И то и другое — лишь маски, которые мы надеваем, чтобы добраться до цели! А какая у нас цель? — спросила она. Современность, Сесария! — сказал я. — Чёрт бы её побрал совсем, но разве может быть другая цель? И только тогда, только в эту минуту до меня докатило: ты что, действительно ушла от генерала? Ну конечно, подтвердила она. А он что? — спросил я. Устроил скандал, — засмеялась Сесария. Ну, и что дальше? Да ничего, он решил, это так, маета, но если он думает, что я вернусь, пусть ждёт сидя, чтоб не устать. Жалко его, сказал я. Сесария засмеялась. У тебя есть родные в Соноре? Нет, сказала она, по-моему, никого не осталось. Что же ты там будешь делать? Найду работу, место, где жить, — сказала Сесария. И это всё? — спросил я. — Бедная девочка, это и есть твои планы на будущее? Может быть, я и не ляпнул «бедная девочка», но подумать подумал. Сесария коротко глянула так исподлобья и сказала, не это ли планы всех смертных: где жить, где работать. Ты вообще, Амадео, какой-то ретроград (и сказала с такой, знаете, нежностью). Так мы и продолжали болтать, то да сё, как бы упрекая друг друга, но зная, что на самом деле никто и ни в чём не виноват. Вдруг я попытался представить себе Сесарию в Соноре и не смог. Мы приближались к тому месту, где нам предстояло расстаться уже навсегда, а я пытался представить себе Сесарию в Соноре — и не мог. Я видел пустыню или то, как я себе её воображал, поскольку никогда в пустыне не был (впоследствии я её видел в кино и по телевизору, но ни разу, Бог миловал, не довелось побывать), и вот в этой пустыне лежит полоса, и по ней непрерывно движется точка, и точка — Сесария, а полоса — нескончаемая дорога, ведущая в город, скорей городок без названия. Воображение моё меланхоличным стервятником приземлилось на придорожный камень и стало детально разглядывать бредущую по дороге Сесарию, только это была уже не Сесария, а другая женщина, толстая мексиканка, одетая в чёрное с ног до головы под палящим солнцем Соноры, и я попытался сказать, до свиданья, Сесария Тинахеро, основательница висцерального реализма, но из клюва вырвался только нечленораздельный звук. Добрый путь, Сесария, самый сердечный привет от меня, от Паблито Лескано, от Мануэля Маплеса Арсе, привет от Аркелеса Велы и вечного двигателя Листа Арсубиде, от Энкарнасьон и нашего генерала Диего Карвахаля — но в горле моём только булькало, будто меня сейчас хватит удар, астматический приступ (постучите-ка по деревяшке, ребята). Сесария так и шагала рядом со мной, бесстрашная женщина, и я сказал: но нельзя же так с бухты-барахты! Подумай и взвесь хорошенько! А она рассмеялась: я знаю, что делаю. Мы принялись говорить о последних событиях, но, если честно, политика её волновала всё меньше, как будто они, обе-две, параллельно друг другу сходили с ума (всё бредовей звучали идеи Сесарии — так, например, она утверждала, что революция в Мексике произойдет в XXII веке… Большое спасибо, этого только нам всем не хватало.) Ещё говорили о литературе, поэзии, разных культурных мероприятиях в Мехико, слухах и сплетнях, писаниях Сальватора Ново, о тореадорах, общественных деятелях и хористках, то есть, на темы, в которые мы не могли углубиться по-настоящему. Да и стоит ли в них углубляться? А потом Сесария остановилась, как будто припомнив то важное, что на минуту забыла, и замолчала. Она смотрела в землю, потом хмурилась и поднимала невидящие глаза на редких ночных прохожих — уверяю вас, ребята, она не видела их в упор, — а потом перевела этот взгляд на меня, сначала тоже невидящий, а потом зрячий, улыбнулась и сказала: до свидания, Амадео. И больше я её не видел. Спокойная-преспокойная. Так оно всё и закончилось.

22

Сусана Пуиг, ул. Йосепа Тарраделласа, пер. Де Мар, Каталония, июнь 1994 года. Он позвонил. Мы давно не общались. Сказал, езжай на такой-то пляж, в такой-то день, в такой-то час. Что-что? — переспросила я. Обязательно приезжай, — сказал он, — обещай мне. Ты с ума сошёл? Ты пьяный? — возразила я. Пожалуйста, приезжай, — сказал он, — я буду ждать. Он повторил название пляжа, а также тот день и тот час, когда он будет ждать. Может, ты лучше заедешь ко мне? — спросила я. — Тут и поговорим, и никто нам не будет мешать, если ты захотел со мной встретиться. Я хочу встретиться не для того, чтобы поговорить, — сказал он, — Всё прошло, разговаривать поздно. У меня возникло желание повесить трубку, но я удержалась. Я только что встала из-за стола, по телевизору шёл французский фильм, не помню, ни как назывался, ни кто в нём играл, только помню, что про одну экзальтированную певицу, похоже слегка сдвинутую, в фильме она ни с того ни с сего полюбила убогого, обыкновенного парня. Звук, как всегда, был включён очень тихо, и я продолжала смотреть, держа трубку: комнаты, окна, лица людей, неизвестно что делающих в этом фильме. Стол был убран, а на диване валялся роман, к которому я собиралась приступить перед сном, когда надоест смотреть фильм. Ты приедешь? — спросил он. Зачем? — ответила я, хотя на самом деле меня занимало другое: какая упорная баба, упрямые слёзы так и текли у неё по лицу. Слёзы ненависти. Неизвестно, бывают ли слёзы от ненависти, да ещё таким страстным потоком — рыдала актриса, как кающаяся Магдалина. Зачем? Посмотреть на меня, — сказал он и добавил: — В последний раз. Ты ещё на проводе? — спросила я (на минуту мне показалось, что он повесил трубку, и я бы не удивилась, вполне в его духе). Он явно звонил из автомата, я с лёгкостью вообразила, как он звонит с набережной в городишке, откуда езды до меня поездом двадцать, а на машине пятнадцать минут. Не знаю, зачем я задумалась о расстояниях, во всяком случае он трубку не повесил: я слышала шум проезжавших машин, хотя вдруг это я не закрыла окно, и шум доносится с моей же улицы? Ты ещё там? — спросила я. Ты приедешь? — повторил он. Вот привязался! Зачем приезжать, если разговаривать он не хочет? Зачем приезжать, если нам нечего больше друг другу сказать? Не знаю зачем, — сказал он. — Я, наверное, схожу с ума. Мне тоже так показалось, но я промолчала. Ты виделся с сыном? Да, — сказал он. Ну и как он? Прекрасно. Такой замечательный мальчик. Подрос. — А жена твоя бывшая как? — Тоже прекрасно. — Ты бы к ней лучше вернулся. — Зачем говорить чепуху? — Не ради чего-то, а просто, чтобы она поухаживала за тобой. Этот совет его развеселил, я услышала, что он смеётся, потом сказал, что жене его («бывшей» он не добавил) наконец-то привольно живётся, зачем ей всё портить своим возвращением. Смотри, какой ты деликатный! — сказала я. Не она же сломала мне жизнь, сказал он. Какая пошлятина! Какие слюни! История «сломанной жизни», «разбитого сердца» мне, разумеется, была известна.

Он рассказал её на третью ночь, попросив «загнать по венникам нолотилу» — не «введите», не «сделайте мне укол в вену», а «загоните мне по венникам», что не меняет сути вопроса, однако… меняет. Естественно, я «загнала», теперь спите, но мы перед сном болтали, и с каждым разом всё дольше, пока он мне не рассказал всю историю целиком. Тогда она мне показалась печальной, не столько сама по себе, сколько тем, как он её рассказывал. Не помню уже, сколько времени он провалялся в больнице, дней, наверное, десять-двенадцать, но точно скажу, что в эту пару недель между нами ничего не было — ну, может, мы иногда дольше смотрели друг другу в глаза, чем положено между больным и сиделкой, но на этом всё и кончалось. Я накануне рассталась с мужчиной (скорее любовником, чем женихом, он проходил у нас интернатуру, и, в принципе, была готова к новым отношениям, но ничего между нами не произошло. А недели через две после того, как его выписали, в моё дежурство, вхожу в палату, а он там лежит. Я решила, что у меня галлюцинации! Бесшумно подошла к постели и стала рассматривать — ну точно он! Я побежала, нашла карту, стала листать: панкреатит, хотя зонд ему не вводили. Вернулась (товарищ его по палате умирал от цирроза, к нему надо было подходить постоянно, он открыл глаза, поздоровался. Здравствуй, Сусана, как жизнь. Руку подал. Мне неожиданно оказалось мало одного рукопожатия, я наклонилась и поцеловала его в щёку. На следующий день другой больной умер, и он остался в палате один. В ту ночь мы впервые стали близки. Он был ещё слаб, на капельнице, поджелудочная болела, но мы стали близки, и потом я испугалась, насколько это было легкомысленно, почти профессиональное преступление, но такого счастья, восторга я никогда не испытывала здесь, в больнице, за исключением дня, когда меня взяли на работу, но то было счастье совершенно иного порядка, не связанное с любовью. Конечно, я уже знала (он ещё в первую свою побывку в больнице мне рассказал, что он женат, у него сын, хотя, насколько я слышала, жена в больницу к нему не ходила, но, главное, он мне уже рассказал ту другую историю, про «жизнь сломала» — глупую и примитивную, хотя он, конечно же, так не считал.

Другая женщина на моём месте, более опытная, изначально бы знала, что такие романы долго не длятся. По существу, до выписки. Но я лелеяла массу надежд и готова была сметать препятствия. Первый раз (и единственный в жизни) легла в постель с человеком существенно старше меня (на целых шестнадцать лет), и мне было плевать, мне даже нравилось. В постели он вёл себя чутко, внимательно, но, мне не стыдно признаться, терял иногда человеческое обличив, срывался с цепи. По прошествии дней — по мере того, как забывалась больница, — он становился рассеянней, и наши встречи раз от разу делались всё более редкими. Он жил, как и я (и как я уже рассказала), в небольшом городке на побережье, двадцать минут поездом, пятнадцать на машине, и иногда появлялся у меня на пороге и оставался на ночь, а иногда я сама, вечером после работы, не останавливаясь, проезжала свой дом и ехала дальше, к нему, хотя каждый раз чувствовала, что хожу по краю — он сам не сказал бы, но было бы трудно не заметить, что незваные гости ему неприятны. Он жил в центре посёлка, и дом его одной стеной лепился к кинотеатру, и если там шёл фильм ужасов, или просто звук был чуть громче обычного, то у него в кухне слышались вопли и визги высокого тембра, можно было догадываться, особенно если уже видел фильм, что происходит, нашли ли убийцу, насколько там близко к развязке.

Когда заканчивался последний сеанс, дом погружался в такую тишину, будто проваливался в глубокую шахту, только на дне было влажно и что-то журчало, вроде как подводный мир, иногда воображение рисовало слепых и плоских глубоководных рыб. К тому же в доме всё было запущено: пол всегда грязный, огромный стол с завалом бумаг, загромождающий комнату так, что места там оставалось ещё на два стула и всё, ванная в ужасном состоянии (неужели у всех одиноких мужчин в ванной так грязно? Надеюсь, что нет!), стиральной машины у него не было, поэтому всё, что стирается — постельное бельё, полотенца, кухонные тряпки, одежда, — годилось для жизни разве условно, как, впрочем, и все остальные предметы. Когда мы стали встречаться (если это так можно назвать), я предложила, носи всё ко мне, постираем, у меня есть машина, но ему хоть трава не расти — я, говорит, всё стираю руками. Однажды мы поднялись на крышу, в доме жила только хозяйка, на первом этаже, на втором он, а на третьем никто, хотя как-то раз, когда мы занимались любовью — точней, когда он меня трахал, это намного ближе к реальности, — я услышала звуки, как будто там кто-то, на третьем этаже, подвинул стул или кровать, или прошёлся от двери к окну, или встал с кровати и пошёл к окну, которое он не открыл, и, конечно же, это был только ветер, как во всех старых домах, это всем известно, какие там скрипы и стоны зимой по ночам, но, я говорила, мы вышли на крышу, и он показал мне старую раковину, замазанную цементом, полуразбитую, будто кто-то, какой-нибудь предыдущий жилец, выходил и сандалил по ней молотком от отчаяния, вымещал. Он же гордо мне заявил, что тут стирает, вручную естественно, и никакая стиральная машина ему не нужна.

А потом мы стали разглядывать панораму простирающихся вокруг крыш, чердаков, полный сумбур, но красиво, как во всех старинных городишках — море, чайки, колокольня, всё бежевое или жёлтое, как блестящая светлая глина или песок. Однако чуть позже, конечно, пришлось вынуть голову из-под крыла. Осознать, что всё это никуда не ведёт. Нельзя любить человека, который не любит тебя, и никакие отношения не могут держаться на одном сексе. Я сказала ему, что пора прекращать, и он не возражал, будто заранее этот разговор предвидел. Но мы остались друзьями, и время от времени, когда мне становилось одиноко или грустно, я садилась в машину и ехала к нему. Мы ели и ложились в постель, но на ночь я больше не оставалась. Потом у меня был роман с кем-то ещё, ничего серьёзного, и тоже оборвался.

Потом мы расстались окончательно. Из-за чего? Я забыла. Поводом, во всяком случае, была не ревность, это уж точно, он был не ревнив. Не звонил мне по целым дням и не спрашивал, куда я пропала. Помнится, я ему написала письмо. Что пора повзрослеть, призадуматься о своём образе жизни, если у тебя здоровье не в порядке (не много не мало склеротические изменения желчных протоков, колит с изъязвлениями, гиперактивность щитовидки, едва пришёл в себя, зубы запустил — разве это нормально, когда у человека постоянная зубная боль?). Я писала, что рано ему забивать на здоровье, нестарый ещё, а он лучше б забил на ту бабу, «разбитое сердце», пошёл и купил себе стиральную машину, было б умней. Это письмо я писала ему целый день, а потом порвала и весь вечер рыдала. И вот теперь он звонил.

Ты хочешь увидеться, но говорить мы не будем? Так точно, чтобы ты была там, но говорить мы не будем. Я просто хочу твёрдо знать, что ты рядом, хотя мы друг друга вообще не увидим. Ты что, с ума сошёл? Нет, почему же, я в твёрдом рассудке. Но не был он в твёрдом рассудке. И всё настаивал, что я должна его видеть. А ты что, меня не увидишь? — продолжала выяснять я. Нет, так не получится, я изучил местность, тебе надо будет остановиться на обочине сразу после бензоколонки, где загибается шоссе, и оттуда смотреть, можно даже не вылезать из машины. Ты собираешься покончить с собой, Артуро? — сказала я и услышала что-то похожее на смех. Нет, с самоубийством я ещё подожду, — сказал он негромко. — У меня билет в Африку, я через несколько дней улетаю. В Африку? А куда? В Танзанию. Я уже привился от всего, что бывает. Так ты будешь? — спросил он. Я ничего не понимаю, — призналась я. — Какой смысл? Смысл есть! — сказал он. Для тебя, козла, а для меня какой смысл? Именно для тебя, — сказал он. А что мне надо делать? — сдалась я. Всё, что ты должна сделать, это съехать с шоссе после бензоколонки на повороте и ждать. Ждать сколько? Не знаю, пять минут, — сказал он. — Если ты будешь вовремя, как я скажу, ждать придётся минут пять, не больше. А что потом? Потом подождёшь ещё десять минут и уедешь. И всё? А что Африка? — спросила я. Африка будет позже, — сказал он своим обычным голосом, с лёгким оттенком иронии, но безо всяких признаков помешательства. — Африка — это на будущее. Хорошенькое будущее, — сказала я. — И что ты там будешь делать? Ответ, как всегда, был уклончив: работать, всё как всегда, там посмотрим. Повесив трубку, я не знала, чему удивляться больше, этой странной просьбе или тому, что он решил уезжать из Испании.

В назначенный день я всё сделала в точности так, как он распорядился. Поставила машину над обрывом на обочине шоссе, откуда открывался вид на побережье, на бухту и маленький пляж внизу, где летом загорают местные нудисты. Слева гряда холмов с домиками, проглядывающими там и сям, справа железная дорога, кустарник и дальше, за выемкой, пляж. День был пасмурный, людей на пляже я не увидела. В самом изгибе бухты стояло «Кафе весёлых кальмаров», «Лос Каламарес Фелисес», разваливающееся деревянное здание, выкрашенное в голубой цвет, и вокруг ни души. С другой стороны навал камней отделял бухту от других, маленьких, бухточек, более уединённых и скрытых от любопытного взора, нудисты обычно собирались именно там. Я прибыла на место на полчаса раньше, чем он велел. Я не хотела выходить из машины, но после того, как прождала десять минут и выкурила две сигареты, там стало нечем дышать, как в прямом, так и в переносном смысле слова. Когда я открыла дверцу, перед «Кальмарами» остановилась ещё одна машина. Я смотрела внимательно: из неё выбрался человек с чёрными волосами, то есть, надо думать, нестарый, посмотрел по сторонам (только вверх не взглянул, где как раз была я), а потом направился в кафе-бар и скрылся от моего наблюдения. Не знаю, почему я так разнервничалась. Опять села в машину и заперла двери. Я уже думала уезжать, когда к «Весёлым кальмарам» подъехала другая машина. Из неё вышли мужчина и женщина. Заметив первую машину, мужчина поднёс руку к губам и то ли крикнул, то ли свистнул, я не разобрала, потому что мимо как раз проезжал грузовик. Мужчина с женщиной немного подождали и направились к пляжу по вытоптанной тропинке. Спустя некоторое время из невидимой мне части «Кальмаров» вышел первый человек и отправился вслед за ними.

Когда они поравнялись, мужчина подал ему руку, а женщина чмокнула в щёку. А потом, как-то очень замедленно, второй человек поднял руку и указал какое-то место на пляже. Из прибрежных камней возникли ещё двое и направились к кафе-бару, шагая по песку ненамного выше того места, до которого доходили волны. Хотя они были далеко, в одном из них я распознала Артуро. Я выскочила из машины, не знаю зачем, — может, хотела спуститься на пляж, но тут же сообразила, что не добежать, далеко, надо искать спуск, и пока я дотуда доберусь, они уже пройдут. Поэтому осталась рядом с машиной и только смотрела. Артуро и его спутник остановились в середине пляжа, Двое, подъехавшие на машинах, двигались в их направлении, а женщина села на песок и стала ждать. Когда все четверо воссоединились, один из мужчин, тот, что был с Артуро, положил на землю пакет и развернул его. Потом поднялся и отошёл. Первый приблизился, что-то взял из развёрнутого пакета и тоже отошёл. После этого над пакетом наклонился Артуро, так же вынул что-то и отошёл. Теперь у каждого в руках был какой-то длинный предмет. Второй человек подошёл к первому и что-то сказал. Первый кивнул головой, и второй отошёл, но, видно, в некотором смятении — он отступил прямо в воду, куда доставала волна. Видимо, намочил ботинки — от неожиданности подскочил, будто его укусила пиранья, и быстро шагнул в другом направлении. Первый человек даже не взглянул в его сторону: он довольно дружелюбно разговаривал с Артуро, а тот слушал и водил левой ногой, будто что-то рисует на влажном песке — человечка, лицо, выписывает какие-то цифры. Тот, что сопровождал Артуро, отошёл на несколько метров, к камням. Женщина пересела ко второму, который, опустившись на песок, вытряхивал ботинки. В середине пляжа остались только Артуро и первый. Тогда они подняли эти предметы и перекрестили их в воздухе. Сначала мне показалось, что палки, и я засмеялась, а потом поняла, что он хотел, чтобы я увидела — вот эту самую клоунаду, дико обставленную, но очевидную клоунаду. Но потом у меня закралось сомнение. Что, если это не палки? Что, если шпаги?


Гильем Пинья, ул. Гаспара Пухоля, Андреи, Майорка, июнь 1994 года. Мы познакомились в семьдесят седьмом году. С тех пор прошло много времени, произошло множество разных вещей. А тогда я покупал в день две газеты, кипу журналов, прочитывал всё и был в курсе событий. Встречались мы часто, всегда на моей территории. У него дома я, кажется, только один раз и был. Когда мы где-то ужинали, всегда платил я. Сколько же времени утекло с тех пор! Как же всё изменилось! И в первую очередь Барселона — архитекторы вроде те же, а вид города совершенно другой. Я тогда много работал, не то что сейчас, писал не покладая рук (я художник), но и развлечений у нас тогда было немало, что ни день собирались с друзьями, у тех, у других. Жизнь была интересная. Каждый тогда издавал свой журнал, красота! У меня прошла выставка в Париже, в Нью-Йорке, в Вене, в Лондоне. Артуро то появлялся, то пропадал, каждый раз я складывал для него все вышедшие номера своего журнала (у меня тоже был свой, и ему очень нравился), а ещё как-то раз подарил ему свой рисунок, сам вправил в раму, у него ведь хронически не было денег, и вред ли бы он понёс вставлять. Что за рисунок? Набросок к картине, которую я так никогда и не написал, «Прочие авиньонские дамы». В принципе, были люди, которые без проблем приобретали бы мои работы, только меня самого в тот момент собственное занимало гораздо меньше, чем копии и подделки. Изготовил три штуки Пикабии[119], великолепного качества, продал две, осталась одна. Там был очень разреженный свет, но что-то в ней было. На вырученные деньги купил эстамп Кандинского и цикл рисунков arte povera[120] — тоже, наверно, подделанных. Иногда я садился в самолёт и летел на Майорку. Там навещал родителей в Андраче, подолгу бродил в полях, шёл с отцом (он тоже художник), смотрел, как он тащит, потом расставляет этюдник, и думал странные мысли. Как мёртвые рыбы, всплывающие кверху пузом. По счастью, этот род мыслей сменялся другим родом мыслей, а также другими занятиями. У меня была тогда студия в Пальме. Я вечно перевозил картины, то из дома родителей в студию, то из студии в дом родителей. Потом мне становилось скучно, я садился в самолёт и летел назад в Барселону. Артуро ходил ко мне мыться — у него не было душа, он ездил ко мне в Молинер, рядом с площадью Кардона.

Мы вели длинные разговоры и никогда не вступали в идейные споры, я показывал картины, он говорил «классно, красивые штучки», и эта формулировка меня раздражала. Я знал, что он хвалит от чистого сердца, — и всё же достало. Потом мы молчали, курили, я угощал его чаем, кофе, доставал бутылку виски. Не знаю-не знаю, думал я про себя, может, из этого что-то и выйдет… Вдруг, может, я на верном пути? Искусство понять до конца не возможно. Или с точностью до наоборот — в картинах всё до такой степени как на ладони, что ни одна живая душа, включая меня, не желает принять то, что видит, и согласиться, что дальше там ничего нет. Артуро несколько раз переспал с моей лучшей подругой. Он, правда, не знал, что она мне не просто подруга. Я же их и познакомил — конечно, он знал, что подруга, он только не знал, что мы с ней тоже спим. Он ходил к ней нечасто — скажем, раз в месяц. Мне было не жалко. И всё же — какая наивность! Подруга жила на улице Дениа, в нескольких шагах от меня, у меня был ключ от её квартиры, я мог появиться там в любое время, в восемь утра, и приняться рыться в вещах — что-то такое понадобилось для занятий, — я заставал Артуро в постели или за завтраком, видел в глазах неизбывный вопрос: кто она ему, просто подруга или не просто подруга? Забавно. Я говорил доброе утро и едва сдерживал смех. Время от времени я тоже спал с другой бабой, причём даже чаще, чем моя — с Артуро. Какие премудрости! Как замечательно нам всем жилось в Барселоне в те годы, все осложнения — максимум просто не самый приятный сюрприз.

Разочарование пришло позже. Я преподавал в университете, и что-то мне это всё меньше нравилось. Брала тоска подводить теоретические основания под деятельность художника. Я работал и видел, что все преподаватели делятся на откровенных бездельников (да и мошенников) и на тех честных, которые, верно, сидят, отрабатывают от звонка до звонка и бегут заниматься своими делами, писать — кто-то делает лучше, а кто-то похуже, но все они этим живут, а вовсе не преподаванием. Я не захотел оказаться ни с первыми, ни со вторыми, уволился и пошёл в школу. Учителем, передохнуть. Ощущалось ли это, как будто меня разжаловали из лейтенантов в сержанты? Пожалуй, что ощущалось. Скорее в ефрейтора. Штука в том, что я-то себя не считал ни сержантом, ни лейтенантом, ни ефрейтором, я считал, что я старатель, моющий груды дерьма, ассенизатор и чернорабочий, и где-то нас таких много, я просто отбился от стада. Естественно, только теперь, в воспоминании, всё это приобретает такой скачкообразный характер, тогда же всё происходило в более размеренном ритме. Познакомился с миллионером, который стал приобретать мои работы, журнал запустил, по моей лени он сдох, потом создавал другие журналы, проводил выставки, и ничего не осталось: слова оказались единственной верной реальностью. Могу только сказать, наступил такой день, когда всё прекратилось, и я остался со своей копией Пикабии в качестве единственной вехи, единственного ощутимого достояния. Какой-нибудь безработный меня попрекнёт — не умел ты, чувак, удержать своего счастья. А ведь имел всё! Как и я могу осудить, скажем, убийцу — а ты не убивай, и всё будет в порядке. Как тот же убийца осудит самоубийцу — зачем же себя самого? Акт отчаянный и загадочный. Однако факт остаётся: наступил день, когда всё закончилось, и я окстился. Перестал покупать все эти журналы, газеты, издания, выставки устраивать перестал, тихо и скромно учил школьников рисовать, относясь к этой работе серьёзно и (не хочу хвастаться) с достаточным чувством юмора. Артуро тогда уже давно исчез из нашей жизни.

Почему он исчез, я не знаю. С подругой моей он разбежался — не мог ей простить, что и мне она оказалась не просто подругой. А, может быть, переспал с той второй, и она походя проболталась, болван, как же ты не заметил, что делишь с Гильемом всех своих баб? Впрочем, не поручусь — разговоры в постели прозрачны, но не поддаются расшифровке в других условиях. Да и неважно. Он просто пропал мы не виделись очень долгое время. Не по моей воле. Я лично из тех, кто держится за друзей. Как человек открытый, общительный, я никогда не стремлюсь форсировать шаг от комедии к трагедии — жизнь сама с этим делом прекрасно справляется. Но, тем не менее, Артуро пропал. Несколько лет его не было видно. И вдруг та подруга мне говорит: отгадай, кто сегодня звонил. Меня так и тянуло сказать «Артуро Белано» и отгадать с первой попытки, но почему-то я долго перечислял имена и, в конце концов, сдался. Впрочем, испытал огромное чувство радости, когда она сказала «Артуро». Сколько лет мы перед этим не виделись? Много, лучше не считать и не вспоминать, хотя как забудешь, я мог бы отчитаться за каждый год. А потом получилось, что он к ней зашёл, она позвонила, я взял ноги в руки и тут же направился к ней посмотреть, что с ним сталось. Бегом побежал. Почему, не знаю, но констатирую факт. Часов так одиннадцать вечера, на улице холодрыга, вхожу — сидит человек лет за сорок (как я). Подходя к столу, я чувствовал себя, как на картине «Обнажённая, спускающаяся по лестнице», хотя никакой лестницы, насколько припоминаю, там не было.

Потом мы встречались несколько раз. Однажды он появился у меня в студии. Я сидел и рассматривал один очень маленький холст, поставив его рядом с другим, три метра на два. Артуро взглянул на маленький, на большой и спросил, что это. А как ты думаешь? — ответил я. Кладбища, — сказал он. Это, действительно, были кладбища. К тому времени я почти не писал и не выставлялся. Те, кто когда-то был со мной лейтенантами, стали теперь капитанами, полковниками, один даже генерал у нас получился, а то бери выше — маршал, — мой обожаемый Мигелито. Другие перемёрли от спида, наркотиков, цирроза печени или просто растворились в пространстве. Я остался старателем. Я понимаю, звучит двусмысленно и во всех смыслах невесело. Но ничего невесёлого в моей ситуации не было. Чувствовал я себя вполне хорошо, наблюдал всё вокруг, включая себя — наблюдал за тем, как я наблюдаю, — читал, вёл нормальный образ жизни. Я выдавал очень мало продукции. Может быть, в этом всё дело. Артуро, напротив, активно производил. Один раз я выходил из прачечной и встретил его, он как раз шёл ко мне. Чем занимаешься? Да вот несу одежду из прачечной. Разве у тебя нет стиральной машины? Она у меня лет пять как сломалась. Артуро вышел во двор, где стояла машина, и стал разбираться. Я заварил себе чаю (пить я давно бросил) и стал наблюдать, как он рассматривает стиральную машину. На минуту мне даже показалось, что починит. Я бы не удивился, а только обрадовался. В конечном итоге, конечно, машина осталась как была. В другой раз я рассказал ему об аварии. Наверное, потому, что он исподтишка разглядывал мои шрамы. Авария произошла на Майорке. Столкнулись с другой машиной. Чуть не остался без обеих рук и без челюсти. А на теле всего несколько царапин. Странная авария, правда? Очень странная, — сказал Артуро. Он тоже мне рассказал, что за последние два года побывал в больнице шесть раз. Где, в какой стране? — спросил я. Здесь, — сказал он, — в Вайе-Эброн, а до этого в Хосеп-Труэта, в Хироне. А чего не дал знать? Мы бы пришли навестить. Ладно, не важно. Один раз он спросил, не впадаю ли я временами в депрессию. Нет, сказал я, максимум, что чувствую, это что я — «Обнажённая, спускающаяся по лестнице». Когда сидишь с друзьями, то это нестрашно, хотя проходить в таком виде Пасео-де-Грасиа не суперприятно. Но, надо сказать, мне по большей части нормально.

Однажды, незадолго до того, как пропасть уже окончательно, он заявился ко мне и сказал: на меня пишут плохую рецензию. Я заварил ему липовый чай, всё честь по чести, садись и рассказывай, что там с тобой приключилось. А он почему-то молчал, так и сидел, уставившись в чашку, где плавал ломтик лимона, я тоже молчал и курил свой «Дукадос», сейчас их никто и не курит, из моего поколения все перешли на лёгкие, ультра-лайт, включая того же Артуро. Ну я посидел так, надо же что-то спросить, говорю: ночуешь сегодня в Барселоне? Он покачал головой. «В Барселоне» означало у моей подруги (причём в разных комнатах, хотя я не знаю, зачем всё время это подчёркиваю, сути вопроса это не отражает), у себя я его ночевать не оставлял, только кормил ужином и иногда мы катались по городу, все втроём — он, подруга и я, в её машине. Одним словом, я спросил, остаётся ли он на ночь, и он сказал, что не может, надо домой. До него было поездом чуть больше часа. Опять замолчали. Я вспомнил, что он боится плохой рецензии, но сколько бы ни прикидывал, в чём там может быть дело, так ничего и не понял, поэтому перестал ломать голову. Сидел, выжидал, в чём, по-моему, и есть весь пафос «Обнажённой, спускающейся по лестнице» — ожидание, хотя с ходу не скажешь, и это как раз и сбивает с толку всех критиков.

Сначала он только отхлёбывал чай, и я слушал, как он глотает, врывался уличный шум, пару раз спустился и поднялся лифт. И вдруг, когда я давно перестал думать и слушать, он повторил, что его собирается замордовать один критик. Поменьше внимания обращай, — сказал ему я, — Это всё так, издержки производства. Я не согласен, — возразил он. Ты же всегда был выше этого, — сказал я. А теперь ниже, обуржуазился, — ответил он и принялся толковать, что последняя книга у него сильно перекликается с предпоследней, а в такие игры вообще мало кто способен вникнуть. Предпоследнюю его книгу я читал, и она мне понравилась, а про последнюю не знал даже о чём там речь, поэтому ничего по этому поводу сказать не сумел. Я только переспросил, что значит «перекликается», как конкретно. Игры на уровне текста, Гильем, — сказал он, думая, что объясняет. Игры, как та же твоя «Обнажённая с лестницей», те же подделки под Пикабию — игры, Гильем. Не понимаю, однако, в чём проблема, — сказал я. Проблема в том, — ответил он, — что они акулы, и этот Иньяки Эчаварне, который будет меня рецензировать, в том числе. Плохой критик? — спросил я. Нет, критик хороший, по крайней мере плохим его назвать нельзя, но он тоже акула поганая, как они все. А откуда ты знаешь, что именно он будет рецензировать твою книгу, если она ещё и в магазинах не появилась? Потому что на днях я заходил в издательство, а он как раз им звонил и просил прислать предпоследнюю книгу. И что? — спросил я. Ничего, я сижу, разговариваю с редакторшей, вдруг звонок, она говорит, а, здравствуйте, Иньяки, какое совпадение, вот он как раз здесь сидит. А этот козёл Эчаварне не отреагировал. А как же ты хочешь, чтоб он отреагировал?! — изумился я. Ну, как минимум попросить передать трубку, сказать пару слов. То есть, ты делаешь вывод, что он готовит тебе бомбу, из того, что он не попросил передать трубку? Да хотя б и готовит! И что с того? Послушай, — сказал Артуро, — это человек, который не так давно разгромил Катона испанской литературы, я имею ввиду Аурелио Баку, читал когда-нибудь? Я ответил, что не читал, но знаю, кто это такой. Всё началось с резкой критики Эчаварне в адрес приятеля Баки. Не знаю, заслуженно ли, незаслуженно, сам я не читал, но факт тот, что приятель попросил Баку вступиться. Бака накинулся на Эчаварне с такой страстной отповедью, что только держись. За мной такие краснобаи не стоят, в случае чего вступиться некому, со мной Эчаварне расправится запросто. На Аурелио Баку рассчитывать тем более не приходится, что я на его счёт проехался — не в той, что выходит, а в предпоследней, — хотя он, наверное, и не читал. Ты задел Баку? Не столько задел, сколько чуть-чуть посмеялся, — сказал Артуро, — хотя уверен, ему, как и кому бы то ни было, совершенно до лампочки. Да, тогда Баку придётся из списка защитников вычеркнуть, — сказал я, думая про себя, что мне так же до лампочки, как остальным, а он носится с этим «проехался» так, будто кому-то есть дело. Да уж придётся, — сказал Артуро. Но если этот Эчаварне начнёт свирепствовать, — сказал я, — пусть! Это всё совершенно ничтожно, ты первый бы должен об этом знать. Все мы умрём, думай о вечности. У Эчаварне чешутся руки, — сказал Артуро. Он что, действительно мстительный? — спросил я. Да нет, просто надо на ком-то упражнять мышцы, — сказал Артуро. Ты считаешь, что мозг — это мышца? — сказал я. Да неважно мышцы чего, я ему только боксёрская груша, чтобы быть в форме ко второму раунду с Бакой, или там к восьмому, — сказал Артуро. Значит, это старая вражда, — сказал я. — Ну ладно, я понял, только ты-то какое имеешь ко всему этому отношение? Я — никакого, я только груша, живой тренажёр. Мы замолчали и просидели так долгое время, задумавшись, а за стеной ходил лифт, и этот звук доносился до нас как шум времени, включая период, когда мы друг друга не знали. Я хочу вызвать его на дуэль, — наконец, сказал Артуро. — Хочешь быть моим секундантом?

Передаю дословно. Мне как вогнали шприц — сначала лёгкий укол, потом побежало не столько по венам, сколько по тканям, холодящая жидкость, вызывающая лёгкий озноб. Беспричинная глупость, полная несуразица, как ещё к этому отнестись? Как можно вообще предъявить человеку претензии за то, чего он ещё не совершил? Но тут я вдруг подумал, как часто нам жизнь (или её представители) лепят предъявы за то, чего мы ещё не совершили, а то и в мыслях не имели совершить. Я сказал да, согласен, я даже подумал, что где-то в вечности существует живая натура, с которой писалась «Обнажённая, спускающаяся по лестнице» или там «Большое стекло», но и тут же подумал — а что, если рецензия будет положительная? А что, если Эчаварне понравится роман Артуро? Какая глупость тогда вызывать критика на дуэль!

Моё недоумение с каждой минутой росло, но не хотелось мне лезть к нему в душу и умничать, и, я подумал, всему своё время. Первое, что надо было решить, это выбор оружия. Я предложил, давай наполним водой надувные шары, а воду подкрасим красной краской. Или устроим драку на шляпах, бывает такая традиция. Белано настаивал на палашах. До первой крови? — спросил его я. Неохотно, хотя в глубине наверняка почувствовал облегчение, он согласился. Потом надо было искать палаши.

Сначала я думал взять сувенирные, продают же туристам всё что угодно, от толедских шпаг до самурайских мечей, но потом одна знакомая, узнав о наших планах, сказала, что у неё от покойного отца осталось несколько шпаг. Мы поехали их смотреть. Оказалось, настоящие. Отчистив их хорошенько, мы решили, сгодятся. Потом надо было найти подходящее место. Я предложил парк Дела-Сиудадела в полночь, Артуро склонялся к нудистскому пляжу на полпути от Барселоны к тому городишке, где он тогда жил. Потом добыли телефон Иньяки Эчаварне и позвонили. Самое трудное было до него донести, что всё это не розыгрыш. В сумме Артуро говорил с ним три раза. В конце концов Эчаварне сказал, что согласен, пусть мы сообщим день и час. В день дуэли мы перекусили в «Сан-Пол-де-Мар», ели креветок и прочие морепродукты. В кафе сидели втроём — я, Артуро и моя подруга, однако идти на дуэль она с нами не собиралась. Атмосфера, я должен сказать, была несколько мрачная. Он вытащил из кармана и показал нам билет на самолёт. Я думал, в Чили там, в Мексику, видно Артуро сегодня в каком-то смысле прощается с Каталонией, с Европой. Но не тут-то было, билет оказался до Дар-эс-Салама с пересадкой в Риме и потом в Каире. Тут я понял, что друг у меня окончательно сдвинулся. Если его не убьёт Эчаварне ударом по глупой башке, то всё равно сожрут в Африке какие-нибудь муравьи. Чёрные или красные.


Хауме Планельс, бар «Саламбо», ул. Торрихос, Барселона, июнь 1994 года. Рано утром раздался звонок Иньяки Эчаварне, это мой друг и коллега, и в трубке спросили, могу ли я выступить секундантом на дуэли. С похмелья я сразу не понял, о чём идёт речь. Он мне, тем более, редко звонит, и уж точно не спозаранку. Ладно, он объяснил, я решил, что разыгрывает, издевается. Нет проблем, я подыграл, привык, со мной это часто выделывают, а Иньяки — прикольный чувак, странноватый, но очень занятный, за это его любят женщины и уважают мужчины. Побаиваются в первую очередь, но и ещё уважают. Он, к примеру, ввязался в полемику с Аурелио Бакой, великим мадридским писателем, тот просто вылез из кожи, чтобы предать его профессиональной анафеме, и даже из этой истории Иньяки вышел с честью, решив вопрос, так сказать, вничью.

Любопытно, Иньяки ведь подверг критике даже не этого самого Баку, а его протеже. Можно только представить, что было бы, если бы он покусился непосредственно на мадридскую литературную святыню. В моём скромном представлении всё дело в том, что Бака является классическим образцом унамуновского типа, в последние годы это не редкость, такие не упускают возможности влезть на кафедру и прочитать мораль, захлёбываясь от испанского пафоса, а Иньяки — типичный провокатор-камикадзе, его хлебом не корми, дай нажить себе врагов и усесться в лужу всей задницей. Рано или поздно они не могли не столкнуться. Бака должен был дать по мозгам Эчаварне, привести в чувство, одёрнуть, ну и так далее, а по сути вопроса оба они находятся в так называемой левой, всё более размываемой, части культурного спектра.

Одним словом, когда он мне всё разъяснил про дуэль, я по-прежнему думал, что это пустое. Страсти по Баке нас довели до того, что теперь мы вершим литературное правосудие с оружием в руках? Не стесняемся мелодрамы? Но Иньяки сказал, что тут дело в другом. Он сам несколько путался, однако настаивал, что к тому спору дуэль отношения не имеет, и что у него просто нет другого выхода, кроме как принять вызов (или я сильно ошибаюсь, или он почему-то упомянул «Обнажённую, спускающуюся по лестнице» — я так и не понял, причём здесь Пикассо). Одним словом, пусть я ему конкретно скажу, согласен ли я быть его секундантом, да или нет, надо срочно решать, потому что дуэль в тот же день.

Что мне оставалось? Разумеется, я сказал да, где встречаемся, во сколько? Но когда Иньяки повесил трубку, я призадумался, а нужны ли мне на жопу такие приключения. Живу себе спокойно, никого не трогаю, ну развлекаемся иногда как можем, шутки там прибаутки, но какая нужда лезть в разборки, которые никогда хорошо не кончаются. Чем дальше, тем больше (в таких ситуациях надо не думать, не разбирать всё по полочкам) — с какого ляда Иньяки позвал секундантом меня? У него есть друзья и поближе, а мы с ним работаем в той же газете и видимся иногда в «Джардинетто», «Саламбо», в баре на Лайе — и что после этого, записывать нас в друзья?

Поскольку до дуэли оставалось всего несколько часов, я позвонил Иньяки в надежде всё ещё застать его дома, но, разумеется, не застал. Он, видимо, позвонил мне и сразу ушёл, уж не знаю куда, дописывать последнюю статью или в церковь молиться. Тогда меня как озарило, что нужно сделать. Я позвонил Квиме Монистроль на сотовый. Если явиться в компании женщины, всё сразу приобретёт не такой похоронный оттенок. Перед Квимой, естественно, я распинаться не стал, а сказал только: солнышко, ты мне нужна, я встречаюсь с Иньяки Эчаварне, и мы хотим, чтоб ты тоже была. Квима спросила, во сколько, и я сказал, прямо сейчас, извини. Квима сказала, ладно, давай, заезжай за мной в Корте-Инглес или что-то такое. После этого я собирался ещё обзвонить пару-тройку знакомых, не мог успокоиться, и тут только заметил, как меня всё это взбудоражило. Никого дома не оказалось.

В полшестого подобрал Квиму: она в ожидании курила на углу площади Уркинаона и Пау-Кларис, я сделал смелый разворот, и через секунду отчаянная журналистка сидела на переднем сиденье рядом со мной. Сотни машин разгуделись, даже полиция замаячила в зеркале заднего вида, так что я сразу нажал на газ и рванул в сторону магистрали А-19 к Маресме. Квима, конечно, спросила, куда я девал Эчаварне (чего к нему так липнут женщины?), я объяснил, что он ждёт в Пол-де-Маре, в кафе «Лос Каламарес Фелисес» у бухточки, где весной и летом устраивают нудистский пляж. Всю дорогу (а заняла она меньше двадцати минут, мой пежо бегает, как антилопа) я сидел как на иголках, слушая россказни Квимы и не находя удобного момента посвятить её в цель поездки в Маресме.

Как назло, в Сант-Поле мы потерялись. По мнению местных жителей, нам следовало держаться как бы на Калелью, но метров через двести, проехав бензоколонку, резко взять влево, как едут в горы, но только потом опять свернуть, на этот раз вправо, проехать через туннель (какой, спрашивается, туннель?), снова оказаться на шоссе, идущем вдоль побережья, а там уж в полном одиночестве, не окружённое больше ничем, возвышается заведение, известное под названием «Лос Каламарес Фелисес». За полчаса мы с Квимой переругались, но всё же наткнулись на этот несчастный бар. Мы опоздали, и я уже думал, что упустим Иньяки, но первое, что я увидел, был его красный «сааб» — по сути, не первое, а единственное, что мы там увидели. Этот красный «сааб» взъехал на песок и стоял в зарослях, а поодаль красовалось заброшенное здание с немытыми окнами, которое, по-видимому, и звалось «Лос Каламарес Фелисес». Я нажал на гудок и встал рядом с машиной Иньяки. Не сговариваясь, мы вдвоём остались внутри. Тут появился и сам Иньяки, который шёл с другой стороны ресторана. Я опасался, он станет пенять опозданием, но он и не заикнулся, как и о том, что я приволок с собой Квиму. Я спросил, где же противник, Иньяки с улыбкой пожал плечами. Потом мы втроём побрели в направлении пляжа. Когда Квима узнала, зачем мы здесь (рассказал ей Иньяки, чётко и внятно, в немногих словах, мне бы так не удалось), она пришла в приятный экстаз, и на минуту мне показалось, что всё как-нибудь обойдётся. Во всяком случае, все мы смеялись. На пляже не было ни души. Что-то не едет, сказала Квима с оттенком лёгкого разочарования.

В этот момент с северного края пляжа, где камни, появились две фигурки. У меня в груди ёкнуло. Я последний раз дрался лет в одиннадцать-двенадцать и с тех пор физических разборок всегда избегал. Вон они, сказала Квима. Иньяки взглянул на меня, потом на море, и только тут я подумал, что в этой сцене есть что-то непоправимо смешное, шутовством же попахивал и мой приезд. Две фигуры, возникшие между камней, продолжали приближаться вдоль берега, и наконец остановились метрах в ста от нас, так что было достаточно хорошо видно пакет, который держал один из них, с торчащими из него шпагами. Пусть Квима лучше останется здесь, сказал Иньяки. Под летящими в спину протестами нашей спутницы, на которые мы, не оборачиваясь, возражали, мы медленно двинулись навстречу тем двум сумасшедшим. Помню, пока брели по песку, я сказал, значит эта фигня всё-таки состоится? Значит, вся свистопляска с дуэлью получится не понарошку? То есть, скажи, ты и впрямь выбрал меня в свидетели этого безобразия? К этому моменту я уже и сам как-то связал концы с концами и понял, что было бы, если бы он попросил кого-нибудь из своих настоящих друзей (если они у него есть) — ну, хотя бы того же Хорди Аовета или другого кого-то заумного. Те наотрез отказались бы даже слушать этот бред, и он это прекрасно знал, и все знали, кроме такого недоделанного газетчика, как я, и ещё я подумал: о господи, а ведь во всём виноват козёл Бака, если бы он в своё время не привязался к Иньяки, то ничего бы этого не было, — а потом думать было уже поздно, потому что мы подошли к тем двоим, и один из них спросил: кто из вас Иньяки Эчаварне? Я беспомощно оглянулся на Иньяки. Нервы так разыгрались, что я, наверно, считал Иньяки способным на всё, вплоть до кивнуть на меня и сказать, что я — это он. Однако Иньяки празднично улыбнулся, типа очень приятно, представился. Тогда тот взглянул на меня и назвал своё имя: Гильем Пинья, секундант, и я, как дурак, автоматически сделал то же самое: здравствуйте, я Хауме Планельс, секундант другой стороны, — тошнит вспоминать. Уписаться можно. Но тогда было совсем не до смеха, внизу живота что-то схватило, я окоченел, там было действительно холодно, солнце уже заходило, и лишь последние его лучи освещали пляж, где в лучшую погоду, весной, люди раздевались донага среди узеньких каменистых проходов, и видно их было разве что пассажирам поезда, идущего вдоль побережья, и те никак не реагировали, демократия, свобода самовыражения, то ли дело в Галисии, там бы они, пожалуй, остановили поезд и оскопили нудистов на месте, и вот пока я говорил «Здравствуйте, я Хауме Планельс, секундант другой стороны», всё это крутилось у меня в мозгу.

Затем назвавшийся Гильемом Пиньей развернул свёрток, который держал в руках, и шпаги оказались перед нами, блеснули, как мне показалось, клинки. Из стали? Из бронзы? Железные? Я в шпагах не разбираюсь, достаточно того, что сразу видно — не пластмасса. Я потянулся и пальцем потрогал металл и, отдёрнув руку, заметил сверкание этих клинков, хоть и слабое, но волнительное, как сказали бы те, кого Эчаварне с собой не привёз, не посмел пригласить, из заумных, кто вряд ли явился б позориться. Стечение такого количества деталей в одном месте — солнце, садящееся в горы, и блеск боевого оружия, — заставило меня призадуматься (кому бы я мог задать этот вопрос? Пинье? скорее тому же Иньяки…), неужели всё это будет, и будет по-настоящему, и в таком случае я хотел бы сделать официальное заявление (пусть паскудным, дрожащим голосом), что проблемы с полицией мне ни к чему, ну совсем ни к чему. Дальше смятение. Пинья что-то сказал по-майоркски. Протянул шпаги, предлагая Иньяки выбрать. Тот с выбором не торопился, взвесил в руке сначала одну, потом другую, потом обе вместе, как будто всю жизнь играл в мушкетёров. Шпаги уже не сверкали. Противник, то есть оскорблённая сторона (оскорблённая кем? как? если проклятая эта рецензия даже ещё не вышла!) ждал, пока Иньяки определится. Небо было молочно-серого цвета, со стороны холмов и огородов надвигался густой туман. Дальше я плохо помню. По-моему, подала голос Квима: Иньяки, ау! Как было договорено, мы с Пиньей отошли. Меня слегка задело волной, намокрило штанины. Помню, я посмотрел на ботинки и выругался. Помню еще ощущение участия в грязном и противозаконном деле, которое выразилось в том, что теперь я в мокрых носках, издающих противный песочный скрип при ходьбе. Пинья ретировался в камни. Квима поднялась на ноги и подошла чуть поближе к дуэлянтам. Те скрестили шпаги. Помню, я уселся на какое-то возвышение, снял ботинки и тщательнейшим образом, носовым платком, вытер носки от налипшего к ним песка. Потом отложил в сторону носовой платок и стал созерцать линию горизонта, начинавшую уже темнеть, пока не почувствовал у себя на плече руку Квимы, а другой рукой она совала мне что-то мокрое, живое, шершавое, и я не сразу понял, что это мой собственный носовой платок, а когда понял — отпрянул в непонятном суеверии.

Помню, что в конце концов сунул этот платок в карман куртки. Впоследствии Квима распиналась, как отлично Иньяки владеет шпагой, эксперт, и что, дескать, весь бой прошёл с его превосходством. Я бы этого не сказал. Поначалу они были на равных. Иньяки себе позволял только очень робкие выпады, в основном ограничиваясь тем, что скрещивал шпаги с противником. Он всё отступал, отступал, я не знаю, боялся? Изучал противника? А вот выпады другого, напротив, с каждым разом всё более решительные, привели к тому, что он нанёс даже удар, первый за весь бой — ткнул шпагой, вынеся правую ногу и правую руку, и шпага почти упёрлась Иньяки в штанину, рядом со швом. Вот тогда тот как будто вышел из оцепенения и предался наваждению более реальному и страшному, где по-настоящему веришь в опасность. С этого момента в каждом шаге его появилась упругость, прибавилось подвижности, он продолжал отступать, но не по прямой, а кругами, так что ко мне он всё получался то в профиль, то в фас, то спиной. Что делали всё это время остальные зрители? Квима сидела на песке у меня за спиной и периодически подбадривала Иньяки разными выкриками. Пинья, напротив, не сел и довольно далеко отошёл от круга, в котором сражались дуэлянты. Лицо у него было такое, как будто дело довольно привычное, одновременно напоминая лицо спящего человека.

В какой-то момент просветления мне показалось, что мы просто спятили. Однако этот момент сменился другим, надпросветления, если позволите. В нём уже стало казаться, что данная сцена — не более чем совершенно логичный исход всех наших абсурдных жизней. Это даже не кара, это лишь щель, приоткрывшаяся для того, чтоб в неё подсмотреть, как мы все одинаковы. Не в смысле праздной порочности, наоборот — как мы чудесно и бесполезно наивны. Хотя не то я говорю. Не то. Мы застряли, они производили какие-то действия, пляжный песок двигался вместе с ними, а вовсе не с ветром, с ними и с нашими взглядами, больше мы там ничего и не делали, только смотрели, и то только в щель, лишь одну надсекунду с возможностью надпросветления. Всё. Память у меня вообще-то посредственная, репортёрская. Иньяки нападал на противника, тот нападал на него, и я вдруг осознал, что это могло продолжаться часами, пока не устанут держать шпагу в руках, так что я достал сигареты, но не было чем зажечь, я перерыл все карманы, потом пошёл к Квиме и лишь для того, чтобы выяснить, что она бросила то ли год, то ли целую вечность назад. Я подумал было спросить у Пиньи, но решил, что это уже чересчур. Сел рядом с Квимой, принялся смотреть на дуэлянтов. Те продолжали ходить по кругу, но движения их стали медленнее. Кроме того, возникло впечатление, что они разговаривают между собой, хотя шум волн заглушал голоса. Я сказал Квиме, что происходящее кажется мне фарсом. Ничего подобного, сказала она. А потом добавила, что, наоборот, романтично. Занятная женщина Квима. Курить захотелось ещё сильней. Чуть поодаль, как мы, сидел на песке Пинья, у него в губах вилась струйка тёмно-синего дыма. Я не выдержал, встал и отправился в обход, тщательно огибая мысленную арену. С обрыва у шоссе на нас смотрела какая-то женщина. Одной рукой она оперлась на капот, другую держала как козырёк над глазами. Сначала мне показалось, смотрит на море, потом я, естественно, сообразил, что на нас.

Пинья молча дал зажигалку. Я взглянул на лицо: мокрое. Когда шёл, хотел заговорить, но тут враз отбило желание. Вернулся к Квиме, глянул опять на женщину высоко на холме, перевёл глаза на Иньяки и его противника, которые больше не делали выпадов, а уже только ходили и изучали друг друга. Когда я плюхнулся рядом с Квимой, тело издало звук падающего мешка с песком. Затем я увидел Иньяки, поднявшего шпагу несколько выше, чем следует (то есть не так, как в кино), и немедленно шпага противника вытянулась, оказавшись в миллиметре от сердца Иньяки. Мне кажется, я увидел, как тот побледнел, хотя вряд ли с того расстояния я это мог разглядеть. «Господи!» — пискнула Квима (или другую такую же фразу), а Пинья швырнул окурок подальше, к холму, я проследил траекторию и обратил внимание, что женщины наверху уже нет — ни женщины, ни машины. Противник резко убрал свою шпагу, Иньяки шагнул вперёд и плашмя ударил его по плечу — я так думаю, хотел отомстить за тот шок, что он сам только что перенёс. Квима выдохнула, я тоже выдохнул клубами горького дыма в нечистый воздух кошмарного пляжа, и ветер унёс этот дым, моментально развеял. Как два глупых мальчишки, Иньяки с противником только топтались. Щас получишь, попробуй-ка сунься. Щас получишь, попробуй-ка сунься.

23

Иньяки Эчаварне, бар «Джардинетто», ул. Гранада-дель-Пенедес, Барселона, июль 1994 года. В течение какого-то времени Произведение сопровождает Критика, потом оно уступает своё место, и его сопровождают уже Читатели. Путешествие может быть длиннее или короче. Читатели тоже потом один за другим вымирают, и Произведение остаётся одно, хотя на дальнейших этапах пути его будет сопровождать и другая Критика, и другие Читатели. Потом и эта Критика умрёт, и эти Читатели, и на их костях Произведение продолжит путь к одиночеству. Приблизиться к Произведению, плыть в его кильватере — значит согласиться обречь себя на верную смерть, и всё же оно будет привлекать новую неутомимую критику и новых неутомимых читателей, чтобы и их смели время и скорость движения. В конечном итоге Произведение неотвратимо выходит в безбрежное пространство, где остаётся одно. Когда-нибудь оно умрёт, как умирает всё живое, как погаснет Солнце и прекратится Земля, Солнечная система, Галактика и сокровенная память о человечестве. Всё, что начинается как комедия, заканчивается как трагедия.


Аурелио Бака, книжная ярмарка, Мадрид, июль 1994 года. Я скажу вам, положа руку на сердце. Не дожидаясь смертного часа, который, дай Бог, наступит нескоро. Не кривя душой ни перед зеркалом, ни перед детьми, ни перед женой, ни ввиду всех достаточно оптимистичных планов на будущее, которые я строю. И скажу я вам так: 1) если бы я жил при Сталине, я бы не стал добровольно гноить свою молодость по лагерям и получать свою пулю в затылок; 2) при Маккарти меня бы с работы не выгнали, и на бензоколонку работать я бы не пошёл, 3) однако при Гитлере я не колеблясь бы выбрал изгнание, а при Франко не стал бы сочинять сонетов в честь главарей и во славу богородице, как делали многие так называемые демократы. И последнее — такая же правда, как первое. Моё гражданское мужество имеет пределы, однако готовность смириться имеет их тоже. Всё, что начинается как комедия, кончается как трагикомедия.


Пере Ордоньес, книжная ярмарка, Мадрид, июль 1994 года. В старину писатели Испании (и Латинской Америки) вступали в общественный круг, чтобы взорвать, воспламенить, революционизировать, заставить его измениться. Писатели Испании (и Латинской Америки) происходили обычно из обеспеченных слоёв, из основательных семей с некоторым положением, и, уже берясь за перо, они заявляли протест против этих семейных устоев. Писать означало отказ, отрицание, иногда равное самоубийству. Это был бунт против семьи. Сегодня писателей Испании (и Латинской Америки) с тревожно растущей динамикой производят низшие слои общества, люмпены и пролетариат, писать для них — это средство повышения своего статуса в обществе, и желают они не взрывать, а как раз утвердить и самим утвердиться. Я вовсе не утверждаю, что они глупее или хуже образованы, чем предыдущие. В этом отношении они такие же или почти такие же. Они, между прочим, трудяги похлеще всех предыдущих! Но вместе с тем они люди простые. Ведут себя часто как продавцы на базаре или блатные в притоне. Ничего не отрицают или отрицают лишь то, что дозволено, никогда не рискнут наживать себе врагов — кроме самых ничтожных, с которыми можно легко расправиться. Если им и хочется убить себя, то ведь это от неуравновешенности и необузданной злобы, а вовсе не ради какой-то идеи. И все двери обязательно открываются перед ними. И литература выходит такая, какая она сейчас есть. Всё, что начинается как комедия, как комедия же и заканчивается.


Хулио Мартинес Моралес, книжная ярмарка, Мадрид, июль 1994 года. Вот я сейчас, пока мы ходим по ярмарке, расскажу вам, что значит великая честь быть поэтом. Вот я — и поэт и писатель. Критик к тому же, заработавший определённое реноме. Так, навскидку, 7*3=22 стенда охвачено. А в реальности и много больше. Далеко не всё видно глазу. Так или иначе, место под солнцем я себе на этой ярмарке обеспечил. Крушения, литературная клетка 3*3=9, всё позади. Было непросто. Я обошёл А и Б, что повисли с трубы и капают кровью. Мне самому до сих пор труба эта снится, но всё далеко позади. Я человек культурный, так что застенки мои умозрительны. Впрочем, стихи и застенки довольно дружны. Да и вообще я люблю как взгрустнётся. Это я брежу, или сейчас наяву на другом конце ярмарки пропел петух? Не исключаю ни то, ни другое. Петухи вообще-то поют на заре, а сейчас, если не врут часы, уж двенадцать… Вот слоняюсь, говорю здрасьте коллегам, которые тоже слоняются. Туда на сюда = симпатичный застенок, обитель в литературном раю. Меряю, меряю её шагами. Да, достойным поэтом: по-видимому, наша песнь — самый мягкий из приговоров. Вот молодёжь тоже смотрит на книжки и шарит в карманах, зияющих бездной надежды, а нет ли там денег. 7+1=8, я так считаю, особенно если смотреть краем глаза на эту читающую молодёжь, отчего на чужие весёлые лица, как айсберг, вдруг наползает расплывчатый образ чего-то, какая-то тень. Все мы сплошным потоком проходим под той трубой, где зацепились А и Б, капают кровью на бедных прохожих, попробуй теперь отстирай. Впрочем, всё образы, бледные тени — и мы, и труба — а тень на тень руки не поднимет. Ещё, говорю это себе в защиту, трубу эту каждый носит с собой. В иных широтах она называется мафия. Вот кабинет, вот включённый компьютер, пустой коридор. Тень на айсберг = пустой коридор, и только наш страх постепенно наполняет его людьми, посетителями книжной ярмарки, ведь и слоняются они вовсе не с тем, чтобы найти подходящую книжку, а чтобы впустить в полую сердцевину вещей, в которых они уверены, уверенность ещё большую, настоящую, окончательную, заполняющую все пустоты. Так выглядит жизнь в минуты уныния. Табуны. Висельники. Скальпель режет по телу. А и Б умножить на книжную ярмарку = множество тел, невесомых, как нить накала, будто вчера мой редактор дал мне под зад или сунул мне в зад. Бланшо{89} говорил, а что, смерть неплохое решение. 31 х 31 = 962 причины одна лучше другой. Вчера мы принесли молодого южноамериканского писателя в жертву на городском алтаре. Пока его кровь текла по барельефу наших амбиций, я думал о своих книгах и о забвении, и всё, наконец, обрело смысл. Писатель, как мы установили, не должен выглядеть писателем. Он должен выглядеть как банкир, как безбедно живущий сын богатых родителей, как профессор математики, как начальник тюрьмы. Древовидно. Хотя, вот парадокс, и слоняется с места на место. Древообразность на трубу = коридор нашей победы. И как получается, что молодёжь, читатели по антономасии, не замечают, что мы им врём? Ведь достаточно на нас взглянуть! Мошенничество у нас на роже написано! Но вот не замечают, поэтому мы безнаказанно можем декламировать: 8, 5, 9, 8, 4, 15, 7. Можем слоняться и говорить здрасьте (я, по крайней мере, говорю здрасьте всем без разбору, и присяжным, и осужденным, и спонсорам, и студентам) и славословить сексапильность пидора, мужественность импотента и безупречную честь рогоносца. И никто не пожалуется, и никого не покоробит. А нам остаётся в ночной тишине ползти на четвереньках к костру, что в этот таинственный час, безотзывно, кто-то где-то для нас разложил. Случай ведёт нас, хотя сами мы мало что предоставили на волю случая. Писатель должен выглядеть цензором, вот как нас учили старшие, и эту великолепную мысль мы должны довести до упора. Писатель должен выглядеть как газетчик. Писатель должен выглядеть карликом и ДОЛЖЕН выжить. Если бы нам не приходилось читать, то вся наша работа была бы лишь точкой в сплошной пустоте, сведённая к минимальному выражению мандала — тихо, стоишь на одной ноге, а другая зависла уже по ту сторону смерти. Фантазии. Фантазии. В какой-то складке времени, давно затерянной в прошлом, нам всем хотелось быть львами, а вышли кастрированные коты. Коты-кастраты, женатые на дохлых кошках. Всё, что начинается как комедия, заканчивается как упражнение в криптографии.


Пабло дель Валье, книжная ярмарка, Мадрид, июль 1994 года. Вот я сейчас расскажу вам, что значит великая честь быть поэтом. Помню время, когда я был нищим и звался незамысловато — Педро Гарсиа Фернандес. Хотя был талантлив и, как молодой человек, симпатичен. Знал я тогда одну женщину. То есть, знал-то я многих, но в первую очередь именно эту. Имя её лучше будет не называть. Она меня очень любила. Работала она на почте. Каким-то начальником в почтовом отделении, говорил я, когда спрашивали. Не говорить же, что почтальоном. Мы вместе жили какое-то время. Уходила она спозаранку, а возвращалась не раньше пяти. Я просыпался от звука захлопнутой двери — тихонько-тихонько, жалела меня, не хотела будить. Просыпался — садился писать. Писал в основном о возвышенном. Замки, усадьбы. Устав, принимался читать. Пио Бароху, Унамуно, Антонио и Мануэля Мачадо, Асорина. Проголодавшись, спускался на улицу, в одно кафе, где меня знали. После обеда правил написанное. Потом она возвращалась с работы, и мы разговаривали друг с другом. О чём говорить с почтальоншей? Да обо всём. Я рассказывал, что написал за день, и что буду писать дальше: аннотацию к Мануэлю Мачадо{90}, стихотворение о Святом Духе, эссе, начинающееся с фразы Унамуно: Испания болит и у меня. Она говорила, что там творится на улицах, где она ходит, и каково вручать письма, про необычные марки, про лица людей, перевиданных за долгий день разнесения почты. Наконец, наступал тот момент, когда я не выдерживал и говорил «ну, я пошёл». Я отправлялся по барам Мадрида, иногда заходя на литературные сборища, но, по правде сказать, в основном если там выставляли закуски и наливали бесплатно. Похаживал в «Каса де Америка», слушал напыженных латиноамериканских писателей, ходил в «Атеней», слушал вальяжных испанских, а потом встречался с друзьями, обсуждали, кто над чем работает, или все вместе ходили к Маэстро. Но среди всей этой литературной болтовни я постоянно слышал негромкий топоток своей женщины, в плоских туфлях обходящей участок, таща на плече почтальонскую жёлтую сумку или волоча за собой, тоже жёлтую, тележку (если почты уж очень много), и я переставал следить за тем, что говорится вокруг, и сам утрачивал не только стройность речи, но, бывало, и вообще способность говорить впопад, а потому часто беспомощно замолкал, что, по счастью, мои товарищи и наш Маэстро приписывали моей рефлексивности, интроспективности и философскому складу характера. Иногда, возвращаясь домой (и уже чуть ли не начинало светать), я специально наведывался в тот квартал, где она разносила почту, и шёл, повторяя её ежедневный маршрут, копируя её движения, даже походку, одновременно чеканную, как солдатский шаг, и скользящую, как полёт привидения. Всё неизменно кончалось тем, что я прижимался к дереву, одновременно блюя и оплакивая себя, дескать как можно жить с такой женщиной. Ответа, зачем я с ней живу, я так и не нашёл. Все ответы казались неубедительными. Могу только сказать, что я от неё не ушёл. Мы довольно долго прожили вместе. Иногда, отрываясь от текста, что вдохновенно строчил, я утешал себя: всё же на почте, а не в мясной лавке. По мне, хорошо бы в полиции — новая мода. Уж точно лучше, чем почта. Хоть почта тоже чего-нибудь лучше — мясной вот, к примеру взять, лавки. Потом я опять принимался писать, содрогаясь то ли от злости, то ли от горя, и с каждым разом всё лучше осваивал технику. Так прошли годы, и всё это время я жил за её счёт. В конце концов выиграл одной книгой городскую мадридскую премию «Новые голоса», неожиданно став обладателем трёх миллионов песет наряду с предложением работы в одной из самых видных столичных газет. Эрнандо Гарсиа Леон написал на мою книжку наихвалебнейшую рецензию. Первое и второе издания разошлись в три месяца, даже меньше. Два раза звали на телевидение, хотя после второго остался осадок — похоже, в ту передачу позвали сыграть роль паяца, а может и в обе. Я сел писать второй свой роман. И оставил ту женщину. Объяснил ей, что мы несовместимы характерами, и я не хочу разбивать ей жизнь, я хочу, чтобы она была счастлива, и что в любую минуту, что бы с ней ни стряслось, она рассчитывала на меня. Сложил книги в коробки, одежду — в чемодан, и ушёл. Любовь, как сказал кто-то из древних, улыбается победителю, и я быстро зажил с новой женщиной. Снял квартиру в Лавапьесе, я за неё сам плачу и живу плодотворно и счастливо. Она учится на германиста-филолога, пишет стихи, рассуждает о литературе, мелькают подчас неплохие идеи. По-моему, мы составляем прекрасную пару, и все смотрят на нас с удовольствием: вдвоём, во плоти, мы являем как бы обещание такого будущего, где оптимизм — это и есть реализм. Но, бывает, сижу поздно вечером у себя в кабинете, заканчивая еженедельную хронику или редактируя свой последний роман, слушаю шаги на улице, и во мне растёт подозрение, почти уверенность, что это шаги почтальонши, топочущей с сумкой в неурочный час. Я бросаюсь на балкон и никого не вижу, разве что подгулявшего пьяницу, заворачивающего за угол. Ничего не происходит. Никого нет. Возвращаюсь за письменный стол — и шаги повторяются, я понимаю, что, как бы там ни было, а почтальонша на службе. За делом. Неважно, что я никого не увидел, она всё равно где-то бродит, обходит участок в такой неудобный мне час. Тогда я откладываю в сторону и хронику, и роман, и пытаюсь писать — стихи, дневники, мучаюсь, не получается, и так всю ночь. Шаги плоских ботинок без каблука отдаются у меня в голове. Звук едва слышный, и в принципе я даже знаю, как от него избавиться: надо подняться, отправиться в спальню, раздеться, лечь в постель, обхватить тело с ароматом женщины и слиться с ним, иногда кротко, а иногда яростно, — и потом спать и во сне видеть, как меня принимают в Академию. Необязательно именно в академию. Это фигура речи. Бывает, во сне принимают в другие места. Например, в пекло. Бывает, не снится вообще ничего. Или что меня кастрируют, и у меня отрастают новые яйца, такие маленькие-маленькие, как две бесцветные маслинки, и я их тереблю с радостью и опасением и держу ото всех в тайне. День прогоняет сновидения. Рассказывать кому-то об этом нелепо. Нельзя проявлять свои слабости. В литературе царит закон джунглей. Ну так что, я плачу за былое сожительство с почтальоншей некоторым количеством ночных кошмаров, которым предшествуют слуховые галлюцинации. Ничего страшного, я согласен. Будь я чуточку менее впечатлителен, и этого бы не было. Иногда меня тянет ей позвонить, подстеречь её на том самом почтовом участке и впервые увидеть воочию, как же она их разносит, эти самые письма. Иногда хочется встретиться в баре поблизости от её дома, не от моего, и расспросить, как жизнь: завела ли она кого-нибудь, шлют ли ещё люди письма из Малайзии или Танзании, продолжают ли ей давать премию на Рождество. Ничего этого я, конечно, не делаю. Мне хватает её шагов, с каждым разом слабеющих. Удовлетворяюсь мыслью о безграничности вселенной. Всё, что начинается как комедия, кончается как фильм ужасов.


Марко Антонио Паласиос, книжная ярмарка, Мадрид, июль 1994 года. Вот кое-что о выпавшей нам высокой чести. В свои семнадцать лет я изнывал от желания стать писателем. Я готовился. И не сидел на месте, ибо понимал, что одной дисциплиной славы не высидишь. Чтобы попасть куда нужно, есть ДВА ключа — дисциплина и некое, самое скромное, обаяние. Дисциплина заключается в том, чтобы каждый день писать по шесть часов, это минимум. Первую половину дня ты пишешь, вторую — правишь, вечерами читаешь, как одержимый. А вот обаяние (скромное) — это бывать в домах разных писателей, подходить к ним после их выступлений и каждому что-то такое сказать, что бы он рад был услышать. До смерти рад был услышать. И ещё, конечно, терпение, потому что срабатывает не всегда. Сплошь и рядом встречаются люди, что сегодня хлопают по плечу, а завтра не вспомнят, кто ты такой. Бывают сволочи и похуже: мелочные, недобрые, подозрительные, голыми руками не возьмёшь. Но не все же они такие. Терпеливо ищущий найдёт других. С гомосексуалистами проще, но тут надо держать ухо востро, преждевременно не расслабляться и знать, что к чему, а то оглянуться не успеешь, как тебя отымеет какой-нибудь старпёр из совершенно левой тусовки, а главное — и толку-то никакого. Три четверти женщин дают тот же эффект: в Испании, если писательница тебе может реально помочь, это наверняка означает, что она сильно в летах и довольно противная, так что часто игра просто не стоит свеч. Лучше всего иметь дело с мужчинами, причём нормальными, но чтобы за пятьдесят, а то и совсем на пороге дряхлости. Без этих не обойтись по-любому. Придётся разбивать сад в тени их несвершённых свершений и тайных обид. Конечно же, знать назубок их сочинения, поскольку придётся цитировать, по два-три раза при каждом разговоре. Вообще не затыкаться, а цитировать, цитировать, цитировать… Кстати, совет: друзей маэстро критиковать нельзя, это святое. Одно неосторожное замечание может погубить всё. Ещё совет: иностранцев положено не просто критиковать, их положено ненавидеть — особенно американцев, французов и англичан. Коллег, творящих на другом языке, испанские писатели терпеть не могут, и тиснуть отрицательный отзыв на подобную публикацию ещё ни разу никому не вредило. А в целом надо побольше молчать и быть начеку. И разделять чётко, когда ты что делаешь: утром пишу, днём редактирую, вечером читаю, а, мертвецки устав, отправляюсь на дипломатический раут, на бал-маскарад, нацепив обаяние (скромное). В семнадцать лет я мечтал быть писателем. В двадцать впервые опубликовался. Сейчас мне двадцать четыре, и иногда, как посмотришь назад, кружится голова. Я прошёл длинный путь — четыре книжки, на жизнь более-менее зарабатываю литературой (правда мне мало надо — стол, книжки, компьютер). Веду еженедельную колонку в одной правой мадридской газете. Вещаю, направляю и исправляю политиков (с последним главное не переборщить). Молодёжь, желающая писать, может брать пример с меня. Кое-кто говорит, что я усовершенствованная версия Аурелио Баки. Не знаю-не знаю. (Испания болит у нас обоих, однако на данный момент у него, пожалуй, сильней.) Одни, может, и искренне, но другие затем только и говорят, чтоб я расслабился и обленился. Этого удовольствия я им не доставлю: работаю я, как и раньше, упорно и плодотворно, друзей берегу. Вот мне ещё тридцати нет, а я развернулся как майская роза и благоухаю неповторимо. Чем заканчивается то, что начинается как комедия? Триумфальным маршем, по-моему? Нет?


Эрнандо Гарсиа Леон, книжная ярмарка, Мадрид, июль 1994 года. Как всё большое, началось это во сне. Как-то, года ещё не прошло, я побывал на одном литературном сборище, поговорили о нашей болящей Испании. Посреди обычного гомона каждый, с кем я вступал в разговор (единогласие здесь исключает все подозрения), утверждал, что моя последняя книга если не самая продаваемая, то уж во всяком случае самая реально читаемая среди современных книг. Вполне возможно, продвижением её я не занимаюсь. Между тем, за занавесом хвалебных речей шевелилось что-то непонятное. Равные мне по положению пели дифирамбы, кто помоложе — смотрели во все глаза (маэстро!), но я всё же улавливал, что-то там притаилось, за занавесом похвалы, что-то дышит, а что — неизвестно. Прикинул я так и эдак, но остался в неведении. Прошёл месяц. Сижу в аэропорту, жду самолёта (вырваться хоть ненадолго из нашей болезной), подходят трое молодых людей, рослые, голубоглазые, и заявляют, последняя книга моя их перевернула. Занятно, хотя, в общем, не первый раз ко мне с такими словами подходят. Сажусь на свой самолёт, в Риме пересадка. В duty free замечаю, на меня не отрываясь смотрит мужчина с интересной наружностью. Австрияк по имени Германн Кюнст, летит в командировку (я уж не стал спрашивать, чем он занимается) — прочитал мою книгу (надо полагать, по-испански, потому что в переводе на немецкий, насколько я знаю, она ещё не вышла), желает получить автограф. От похвал я не знал, куда деться. Прилетаю в Непал, приезжаю в гостиницу, там парнишка лет, скажем, пятнадцати: простите, вы не Эрнандо Гарсиа Леон? Да, говорю, он, и стал уже шарить в карманах на чай ему дать, а парнишка так и заливается, какой он горячий мой почитатель, и прежде чем я успеваю опомниться, я уже подписываю ему зачитанный в пух и прах томик «Между быками и ангелами» — если точнее, восьмое испанское издание 1986-го года. К сожалению, тут одна неприятность вышла, сейчас не буду рассказывать, поэтому я отвлёкся, так никогда и не выяснил, какими судьбами моя книга попала в руки к этому пареньку. В ту ночь мне приснился Иоанн Креститель. Обезглавленный приблизился к моему гостиничному ложу и произнёс: езжай, Эрнандо, в Непал, и откроешь для себя страницы чудесной книги. Но я уже в Непале, — возразил я получленораздельно, как делается во сне. Иоанн же упорствовал: езжай, Эрнандо, в Непал, и далее по тексту, — ну точно как мой импресарио. Утром я всё это благополучно забыл. Забрался в Катманду в юры и совершенно случайно столкнулся с тургруппой своих же, испанцев. Меня опознали. Я, в одиночестве (уточнять даже излишне), сидел на камне, о чём-то задумался, ну, тут посыпались обычные вопросы-ответы, всё как в телевизоре. Жажда знаний у моих соотечественников обнаружилась неутолимая, аппетит к сведениям — волчий. Подписывал всем всё налево-направо. Вернулся в гостиницу, лёг — снова Креститель, но в этот раз с авторитетным довеском. С ним был ещё один, тенью стоял на небольшом расстоянии, пока Иоанн излагал. Излагал же примерно всё то же самое: очень настаивал, чтобы я съездил в Непал, и заманивал книгой, достойной мастера с бойким пером. И так повторялось чуть ли не каждую ночь, пока я был в Азии. Вернулся в Мадрид и после неизбежной, стиснув зубы, раздачи интервью сбежал в Орехуэла-де-Арганда — это маленькая деревушка в горах, куда я удалился со здоровым намерением предаться творческому труду. Снова приснился Иоанн Креститель. Хватит, Эрнандо, достаточно, сказали себе посреди сна и колоссальным усилием воли, на которое способны лишь люди, побывавшие в экстремальных ситуациях, пробудился. Комната стояла погруженная в плодоносную тишину кастильской ночи. Я открыл окно и набрал в грудь чистого горного воздуху, не сожалея о той далёкой эпохе, в которой выкуривал две пачки в день, но мимолётно подумав, что затянуться сейчас сигаретой было бы очень неплохо. Как человек, экономящий время, я сел просмотреть кое-какие бумажки, дописать пару писем, набросать план к статье и заметки для лекций — отдать ту немалую дань, что взимает известность. Завистники и неудачники, чьи тиражи не превышают тысячи экземпляров, о ней и понятия не имеют. Потом снова лёг в постель и, как со мной бывает, немедленно заснул. В темноте, сошедшей с картин Сурбарана[121], возник Иоанн Креститель и посмотрел мне в глаза. Он кивнул и сказал: я тебя оставляю, Эрнандо, но не одного. Я смотрел, как пейзаж постепенно светлеет, как будто легчайшее дуновение ветра или дыхание ангелов разгоняют туман и тьму, хоть по-прежнему освещение, я бы сказал, траурно-предрассветное. В глубине, метрах в трёх от моей кровати, рядом с утёсом, терпеливо стояла замотанная во что-то тень. Кто ты? — спросил я. Голос мой дрогнул. Сейчас разрыдаюсь, подумал я, весь раздёрганный бдением под это хмурое утро. Но я взял себя в руки и повторил: кто ты? Тогда тень одним точным движением тела стряхнула ночную росу (или я, вконец дезориентированный, воспринял движение как желание стряхнуть с себя ночную росу) и сделала шаг в направлении моей кровати, и ноги её не касались пола, но я слышал поступь по тихо поющим камням, словно радующимся этой поступи, одновременно шурша и позвякивая под ногами, пересыпаясь, гудя под ногами, как будто вода или ветер перебирают травинки в полях, и я сделал усилие и на локте приподнялся в постели, снова спросив: кто ты, тень, что ты хочешь, что ты прячешь лицо под плащом, а тень всё приближалась ко мне по пепельно-серым камням, пока не подошла к постели вплотную, и камни враз перестали и петь, и вздыхать, и на мою комнату, горы, долины снизошла полная тишина, я закрыл глаза и сказал себе, выдержи это, Эрнандо, ты много в жизни перевидал снов пострашнее, выдержи и открой глаза. И, открыв, я увидел, что тень уже сдвинула плащ (или это накидка была), я увидел Деву Марию, сияние её не слепило, как выражается моя знакомая Патрисия Фернандес-Гарсиа Эррасурис, привычная к таким видениям, нет, это сияние не резало глаз и вступало в гармонию с первым утренним светом. Пока на меня не сошла немота, я произнёс: Богородица, что тебе будет угодно от жалкого твоего раба? Она же сказала, Эрнандо, мой сын, я хочу, чтобы ты написал книгу. Остальной разговор я вам передать не могу. Но я написал. Принялся за работу и не вставал от неё до седьмого пота, так что месяца через три у меня было триста пятьдесят страниц текста, которые я положил на стол издателю. Я их не все подписал, разумеется, я всё же не супермен, но всё, что начинается как комедия, кончается мистерией, тайной.


Пелайо Баррендоаин, книжная ярмарка, Мадрид, июль 1994 года. Во-первых: вот я нагрузился антидепрессантами по самые помидоры, пошёл на ярмарку, отличная ярмарка, у Эрнандо Гарсии Леона столько-то читателей, у Баки не меньше, хоть он и его антипод, но столь же почитаемый, даже у моего старинного приятеля Пере Ордоньеса тоже там какие-то читатели, да что говорить, что оглядываться на других, у меня самого в наличии некоторый читательский контингент — затюканные, замордованные, литий прёт из ушей, реки прозака, озёра синие эпаминола, рогипнол (этот — мертвое море), транквимазин бьёт ключом, но пришли, братья мои, от меня подпитаться безумием, своего не хватает. А при мне, как положено, есть санитарка. Она же социальный работник, спецучительница для работы со спецдетьми, адвокатесса… — пожалуй вернусь к образу санитарки, уж больно эта вот женщина, та, что при мне, больно ловко подсовывает горсть таблеток, когда я сбою, больно уверенно пичкает мой бедный мозг, чтобы я тут не набезобразил. Она всегда рядом, стоит чуть быстрей обернуться и сразу уловишь, как её тень скользнёт по моей, но моя корпулентней, объёмней и явно стыдится такого соседства. Впрочем, если взглянуть повнимательней, как гляжу я, быть в компании с этой второй её вполне удовлетворяет: Мишка Йоги[122] из третьего тысячелетия и ученица Гипатии{91}, вот такие у нас получаются тени.

Я и торчу-то здесь из-за неё, ведь моей санитарке приятно зрелище стольких книг, собранных в одном месте, а также приятно вышагивать рядом с городским сумасшедшим от так называемой испанской поэзии или так называемой испанской литературы. И когда я ни с того ни с сего улыбаюсь или мурлыкаю себе под нос, она спрашивает, чего это я разулыбался и с чего распелся, а я отвечаю: смеюсь оттого, что всё это смешно. Эрнандо Гарсиа Леон, корчащий Иоанна Крестителя или кого он там корчит, святого Игнатия де Лойолу или блаженного Эскрива[123], смешно, что каждый засел в асбестовой будке и ведёт смертный бой за известность и за читателя. А тогда что поёшь? — спрашивает она. Это стихи, разъясняю я, а пою, чтобы лучше сложить и запомнить. Моя санитарка кивает, ответы ей нравятся, когда толпа сгущается до возникновения некоторого чувства опасности (мы в районе кабинки Аурелио Баки, сигналит мне санитарка), её рука ищет мою и находит без малейшего затруднения. Вдвоём, за ручку, мы пересекаем площадки слепящего света и ледяной тени, она увлекает мой дух за собой и, что даже важней, мою плоть. Хотя я сказал ей неправду (смеюсь лишь затем, чтобы не кричать в голос, мурлычу же чтобы занять себе рот, а иначе начну либо молиться, либо сквернословить), она всем довольна, моё объяснение её устраивает, что не говорит о её талантах психолога, зато говорит о наклонностях жить, наслаждаться на солнце в парке Ретиро и оголтело стремиться к счастью. И вот тогда я начинаю думать о вещах малопоэтичных, по крайней мере с некоторых точек зрения, — каково, например, сидеть без работы (свою сиделку я только что спас, обеспечив ей пациента) или изучать право (моя адвокатесса вынуждена сменить круг чтения, читает теперь испанский роман, раз я у неё сумасшедший), и потерянное время поднимается кверху, как красный воздушный шар, всё выше, выше, пока на глазах не встают слёзы, — Дедал, оплакивающий участь Икара, обречённый Дедал, — пока вновь не спускаюсь на землю, на книжную ярмарку, и выдавливаю нечто вроде полуулыбки, предназначенной исключительно для неё, но она-то как раз её не замечает, а замечают читатели, мои замордованные и истерзанные — словом, те, кто пришёл подпитаться безумием, своё от моего, и рано ли, поздно, они меня просто убьют или вычерпают без остатка, включая критиков, которые обращают на меня внимание и хотят вместе сфотографироваться, хотя не могут выдержать со мной восьми часов подряд, включая телеведущих (пусть Баррендоаин несёт свой бред, а они будут благоразумно кивать). В общем, все замечают, кроме неё, идиотки, наивной дурочки, совсем недавно приобщившейся к литературе и потому даже не подозревающей об адских безднах, скрывающихся в глубине этих гиблых или чистейших страниц, она любит цветы и не знает о монстре, живущем внутри этой вазы, гуляет по книжной ярмарке, тащит меня за собой, улыбается фотографам, когда они делают мой портрет, волочёт свою тень, мою тень, неуч, невежда, она меня переживёт, обездоленная, неимущая, моё единственное утешение. Всё, что начинается как комедия, заканчивается как вопль в пустыне.


Фелипе Мюллер, бар «Сентрико», ул. Тайере, Барселона, сентябрь 1995 года. Это аэропортная история, услышанная мной от Артуро, когда я провожал его в Барселонском аэропорту. Про жизнь двух писателей, где к концу всё покрыто туманом. Вообще все истории, рассказанные в аэропорту, быстро забываются, если они не любовные, а эта как раз не любовная. Писатели-то настоящие, мы с ними были знакомы. Артуро, во всяком случае, знаком. Откуда? По Барселоне? Парижу? Мехико? Да уж сейчас и не вспомню. Писатели один из Перу, другой с Кубы, хотя голову на отсечение не дам (Артуро тогда называл не только страны, он упоминал и фамилии, но я невнимательно слушал). Судя по всем деталям, нашего поколения люди, то есть, родились в пятидесятые годы. Их судьбы, как выразился Артуро, «весьма поучительны». Перуанец — марксист, начитался Грамши{92}, Лукача{93}, Альтюссера{94} (впрочем, не только, он и Гегеля, Канта, кого-то из греков читал), а кубинец — такой беззаботный рассказчик. Можно изобразить с больших букв: Беззаботный Рассказчик. Не стремился освоить теорию и поглощал только романы, рассказы, стихи. Оба они, и кубинец, и перуанец, были из бедных семей — в одном случае из крестьянской, в другом из пролетарской, — но имели счастливое детство, поскольку оба обладали талантом радости жизни и волей к счастью. Артуро сказал, что, наверное, оба были чудесными детьми. А по-моему, дети вообще все чудесны. Призвание проснулось в них рано, перуанец стал писать стихи, а кубинец — рассказы, оба верили в революцию, оба — в свободу как более-менее каждый латиноамериканский писатель, родившийся в пятидесятые. Вот они встали на ноги и получили известность, их публиковали, хвалили на все голоса, превозносили как юные дарования континента, одного в поэзии, другого в прозе, все ждали, как они создадут свои решающие произведения, а случилось с ними то, что неизменно случалось со всеми действительно стоящими латиноамериканскими писателями 50-х годов рождения. Им открыла свой лик святая троица юности, любви и смерти. Как это отразилось на их творениях? Сначала почти незаметно: как будто стекло, что лежит поверх другого стекла, чуть-чуть сдвинули. Обратили внимание только ближайшие друзья. Затем они стали неуклонно катиться в пропасть. Перуанец получил грант и уехал из Лимы. Сначала путешествовал по Латинской Америке, но, конечно, потом его потянуло в Барселону, затем в Париж. Всё-таки, по-моему, Артуро познакомился с ним в Мексике, но по-настоящему подружился уже в Барселоне. Казалось бы, всё предвещает блестящее восхождение новой литературной звезды, но, кто его знает почему, в Испании его произведения, за незначительными исключениями, не вызвали энтузиазма ни со стороны издателей, ни в писательских кругах, — ни малейшего интереса. Потом он переехал в Париж и примкнул к перуанским студентам маоистских убеждений. Впрочем, в описании Артуро, он и всегда был маоистом: салонным таким, безответственным трепачом. Однако в Париже он с лёгкостью дал убедить себя в том, что он новый Мариатеги{95} — молот там, наковальня, неважно, которое из двух, но разит беспощадно во имя новой Латинской Америки. С чего Белано вообразил, что его перуанский приятель играет в игрушки? Были на то основания. Под перувийским пером в один день рождались тонны отвратной агитки, зато в другой день — эзотерический текст про Октавио Паса, в котором превозносился этот мексиканский поэт. Несерьёзно для маоиста. На самом деле, как публицист перуанец всегда был слабоват, за кого бы ни вступался и чьи интересы ни пытался представить, униженных и оскорблённых или Октавио Паса, — а поэт был хороший, местами просто даже совсем хороший. Не боялся экспериментировать. Однажды перуанец решил вернуться на родину. Наверное счёл, что настала пора Мариатеги ехать домой, или просто решил растянуть остатки гранта в дешёвой для жизни стране, чтобы успеть что-нибудь написать, больше не отвлекаясь на глупости. Но ему не повезло. Стоило ему ступить в Лиму, активизировалась коммунистическая партизанская группировка Сияющий путь, будто только его они и ждали. Новая политическая сила, с которой теперь приходилось считаться, грозила объять пламенем всё Перу, и понятно, что он не мог потихоньку отъехать в какую-нибудь горную деревушку, а должен был занять какую-то позицию, и с этого момента всё пошло под откос. Молодой человек, подающий надежды в национальной литературе, исчез навсегда, и на его место явился затравленный тип, утративший душевное равновесие, оставалось кусать себе локти, что глупо сменял Париж и Барселону на Лиму, где те, кто мог как-то оценить его поэзию, презирали его как собаку-предателя, а как раз-таки в глазах полиции он выглядел идеологом многосотлетнего партизанского движения, и не без оснований. На родине он оказался меж двух огней, его с одинаковой лёгкостью могла ликвидировать что полиция, что Сияющий путь. И те, и другие имели причины, справедливо полагая его писания вредными для себя. Всё, что он предпринимал для спасения собственной шкуры, толкало ещё дальше к гибели. Он растерялся, пал духом, бывший поклонник банды четырёх[124] и культурной революции превратился в приверженца теорий мадам Блаватской. Вернулся в лоно католической церкви, стал ярым поклонником Иоанна Павла II и заклятым врагом теологии освобождения[125]. Полиция не доверяла внезапному перерождению, держа его на прицеле, друзья же поэты, напротив, поверили и руки больше не подавали, а вскорости и жена бросила. Но перуанец упорствовал в своём безумии и не сдавался. Денег он, разумеется, не зарабатывал. Вселился к отцу и жил за его счёт. Отец умер, тогда содержать его стала мать. А он всё писал и печатал тома, очень неровные по содержанию, где моментами проскальзывала блестящая и неуверенная в себе ирония. Пройдёт много лет, он начнёт похваляться половым воздержанием с 1985-го года, ещё — потеряет всякое чувство стыда, меру, контроль над собой. Будет петь преувеличенные дифирамбы другим (преувеличенными я называю их потому, что речь всё же идёт о латиноамериканских писателях) и беззастенчиво славить себя самого, его перестанет сдерживать даже страх показаться смешным. И несмотря на это всё иногда он выдавал замечательные стихи. Помню, Артуро сказал, что самыми выдающимися поэтами двух Америк этот человек считал Уитмена и себя. Вот такой странный случай. С кубинцем же было иначе. Кубинец был гомиком, а революционная власть гомосексуализма не жалует, поэтому, слегка насладившись мгновением славы и выпустив два превосходных (и тоже коротких) романа, он вдоволь нахлебался того дерьма и тупизма, который в истории сходит за революцию. Его постепенно стали лишать всего, что ещё оставалось: прогнали с работы, не публиковали, настойчиво вербовали в стукачи, вали слежку, вскрывали письма. В конце концов, разумеется, посадили. То есть, выбивали всемерно из него этот гомосексуализм, они, кубинцы, упорные, не хотели всё же терять такой кадр для служения отечеству. Но он уцелел. Как все добрые (и недобрые) латиноамериканцы, на нищету он плевал, на полицию тоже и даже на то, что не издают. Намыкался всласть на своём охваченном революцией острове, но уцелел, даже с ума не сошёл. Однажды ему удалось убежать. В Соединённые Штаты. Там его стали печатать. В ответ он принялся писать ещё интенсивней, чем раньше, если такое возможно. Однако в Майами не прижился и двинулся дальше, в Нью-Йорк. В результате своей любовной жизни подцепил СПИД. На Кубе тут же отреагировали: сидел бы дома, дольше прожил бы. Какое-то время пробыл в Испании. Последние дни были мучительны: хотел дописать книгу, бился над ней, а сам уж не мог и сидеть за машинкой. Но он её закончил. Иногда смотрел в окно своей нью-йоркской квартиры и думал о том, что мог бы сделать, и что в результате получилось. Последние дни оказались наполнены лишь одиночеством, болью и яростью от осознания, что он навсегда потерял. Он не хотел умирать в больнице. Вот что рассказал мне Артуро в ожидании самолета, окончательно уносящего его из Испании. Мечта о революции, этот горячий кошмар. Мы с тобой чилийцы, сказал ему я, мы с тобой уж во всяком случае не виноваты. Он взглянул на меня и ничего не ответил. Потом засмеялся. Расцеловал меня в обе щеки и ушёл садиться на самолёт. Всё, что начинается с комедии, кончается вполне комедийным монологом, но уже никто не смеётся.

24

Клара Кабеса, парк Ундидо, Мехико, октябрь 1995 года. Я была секретаршей Октавио Паса. Работа такая, что вы себе не представляете! Письма писать и разыскивать редкие рукописи и названивать сотрудникам разных журналов или, к примеру, выписывать книги, которые можно достать только в одной или двух университетских библиотеках, да и то в США. Уже за два года службы я нажила хроническую мигрень, которая начиналась в одиннадцать утра и до шести не проходила ни от каких таблеток. Изо всех обязанностей больше всего мне нравилось помогать по хозяйству — собрать завтрак, проследить за обедом, который готовила домработница, — вот от этого я получала удовольствие, и только в эти моменты измученный мозг отдыхал. Обычно я приезжала к Пасу в семь утра, чтоб обернуться до часа пик и не ехать в чудовищном столпотворении. Варила кофе, готовила чай, наливала апельсиновый сок, поджаривала пару ломтиков хлеба, — в общем, небольшой завтрак, — ставила всё на поднос и несла в комнату дона Октавио. Как же мне нравилось произносить: «Дон Октавио, пора вставать! Начинается новый день!» Первая открывала глаза сеньора Мария-Хосе. И всегда в таком хорошем настроении просыпалась! Всегда, слышу, голос из темноты: поставь, Клара, поднос, и иди. Я всегда: доброе утро, сеньора! Потом снова в кухню, готовила завтрак себе, что-нибудь лёгкое, так же, как им — кофе, апельсиновый сок, один-два тостика с джемом, — а потом отправлялась в библиотеку и бралась за работу.

Вы не можете вообразить, как его заваливали письмами! Попробуй-ка все разбери! Писали со всех концов света, самые разные люди от нобелевских лауреатов до начинающих поэтов Англии, Италии, Франции. Нет, конечно, дон Октавио не на все отвечал, он отвечал на пятнадцать-двадцать процентов из всего, что мы получали, но остальные-то тоже надо было подшить — сохраняли зачем-то, копили, хотя, если вы меня спросите, я бы выбрасывала, не задумываясь. Правда, система разумная, всё по странам, только когда невозможно установить, откуда письмо (а это случалось, когда писали по-испански, по-английски или по-французски) — тогда по языку. Иногда, разбирая корреспонденцию, думала, это всё равно что работать у знаменитой эстрадной певицы или рок-звезды. Интересно, их секретарей тоже мучают таким количеством писем? Может, и так, но не на стольких же языках! Бывало, слали и по-китайски, куда уж дальше. В подобных случаях полагалось сложить послание в отдельную стопку, которую мы называли marginalia excentricorum. Эту стопку дон Октавио имел обыкновение просматривать раз в неделю, и, хоть и редко, но иногда говорил, Кларочка, окажите любезность, свозите вот это к моему другу Нагахиро. Разумеется, дон Октавио, отвечала я, но, думаю, он и понятия не имел, как всё было непросто. Сначала сесть на телефон и потратить всё утро, пытаясь добраться до названного Нагахиро. Потом, дозвонившись, я говорила, дон Нагахиро, у меня для вас кое-что на перевод. Он назначал мне день на неделе. Я иногда посылала по почте или с курьером, но если речь шла о действительно важных бумагах (обычно это можно было понять по лицу дона Октавио), я ехала лично и не оставляла сеньора Нагахиро в покое до тех пор, пока он хоть вкратце мне не изложит, в чём суть документа или письма. Я всё стенографировала в книжечку, потом расшифровывала, отпечатывала и клала дону Октавио на письменный стол, на левый угол, чтобы, если пожелает, он мог ознакомиться с текстом в любое удобное время.

Затем выходящая корреспонденция. Вот эта часть приводила меня просто в отчаяние. Дон Октавио писал множество писем, штук по пятнадцать в неделю или около того, и рассылал их в такие неожиданные места, что брала оторопь, и я невольно задавалась вопросом, как этому человеку удаётся поддерживать дружбу с таким количеством разных людей во всех городах мира, порой, я бы сказала, являющих полную противоположность друг другу — Триест и Сидней, Кордова и Хельсинки, Неаполь и Бокас-дель-Торо (это в Панаме), Лимож и Нью-Дели, Глазго и Монтеррей. И для каждого у него находилось доброе слово, и каждому, думаю, он давал пищу для размышлений, делясь с ними разными соображениями (он иногда проговаривал их вполголоса). Я не имею, конечно, права разглашать, что было в письмах, скажу только, что в основном говорилось там всё то же самое, что и в статьях, и в стихах: о прекрасном, о неуловимом, о самобытности (я и сама о ней много раздумывала, как всякий интеллигентный человек в Мексике, хоть и трудно подчас разобраться, о чём идёт речь, и мне далеко не под силу). Дальше на мне лежали обязанности фактически медсестры, меня это не тяготило, не зря я в своё время кончала курсы первой помощи. Здоровье у дона Октавио уже тогда, скажем так, было расшатано, жил на таблетках, но как удержать в голове занятому человеку — одну, допустим, в двенадцать, другую давно надо было принять, ещё в восемь, а он и не помнит, принимал, не принимал. Как же тут не вмешаться. И вот, скажу не без гордости, навели мы железный порядок даже с лекарствами, которые были положены в моё отсутствие. На такой случай снимаю трубку, звоню или из дома, или откуда по времени будет пора, говорю домработнице: принял восьмичасовые? Идёт проверять. Если так и лежат в стаканчике, где я оставила, я говорю: отнеси, пусть примет. Иногда подходила даже и не домработница, а сама сеньора, но я и тут не сдаюсь: дон Октавио принял лекарство? Сеньора Мария-Хосе начинала смеяться, ох, Клариса, Клариса (она меня почему-то Кларисой звала), ты не боишься, что я приревную? И только представьте, когда она так заявляла — зардеюсь, как красная девица, неизвестно от чего больше, от её слов или от страха, что заметит. Вот я дура-то! Как же она по телефону заметит, что я покраснела? Но дело есть дело, звонить и за ним проверять до минуты, иначе какой же толк от лекарства, если нерегулярный приём?

Помимо этого я составляла для дона Октавио расписание, где надо было учитывать встречи, приёмы, приглашения на конференции, на открытие выставок, на юбилеи, защиты, — куда его только ни звали, и если б он всё посещал, не осталось бы времени и строчечки написать, я уж не говорю о серьёзных статьях, даже стихах. Поэтому я заносила в его расписание всё поступившее, а уж они с сеньорой Марией-Хосе изучали его просто под лупой, что там можно выкинуть, очень придирчиво, и я, бывало, смотрю из своего уголка и думаю: правильно, так им и надо, а то, что ли, каждый будет злоупотреблять вниманием дона Октавио?

А потом наступила другая эпоха, парка Ундидо, и, если вы меня спросите, ничего в этом парке нет интересного. Может, раньше и было, но с тех пор он зарос, превратился в какое-то логово жулья, насильников, пьяниц и женщин лёгкого поведения.

Дело было так. С утра я приехала в дом, как обычно, ещё до восьми, а дон Октавио уже встал и ждал меня на кухне.

Только завидел меня, говорит, не могли бы вы сделать мне одну любезность, Кларита, свозить меня кое-куда в своей машине? А, каково? Как будто я хоть раз в жизни ему отказала в какой-нибудь просьбе. Я говорю: ну конечно, куда скажете, туда и поедем. Но он не уточнил, а молча сделал неопределённый жест, приглашая меня выйти наружу. В машине сел рядом со мной, машина — всего лишь «фольксваген», не разгуляешься. Когда он рассеянно втиснулся рядом со мной, я на минуту расстроилась, что не могу предложить транспорта поудобней, но вслух ничего не сказала, а то как бы он не подумал, что я намекаю на скромное жалованье — платил-то мне он, значит он как бы и виноват, что машина у меня подкачала, а я за всю свою жизнь ни разу и в мыслях не попрекала дона Октавио. Так что смолчала, не стала извиняться, и мы поехали. Первые несколько улиц наугад, потом обогнули Койоакан и оказались на Повстанцах. Когда завиднелся парк Ундидо, он велел искать место, где встать. Мы вылезли из машины, дон Октавио осмотрелся и вошёл в парк, в этот час тот был не то что наполнен народом, но и не совсем пуст. Прогулка разбудит в нём воспоминания, подумалось мне. Чем больше мы углублялись, тем парк был заброшенней. Я обратила внимание, что его запустили до немыслимого состояния, то ли поддерживать не на что, то ли никому не нужно, лень, бесхозяйственность страшная. Внутри парка сели на лавочку, и дон Октавио стал скользить взглядом по купам деревьев, поднял глаза в небо, пробормотал несколько слов, я даже не разобрала. В последний момент схватила в машине таблетки и бутылочку воды, чтобы запить. Протянула, когда мы сидели на лавочке, как раз пора — он взглянул, как будто я сошла с ума, но ничего, принял. Потом говорит, вы, Кларочка, здесь посидите немножко, а сам поднялся и пошёл по утоптанной тропинке в сосновых иголках. Я послушалась. Хоть и запущено, а благодать, спору нет — по дорожкам снуют взад-вперёд женщины из домашней прислуги, решившие срезать через парк, а то и студенты, прогуливающие занятия, воздух не надышишься, не то что уличный (хотя тогда ещё не было так загазовано), чуть ли не птички щебечут. А дон Октавио прогуливался. Всё шире и шире забирал круги, даже сходил с тропинки и ступал на траву — чахлую такую травку, вытоптанную, никто не ухаживает больше.

Вот тогда я его увидела, мужчину-то этого. Он тоже ходил кругами в окрестностях той же тропы, но в другом направлении, как бы навстречу дону Октавио, и в груди у меня отчего-то стало тревожно. Я привстала, готовая, если что, тут же броситься на выручку, не зря же я когда-то ходила на карате и дзюдо к сенсею Кену Такеши, которого на самом деле зовут Хесус Гарсиа Педраса, до этого он служил в полиции. Но защищать никого не пришлось: приблизившись к дону Октавио, мужчина и глаз не поднял. Так что я осталась на месте и наблюдала: дон Октавио, столкнувшись с тем человеком, остановился и как бы несколько призадумался, потом начал было прохаживаться, но теперь уж не так беззаботно, как несколько минут назад, а словно стараясь подгадать, чтобы пути его с незнакомцем снова пересеклись, и когда ещё раз незнакомец прошёл совсем близко от дона Октавио, тот повернулся и стал смотреть с нескрываемым любопытством. Тогда незнакомец тоже взглянул на дона Октавио и, я бы сказала, узнал, что само по себе не так необычно — все знают дона Октавио, буквально весь мир. Когда мы вернулись домой, дон Октавио был совершенно в другом настроении — жизнь появилась в глазах, энергичный, утренняя прогулка его словно восстановила. По дороге он прочитал по-английски несколько строк какого-то стихотворения, очень красиво, и я спросила, кто написал. Он назвал автора (английское имя, я забыла) и вдруг спросил, как бы меняя тему, почему в парке я так волновалась.

Помню, сначала я даже не знала, как объяснить: ох, говорю, дон Октавио! Место не очень спокойное, не слишком располагает погрузиться в свои мысли, когда на вас в любую минуту может наброситься один из этих нехристей. И дон Октавио (как он преобразился в эту минуту! как тигр!) мне отвечал: кто б на меня ни напал, пусть хоть сам президент республики, я уже ничего не боюсь! И с такой, знаете, гордостью, что язык не повернулся возразить.

На следующий день, едва я вошла в дом, дон Октавио уже ждал, и мы сразу отправились. Я поначалу не сообразила (мы не обменялись ни словом) и поехала в сторону Койоакана, но когда дон Октавио заметил, то велел не терять времени и сразу везти его в парк. Повторилось всё то же самое. Он оставил меня сидеть на лавочке, а сам стал прогуливаться взад-вперёд вокруг того же места, что и вчера. Перед этим я заставила его принять таблетки, и он не сопротивлялся. Вскоре там уже был наш вчерашний знакомый, и при его появлении дон Октавио послал мне взгляд, словно бы говорящий: вот видишь, Кларита, не зря мы пришли. Тот тоже взглянул на меня, а потом на дона Октавио, и на минуту в его походке, как мне показалось, возникла какая-то нерешимость, будто он толком не знает, что делать. Но не развернулся, как я испугалась сначала, а тоже принялся ходить взад-вперёд, каждый раз поднимая глаза, когда навстречу ему шёл дон Октавио — первые раза три настороженно, а потом, я заметила, оба расслабились и погрузились в себя, так что, пересекаясь, уже не смотрели друг на друга. Тут я обратила внимание, что они оба бормочут, но не словами, а вроде считают. Что они там считали, не знаю. Логичней всего, как теперь размышляю, шаги, или же в голове перебирали примеры на сложение, вычитание, умножение, деление, потому что к концу дон Октавио очень устал. Глаза-то блестят (какие у него были глаза!), но вид совершенно замученный, как бегом бежал. Я даже разволновалась, что не проследила, как бы чего не случилось. Не дай Бог что-нибудь с сердцем! По дороге успела даже вообразить, как в приёмном покое той же больницы, куда дон Октавио ходил проверяться, меня окружают все наши мексиканские писатели (его же так любят, поэты особенно!), и вот меня призывают к ответу, как же я не уберегла единственного нашего отечественного нобелевского лауреата, и как вообще получилось, что дона Октавио хватил удар в прозаическом городском парке, что там ему было делать вдали от мест всякого общественного значения, где полагалось находиться моему патрону. Мне и ответить-то было бы нечего, разве сказать чистую правду, но всё равно бы никто не поверил, уж лучше смолчать. Такие вот мысли крутились, а вокруг полно машин, с каждым днём хуже и хуже, что с городом делается, и в голову лезет одно: не дай Бог что случится, с меня же и взыщут, — едва очнулась, когда дон Октавио вдруг говорит, поехали, Кларочка, в университет, мне надо кое с кем встретиться. Вроде бы всё нормально, не то чтобы дон Октавио изменился в лице или не владел собой, но в сердце уже как занозу всадили, предчувствие какое-то, и особенно когда, часов в пять, он вызвал меня в кабинет и велел приготовить список мексиканских поэтов 1950-го года рождения и моложе. Ничего странного в этой просьбе не было, мало ли я получала таких поручений, но всё вместе взятое выбивало из колеи, даже дон Октавио заметил (и как не заметить, когда у меня аж руки трясутся и сердце колотится, как у пойманной птички!). Прошло полчаса, он опять меня вызвал, вхожу, а он вдруг от стола: ты мне доверяешь? Ну, я отвечаю: что за вопрос, дон Октавио! Как вам пришло в голову даже спросить! Он пропускает мимо ушей и опять повторяет вопрос. Я ему, ну конечно, кому же мне и доверять, как не нам! Он говорит, ну тогда вот что: о том, что мы здесь обсуждаем, где мы были, что видели, что будет завтра, — ни слова ни одной живой душе, договорились? Клянусь своей покойной матерью, кому же я расскажу! — обиделась я. Он сделал решительный жест, как муху прихлопнул, и говорит: ведь я этого парня знаю. Не может быть! — поразилась я. А он продолжает, что много лет назад его хотела похитить левацкая организация каких-то сумасшедших. Меня опять бросило в дрожь, только и смогла выговорить, что такие вещи, дон Октавио, не укладываются в голове. Что ж, сказал он, подобным опасностям подвергается всякий общественный деятель, так что перестань, Кларита, трястись, а иди налей себе виски или что-нибудь, только уже успокойся. Тот человек — террорист? Он из группировки? — спросила я. Если я не ошибаюсь, — подтвердил он. Ради чего же вас похищать? — не могла понять я. Зачем похищать, по-видимому, навсегда останется тайной. Может, хотели внимания и обижались, что не получают его от меня. Это правда, люди подчас мстят за такие смешные обиды, отозвалась я. Не принимай близко к сердцу, Кларита, я сам не уверен, что это не шутка и не глупый слух. Ничего себе шуточка! — не удержалась я. Во всяком случае, выкрасть меня никто никогда не пытался, — подвёл он итог, — но слух действительно пустили такой громкий, что и до меня донёсся. Как же вы себя повели, когда узнали? — не могла не спросить я. Как повёл? Да никак. Посмеялся и забыл.

Следующим утром опять парк Ундидо. Ночью я очень не выспалась, вся извелась, не помог даже Амадо Нерво. (Обычно бальзам на душу, хотя никогда не призналась бы дону Октавио, что почитываю Амадо Нерво. Других да — Карлоса Пельисера, Хосе Горостису — я их всех честно перечитала, но, скажите, какой в них толк, когда человек желает успокоиться, а в идеале — уснуть? Тогда не только их, но и Амадо Нерво читать не стоит, а вернее всего посмотреть телевизор, причём чем глупее программа, тем лучше.) Потому у меня под глазами были такие круги, что ничем не замажешь, голос сел как прокуренный и пропитой, будто всю ночь Бог знает чем занималась, но дон Октавио ничего не заметил, мы не сговариваясь сели в «фольксваген» и отправились в парк Ундидо так, будто всю жизнь только этим и занимались. Больше всего меня убивало, как быстро смиряешься с любым порядком вещей! То есть, мы там всего два раза и были, теперь вот ехали в третий, а мне начинало казаться, что на самом деле много дольше, я уже и сосчитать была не способна, как нормальный человек, и если бы я припомнила, что катавасия с парком и незнакомцем тянется только три дня, я бы только больше разволновалась, хоть плачь, врезаться в стену — и дело с концом, едва держала себя в руках, напоминая себе, что я за рулём, и гнала прочь все мысли и про Ундидо, и про человека, объявляющегося там в то же время, что и мы. Короче говоря, не только физически измочалена после бессонной ночи, но и нервы на пределе. Однако в итоге всё получилось совсем не так, как мне это виделось.

Приехали в парк. С этим всё ясно. Вошли, сели на нашу всегдашнюю лавку под большим густолиственным деревом (тоже, наверное, чахло, как все остальные деревья, растущие в Мехико, только пока незаметно) — сели, и сразу же дон Октавио, вместо того, чтоб оставить меня и пойти на прогулку, как в предыдущие дни, повернулся ко мне и спросил, сделала ли я то, о чём он накануне просил. Я сказала, конечно. Список готов, дон Октавио, множество разных фамилий. Он улыбнулся, не помню ли я наизусть хоть какие-то из них, тогда я покосилась (смеётся он, что ли?) и вынула список из сумочки. Он говорит мне: Кларита, проверьте, пожалуйста, кто этот парень. И всё. Я поднялась со скамейки и, как идиотка, встала на стражу, готовясь к приходу того человека, выждала время, поймала себя на том, что хожу взад-вперёд, в точности повторяя траекторию дона Октавио в предыдущие дни и заставила себя перестать. Смотреть в сторону дона Октавио я не решалась, остановив взгляд на той точке, откуда, по моим расчётам, должен был появиться гуляющий, чью личность мне предстояло установить. И гуляющий впрямь появился, как в те два раза и как по часам, и принялся прохаживаться точно так же, как раньше. Я не хотела тянуть эту пытку, поэтому подошла и спросила без обиняков, кто он такой. Он ответил, я Улисес Лима, висцеральный реалист, предпоследний поэт этого направления в Мексике. Я, скажу честно, была несколько обескуражена. Накануне, возясь с поручением дона Октавио, я прошлась по содержаниям больше десятка последних сборников, да и не только последних, но и пораньше, включая знаменитую антологию Сарко (более пятиста новых поэтов!), но эта фамилия мне не встречалась. Тогда я спросила: взгляните туда, на скамейку, вы узнаёте, кто там? Да, говорит, узнаю. Я решила расставить все точки над «и»: кто же? Он отвечает: Октавио Пас. Я спросила: хотите присесть рядом с ним ненадолго? Он пожал плечами, что вроде согласен и побрёл за мной в направлении скамейки. Дон Октавио следил с большим вниманием. Мы подошли. Надо, наверно, представить, подумала я и сказала: дон Октавио Пас — Улисес Лима, поэт, висцеральный реалист. Дон Октавио подвинулся, приглашая его на скамейку, и проговорил: висцеральный реалист, висцеральный реалист, — (будто припоминая), — а это разве не объединение Сесарии Тинахеро? Так называемый Лима уселся к нему на скамейку, издал шумный выдох, как лёгкие опорожнил, очень странно: да, так называлось объединение Сесарии Тинахеро. И оба они погрузились в молчание, не сводя взгляда друг с друга. Невыносимо неловко, уж если вы спросите. А чуть подальше из зарослей вылезли двое бродяг, я ещё больше разнервничалась и спросила: а что ж это за объединение такое? Вы с ними были знакомы?

Вместо этого могла спросить что угодно. Заметить, какая сегодня погода. Дон Октавио взглянул этими дивными своими глазами и говорит, Кларочка, во времена висцеральных реалистов мне было от силы лет десять. Это какой же год, двадцать четвёртый, я думаю? — обратился он к этому Лиме.

И тот сказал: да, плюс-минус, двадцатые годы, — с такой тоской, таким дрогнувшим голосом, что, кажется, в жизни не встречала такого уныния. Мне сделалось совсем дурно. Глаза дона Октавио, тоска незнакомца, бульварная встреча (в парке Ундидо! я что, неправа?), неухоженность, — всё это вместе сразило меня, подкосило под корень, и я отошла, пусть вдвоём говорят. Под предлогом, что мне надо просмотреть расписание дел на сегодня, отсела на самую дальнюю скамейку и достала составленный мной накануне список всех представителей новых поколений в мексиканской поэзии, прочитала от корки до корки, и, точно могу вам сказать, не было там никакого Улисеса Лимы. Сколько времени длилась беседа? Недолго. Оттуда, где я сидела, всё выглядело тихо, мирно, вполне безобидно. Потом так называемый поэт поднялся, протянул руку дону Октавио и ушёл. Я видела, как он побрёл к выходу из парка. Бродяг, возившихся в зарослях, стало уже не двое, а трое, и все они явно направились к нам. Пойдём, Кларита, сказал дон Октавио.

На следующий день, как я и ждала, мы уже не поехали в парк Ундидо. Дон Октавио встал в десять утра и принялся за статью в следующий номер журнала, который он публиковал. Мне то и дело хотелось его расспросить поподробней о нашей только что закончившейся трёхдневной эпопее, но что-то удерживало. Здравый смысл? Что было, то было. Уж если я, единственный очевидец от первой и до последней минуты, не сообразила, что, собственно, произошло, мне наверное лучше и дальше остаться в неведении? Прошло около недели, дон Октавио вместе с сеньорой уехал выступать на конференцию в США, в какой-то университет. Я, конечно, их не сопровождала. Как-то утром, пока он был в отъезде, я поехала в парк Ундидо, меня подмывало опять бросить взгляд на Улисеса Лиму. Только на этот раз я не осталась сидеть на виду, а осталась в кустах, из которых мне открывался хороший обзор на полянку, где впервые встретились дон Октавио с незнакомцем. В первые минуты ожидания сердце так колотилось, что пульс был наверно под сто. Я закоченела, но, потрогав щёки, обнаружила, что они так горят, будто голова сейчас взорвётся. Потом наступило разочарование, и, уходя из парка часов в десять, я чувствовала облегчение, чуть ли не счастье, не спрашивайте почему, не смогу объяснить.


Мария Тереза Солсона Рильбо, спортзал гимназии Хор-ди, ул. Хосеп Таррадельяс, Мальграт, Каталония, декабрь 1995 года. История грустная, но, ей-богу, теперь уже, задним числом, так и тянет расхохотаться! Мне нужно было сдать комнату, он пришёл по объявлению первый, произвёл хорошее впечатление, и мы договорились, хотя у меня мало веры латиноамериканцам. Он заплатил вперёд за два месяца и тут же вселился. В те времена я ещё принимала участие во всех соревнованиях, выступала на уровне Каталонии, хотя работала официанткой в приморской туристической зоне Мальграта, в баре «Сирена». Когда я спросила, чем он занимается, он сказал пишу, из чего я почему-то сделала вывод, что журналист, в газете работает, а я тогда к журналистам питала особую слабость, поэтому решила отличиться и в первый же вечер, как он вселился, пошла стучать в дверь, звать его с нами ужинать в пакистанский ресторан. «С нами» — это со мной и с Пепе. Мы с Пепе ничего там, конечно, не ели (так, взяли себе по салату), зато лично знали хозяина, сеньора Джона, и очень гордились, что мы свои люди.

Тут-то я и узнала, что никакой он не журналист, а пишет роман. Пепе, как фанат детективов, загорелся, вступил в разговор, я тем временем пощипывала салат, присматривалась (как говорит, как слушает) и пыталась понять, что за человек. Ел он с аппетитом, манеры хорошие, две эти вещи бросались в глаза. Там и другие проскальзывали, но неуловимые, вроде тех рыбок, что близко-близко подходят к берегу, а ты стоишь в воде и замечаешь в ногах быстрое мельтешение тёмных предметов — темней, чем вода.

На следующий день Пепе отчалил в Барселону на каталонские соревнования «Мистер Олимпия»[126] и уже не вернулся. Утром новый жилец заглянул в мой домашний спортзал Качаюсь я каждый день, и во время наплыва туристов приходится рано с утра, потому что в течение дня уже не успеваю — надо вкалывать официанткой, ковать железо в сезон. Вот я и приступила с утра, отжималась от пола, а он зашёл сказать доброе утро по пути в ванную. Я либо не ответила, либо прокряхтела что-то с пола, поскольку не люблю, когда отвлекают, и шаги его удалились, а потом открылась и закрылась дверь ванной. Некоторое время спустя — снова шаги, снова дверь то ли в ванную, то ли в кухню, и я услышала, что он спрашивает, не хочу ли я чаю. Я сказала хочу, он стоял и рассматривал, что это такое я делаю. По-моему, он первый раз в жизни столкнулся с таким типом женщины. Не хочешь сделать зарядку? — подначила я. Ну, естественно, я не ждала, что он бросится к тренажёру, вид у него был совсем не спортивный, во рту сигарета с утра пораньше — конечно же, он отказался. Люди задумываются о здоровье, только когда попадают в больницу. Он оставил мне на столе чашку с чаем и заперся у себя в комнате. Сразу же вслед за этим я услышала стук пишущей машинки. В тот день мы больше не виделись. Но на следующий он заглянул в мой спортзал в шесть утра и предложил приготовить мне завтрак. В такую рань я не ем и не пью, но было как-то неловко сказать ему нет, я опять попросила его сделать чаю, а заодно вынуть из шкафа мои «Amino Ultra» и «Burner», принять надо было с вечера, а я забыла. Что, говорю, никогда не видел таких тёток, как я? Нет, говорит, никогда. Откровенный такой — неизвестно, сказал комплимент или смертельно обидел.

Ближе к вечеру, закончив смену, вернулась домой и сказала: пойдём прогуляемся. Нет, говорит, мне нужно работать. Пошли, приглашаю, где-нибудь посидим, сказала я. Он поблагодарил и отказался. Утром мы завтракали вместе. Я делала упражнения и думала, куда он делся, уже семь сорок пять, а он так и не вышел. Вообще, когда я качаюсь, мысли бродят на свободе. Сначала думаю о чём-то конкретном (о работе, о соревнованиях), а потом мозг начинает существовать сам по себе, подбрасывая то картины из детства, то всякие фантазии — где я буду и как через год, например. В то конкретное утро мне всё лезла в голову Маноли Салабер. Умела она сорвать приз куда ни поедет, всё выжимала по максимуму из любого турнира, как ей удавалось — загадка, и вот об этом я думала и вдруг услышала, дверь приоткрылась, он спрашивает, не хочу ли я чаю. Конечно, хочу, сказала я. Когда он принёс чаю, я поднялась с пола и села за стол вместе с ним. В этот раз мы просидели, болтая, часа чуть ли не два, до полдесятого, пока я не вскочила и, как шальная, не помчалась в «Сирену» (босс, мы с ним в дружеских отношениях, попросил накануне разобраться с уборщицами). Болтали о всякой всячине. В частности, я спросила, что пишет. Он сказал, книгу. Я говорю: о любви? Он смешался, ответа не дал. Я повторила. Тогда он сказал, что не знает. Ну ты, блин, даёшь! Кто за тебя может знать? Это я так сказала, хотя, может, позже, не утром, а вечером, мы тогда как-то друг к другу чуть больше прониклись доверием. Любовь как тема беседы мне нравилась, я проболтала бы дольше, если бы не бежать на работу. О любви, говорю, я могу тебе столько порассказать, что ты обалдеешь. Чего стоит один только Нани, чемпион бодибилдинга по провинции Жирона. После нашего с ним романа я могу о любви лекции с кафедры читать. Он спросил, как давно мы расстались. Да месяца так четыре, ответила я. Это он от тебя ушёл? — спросил Артуро. Я честно призналась, что да, ушёл. Зато теперь у тебя Пепе, сказал он. Я объяснила: Пепе — парень хороший, телёнок, мухи зазря не обидит, но это другое. Артуро (и я до сих пор не решила, хорошо это или плохо), что ему ни расскажешь, конкретного мнения не выражал. Только слушал, воздерживаясь от суждений. Мне лично всё-таки нравится, когда человек занимает позицию — пусть не такую, как у меня, но достаточно определённую. Как-то я стала его звать в «Сирену». Я же не пью, говорит, что мне шляться по барам? Ну, я и там тебе чаю налью, ответила я, но он не пришёл, так что я перестала его уговаривать. Зачем я буду навязываться, пригласила и хватит.

Тем не менее, как-то в «Сирене» смотрю, он сидит. Заварила ромашковый чай, подала (всё как обещала), и после этого он приходил каждый день. Розита, другая официантка, решила, что он мой новый ухажёр. Когда она стала ко мне приставать, я засмеялась в ответ. А потом стала думать, и сделалось вовсе смешно: ну какой же он мне ухажёр? Но мысль почему-то засела, и я поняла, что мне хочется быть его девушкой. Раньше я только два раза имела дело с латиноамериканцами, истории одна неприятней другой, казалось бы, зачем снова вляпываться. Знакомства с писателями я никогда не водила. А тут латиноамериканец, писатель, а я хочу с ним отношений. Уж не говоря, что жить в одном доме с мужчиной намного приятней и легче, когда он тебе не чужой. Но желание быть с ним возникло не из прагматических целей. Возникло — и всё, я сама не вдавалась в детали зачем, почему. Ему тоже ведь кто-нибудь нужен, как мне стало ясно. Я попросила его рассказать что-нибудь о себе. А то что только я всё выкладываю, как на ладони. Но ничего говорить он не стал, только предложил, спрашивай, дескать, что тебя интересует. Ну, я выяснила, что до меня он жил под Мальгратом, недавно из дома ушёл Почему, не сказал. Я узнала, что он разведён, у него сын в Аренис-де-Мар. Он ездил туда по субботам, и мы иногда вместе садились на поезд. Я ездила в Барселону встречаться с Пепе или с другими друзьями из спортклуба «Muscle», а он ездил в Аренис увидеться с сыном. Как-то вечером, когда он сидел в «Сирене» и пил свой ромашковый чай, я спросила, сколько ему лет. Он сказал за сорок, хотя он на столько не выглядел, максимум на тридцать пять, о чём я ему и сообщила. Сколько мне, он не спросил, я сама поспешила сказать: тридцать пять. Ух, не понравилось мне, как напряжённо он улыбнулся в ответ. Как-то закомплексованно. Или ему и правда уже всё равно? Я по природе борец, оптимист, и верю, что человеку страдать вовсе не обязательно. В тот вечер, увидев эту улыбку, я упомянула, не знаю зачем, что вот так никого и не родила (а хотелось), и замуж не вышла, и денег не нажила, за версту видно, а вот не сдаюсь и считаю, что можно добиться и можно построить всё так, чтобы жизнь была в кайф, только нужно стараться, стремиться. Зачем я несла эти глупости?

Я же сама пожалела, как только закрыла рот. Разумеется, он соглашался, конечно-конечно, чего спорить с дурой. Но разговорились. И так с каждым разом всё больше. За завтраком поутру, вечером в «Сирене», куда он отправлялся, закончив рабочий день. А то, кто его знает, в разгар — ведь писатели пишут беспрерывно, я и во сне слышала стук машинки, где-нибудь так в четыре утра. Так вот, мы болтали обо всём на свете. Однажды, глядя, как я работаю со штангой, он спросил почему я увлеклась культуризмом. Что значит почему, спросила я, просто нравится. И давно? — спросил он. С пятнадцати лет, ответила я. А что, ты находишь в этом занятии что-то странное? Неженственное? Ну, всё-таки девушки-культуристки — явление редкое, ответил он. Задевал иногда за живое. Можно было, конечно, ответить, какая я тебе девушка — мягко говоря, взрослая женщина, — но всё, что я сказала, это что популярность культуризма среди женщин с годами растёт. А потом, и опять неизвестно с чего, рассказала, что два года назад — не прошлым летом, а позапрошлым — Пепе раздобыл нам халтуру на дискотеке в Граманете, выступать в шоу. Каждому дали сценическое имя, мне досталась Самсона, и нам полагалось вставать во всякие позы на той же эстраде, где показывали стриптиз, и ещё поднимать штангу, вот, собственно, и всё, но сценический мой псевдоним раздражал меня страшно. Какая я им Самсона! У меня имя есть! Я Тереза Солсона Рильбо. Но что делать, не упускать же такую возможность, платили нам очень неплохо, причём Пепе всё твердил, что такие места посещают рекрутеры — люди, которые ищут моделей для всяких специальных журналов. В нашу бытность на этой работе никто вроде не приходил (нас, во всяком случае, никуда не позвали), но мы со своей стороны делали всё, что положено. Что же тебе не понравилось в этой работе? — полюбопытствовал мой постоялец. Я же тебе объясняю, ответила я после некоторого раздумья, псевдоним был дурацкий. Я не против псевдонимов в принципе, я только считаю, что каждый себе должен сам выбирать. С какой стати Самсона? Я за всю жизнь не додумалась бы так назваться. Силачка-Самсонша! Это же полный отстой! А ты бы как назвалась? — спросил он. Я бы назвалась Ким. В смысле Ким Бейсингер? Я так и знала, что он это спросит. Нет, ответила я, Ким Чижевски. А кто такая Ким Чижевски? Чемпионка нашего вида спорта, ответила я.

В тот же день, только позже, я показала альбом с фотографиями, чтобы ввести его в курс, кто такая Ким Чижевски и бесподобная Ленда Мюррей, а также Сью Прайс, Лаура Креаваль, Дебби Муггли, Мишель Ралабат, Наталья Мурниковейне. А после альбома мы отправились прогуляться по Мальграту — жаль, не было машины, а то могли бы съездить на какую-нибудь дискотеку в Льорет, например, я там знаю кучу народу. Хотя я везде знаю кучу народу. Я же общительная, я сказала, я верю в счастье, а счастье может быть только с людьми. Короче, так мы и сошлись. Как говорится. Каждый из нас уважал чужое пространство и жил своей жизнью, но мы с каждым днём больше и больше общались, установился обычай вести разговоры, и начинала, как правило, я — не знаю, чего так тянуло, и, может, меня соблазняла та мысль, что он писатель. Дальше, демократично, и он что-то рассказывал, так что я сориентировалась в деталях его жизни тоже: узнала, что его оставила жена, что он до безумия любит сына, что когда-то его окружали друзья, а теперь никого не осталось. Он рассказал, что была у него большая любовь в Андалузии, и я всё выслушала терпеливо, а потом сказала, что жизнь — это долгая штука, в ней много любовей. Тут мы первый раз сильно поспорили. Он утверждал, что немного, и процитировал стихотворение, я попросила его записать мне в блокнот, где я помечаю заказы, чтоб выучить наизусть. Стихотворение какого-то француза. В общих словах, там говорилось о грустности плоти, и что им, автором стихотворения, уже прочитаны книги. Все, что бывают. Вот это мне непонятно, заметила я.

Я, к примеру, не так уж и много читаю, но, думаю, даже для тех, кто читает запоем, невозможно прочесть всё на свете. Книжек так много, и даже не вообще книжек, а настоящих, хороших. Их столько написано, целые полки! Можно читать круглосуточно, и всё равно ты их не прочитаешь. Да и среди остальных, не лучших книжек, должно же быть что-то стоящее, не все же они однозначно плохие. Потом заговорили о «грустности плоти», что он хотел этим сказать? Что он перетрахал всех женщин в мире? Что так же, как прочитал книги, все до единой, он переспал с каждой женщиной в мире? Прости, Артуро, сказала я, но всё это такая чушь. Так не бывает. Он начал смеяться, забавно, наверно, ему показалось обсуждать такие вещи со мной: почему не бывает. Бывает. Нет, не бывает, сказала я, разве только в мечтах, а на самом деле мне что-то подсказывает, что небось вообще никаких у него не было женщин. Так мне кажется. И про книги он заливает, вовсе не так много он прочитал, как пытается теперь представить. Я бы и больше сказала, но поддерживать разговор было трудно, мне приходилось выскакивать из-за стойки обслуживать клиентов. Артуро сидел на табурете, и, выбегая, я успевала взглянуть на его склонённую шею, и мне становилось так жалко его, либо искала лицо в зеркале над стойкой бара, за рядами бутылок. Потом смена моя кончалась. И вот один раз, после смены, было часа три утра, мы шли домой, и я предложила завалиться в ночной клуб на побережье, но он сказал, что устал и что хочет домой, и по пути я спросила, ну ладно, допустим я в это поверю, и что же тогда остаётся делать человеку, прочитавшему все книги в мире и перелюбившему всех женщин в мире, то есть, какой выход рекомендует французский поэт. Странствовать, сказал он, не сидеть на месте, на что я вынуждена была заметить, что, если уж мы заговорили о странствиях, посмотри на себя, ты же даже в Пинеду ни разу не выбрался, и он промолчал.

Удивительно, но после той ночи я не могла забыть это стихотворение. Не скажу, чтобы я думала о нём постоянно, но часто. То, что там сказано, не перестало быть чушью, но как её выкинуть из головы? Один раз, не дождавшись Артуро в «Сирене», я уехала в Барселону. Я не контролирую этих вещей: так найдёт иногда желание завалиться куда-нибудь, и делай что хочешь. Вернулась на следующий день, часов в десять утра, в жутком виде. Он сидел у себя, за запертой дверью. Я забралась в постель и заснула под стук его пишущей машинки. В полдень он постучался и, когда я не ответила, просто вошёл и спросил, как я себя чувствую. Ты что, сегодня не работаешь? — удивился он. Да пошли они на хуй. Ладно, я сделаю чай, сказал он. Но ещё до того, как он принёс чай, я вылезла из кровати, оделась, водрузила на нос тёмные очки и вышла в общую комнату. Думала, будет рвать, но не вырвало. На щеке красовался синяк, не удалось ничем скрыть, я ждала, что он спросит, в чём дело, но он не спросил. Из «Сирены» меня не уволили разве что чудом. Вечером захотелось сходить куда-нибудь выпить с друзьями, Артуро отправился вместе со мной. Мы завалились в бар на Пасео Маритимо, подошли мои друзья, потом перебрались в Бланес, потом в Льорет. Помню, в какой-то момент я сказала Артуро, пора перестать заниматься фигнёй, делай то, что ты любишь, а ты же на самом деле любишь только две вещи — сына и свои романы. Ну так вот этим и занимайся. Обсуждать сына он одновременно любил и не любил. Показывал мне фотографию мальчика лет пяти, очень похожего на отца. Везучая ты сволочь, сказала я. Да, везучая, отреагировал он. Зачем ты, дубина, ушёл, дальше губить здоровье, считаешь, ещё не допрыгался?

И отчего не наладить нормальную жизнь, ребёнка забрать, завести себе женщину, чтобы любила по-настоящему? Что любопытно, я знаю, он был не пьян, но вёл себя будто пьяный. Он утверждал, что пьянеет синхронно со всеми, когда вокруг пьют. Или я сама так набралась, что уже не могла отличить, кто действительно пьяный, кто нет.

А ты вообще напивался когда-нибудь? — спросила я его как-то утром. Конечно, ответил он, как любой человек. Хотя в целом я предпочитаю быть трезвым. Заметно, сказала я.

Однажды я подралась с чуваком, он первый ко мне привязался. В «Сирене». Сначала долго хамил, я не выдержала, пойдём выйдем, и ты повторишь что сказал. Я сгоряча не заметила, что он с компанией. Такие промашки меня и погубят. Он вышел за мной, и я тут же взяла его руки в замок и опрокинула его на землю. Дружки попытались вмешаться, но менеджер «Сирены» вместе с подоспевшим Артуро их отговорили. Я ничего вокруг не замечала, пока не появились Артуро и менеджер, но когда их увидела, мне сразу стало, не знаю как выразить, вдруг ощутила свободу — меня любят, меня защищают и прикрывают тылы, значит есть за что, значит нужна, это было прекрасное чувство. А потом и Пепе заявился, случайно совпало, и к пяти утра мы лежали в постели и занимались любовью, и так хорошо на душе. Полное счастье. Потом я закрыла глаза и в уме стала перебирать, сцену за сценой, прошедшую ночь, от всякой гадости и мордобоя до этих прекрасных моментов, и как они перетекали друг в друга, и не было бы одних, не было бы и других, и я думала так и шептала в ухо Пепе разные вещи, и вдруг — бээмц! — вспомнила об Артуро, услышала стук его машинки, и вместо того, чтобы мимолётно подумать «вот хороший парень» или «все мы молодцы, и Артуро, и все остальные», я стала всерьёз размышлять о своём постояльце, о его жизненной ситуации и дала себе твёрдое обещание ему помочь. Утром мы разминались с Пепе, а Артуро смотрел, сидя там, где обычно сидел, и я стала с ним пикироваться. Что я говорила, точно не помню, но смысл, что устрой наконец выходной, что ты пашешь как нанятый, лучше езжай встреться с сыном. Причём я, наверное, так напирала, что он неожиданно взял и поддался, и тут же Пепе предложил подбросить его до Арениса.

В «Сирену» вечером он не пришёл.

И вот, в три утра, возвращаюсь домой и вижу Артуро в телефонной будке на Пасео Маритимо. Я приметила его издалека. У будки столпилась горсточка пьяных туристов, по-видимому телефон не работал. У тротуара стояла машина, дверца распахнута, музыка гремит на полную мощь. Подойдя ближе (я была с Кристиной), я рассмотрела Артуро получше. Задолго до того, как мне стало видно лицо (он стоял спиной, вдвинувшись в будку), я поняла, что если он и не плачет, то вот-вот расплачется. Может, напился наконец? Обкурился? Так и нахлынули эти вопросы, когда я рванула к нему, обгоняя Кристину. На секунду, ловя на себе недоуменные взгляды туристов, я решила, что обозналась. На нём была гавайская рубашка, которую я никогда не видела раньше. Я тронула его за плечо и сказала, Артуро, а я думала, ты сегодня останешься на ночь в Аренисе. Он повернулся и сказал: ох, привет. Потом повесил телефонную трубку и обратился к нам, ко мне и Кристине, которая тоже подоспела к этому моменту. Я заметила, что он не вынул сдачу из автомата. На вид полторы тыщи песет, уж точно не меньше. Дальше, дома, когда мы остались одни, я спросила, что происходит в Аренисе. Всё хорошо, сказал он, жена нашла себе баска, довольна, сын тоже нормально. Ну и? — допытывалась я. Ну и всё. Так кому ты звонил? В ответ он промолчал и слегка улыбнулся. Андалузке проклятой? — не выдержала я, — Этой бабе, которая выносит мозг? Да, сказал он. Ну и что, наговорился? Чуть-чуть поговорили, сказал он, англичане вокруг так галдели, что ничего не понятно. Так что ж ты торчал в этой будке? — удивилась я. — С трубкой в руках.

Он пожал плечами, подумал и заявил, что опять собирался набрать. Звони отсюда, сказала я. Нет, не стоит, а то я подолгу разговариваю, тебе потом счета придут. Ну так и что, ты заплатишь своё, я своё, — предложила я. Так не получится, сказал он, когда придет счет, я надеюсь быть в Африке. Господи, какой же ты идиот, сказала я, всё, не морочь голову, иди звони, я пошла в ванную, стукни мне, когда закончишь.

Приняла душ, намазалась кремом и даже поупражнялась перед запотевшим зеркалом в ванной. Когда вышла, Артуро сидел за столом, перед ним чашка с ромашковым чаем, а для меня — с молоком, настоящий и накрытый блюдцем, чтобы не остыл. Ну, позвонил? Позвонил. И что? Она бросила трубку. Ну и дура, сказала я. Он в ответ фыркнул. Пора сменить тему, подумала я и спросила, как движется книжка. Отлично, сказал он. А можно мне посмотреть? Можно войти в твою комнату и посмотреть? Он удивился, но сказал да. В комнате было не то что бы грязно, но и не то что бы убрано. Постель не застлана, одежда разбросана по полу, книжки валяются. Ну и что, у меня тоже так. Машинку он установил рядом с окном, на маленьком столике. Я стала просматривать испечатанные им страницы. Я не понимала ни слова из того, что он написал, но мне надо было другое. Секрет жизни не в книжках, и я это знаю. И всё же читать хорошо, в этом я с ним согласна, полезная информация и утешение. Вкусы разные, каждый читает своё, он вот книжки, а я журналы: «Muscle Mag», «Muscle & Fitness» или «Bodyfitness». Потом мы разговорились о его великой любви. Я так выразилась, чтобы его подразнить, «твоя великая любовь», он когда-то ее знал девчонкой восемнадцати лет, и вот теперь снова встретил. Поездки к ней в Каталонию дурно кончались. В первый раз, он сказал, поезд чуть не сошел с рельсов. Второй раз он вернулся с температурой под сорок, трясся всю дорогу на полке под одеялом и собственной курткой. И она тебя больного отправила? — спросила я, рассматривая его вещи, их было очень немного. А сама всё думала: не любит она тебя, Артуро. Вслух же сказала, забудь ты ее. Мне самому надо было уезжать, сказал он, к сыну, в Аренис. Мне бы хотелось познакомиться с твоим сыном, сказала я. Он сказал, я же тебе показывал фотографию. Я сказала, что просто не понимаю. Чего ты не понимаешь? — спросил он. Не понимаю, как можно посадить близкого человека на поезд с температурой сорок, даже если я его не люблю, в смысле мы не любовники. В первую очередь я бы позаботилась о том, чтобы он поправился, хоть чуть-чуть, а там пусть едет. А про себя я думала, что иногда чувствую себя виноватой, хотя почему — непонятно, я вроде никому ничего плохого не сделала. Ты хороший человек, сказал он. Я сказала: а ты плохих только любишь? В первый раз она испугалась приехать ко мне и жить вместе, все-таки ей было только восемнадцать лет. Перестань, — оборвала я, — я сейчас действительно разозлюсь. А про себя подумала: она малахольная, а ты идиот. Он сказал: здесь для меня ничего не осталось. Зачем ты устраиваешь мелодраму? — упрекнула я. Я любил ее, сказал он. Прекрати! — сказала я, — Надоело слушать всю эту чушь! Но мы ещё долго говорили про грёбаную андалузку и про сына Артуро. Тебе нужны деньги? — спросила я. Ты уезжаешь оттого, что нет денег? Оттого, что не можешь здесь заработать? Я одолжу. Хочешь, не плати за этот месяц. Или за следующий. Можешь жить так, пока не появятся деньги. У тебя на лекарства-то есть? Ты хоть ходишь к врачу? Или давай тебе дам на расходы, хоть игрушку какую ребенку купи. Только взаймы, когда сможешь — вернешь.

И потом у меня друзья. В игрушечном магазине знакомый.

В поликлинике тоже знакомый. На всё есть решение.

Наутро он снова рассказывал мне историю андалузки, и было похоже, что не спал ночь. Последняя любовь, твердил он. Это с какого же перепугу последняя? — парировала я. — Ты что — покойник? Подобные разговоры доводят меня до помешательства, хочется лезть на голые стены.

Сама же история с андалузкой оказалась чрезвычайно простой. Они познакомились, когда ей было восемнадцать. Впрочем, это-то я уже знала. Она порвала с ним в письме, навсегда оставив у него некое чувство незавершенности, будто никто так и не поставил точку в этих отношениях. Периодически она продолжала ему звонить. Так прошли годы. У каждого своя жизнь, каждый пытался наладить её, как мог. Артуро познакомился с другой женщиной, они полюбили друг друга, поженились, завели ребенка, потом разошлись. И тут он заболел. Он чуть не умер: и с поджелудочной что-то не так, и с печенью что-то не так, плюс язва кишечника. Однажды он позвонил той своей бывшей пассии. С их последнего разговора прошло немало времени, но, видимо, именно потому, что жизнь его так прижала, мочи нет, так захотелось ей позвонить. По имевшемуся у него телефону она давно не жила, он упёрся и разыскал. Эта девка справилась с жизнью не лучше, чем он. Может, хуже. Они снова стали общаться, и ощущение было такое, словно бы и не прошло этих лет. Артуро отправился в гости. Еле стоял на ногах, но решил повидать её. Оказалась она практически в том же состоянии, что и он. Нет, с телесным здоровьем всё было в порядке, но это ей не помешало вести жизнь прикованной к постели ввиду полного неблагополучия с головой. Она привела его в ужас. Типа сходит с ума., по углам ей мерещатся крысы, они бесконечно скребутся, так что ей снятся кошмары, уснуть невозможно, а днём невозможно заставить себя выйти из комнаты. С мужем она разошлась. Её брак оказался такой же трагедией, как и другие любови. В общем, с Артуро они выдержали друг друга неделю. Как раз тогда он возвращался, и поезд едва-едва не сошёл с рельсов. По словам Артуро, машинист остановился посреди поля, и проводники отправились осматривать рельсы, пока не нашли отстающую деталь — какую-то фигулину снизу поезда, которая наполовину отвалилась. Уму непостижимо, как никто не заметил раньше. То ли всё это бредни Артуро, то ли там все были пьяные. Если верить ему, то единственным пассажиром, кто слез вместе с проводниками искать неполадку, был сам Артуро. Наверное, именно в этот момент ожесточенного поиска, что там именно отвалилось под поездом, у него зародилась безумная мысль о побеге. И дальше уже могло быть только хуже: пробыв от силы пять дней в Каталонии, он принялся опять грезить, что надо ехать к любимой, а что еще делать. Названивал ей ежедневно, до семи раз в день, и обычно они либо страшно ругались, либо клялись, что друг без друга не могут. На эти звонки он выбросил кучу денег, и вот, не прошло и недели, опять сидел в поезде на пути к ней. Как бы он ни подслащивал при пересказе, вторая поездка вышла ничуть не лучше первой, а то и ещё более удручающей. Только он почему-то вбил себе в голову, что очень любит грёбаную андалузку. Потом заболел и подался назад в Каталонию, я так и не поняла, она его выпроводила, или он сам не выдержал и решил ехать обратно, но факт остаётся фактом, она дала ему сесть на поезд с температурой сорок градусов, я бы врага своего в таком виде не посадила на поезд, заметила я (хоть у меня их и нету). А он в ответ забормотал: ну, понимаешь, нам надо было расстаться, мы поедом ели друг друга. Заткнись, оборвала я. Она просто не любит тебя. И никогда не любила. Она сумасшедшая девка, и это тебя почему-то цепляет, однако она и не думала тебя любить. В мыслях не было! И в какой-то другой день, когда я снова увидела его в «Сирене», я возобновила этот разговор, добавив: думай о главном. Сын и здоровье. Здоровье и сын. Беспокойся об этом и позабудь посторонние глупости. Странно, что умный мужик может быть таким дураком.

Потом у нас были соревнования по бодибилдингу местного значения, в Ла Бисбале, и я заняла второе место и была жутко довольна собой, задержалась там с одним персонажем по имени Хуанма Пачеко, родом он был из Севильи, служил вышибалой в том клубе, где я выступала, когда-то он тоже был культуристом. Когда я опять добралась до Мальграта, Артуро там не было. На двери я нашла записку, что он вернётся через три дня. Откуда, не написал, но я решила, что поехал к сыну. Однако по здравом размышлении невозможно было не заключить, что для того, чтобы повидаться с сыном, трех дней не нужно. Спустя дня четыре он, правда, вернулся, сияющий как никогда. Желания расспрашивать не было, сам он не стал говорить, куда ездил. Но однажды вечером снова явился в «Сирену», и мы принялись общаться как ни в чем не бывало, как будто в последний раз перед этим встречались утром за завтраком. Он сидел до закрытия, потом мы пошли домой, но хотелось еще пообщаться, и я предложила зайти куда-нибудь выпить, например в бар, где хозяином был мой знакомый, но он почему-то рвался домой. Впрочем, шёл медленно, не торопился. В этот час на Пасео Маритимо нет ни души, легко дышится, только бриз с моря да музыка из близлежащих кафе, которые еще открыты. Я была в разговорчивом настроении, долго ему распиналась про Хуанму Пачеко. Закончив, спросила: ну, что ты думаешь по этому поводу? Имя хорошее, ответил он. На самом-то деле его зовут Хуан Мануэль, призналась я. Да я догадался, что он его выдумал, сказал Артуро. По-моему, это серьезно, добавила я. Он закурил и сел на скамейку, они там стоят, на Пасео. Я села рядом и бесконечно несла чепуху, не в силах заткнуться: мне сделались вдруг совершенно понятны и все его глупые речи, и все деяния, совершенно понятны хотя бы на тот момент. Я сама бы не прочь бросить всё и уехать куда-нибудь в Африку, а перед нами лежало море, вдали огоньки, маленькие трейлеры, я была способна на все и особенно на дальние путешествия. Хорошо бы начался шторм, сказала я. Он откликнулся, не накаркай, похоже и так пойдет дождь. Я засмеялась. И тут же спросила: скажи мне, так чем ты все эти дни занимался? Ничем, сказал он, думал, смотрел кино. Что смотрел? «Сияние»[127], сказал он. Чудовищный фильм, заметила я, я смотрела когда-то давно, всю ночь потом не могла заснуть. А по-моему отличный, не согласился Артуро. Потом мы молчали, смотрели на море. Луну было не видно, а огоньки рыбачьих шаланд уже ушли. Ты помнишь роман, который писал Торранс? — внезапно сказал Артуро. Какой еще Торранс? — удивилась я. Негодяй из фильма, Джек Николсон. Ах, ну да, правильно, эта сволочь писала роман, хотя по правде я как-то об этом забыла. В нем было больше пятисот страниц, сказал Артуро и плюнул в сторону берега. Я никогда раньше не видела, чтоб он плевался. Прости, что-то мне нехорошо, подкатило к желудку, сказал он. Ничего страшного, сказала я. Он исписал пятьсот страниц, хотя всё, что писал, было одно-единственное предложение, изображенное разными способами — то большими буквами, то маленькими, то в два столбика, то с подчёркиванием, но всегда одно и то же и ничего больше. А само предложение ты помнишь?

Я покачала головой: нет, конечно, у меня вообще ужасная память, я помню только топор, и что в конце мальчика с матерью все же спасли. All work and no play makes Jack a dull boy,[128] сказал Артуро. Он был умалишённый, сказала я и, отвернувшись от моря, взглянула на Артуро, сидящего рядом со мной, и вид у него был такой, словно ему вот-вот сделается дурно. А ведь мог бы быть неплохой роман, сказал он. Ты меня пугаешь, отозвалась я, каким образом из бесконечного повторения одной фразы может получиться роман? Это насколько же надо ни в грош не ставить читателя! Вообрази, жизнь и без того паскудна, а тут идешь в магазин, платишь деньги, приносишь книжку домой, открываешь, а там «одна работа» — и ничего больше. Это как если я вместо виски начну разливать по рюмкам холодный чай. Выглядит так же, но мало что надувательство, это людям еще плюнуть в душу, ты не согласен? Меня поражает, Тереза, твой здравый смысл, сказал он, так ты посмотрела, что я пишу? Я вхожу в твою комнату, только когда приглашают, соврала я. Потом он рассказал один сон, хотя, может быть, я ошибаюсь, и сон был рассказан лишь следующим утром, когда я делала зарядку, а он сидел за столом со своим ромашковым чаем и этим выражением лица, будто неделю не спал.

По-моему, сон был отличный, поэтому я и запомнила. Артуро в нем был арабским мальчиком, который, ведя за руку младшего братика, идёт на индонезийский наблюдательный пункт прокладывать коммуникационный кабель по дну океана. Два индонезийских солдата ему помогают. Артуро одет по-арабски. Во сне ему лет двенадцать, а братику шесть или семь. Мать сначала их провожает глазами, но постепенно исчезает, и Артуро с братиком остаются одни, у обоих за поясом эти кривые, короткие арабские кинжалы с широким лезвием. Вместе они тянут какой-то на вид очень кустарный и примитивно скрученный кабель, а кроме того волочат ведерко с густой зеленовато-коричневой жидкостью, которая являет собой некий денежный эквивалент в уплату индонезийцам. Пока они ждут, братишка спрашивает Артуро, какой длины кабель, сколько метров. Метров? — переспрашивает Артуро. — Скажи километров! Деревянный барак — казарма, где они живут, — стоит у моря. Пока они ждут, другой араб, этот постарше, влезает в очередь перед ними, и сначала Артуро, проверив, на месте ли меч, возмущается и собирается наговорить ему гадостей, однако желание быстро проходит, когда старый араб начинает рассказывать всем длинную историю про индонезийских солдат. В ней идет речь о каком-то празднике в Сицилии. И когда Артуро с братишкой услышали этот рассказ, они так обрадовались и воспряли духом, как будто араб читал стихотворение. В Сицилии, там говорилось, есть ледник, сделанный из песка. Собралась разношёрстная публика, и все разглядывают ледник с безопасного расстояния, только двое приблизились: первый влезает на вершину холма, откуда подвешен ледник, а другой дежурит у подножия и ждёт. Потом тот, что сверху, совершает какие-то телодвижения, то ли притопывает, то ли приплясывает, и верхний слой ледника начинает ползти, обрушивая на стоящего снизу целые массы песка. А тот стоит как вкопанный, и на мгновение кажется, что так его и засыпет, но в последний момент он отпрыгивает — очень просто, спасён. Такой сон. Индонезийское небо — зеленое, небо Сицилии — белое. Столь внятный сон приснился Артуро впервые за долгое время. Та Индонезия и та Сицилия, что он видел во сне, вероятно происходили с другой планеты. По-моему, сказала я, этот сон обещает тебе перемену в судьбе. Я уверена, к лучшему. Знаешь, кто был твой братишка из сна? Догадываюсь, сказал он. Твой же собственный сын! Когда я об этом сказала, он улыбнулся. Но прошло несколько дней, он опять заговорил об андалузке.

Я болела и только сказала, чтоб он отъебался. Теперь вот жалею. Даже при том, что оно ничего не меняло, не надо мне было так резко. Кажется, я еще не унялась и прибавила про ответственное отношение к жизни. Дескать, я лично верю в отдельные вещи, за них вот и надо держаться, чтобы и дальше дышать. И, наверное, со стороны показалось, что я очень зла на него. Только это неправда. Он и не рассердился ничуть.

А в ту ночь не пришел ночевать. Почему я запомнила, в тот самый вечер Хуанма Пачеко приехал ко мне. Ему полагался один выходной в две недели, и он приехал в Мальграт, чтоб со мной провести этот день. Мы вошли в мою комнату и попытались заняться любовью. И ничего у меня с этим не выходило. Пробовала много раз, и хоть тресни. Может быть, от того, какой слабый был у Хуанмы мышечный тонус, ведь он давно не занимался. А, может, сама виновата. Я всё отвлекалась и бегала в кухню попить. И однажды, когда выбегала, вдруг заглянула к Артуро. Машинка его на столе, рядом стопка бумаги. Ещё до того, как взяла ее в руки, я вспомнила фильм «Сияние» и содрогнулась. И все же Артуро-то не сумасшедший, и я это знала. Я обошла комнату, приоткрыла окно, села на его койку, услышала в коридоре шаги. Лицо Хуанмы Пачеко возникло в дверном проеме. Он спросил, что происходит. Ничего, всё нормально, сказала я, просто думаю, а потом только увидела собранные чемоданы и поняла, что он уезжает.

Он подарил мне четыре книги, которые я так до сих пор и не прочитала. Через неделю мы распрощались, и я проводила его до станции.

25

Хакобо Уренда, ул. Шерш Миди, Париж, июнь 1996 года. Рассказывать эту историю трудно. Кажется, что легко, но поскреби чуть поглубже и сразу поймёшь, что трудно. Все истории, привезённые оттуда, трудно рассказывать. Я езжу в Африку минимум три раза в год и обычно в горячие точки, и, когда возвращаюсь в Париж, мне кажется, что продолжаю видеть сон, от которого бы хотел пробудиться — и не могу. Хотя теоретически на латиноамериканцев это не должно так сильно действовать, как на остальных.

Там я познакомился с Артуро Белано, на почте в Луанде. Стоял жаркий полдень, единственное, чем можно было заняться, это просаживать деньги на звонки в Париж. У окошка, откуда шлют факсы, шла рукопашная. Артуро Белано сражался с заместителем начальника почтового отделения, доказывая, что его обсчитали, и я вмешался. В таких затруднительных положениях проявляется, кто с кем земляк — он чилиец, я аргентинец, — и остаток дня мы решили провести вместе. Инициатива, наверное, исходила от меня, я человек общительный, мне нравится поговорить и послушать, хотя иногда я притворяюсь, что слушаю, сам думая о своём.

Скоро сделалось ясно, что у нас больше общего, чем показалось сначала. Скажу за себя, мне стало ясно, хотя и ему, я думаю, тоже. Это не значит, что мы бросились друг другу в объятия или хоть как-то откомментировали нечаянное родство душ, но факты есть факты: практически ровесники, оба отвалили каждый из своей республики после соответствующих событий в каждой из этих республик, нам обоим нравился Кортасар, нам нравился Борхес, ни у одного не было денег, оба мы изъяснялись на тамошнем португальском так, что мама дорогая. В общем, типичные латиносы сорока с хвостиком, случайно столкнувшиеся в африканской стране на краю гибели или развала, что в данном случае одно и то же. Единственное различие заключалось в том, что, когда закончу задание (я фотограф в агентстве «Ла Луна»), я вернусь в Париж, а он, когда закончит — останется в Африке, бедолага.

Но какой в этом смысл, дружище, зачем? — вскричал я ближе к вечеру. — Поехали со мной назад в Европу! Я так раздухарился, что предложил одолжить на билет, если нет, типичный пьяный трёп в неуютной и необъятной ночи — главное, необъятной, того и гляди засосёт и тебя, и всех, кто рядом, но это вы вряд ли поймёте, для этого надо хоть раз съездить в Африку. Вроде меня или вроде Белано. Мы оба были фрилансеры. Я, как сказал, в агентстве «Ла Луна», Белано в мадридской газете, где за статью платили гроши. В тот момент он не стал объяснять, почему остаётся, и мы продолжали мирно сидеть рядышком ещё с полночи, наверное по инерции, хотя это я только так выражаюсь — по инерции в Луанде прячутся под матрасом, а не сидят в притоне, которым заправляет стопятидесятикилограммовый негр Жуан Алвес. Мы сидели в толпе журналюг, представителей власти, шмарушников, и, как ни в чём не бывало, всё продолжали общаться. А, может, мне задним числом только кажется. Может, мы наговорились и разошлись по разные стороны сигаретного дыма, его заслонило, как многих других на выездных заданиях — пообщался, узнал человека и навсегда потерял из виду. В Париже обычно бывает иначе: сразу не обрубают, расходятся постепенно, на долгие реверансы есть если не желание, то хотя бы время, а в Африке люди и впрямь раскрываются, выкладывают тебе всё, а потом их вот так заслоняют клубы сигаретного дыма, и больше ты их никогда не увидишь, как и у нас должно было выйти с Белано. Даже не думаешь, что с этим хосе гонзалесом ещё непременно столкнёшься в аэропорту. Может, ещё и столкнёшься, что толку загадывать. Так что, когда он исчез, я его выкинул из головы, как и своё обещание денег, пил и отплясывал до тех пор, пока не свалился на стул от усталости и захрапел, а с рассветом проснулся — и не от того, что трещала башка, а от страха. Я не хожу в заведения типа жуан-алвесовского, там и обчистят как нечего делать. Разминая затёкшее тело, вышел на улицу — глядь, Белано стоит во дворе с сигареткой и ждёт.

Деталь интересная.

Потом уж мы виделись каждый день — в кабаках платили то он, то я, и я ничего не проигрывал, он мало ел, по утрам вообще пил ромашковый чай, если нет — то какой-нибудь липовый, мятный отвар, из любых трав, какие дадут, кофе или нормальный чай он не пил и не ел жареного, как какой-нибудь мусульманин, — ни алкоголя, ни свинины, — и всё время носил при себе упаковки таблеток. Ты, Белано, даёшь, — сказал я как-то раз, — ты как аптека ходячая! Он невесело усмехнулся, как будто и шутить-то на эту тему не хочется. Что касается женщин, то, сколько я мог наблюдать, он обходился без них. Один раз нас пригласил американский журналист, Джо Рейдмекер, он устроил большую попойку отпраздновать свой отъезд из Анголы. Проводы проходили в частном доме, и во дворе народ затеял танцы. Мы все, прогрессивные журналисты, запаслись презервативами, кроме Белано, который согласился пойти в последнюю минуту и то исключительно в силу моих уговоров. Не буду утверждать, что он остался в сторонке, танцевать он как раз танцевал, но когда я спросил, позаботился ли он о презервативах, и не дать ли несколько штук, он сразу меня оборвал: спасибо, Уренда, в приспособлениях я не нуждаюсь, или как-то так, из чего можно вычислить, что дальше танцулек он действовать не собирался.

Когда я отбыл в Париж, он остался в Луанде. Думал двигаться вглубь страны, где царил полный разгул вооружённых, неуправляемых группировок. Перед отъездом у нас состоялся последний разговор. Вразумительного он сказал мало. С одной стороны, было ясно, за жизнь он не держится — и работу-то выбрал такую, чтоб заполучить красивую смерть, не в постели, фигня в этом духе. В юности мы начитались по самые уши, всё моё поколение увлекалось Марксом с Рембо, само по себе это не оправдание, но такие уж мы есть. Однако, с другой стороны, вот такой парадокс: хлопотал о здоровье. Каждый день неукоснительно принимал кучу лекарств, однажды я вместе с ним оказался в аптеке, он пытался найти что-нибудь максимально приближенное к урсоколу, это урсодезоксихолевая кислота, помогает от закупорки склеротического желчного канала, как-то так, в этих вопросах Белано вёл себя как образцовый больной, который хочет жить долго, и всё выяснял, где какие лекарства, на своём чудовищном португальском, обшарил полки сначала по алфавиту, потом методично прочесал все подряд, и на выходе (естественно, не нашли мы никакой урсодезоксихолевой кислоты) я пообещал ему, да не волнуйся ты так (у него была совершенно похоронная физиономия), пришлю я тебе из Парижа, а он говорит, её просто так не достанешь, она по рецепту. Я даже заржал: вот оно, жизнь-то, дружище, всем дорога, кто же будет нарочно искать себе смерти?

Но все это было не так однозначно. Без этих лекарств он не мог. Это факт. Не один урсокол, а ещё месалазии и омепразол, причём первые два ежедневно, четыре таблетки месалазина от кишечника и шесть урсодезоксихолевой кислоты от склероза. Без омепразола он мог обойтись, у него была язва то ли желудка, то ли двенадцатиперстной кишки, то ли кислотный рефлюкс в пищеводе, но омепразол необязательно каждый день. Интересно, что всё это очень его занимало — вовремя принимать лекарства, не съесть чего-то такого, что вызовет приступ панкреатита (три приступа у него уже было, в Европе, и если б они повторились в Анголе, то это уж точно кранты), — то есть, он очень дрожал над здоровьем, и это в то время, когда в настоящем мужском разговоре (дурацкая фраза, но не назовёшь по-другому) он всячески давал понять, что приехал, чтобы его здесь убили. Не умереть, не покончить с собой, самому даже пальцем не пошевелить, а чтоб это случилось само, что в конечном итоге такая же гадость, как самоубийство.

Вернувшись в Париж, я поведал об этом Симоне, жене (жена у меня француженка), и та заставила меня описать Белано, как он выглядит и всё такое, и, наконец, сказала, что она его понимает. Как это можно понять? Я, например, не понимаю. Разговор происходил на вторую ночь после моего приезда, мы лежали в постели, свет погашен, и я рассказал всю эту историю. Лекарство-то ты купил? — спросила Симона. Пока не успел. Купи завтра же и сразу отправь. Да куплю я лекарства, сказал я, а сам думал, что-то не так, во всех африканских историях не сходятся концы с концами. Ты считаешь, это возможно, уехать на другой край света в поисках смерти? — спросил я у жены. Что же здесь невозможного? — отвечала жена. Даже если тебе сорок лет? — спросил я. Если ты человек рисковый, то нет ничего невозможного, — повторила жена. Она у меня романтик, среди прагматичных расчётливых парижанок это редкость. Лекарство ему я купил и послал в Луанду, а потом получил открытку, где он меня благодарил. По моим представлениям, того, что я послал, должно было хватить дней на двадцать. Что дальше? Вернётся в Европу, в Анголе умрёт. Мне-то зачем об этом думать.

Но по прошествии нескольких месяцев я снова увидел его в Гранд-отеле, где я остановился в Кигали, там он тоже регулярно появлялся, чтобы отправлять факсы. Мы радостно обнялись. Я спросил, по-прежнему ли он в той же мадридской газете, он сказал да, но теперь ещё и сотрудничает в нескольких южноамериканских изданиях, что несколько повышает доходы. Умереть он уже не хотел, но в Каталонию возвращаться ему было не на что. Вечером мы посидели у него на квартире (Белано никогда не жил в гостиницах, как остальные представители СМИ, он снимал комнату, койку, угол и приходил туда только спать), мы разговаривали об Анголе. Он рассказал, что отправился в Уамбо, проехал по реке Кванзе, побывал в Квито-Кванавале и Уиже, что его репортажи пользовались некоторым успехом. В Руанду он добрался по суше, сначала из Луанды в Киншасу, оттуда до Кисангани, пробираясь то вдоль реки Конго, то по ненадёжным лесным тропам, и, наконец, до Кигали, итого тридцать дней без остановки. Я не знал, верить или не верить — в принципе, ни по рельефу, ни по политической обстановке это было почти не возможно. К тому же рассказывал он с некой полуулыбочкой, располагавшей не верить.

Я спросил его о здоровье. Он сказал, что в Анголе его беспрестанно несло, но в конце концов обошлось. Я похвастался, что мои фотографии расходятся на ура, и, если он хочет, то я одолжу ему денег. На этот раз я не трепался, но он не желал даже слышать. Потом я не удержался и всё же спросил, на повестке ли дня грандиозная смерть, как когда-то. Он отмахнулся, сейчас уж помыслить смешно, вон её сколько вокруг, то ты вдруг самый-самый, а там, глядишь, и вообще неживой. Он изменился, Перестал есть таблетки горстями и перестал дёргаться. Правда, он мог успокоиться и от того, что как раз накануне получил лекарства из Барселоны. Кто прислал? — спросил я, — Женщина? Нет, один друг, — сказал он, — некто Иньяки Эчаварне, которого я как-то раз вызывал на дуэль. Подрались? — спросил я. Нет, дуэль, — сказал Белано. И кто победил? Так с тех пор и не знаю, кто кого уложил наповал, — сказал Белано. С ума сойти! — сказал я. Это верно, с ума сойти, — подтвердил он.

Было заметно, что он овладел обстановкой или хотя бы начал в ней разбираться. Я лично этому так и не научился. Объективно говоря, разбираться, что к чему в другой стране — это прерогатива постоянных корреспондентов солидных агентств, и то если их информируют в серьёзных кругах. На это способен лишь редкий фрилансер, обросший личными связями и обладающий особым талантом ориентации в чуждом пространстве.

Что касается его физического облика, с Анголы Артуро похудел, в чём только душа держалась, но не скажу «исхудал» — подтянулся, собрался перед лицом такого количества смерти. Волосы у него отросли (он, наверно, сам стригся), одет был так же, как раньше, в Анголе, но весь замусолился, пообносился. Балакать по-местному он приспособился, я это сразу заметил — в этих краях, где жизнь человеческая ничего не стоит, то, как у тебя подвешен язык, порой важней даже денег в кармане.

Следующий день я провёл в лагере беженцев и по возвращении Белано уже не застал. В гостинице меня ждала записка, где он желал мне удачи и просил, если не трудно, прислать ещё лекарств из Парижа. В записке был адрес. Я вышел его поискать, но уже не нашёл.

Когда я рассказал об этой встрече жене, она нисколько не удивилась. Ты только подумай, Симона, — сказал я, — сработал один шанс на миллион! В этом мире всё бывает, — многозначительно сказала она. На следующий день она напомнила про лекарства. Я сказал, что уже послал.

Я пробыл в Париже недолго и опять отправился в Африку, на этот раз с твёрдой уверенностью, что наши пути пересекутся. Но этого не произошло. Повсюду я спрашивал у ветеранов, но его либо не знали, либо понятия не имели, где он обретается. То же в следующую поездку. И ещё в следующую. Каждый раз жена спрашивала: видел? Нет, отвечал я, не видел, наверное он в Барселоне, а может, уехал на родину. Или ещё где-то бродит, — задумчиво говорила жена. Что же, может и бродит, откуда я знаю.

А потом пришлось ехать в Либерию. Вы хоть знаете, где она, эта Либерия? Да, да, на западном побережье Африки, между Сьерра-Леоне и Кот д'Ивуар, приблизительно в этом месте. А кто там у власти? Правые? Левые? Готов поспорить, что этого уж вы не знаете.

В апреле 1996 года я приехал в Монровию на пароходе, отправившемся из Фритауна в Сьерра-Леоне, чартерный рейс какой-то организации, сейчас уж не помню какой, идея была — гуманитарная помощь, эвакуировать сотни застрявших там европейцев, пережидавших события в американском посольстве, единственной относительно безопасной точке на всю Монровию согласно свидетельству тех, кто там был, и кто всё это видел своими глазами. В момент истины прибившиеся к посольству оказались пакистанцами, индусами, магрибинцами, может пара-тройка англичан, но чёрных. Остальные, с позволения сказать, европейцы давно смотали удочки, бросив там разве что секретарш. Человеку латиноамериканского происхождения трудно смириться с парадоксальной мыслью, что последний оплот безопасности — это посольство США. Впрочем, мне было не до того, да и времена меняются — как знать, не придётся ли прятаться там же? Но сам этот факт меня насторожил, и уже было ясно — ничем нормальным эта заваруха не кончится.

Отряд либерийских солдат, из которых самому старому не исполнилось и двадцати, сопроводил нас к трёхэтажному зданию на проспекте Новой Африки. Здание являло собой либерийскую версию старого отеля «Риц» или старого «Крийона», и руководила всем международная организация журналистов, о наличии которой я до этого момента не подозревал. Отель, ради такого случая переименованный в «Центр представителей прессы», был единственным учреждением в столице, которое как-то функционировало, в немалой степени благодаря присутствию пяти американских морских пехотинцев — время от времени те действительно стояли в карауле, но большую часть проводили в салоне, выпивая со своими соотечественниками-телерепортёрами и помогая журналистам, желающим отправиться в горячие точки Монровии, договориться с молодыми солдатами-мандинго, которые в этих случаях служили проводниками и обеспечивали охрану. Некоторые, хотя это случалось редко и воспринималось уже как каприз, высказывали желание выехать за пределы столицы, в бесчисленные поселения — все они как-то назывались, и там жили люди, и бегали дети, и продолжалась какая-то хозяйственная деятельность, но по рассказам и особенно по репортажам CNN складывалось впечатление, что наступил конец света, люди так осатанели, что и на донышке сердца не осталось других желаний, кроме жажды крушить и убивать.

Центр представителей прессы одновременно функционировал как отель, все должны были зарегистрироваться в гостевой книге. Когда подошла моя очередь, я уже пил виски и вёл оживлённую беседу с двумя французскими коллегами. Не прерываясь, пролистал пару страниц. Обнаружив там имя Артуро Белано, я не удивился.

Он записался две недели назад, прибыл одновременно с группой немецких журналистов — два немца и немка из франкфуртской газеты. Я немедленно стал искать и расспрашивать. Безрезультатно. Одна мексиканская репортёрша сказала, что в центре он не появлялся дней семь, и что спросить о нём нужно в американском посольстве. Мне припомнился наш разговор об Анголе, его настроения, и что вот, наконец, в такой обстановке можно обстряпать его самые сокровенные желания, если таковые сохранились. Немцы, как мне сказали, уехали. Безо всякого удовольствия я отправился в посольство, не видя других вариантов. Там никто ничего не знал, зато я сделал несколько неплохих кадров: улицы Монровии, подступы к посольству, лица людей. Вернувшись в центр, я встретил австрияка, который знал немца, заставшего Белано. Однако весь день этот немец фотографировал улицы, пытаясь по максимуму использовать светлое время суток, и я долго прождал, пока он вернётся. Помню, часов в семь мы затеяли игру в покер с французами, запаслись свечами (как нам сообщили, по ночам здесь часто вырубалось электричество). В этот раз ничего не вырубилось, играть было скучно из-за всеобщей апатии, покер иссяк, мы вяло пили и обсуждали Руанду, Заир и последние фильмы, вышедшие на парижский экран. К двенадцати я был последним, кто оставался в салоне этого бледного подобия отеля «Риц», и тут немец вернулся. Джимми, юный наёмник (а впрочем… нанятый кем и зачем?), выступавший иногда в роли портье и бармена, подошёл ко мне и сообщил, что герр Линке, фотограф, поднимается к себе в номер.

Я догнал его на лестнице.

Линке едва мог связать по-английски два слова, не говорил по-французски и произвел на меня впечатление хорошего человека. Когда я, наконец, донёс до него, что меня интересует местонахождение моего друга Артуро Белано, он с вежливостью, почти не подпорченной рядом гримас, без которых нам было не объясниться, попросил, чтобы я подождал его в холле или же в баре: он умирает без душа, сейчас только примет и спустится. Он не спускался двадцать минут или дольше, а когда сел рядом, пах лосьоном для кожи и чем-то дезинфицирующим. Наш разговор продвигался рывками и длился до бесконечности. Оказалось, Линке не пьёт. Именно эта деталь заставила его обратить внимание на Артуро Белано — в те дни центр был переполнен работниками СМИ даже хуже, чем сейчас, и по вечерам он гудел, пили все, вплоть до известных телеведущих, которые, по словам Линке, могли бы вести себя и покультурней, подавая пример остальным, вместо того чтоб блевать с балкона. Артуро Белано не пил, и это подвигло Линке к знакомству. По его воспоминаниям Белано провёл здесь три дня, уходил по утрам, а днём или к вечеру возвращался. Один раз не ночевал, но это было когда вместе с двумя американцами он пытался получить интервью у генерала Джорджа Кензи. Этот генерал, принадлежащий к этнической группе кранов, прославился как самый юный и самый кровавый в армии Рузвельта Джонсона, а проводник, с которым они туда пошли, был мандинго и по понятным причинам дрожал от страха, он их просто бросил на улице посреди Монровии, и всю ночь они провели, пытаясь вернуться в гостиницу. На следующий день Артуро Белано, по словам Линке, полдня проспал, а ещё через два дня уехал из Монровии, предположительно на север, вместе с теми американцами, с которыми пытался проинтервьюировать Кензи. На прощанье Линке ему подарил пакетик с леденцами, которые помогают от кашля и производятся в лабораториях народной медицины в Берне (по крайней мере, я так понял), и больше его не видел.

Я спросил, как звали тех американцев. Он знал одного: Рэй Пастер. Я решил, что Линке шутит, и попросил повторить. Может быть, я рассмеялся, но немец был совершенно серьёзен и так устал, что ему было не до шуток. Уходя спать, он достал из заднего кармана джинсов листочек бумажки и записал: Рэй Пастер. И добавил: по-моему, он из Нью-Йорка. На следующий день Линке переехал в американское посольство, чтобы попытаться выбраться из Либерии. Я отправился с ним, расспросить — может, кто знает Рэя Пастера. В посольстве царил такой хаос, что приставать к людям было бессмысленно. Я ушёл, оставив Линке щёлкать фотоаппаратом в посольском садике. На память сфотографировал его, а он — меня. На моей фотографии он стоит с камерой и смотрит в землю, будто там что-то блеснуло, и он отвлёкся, перестал смотреть в объектив. У него невозмутимое, несколько грустное выражение лица. Я на его фотографии (если правильно помню) с «Никоном», свисающим с шеи, пялюсь прямо в объектив. Может, даже улыбаюсь и сложил пальцы в знак V.

Через три дня я сам собрался уехать, но выбраться было уже невозможно. Как объяснил представитель посольства, считается, что ситуация стабилизируется, а чем больше стабилизируется ситуация, тем хуже с транспортом. Меня это не убедило. Я поискал Линке среди сотен людей, болтающихся по территории посольства, но не нашёл. Я столкнулся с новой партией журналистов, недавно прибывших из Фритауна, где были и такие кто, бог знает как, добрались до Монровии на вертолёте откуда-то из Кот д'Ивуар. Но большинство, как и я, рвались только уехать и ежедневно приходили в посольство, чтобы узнать, есть ли место до Сьерры-Леоне в любом отбывающем транспорте.

В эти дни, когда делать там больше уже было нечего, когда всё вокруг было описано и перефотографировано тысячу раз, мне и другим предложили поездку вглубь страны, Большинство, естественно, отказалось. Согласился француз из «Пари-Матч», итальянец из агентства «Рейтер» и я. Предложение исходило от одного парня, который работал при кухне как раз в этом центре. Помимо заработка, он хотел наведаться к себе в деревню, проверить, что происходит. Она и находилась-то всего в двадцати-тридцати километрах от Монровии, но он не был там уже полгода. В пути (мы отправились в раздолбанном шевроле, за рулём — друг нашего повара с автоматом и двумя гранатами) он рассказал нам, что сам из этнической группы мано, а жена у него — из гио, которые дружат с мандинго (шофёр был мандинго) и враждуют с кранами (как он сказал, они все каннибалы), и теперь даже не знает, в живых ли его родные и близкие. Вот дерьмо, — сказал француз, — может, поехали назад? Но к этому моменту, проделав уже больше половины пути, мы с итальянцем были в прекрасном настроении, с удовольствием дощёлкивали последние плёнки и не имели ни малейшего желания возвращаться.

Таким образом (не было ни заграждений, ни пропускных пунктов) мы просвистели селение Саммерс, селение Томас Крик, иногда слева от нас появлялась река Сент-Пол, потом мы снова теряли её из виду, дорога была в ужасном состоянии, иногда шла через лес (по виду бывшим каучуковым плантациям), иногда по равнине. Глядя на бархатные холмы, расстилавшиеся к югу, я мог только гадать, что там происходит и чего не видно с равнины. Реку мы переехали лишь однажды, какой-то приток Сент-Пола, по отлично сохранившемуся деревянному мостику, фотографировать там было нечего, кроме природы, не то что особо роскошной и экзотической, но, я не знаю, она вдруг напомнила мне, как в детстве я ездил в Корриентес, я даже сказал Луиджи: похоже на Аргентину, — сказал по-французски, между собой мы втроём говорили по-французски, — и француз из «Пари-Матч» повернулся и заметил: будем надеяться, это тебе только кажется. Я растерялся: во-первых, я говорил не с ним, во-вторых, что он этим хочет сказать? Что в Аргентине ещё похлеще? Что вы, дескать, ребята, похуже либерийцев, в Аргентине нас давно бы уж кокнули? В общем, не знаю, его замечание тут же уничтожило для меня всё очарование пейзажа, я с ним чуть не сцепился, я просто по опыту знаю, что это бессмысленно, французик и так сидел недовольный, что его принудили ехать решением большинства, и только искал повода сорвать на ком-нибудь зло, без конца бормотал про хитрожопых негров, которые ловко устроились — и заработать бабла, и сгонять на побывку домой. Я делал вид, что не слышу, хотя про себя кипятился (чтоб тебя гамадрил отымел!), разговаривал исключительно с Луиджи, неожиданно для себя откапывая в памяти всякие штуки, которые, я думал, уж давно забыл — названия деревьев, например, — аргентинские, конечно, то есть, не буквально такие, как мы проезжали, но очень похожие. Обычно я так не блещу в разговоре, а тут заблистал, так что Луиджи катался от смеха, и даже наши водители прыскали время от времени, мы проезжали деревья, похожие на аргентинские, в атмосфере весёлого товарищества (не считая, конечно, Жан-Пьера, француза, который набычивался всё сильней), пока деревья не кончились, сменившись относительно голой местностью с высокой жёсткой травой и каким-то чахлым кустарником, где тишина лишь изредка нарушалась криком одинокой птицы. Птица слала свои позывные, но никто не откликался, и тут мы с Луиджи слегка приуныли, но мы приближались к цели своего путешествия, и надо было теперь уже ехать вперёд.

Сразу как завиднелась деревня, послышались выстрелы. Всё это произошло очень быстро, стреляющих мы не увидели, сам обстрел продолжался не больше минуты, но когда мы вырулили туда, где, собственно, начинался Блек Крик, мой Друг Луиджи был убит, а проводник ранен в руку, хлестала кровища, повар из центра тихонько стонал, спрятавшись под передним пассажирским сиденьем.

Мы тоже инстинктивно повалились на пол.

Хорошо помню, что я пытался оживить Луиджи, делал ему искусственное дыхание, дышал изо рта в рот, массировал область над сердцем, пока француз не тронул меня за плечо и не указал трясущимся, замусоленным пальцем на дырку размером с маслину в левом виске Луиджи. Когда я понял, что Луиджи мёртв, выстрелы были уже не слышны, шелест шин и отлетавшие в стороны камешки на дороге, ведущей в деревню, были единственным раздававшимся звуком во всей округе.

Место, где мы остановились, по-видимому было центральной площадью Блек Крика. Вылезая, проводник сказал, что пойдёт искать семью. Руку он перевязал тряпками, нарванными из собственной рубахи. Перевязал ли он сам или сделал повязку шофёр, я не помню, как и не помню, в какой момент, не могу даже вообразить, будто время для этих двоих вдруг потекло иначе, чем у меня. Проводник ушёл, явно на рокот нашего «шеви» появились четверо, старики, и, не дойдя, остановились под козырьком крыши и без единого слова стали рассматривать нас. Они были очень худые и передвигались, щадя силы, как тяжелобольные, один совершенно нагой вроде воина-крана у Кензи и Рузвельта Джонсона, хотя было ясно, что этот старик никакой уже в поле не воин. Казалось, они, как и мы, спали и только проснулись. Шофёр их видел, но не вылез из-за руля, потел и курил, взглядывая на часы. Спустя какое-то время он открыл дверцу и сделал знак старикам, они сделали ответный знак, не вылезая из своего убежища, тогда вышел и стал изучать мотор. Потоптавшись достаточно, подошёл и принялся что-то нам толковать, как будто хозяевами машины были мы, а не он. В кратком изложении, он сообщал, что передок сплошь изрешечен выстрелами. Француз пожал плечами и подвинул Луиджи, чтоб сесть рядом с ним. Мне показалось, что у него приступ астмы, хотя он держался спокойно. Мысленно я сказал ему спасибо, поскольку ничего нет гаже француза, бьющегося в истерике. Мимо прошла девочка-подросток, взглянула на нас на ходу и исчезла в одном из проулков, расходящихся от площади. С её исчезновением установилась уже полная тишина, и, только максимально напрягая слух, можно было расслышать нечто вроде вибрации солнца на крыше нашего автомобиля. Не пробегало ни малейшего ветерка.

Всё, пиздец нам, сказал француз. Сказал вполне доброжелательно, так что я обратил его внимание на то, что выстрелы давно прекратились, и, судя по всему, нас обстреляла жалкая горстка бандитов, испуганных не меньше, чем мы. Хуй, сказал француз, в этой деревне никого нет. Только тут я осознал, что значит совершенно пустая площадь, и что француз-то, пожалуй, прав. Испытал я не страх, а ярость.

Я выбрался наружу и обильно помочился на ближайшую стену. Потом подошёл к машине, бросил взгляд на мотор и убедился, что ничто не помешает нам убраться тем же путём, каким мы приехали. Сфотографировал бедного Луиджи. Француз и шофёр смотрели, ничего не говоря. Потом Жан-Пьер, словно всё хорошенько обдумав, попросил меня сфотографировать и его. Я не заставил себя долго упрашивать. Я сфотографировал и его, и шофёра, а потом попросил шофёра сфотографировать меня с Луиджи, затем попросил Жан-Пьера, но тот отказался, добавив, что я опупел, что он было совсем уже начал ко мне относиться как к человеку, а после такого опять меня знать не желает. По-моему, он очень обиделся. Хотя обидеться должен был я. Потом мы оба залезли в машину, Жан-Пьер рядом с шофёром, я рядом с Луиджи. Мы просидели так минимум час. Неоднократно то я, то Жан-Пьер предлагали оставить в деревне нашего повара и дуть отсюда, но шофёр оставался глух к нашим доводам.

Мы ждали так долго, что в какой-то момент я, кажется, задремал. Сон был кратковременный и неглубокий, но, тем не менее, сон. По-моему, мне снился Луиджи и чудовищная зубная боль. Во сне зубная боль была хуже, чем знание о том, что Луиджи убит. Когда я проснулся, купаясь в поту, я увидел, что Жан-Пьер тоже спит, склонив голову на плечо шофёру, пока тот курил с ружьём на коленях, глядя прямо перед собой, в смертно-жёлтую плоскость всеми покинутой площади.

Наконец, появился наш проводник.

Рядом с ним шла измождённая женщина, которую поначалу мы приняли за его мать, но, оказалось, жена, она вела мальчика лет восьми в красной рубашке и синих коротких штанишках. Луиджи придётся оставить здесь, — сказал Жан-Пьер, — места на всех не хватит. Началось обсуждение. Проводник и шофёр согласились с Жан-Пьером, и мне пришлось уступить. Я перевесил камеры Луиджи себе на шею и выгреб содержимое его карманов. Вместе с шофёром мы выгрузили его из машины и положили в тени под какой-то плетень. Жена проводника сказала что-то на своём языке, это первый раз она заговорила, Жан-Пьер повернулся к ней и попросил повара перевести. Сначала тому не хотелось, потом он сказал, что, жена говорит, надо внести покойного в дом. Зачем? — спросили мы в один голос с Жан-Пьером. Женщина, хоть и полурастерзанная, сохраняла поистине королевское достоинство и спокойствие, или так нам в тот момент показалось. Потому что там его съедят собаки, сказала она, указав на труп пальцем. Мы с Жан-Пьером переглянулись и рассмеялись собственной глупости: ну конечно, как нам самим в голову не пришло, столь простая нормальная вещь. Мы снова подняли тело, шофёр выбрал самую хлипкую дверь, несколько раз пнул ногой, мы внесли труп Луиджи, там был земляной пол и циновки, нагромождение пустых картонных коробок и такая вонь, что мы сложили скорей итальянца и выбежали со всех ног.

Когда водитель завёл «шевроле», все подпрыгнули, за исключением стариков, которые так и ютились под соломенной крышей. Куда мы поедем? — спросил Жан-Пьер. Шофёр сделал неопределённый жест, означавший то ли «не лезьте под руку», то ли «откуда я знаю». Поедем по другой дороге, — сказал проводник. Только тогда я обратил внимание на ребёнка: он спал, обхватив отца за ноги. Поедем туда, куда они скажут, — сказал я Жан-Пьеру.

Какое-то время мы ехали по пустым улицам селения. С площади по прямой улице, затем свернули налево, мы двигались медленно-медленно, почти задевая стены домов, свисающую с крыш солому, пока не оказались на утрамбованной площадке, откуда виднелся огромный цинковый одноэтажный ангар, явно промышленного назначения, с надписью по фронтону «CE-RE-РА, Ltd.» большими красными буквами, а пониже: «Фабрика детских игрушек, Блек Крик — Браунсвилл». Этот поганый посёлок не Блек Крик! — вскричал Жан-Пьер. — Это Браунсвилл! Не сводя глаз с ангара, я, проводник и шофёр объяснили, что он ошибается. Это Блек Крик. Браунсвилл немного к востоку. Жан-Пьер с непонятным упорством твердил, что его завезли в Браунсвилл вместо Блек Крика, так не договаривались. Автомобиль пересёк площадку и выехал на дорогу, которая шла густым лесом. Вот теперь мы действительно в Африке, сказал я Жан-Пьеру, безуспешно пытаясь поднять настроение, Всё, на что тот был способен — обронить несуразную фразу в адрес игрушечной фабрики, которую мы только что проехали.

Путешествие продлилось не больше пятнадцати минут. За это время мы останавливались три раза, и шофёр говорил, что мотор дотянет не дальше Браунсвилла, и то если повезёт. Браунсвилл, как мы вскорости убедились, представлял собой тридцать домов на ровном месте. Мы оказались в посёлке, один за другим преодолев четыре голых холма. Как и Блек Крик, он был пуст. Наш автомобиль со словом «пресса» на лобовом стекле привлёк к себе внимание единственных обитателей, которые принялись махать от порога деревянного дома, удлинённого как производственный цех, самого большого в селении. В дверях появились два вооружённых персонажа и стали орать. Машина остановилась в пятидесяти метрах, проводник и шофёр вышли на переговоры. Пока они шли к дому, помню, Жан-Пьер мне сказал: если что, бежим в лес, там укроемся. Я спросил у женщины, кто эти люди. Она сказала: мандинго. Ребёнок спал, положив голову ей на колени, изо рта текла слюнка. Я сказал Жан-Пьеру, что теоретически это свои. Француз отвечал саркастически, но я заметил, как у него физически расправляется каждая складка, и расслабление разливается по лицу, как что-то жидкое. Вспоминая об этом, я чувствую себя ужасно, но тогда я был спокоен. Проводник и шофёр смеялись с незнакомцами. Из «цеха» подошли еще трое, тоже вооружённые до зубов, они встали и смотрели на нас, пока проводник с шофёром возвращались к машине в сопровождении первых двоих. Раздались далёкие выстрелы, мы с Жан-Пьером пригнули головы. Потом я поднялся и вышел из машины здороваться, один негр мне ответил, другой, поднимавший капот, даже не взглянул, а погрузился в созерцание нашего безнадёжно сдохшего мотора, тогда я подумал, что нас не убьют, взглянул в сторону длинного дома и увидел шестерых-семерых вооружённых людей, среди них двое белых, которые двигались к нам.

Бородатый, две камеры через плечо, явно один из наших, но в этот момент он был ещё далеко, и я, хоть и сразу же вычислил его как коллегу, не оценил по достоинству, кто он такой — имя его, мировую известность в нашей профессии, не раз виденные мной работы, — я не знал его ни в лицо, ни даже по фотографиям. Второй был Артуро Белано.

Хакобо Уренда, представился я с дрожью в голосе, ты меня помнишь?

Он кивнул. Ещё бы не помнить. Впрочем, тогда Артуро казался настолько далёким от мира, что я сомневался, может ли он вообще что-то помнить, включая меня. Это не значит, что он изменился — по сути он не изменился ни капли, всё тот же, что и в Луанде, и в Кигали, изменился из нас двоих я, хотя точно сказать не могу, и единственное, что я знал: что уже ничего не будет как прежде, и в том числе он, как и всё, что он помнит. На момент у меня сдали нервы. Похоже, Белано заметил, похлопал меня по спине, назвал по имени. После этого мы пожали руки. Моя, как я с ужасом заметил, оказалась в крови. Руки Белано — что тоже внушило мне нечто, близкое к ужасу — были безукоризненны.

Я познакомил его с Жан-Пьером, он познакомил меня с фотографом. Это был Эмилио Лопес Лобо, мадридский фотограф агентства «Магнум», живая легенда в наших кругах. Не знаю, слышал ли о нём Жан-Пьер (Жан-Пьер, «Пари-Матч», отчитался Жан-Пьер не моргнув, то есть либо не слышал, либо его мало трогало знакомство со знаменитостью при таких удручающих обстоятельствах). А для меня это имя. Среди нас, фоторепортёров, Лопес Лобо — это как Дон Делилло для писателей, замечательный мастер своего дела, украсивший своими работами не одну заглавную страницу, бесстрашный авантюрист в лучшем смысле слова, лауреат всех возможных европейских премий, запечатлевший все формы глупости и беспредела.

Когда пришла моя очередь пожать ему руку, я сказал: Хакобо Уренда, агентство «Ла Луна», и Лопес Лобо слегка улыбнулся. Выглядел он неважно, совсем исхудавший, на вид сорок с чем-то, и то ли нетрезв, то ли очень устал, то ли теряет рассудок. Похоже, и то, и другое, и третье.

Внутри длинного дома обнаружились и гражданские, и солдаты. Правда, их было нелегко отличить друг от друга. Пахло сладкой кислятиной, сыростью — запах усталости и ожидания. Моя первая реакция была тут же выйти глотнуть свежего воздуха, но Белано предупредил, что на улицу лучше соваться пореже, на холмах засели краны, которые запросто снесут башку. Нам повезло (хотя это узналось попозже): краны не выносили дежурить в засаде весь день, да и стрелки они были не важные.

Длинное, разделённое пополам помещение в качестве мебели содержало лишь три ряда неровных полок, одни из металла, другие из дерева, и все пустые. Пол был земляной. Белано объяснил, что происходит. По словам этих вооружённых людей, краны, окружившие Браунсвилл и расстрелявшие нас на подъездах к Блек Крику, это авангард генерала Кензи, который сейчас группирует войска для наступления на Какату и Харбел, а потом собирается дойти до Монровии, где всё ещё берёт верх Рузвельт Джонсон. Дальнейший план этих солдат заключался в том, чтобы рано с утра выйти в направлении Томас Крика, где, как говорили, находится отряд Тима Эрли, одного из генералов Тейлора. Этот отчаянный план, как не оставалось сомнений ни у меня, ни у Белано, был совершенно безнадёжен. Если Кензи действительно здесь группирует войска, то у этих мандинго нет ни малейшего шанса соединиться со своими. Гражданские лица под предводительством женщины (что довольно необычно для Африки) придумали гораздо более толковый план. Некоторые предполагали отсидеться в Браунсвилле и посмотреть, что будет. Другие (таких большинство) собирались двигаться на северо-восток под руководством женщины-мандинго, пересечь Сент-Пол и добраться до шоссе на Бревервил. План гражданских был не такой уж безумный, хотя ещё в Монровии я слышал, что на отрезке между Бревервилом и Бополу случаются убийства людей. Но настоящая бойня происходила к востоку, гораздо ближе к Бополу, чем к Бревервилу. Послушав это всё, я, Жан-Пьер и Белано решили отправиться с ними. Если удастся попасть в Бревервил, считал Белано, мы спасены. Надо было пройти километров двадцать через бывшие каучуковые плантации и тропический лес, потом перебраться на другой берег реки, но там уж зато мы окажемся всего в десяти километрах от Бревервила, а там и до Монровии всего двадцать пять километров по шоссе, и шоссе наверняка находится в руках солдат Тейлора. Отправляться надо завтра утром, сразу же после того, как солдаты-мандинго выйдут в противоположном направлении на верную смерть.

В ту ночь я не спал.

Сначала мы говорили с Белано, потом какое-то время болтали с нашим проводником, потом снова с Артуро и Лопесом Лобо. Было часов десять-одиннадцать, передвигаться по дому уже стало трудно, он погрузился во мрак, нарушаемый разве что тлеющими огоньками курящих, пытавшихся этим прогнать страх и бессоницу. В открытой двери виднелись тени солдат, которые несли вахту на корточках и при моём приближении не повернулись. Также видны были звёзды и силуэты холмов, и мне снова вспомнилось детство. Наверное оттого, что в воспоминаниях я связываю детство с деревней. Потом я пошёл назад в дом, перебирая по полкам руками, но старого места уже не нашел. Было, наверно, двенадцать, я зажёг сигарету, собираясь её докурить и лечь спать. Должен сказать, я был очень доволен (или считал себя очень довольным), потому что на следующий день мы предпримем бросок до Монровии. Я был доволен, что мне выпало приключение, и я чувствую себя живым. Постепенно я переключился на мысли о жене, о доме, а ещё потом о Белано: хорошо, что я его встретил, что у него всё нормально, выглядит он лучше, чем в Анголе, когда он хотел умереть, и лучше, чем в Кигали, когда он уже не хотел умереть, но не мог выбраться с этого богом проклятого континента. Докурив, я зажёг следующую (эта уж точно последняя). Чтобы взбодриться, я начал слегка напевать (может быть, даже не вслух) песню Атауальпы Юпанки — господи! Атауальпы Юпанки! — и только тогда осознал, как сильно боюсь, и что не засну, если с кем-нибудь не поговорю. Я поднялся и сделал пару шагов в темноте. Сначала мне показалось, что вокруг стоит смертная тишина. На какую-то долю секунды я вообразил, что вокруг лежат мёртвые, что наши планы, надежды — галлюцинация, и я едва подавил в себе импульс броситься из зачумлённого дома и бежать без оглядки. Но тут же услышал, что всюду храпят, еле слышно шепчутся те, кто не спит, на языке гио, мано, мандинго и кран, на английском, испанском.

Все языки в тот момент были мне ненавистны.

Знаю сам, заявлять так сейчас — полный вздор. Все языки, все перешёптывания, в трудные времена это только способ запомнить, кто ты есть. Признаюсь, я даже не смог бы сказать, почему именно ненавистны — может быть, потому что во тьме этих двух цеховых помещений я потерял своё место? Я потерялся на местности, потерялся в стране, на континенте, который совсем не знаю, на планете, тоже похожей на длинный и незнакомый мне цех. Может быть, потому что я должен был выспаться, а уснуть не мог. Я нащупал стену, сел на пол, раскрыл пошире глаза, чтоб рассмотреть хоть что-нибудь, и не смог. Тогда я свернулся на полу, закрыл глаза и принялся молиться (Богу, в которого я не верю), чтобы он не дал мне заболеть, завтра тяжёлый переход, и так я уснул.

Когда я проснулся, должно было быть около четырёх утра.

В нескольких метрах от того места, где я находился, разговаривали Белано и Лопес Лобо. Я увидел огонь сигарет и хотел подняться и подойти к ним, чтоб разделить тревогу о том, что нас ждёт в этот день, ради этого я был готов хоть ползком, на коленях, на брюхе, двигаться в сторону призраков, скрытых за голосами и за огоньками их сигарет. Но я этого не сделал. Что-то в их тоне мне помешало, в расположении их теней, то густых, коренастых, враждебных, а то распадающихся и неверных, будто сами тела, которые их отбрасывают, давно перестали существовать.

Поэтому я сдержал свой порыв, сделал вид, что сплю, а сам стал прислушиваться.

Сначала они называли какие-то имена, ничего было не разобрать, голоса их звучали как у заговорщиков или у двух гладиаторов, говорили они тихо-тихо и были согласны почти во всём, хотя певучий голос Белано чаще всего перекрывал голос его собеседника и доносил свои реплики как-то уж очень вызывающе, в лоб. Эти реплики доходили до меня только урывками, будто в огромном доме звук рассеивался или упирался в невидимый экран, так что я половины не слышал: непростительно зваться Лопесом Лобо, как и непростительно зваться Белано, — пойди разберись, вплоть до того, что, может быть, я вообще не расслышал, и говорили о чём-то диаметрально противоположном. Потом они начали что-то ещё, посыпались названия городов, имена женщин, названия книг. Белано сказал: все мы боимся краха. Потом он замолчал, и только тут я заметил, что Лопес Лобо почти ничего не сказал, а Белано несло. Я решил, что они будут спать, приготовился тоже заснуть, тело ломило, я был измочален событиями предыдущего дня. Ровно в этот момент я услышал их голоса.

Первых слов было не слышно, то ли от того, что я лёг по-другому, то ли они ещё больше понизили голос. Я перевернулся. Один из них курил. Я снова разобрал голос Белано. Он говорил, что когда только приехал в Африку, он тоже хотел, чтоб его убили. Рассказал несколько историй про Анголу, которые я уже знал, эти истории более-менее знают все там побывавшие. Потом его перебил голос Лопеса Лобо. Он спросил (его я слышал с абсолютной ясностью), почему тот хотел умереть. Ответ Белано я скорей угадал, чем расслышал, что было нетрудно, так как в каком-то смысле я его знал. Он потерял что-то важное и хотел умереть, вот и всё. Потом я услышал смех Белано и предположил, что он смеётся над тем, что потерял, над своей великой потерей и над собой, а также над тысячей других вещей, которых я не знаю и не хочу знать. Лопес Лобо не засмеялся. По-моему, он сказал что-то вроде «о боже, ну хватит уже», без иных комментариев. Потом оба они замолчали.

Не знаю, сколько прошло времени, но потом я опять услышал голос Лопеса Лобо, который что-то говорил, возможно спрашивал, который час. Который час? Кто-то пошевелился рядом со мной. Кто-то ворочался, не находя успокоения во сне, а тем временем Лопес Лобо произнёс ещё несколько слов, словно опять узнавая, который час, но на этот раз, я уверен, он спрашивал о другом.

Белано сказал четыре утра. В этот момент я окончательно понял, что не засну. И вот тогда Лопес Лобо заговорил, и его речь, лишь изредка прерываясь неразборчивыми вопросами Белано, продолжалась уже до рассвета.

У него было двое детей и жена, как у Белано, как и у всех, дом и книга. Что-то про счастье — конкретно что, я не понял. Какие-то улицы, станции метро, номера телефонов. Как будто он кого-то разыскивал. Молчание. Кашель. Ещё раз: жена и двое детей. Вполне удовлетворительное существование. И всё в этом роде. В юности ярый антифранкист, семидесятые годы, не обделён ни любовью, ни дружбой. Фотографом стал почти случайно. К популярности не стремился, славе значения не придавал. Женился по любви. Как принято выражаться, был счастлив.

Однажды, по чистой случайности, у старшего сына обнаружилось серьёзное заболевание. Живой такой, бойкий парнишка, — сказал Лопес Лобо. Болезнь была редкая, тропического происхождения, и, естественно, Лопес Лобо подумал, что привёз откуда-то вирус и заразил ребёнка. Но когда сделали все анализы, у него самого ничего обнаружено не было. Он проследил, кто ещё из непосредственного окружения ребёнка мог его заразить, всё безрезультатно. Тогда Лопес Лобо попросту спятил.

Они с женой продали дом в Мадриде и переехали жить в США, взяв обоих детей. Ребёнка положили в больницу, всё это оказалось безумно дорого и, как было понятно, надолго, и Лопес Лобо впахивал как сумасшедший, пока жена занималась детьми. Он был в бесконечных разъездах, однако как штык возвращался в Нью-Йорк. Ему то казалось, что ребёнок поправляется и вот-вот одолеет болезнь, то он видел, что всё по-прежнему, если не хуже. Иногда он сидел на стуле и думал о сыновьях — двое, больной и здоровый, играли голова к голове, улыбались, смеялись, а он, Лопес Лобо, смотрел и думал о том, что один из них подлежит истреблению. Жена нашла квартиру на 81-й улице, на Восточной стороне Манхэттена, младший ребёнок пошёл в школу. Однажды, когда Лопес Лобо сидел в Париже в ожидании визы и какую-то арабскую страну, ему позвонили и сказали, что, ребенок плох. Он бросил всё и первым же рейсом улетел в Нью-Йорк. Больница его поразила чудовищно будничным видом. Он понял, что это конец. Ребёнок умер три дня спустя. Он вынужден был заниматься кремацией, так как жена была просто раздавлена горем. До этого места рассказ Лопеса Лобо был более-менее внятен. Дальше отрывочно сыпались образы, фразы, которые я попытаюсь организовать.

То ли в день смерти ребёнка, то ли на следующий день в Нью-Йорк приехали родители жены Лопеса Лобо. В какой-то день все перессорились. Они сидели внизу гостиницы на Бродвее рядом с 81-й улицей — тёща, тесть, младший сын, он с женой, — и Лопес Лобо заплакал. Рыдая, твердил, что он любит своих сыновей, что он сам виноват в смерти сына. То есть, может быть, это случилось на людях — рыдал и твердил, а, может быть, лишь у него в голове. Потом он напился, забыл урну с прахом в вагоне метро и уехал в Париж, никому ничего не сказав. Через месяц узнал, что жена возвратилась в Мадрид и хочет развода. Лопес Лобо ей всё подписал и решил считать этот период дурным сном.

Намного позже я услышал голос Белано, который спросил, когда «стряслось несчастье». Мне показалось, я слышу интонации чилийского крестьянина. Два месяца назад, ответил Лопес Лобо. Белано спросил, что с другим сыном, здоровым. Живёт с матерью, ответил Лопес Лобо.

В этот час я уже мог различить их сидящие силуэты у деревянной стены. Оба курили, оба казались усталыми, но, может быть, потому, что сам я устал. Лопес Лобо уже замолчал, говорил только Белано, как в самом начале, и, удивительная вещь, он рассказывал свою историю без начала без конца, повторяя её снова и снова, разве что раз от разу всё в более сжатом виде, так что к концу от неё оставались только слова: я хотел умереть, но понял, что зря. Только тогда я сообразил, что утром Лопес Лобо собрался уходить не с гражданскими, а с солдатами, и что Белано не даст ему умереть одному.

По-моему, потом я заснул.

Я, наверно, проспал несколько минут. Когда проснулся, свет дня начинал проникать внутрь дома. Вокруг храпели, вздыхали, кто-то разговаривал во сне. Затем я увидел солдат, которые готовились к выходу. Белано и Лопес Лобо были с ними. Я встал и сказал Белано, чтобы он не уходил. Белано пожал плечами. Лицо Лопеса Лобо не показывало никакого выражения. Мне подумалось: он совершенно спокоен, потому что знает, что идёт на смерть. В отличие от него, лицо Белано выражало смятение. Нечеловеческий ужас и свирепый восторг сменяли друг друга на этом лице. Я схватил его за руку и, не думая, вытащил во двор.

Стояло чудесное утро, синева воздуха пробирала насквозь. Лопес Лобо с солдатами видели, что мы вышли, и ничего не сказали. Белано улыбался. Я помню, мы шли в направлении нашего сдохшего автомобиля, и я повторил несколько раз, что задуманное — дикость, варварство. Я признался, что слышал ночной разговор, и единственный вывод — что друг твой поехал рассудком. Белано не перебивал. Он смотрел на леса и холмы вокруг Браунсвилла, кивал. Когда мы подошли к автомобилю, я вспомнил стрелков, и меня охватила нежданная паника. Что за абсурд! Я открыл дверцу, и мы забрались в машину. Белано уставился на кровь Луиджи, засохшую в коврике, но ничего не сказал. Я не стал объяснять, было явно не время. Мы оба молчали. Я сидел, закрыв лицо руками. Белано спросил, обратил ли я внимание, что все солдаты — совсем молодые мальчишки. Мальчишки сопливые, и убивают, как будто играют в игрушки! — ответил я. И всё-таки в этом что-то есть, сказал Белано, не отрывая взгляда от полосы леса, пойманной между туманом и светом. Я спросил, зачем ему идти с Лопесом Лобо. Чтоб не оставить его одного, сказал он. Это я уже знал и ждал другого ответа, чего-нибудь более определённого, но не дождался. Мне стало тоскливо. Я хотел ещё что-то сказать и не находил слов. Мы вышли из автомобиля и пошли к длинному дому. Белано собрал вещи и вышел с солдатами и испанским фотографом. Я проводил их до двери. Жан-Пьер трусил рядом и ничего не понимал. Первые в колонне уже отдалялись, и мы поняли, что пора расстаться. Жан-Пьер пожал ему руку, я его обнял. Лопес Лобо был уже далеко, и мы с Жан-Пьером поняли, что он не хочет прощаться. Белано принялся бежать словно в страхе, что уйдут без него, догнал Лопеса Лобо и… мне показалось, они стали болтать и дурачиться, как на экскурсии в школе, так они перешли поляну и скрылись в кустах.

Что касается нас, возвращение в Монровию обошлось почти без происшествий. Тягостно, долго, но мы не столкнулись ни с одной военизированной группировкой. К ночи дошли до Бревервилла. Там распрощались с большинством своих спутников и были благополучно перевезены в Монровию гуманитарным фургоном какой-то организации. Жан-Пьер отбыл из Либерии, не задержавшись ни на день. Я остался ещё на две недели. Повар с женой и ребёнком (мы очень сдружились) поселился в Центре представителей прессы. Жена устроилась горничной — застилать постели, убирать комнаты, — а ребёнка я не раз видел из окна своего номера, он играл во дворе с другими детьми или с солдатами, охранявшими отель. Шофёра я больше не видел, хотя знаю, что до Монровии он добрался живым, а это уже немало. Естественно, все эти дни я пытался установить, где Белано, что происходит в треугольнике Браунсвилл — Блек Крик — Томас Крик, но получить хоть сколько-нибудь ясную картину мне не удалось. Одни говорили, что территория по-прежнему находится в руках вооружённых группировок Кензи, другие — что там взяла верх колонна генерала Лебона, по-моему, так его звали, девятнадцатилетний генерал в армии Тейлора, освобождавший всю территорию от Какаты до Монровии, куда входил Браунсвилл и Блек Крик. Я так никогда и не узнал, правда это или нет. В один из дней я сходил на конференцию рядом с американским посольством. Конференцию проводил некто генерал Уэллман, который пытался объяснить всем положение в стране. В конце можно было ему задавать любые вопросы. Когда участники разошлись, а оставшиеся устали задавать вопросы, ведь все понимали, что это бессмысленно, я спросил про генерала Кензи, про генерала Лебона, про обстановку в селениях Браунсвилл и Блек Крик, и какая судьба постигла испанского гражданина, фотографа Эмилио Лопеса Лобо, и журналиста Артуро Белано, гражданина республики Чили. Прежде чем ответить, генерал Уэллман пристально на меня посмотрел (как, впрочем, на всех задававших вопросы — он, может, был близорук, а где было надыбать очки в этом хаосе), и взвешенно сказал, что по его сведениям генерал Кинзи неделя как мёртв. Убит войсками Лебона. Генерал Лебон, в свою очередь, тоже убит бандитами в одном из восточных кварталов Монровии. А про Блек Крик он сказал: «В Блек Крике всё спокойно.» Буквально. А о селении Браунсвилл он и не слышал, хотя сделал вид, что знаком с названием.

Через два дня я уехал и больше в Либерию не возвращался.

26

Эрнесто Гарсиа Грахалес, Университет г. Пачука, Мексика, декабрь 1996 года. При всей моей скромности должен сказать, что я единственный в Мексике, а, по существу, во всём мире, специалист по висцеральному реализму. Если сложится, опубликую книгу. Профессор Рейес Аревало не исключает, что университетское издательство заинтересуется. Понятно, что о самих висцеральных реалистах профессор ничего не знает и, положа руку на сердце, более насущными и востребованными считает такие публикации, как монография по мексиканскому модернизму или аннотированное издание нашего исконно народного пачукского поэта Мануэля Переса Гарабито. Но постепенно мне удалось его убедить, что изучение некоторых кричаще современных аспектов нашей поэзии не лишено определённого академического интереса. Так, глядишь, и Пачука войдёт в XXI век. Да, в этой области я единственный авторитетный учёный, но это мне ничего не даёт. Вполне может быть, я единственный в мире, кого вообще интересует эта проблема. Уж почти никто их не помнит. Многие умерли. О других ничего не известно, просто пропали. Но некоторые продолжают работать. Хасинто Рекена, например, занимается кинокритикой и руководит киноклубом в Пачуке. Своим интересом к этой группе я обязан ему.

Мария Фонт живёт в Мехико. Замуж не вышла. Пишет, но не публикует. Эрнесто Сан-Эпифанио умер. Хочитл Гарсиа работает в журналах и воскресных приложениях столичной прессы. Мне кажется, стихи она уже не пишет. Путь Рафаэля Барриоса затерялся в Соединённых Штатах. Жив ли он, неизвестно. Анхелика Фонт недавно издала свой второй сборник, там всего страниц тридцать, не больше, книжка неплохая и издана элегантно. Дивношкурый умер. Панчо Родригес умер. Эмма Мендес покончила с собой. Монтесума Родригес ушёл в политику. Насколько я слышал, Фелипе Мюллер живёт в Барселоне, женат, имеет ребёнка, всё у него хорошо, иногда ему удаётся пристроить что-то в печать по знакомству. Улисес Лима всё ещё живёт в Мехико. Я встречался с ним в прошлом году, когда ездил в отпуск. Это зрелище. Скажу откровенно, я испугался. Называл меня «сеньор профессор». Я сказал, дескать, чувак, я моложе, чем ты, как ты можешь вообще называть меня на вы! Как вам удобней, профессор, ответил он. Да… Улисес… Про Артуро Белано я ничего не слышал. Нет, Белано я лично не знал. И не только его. Я не был знаком ни с Мюллером, ни с Панчо Родригесом, ни с Дивношкурым. Рафаэля Барриоса я тоже не знал. Хуан Гарсиа Мадеро? Нет, не знакомо. Но в группу он не входил, это точно. Абсолютно уверен. Я всё же единственный специалист, уж такие-то вещи я знаю. Все они были очень молодые. У меня всё собрано — журналы, памфлеты, другие материалы, которых сегодня уже не разыщешь. Там был один семнадцатилетний парнишка, но звали его не Гарсиа Мадеро. Его… сейчас вспомню… звали его Бустаманте. За его именем вышло только одно стихотворение в самиздатовском журнале в Мехико, он и был-то всего в двадцати ксерокопиях, первый номер, один только первый и вышел. Он тоже не мексиканец — чилиец, как Белано и Мюллер, родители их поуезжали из Чили. Нет, насколько я знаю, Бустаманте больше не пишет. Но к группе он принадлежал. Висцеральные реалисты города Мехико. Конечно, потому что была и другая группа висцеральных реалистов, где-то в двадцатые годы, реальные висцералисты северного региона страны. Вы этого не знали? Ну да. Правда, от этих вообще не осталось никаких письменных документов. Нет, не совпадение. Скорее дань памяти. Эмблема. Связь. Кто знает. Во всяком случае, я предпочитаю не углубляться в такие лабиринты. Я пользуюсь имеющимися материалами, а выводы пусть делают сами читатели и другие учёные. Я уверен, книжонка пойдёт хорошо. В любом случае, надо же как-то осовременить Пачуку.


Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэлы, рядом с Дворцом инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Кроме меня, все забыли о ней, ребята, — сказал я, — Теперь мы уже старые, думать нам мало о чём приходится, может, сейчас кто-нибудь нет-нет да припомнит, а тогда все забыли сначала о ней, а потом о себе — так всегда происходит, когда забываешь друзей. А я не забыл. Или так мне сегодня кажется. Я сохранил воспоминание вместе с журналом. Может, к этому шла моя жизнь. Как большинство, я ушёл от поэзии. Как тысячи мексиканцев, я к ней повернулся спиной. Для меня, как для других сотен тысяч моих соотечественников, настал момент перестать писать и читать стихи. Жизнь повернулась такими угрюмыми сторонами, как и представить себе невозможно. Я брался за всё, делал всё, что умею. В конце концов сделался писарем с площади Санто-Доминго — сидя под портиком, перемарать неразборчивую бумажонку. Работа не хуже других. Лучше многого, чем занимаются люди и чем занимался я сам, хотя целыми днями я словно прикован к машинке. К перу и бумаге. Работа что надо. Бывают свои развлечения. Пишешь любовные письма, ходатайства о пересмотре, исковые заявления, просьбы назначить пособие, тысячи разных прошений по тюрьмам республики. Остаётся время перекинуться словом с коллегами, ныне уже вымирающей писарской братией, а то и приобщиться к новейшим чудесам нашей литературы. Мексиканская поэзия безнадёжна: на днях я читал, что один утончённый поэт искренне считает, что «пенсиль флоридо» — это не подвесные сады, не цветущие парки, a pencil, цветной карандаш. Вы-то помните этимологию слова, или я вас озадачил? Ребята переглянулись и вроде кивнули, но так, что можно было понять и да и нет. О Сесарии не доходило вестей. В забегаловке разговорился с одним стариком из Соноры, оказалось, он знает все эти места — Эрмосильо, Кананею, Ногалес, — и я спросил, слышно ли там что-нибудь про Сесарию Тинахеро. Он сказал нет. Старик явно решил, что я интересуюсь судьбой кого-то из близких, родных — жены, сестры, дочери. Когда я это понял, задумался, кто она мне, и как мало мы, в сущности, знали друг друга. Наверное, тут я и стал забывать. И вот вы теперь говорите, что Маплес Арсе вам о ней рассказал. Или Лист, или Аркелес, неважно. Вот я спрашивал, кто дал мой адрес — Лист, Аркелес, Мануэль, — а какая теперь уже разница? Ребята взглянули, а, может быть, и не взглянули, снаружи давно занялось новое утро, и с улицы Венесуэлы волнами шли звуки, и тут я заметил, что один из гостей заснул на диване, хотя сидит прямо, как струнка, другой же листает журнал с Сесарией, но тоже как во сне. Тогда я сказал, ну что же, ребята, похоже, уже рассвело, солнце встало. Тот, что спал, открыл рот и сказал да, похоже, — а тот, что не спал, наоборот, не откликнулся, только листал, улыбался, смотрел, кок отдаляется эта фигурка неведомой девушки — это во сне, наяву же он видел единственный текст, от неё сохранившийся. Я вдруг подумал (усталость, бессонная ночь, алкоголь), что не спит из них именно тот, на диване, который ответил. Я сказал ему: ты чревовещатель, что ли? И спящий ответил: нет, Амадео (неа, нисколько, ничуть, как-то так, это вряд ли, увы… даже, может, «отнюдь»?). А неспящий взглянул на меня, прижимая журнал и как будто боясь, что отнимут, и снова погрузился в чтение (было бы там что читать! — подумал я, — в журнале-то Сесарии Тинахеро!). Я опустил глаза и кивнул. Держи хвост трубой, Амадео, сказал один из них. Мне на них даже смотреть не хотелось. Но я посмотрел. И увидел двух пареньков, один спит, другой нет, и спящий сказал, не унывай, Амадео, мы найдём тебе Сесарию, даже если для этого придётся перевернуть каждый камень на севере Мексики. Я раскрыл пошире глаза, изучил их с головы до пят и сказал: да я не унываю, ради меня не убивайтесь. И спящий сказал: убиваться никто не намерен, мы, Амадео, будем искать с удовольствием. Я повторил, ради меня не надо. Спящий рассмеялся — то есть, в горле у него родился звук, который можно было принять и за смех, и за храп, и за душащий кашель, — и сказал: мы хотим это сделать не ради тебя, Амадео, а ради Мексики, ради Латинской Америки, третьего мира, для всех наших девушек. Шутка? Не шутка? Сказав это, спящий вздохнул странно и глубоко, будто всеми костями, и добавил: мы найдём Сесарию Тинахеро, и ещё мы найдём полное собрание сочинений Сесарии Тинахеро. Сказать вам по правде, меня взяла дрожь, я взглянул на того, кто не спал и по-прежнему изучал единственное существующее в мире стихотворение Сесарии Тинахеро, и сказал ему: по-моему, с твоим другом происходит что-то не то. Он поднял голову и взглянул так, будто я был по другую сторону стекла, или сам он — по другую сторону стекла, и сказал: всё нормально, ничего не происходит. Несчастные психи! Во сне говорить совершенно нормально! Давать во сне обещания тоже нормально! Я обвёл взглядом стены, комнату, книги, фотографии, пятна на потолке, и теперь уж я сам видел их как по ту сторону стекла — глаза у одного открыты, у другого закрыты, но смотрят оба, куда они смотрят? На что? Внутрь? Наружу? Не знаю-не знаю, но оба бледны, как на Северном полюсе, так я им и сказал, спящий шумно вздохнул: Северный полюс спустился на Мехико, Амадео, так он сказал, и я испугался: вам холодно? Вопрос риторический, а, впрочем, практический — если замёрзли, то я бы сварил кофейку, — но риторический больше, в конце концов, если замёрзли, достаточно лишь отодвинуться от окна, я сказал: неужто оно того стоит? Неужто ради этого стоит возиться? — и спящий сказал: СИМОНЕЛЬ. Тогда я поднялся (хрустели все кости) и подошёл к окну позади обеденного стола и открыл его, перешёл к следующему — центральному — окну и открыл его тоже, а потом подошёл к выключателю и выключил свет.

Загрузка...