ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДИКОЕ ПОЛЕ. Роман


1


За десять лет работы на заводе Осокин опоздал всего два раза: в первый — из-за испортившегося будильника, во второй — из-за полицейского, задумавшего проверять документы в семь часов утра у самых заводских ворот. И хотя оба раза опоздание произошло не по вине Осокина, он вспоминал об этом с чувством глубокой досады: по природе своей он был мучительно точен, и всякое отклонение от заранее намеченной программы на много дней выводило его из душевного равновесия. Так же, как нечто от него не зависящее, но досадное и метающее ему жить спокойно и размеренно, воспринял он и войну: восьмичасовой рабочий день превратился в двенадцатичасовой, попеременно приходилось ходить на работу то в четыре часа ночи, то в четыре дня, по субботам работа продолжалась весь день (или всю ночь). Иногда начинали выть истошными голосами сирены, и хотя почти всегда сирены выли впустую — бомбардировкам Париж подвергался редко, — тем не менее приходилось либо останавливать работу, либо вылезать из постели и спускаться в пахнущее карболкой и сыростью бомбоубежище.

Осокин, как иностранец, потерявший подданство своей страны, должен был идти во французскую армию, но с призывом не торопились, и он в конце концов начал привыкать и к войне: где-то там, за много сот верст, была линия Мажино, еще дальше — Польша, Норвегия, Финляндия, а здесь, в грязном парижском пригороде, был завод, к которому он привык, отель, в котором он жил столько же времени, сколько работал на заводе, — десять лет. И хотя от ночных тревог плохо спорилась работа и во рту оставался привкус бессонницы — легкая тошнота, мешавшая привычному существованию, — он все же старался поступать так, как будто никакой войны вообще нет. За десять лет, которые он проработал на заводе, установился особый ритуал воскресных дней, и Осокин продолжал с особой тщательностью соблюдать его: полусонное блаженство в постели до десяти утра, муниципальный душ, студенческий ресторанчик и Латинский квартал (единственное место, связывавшее его с тем временем, с той странной, теперь совершенно непонятной для него жизнью, когда он учился — и не доучился — в Сорбонне), бесконечное сидение в кафе (кафе он каждый раз выбирал новое, но всегда в том же районе — около площади Клиши) и вечером — кинематограф. Друзей у Осокина в студенческие времена было мало, а теперь совсем никого не осталось. Это произошло не случайно: Осокин отказался от стипендии, ушел на завод — на каучуковый завод, с его вонью и грязью! — как в былые времена уходили в монастырь, отвернувшись от своей студенческой жизни без ненависти, но с холодным пренебрежением. Путь бессмысленных восторгов и мелких надежд, казалось ему, отвлекает его от самого главного — от той огромной пустоты, которую он чувствовал в себе и не знал, как ее изжить. Конечно, душевную выжженность он чувствовал еще раньше, мальчишкой, сразу после того, как кончилась гражданская война и он попал в лагерь беженцев на берегу Босфора, под жестокое безоблачное небо, по которому медленно перекатывалось раскаленное колесо белого солнца. В те годы ему удалось преодолеть пустоту и отчаяние, но прошло несколько лет — и пробуждение оказалось ненастоящим: снова его потянуло прочь от людей, подальше от веселой студенческой жизни.

Уход был, конечно, не безболезненным. Долгие месяцы и даже годы его еще влекло к людям, к живой речи, к спорам и особенно тянуло к книгам. С этой тягой было труднее всего справиться — ведь до сих пор он не мог сесть в автобус или спуститься в метро, не набив предварительно карманы всевозможными газетами. Чтобы не читать тех книг, которые по-старому упрямо волновали его, он приучил себя к полицейским романам. Сперва все полицейские романы казались ему удивительно похожими один на другой, серыми и совсем не увлекательными. Но вот однажды в этом бесконечном повторении загадочных убийств, сыщиков и демонических мерзавцев он уловил особенный запах, особенный вкус, чем-то напомнивший ему запах и вкус дешевого красного вина, и с тех пор каждый новый детективный роман, даже самый скверный и незамысловатый, он проглатывал, как проглатывают лекарства, после которых все тело кажется промытым начисто, легким и совершенно необязательным. В мирное время по субботам, когда работа на заводе кончалась в полдень, он, по возвращении в свой подслеповатый отельчик на рю де Грее, раскрывал теорию шахмат и погружался в изучение дебютов. Но в тех редких случаях, когда он играл с настоящим живым противником, он играл плохо и невнимательно.

В устранении от жизни, в стремлении к несуществованию Осокину помогала способность видеть увлекательные, всегда не похожие на окружающую жизнь, многоцветные и бесконечные сны. Он редко запоминал образы, посещавшие его ночью, и в большинстве случаев даже не старался их запомнить — при дневном свете они теряли свое очарование, становились нелепыми, а иногда — неприятно вздорными. Осокина удовлетворяло ощущение того, что он видел сон, воспоминание, расплывчатое и смутное, как будто он глядел на незнакомый ему пейзаж сквозь запотевшее стекло, и чем неуловимее был сон, чем воздушнее и нереальнее воспоминание о приснившихся ему образах, тем спокойнее и равнодушнее переносил он окружающую его жизнь. Так иногда воспоминание о свете заменяет свет; так в воспоминаниях любовь часто кажется нам более прекрасной, чем она была на самом деле.

В тот день, когда Осокин в первый раз почувствовал, что все идет прахом — завод, Париж, его, Осокина, привычное и спокойное несуществование, — 11 июня 1940 года, он приехал на работу за четверть часа до начала. Прежде чем войти во двор завода, где, как выстроившиеся шеренгой солдаты, стояли контрольные часы с мерно раскачивающимися маятниками, отмечавшие с точностью до тридцати секунд приход и уход каждого рабочего, он остановился и с жадностью закурил: на заводе курить воспрещалось.

Перед ним тянулась длинная, знакомая до одури улица, казавшаяся особенно пустынной после того, как Осокин с трудом пробрался через Безонский мост, запруженный беженцами, двигавшимися с севера и востока. Этот поток беженцев уже в течение нескольких дней наводнял узкий каменный мост, перекинутый через Сену и бульвар дю-Гавр, и раздражал Осокина до чрезвычайности — опять нечто новое, непредвиденное, злое в своем однообразно-сером неудержимом стремлении. Здесь же, на боковой пустынной улице, куда выходили ворота завода, все оставалось знакомым и неизменным: с одной стороны — глухие стены заводских корпусов с облупившейся штукатуркой, где еще можно было разобрать неизбежную надпись DEFENSE D’AFFICHER— «Запрещено наклеивать афиши», с другой — низенькие домики парижского предместья, пустырь с — градами мусора, между которыми уже начали лиловеть цветы чертополоха, темно-красная вывеска мясной лавки, похожая на пятно крови, запекшейся на серой, закоптелой стене двухэтажного дома. Осокин вспомнил, что лет пять тому назад вместо мясной здесь помещалась парикмахерская, — воспоминания были настолько отчетливы, что он услышал, как скрипит раскачиваемый ветром железный таз с длинными черными хвостами по бокам: несложная символика, еще и теперь заменяющая в пригородах вывески парикмахеров.

Скрип вывески в его сознании понемногу сменился скрипом стула, тонким и противным звуком, который долго преследовал его: этот звук был связан с одним из тех дней, когда он решал с упорством и методичностью свою судьбу. На мгновение он увидел свою студенческую комнату, синие женские перчатки, лежавшие, словно срубленные кисти рук, крест-накрест на его письменном столе, и самого себя, сидевшего на старом венском стуле и раскачивавшегося из стороны в сторону, как будто у него болели зубы.

Догоревшая сигарета обожгла пальцы. Осокин достал из кармана измятый пакет и, закрываясь от ветра полою пиджака, закурил новую сигарету. Накануне он работал до четырех часов ночи и, вернувшись к себе в отель, долго не мог заснуть от усталости. Обмякшее, усталое тело жгли простыни, в комнате стояла невыносимая духота, как будто увеличившаяся от того, что окно было открыто настежь, издалека упорно доносились орудийные выстрелы — канонада не прекращалась всю ночь. Уже под утро, когда начало светать и в окне проступили черные ветви одинокого платана, наконец вплотную придвинулся сон, но не тот легкий и ясный, которого он ждал, а тяжелый и неповоротливый, как грузовик, ползущий в гору. Осокин никак не мог отдаться сну целиком и спал скверно, просыпаясь каждые полчаса и снова с трудом погружаясь в небытие.

Встал он поздно и чувствовал себя совсем разбитым, как будто сон только утомил его. В пустом ресторане — обеденное время уже кончилось — он прочел русскую газету и первый выпуск «Пари Суар». Разобраться в аршинных заголовках было трудно, известия противоречили друг другу, но все же Осокин в первый раз с начала войны подумал о том, что Париж может быть занят немцами. Он с отвращением жевал холодный, пригоревший бифштекс и запивал его кислым пинаром. Все вокруг стало противным и скучным: полутемный, засаленный зал ресторана, пятна красного вина, расползавшиеся на бумажной скатерти, и в окне, выходившем на задний двор, покосившаяся дверь маленького сарайчика и две курицы — рыжая и белая, с унылым упрямством копавшиеся в навозе. До начала работы оставалось еще больше часу, и Осокин вернулся в отель. Бистро в первом этаже было закрыто, но когда по узкой лестнице, как-то странно забиравшей вбок, он поднимался в свою комнату, его остановил хозяин и позвал к себе.

В десятый раз за десять лет Осокин переступил порог хозяйской комнаты и без любопытства огляделся вокруг. Ничего необыкновенного, кроме неубранной постели и большого чемодана, стоявшего у изголовья, он не заметил; на полинявших обоях по-прежнему висели красавицы, советующие пить «Кинкина» и «Сен-Рафаэль», на мраморном подзеркальнике стояли пыльные искусственные цветы, воздух был пропитан запахом уборной, помещавшейся рядом, — в общем, все было так же, как десять лет назад, таким же, как и в других немногочисленных комнатах отеля.

Хозяин принес из бистро бутылку мадеры — этой мадерой он угощал Осокина раз в год, осенью, в день своего рождения. Налив в граненые высокие рюмки темно-красное вино, хозяин сообщил Осокину, что уезжает, что в доме остаются жильцы, которым хозяин не может доверить ключи, так как жильцы эти новые, а могильщик с его хромоногой женой (уже третий год живущие в верхней, чердачной комнате) пьют горькую так, что недавно даже их десятилетняя дочь Франсуаза и та была пьяна, и что поэтому он просит Осокина присмотреть за домом, а если и ему придется уехать, то пусть оставит ключи в соседней бакалейной лавчонке, владельцы которой останутся в Париже в любом случае. Хозяин говорил долго, путанно, каждую фразу заканчивая одними и теми же словами:

— Ну кто бы мог подумать, что мы доживем до таких времен, а говорят, уже всё перевидали.

Осокин смотрел на небритое лицо хозяина, на его залитый вином вязаный жилет и чувствовал, что все услышанное его, Осокина, не касается и что лучше всего было бы скорее попасть на завод, к печам, в которых вулканизируются резиновые сапоги. Распрощавшись с хозяином, он поднялся к себе в комнату, смазал свой новенький велосипед, блестевший никелированным рулем и ободьями колес, перекинул через плечо противогазную сумку и отправился на работу

— Eh bien, mon vieux, са va? — Ну что, как дела, старина?

Осокин, выведенный из задумчивости, несколько секунд смотрел растерянно на рабочего, дружески хлопнувшего его по плечу, и, пробормотав ответное «cа va», бросил потухшую сигарету и вошел в полуоткрытые заводские ворота. Около контрольных часов стояла толпа рабочих. Такой толпы он не видел во дворе завода уже года три, со времени последней забастовки. Над головами рабочих возвышался директор — молодой еще инженер, длинный, до удивительности похожий на жирафа. По-видимому, рабочие, обеспокоенные последними известиями с фронта, не хотели становиться на работу, и директор успокаивал их. Осокин подошел к часам, машинально сунул свою карточку — № 518 — в никелированную щель и нажал рычажок. Раздался звоночек, и на — длинном картоне под ровной колонкою цифр появилась новая —15 часов 56 минут. Осокин сунул карточку в предназначавшееся ей гнездо и подошел к группе рабочих, обступивших директора.

— Я вам говорю, — директор старался произносить слова с особенной убедительностью, — что немецкое наступление остановлено, что наши войска перешли в штыковые контратаки и что по распоряжению военного министерства эвакуация заводов Парижского района приостановлена. Завод должен работать, как в нормальное время. Не забудьте, мы работаем на национальную оборону!

Рабочие хорошо знали, на какую «национальную оборону» они работали: почти весь высокодефицитный каучук, поступавший на завод, шел на изготовление лакированных дамских сапожек и теннисных туфель, и лишь одна десятая — на производство каучуковых сапог для часовых: недаром во главе акционерной компании, которой принадлежал завод, стоял сам министр национальной обороны! Лица рабочих оставались хмурыми, никто не хотел верить жирафообразному директору. Из задних рядов раздался женский пронзительный голос:

— Господин директор, дайте нам гарантии, что эвакуация приостановлена. Мы не хотим одни оставаться в Париже!

— Но ведь я же остаюсь вместе с вами!

В толпе раздался смех. Сосед Осокина, тот самый, с которым он встретился у входа, весело крикнул:

— Нам бы лучше пулеметную команду, это надежнее!

Тот же голос, который просил у директора гарантии, снова пронзительно крикнул:

— Мы хотим получить аванс! — как будто вопрос об авансе уничтожал все затруднения и подтверждал успех французской контратаки.

Директор, нагнув маленькую белобрысую голову к уху стоявшего рядом с ним начальника счетной части, произнес шепотом несколько фраз и, повысив голос, сказал:

— Аванс будет выдан в шесть часов, но при условии, что вы немедленно станете на работу.

Ряды рабочих дрогнули, и через несколько минут двор завода опустел. Осокин прошел через цех, насквозь пропудренный тальком, в длинную полутемную комнату, где всегда стоял неистребимый, приторно-сладкий запах — здесь в большой круглой печи варился чистый каучук, смешиваясь со всевозможной дрянью, — и по узкой железной лестнице поднялся в цех вулканизации.

Подойдя к печам, Осокин осмотрелся вокруг — все было на своих местах, все оставалось неизменным все эти десять лет: в просторном цехе пахло бензином, серой, жженой резиной; в углу стоял большой неубранный ящик мусора; в корзинах, поставленных на маленькие колеса, рабочие тащили металлические формы, на которые натягивалась еще не вулканизированная, мягкая и липкая резина; по рельсам бежали вагонетки с уже готовыми сапогами. Вдалеке, на другом конце цеха, вокруг столов, на которых торчали задранные к потолку колодки для сапог, как будто застывшие в нелепом па канкана, толпились работницы, пришедшие на вечернюю смену. Мягко гудели моторы, нагнетавшие горячий воздух в вулканизационные печи, и от этого гуденья, от того, что на каждом шагу приходилось пожимать руки рабочих и обмениваться привычными «са va», от того, что все было именно таким, каким ожидал увидеть Осокин, ему в первый раз за весь день стало спокойно и легко.

Старик Дюжарден, которого должен был сменить Осокин, уже успел переодеться: высокий крахмальный воротник (такие воротнички носили лет тридцать тому назад) подпирал острый, худой подбородок, пальто, несмотря на июнь и духоту в цехе, было застегнуто на все пуговицы, из-под каскетки, за ухом, торчала уже заранее приготовленная сигарета — Осокин сразу понял, что Дюжардену сейчас больше всего на свете хочется курить. Дюжарден торопливо сообщил самое необходимое: мотор № 1 пошаливает; воздух, подающийся по трубам, очень горяч, надо быть осторожным, не слишком открывать краны; труба, в который Осокин еще на прошлой неделе заметил течь, до сих пор не починена; а в общем все благополучно.

Уходя, он спросил:

— Ну, а что нового в городе?

Осокин, которого уже тянули к себе термографы — как бы не упустить температуру, — рассеянно ответил:

— Да так, ничего интересного.

Потом, спохватившись, он подумал, что нужно бы сказать «cа va mal» — «очень плохо», но Дюжарден уже отошел, и Осокин махнул рукой: все равно через десять минут Дюжарден прочтет газеты, пусть разбирается сам как может.

Стрелка одного из термографов мотора № 3, автоматически рисовавшая кривую температуры, подходила к ста двадцати шести градусам, к контрольной черте, и Осокин поспешил плотно закрыть кран, дававший доступ горячему воздуху. Мотор № 2 работал исправно, и точный ритм его маховика обрадовал Осокина. Но № 1 пошаливал: было слышно еле заметное гуденье, нарушавшее знакомую гармонию звуков. «В чем дело? думал Осокин, внимательно осматривая мотор. — Как будто все в порядке. Вода, охлаждающая мотор, течет ровной струей… Только вот масло… Ну, конечно, масла недостаточно».

— Эх, Дюжарден, Дюжарден, — вполголоса сказал он, — не мог сообразить такую простую вещь!

Тонкой иглой Осокин прочистил трубку, подающую масло, и звук мотора сразу же изменился, снова стал ритмичным и чистым. «Этак и мотор перегреть недолго», — подумал Осокин и снова проверил термографы, заметив с удовольствием, что стрелка № 3 остановилась на 127 градусах. Он чуточку приоткрыл кран и огляделся вокруг. На другом конце цеха он увидел директора. По обыкновению засунув глубоко в карманы длинные руки, директор кричал на стоявшего перед ним мастера Пиратта, но слов не было слышно, их заглушало гуденье моторов. Пиратт, маленький, лысый, с измученным, серым лицом, пытался отвечать, но было видно, что директор его не слушает.

«Опять вяжется. Мальчишка, а учит старых рабочих», — Осокин с удовольствием вспомнил новое прозвище, которое дали директору, прозвище совершенно нецензурное, но очень хлесткое, точно отражавшее директорскую сущность. Директор, продолжая ругаться, большими шагами, не сгибая длинных циркулеобразных ног, направился в сторону Осокина. Пиратт вприпрыжку бежал сзади. Осокин притворился, что не замечает приближения директора, и, повернувшись спиною, снова начал проверять термографы. Краем глаза он видел, как директор и Пиратт прошли мимо. До него донеслось несколько фраз:

— Почему пятьдесят? Я вам говорю — восемьдесят. Безобразие.

Слабый голос Пиратта отвечал:

— Сегодня рабочие плохо работают.

Действительно, несколько столов в отделении, где работницы натягивали на колодки еще не вулканизированную резину, вообще пустовали. Когда Осокин открыл огромный зев печи № 2 и выкатил в цех тележку с пахнувшими жженой серой светло-коричневыми сапогами для рыбной ловли, ему пришлось ждать добрых полчаса, прежде чем он мог начать вулканизацию новой партии сапог. Работа шла настолько медленно, что Осокин успел сбегать в бюро и получить аванс (пятьсот франков), а к обеденному перерыву мог совсем закрыть печи; обыкновенно же он ел под гуденье моторов и каждую минуту отрывался от еды, проверяя капризные стрелки термографов.

Вечернее солнце косыми лучами освещало цех, играя призрачными облачками пыли и озаряя пурпуром огромную пирамиду уже снятых с колодок, но еще не рассортированных сапог. Эта красная пирамида была похожа на груду ног, и дико звучал доносившийся издали смех обедавших тут же в цехе рабочих и работниц. Уши Осокина настолько привыкли к гуденью моторов, что ему мешала гулкая тишина отдыхающих печей, и он опять почувствовал, что в мире совершается нечто непредвиденное и грозное. Зажав между двумя кусками хлеба красные колесики тонко нарезанной колбасы, Осокин подошел к окну.

Заходящее солнце отражалось в стеклах крыши длинного, как бы приплюснутого цеха на противоположной стороне двора. В этом цехе вырабатывали прорезиненную материю для дождевиков. На дальнем конце крыши стекла были выбиты, и железные ребра оконных рам походили на паутину, повисшую над черно-фиолетовой ямой. Осокин вспомнил, как на прошлой неделе, вечером, там взорвался бак с бензином, тяжело ранив нескольких рабочих. Взрыв произошел через три дня после налета немцев, и в цехе Осокина поднялась паника — все были уверены, что это новый налет. Перед глазами Осокина мелькнули перекошенные ужасом лица работниц, в ушах зазвучал страшный, похожий на кудахтанье крик бившейся в истерике уборщицы. Она каталась по полу, прижимая к груди старую соломенную метлу, и ему и Пиратту нелегко было справиться с этим худым извивающимся телом.

На подоконнике лежали крест-накрест забытые Дюжарденом толстые перчатки, которые приходилось надевать, когда надо было открыть раскаленные двери вулканизационных печей. Эти грубые перчатки снова, во второй раз за этот день, напомнили Осокину синие женские перчатки на столе его студенческой комнаты. «Она никогда не могла понять, что нам надо расстаться не потому, что я полюбил другую, а просто потому, что она мне мешала жить так, как я хотел. Впрочем, если бы я ее любил… Но разве я могу любить?» Осокин понимал, что он бросил университет не из-за неудачной любви — «только этого еще недоставало!» — а по причинам, не имеющим ничего общего с его парижской жизнью.

Ему вспоминался рассказ о вечнозеленой секвойе: лесной пожар много столетий тому назад выжег внутри весь ее ствол. И вот стоит дерево, лишенное вершины, как фабричная труба: заглянешь в дупло — вверху, на недостижимой высоте, кусочек голубого неба. Дерево, казалось бы, мертво, но нет: после векового сна вдруг начнут появляться зеленые ветки с пушистыми, как бахрома, узорчатыми листьями; понемногу дерево оживет, и невольно подивишься его необыкновенной воле к жизни.

«В Париже, через несколько лет после гражданской войны, вот и я так ожил. Но не надолго: внутри я выжжен и мертв, хотя на мертвом стволе появились зеленые ветки… А она думала, что я полюбил другую!»

Спокойно и методически взвесив все «за» и «против», он пришел тогда к выводу, что в двадцать семь лет слишком поздно быть студентом, что люди и книги, с которыми он жил в то время, ему враждебны, что он, Осокин, должен уйти в самого себя. В те дни он постоянно повторял стихотворение Баратынского, хотя вообще к стихам относился равнодушно:


На что вы, дни! Юдольный мир явленья

Свои не изменит!

Все ведомо, и только повторенья

Грядущее сулит…


— Это еще что такое? Ты видишь, Поль?

Осокин обернулся. Рядом с ним стояла знакомая работница. Он посмотрел на сильно накрашенное, усталое, но еще молодое и красивое лицо, на большие черные кукольные глаза. Несколько лет назад у него с этой работницей была связь, длившаяся недели три. Как все связи Осокина, и эта связь была безрадостна и кончилась, едва успев начаться: после первых же встреч он начал тяготиться и искать предлог для разрыва.

— Что это такое, как ты думаешь?

Осокин посмотрел в окно. С севера на Париж быстро надвигалась темно-серая глухая туча, не похожая на обыкновенные грозовые тучи: в ней было что-то мягкое и затягивающее, как в стелющемся по земле густом дыме. Дальние холмы Сартрувиля уже были поглощены мраком, и было видно, как один за другим, будто растаяв, исчезали в этом мраке одноэтажные домики пригорода. За несколько минут небо посерело, и стремительно наступил вечер: потухла стеклянная крыша соседнего цеха, в тумане исчезло низкое солнце, весь видимый мир потонул в однообразном серо-черном тумане.

— Ночью гроза будет, — сказал Осокин, хотя мрак, окружавший завод, никак не напоминал предгрозовую тьму.

— Немцы пускают газы, — почти равнодушно произнесла работница, и нельзя было понять, шутит она или говорит серьезно.

Раздался гудок, возвещающий конец обеденного перерыва. Осокин вернулся к печам и зажег свет. Араб Боаз спешно закрывал окна длинными занавесками, — завод строго соблюдал правила маскировки. В цехе, и без того душном, стало сразу еще душнее, отчетливей запахло бензином и серой.

До десяти часов вечера работа шла нормально. Однако в тот момент, когда Осокин уже думал, что ему удастся кончить в два часа ночи вместо четырех, случилась задержка: вагонетка с вулканизированными сапогами сошла с рельс в самой глубине печи № 1. Осокин тотчас перекрыл доступ горячему воздуху, распахнул большую дверь, но печь охлаждалась очень медленно: стрелка термографа опустилась до восьмидесяти градусов и здесь остановилась. Надев толстые перчатки и прицепив к груди электрический фонарик, Осокин в сопровождении Пиратта полез в черный, казавшийся бездонным, раскаленный зев. Несмотря на перчатки, к стенам печи нельзя было прикоснуться — жар проникал через материю. Горячий воздух обжигал легкие, дышать приходилось носом, и то еле-еле, только чтобы не задохнуться. После того как удалось вытащить сапоги, началось самое трудное: пришлось залезть, продравшись между раскаленными ребрами, внутрь тележки и поставить ее на рельсы, с трудом поворачиваясь в железной клетке, из которой выбраться, казалось, будет невозможно. Все тело Осокина покрылось потом, с лица текло, как будто ему вылили на голову ушат воды. Он мельком взглянул на Пиратта, работавшего снаружи тележки, и ему стало страшно: покрасневшие, вылезающие из орбит глаза, редкие слипшиеся пряди седых волос, — казалось, еще минута, и Пиратт упадет в обморок.

Наконец они поставили тележку на рельсы и вместе с тележкой выехали из печи. Когда Осокин посмотрел на термограф, отмечавший температуру у входа в печь, тот показывал семьдесят два градуса. Осокин так устал, как будто отстоял две смены.

В полночь рабочих распустили по домам, так как работа все равно не клеилась. Однако Осокину пришлось остаться — нужно было кончить вулканизацию последней партии сапог. Цех погрузился во мрак, только над печами Осокина, под потолком, тускло горели две лампочки, покрытые облупившейся синей краской. Однообразно и мягко гудели моторы. Осокин почувствовал глубокое наслаждение, которое испытывал всегда, когда оставался один, когда шум толпы, подсознательно мучивший его, сменялся тишиною одиночества. Ему захотелось курить. На всякий случай спрятавшись за печью, изнывая от жары, он поспешно выкурил одну за другой две сигареты. В тот момент, когда, накурившись, он подошел к термографам, в глубине цеха мелькнула блуждающая звездочка карманного электрического фонаря, на мгновение осветив столы с торчащими на них колодками, железные балки, подпирающие потолок, и сваленные в груду металлические формы.

«Наверно, сторож, — подумал Осокин, — вовремя я накурился!» Однако, когда звездочка приблизилась к печам, он в темноте разглядел бесконечную фигуру директора. Казалось, что его маленькая голова теряется где-то вверху, под самой крышей, между железными балками стропил. «Только его еще не хватало!» — и Осокин сердито начал полировать уже и без того блестящие медные части электрических моторов.

— Ну, как дела? — спросил директор, подходя ближе.

Было видно, что ему не по себе и что его давит мрак, наполняющий цех.

— Через час кончу, господин директор. Сегодня было гораздо меньше работы. — Осокин говорил почтительно: хотя он директора не ставил ни в грош, ему льстило, что тот заговорил с ним.

— Через час? — Директор бегло взглянул на Осокина маленькими желтыми глазками, машинально поправил свернувшийся на сторону воротничок рубашки, слишком широкий для его длинной и худой шеи. — Я решил разделить цеха на две части, — вдруг сказал он, — и пододвинуть столы с формами ближе к печам — так будет удобнее.

Осокин, знавший манию директора все перемещать и передвигать, осмелился заметить, что так будет гораздо хуже, что и без того работницы жалуются на жар печей.

Ничего, привыкнут. — Было видно, что директор ни за что не откажется от своей нелепой мысли. — Если я отодвину столы, то на другом конце цеха очистится место, — пояснил он.

Свободного места в цехе было сколько угодно, но директору хотелось выиграть еще несколько квадратных метров. Он еще раз взглянул на термографы и, кивнув через плечо, уже уходя, сказал:

— Так через час вы кончите? До прихода следующей смены?

И его нескладная фигура растаяла во мраке цеха — только изредка вспыхивало круглое пятно карманного фонарика, вырывая из мрака то груду сапог, то пустую тележку, то стол с кусками выкроенной черной резины.

В два часа ночи Осокин закрыл огромные многопудовые двери печей, закрутил наглухо краны, подающие горячий воздух, и, пользуясь тем, что он один в цехе, вымылся с головы до ног горячей водой. «Вот директор придет — то-то он обрадуется, что я в цехе баню устроил», — думал Осокин, прыгая на одной ноге, голый, к железному шкафчику, где висела его одежда. Когда он потушил свет и с фонариком пробирался к выходу, чувство невероятной, бесконечной усталости охватило его — тело, изнеможенное работой, отказывалось служить, руки и ноги стали мягкими и тяжелыми, как мешки, набитые опилками. «Этак я и до дому не доберусь, — подумал Осокин, спотыкаясь в темноте, — хорошо, что ехать недалеко».

Во дворе стояла непроглядная тьма. Моросил очень слабый, теплый дождь. Издалека, но ближе, чем накануне, доносился равномерный, непрерывный и тяжелый грохот канонады, который Осокин, вспомнив надвигавшуюся вечером тучу, принял за раскаты грома. Разыскав в темноте велосипед, он долго не мог добудиться крепко заснувшего сторожа. Наконец сухо щелкнул автоматический замок, и Осокин вышел на улицу.

Грохот канонады стал еще отчетливее. Вдалеке, на северо-западе, за Сартрувильскими холмами, вспыхивали легкие зарницы орудийных залпов. Вокруг темнота была настолько густа и непроглядна, что, когда Осокин сел на велосипед и включил фонарик, острый луч света озарил только серый, приблизившийся к самым глазам, густой туман. Тотчас же из темноты раздались крики:

— Свет! Потушите свет!

Осокин выключил велосипедный фонарик и поехал вслепую, очень осторожно. Вокруг слышались голоса, как будто узкая, еще сегодня днем пустынная улица была полна народу. Все фонари, даже угловые, были потушены. Вскоре Осокин уперся в тротуар, слез с велосипеда и пошел ощупью. Когда он выбрался на берег Сены, стало чуть светлее, и он увидел, что вся набережная полна людьми. Вместе с общей волною он стал пробираться к Безонскому мосту. При входе на мост пришлось долго стоять: из боковой улицы со стороны Сартрувиля и Мезон-Лаффит двигался непрерывный поток беженцев. Слышалось ржанье лошадей, рокот автомобильных моторов, работающих на холостом ходу, крики и ругательства. Вдруг гул канонады резко приблизился, в небе, над самой головой, вспыхнули зарницы взрывов. В полутьме кто-то закричал, пронзительно и безнадежно:

— Они сзади, скорей!

Волна человеческих тел колыхнулась, Осокина до боли прижали к перилам моста, послышался галоп скачущей лошади, грохот телеги и дикий, нечеловеческий вой — по-видимому, кто-то попал под колеса. Осокин думал только о том, как бы в темноте не сломали велосипед. С большим трудом ему удалось перекинуть велосипед через перила, и так, вцепившись обеими руками в раму, повернувшись спиной к прижимавшей его к перилам моста невидимой толпе, он боком протиснулся через весь мост, показавшийся ему чрезвычайно длинным. На бульваре дю-Гавр было свободнее, и он смог отдышаться, отойдя в сторону, за выступ моста. Рядом семья беженцев собирала в темноте рассыпавшиеся вещи. Он слышал, как всхлипывающий женский голос повторял:

— Где швейная машина? Ее нет? Потеряли мы швейную машину…

Понемногу паника начала стихать, и темная лента беженцев поползла медленно и равномерно, не разрываясь от конвульсивных спазм страха. Осокин пешком добрался до дому и поднялся к себе в комнату. Электричество не горело, и он засветил унылую свечку, тускло озарявшую полосатые обои и старую измятую фотографию Лилиан Гиш, приколотую над изголовьем. Он зажег спиртовку и поставил кипятить воду — ночью, по возвращении с работы, он обыкновенно пил чай! Понемногу смутный и вязкий страх начал овладевать им. В открытое окно доносился грохот канонады и шум двигавшегося за углом улицы бесконечного потока людей. Тревога Осокина возрастала с каждой минутой. Он выпил горячий коричневый чай, съел кусок хлеба, намазанный медом, но страх не проходил — шум и шорох двигавшейся невидимой толпы гипнотизировал Осокина. Он достал из-под кровати небольшой чемодан и спешно начал укладываться. Проверил лежавшие за подкладкой чемодана деньги — пятнадцать тысяч франков, — все, что он скопил за десять лет работы на заводе. Осокин не доверял сберегательным кассам и предпочитал все деньги держать у себя под рукой. Вид новеньких сине-голубых ассигнаций подействовал на него успокоительно: он не был скуп, но сознание того, что в ближайшем будущем ему не придется думать о заработке, было приятно.

Поспешно он засунул в чемодан несколько смен белья, новый синий костюм, одеяло и кое-как привязал чемодан к велосипеду. Выйдя из отеля, Осокин свернул на бульвар дю-Гавр и сразу попал в поток беженцев. По-прежнему фонари были потушены, и он даже не попробовал сесть на велосипед. Страх, нахлынувший было в комнате отеля, прошел, и Осокин начал сердиться на себя: «Завтра на работу идти, а я вместо того, чтобы спать, бегу черт знает куда». Однако он продолжал двигаться, больше по инерции, подхваченный толпою беженцев.

Пройдя через железнодорожный мост около станции Гаренн-Безон, он добрался до перекрестка, где горел одинокий фонарь — первый зажженный фонарь, увиденный Осокиным этой ночью.

Налево дорога вела в Порт-Шампере, направо — к Порт-Майо. Мимо проплывал все тот же неизменный, серый, непрерывный поток беженцев. К Осокину, в круг, отбрасываемый фонарем, из темноты вынырнул полицейский и спросил, куда он направляется — ведь парижские заставы все равно закрыты. Осокин не поверил полицейскому — если бы заставы действительно были закрыты, поток беженцев уже давно должен был бы остановиться; но, вдруг, устыдившись, что он так глупо и без толку сорвался с места, решил вернуться в отель. Обратно, против течения, идти было труднее, и Осокин добрался домой, когда уже начало медленно светать — из черного тумана, низко висевшего над землей, проступали один за другим многоэтажные дома бульвара дю-Гавр.


2


Заснуть Осокину не удалось: как только он вернулся к себе и лег в постель, снова поднялась тревога — надоедливая, сосущая, бессмысленная. Медленно светлели решетчатые ставни окна, в сумраке комнаты вырисовывалась знакомая отельная мебель: маленький комод, покрытый кружевной скатеркой, шкаф с вечно открывающейся дверцей, зеркало в бамбуковой раме, висящее над умывальником, хромоногий стол с остатками вчерашней еды. В шесть часов утра Осокин понял что заснуть не сможет. Выпростав из-под одеяла налитое усталостью, затекшее тело, он подошел к окну и открыл ставни. Все парижское предместье Коломб было затянуто странным черно-сизым туманом. На востоке, над крышами домов, висело совершенно белое, похожее на луну, испуганное солнце. В конце улицы дю-Гро-Грес, на бульваре дю-Гавр, Осокин увидел беженцев: из-за углового дома появлялись одна за другой крестьянские телеги, тракторы, автомобили, ручные повозки, фигуры людей, согнувшихся под тяжестью узлов или толкавших перед собой детские коляски, из которых мыльными пузырями выпирали разноцветные перины.

В утреннем свете, несмотря на тревожный, необыкновенный туман, поток беженцев уже не вызывал тревоги. Осокин посмотрел на сквер, расположенный по ту сторону улицы. Ветки платана широкими листьями почти совсем закрыли огромную рекламу, нарисованную на глухой стене многоэтажного дома. «Будущим летом, — подумал Осокин, — платан, пожалуй, закроет всю рекламу. Если только французы по дурацкой своей привычке не отпилят у него ветки».

Осокин начал медленно одеваться. Его клонило ко сну, но он знал, что стоит ему только лечь в постель, как сон исчезнет бесследно. Впереди открывался огромный, бессмысленный день; только к четырем часам ему предстояло идти на завод. Бреясь, он заметил, что за последнее время сильно поседели виски. «Старею. Тридцать семь лет. И физиономия такая, точно у меня больная печень…» В мысли о старости было что-то успокоительное и даже приятное, как будто эта мысль несла в себе разрешение всего того, что оставалось для него до сих пор неразрешенным, ответ на неясные и все же надоедливые вопросы, мучившие его последнее время.

Угловое бистро, где он по утрам пил кофе, оказалось закрытым. Около жалюзи, опущенных до земли, сидели беженцы. Молодая женщина в каракулевом пальто, уже давно вышедшем из моды и совершенно нелепом в июне, поила младенца из рожка. Пятилетняя девочка сидела рядом, уставившись черными неподвижными глазами в лицо матери. В руках она держала новенького плюшевого медведя — вероятно, последний подарок, полученный перед уходом из дому.

То, что кофе пришлось пить в другом бистро, которое Осокин не любил, его разозлило. Дожевывая на улице сухой вчерашний рогалик, он внезапно решил поехать на велосипеде в город: «Все-таки веселее, чем сидеть дома». По дороге он заглянул в ворота кладбища, окруженного высокой каменной стеной. Кладбище было новое, скучное, без деревьев, и трудно было разобрать, где оно кончалось и где начинался пустырь, усеянный островерхими, похожими на могилы кучами мусора. Недалеко от ворот виднелись две большие воронки — следы бомбардировки. В одной из воронок Осокин увидел полузасыпанный землею серый гроб. Солнце поднялось уже высоко, и туман начал понемногу рассеиваться.

Когда через полчаса Осокин доехал до Порт-Майо, туман рассеялся совершенно, но небо заволокло тучами. На авеню де Гранд-з-Арме поток беженцев почти сразу рассасывался — большинство сворачивало на Внешние бульвары и в боковые улицы, главные артерии города оставались сравнительно пустыми. Когда Осокин выехал на площадь Этуаль и перед ним открылась уходящая вниз воздушная перспектива Елисейских Полей, началась сильная стрельба зениток. Осокин слез с велосипеда и поднял голову. В сером небе высоко, под самыми облаками, он увидел легкие розы взрывов, распускавшиеся одна за другою. Между разрывами скользили еле различимые глазом прозрачные тени немецких самолетов. «Почему не воют сирены? — подумал Осокин. — Впрочем, так лучше, спокойнее. Вероятно, это разведка». Вскоре самолеты скрылись в облаках, и зенитки замолкли.

Париж был почти безлюден и по-особенному прекрасен и нежен: покинутый, предоставленный самому себе, печальный и спокойный. На перекрестках торчали привычные фигуры полицейских, изнывавших от безделья. Большинство магазинов было закрыто, и опущенные железные шторы напоминали о воскресном утре. Такси почти совершенно исчезли. Изредка появлялись частные автомобили, нагруженные всевозможными тюками; они отличались друг от друга цветом и узором матрасов, привязанных к крышкам и похожих на толстые лепешки. Переехав Плас де-ля Конкорд, Осокин слез с велосипеда и вошел в Тюильри. Около круглого бассейна он встретил старика на костылях, с трудом волочившего парализованные, несгибающиеся ноги. Старик двигался маленькими быстрыми шажками, почти вприпрыжку, трясясь всем телом. Пройдя несколько метров, он останавливался и долго сосредоточенно отдыхал. В такт его шажкам нелепо раскачивалась противогазная сумка, висевшая сбоку. Осокин долго следил за судорожными движениями старика. На несколько минут выглянуло солнце, осветив пустынные аллеи Тюильри. Теперь старик двигался по дорожке, пересеченной тенями деревьев, как по лестнице, отдыхая на каждой ступеньке. Наконец он скрылся за поворотом.

Осокин уселся на каменной скамейке. В нескольких шагах от него подрались два воробья: нахохлившись, распушив маленькие крылья, они грозно наскакивали друг на друга, отчаянно ругаясь на своем звонком языке. Непривычная тишина Парижа, нарушавшаяся только чириканьем воробьев и глухими раскатами далекой канонады, начала обволакивать Осокина, и он задремал, уткнувшись лбом в твердое велосипедное седло.

Сон, приснившийся ему; был очень неприятен, и по-своему, по-сонному, удивительно логичен и последователен: он увидел трюм парохода, но не тот, в котором он провалялся десять дней в тифу во время бегства из Крыма с остатками врангелевской армии, а совершенно особенный, широкий, пустой, с большими прямоугольниками продолговатых окон, напоминавший больничную палату, откуда вынесли все кровати. По железному гулкому полу, повинуясь морской качке, катались пустые гильзы трехдюймовок. «Вольноопределяющийся Осокин, подтянитесь! — раздался голос взводного. — Вы на часах стоите, а не играете в бабки!» Осокин хотел повернуться в ту сторону, откуда раздался голос, и не мог. Тогда он взял голову руками и повернул, как поворачивают гайку английским ключом. Но вместо взводного он увидел широкоскулое лицо красноармейца. Козырек мятого картуза прикрывал на лбу огнестрельную рану. Эту рану Осокин увидел сквозь козырек, близко, у самых глаз. Трюм, гильзы, прямоугольники окон — все исчезло. На сером, изрезанном морщинами лбу чернела запекшаяся кровь… «Я давно это знаю, — подумал Осокин. — Я потерял право на жизнь. Давно уже».

Он очнулся от звука шагов за его спиной. Скрип гравия сливался е пением птиц, и Осокин услышал женский, приглушенный волнением голос:

— О, как я тебя люблю!

Он обернулся — по аллее, крепко обнявшись, мешая друг другу двигаться, медленно проходили двое. Женщина была совсем маленькая, игрушечная и смотрела на своего спутника снизу, подняв кверху розовый круглый подбородок.

«Однако, вероятно, уже поздно», — подумал Осокин. С трудом разогнув затекшие, непослушные ноги, он направился в сторону Лувра. По дороге он вспомнил, как несколько лет назад, вот в такое же утро, он был в Тюильри на велосипедных гонках. Он взобрался тогда на дерево, откуда был виден кусок дорожки к бассейну, вокруг которого один за другим, пригибаясь, пролетали гонщики. Их цветные спортивные фуфайки мелькали между ветками деревьев, издали они были похожи на быстрых бескрылых птиц. Сад был заполнен парижской праздничной толпой, подбадривавшей гонщиков возгласами, громко выкрикивавшей имена фаворитов. «Кто тогда выиграл гонку? Лоран? Нет, Лоран на десятом круге упал и сломал колесо. Аршамбо? Аршамбо был третьим». Осокин никак не мог вспомнить имени победителя, и это раздосадовало его. Рассеянно он огляделся вокруг. Припомнившийся ему Тюильри и тот Тюильри, который он видел — пустой и безмолвный, — были настолько не похожи друг на друга, что у него слегка закружилась голова. «Сейчас война, немцы переходят Уазу, а я черт знает о чем думаю». Осокин вышел на набережную Сены около Лувра и, несмотря на ранний еще час, решил пообедать.

Он пошел пешком вдоль запертых ларьков букинистов в сторону Шатле. Набережная была пустынна, магазины, как и на Елисейских Полях, опустили железные веки. Так же пустынна была и Сена. Осокину показалось, что Париж вымер, что все уже уехали и что он остался один в городе, где вчера еще было пять миллионов жителей. Но, дойдя до Шатле, он снова увидел беженцев; появились всевозможные повозки, телеги, грузовики, велосипедисты и неизвестно откуда взявшиеся извозчичьи коляски. Прижатая общим течением к тротуару, маленькая старушка в черной шляпе со страусовым пером, раскачивавшимся из стороны в сторону, с трудом толкала детскую коляску, в которой сидел, свесив передние лапы наружу, огромный бело-коричневый сенбернар. Было видно, что старуха тащит собаку уже много километров и что силы ее на исходе. Сенбернар сидел торжественно, лениво пошевеливая отвислыми ушами, недовольно косясь на пролетавших мимо велосипедистов. «Ведь ей еще предстоит подниматься в гору по бульвару Сен-Мишель, а потом, когда она выйдет из города… Впрочем, у нее сил станет, только чтобы добраться до Порт д’Орлеана».

Ресторанчик, помещавшийся позади музея Клюни — здесь по воскресеньям обедал Осокин, — был открыт. Но тут никого не было, и опять эта смена многолюдья и пустоты неприятно подействовала на него. Хозяйка появилась на несколько минут в обеденном зале и, предупредив Осокина, что ему придется подождать, начала ахать. От этого аханья ему стало еще тоскливее и он мысленно выругал себя, что вместо отдыха в отеле после бессонной ночи предпринял эту бессмысленную поездку по городу. Хозяйка ушла на кухню, и Осокин бесконечно долго ждал обеда. Глаза слипались от усталости. За кружевными, туго накрахмаленными занавесками виднелась узкая улица, матовая витрина булочной, покосившийся фонарь. Осокин вспомнил, как в бытность свою студентом он в первый раз попал в этот ресторан. «Мне было двадцать шесть лет, и я был влюблен — в последний раз в моей жизни. В последний раз! Больше это не может повториться». В те годы он жил по соседству, на улице Сен-Жак, в длинной мансардной комнате, откуда были видны все крыши, трубы и флюгера Латинского квартала. Подробности романа с Люси, восемнадцатилетней дочерью хозяйки этого самого ресторана, начали всплывать в тумане — неясные приукрашенные временем. Но ярче всех поцелуев, всех долгих разговоров в подворотнях улицы дэз Эколь, всех встреч в Люксембургском саду, вспоминался противный скрип стула и синие лайковые перчатки, лежавшие на его письменном столе. Теперь Люси в провинции, и у нее трое детей. Вместо образа той Люси — тоненькой и легкой — он увидел перед глазами фотографию, которую недели две назад показывала ему хозяйка: чужая, совершенно незнакомая женщина в нелепой модной шляпе, похожей на перевернутый кувшин умывальника, с лицом, немилосердно растушеванным плохим провинциальным фотографом. Осокин даже не мог сказать, красива ли была эта женщина, настолько несходство с тем, что он помнил, поразило его.

Наконец хозяйка принесла обед и сказала Осокину, что ему придется уходить через заднюю дверь — клиентов сегодня нет, и она решила закрыть ресторан.

Весь остаток дня, проведенный Осокиным в городе — он вернулся к себе в отель к трем часам, — слился в одно мутное пятно, где все перемешалось и расплылось: невкусный обед, караваны беженцев, пустые улицы, дома с закрытыми ставнями, невероятная толчея на Пон-де Нейи, полицейский, заставивший его сделать крюк и проехать через Порт-Шампере.

Перед дверью своей комнаты Осокин встретил соседку — хромоногую жену могильщика. Обыкновенно растрепанная и грязная, на этот раз она поразила его своим благообразием. Она стояла на площадке лестницы, сложив руки на животе, как будто показывая свой чистый передник, обшитый кружевной полоской.

— А вы уезжаете? — спросил ее Осокин. Он хотел было пройти мимо, не дождавшись ответа, но во всем облике старой женщины была столь явная просьба обратить на нее внимание, что он задержался.

— Нет, мы остаемся в Париже. Зайдите ко мне, — попросила она таинственно, немного робеющим голосом.

Осокин поднялся на последний, третий этаж. В маленькой мансардной комнате было темно дневной свет еле пробивался сквозь решетчатые ставни. В воздухе стоял неистребимый запах жареного лука, винного перегара и нищеты. На кровати в полном беспамятстве лежал могильщик и протяжно храпел. На фоне окна вырисовывался тонкий, почти прозрачный силуэт девочки, которая, сидя на подоконнике, старательно штопала чулки. Осокин не мог понять, что она видела в сумраке, наполнявшем комнату.

— Что с ним? — спросил Осокин, кивнув головой в сторону могильщика. — Не могу ли я помочь?

— Нет, спасибо. Он просто пьян. Раньше он напивался раза два или три в неделю, а теперь, с тех пор как бомбы попали в кладбище, он пьет каждый день. Я не могу его винить, нет, не могу. Я сама иногда пью, — сказала жена могильщика совсем равнодушным голосом, как будто разговор шел о ком-то другом, — и я понимаю, что нельзя оставаться трезвым, когда бомбы выворотили наружу гробы и разметали надмогильные камни. Но вот я не знаю, что мне делать с Франсуазой. Школа уже эвакуирована, а она осталась. Муж не хотел, чтобы она уезжала. Может быть, вы можете мне что-нибудь посоветовать? Я не знаю, что мне с ней делать, — повторила она в раздумье.

Девочка продолжала сидеть, не подымая головы. Осокин почувствовал себя неловко, как будто он был в чем-то виноват.

— Вы не можете ее взять с собой? — вдруг спросила женщина.

— Да я и сам еще не знаю, уезжаю ли я. Наш завод не эвакуируется…

Осокин замялся: увезти с собой девочку показалось ему совершенно абсурдным.

— Даже если мне придется уехать, я уеду на велосипеде — как же я смогу повезти ее с собою?

— Да, конечно.

— Ей будет лучше с вами, в такие минуты родители не должны расставаться с детьми, — вдруг уже совсем ложно-классическим тоном прибавил Осокин.

— Да, конечно.

Женщина продолжала стоять неподвижно, по-прежнему держа сложенные руки на животе. Расстроенный и сердитый сам на себя, Осокин поспешно попрощался — он боялся опоздать на работу.

Странное чувство пустоты овладело им. Он машинально нажимал на педали. Мимо мелькали знакомые дома, улицы, перекрестки, пустыри, но он ни на чем не мог сосредоточить внимания. Ему казалось, что это не он едет на велосипеде на завод, на свою работу, а кто— то другой, случайно похожий на него. И хотя до завода было совсем близко — не больше трех километров, — это Путешествие в пустоте, казалось, длится часы, а то и дни, и недели. Наконец совершенно неожиданно перед ним появилась заводская улица, кроваво-красная вывеска мясной. Он соскочил с велосипеда и машинально потянулся за пачкой сигарет — часы-браслет показывали три часа сорок пять минут. Закуривая, Осокин поднял глаза и остолбенел. На воротах завода, на большом белом листе бумаги, было выведено каллиграфическими круглыми буквами:

«L’USINE EST FERMEE» — ЗАВОД ЗАКРЫТ.

«Что за черт», — подумал Осокин, растерянно оглядывая наглухо запертые ворота. Знакомого дребезжащего звука не было слышно. Осокин еще раз позвонил, но все по-прежнему оставалось безмолвным. Он вдруг сообразил, что заводские машины стоят: на улицу не доносился привычный, заглушенный высокими стенами ритмичный шум.

«Что же мне теперь делать?» Осокин бросил недокуренную сигарету и опять потянулся за пачкой. В конце улицы появился араб Боаз, медленно подошел к воротам и долго не мог понять, что произошло: он плохо понимал по-французски. К четырем часам у заводских ворот собралось несколько десятков рабочих и работниц. Пиратта среди них не было — его, вероятно, предупредили.

— Что же нам делать? — спросил Осокин уже вслух, ни к кому не обращаясь.

Ему никто и не ответил. Бегло взглянув на надпись, как на нечто ожидаемое и неизбежное, рабочие говорили о войне, о том, что Париж будет сдан без боя, так как он объявлен открытым городом, и быстро расходились, ни словом не упомянув ни о заводе, ни о работе.

«Все это мне снится, не может быть, чтобы завод закрыли, — ведь это не бистро и не булочная», — думал Осокин, машинально поглаживая никелированный руль велосипеда. Но каллиграфическая надпись по-прежнему стояла перед глазами «L’USINE EST FERMEE».

Вдалеке, из-за поворота, на улицу вышла воинская часть. Солдат было около ста, они шли не в ногу, но все же сохраняя подобие какого-то порядка. Впереди шагал старый бородатый лейтенант. Бархатное знамя, окаймленное золотой бахромой и похожее на церковную хоругвь, колыхалось в такт шагам очень толстого и очень высокого знаменосца.

«Что это за знамя? Из музея, что ли, уносят?» — подумал Осокин, следя глазами за проходившими мимо солдатами. Появление воинского отряда с бархатным знаменем на узкой заводской улочке было совершенно невероятным, таким же невероятным и невообразимым, как и та война, которая с каждым днем приближалась к Парижу и вот уже вступала на его окраины.

Осокин, забыв о том, что можно ехать на велосипеде, пошел пешком. Вести велосипед за руль было неудобно, но он не думал об этом. В его сознании все смешалось — он чувствовал себя так, как будто нырнул глубоко и теперь, не имея сил вынырнуть, мучительно задыхается. В хаосе образов и мыслей, стремительно проносившихся в голове, вспыхивала похожая на огненную рекламу все одна и та же фраза: «L’USINE EST FERMEE».

Осокин очнулся на берегу Сены. Он не помнил, как попал на набережную и почему пошел не к Безонскому мосту, а в сторону Аньера, куда ему идти было совершенно незачем. Он прислонил велосипед к каменному парапету и осмотрелся вокруг. Выше по берегу стояли кожевенные фабрики, и вода реки казалась густою, подернутой коричнево-зеленым бархатом. Болотные пузыри то и дело поднимались на поверхность и медленно плыли по течению, прежде чем беззвучно лопнуть. Легкий запах гниения носился в воздухе. На противоположной стороне реки не было набережной, и земля кончалась крутым, невысоким обрывом. Местами косо срезанная зеленоватая глина поросла мелким кустарником. Вдали, на пустыре, заросшем сорняком, между какими-то высокими лиловыми цветами лежали бетонные трубы. Издали они были похожи на длинное тело дракона, заснувшего в траве.

На берегу у самой воды возились три мальчика. Им удалось зацепить плывшее по течению бревно, изукрашенное радужными пятнами нефти, и они вытаскивали его на илистую отмель. Мальчики возились молча — ни вскрика, ни кряхтенья, хотя бревно, видимо, было тяжелым.

Внезапная тишина, нарушаемая тонким треском кузнечиков, снова поразила Осокина. «Даже канонада замолкла, — подумал он, садясь на велосипед. — Пора домой».

В первый раз за десять лет Осокин был предоставлен самому себе. Свобода обрушилась на него, постылая и ненужная, — он не знал, что с нею делать. До сих пор все было размерено, определено, расписано — работа, сон, еда, воскресный отдых — и опять еда, сон, работа. С тех пор как Осокин научился не думать, за него думали другие: контролеры, инженеры, директор. Жизни не было, было только то, что он определял для себя нелепым словом «несуществование». И вот все разрушилось: завод закрыли, распустили рабочих, и там, за толстыми кирпичными стенами заводских корпусов, стояли мертвые моторы, регулировавшие до сегодняшнего дня с неумолимой точностью привычный ритм его будней.

…Осокин с удивлением огляделся вокруг — по-видимому, он заснул, сидя на кровати, не снял даже мешка с приготовленной на ночь едою. Он взглянул на часы: начало шестого, сон продолжался всего несколько минут, но Осокин чувствовал себя отдохнувшим. За окном было серо и мглисто — начал накрапывать легкий дождичек. «Что же я теперь буду делать? — в сотый, раз спросил он себя. Вспомнилось, как прошлой ночью он спешно укладывал чемодан и, поддавшись внезапному страху, бежал из дому. — Уехать, но куда? Ведь у меня никого нет. Ни-ко-го».

Осокин встал с кровати и стал перебирать уложенные ночью вещи. «Прийти в кинематограф? Но кинематографы, наверное, закрыты». Машинально снял с кровати второе одеяло и с трудом засунул его в чемодан. «Бог его ведает, может, и пригодится… Пригодится? Значит, я еду!» Решение уехать пришло внезапно и на этот раз показалось ему логичным: «В Париже я больше никому не нужен».

Осокин привязал чемодан к велосипеду, позади седла. Поначалу ехать было неудобно, тяжесть чемодана нарушала равновесие, все время ему казалось, что машина встанет на дыбы, но вскоре он привык. Дождик прекратился, еле омочив пыльные улицы. Пока Осокин лавировал меж повозок беженцев, спускаясь широкой авеню де-ла-Дефанс к Пон-де-Нейи, его все время беспокоило воспоминание о чем-то, чего он никак не мог осознать. «Я это увидел, выходя из отеля. Что это было? Силуэт Франсуазы в чердачном окне? Нет, не то. Сломанная телега на углу бульвара дю-Гавр? Нет. Ах да, вероятно, это солдат, спавший у входа в отель, раскинувшийся так широко, что пришлось перешагнуть через распростертое тело и перетащить велосипед». Осокин увидел перед собою грязное, много дней не бритое лицо, широко открытый рот и золотые зубы. «Кто же это — дезертир или случайно отбившийся от своей части солдат?» Осокин чуть не налетел на остановившуюся повозку, чертыхнулся и едва не потерял равновесия. «Хотя газеты об этом не писали, но все время ползли слухи, что армия не хочет сражаться. «Drole de guerre — странная война!» Ведь делалось в конце концов все для того, чтобы обескураживать и разочаровывать. И изменить никто из нас ничего не может. Мы только пешки. Пешки не могут выбирать следующий ход. Они даже не знают правил игры».

Проезжая пустынным и печальным Булонским лесом, он заметил на берегу Большого озера рыболова, сидевшего упрямо и строго, и невольно ему позавидовал — вот этот никуда не спешит. «А впрочем, куда это я еду? Разве что в Арпажон, — подумал Осокин. — В Арпажоне на маргариновой фабрике работает Самохвалов Наверное, у него я смогу переночевать. А там видно будет». Самохвалов несколько лет назад работал в Париже на том же заводе, что и Осокин, но вот уже два года, как перебрался в Арпажон. В прошлом году он пригласил Осокина к себе — провести отпуск, — но Осокин приглашением не воспользовался и две недели отпуска прожил в Париже. «Арпажон так Арпажон. Часам к девяти вечера, вероятно, доберусь. Для того чтобы туда ехать, не надо разрешения». Осокину, как и всем иностранцам, даже тем, кто призывался во французскую армию, было запрещено свободное передвижение по Франции, и для каждой поездки из одного департамента в другой требовался специальный пропуск, выдававшийся, как и все, что проходило через французские административные учреждения, с невероятной медлительностью. Осокин подумал о том, что забыл отдать ключ отеля в бакалейную лавочку, как просил хозяин, но возвращаться не захотелось. «Ехать так ехать. Если возвращаться и отдавать ключ, я попаду в Арпажон к полуночи, все-таки неловко перед Самохваловым».

Понемногу равномерное нажимание на педали: «раз— два, раз-два», — ветер, бивший в лицо, чередовавшиеся одна за другой знакомые аллеи Булонского леса развлекли Осокина. Он достал из вещевого мешка бутерброд и на ходу начал его есть. «А может быть, и неплохо провести несколько дней в Арпажоне. Ведь я из Парижа никуда не выезжал уже одиннадцать лет».

На бульваре Эксельманс он проехал мимо разрушенного последней бомбардировкой шестиэтажного дома. Потом мелькнул вдалеке обгоревший фасад завода Ситроена. Часть каменного моста через Сену была разворочена бомбой, и двигаться по нему разрешалось только пешеходам и велосипедистам. В Исси-ле-Мулино — опять следы бомбардировки, полуразрушенные дома, выбитые стекла; взрытая мостовая. Добравшись до Кламара, Осокин достал карту окрестностей Парижа и наметил себе путь: Пти-Кламар, Крист-де-Сакле, Монлери, Арпажон. До Арпажона этой дорогой было не больше тридцати километров.

Весь путь от Парижа до Арпажона, когда он потом вспоминал о нем, представлялся ему совсем коротким, и было непонятно, как в такой небольшой промежуток времени можно было увидеть столько разных и не похожих друг на друга вещей: старика, заблудившегося в Кламарском лесу (старик бежал от немцев из-под Крей и, сделав на велосипеде одним махом сто километров, больше не мог сесть на седло); шоссе, ведущее в Пти-Кламар, до того запруженное беженцами, что пришлось ехать в обход, через Верьерский лес, где он увидел целый склад разобранных на части самолетов; боковую пустынную дорогу около Иньи, усыпанную клубникой, как будто кто-то ехал и разбрасывал ягоды нарочно; отряд пехоты, сматывавший телефонные провода, прежде чем покинуть деревушку; стремительный спуск в Орсе, где Осокина чуть не раздавил военный грузовик; чудесную березовую аллею, где его обогнал отряд легких танков и мотоциклов, на некоторое время треском и грохотом моторов заполнивших всю дорогу. И, наконец, уже в сумерки, въезд в Арпажон — и снова хаос повозок, людей, автомобилей.

Несмотря на июнь, было уже совсем темно, когда Осокин разыскал на восточной окраине Арпажона маленькую маргариновую фабрику, расположенную на берегу извилистой мелкой речонки. Фабрика казалась совершенно покинутой — все было закрыто: окна, покосившиеся ворота, маленькая боковая калитка, заросшая крапивой. Над деревьями из-за туч выползла луна, и весь окружающий мир стал фантастичным. Осокин настолько отвык от деревьев, травы, от чистой линии холмов, сливавшейся вдали с серебряным небом, от необыкновенной тишины, что ему решительно начало казаться, будто он спит и все это ему только снится. На стук в ворота никто не откликался, и Осокин уже собрался уходить, когда протяжно и жалобно заскрипела калитка, и на пороге ее появился старик сторож в накинутом поверх белья черном пальто, — вероятно, он уже лежал в постели, когда стук разбудил его. Осокин путано и неуклюже начал объяснять, что он ищет Самохвалова, что Самохвалов его ждет, что он ему писал, и даже начал рыться в бумажнике в поисках старого, уже истершегося по краям самохваловского письма. Старик перебил его:

— Мсье Жорж уехал в Тур еще вчера утром. Сейчас на фабрике никого нет.

Осокин растерялся; он почему-то меньше всего ожидал, что Самохвалов мог уехать из Арпажона, да еще в Тур. Он уже собрался уйти, когда старик неожиданно предложил ему:

— Если хотите, можете переночевать на фабрике в комнате мсье Жоржа…

Осокин прошел за стариком через мощенный булыжником двор к маленькому двухэтажному дому, стоявшему в глубине.

В комнате Самохвалова, помещавшейся под самой крышей, все было чисто прибрано — видно, Жорж уезжал не спеша. Осокин достал было из вещевого мешка еду, но вдруг почувствовал себя до того усталым, что еле добрел до постели, разделся и немедленно с неизъяснимым наслаждением заснул,


3


Пробуждение было медленным, странным, совсем не похожим на обыкновенное пробуждение Осокина, когда острый звон будильника словно ножом отрезал сонные видения. На этот раз под утро ему снился отец, о котором он давно не вспоминал. Отец умер, когда Осокину было одиннадцать лет. В большой светлой комнате — «но ведь это же столовая, как я мог забыть!» — около окна на столике стояла игрушечная пушка. Отец, в длинном черном сюртуке, в смешной татарской ермолке, совал в дуло пушки большие зеленые горошины, оттягивал прокуренными пальцами тугую пружину, и горошина щелкала по белой двери столовой. На полу, у самого порога, были расставлены оловянные солдатики. Горошины катались по полу, останавливались… «Пора чай пить», — сказал отец, вставая, и Осокин услышал, как забулькал закипающий самовар. Отец взял его за руку, и они подошли к обеденному столу, накрытому бело-зеленой скатертью. Осокин поглядел вверх и увидел, что комната стала дырявой — сквозь потолок проступали ветки деревьев, громко защелкал черный дрозд, вместо стола появилась набитая душистым сеном деревянная телега, но невидимый самовар продолжал по-прежнему ласково булькать.

С трудом Осокин открыл глаза. Сквозь щелку ставен, рассекая комнату наискось, падал яркий солнечный луч. На стуле, похожая на белое привидение, раскинув рукава, лежала рубашка. У окна, на столе, прикрывая груду газет, чернела незнакомая фетровая шляпа. «Нет, я не дома», — подумал Осокин. По-прежнему вдалеке продолжала журчать вода, и Осокин не мог понять, откуда в незнакомую комнату проникает ровный, булькающий звук. «Да ведь я в Арпажоне!» Он встал с кровати, прохладный пол щекотал голые ступни; поджимая пальцы ног, он подошел к окну и распахнул ставни. Солнце ударило в лицо и на несколько мгновений ослепило его. Жмурясь, он подставил голую грудь. Все тело невольно ежилось от свежести, проникавшей в комнату. Когда глаза привыкли к потоку света, свергавшегося с безоблачного неба, Осокин осмотрелся вокруг и увидел: внизу, обмывая серые стены дома, покрытые большими и причудливыми пятнами сырости, протекала маленькая и быстрая речонка. Она вырывалась, журча, из-под каменного низкого свода, суетливо бежала по коричневому илистому дну, кое-где прикрытому зелеными распущенными волосами водорослей, и, круто свернув за выщербленный выступ дома, исчезала в тени тополей, блестевших на солнце зеленым пламенем листвы. На противоположном берегу речонки поднималась каменная ограда с облупившейся штукатуркой. На ее гребне, как игрушечные фонарики, сверкали битые бутылочные стекла. Дальше, по ту сторону стены, был виден зеленый склон холма, полого поднимавшийся к самому небу, и вились еле заметные, местами совсем пропадавшие в траве, темные колеи заброшенной дороги. На самой вершине холма курчавился лесок. «Господи, до чего хорошо», — подумал Осокин, отходя от окна и начиная поспешно одеваться. Он стоял еще около зеркала, без пиджака, с намыленными щеками, когда в дверь постучался вчерашний старик и боком, осторожно, вошел в комнату.

— Вы сегодня дальше едете или еще остаетесь в Арпажоне? — спросил он.

— Сегодня? Да, конечно, если я не могу остаться на фабрике, я поищу комнату в городе.

— Зачем же искать, оставайтесь здесь, если хотите. Я спрашиваю, — потому что все уезжают. Все уезжают, все, — повторил он задумчиво.

— Я завтра еду, — решил Осокин, — Мне нужно велосипед починить, неожиданно для самого себя соврал он, чтобы объяснить старику, почему откладывает отъезд.

— Если вам нужно что-нибудь в городе, я куплю вам, — сказал старик.

После того как Осокин попросил купить для него еды, старик еще некоторое время топтался в комнате, не решаясь заговорить. Неожиданно, уже в дверях, он сказал:

— Вы иностранец. Может быть, у вас есть иностранные почтовые марки. У меня большой альбом… и если у вас…

Старик ужасно смутился и беспомощно замолчал, не кончив фразы.

«Ну и чудак», — подумал Осокин. Порывшись в бумажнике, он нашел старый конверт, на который были наклеены три советские марки, и дал его старику. Решился он на это не сразу: с конвертом было связано воспоминание о полученном от двоюродного брата письме, в котором тот звал его вернуться домой. Правда, хлопоты Осокина оказались бесплодными: в консульстве на его нансеновский паспорт русского эмигранта поставили жирный штемпель «Annule» — «аннулирован», — и этим все кончилось, об Осокине, по-видимому, накрепко забыли… Старик обрадовался конверту до чрезвычайности и, бережно прижимая подарок к груди, скрылся за дверью.

Когда Осокин спустился в сад, расположенный позади фабрики, было уже поздно, шел двенадцатый час. На небе появились редкие белые облака. Иногда пятно тени скользило по холмам, спускалось по склону к реке и на несколько минут приглушало блеск зелени, как будто проводя серой тряпкой по деревьям и высокой траве, уже совсем готовой к сенокосу, и потом исчезало, растаяв в сияющем воздухе. Сад был запущен и показался Осокину прекрасным. Вдоль каменной ограды цвели ползучие белые розы. Они свисали пахучими гроздьями, взбегали по проволоке на гребень стены, переплетались друг с другом, и издали казалось, что вся стена облита молоком. Пробираясь по заросшей травой дорожке, Осокин машинально сорвал серо-зеленый листик неизвестного ему растения и был поражен, когда все — и руки, и воздух, и весь сад — терпко и нежно запахло мятой. В углу сада он нашел большую клумбу настурций, похожую на кусок солнца, упавший на темно-зеленую траву, — настолько было ослепительно ярко-оранжевое круглое пятно. Около огненной клумбы, по краю дорожки, росли еще другие цветы, названия которых Осокин не знал.

От воздуха, запаха цветов, солнца Осокин совсем ошалел. Он долго бродил по саду, пока в стене, между розами, не увидел пролома. Продравшись между цепкими ветками, он выбрался на заросший высокой травою берег расширявшейся в этом месте речонки. Здесь было тенисто; сквозь листья тополей пробивались редкие солнечные лучи, трепетавшие на земле, и Осокину показалось на мгновение, что танцует сама трава. Он пошел вдоль берега и вскоре набрел на полянку, окруженную со всех сторон тополями. Место было совершенно пустынно. Осокин скинул пиджак и лег на траву, подставив лицо солнцу, светившему с такой силой, что ослепляло даже через закрытые веки. Внезапно он услышал пение птиц — до сих пор его внимание было поглощено тем, что видели глаза, и он не ощущал звуков. И вот вдруг на него пролился водопад трелей, щелканья, чириканья, свиста. Он погрузился в звуки, как в воду, они окружали его, касались его тела, его закрытых глаз, ему почудилось, что он сам становится легким звуком, что его подхватывает ветер и несет — прозрачного, нереального — сквозь низкие ветви деревьев, над высокой, сгибающейся от прикосновения его тени травою. Чувство мучительного наслаждения охватило его, и он с удивлением подумал о том, что вот он, Осокин, в тридцать семь лет может заплакать от того, что вокруг поют птицы. Он сам не заметил, как крепко заснул, уткнувшись лицом в траву.

Вскоре огненные лучи, обжигавшие его отвыкшее от света лицо, стали нестерпимыми. Осокин сел, открыл глаза, и легкое головокружение охватило его. В небе на фоне белого облака, качались вершины тополей; лужайка, на которой он лежал, накренилась, как палуба парохода. С трудом он поднялся на ноги и подошел к реке. Берег в этом месте опускался отлого, образуя маленькую бухточку, а около воды получалось даже нечто вроде пляжика; узкая коса сероватого и мелкого, как пыль, илистого песка уходила к середине речонки и там скрывалась в шуршащих тростниках. Оглядевшись и видя, что по-прежнему вокруг никого нет, Осокин быстро разделся и, вздрагивая белым, отвыкшим от воздуха, но все же мускулистым телом, вошел в холодную воду. Вода, журча, обвивалась вокруг колен, заворачивалась маленькими воронками, которые быстро уносило течение. Прижав руки к груди, поеживаясь, он присел и сразу выскочил из обжигающей воды. По животу, по спине побежали щекочущие ледяные струйки. Глубоко вдохнув воздух, он набрался храбрости, бросился в воду и с размаху проплыл несколько метров саженками, как плавал гимназистом во время; летних каникул на Оке. Он почти тотчас же задохнулся и, зацепив коленом за неглубокое илистое дно, выбрался на берег, подняв огненный фонтан брызг.

Осокин долго валялся на лужайке и, обсохнув, начал прыгать по траве, голый, удивительно неуклюжий. Трава колола босые ноги, с мокрых волос то и дело сбегали щекочущие капельки, в правое ухо забралась вода — все было необыкновенно, ново, странно и необъяснимо приятно. Отрывочные воспоминания детства, уже давно не приходившие ему в голову, окружили его. Он вспомнил Оку, высокий глинистый берег, заливной луг, пересеченный голубыми пятнами воды… Вспомнился ослепительный жаркий день, когда десятилетний Павлик шел за гробом матери вместе с отцом, кутавшимся, несмотря на зной, в черное пальто, — отец уже был безнадежно болен. После этого дня в жизнь Павлика вошли две тети: орловская — тетя Вера, сестра матери, и рязанская — тетя Даша, сестра отца. Особенно часто он живал у тети Даши, на Оке: терраса, круглый никелированный самовар, длинная удочка, с которой он не расставался все лето («Ах, вот если бы сома вытащить!»), запах сена — такой густой, что, приглядевшись, можно было увидеть, как он струится вместе с горячим воздухом над полями…

Осокин вернулся на маргариновую фабрику, переполненный непривычными ощущениями: горела обожженная солнцем спина, чесались и горели комариные укусы, болели не привыкшие к яркому свету глаза, и вместе с тем все тело было полно необыкновенной радостью и весельем. В десять минут он съел всю провизию, принесенную стариком, и, как зачарованный, словно боясь опоздать, вернулся в сад.

Еще утром он заметил в углу сада большой дубовый пень, который, по-видимому, недавно пытались выкорчевать, да так и бросили, без толку взбуравив землю. Раздобыв в маленьком сарайчике лопату, кирку и старый, покрытый ржавчиной топор он принялся за дело. Однако работа оказалась куда трудней, чем он думал: кирка застревала между корнями, топором никак не удавалось два раза ударить по тому же месту, лопата вообще не входила в твердую, кремнистую землю. Через полчаса Осокин весь покрылся потом, рубашка прилипла к телу, болела нога, по которой он стукнул киркою. Приостановив работу, он критически осмотрел пень — земля была взбуравлена пуще прежнего, но дело не подвинулось вперед ни на шаг. Ненависть к пню охватила его.

— Ну, подожди, я все-таки одолею тебя, — пробормотал он вполголоса.

Решив переменить тактику, Осокин начал рыть траншею, отступя шага на два от пня. Корней здесь было меньше, и вскоре ему удалось вырыть яму глубиной в добрый метр. Продолжая работать в глубине, по пояс окруженный рыхлой землею, он начал обходить пень сбоку. Наконец, пень был окружен траншеей. Осокин попытался сдвинуть его с места, но пень даже не покачнулся, и он чуть не сломал кирку. Пришлось подрываться под пень, в глубину, добираться до главного корня, уходившего в твердый грунт, — теперь пень стоял на корневище, как гигантский гриб.

Работать было трудно, накопившуюся землю приходилось выбирать руками, но ярость борьбы не оставляла Осокина. Нагибаясь к земле лицом, впервые за много лет вдыхая запах глины, мокрого дерева и камня, он кое-как разрубил толстый корень, от которого, как от камня, отскакивал топор. Осталось сделать еще одно, последнее усилие. Осокин уперся обеими ногами в пень, а спиною — в стену вырытой им ямы, согнулся дугой и начал медленно, напрягая все мускулы, выпрямляться. Пень вздохнул, в глубине, под землею что-то треснуло, и тяжелый гриб свалился набок, задрав кверху обрубленные щупальца корней.

Торжествующий и измученный, Осокин огляделся вокруг. Уже вечерело, по небу медленно плыли великолепные огненно-розовые облака, в саду стояла глубокая тишина, нарушавшаяся тонким комариным гуденьем. Мягкий вечерний ветер шуршал еле заметно беспокойными листьями осины. У Осокина нещадно болела спина и ныли натруженные руки. Он отнес инструменты в сарайчик, припер шаткую дверь оглоблей и закурил сигарету. Медленно начали проясняться мысли — до сих пор он думал только о пне и отчаянной борьбе с ним, — он вспомнил, что сегодня 13 июня, что он в Арпажоне и что немцы, может быть, уже заняли Париж. Осокин медленно побрел к фабрике.

Старика ему удалось разыскать в большой полутемной кухне, перед очагом, в котором медленно тлели толстые поленья. Старик сидел неподвижно, прямой и строгий. Тень его падала на гладкую, недавно выбеленную стену.

— Что нового в городе? — спросил Осокин, невольно робея перед строгостью и неподвижностью старика

— Все то же самое: беженцы, заторы, люди совсем сошли с ума.

— Вы не знаете, вошли немцы в Париж?

— Кто его знает. Одни говорят, что вошли, другие — нет. Не знаю.

Осокин видел, что разговор никак не клеится, и хотел уже подняться наверх, в комнату Самохвалова, как вдруг ему пришло в голову заговорить о марках. Старик сразу оживился, потерял свою важность и неприступность. Он усадил Осокина в плетеное кресло и подробно начал рассказывать о том, что он состоит корреспондентом целого ряда филателистических обществ и что он чрезвычайно благодарен Осокину за советскую марку с дирижаблем, хотя у него уже есть эта марка, но экземпляр Осокина лучше. «Все зубчики до единого целы», — прибавил он голосов совсем уже растроганным. Потом старик принес один из альбомов — всего таких альбомов у него восемнадцать — и долго, с наслаждением показывал различные серии русских марок.

Затем старик пустился в технические разъяснения, говорил о различных водяных знаках, о марках с ошибками, о том, что теперь очень многие начали заниматься филателией, но что эти новые коллекционеры преследуют цели коммерческие, не понимают всей сущности собирания марок.

— Ведь у каждой марки есть душа, собственная жизнь и собственная судьба. Поэтому я гашеные марки предпочитаю новым, — прибавил он, — новые марки — это как солдаты, никогда не бывавшие на войне, — бог его ведает, какими они окажутся в бою!

Осокин слушал старика, стараясь широко открывать слипающиеся глаза. Слушал повествование о водяных знаках, количестве зубчиков, о названиях необыкновенных стран, которые как огоньки вспыхивали в темноте уже совсем полусонного сознания.

Под конец старик совсем расчувствовался и достал из буфета графинчик с коньяком.

— Тысяча восемьсот девяносто восьмого года! — сказал он многозначительно.

Угостив Осокина рюмочкой необыкновенно пахучего и крепкого напитка, со свечой в руке — в тот вечер электричество вдруг перестало гореть — старик проводил его до комнаты Самохвалова. Заснул Осокин быстро и крепко. Однако все же последней мыслью было: «Куда же я завтра еду?»


4


Он проснулся на исходе лунной июньской ночи. Весь вчерашний день, проведенный в Арпажоне, несмотря на сад, купанье, на борьбу с дубовым пнем, его осаждали воспоминания. В свое время, когда Осокин поступил на каучуковый завод, он запретил себе вспоминать, но теперь, когда завод закрылся… Вот и сейчас, хотя он не помнил сна, только что им виденного, он вдруг оказался на берегу Азовского моря, в маленьком окопчике, вырытом в мягкой полупесчаной земле. Чем— то это воспоминание было связано со сном, но чем — Осокин уже не знал. Это был тот самый окопчик, где все началось или всё кончилось, — можно было сказать и так и этак. Все случилось в конце жаркого и удивительно безветренного дня. С самого утра окопчик атаковали красноармейцы. После того как одна волна атакующих, встреченных пулеметным огнем, откатывалась в глубину, в рыжую сожженную солнцем степь, поднималась новая цепь атакующих…

Осокин повернулся на бок. В открытое окно было видно, как медленно выступала из сумрака курчавая роща на вершине холма и прижималась к земле узкая полоса тумана. В окно тянуло свежестью и предрассветной сыростью. Осокин закурил папиросу и вернулся к мысли, с которой заснул: «Куда же мне теперь ехать?» Больше сомнений в том, что ему надо ехать, у него не было: «Ведь говорили же, что нас, русских, вторую категорию — тех, кто постарше, — должны мобилизовать в середине июня. Если Париж взят…»

С этой мыслью он никак не мог примириться, не мог себе представить Елисейские Поля — те самые Поля, которые он видел третьего дня, — заполненными немецкими солдатами, немецкими танками и немецкими орудиями. Однако с очевидностью, даже самой фантастической, спорить было бесполезно — ведь недаром же видел он расклеенную на парижских улицах афишку; сообщавшую, что город объявлен открытым, афишку, вдобавок подписанную французским генералом с такой немецкой фамилией, что многие принимали это за первое распоряжение оккупационных властей. «Если Париж взят, — продолжал думать Осокин, — то война будет продолжаться за Луарой. Если я вернусь домой или останусь в Арпажоне — получится, будто я сдаюсь в плен». Хотя к войне Осокин относился равнодушно, дезертирство он считал несовместимым с тем сложным чувством любви и уважения, которое понемногу выработалось у него по отношению к Франции. Он не чувствовал себя французом, оставаясь русским в своих привязанностях, вкусах, в своей тоске, с которой вспоминал о детстве. Эту свою «русскость» Осокин не считал каким-нибудь особенным достоинством. Нет, это была скорее особенная черта характера, почти что физическое качество — как, например, его русский нос картошкой. И вместе с тем, сам не замечая как, он полюбил Францию, весь тот сложный комплекс, который охватывается этим словом: французский язык, французскую шутку, французскую природу, единственный, неповторимый, ни на что не похожий Париж, французское отношение к окружающему миру, — то, что определяется непереводимым словом «mentalite». Период «странной войны», когда Франция стараниями целого ряда политиков была подготовлена к поражению, совершенно сбил его с толку, но он все же чувствовал, что вот так, здорово живешь, он, Осокин, русский эмигрант, не имеет права мириться с поражением, допустить немцев верховодить во Франции.

«Куда же мне ехать и как же мне ехать, не имея разрешения передвигаться по Франции?» Нелепость положения, в котором он оказался, поразила его: «Если я останусь в Арпажоне, я, как русский эмигрант призывного возраста, буду взят в плен немцами. Если же я выеду за пределы смежных с Парижем департаментов, любой полицейский сможет взять меня за шиворот и отправить в концентрационный лагерь для нежелательных иностранцев». У Осокина всегда документы были в полном порядке, и то, что он ни с того ни с сего окажется на нелегальном положении, ему было до чрезвычайности неприятно. «Во всяком случае я должен перебраться на ту сторону Луары. Уже сегодня к обеду я смогу попасть в Орлеан, ну, а там видно будет».

Вставая и медленно одеваясь перед окном, он почувствовал, как болит все тело; с грустью он посмотрел на руки, покрытые кровавыми мозолями, ссадинами и царапинами. «Пожалуй, руль будет трудно держать», — подумал Осокин.

В окне рассвет разливался все шире и шире, затопляя холм, поля и деревья ровным белым сиянием. Неожиданно солнечные лучи подожгли окна стоявшего неподалеку маленького дома, такого невзрачного, что, пока он оставался в тени, Осокин совсем его не замечал. Дробясь в оконных стеклах, окруженные радужными ореолами солнечные лучи горели с таким напряжением, что Осокин невольно зажмурился. Где-то стукнула захлопнутая сквозняком дверь. «Однако пора, вот уже и старик встал».

Осокину не удалось выехать из Арпажона раньше восьми часов — старик, уже приготовивший кофе, долго не отпускал его, и, хотя разговор не касался больше почтовых марок, чувствовалось, что марки присутствуют незримо и что достаточно произнести одно неосторожное слово, как снова хлынет неудержимый поток филателистических рассуждений.

Сразу же по выезде из Арпажона Осокин попал в такой затор беженцев, что пробираться вперед, даже пешком, не было никакой возможности.

Несмотря на то что карта парижских окрестностей, которая была у Осокина, кончалась Арпажоном, он решил отправиться в обход и вернуться на Орлеанскую дорогу около Этампа. Однако шоссе, ведущее в Ферте— Алле, было тоже запружено — видно, не одному Осокину пришла мысль ехать в обход. Тогда Осокин свернул на узкую дорогу, зигзагами всползавшую на холм между зарослями ежевики и дубняка. Выбрал он ее наугад, надеясь, что она рано или поздно выведет его на большое шоссе, пересекающее департамент Сены и Уазы с востока на запад. Для него стало ясным, что к обеду в Орлеан он не попадет. «Добраться бы к вечеру до Луары — и то будет хорошо», — думал он, ведя велосипед за руль и стараясь не попасть передним колесом в колею. По мере того как он удалялся от шоссе, слабели крики и шум толпы, заглушенные расстоянием; рев клаксонов и грохот тяжелых телег уступали место неистовому щебетанью птиц. Освещенные солнцем груды облаков, медленно проплывавшие по небу, подействовали на Осокина успокоительно, и раздражение, охватившее его на шоссе, когда он топтался, стиснутый бурлящим потоком беженцев, начало проходить.

Вскоре он увидел на дороге молодую женщину, чинившую велосипед. Переднее колесо было снято, на земле лежал красный круг камеры, и женщина новеньким, но, по-видимому, совершенно испорченным насосом пыталась ее накачать. Поравнявшись, Осокин краем глаза взглянул на светлые чулки, заметил белую блузку. «И откуда у нее в дороге такая отглаженная блузка?» — подумал он, но предложить свою помощь не решился: «Еще свяжешься, а потом всю дорогу придется возиться…» Осокин уже прошел мимо, когда услышал, как женщина крикнула:

— Лиза, Лизок, где ты?

Русская речь заставила Осокина остановиться, и он обернулся с такой стремительностью, что чуть было не выронил велосипед. Он увидел, как, осторожно раздвинув лианы ежевики, точно театральный занавес, появилась маленькая девочка в розовом платье и розовой вязаной кофточке, с короткими, совсем белыми косичками, завязанными на макушке бантом. В руках она держала измятую, растрепанную куклу.

Осокин прислонил свой велосипед к высокому камню и подошел к женщине.

— Может быть, я могу вам помочь? — спросил он неуверенно, все еще побаиваясь ненужного знакомства.

Женщина выпрямилась, откинула с лица светлые волосы и внимательно осмотрела Осокина с головы до ног.

— Да, конечно. Но вы только что прошли мимо и посмотрели так неодобрительно, что я вас не решилась остановить.

— Я услышал, что вы говорите по-русски, и я… — продолжал Осокин путаясь.

— У меня насос испортился, никак не могу надуть проклятую шину. А если бы я была француженкой, так мне и помогать не стоило бы? — прибавила она, улыбаясь.

Не отвечая, но отметив улыбку на крепких и волевых губах, Осокин взял в руки насос, развинтил его, поправил свернувшуюся набок головку поршня и, накачав камеру, прислушался, приблизив к щеке пахучую резину.

— Здесь у вас дырка, — сказал он, наслюнив палец и проводя им по камере. — Видите, — прибавил Осокин, показывая на вздувшийся и тотчас же лопнувший пузырь, — если не починить, то вам придется каждые полчаса надувать шину.

Пока Осокин занимался починкой камеры, девочка стояла рядом и внимательно следила за его движениями. Очень черные, немного раскосые, азиатские глаза придавали ее лицу необыкновенно строгое и сосредоточенное выражение. Если бы не белые косички, она была бы похожа на татарчонка. Куклу девочка держала за руку и раскачивала из стороны в сторону, как маятник.

— У тебя, Лиза, — сказал Осокин, — косички беленькие, а глаза, как у китаянки.

— У меня волосы совсем не белые, а золотые, — ответила девочка очень серьезно. — А глаза как у папы, так мама говорит. А тебя как зовут? — прибавила она, помолчав и все по-прежнему раскачивая куклу.

— Павел, дядя Павел. Павел Николаевич Осокин. А тебе сколько лет?

— Мне пять лет, — сказала девочка отчетливо, как на экзамене, и спросила, обращаясь к матери: — Почему все чужие спрашивают, сколько мне лет? Разве это и так не видно?

Осокин смутился и, желая загладить вопрос, почему-то показавшийся и ему самому нетактичным, предложил молодой женщине проводить ее до выхода из леса. «Если нам по дороге», — добавил он, не желая навязываться.

— Да, я вам буду благодарна. Я хочу как можно скорее попасть в Этамп. Мне сказали, что оттуда идут поезда. Я еду далеко, на остров Олерон. На велосипеде мне с Лизой не добраться.

Они пошли дальше по узкой лесной дороге. Вскоре начался' спуск. Лиза бежала впереди, подпрыгивая на одной ножке, останавливаясь и внимательно рассматривая жуков, бабочек, стрекоз, вылетевшую из-за куста сороку, потом — большую черную, точившую клюв о ветку птицу, которую Осокин окрестил дятлом, хотя совсем не был уверен, что это дятел. Из разговора с молодой женщиной Осокин узнал, что ее зовут Елена Сергеевна (фамилию он не разобрал, но почему-то постеснялся переспросить), что муж ее на войне (впрочем, о муже она говорила неохотно, и Осокин не стал настаивать) и что она собирается ехать на Олерон, потому что там жила когда-то во время летних каникул и знает очень славных крестьян, которые не откажутся ее приютить на некоторое время.

Дорога, которую выбрал Осокин, чтобы пройти прямиком, оказалась бесконечной: она то вползала на невысокие холмы, то опускалась в овраги, долгое время огибала на опушке вязовый лес, петляла; ежевичные заросли сменялись дубняком, дубняк — осинником, осинник, в свою очередь, сливался с зарослями каштанов, и в конце концов начинало казаться, что дорога никуда не приведет. Иногда, но довольно редко, они обгоняли беженцев, неосторожно выбравших этот же путь. Но вот издали, из-за высоких кустов боярышника, начали доноситься автомобильные гудки и шум толпы. Пройдя несколько километров по извилистой дороге Осокин и его спутница, наконец, выбрались на шоссе и снова попали в поток беженцев, двигавшихся на запад, к Этампу. Осокин помог Елене Сергеевне сесть на велосипед — для нее это было трудно, так как кроме тюка, привязанного сзади, она везла Лизу в маленьком плетеном креслице, приделанном к рулю, — а сам поехал сзади, наблюдая, с какой уверенностью и ловкостью она лавировала между запрудившими дорогу автомобилями и повозками. Он видел ноги в светлых чулках, темно-синюю широкую юбку, вздувшуюся кофточку, пронизанную солнечными лучами.

«Может быть, и мне поехать на Олерон? Вот старик говорил, что и Самохвалов поехал в ту же сторону — в Тур. Не все ли равно, куда мне ехать, раз у меня нет разрешения на путешествие по Франции? Уже скоро двадцать лет, как я не видел моря». У Осокина была необъяснимая, но глубокая, почти физическая тяга к морю. С необыкновенной отчетливостью он увидел перед собой плоские крыши Стамбула, разрезанные пополам арбузы мечетей, иглы минаретов и вдалеке ослепительное, залитое вечерним солнцем, пылающее июльское море, на поверхности которого, как длинные черные корабли, застыли Принцевы острова.

Пользуясь маленьким просветом между оставшимися повозками, Осокин поравнялся с Еленой Сергеевной и невольно посмотрел на ее волевые губы.

«С характером Женщина», — подумал он, стараясь не зацепить плечом высокую крестьянскую телегу, на выступающие ребра которой были надеты новые плетеные стулья из орехового дерева — вся обстановка гостиной, захваченная с собой во время бегства.

— До чего же все-таки экономный народ, — сказала Елена Сергеевна, указывая на телегу. — Вы заметили, Павел Николаевич, что все беженцы в новых костюмах, как будто они не от немцев бегут, а собираются на деревенскую свадьбу?

— Что вы будете делать, если вам не удастся сесть в Этампе на поезд? — спросил Осокин.

— Доедем как-нибудь. Мир не без добрых людей.

— Да и не без злых. Смотрите, осторожнее.

Дорогу преградил большой опрокинутый грузовик. Выше головы висели в воздухе его огромные колеса. Падая, он придавил радиатор маленького «фиата». Народу вокруг толпилось немного — вероятно, несчастный случай произошел еще накануне. Осокин помог Елене Сергеевне перетащить велосипед обочиной дороги и снова поехал сзади, наблюдая за ровными движениями ног; обтянутых светлыми чулками.

«Ладно, — решил он, — спешить мне некуда. Если Елена Сергеевна сядет в поезд в Этампе, я с ней не поеду, а если ей придется пробираться дальше на велосипеде…»

«Мало ли какие бывают случаи по дороге, — добавил он про себя, настроившись уже совсем игриво. — Только вот девчонка, пожалуй, тут ни к чему».

Не доезжая километра до Этампа, Осокину и Елене Сергеевне пришлось сойти с велосипедов и пробираться между повозок пешком. Он передал свой легкий велосипед Елене Сергеевне, а ее нагруженный (Лизу оставили в корзиночке) повел сам. Лиза устала от бесконечного хождения по проселочной дороге и теперь дремала, натягивая постромки, которыми ее креслице было привязано к рулю. На узких улицах старинного города толпа была густая, люди нервничали, иногда раздавались истерические женские возгласы, ругательства мужчин, плач детей. На одном из перекрестков Осокин увидел даже драку: человек постарше, лет сорока, упрямо и безмолвно бил парня допризывного возраста. Парень от каждой оплеухи дергал белобрысой головой, пытался отвести удары, но сам в драку не лез.

— Вероятно, отец с сыном, — сказала Елена Сергеевна, отворачиваясь, страдальчески и в то же время презрительно поджимая губы. — Ох, не выношу я грубости. Вот моя сестра Маша, та ходит даже на матчи бокса, а я этого не понимаю.

После долгих усилий, прижатые друг к другу — Осокин чувствовал то локтем, то бедром крепкое тело Елены Сергеевны, — они выбрались на площадь перед вокзалом. Здесь толпа уже не двигалась, а стояла на месте, сжатая, с одной стороны, высоким колючим забором и железнодорожной насыпью, а с другой — старинными домами с черепичными крышами, покрытыми мхом, и с высокими, плоскими, как куски стен, закоптелыми трубами. Железнодорожное полотно оставалось пустынным, и было совершенно непонятно, для чего вдоль запасных путей расставили часовых в новеньких шинелях.

— Знаете что, Елена Сергеевна, оставьте надежду сесть в поезд в Этампе. Если даже когда-нибудь и подадут состав, то тут такая начнется Ходынка…

Он не кончил фразы: сзади, покрывая гомон толпы, заглушая отдельные возгласы и гудки автомобилей, медленно и неудержимо нарастал шум авиационных моторов. Все головы повернулись на северо-восток, но на фоне облаков, ярко освещенных солнцем, и между облаками, на глубокой синеве неба, ничего не было видно. На площади вдруг наступила глубокая тишина, только вдалеке хриплый автомобильный гудок продолжал надрываться протяжно и нудно, как будто только подчеркивая надвинувшуюся на площади тишину.

— Вот они!

Неизвестно, кто крикнул первым, но вся толпа, всколыхнувшись и повторяя на все лады: «Вот они, вот они», продолжала стоять, зачарованная приближением бомбовозов. Из-за островерхих крыш, гораздо ниже, чем ожидал Осокин, появились первые самолеты, летевшие треугольником. Шум моторов становился грозным и таким тяжелым, что, казалось, было видно, как дрожит воздух. За первым треугольником выплыл второй. Стоявший рядом с Осокиным старик в баскском берете бросил ручную тележку, на которой лежали аккуратной пирамидкой сложенные чемоданы, и начал яростно продираться через толпу, но вскоре, прижатый к железнодорожному забору, выдохся и, присев на корточки, закрыл руками голову. Самолеты надвигались очень быстро и через несколько секунд уже были над головой, превратившись из серебряных в ярко-черные.

— Это немцы!

Вслед за криком, перешедшим в дикий, звериный вой, раздался нарастающий свист падающих бомб. Толпа подхватила Осокина, кинула его в сторону от Елены Сергеевны; он еле смог удержать падавший вместе с Лизой велосипед — девочка судорожно билась, стараясь освободиться от стягивающих ее постромок. На секунду Осокин увидел широко, невероятно широко открытые черные глаза, сделал несколько шагов, споткнулся и, увлекая за собой Лизу, все еще старавшуюся освободиться, упал на землю, не успев даже вытянуть руки. В ту же минуту раздался вой и грохот близкого разрыва, и Осокин потерял сознание…

Очнувшись, он увидел, что велосипед с задранным кверху задним колесом, которое еще продолжало крутиться, прижимал Лизу к земле, она лежала, уткнувшись лицом в мостовую, страшно маленькая и как будто совсем нетронутая. Осокин отстегнул постромки и положил на землю ее хрупкое, но живое — он чувствовал это — тельце. Глаза Лизы были закрыты, на левой щеке чернела царапина, медленно наливавшаяся темной, смешанной с землей, густой кровью. Платье было разорвано, и голые ножки беспомощно раскинулись.

Осокин осмотрелся вокруг, с трудом преодолевая головокружение. Поблизости он увидел дымящуюся большую воронку, раскиданные камни мостовой, перевернутые тележки, брошенные велосипеды, упавший набок автомобиль, вдоль по радиатору которого уже бежал острый белый огонек. Тела убитых лежали вокруг воронки в самых необыкновенных позах, как будто их скрючило и переломало силою взрыва. С некоторых воздушная волна содрала одежду, и на белой коже особенно отчетливо выступали кровоточащие полосы. Несколько раненых отползло в сторону, старик, тот самый, которого толпа прижала к железнодорожному забору, сидел скрючившись и широко раскрывал беззубый рот вероятно, он кричал, но Осокин ничего не слышал. Он положил Лизу, шатаясь, подошел к воронке и наткнулся шагах в двадцати на тело Елены Сергеевны. Воротничок кофточки оставался гладко выглаженным, но пониже, на груди, из черной дыры медленно текла густая кровь. Верхняя часть головы была снесена осколком, и остатки светлых волос тоже стали черными от крови. Правой рукой Елена Сергеевна сжимала руль осокинского велосипеда. «Сколько крови, — подумал Осокин, — я не знал, что в человеке столько крови». Осокин стоял над телом Елены Сергеевны, тщетно стараясь собрать разбегавшиеся мысли. Продолжала мучительно кружиться голова. Одолевала отвратительная тошнота. «Что я могу сделать? Что я должен сделать?» Осокин повернулся и, шатаясь, отошел в сторону. Тошнота перешла в приступ рвоты. Оправившись, Осокин снова подошел к телу Елены Сергеевны. «Лиза не должна этого видеть». Отворачивая лицо, Осокин осторожно высвободил руль из легко открывшихся пальцев и заметил, что велосипед как будто цел. Пошатываясь, но уже более твердой походкой, он подошел к тому месту, где лежала Лиза. Он поднял показавшееся ему невесомым тело девочки и, прижимая его к груди, забыв о том, что может сесть на велосипед, пошел, с каждой секундой ускоряя шаги, прочь от площади. Невдалеке он увидел маленькую собачонку, отчаянно дрожавшую всем телом. Она вертелась вокруг оторванной ниже колена мужской ноги в желтом стоптанном башмаке. Собачонка нюхала башмак, отбегала на несколько коротких прыжков и, дрожа, помахивая коротеньким обрубком хвоста, снова возвращалась к желтому башмаку.

Осокину пришлось обойти груду перевернутых автомобилей, образовавшую нечто вроде баррикады. На мостовую, смешиваясь с кровью, натекала большая лужа бензина. Когда Осокин наконец выбрался на боковую улицу, сзади разом вспыхнул огонь, и отсвет пожара замелькал на серой, выщербленной осколками бомб шершавой стене низкого дома. Мимо, спотыкаясь и падая, пробежала курица с оторванным крылом, волочившимся сзади, как тряпка.

На одной из боковых улиц Осокин наткнулся на группу людей, безмолвно перед ним расступившихся. Он хотел было спросить, где находится госпиталь, но вдруг в голове, среди бессвязных образов и мыслей, возникло совершенно нелепое соображение о том, что бумаги у него не в порядке, и он, все прибавляя шаг, свернул в первую попавшуюся улицу и почти тотчас же оказался на ведущем за город широком шоссе. «Как же я не взял ничего для Лизы? Надо было бы поискать… да что поискать?.. Сумочку, что ли?» Но мысль вернуться на площадь перед вокзалом показалась ему совершенно неосуществимой.

Осокин посмотрел на лицо девочки, продолжавшей неподвижно лежать у него на руках. «А вдруг она мертва, вдруг не придет в себя?» Ужас начал с новой силой подступать к нему. Неожиданно его рука ощутила биение Лизиного сердца. «Да нет же, не может быть, она жива», — подумал он и с размаху хотел вскочить на велосипед, но заметил, что кожа седла сильно попорчена, залита кровью, а само седло свернуто набок. Осокин положил Лизу на землю и кое-как выправил седло. Он очень спешил и поэтому был особенно неловок — ему казалось, что, пока Лиза лежит у него на руках, с ней ничего больше не может случиться. Когда седло было выправлено, он снова поднял Лизу и, держа руль одной рукой, попытался сесть на велосипед. Это удалось ему не сразу, и он чуть было не упал, но все же кое-как поймал ногами педали и поехал по шоссе, обгоняя беженцев, как и он, спешивших покинуть проклятый город.


5


Осокину показалось, что он едет очень быстро. Левой рукой прижимая девочку к груди, правой вцепившись в руль велосипеда, он изо всех сил жал на педали, пользуясь тем, что повозок на шоссе стало как будто меньше. Но на самом деле он двигался медленно — во всем теле начала ощущаться боль, которой он не чувствовал раньше. Понемногу обрывки мыслей, беспорядочно и надоедливо мелькавшие в его сознании, стали проясняться, появилась некоторая последовательность и логичность в хаотической смене образов и ощущений. Понемногу ослабевал и мучительный шум в ушах. Однако до сих пор еще Осокин не мог уяснить себе, что с ним происходит, иногда ему чудилось, что это вовсе не он попал под бомбардировку в Этампе и вовсе не он едет по извивающейся, узкой, совершенно незнакомой дороге. Минутами он видел себя со стороны, как будто он, Осокин, сидит на краю дороги, а некто другой, на него не похожий, проезжает мимо, держа рукой какую-то девочку.

На одном из крутых подъемов он застонал от боли в правой ноге, И эта боль вернула его к действительности. Он слез с велосипеда и в первый момент чуть было не потерял равновесия — земля закружилась, быстро убегая из-под ног. Потом он посмотрел на Лизу, которую машинально продолжал прижимать к груди. Она по— прежнему не приходила в сознание, и Осокину начало казаться, что она умерла, — у него вдруг исчезла уверенность в том, что, пока он ее держит, она должна остаться живой. Он приложил ухо к груди девочки и, ощущая щекой тоненькие ребра под разорванным платьем, старался расслышать биение сердца, но ничего не слышал. «Дурак, испугался, что бумаги не в порядке, и не отвез ее в госпиталь. Боже мой, какой я дурак! — с отчаянием повторял он про себя. — Теперь уже поздно, уже все погибло, и это я виноват, струсил, о боже мой, какой я дурак».

Оглянувшись, он увидел неподалеку под горою небольшой крестьянский дом. Впрочем, этот дом он видел и раньше, но только теперь осознал, что в нем, должно быть, живут люди. Забыв о боли в ноге, он побежал полем, с трудом перебрался через глубокую канаву — велосипед он тащил с собой — и в тот момент, когда входил во двор фермы, заметил, что Лиза на секунду открыла глаза.

На крыльцо, сложенное из грубо обточенных камней, вышла молодая женщина, державшая в руках медную кастрюлю. Женщина сказала ему что-то, но Осокин ничего не понял: он видел только, как она открывала рот и вместо голоса откуда-то доносился еле различимый писк. Осокин пытался объяснить, что с ним случилось, повторял отдельные слова: «бомбардировка», «Этамп», «воды», но и своего собственного голоса он почти не различал. «Да что же это такое, — подумал он, — оглох я, что ли?» Женщина ему ответила, и на этот раз он понял несколько слов — она приглашала его войти в дом. «Я услышал или догадался?» — думал он, укладывая Лизу на маленький диванчик, стоявший в углу закопченной, но чисто выметенной кухни. «Сделала она движение рукой, приглашая войти? Нет, кажется, не сделала». Тут Лиза начала тереть глаза, потом открыла их и, глядя в упор на Осокина, спросила что-то (вероятно: «Где мама?»).

— Мама осталась в Этампе, знаешь, в том городе, где мы были. Она сказала, чтобы я тебя отвез на Олерон на велосипеде. В поезде не было места. — «Какую ерунду я говорю!» — пронеслось у него в голове.

Однако Лиза отнеслась к его словам совсем спокойно. Впрочем, может быть, она тоже плохо слышала или просто не вполне ясно соображала, что с нею происходит и где она находится.

Молодая женщина взяла Осокина за руку и подвела его к зеркалу, висевшему позади большого буфета, в простенке. В зеленоватом стекле он увидел свое лицо, совершенно белое от пыли, пересеченное черными полосами царапин. На этой неправдоподобной клоунской маске, неподвижной и мертвенной, горели неестественно расширенные, сумасшедшие глаза, из голубых превратившиеся в сине-черные. Воротничок был разорван, галстук сполз на сторону, и пиджак покрылся разводами грязи. Лицо и особенно глаза настолько были не похожи на то, к чему привык Осокин, что он совершенно растерялся и в течение нескольких секунд не мог прийти в себя. Он чувствовал, что уходит из привычного мира в какой-то другой, становится человеком, отрешившимся от всего, чем он жил последние годы. Закружилась голова, ему почудилось, что он стоит на грани безумия, и невольно с ужасом он закрыл глаза…

Молодая женщина снова взяла его за руку, и от этого прикосновения все начало становиться на привычные места. «Что со мной? Надо взять себя в руки. И помыться, да, помыться». И он покорно двинулся в угол кухни, к большому, выдолбленному в камне умывальнику, на котором стояло ведро с водой.

Сняв пиджак и засучив рукава рубашки (рубашку Осокин по застенчивости не решился снять), он начал сосредоточенно мыться. Прикосновение холодной воды было неизъяснимо приятным. Молодая женщина, набрав в эмалированный таз воды, вернулась к Лизе, неподвижно лежавшей на диванчике. Моя руки, Осокин заметил на ладонях кровавые мозоли, которые он натер накануне, когда выкорчевывал дубовый пень, и вид этих мозолей его почему-то успокоил. «Была бомбардировка в Этампе, но я остался жив. И Лиза жива, значит, все хорошо, — подумал Осокин, — я должен отвезти ее на Олерон», — последняя мысль была теперь совершенно естественной. Осокин не мог себе представить другого решения вопроса. «Сможет ли она сидеть на раме велосипеда? Конечно нет. Как же я ее повезу? Я должен сегодня же добраться до Луары, иначе будет поздно». От холодной воды, которую он лил себе на голову, ему стало совсем хорошо. Понемногу он начал различать голоса людей, разговаривавших в комнате. Он вытерся полотенцем, неизвестно откуда появившимся у него в руках, и огляделся вокруг. В комнате кроме молодой женщины, продолжавшей возиться около Лизы, оказалось еще несколько человек, вошедших, пока он мылся: молодой крестьянин в фетровой жеваной шляпе, согнутый старик с костылем, высокая и очень худая женщина, стоявшая в дверях и с любопытством разглядывавшая Осокина.

Начались расспросы. Осокин полуслышал, полудогадывался и отвечал коротко и неохотно, все время косясь на Лизу и боясь, что она услышит: ему не хотелось при девочке рассказывать о бомбардировке. Вдруг неожиданная мысль поразила его: «А вдруг она меня не узнает, ведь я для нее совсем чужой. Она не успела ко мне привыкнуть и не захочет со мною ехать. Правда, она меня о чем-то спрашивала, но ведь я из-за своей глухоты не знаю даже, о чем». Осокин почувствовал, как у него ослабели ноги, и он, отчаянно робея, подошел к девочке. Лиза сидела на диване, уже умытая и причесанная, а молодая женщина, стоя перед ней на коленях, быстрыми движениями ловких рук зашивала разорванную юбку.

Лиза взглянула на Осокина черными-черными внимательными глазами и вдруг улыбнулась.

— Да, я знаю тебя, — сказала она по-русски, как будто отвечая на немой вопрос Осокина. Ему так хотелось услышать эту фразу, что он разобрал слова, несмотря на глухоту.

— У тебя ничего не болит?

— Вот здесь больно, — Лиза показала на большой синяк на руке. — А Мусю мама с собой взяла?

Осокин долго не мог понять, о чем она спрашивала, ему все казалось, что Лиза говорит шепотом и слова ускользают, прозрачные и легкие, как пух. Наконец он сообразил, что речь идет о кукле.

— Да, конечно, она взяла с собой. Когда мы приедем на Олерон, мама уже будет там ждать нас… Вместе с Мусей, — прибавил он, помолчав.

— Мама всегда говорила, что я сама должна ухаживать за Мусей, и вот вместо меня взяла с собой Мусю. — Но Осокин не расслышал этой фразы.

В сопровождении молодого крестьянина Осокин вышел во двор и занялся велосипедом. «Решительно все в порядке, только вот седло…» Кожа на седле была рассечена и запачкана черными пятнами крови. Осокин отвязал чемодан, оказавшийся нетронутым — только на крышке он заметил длинную и глубокую царапину, как будто кто-то провел очень твердым ногтем, — и достал цветной платок. «Вот так, — сказал он себе, обвязывая платком седло, — я, по крайней мере, не буду касаться пятен крови, хотя кто его знает, может быть, это и не кровь Елены Сергеевны». Молодой крестьянин снова начал расспрашивать о подробностях бомбардировки, но Осокин отвечал неохотно, все одной и тою же фразой:

— Я не помню, раздался свист, я потерял сознание и больше ничего не помню.

Осокин чувствовал, что если начнет говорить, то не сможет остановиться. Кроме того, он боялся вспомнить о смерти Елены Сергеевны. «Надо ехать, вероятно, уже поздно». Машинально он взглянул на часы-браслет и с удивлением заметил, что секундная стрелка маленькими толчками продолжала упрямо и быстро кружиться. Было уже три часа.

Осокин попросил у крестьянина мешок и при помощи веревок начал делать из него нечто вроде люльки, которую потом можно было бы привязать себе на шею. «Так будет ехать трудновато, но зато Лизе не нужно держаться за велосипед. Кроме того, у меня обе руки будут свободны».

Крестьянин предложил молока, но Осокин отказался: даже мысль о пище была невыносима. Однако он попросил напоить девочку. «Ведь она с утра ничего не ела. О чем крестьяне разговаривают с нею? Не скажет ли она, что мы с ней познакомились только сегодня утром? Вероятно, они думают, что я — отец, и вдруг узнают, что я совсем чужой человек». Осокин начал бояться, что у него отберут Лизу, и заторопился. Однако только в половине четвертого все было готово к отъезду, и Осокин, поспешно сунув стофранковую бумажку в руки молодой женщины, устроил Лизу в люльке, привязал ее к себе добавочной веревкой и почти бегом, как будто за ним действительно гнались, тронулся в путь.

Когда Осокин выбрался на шоссейную дорогу и попытался сесть на велосипед, он понял, что ехать с Лизой, привязанной к его груди, будет очень трудно. Опять заболело распухшее правое колено. Сжав зубы и превозмогая боль, он дошел пешком до первого отлогого спуска и только там взгромоздился на велосипед. Лиза лежала совсем спокойно, закрыв глаза, но, по-видимому, не спала. Поначалу колено болело настолько сильно, что Осокин почти ничего не замечал вокруг себя. Но через некоторое время боль отпустила, и он в первый раз, после того как выехал из Этампа, увидел то, что его окружало: довольно узкую и сравнительно малолюдную шоссейную дорогу, то всползавшую на склоны холмов, то медленно спускавшуюся в широкую долину, где за аккуратно посаженными рядами тополей поблескивала узкая речонка. Иногда мелькали каменные крестьянские дома, окруженные постройками; попадались отдельные группы беженцев, автомобили, которых приходилось сторониться, тяжелые тракторы, глухо рокотавшие дизельными моторами.

Перед тем как выехать на большую орлеанскую дорогу около Артене, Осокин увидел группу солдат, человек десять. Они сидели на краю канавы, рядом с некоторыми на земле лежали винтовки. Четверо, немного в стороне от других, закусывали и в то же время играли в карты. Были они все небриты, грязны и, как показалось Осокину, с нескрываемым недружелюбием проводили его глазами.

— Осторожнее, невесту потеряешь! — крикнул один из них, совсем молодой, с черными, ниточкой, щегольскими усами.

Невольно Осокин нажал на педали. «Они на меня смотрят, как будто я виноват в том, что они дезертировали. Ведь это же дезертиры! Как быстро все разваливается, как быстро…» Однако что должно было не разваливаться, что, должно было выстоять перед немецким напором, Осокин не знал. С удивлением он подумал, что никак не смог бы в данную минуту сформулировать, за что он, русский эмигрант, должен был бы сражаться, если бы его успели призвать во французскую армию.

В Артене Осокину не удалось свернуть на дорогу, ведущую в Орлеан. Стоявший на перекрестке жандарм решительно и безоговорочно направлял поток беженцев в сторону Пате и Мена. Он пропускал на шоссе только те автомобили, в которых ехали военные, главным образом, офицеры с женами и детьми. «Но ведь это же дезертиры, — с ужасом подумал Осокин, — да еще официальные! И для них жандармы расчищают дорогу».

Теперь Осокин попал на узкую, местами даже не залитую асфальтом серую дорогу, извивавшуюся между бесконечных — до самого горизонта — пшеничных полей. Послеобеденное солнце слепило его. Было жарко, Лиза дремала. Он видел — близко-близко, почти у самых губ ее белый лоб, растрепавшиеся косички, брови, вздернутые к вискам, и темную полосу глубокой царапины на правой щеке.

«Она маленькая, она не понимает. Потом, когда поймет, уже поздно будет плакать. Где я сейчас нахожусь? Вероятно, вокруг меня Бос — житница Франции. Та самая Бос, о которой писал Шарль Пеги. Шарль Пеги! Вероятно, он тоже ничего бы не понял в том, что происходит сейчас.

Загрузка...