Под потолком медленно начала накаляться электрическая лампочка, мигнула и загорелась ровным белым светом. Мадам Дюфур отложила вязанье и, тяжело поднявшись с кресла, принялась убирать со стола.

— А что, если ты ошибся? — спросил Фред, глядя на Осокина в упор своими маленькими темными глаза. — Ведь мог же ты ошибиться?

— Если я ошибся — я беру вину на себя. Я судил — пусть меня судят. Отец Жан сказал, что мне отмерится тою мерой, какою я сам мерил. Пусть так. Но я не мог закрыть глаза и сказать, что я ничего не видел, закрыть уши, погрузиться в тишину незнания. Я не бегу от ответственности. Но я должен вам сказать — никогда я не чувствовал себя таким спокойным, как последние дни. Неужели вам не понятно, о чем я говорю?

— Когда я подумаю, что среди тех детей… — мадам Дюфур стояла в дверях кухни, держа в руках грязные стаканы и пустую бутылку от вина, — когда я подумаю, что этот… я не знаю, как назвать его… мог поднять перекладину над головой Лизы, я понимаю мсье Поля. Вероятно, я поступила бы так же, как он.


22


«Картоха проклята, чай двою проклят, табак да кофе — трою» Ш эта старая раскольничья поговорка неожиданно стала для Осокина необыкновенно злободневной, хотя и потеряла свой первоначальный смысл. Осокин никогда не предполагал, что картофель может быть причиной стольких забот и беспокойств, что о нем можно столько думать. Раньше казалось — сунул картофелину в землю и жди, когда клубни размножатся. Как бы не так. Во-первых, отбирается семенная картошка: клубни с толстыми жирными отростками отделяются от выпускающих длинные ломкие нити; во-вторых, отобранную на семена картошку выставляют на свет и время от времени поворачивают для того чтобы вся картофелина покрылась ровной зеленоватой шкуркой; в-третьих, и это самое важное, принимается решение, когда и где начинать посадку. В песке можно сажать раньше, чем в обыкновенной глинистой земле, скажем, но нужно быть очень осторожным: чем ближе подпочвенная вода, тем медленнее согревается песок и тем легче «застудить» клубни, которые вдруг перестают размножаться. На дальнем поле, которое в этом году Осокин отвел под картошку, подпочвенная вода была совсем близко к поверхности, и посадка задержалась. Во всяком случае, тут нечего было и думать произвести опыт, который уже давно задумал Осокин, — собрать два, а то и три урожая с одного и того же поля.

За лето картошку следовало окопать не меньше двух раз, лучше три. А летние дожди — сколько беспокойства и волнения они причиняли! Часто после дождя картошка начинала выпускать новые клубни, и Осокин не мог решить, хорошо это или плохо: с одной стороны, картофеля получается больше, но с другой — он становится мельче и уже не годится на семена.

Табак доставил еще больше беспокойства и возни. Разведение его на острове запрещалось законом, и хотя последнее время на это смотрели сквозь пальцы, Осокин все же решил отвести под табак часть сада мадемуазель Валер: кто будет знать, что посеяно за трехметровой каменной стеной? Когда-то, лет пятьдесят назад, в этом углу сада были конюшни, но уже давным-давно мадемуазель Валер обменяла их как строительный камень на обработку одного из своих виноградников, и теперь от всех построек оставались только кучи щебня и под щебнем — черный, жирный перегной, какой бывает только в парниках. Щебень пришлось выбирать руками. Больше ста тачек его вывез Осокин из сада и засыпал колдобины дороги, уходившей в поля.

На почве, слишком богатой азотом и фосфатами, табаки росли из земли неудержимо, вытягивались выше человеческого роста, становились могучими растениями со стеблями крепкими, как бамбук. Осокин тщательно срывал красные гроздья липких цветов, но это не останавливало роста — новые цветы и новые стрелы зеленых листьев росли отовсюду. Осокин прекратил поливку, но две или три грозы, пронесшиеся над Олероном, подхлестнули табаки, и они вытягивались еще сильнее.

А кроме табака в саду росли помидоры — около пятисот растений, требовавших того же ухода, что и табаки, баклажаны, всевозможные салаты, дыни, морковь, фасоль, огурцы, горошек. Собрать горошек с десяти грядок и почистить его — тут не хватало даже неутомимых рук мадам Дюфур и все время отвлекавшихся в сторону детских ручек Лизы.

Но кроме сада мадемуазель Валер у Осокина были еще его поля. На Диком поле в этом году росла кукуруза. На дальнем, в песках, — картошка. На небольшом поле в четыре ара, которое Осокину по знакомству уступил Аристид, — капуста. Было еще два маленьких поля по дороге на Дикий берег: одно — с пшеницей и другое — с рожью. Хотя эти поля и не требовали летом заботы, тем не менее они очень волновали Осокина: весной он их безжалостно прополол и теперь ждал, какой результат даст «разреженная культура», как он сам называл этот способ посева.

В июне и июле солнце встает так рано, что за ним не угонишься. Поля прозрачны. Но вот местами начинает струиться над горизонтом горячий воздух, и на дальней полоске моря, поблескивающего из-за рубчатого бархата зеленых полей, понемногу отклеиваются от водной поверхности синие миражи: Боярдвильский форт с черными глазницами бойниц и дальний мыс, покрытый высоким сосновым лесом.

В саду мадемуазель Валер в это раннее утро еще можно угадать остатки растаявшей ночи: вся тень усыпана тускло поблескивающей росой. Даже сетка паутины, висящей между двух стеблей, поблескивает крошечными бисеринками.

Но главная работа каждое утро — это наполнение двух каменных водохранилищ, похожих на римские саркофаги: в одном семьдесят ведер, в другом — сорок. Колодец широк, в нем два метра в поперечнике, и глубок — семь метров. Говорят, он никогда не пересыхает, даже в самую сильную засуху. Чтобы наполнить саркофаги, надо сто десять ведер воды.

Деревянная ось скрипит, сколько ее ни смазывай. Первые повороты легки — ведро еще плавает в воде, — потом все трудней и трудней. Можно считать ведра, но лучше ни о чем не думать, кроме того, какое движение следует сделать в ближайшую секунду, — так легче.

Во время работы весь окружающий мир виден и слышен так, будто он находится не вовне, а внутри самого человека: облачко, прилепившееея к нестерпимо сияющему июньскому небу; скользнувшая по камням колодца коричневая ящерица с черными бусинками глаз и молниевидными движениями длинного тела; огромный махаон, толчками пролетающий над отверстием колодца; звон жаворонков; перебранка сорок на вершинах вязов соседней рощи; горький вкус самокрутки, потухшей в крепко стиснутых губах; резкий перехват ведра одной рукой, пока другая держит колесо; широкая пенистая струя, льющаяся в саркофаг; лязг стремительно раскручивающейся цепи; плавающее в глубине колодца, медленно захлебывающееся темной водой жестяное ведро; и опять — облачко, прилепившееся к нестерпимо сияющему небосклону; продолговатое тело ящерицы…

Часам к девяти-десяти Осокин оставлял работу в саду и отправлялся в поля. Солнце было уже совсем раскаленным, горизонт покрывался легкой дымкой, струились волны горячего воздуха, поднимавшиеся с земли. Из сада до полей, кроме дальнего, Осокин ходил обычно пешком, и хоть все они были расположены поблизости от дома, дойти до них бывало не просто: каждый раз приходилось преодолевать три препятствия — это были Сабуа, Аристид и кузнец Массе.

Сад командана Сабуа был отделен от дороги изгородью из живых лавров, сквозь которую ничего не было видно с дороги, но все видно из сада. Как только Осокин с тачкой появлялся у лавровой изгороди, раздавался голос командана:

— Знаете, что мне удалось поймать вчера по радио после того, как вы ушли? Русские начали контрнаступление на Курской дуге. Вы понимаете, что это значит?.. — И начиналось обсуждение последних событий.

«Курская дуга! — думал Осокин, шагая в сторону Дикого поля. — Так и мой Орел скоро освободят». Перед глазами возникала поднимающаяся в гору широкая Волховская, желтое здание гимназии, театр с белыми колоннами.

— Мсье Поль, как вы сегодня поздно, я вас уже давно поджидаю. — Аристид появлялся неизвестно откуда — Осокин мог поклясться, что тридцать секунд назад дорога была совершенно пустынна. — Представьте себе, Мутон опять объелся сахарной свеклой, и его придется вести к ветеринару. Может быть, вы могли бы это сделать? Я готов заплатить двадцать франков…

Но больше всего времени занимала остановка у кузнеца старика Массе. Несколько месяцев тому назад помощника кузнеца, восемнадцатилетнего Марселя, немцы отправили на принудительные работы в Германию, и старик остался один. Массе огромен, крепок и усат, но в семьдесят лет уже не так легко взлетает молот и не так звонко отвечает на удар наковальня, как в былые годы. Осокин становился к мехам — хоть немного помочь старику.

В кузнице в самый яркий полдень — легкий и прохладный сумрак. Пахнет шлаком и раскаленным железом. На стенах висят старые и новые подковы, молоты и молотки всех размеров, зубила и напильники. Потолок закопчен, стены черны от въевшейся в дерево, окаменевшей сажи. Сперва краснеют, потом белеют от жара раздуваемые мехами угли; подхваченная горячим вихрем, под потолок взлетает серая зола; медленно наливается пурпурной кровью положенный на угли железный болт; вот кровь отливает, и болт становится белым, почти прозрачным; ловко подхватив его клещами, Массе кладет болт на наковальню.

Звон железа о железо заполняет всю кузницу и становится таким густым, что Осокин на некоторое время глохнет. Разве не такой же был грохот, когда он ударил немца в висок? Или нет, тогда грохота не было, — стояла полная тишина. Даже выстрел был не слышен. Из-под головы потекла кровь… Из-под головы? Теперь кажется, будто кровь выступала из досок, как выступает смола на горячем солнце…

Как экран немого кинематографа, светится прямоугольник открытой настежь двери; площадка, утоптанная копытами привязываемых для подковки лошадей; в немощеной, расширяющейся перед кузницей дороге глубокая выбоина, засыпанная голубыми скорлупками морских раковин; край заплетенного тростником покосившегося забора. И еще — целая стайка воробьев, купающихся в пыли: распластав крылья, вздрагивая маленьким тельцем, прижимаются они к земле, потом отряхиваются, словно их облили водою, и снова приникают, впитывая каждым растопыренным перышком горячую серую землю.

Темнеют разлетающиеся во все стороны оранжевые искры. Все чаще и крепче раздаются удары: раз, два, перевернуть болт — три; дзин, дзин — дзик. Вот уже болт превращается в железную полоску. Дзин, дзин — дзик. Яростное шипенье опущенного в воду раскаленного железа. Столб пара, рассеивающийся в воздухе. На полосе появляется переливающийся накал, похожий по краскам на голубиную грудь, тот самый накал, которым гордится старый Массе.

Но пора идти — Осокина ждет кукурузное поле. Еще хорошо, что кузнец, от звона молота и наковальни ставший глуховатым, не слишком разговорчив и сразу отпускает Осокина.

В этом году кукуруза посеяна на Диком поле, на том самом, которое оказалось последним этапом возвращения Осокина к жизни, на том, к которому примыкает яблоневый сад и откуда сквозь ветки яблонь видна невысокая крыша «Шепота ветров».

«Кукуруза в этом году должна быть замечательная, — думает Осокин, — того гляди, меня перерастет. И на поле ни одной лысинки, ровные, как по ниточке натянутые ряды». Осокин заглядывает в крепко скрученный из зеленого листа узкий бокал, на дне которого светится отшлифованный круглый изумруд скопившейся за ночь росы. Вот тут, на этом стебле, уже набухает целомудренно прикрытый листом продолговатый початок, скоро растение выбросит стрелу, украшенную фейерверком маленьких цветов.

Осокин скинул рубашку. Его загорелая спина темнее коричневой земли. Он спешит закончить хотя бы один ряд до двенадцати часов, когда зной станет таким, что нельзя будет трогать землю и придется отложить мотыгу и бежать на пляж, где его под зонтиком уже ждут мадам Дюфур и Лиза. Вчера Лиза проплыла метров пятьдесят — чуть не полпути до волнореза! «К концу лета мы с нею будем плавать на волнорез и обратно. А еще через год…»

Работы все эти летние месяцы было так много, что Осокин как-то потерял себя. Воспоминание об убитом немце было с ним неотступно, но не волновало его. Иногда ему начинало казаться, что все это произошло с кем-то похожим и близким, но все-таки не с ним, Павлом Николаевичем Осокиным. Правда, и времени было мало для размышлений: день обрывался сном — прохладной ямой небытия, без образов, даже без каких бы то ни было ощущений; утром трудно было поверить, что в щелку ставней уже пробивается рассвет, — казалось, это лунные лучи и он только что лег в постель. Ночь кончалась в тот момент, когда он закрывал глаза.

Кроме работы, Осокина постоянно занимали мысли о еде. Голода не было, но отсутствие мяса и жиров сказывалось — развившиеся мускулы требовали больше пищи. Иногда с удивлением он смотрел на свои руки — даже после десятилетней работы на заводе не было у него таких больших, крепких рук с широкими пальцами, с обломанными ногтями, с ладонями, настолько покрытыми мозольными наростами, что Осокин мог, не обжигаясь, схватить горящее полено.

В последнее время даже мысли о борьбе с оккупантами отошли на задний план, и хотя Осокин знал, что все его сельскохозяйственные заботы могут кончиться в любую минуту, это ощущение было каким-то второстепенным.

Поэтому он очень удивился, когда уже на исходе лета отец Жан сказал ему, что «теперь скоро». И действительно, через два дня отец Жан не пришел вечером к Сабуа, где они обыкновенно встречались, а постучался к Осокину после одиннадцати, когда прошел первый патруль, отгромыхав коваными сапогами по вымершим улицам Сен-Дени.

— Я очень жалею, что нет Фреда, но, видно, нам самим придется принимать решение: ждать нет времени.

Отец Жан был взволнован и не находил себе места Его молодое лицо передергивалось судорогой, странной гримасой, которой раньше не замечал Осокин. Но поза когда, набегавшись по комнате, он сел за стол, была привычной: обеими руками отец Жан уперся в раздвинутые колени.

— Я не могу, да и не хочу рассказывать о том, с кем я в настоящее время связан и что этот человек может для нас сделать. Нужно, чтобы вы мне поверили, Поль.

— Конечно. Чем меньше я буду знать, тем лучше. Да и мне самому спокойнее.

— Нужно, чтобы вы мне поверили во всем. Если я обманулся и это провокация… — отец Жан не договорил фразы. Наступило короткое молчание.

— Ну что же, тогда обманулся и я. Конечно, это риск. Но я думаю, что вы достаточно осторожны, и, если бы это была провокация, вы это уже давно бы почувствовали. Что же я должен сделать, отец Жан?

— В сущности, и вашу часть работы я смог бы сделать сам. Но еще в первый раз, когда ничего не вышло, мы уговорились с Фредом, что я уеду на несколько дней в Ла-Рошель.

— Понимаю. Что я должен сделать?

Мне удалось повернуть дело так, что завтра днем домик Валер будет тщательно обыскан. В домик надо будет проникнуть завтра ночью, после обыска, когда немцы будут уверены, что там ничего нет. Нужно спрятать динамит и запалы в северо-западном углу — только чтобы вас не заметил ходящий вокруг арсенала патруль…

— И это все?

— Все. Если через три дня не будет взрыва, придется сходить за динамитом. Еще удачно, что немцы до сих пор не снесли этот домик — ведь он совсем под боком у арсенала.

Отец Жан встал со стула и подошел вплотную к Осокину. Его лицо опять начало передергиваться нервной гримасой.

— Вам не кажется, что мой отъезд…

— Ничего мне не кажется.

— Вы не думайте, Поль, что я бегу от ответственности. Ведь все равно никакой разницы нет — я ли подожгу бикфордов шнур или это сделает человек, которому я это поручу…

Я ничего не думаю, отец Жан. — Осокин чувствовал, что кюре живет в страшном душевном напряжении, и ему стало неловко за то, что он последнее время гораздо больше думал о картошке, чем об общем деле. — Это очень удачно, что домик будут завтра обыскивать. Вам обязательно надо уехать до обыска. И поверьте, что мое участие… это ничто по сравнению с тем, что делаете вы. Жаль, что нет Фреда, он бы вам просто приказал уехать.


…Это была странная ночь. Луна заходила поздно, часа в четыре ночи, и Осокин вышел из дому, когда улицы Сен-Дени были еще освещены высоко стоявшей на южном небосклоне почти полной луною. Влажный от густо выпавшей ночью росы черный асфальт блестел, как лакированный. Темно-синие тени пересекали улицу, луна отражалась в слепых оконных стеклах, «Ух» пропитанный лунным светом, легко струился, касаясь щек и губ, оставляя на них ощущение прохлады и влаги. Ветра не было, и издали доносилось ровное, как бесконечно идущий поезд, глухое рокотанье прибоя. «При такой луне, — думал Осокин, — не легко будет забраться в домик Валер, это все равно что идти днем. Может быть, удастся проскользнуть перед самым рассветом, когда зайдет луна».

Стараясь заглушить шаги, Осокин свернул с рю дю Пор в маленькую боковую улочку, упиравшуюся в поля, где начинались бывшие виноградники мадемуазель Валер, теперь поделенные между крестьянами Сен-Дени. Над улочкой смыкался свод огромных вязов, сплетавших свои длинные ветви, сквозь которые еле проникал лунный свет. Идти было легко, даже шум шагов будто приглушался, но как только Осокин вышел на простор виноградников, убегавших к самому горизонту ровными, в половину человеческого роста, кудрявыми рядами, вновь стало хорошо видно вокруг. Казалось, в каждом виноградном листе отражается кусочек луны и поля переливаются живым и влажным блеском. Пригибаясь к земле, Осокин двинулся в обход; прямиком до арсенала было километра три, обходами — пять, а может быть, и больше. Идти было трудно. Динамит он держал в руках: авось в случае чего удастся сунуть в кусты, — хотя сам Осокин понимал, что это почти невозможно. Но вокруг не было ни души.

После того как Осокин прошел километра полтора, он наткнулся на первую полосу тумана, — в этом месте виноградник спускался с невысокого холмика. Туман был похож на кусок ваты, зацепившейся за кусты ивняка и тамариска; он стлался по земле и достигал Осокину до пояса. Туман был так густ, что земли не было видно И приходилось идти ощупью. Споткнувшись несколько раз, Осокин выбрался на открытое о нашел потерянную было тропинку и снова наткнулся на полосу тумана, которой здесь не было несколько минут тому назад, — он это хорошо видел с холма.

По шоссейной дороге, в полукилометре, проехал немецкий автомобиль с потушенными фарами, луна ярко отразилась в стеклах кабины. Странное движение происходило в белесой плотной массе: туман, освещенный яркой луною, то сжимался, то растягивался, иногда в нем появлялись странные клубы, набегавшие друг на друга, как будто это был пар, поднимающийся утром над рекой.

Когда причудливо петлявшая тропинка вывела Осокина на шоссе, он притаился в тени большого вяза, согнутого постоянными северо-западными ветрами. Осматриваясь, Осокин увидел, что на юго-западе темнеет горб арсенала, ушедшего всей своей тяжестью, как льдина в воду, в глубину расступившейся под ним земли. Блестела в лунном свете двойная изгородь из колючей проволоки, по которой — как говорили — был пущен ток; впрочем, в существование этого тока никто в Сен-Дени не верил. На юге, над болотами, виднелось курчавое море тумана, светившееся при лунном свете. Вдалеке над белыми клубами всплывала крыша домика мадемуазель Валер; туман двигался на восток, и казалось, что черная крыша с полуобвалившейся трубой плывет в Сен-Дени.

В том месте, где особенно ярко блестела колючая проволока, Осокин заметил часового и уходивший на запад ночной патруль из пяти человек. Луна отражалась на стальных касках до тех пор, пока патруль не скрылся за горбом арсенала.

В несколько прыжков Осокин пересек шоссе и притаился по ту сторону дорожной насыпи в широкой канаве. Тишина стояла полная. Пригибаясь к самой земле, местами ползком, Осокин двинулся в сторону туманного поля. Когда он полз, пакет с динамитом ему приходилось брать в зубы. Веревка, стягивавшая непромокаемую покрышку, стала скользкой и противной, от нее запахло мочалкой, и этот запах начал вызывать неприятные воспоминания, связанные с рвотой. Несколько раз Осокин поднимал голову над рядами виноградников, — колючая проволока изгороди тянулась уже неподалеку, но ни патруля, ни часовых он больше не видел.

В туман Осокин попал сразу, точно окунулся в серебряное море: пронизанные лунным светом струи со всех сторон окружили его. Лицо стало влажным, к щекам приникали холодные волны воздуха, набегавшие неизвестно откуда — ветра как будто не было. Осокин выпрямился. Туман теперь доходил до самой шеи, и издали должно было казаться, что его голова чернеет круглым поплавком на белой поверхности. Теперь уже невдалеке, шагах в трехстах, виднелась крыша домика. Заметив направление, Осокин опять нырнул в туман. По счастью, ряды виноградных кустов вели его в нужную сторону. Один раз Осокину послышались голоса, он прижался к земле, но ничего не услышал, кроме ровного биения своего сердца.

Виноградники кончились. Осокин выпрямился, но уже больше ничего не увидел: туман стоял выше его головы. Серебряная масса, пронизанная лунным светом, потускнела и стала серой. Осокин ощупью двинул дальше. «Хоть бы след какой оставить, чтобы найти порогу назад», — подумал он, пройдя шагов пятьдесят, и вдруг наткнулся на угол домика, выступавший из тумана, как подводный черный камень. Шага три в сторону — и Осокин прошел бы мимо.

Дверь, запиравшая домик, была выбита и висела на одной петле — вероятно, результат обыска, о котором говорил отец Жан. Внутри стояла густая тьма и сильно пахло сыростью. В северо-западном углу, около очага, был свален какой-то мусор — Осокин нащупал битые кирпичи, черепицу, рваную рогожу, словно накрахмаленную известкой. Осокин руками выкопал довольно большую яму, сильно поранив большой палец левой руки об осколок бутылки. Уложив в яме пакет с динамитом и детонаторы, он все аккуратно засыпал мусором и прикрыл рогожей. «Будем надеяться, что найдет этот клад именно тот, кому следует». Сильно болел порезанный палец; вкус известки и крови стоял во рту: Осокин боялся сплевывать в домике, а ранка все продолжала кровоточить. В темноте ему удалось влезть на стропила и заглянуть в слуховое окошко — но он ничего не увидел: вокруг стоял сплошной туман.

Дорога назад оказалась труднее, чем предполагал Осокин: он думал, что без динамита и запалов будет легко идти болотами. Возможно, что, если бы не счастливая случайность — бомбардировка английской авиацией базы подводных лодок в Ла-Палис, — рассвет так и застал бы его среди прямоугольников, выкопанных для собирания морской соли. Земляные валы — двадцать шагов ширины — сменялись неглубокими, по колено, каналами, вырытыми в глинистой, вязкой земле. Уже часа два блуждал он в густом тумане; луна зашла и окружающая мгла уже давно потеряла свой серебристый оттенок. Осокин старался не пересекать каналов чтобы не оставлять следов: под водой такие следы сохраняются особенно долго, прежде чем их затянет нарастающий, как пыль на книжной полке, пушистый ил. Он перепрыгивал неширокие каналы, соединявшие между собой запруды, скользил, падал — теперь, без динамита и запалов, падать было не страшно, — измазался с головы до ног светло-серой глиной, но все никак не мог выбраться из болот. Иногда удавалось уловить грохот прибоя, прорывавшийся сквозь мягкую пелену тумана, но этот приглушенный звук был обманчив: северная оконечность Олерона с трех сторон окружена океаном, и догадаться, с какого берега доносится шум разбивающихся волн, невозможно. По-прежнему ныл раненный палец, хотя уже и перестал кровоточить.

Внезапно над головой раздалось тяжелое гуденье самолетов. Осокин так был занят поисками дороги, что не заметил нараставшего в серой мгле ровного гудения большой эскадры бомбардировщиков. Они, по обыкновению, прилетели с северо-запада и, как всегда круто повернув над Шассиронским маяком, полосатой свечою торчавшим над океаном тумана, устремились на Ла-Палис, находившийся в семнадцати километрах.

Слева с запозданием начала работать зенитная батарея, расположенная около деревушки Морельер. В этот раз самолеты прилетели раньше обыкновенного, и на батарее, по-видимому, проспали. Еще через несколько минут донеслись глухие, похожие на грохот перекатывающихся камней, тяжелые взрывы бомб: бомбардировщики один за другим сбрасывали свой груз на бетонные укрепления немецкой базы. Раскаты взрывов и особенно стрельба зенитных орудий Морельерской батареи объяснили Осокину, где он находится и с какой стороны надо искать дорогу, проложенную между болотами.

Уже светало, когда Осокин, сделав большой круг полями и болотами, вошел в Сен-Дени, но не там, где была улочка, ведущая к бывшим виноградникам мадемуазель Валер, а с другой, западной стороны городка. Улицы были пусты, серы и совершенно безлюдны. Осокин еле брел от усталости.

Через два дня вечером, когда Осокин возвращался с Дикого поля домой, толкая перед собой тачку с кукурузными початками, он увидел вдали, за высокими вязами, окаймлявшими шоссе, внезапно возникший из земли широкий столб черного дыма, прорезанный нестерпимо яркими молниями. Желтые и красные языки пламени, как протуберанцы, метались во все стороны. Земля покачнулась плавным движением, как будто вздохнула глубоко, всей грудью и решила уйти из-под ног. За первым взрывом последовали с короткими промежутками в несколько секунд второй и третий. Все небо затянулось черным дымом, прорезываемым молниями огня. Взрывные волны обрушились на Сен-Дени, тонко зазвенели разбивающиеся стекла окон. Арсенал взлетел на воздух.


23


Отвратительное слово correct щелканье каблуков, чуть изогнутый стан, холодная и бескровная улыбка, абсолютное безразличие в прозрачных, опустошенных глазах — довольно точно определяло отношение, существовавшее со стороны оккупационных войск к французам в первый год войны. Постепенно это отношение менялось: все меньше становилось улыбок, все больше наглости. После Сталинграда осталось только щелканье каблуков, но звучало оно уже по-другому — приказом.

Учащались случаи террористических актов, все больше сидело в тюрьмах заложников, никакого отношения к террору не имевших, все больше ущемлялось чувство национальной гордости французов, и все яснее проступала ненависть французов к оккупантам. Все эти изменения отчетливо ощущались и на Олероне.

Коллаборационисты постепенно сделались тут привилегированным классом: для них комендантского часа не существовало, немцы снабжали их продуктами приглашали на кинематографические сеансы, которые устраивались для солдат вермахта, избавляли от реквизиций. Восьмидесятишестилетняя вдова французского полковника, вредная, мелочная и злая, заочно влюбившаяся в черные усики фюрера, открыто принимала у себя немецких офицеров. Ее дочь, известная своим непреодолимым эротическим влечением к людям в военной форме, царствовала на этих приемах. Коллаборационистами были доктор Кулон, некогда оскорбленный в своих политических амбициях (он выставлял свою кандидатуру в парламент от крайней правой и провалился); все многочисленное семейство Сен-Луи, состоявшее из нескольких парней допризывного возраста, матери, помешанной на том, что в ее жилах текла кровь каких-то «фонов», и отца, до войны служившего во французской контрразведке; некий Лапорт — молодой органист, военным вихрем занесенный в Сен-Дени и не сумевший примениться к суровой крестьянской жизни… В конце концов, их было не так уже много в Сен-Дени, но вполне достаточно, чтобы проводить внутренний полицейский надзор.

Эти люди исполняли свои обязанности очень старательно: победа союзных армий означала для них расстрел, тюрьму и, в лучшем случае, поражение в гражданских правах. Боязнь доносов повисла над городком, люди начали сторониться друг друга, и отец Жан говорил:

— Мои прихожане теперь дышат одним легким и смотрят в четыре глаза.


Через три недели после взрыва арсенала появился Фред. На этот раз приехал он без бумаг, ночью, как и в первое свое возвращение в сорок первом году. Уехал он уже поздней осенью, после окончания сбора винограда, и в течение всего своего пребывания в Сен-Дени должен был скрываться в подвале у Осокина. За это время удалось созвать только два собрания комитета Сопротивления. Эти собрания глубоко разочаровали Осокина: взрыв арсенала настолько перепугал Альбера, учителя Мунье и даже командана Сабуа, что стало ясно — развивать дальше диверсионную деятельность пока будет сложно. На заседаниях опять с жаром говорили о том, кто будет мэром Сен-Дени, когда уйдут немцы, — вопрос, очень мало интересовавший Осокина. Перед своим отъездом на континент Фред передал Осокину и отцу Жану полученное им из центра распоряжение — временно прекратить всякие активные действия и ждать открытия второго фронта.

Немцы, видимо, не поставили взрыв арсенала в связь с движением Сопротивления, широко распространившимся по всей Франции в 1943 году: остров Олерон, как и все побережье, скованное Атлантическим валом, до сих пор еще не был затронут партизанскими действиями. Гестапо, проводившее следствие, решило, по-видимому, что взрыв, подобный взрыву арсенала, не мог быть организован извне и что вообще взрыв, если исключить возможность несчастного случая, был подготовлен самими немцами без какой бы то ни было связи с населением Сен-Дени.

В городе ходили слухи, что кто-то был расстрелян, кто-то услан на Восточный фронт, но в точности никто ничего не знал. Даже цифра погибших при взрыве оставалась неопределенной: одни говорили — трое, другие — одиннадцать человек.

Жестокость оккупантов по отношению к жителям Сен-Дени, особенно усилившаяся после сталинградских событий, объяснялась не тем, что был взорван арсенал, а общим поведением фашистских войск в Западной Европе, почувствовавших, что война Германией проиграна. На Олероне, как и во всей Франции, строгость властей выражалась в том, что все больше людей ссылалось на принудительные работы в Германию, все больше бралось заложников, которые потом пропадали бесследно. Вместе с тем усилились реквизиции и обыски — забирали продукты, мануфактуру, вообще все, что попадало под руку. Все громче орали немецкие фельдфебели на своих солдат и на подвернувшихся французов. Часто бессмысленность предпринятых немцами работ была настолько очевидной, что объяснить их поведение можно было только упрямством и тупой злостью.

Так было и с колеями, изуродовавшими олеронские поля. На эти остро отточенные колья, как предполагалось, должны были напороться неприятельские парашютисты — на манер турецкой казни. То, что шанс «попадания» при этом был один из десяти тысяч, не имело никакого значениями вот один за другим уничтожались Сен-Трожанский лес, потом лес в Домино, наконец Боярдвильский. Крестьяне окрестили колья X «роммелевской спаржей» и по ночам таскали их на дрова. Коменданту Трех Камней лейтенанту Кунце показалось, что кольев вокруг его батареи понатыкано недостаточно, и он начал сажать «спаржу» между подводными скалами и между камнями рыболовных шлюзов. Кладка этих шлюзов — великое искусство, передававшееся на Олероне из поколения в поколение, так как класть их надо без цемента (таков уже столетний закон), а они должны выдержать напор самых больших и могучих приливов. В результате предприятия лейтенанта Кунце во время первого же прилива все посаженные колья всплыли, а шлюзы были разрушены.

После отъезда Фреда — казалось Осокину — жизнь на острове замерла. Даже с отцом Жаном Осокин встречался все реже и реже: отец Жан перестал ходить и к Осокину, и к Сабуа, и к Альберу. В городке говорили, что ла-рошельский епископ чрезвычайно им недоволен и что скоро отца Жана переведут на континент.

Однажды Осокин попытался вызвать отца Жана на разговор, но тот только улыбнулся странной улыбкой, больше похожей на гримасу, и сказал:

— Чем меньше я буду встречаться со своими друзьями, тем это будет лучше для них.

Шестого апреля, ровно через полгода после взрыва арсенала, отец Жан был арестован немецкими жандармами. Его увезли на рассвете, при аресте никого не оказалось рядом. А мадемуазель Валер нашла на своем кухонном столе записку, написанную наспех фиолетовым карандашом: «Позаботьтесь о кроликах. Да благословит вас бог».

Вскоре к Осокину заехал сен-пьерский булочник Рауль и сообщил ему от имени Фреда, что отец Жан сидит в каторжной тюрьме на острове Ре, что он обвинен в подготовке взрыва арсенала и что Осокину благоразумнее перебраться из Сен-Дени на континент и замести следы. Осокин сначала принял это сообщение за приказ и пришел в отчаяние: бросить Лизу, бросить свои поля, без которых, как ему казалось тогда, он не сможет прожить и двух недель, оставить на произвол судьбы сад мадемуазель Валер, где каждый квадратный метр земли был им по нескольку раз перекопан, где все было близким и своим, начиная от покосившихся деревянных ворот и кончая пурпуровым лучом уже зашедшего солнца, — нет, покинуть все это вот так, внезапно, добровольно, он не мог.

Но заговорил он, конечно, о другом:

— Что же я буду делать на континенте? Здесь меня все знают, а там я опять стану… иностранцем?

— Ну, это ерунда, — сказал Рауль, — вспомните бегство Мартена. Разве то, что вы русский, помешало вам войти в нашу организацию? Беда именно в том, что здесь вас слишком хорошо знают. Но вы можете остаться на острове, если хотите. Фред вас только предупреждает об опасности, которой вы подвергаетесь теперь, после ареста отца Жана.

— Отец Жан не проговорится.

— Я тоже думаю, что не проговорится, но кто может заранее знать силу человеческого сопротивления — ведь отец Жан молод. И, кроме того, говорят, что он нервный человек.

Однако, помолчав, Рауль добавил:

— Если вы все же останетесь, это будет лучше для общего дела: кроме вас и Сабуа, в Сен-Дени нам больше некому довериться. А Сабуа уже стар.


Стояла вторая половина апреля. Почти все свое время Осокин проводил теперь в саду мадемуазель Валер. Лиза часто приходила в сад играть. Осокин привез для нее с моря целую груду песка и сложил правильными кубами камни, оставшиеся от старой конюшни. Здесь, между камней, под сводом столетней фиги, было Лизино царство. Она могла играть одна, без подруг, целыми часами, и по-прежнему в тайну ее игр Осокин не мог проникнуть.

Приближался полдень. Тень цветущей яблони, пересекавшая дорожку, сдвинулась в сторону, открыв солнцу надувшуюся неподвижную лягушку. Лягушка тяжело вздохнула и потихоньку отодвинулась поближе к колодцу, где на земле еще чернели пятна от пролитой воды. Осокин с размаху воткнул мотыгу в еще не обработанную землю, на которой валялись прошлогодние капустные кочерыжки, и поднял потное лицо. В апрельском небе быстро катились маленькие крепкие облака. За высокой стеною сада кружился олеронский ветер, но здесь, в защищенном месте, было по-летнему жарко.

Осокин подошел к раскрытому парнику. На узком пространстве, прижимаясь друг к другу, зеленела рассада — бархатный коврик крошечных табачных листьев, темная зелень баклажанов, широкие листья дынь, узорные — арбузов и остренькие — томатов, уже начинавших выпускать крепкий стерженек. «Завтра же начну пересадку, — думал Осокин. — Конечно, если будут заморозки, как два года тому назад, все погибнет! Но все же надо рискнуть. Если заморозки минуют, то выиграю по меньшей мере две недели. Боже мой, какая жара!»

Он еще раз взглянул на облака и, жмурясь от света, крикнул:

— Лиза, собирайся, обедать пора. Где ты, Лизок?

— Дядя Па, я здесь.

— Голос Лизы раздался так близко, что Осокин невольно вздрогнул и обернулся.

Позади, взобравшись на широкий край колодца, стояла Лиза. Она держалась руками за ржавую цепь и старалась заглянуть внутрь. Солнце просвечивало сквозь ее коротенькое платье, и Лизины ноги казались особенно длинными и тонкими.

— Лиза, я тебе говорил… — начал было Осокин, но не успел докончить фразы.

Лиза покачнулась, потянула за ржавую цепь, деревянная ось пронзительно скрипнула, и девочка, повернувшись всем телом, исчезла. Она даже не успела вскрикнуть, только на мгновенье мелькнули ее широко открытые глаза, и протяжно, одним железным вздохом, лязгнула длинная цепь.

— Лиза…

Это было единственное слово, которое успел сказать Осокин. Железная цепь еще не раскрутилась до конца, когда он схватил ее. В широком отверстии колодца ничего нельзя было рассмотреть. Хотя нет — вот ведро, расходящиеся круги, на краю разбитого зеркала белое пятно — это Лизино платье. Из колодца пахнуло сыростью и холодом.

Кое-как удостоверившись, что цепь достаточно прикреплена к деревянной оси, Осокин повис над колодцем. Затем яркое солнце, слепившее глаза, исчезло, — перехватывая руками скользкую цепь, Осокин начал стремительно спускаться. Цепь раскачивалась, и в одном месте он сильно стукнулся плечом о стенку колодца; спускаясь, заметил, что там, где не хватало камней, растет маленькое деревцо. «Это вяз, как глубоко уходят корни». Цепь начала жечь ладони — все больше и больше. Не вытерпев боли, Осокин выпустил цепь и с высоты нескольких метров упал в ледяную воду. Он ушел почти по колени в мягкий ил. Вода подходила к самому горлу. Первым же бессознательным движением он схватил Лизино платье, оказавшееся совсем близко, перед самой грудью. И в ту же секунду увидел Лизино лицо — огромные черные глаза смотрели, на него со страшным удивлением, но совсем без испуга.

— Дядя Па, я, кажется, упала в колодец.

«Мне снится. Мне все это кажется. Не может этого быть», — пронеслось в голове Осокина.

— Ты ушиблась?

Лиза не отвечала.

— Лизок, ты ушиблась?

— Нет. Ноге немного больно. Вода холодная.

Осокин поднял Лизу и посадил ее к себе на плечи.

— Так лучше?

— Так лучше. Как же мы вылезем?

— Вылезем. Ты не беспокойся. Только потерпи.

Лизины ноги сжимали горло Осокина. Ему трудно было дышать. Лиза руками вцепилась в волосы, и потому, как судорожно были сжаты ее пальцы, Осокин понял, что Лизу начинает одолевать страх. Медленными и ровными движениями, раскачиваясь из стороны в сторону, он начал выпрастывать ноги из ила. Сперва ему показалось, что это невозможно, но понемногу вода начала просачиваться под ступни, и Осокину удалось высвободить сперва правую ногу, потом левую. Однако ил на дне был настолько мягок, что он снова стал увязать, но уже не так глубоко.

Осокин придвинулся к самой стене колодца — здесь было мельче, вода еле доходила до груди. «Мадемуазель Валер говорила, что в колодце три метра воды, а на самом деле — немного более метра. Хорошо, что я, падая, не ударил Лизу…» Лиза, сидевшая на плечах Осокина, начала дрожать мелкой неудержимой дрожью. От этой дрожи Осокин почувствовал, как волна холода стала подниматься от ног к груди.

— Дядя Па, мы скоро вылезем?

— Скоро. Потерпи.

«Мадам Дюфур будет нас ждать к обеду. Через час она начнет беспокоиться. Еще через полчаса придет в сад. Полтора часа — нет, это слишком долго». Осокин взглянул вверх. Труба колодца уходила в бесконечность. Далеко-далеко сияло необыкновенно синее теплое небо. «Выдержит ли цепь нашу двойную тяжесть? Лизе уже десять лет, и хотя она тоненькая… Хватит ли у меня сил?» Он схватил цепь руками и дернул — цепь держалась крепко, но у него заболели ладони: на правой кожа около большого пальца была содрана до крови, на левой две длинные белые полосы пересекали ладонь, но крови не было видно. «Наверху цепь прикреплена к железному кольцу. Это хорошо. Но посредине есть несколько сильно проржавевших звеньев. О них я, вероятно, и ладони содрал».

Осокин схватил цепь как можно выше и медленно начал подтягиваться на мускулах. Ладони горели. Мокрые стены колодца поползли вниз. «Вот так. Вот… Нет, не так». Осокин отпустил цепь и, стараясь не наклоняться, чтобы не замочить Лизу, разулся. Привязал башмаки к плававшему в сторонке ведру. Потом снова начал подтягиваться на руках, скользя ногами по мокрой цепи, не поднимая головы, чтобы не видеть, как далеко еще до края колодца.

Одним духом, не останавливаясь, он поднялся метра на четыре. В колодце стало светлее. Стены превратились из мокрых во влажные. Осокин невольно отмечал в своем сознании все трещины, все выбоины каменных стен колодца. Лиза крепко сжимала ногами его горло; было трудно дышать, но еще труднее было сказать об этом Лизе; руки одеревенели, цепь перестала жечь ладони. Когда четвертый метр был преодолен, Осокин почувствовал, что он больше не может подтягиваться на руках, что цепь слишком тонка, что еще одно движение — и он сорвется и что, сорвавшись, уже не сможет больше добраться до верха. Повиснув всей тяжестью на вытянутых руках, он оглянулся.

Выбоина в стене, где росло деревцо, была на высоте колена. «Вот если бы поставить ногу». В глазах темнело и опять просветлялось, как будто кто-то махал перед лицом черным веером. Раскачавшись на цепи, он быстрым движением просунул ногу между деревом и стеной. Цепь тянула в сторону, к середине колодца, но, несмотря на это, ему все же удалось отдохнуть — минуты три. Движение веера приостановилось, и в глазах посветлело.

Осокин опять пополз вверх по цепи, еле переставляя руки. Вначале с каждым перехватом он выигрывал сантиметров двадцать пять, теперь уже только десять, не больше. «Я доползу. Болят плечи. До чего же Лиза тяжела. Но это ничего. Болят плечи. Я доползу». На секунду его обожгло воспоминание о том, как он вез Лизу по дороге в Мен и как у него болела шея, — это воспоминание ему помогло. В колодце становилось все светлее. Стены были уже совсем сухие; трещины между камнями поросли зеленым мхом. Лиза что-то говорила, но он не только не мог ей ответить — он даже, толком не слышал слов.

Неожиданно прямо в лицо ударило солнце. Свет был так ярок, что Осокин чуть было не выпустил цепи. Удержался и, хотя черный веер опять замелькал перед глазами, упрямо пополз вверх. Теперь перехват руками стал еще короче. Последний метр казался непреодолимым («лучше всё — сорваться вниз, разбиться, только не продолжать эту муку»), но метр подходил к концу, и Осокин не выпускал цепи. Вдруг он почувствовал, что Лиза делает какие-то движения, упирается в его плечо ногами, и краем глаза, сквозь тусклую пелену, увидел, что она уже сидит на краю колодца.

Когда он понял, что Лиза в безопасности, он опять чуть было не выпустил цепи («теперь все равно»), но какое-то животное чувство самосохранения заставило его дотянуться до кольца, через которое была продета цепь. Осокин повис на перекладине, раскачиваясь над зевом колодца, как маятник. Потом — и все же самым трудным было вот это последнее усилие, таким трудным, что всё, бывшее до сих пор, как будто и не существовало, — он по деревянной оси добрался до края колодца и, качнувшись еще раз, — упал прямо на колени, в мягкую, сегодня утром перекопанную землю.

Вероятно, Осокин на несколько минут потерял сознание — во всяком случае, первым отчетливым воспоминанием, сменившим видение Лизы, сидящей на краю колодца, был тот момент, когда он, шатаясь, выходил из сада. Обеими руками, как цепь, он судорожно сжимал тонкую ручку Лизы. «А башмаки-то я забыл в колодце», — подумал Осокин, глядя на свои босые ноги.

Вечером у Лизы поднялась температура. Осокин был уверен, что у нее после купания в ледяной воде начинается воспаление легких. Он уложил ее в свою большую кровать, а сам лег рядом поверх одеяла. Сон долго не шел. Осокин вслушивался в неровное дыхание Лизы, ежесекундно прикасался к ее горячему лбу, сжимал забинтованными руками маленькую смуглую руку, и мысли одна страшнее другой осаждали его. Болезни Лизы, даже самые пустячные, для Осокина превращались в катастрофы — он с отчаянием переживал полную свою беспомощность, то, что он чего-то такого, нужного и важного, не сделал, что он упустил момент, что он виноват в самой болезни.

На этот раз он не мог отделаться от воспоминания о том, как дрожала Лиза, сидя у него на плечах. Мелкий неудержимый озноб охватывал Осокина, и он начинал зубами отбивать барабанную дробь, хотя апрельская ночь была почти по-летнему жаркой и даже душной. «Мадам Дюфур сказала, что доктора не было дома. Почему она не дождалась его возвращения? Почему я сам не пошел за доктором? Конечно, неприятно обращаться к коллаборационисту Кулону, но что же делать, если в Сен-Дени нет другого доктора…» Осокин снова коснулся лба Лизы, и ему показалось, что жар начинает спадать. Но Лиза закашляла во сне, и Осокина снова охватило беспокойство. И вдруг — на другой день он никак не мог вспомнить, как это произошло — он стремительно погрузился в сон, как будто упал с обрыва.

Поздно утром его разбудил веселый голос Лизы. Она сидела на кровати и играла с подушкой, превратившейся в ее воображении в слона.

— А где же у тебя хобот? Вот если так сделать… Хобот у тебя получается коротенький и толстый… Слон, ты глупый!

— Лиза, как ты себя чувствуешь? У тебя ничего не болит? И голова не болит?

— Дядя Па, ну почему у меня что-нибудь должно обязательно болеть? Сделай мне деревянного слона, пожалуйста! Ты можешь сделать? Не говори, что не можешь, ты все можешь.

— Хорошо, сделаю. Только видишь — у меня руки забинтованы. Придется подождать, пока не вырастет на ладонях новая кожа.

Температура у Лизы оказалась нормальной, и доктор, пришедший перед обедом, не нашел никаких признаков простуды.

— Вчера температура поднялась просто от волнения. Это иногда бывает.

Ободранные ладони Осокина произвели на него гораздо большее впечатление.

В течение десяти дней Осокин не мог взяться за мотыгу. Неожиданное безделье его томило. Каждый день казался ему чудовищной и непоправимой потерей. Осокин обходил знакомых крестьян, в каждом доме подробно рассказывал о том, как он вылез из колодца по тонкой ржавой цепи, выпивал несколько стаканов вина, возвращался к себе в сад, осматривал рассаду, заглядывал в колодец, где рос из выбоины в стене маленький темноствольный вяз, смотрел, как в черном зеркале отражалось серо-голубое небо, — и не находил себе покоя. Но и после того, как зажили ободранные ладони, Осокин не сразу смог приняться за работу.

Апрель и май — сезон ловли каракатиц, считающихся большим лакомством у олеронцев. Однажды, возвращаясь с ловли, Осокин пересек Дикое поле и поравнялся с «Шепотом ветров». Домик уже давно пустовал — еще перед рождеством его покинули последние радисты, отправленные на Восточный фронт. Над входом покачивалась прибитая одним гвоздем вывеска с надписью готическими буквами: «Funkstelle».

Внезапное и непреодолимое желание войти в домик охватило Осокина. Он поднялся на крыльцо, но дверь была заперта. Обошел вокруг домика и с задней стороны обнаружил незапертое окно, то самое, через которое он смотрел, как немец в кепке с длинным козырьком пробует горячий суп. Осокин с трудом протиснулся в узкую щель между плохо поднимающейся рамой и подоконником. Ему мешали пролезть каракатицы, нанизанные на длинный ивовый прут, но он не хотел их оставить снаружи.

Глухой сумрак стоял в пыльной и пустой комнате; в глубине чернела большая печка, широкая жестяная труба уходила вверх, пронзая потолок, обитый в этом месте железными листами. Косой луч солнца, проникавший между створками ставен, пересекал комнату по диагонали. Поднятые движением воздуха пылинки попадали в луч, делая его живым и подвижным, как будто это был луч фонаря, шаривший по полу.

Осокин наклонился. На дубовых досках отчетливо проступало большое темно-коричневое пятно. «Неужели даже замыть не смогли? — подумал Осокин. — Неужели я никогда не вспомню, что было после того, как я вышел из домика?» В пыльное стекло с размаху ударилась большая черная муха и густо загудела, стараясь выбраться наружу. «Как сильно пахнут каракатицы, как будто я принес с собою кусок живого моря. Да, в тот день был туман. Я вышел из домика и взял мотыгу. А потом? Был туман, он набегал волнами… Я ничего не помню».


24


С легким, быстро удаляющимся свистом взлетела ракета, и беззвучно вспыхнул вверху, над черными вершинами сосен, небольшой красный шар. Поспешно выкинув гильзу из ракетного пистолета, Осокин вставил сперва зеленую ракету, а потом белую. Вверху загорелось медленно относимое ветром маленькое ослепительное солнце.

Опушка леса, на которой прятался Осокин; покрылась пересекающимися черными тенями. Тени двигались по земле, разрезая на части серый склон дюны, смещая стволы деревьев и, за дюной, черным блеском покрывая огромное пространство ночного океана. Внезапно над головой просвистели пули — пронзительно и легко. Осокин бросился на землю. Донесся стрекот пулеметной очереди. Тень черного соснового ствола медленно подползла к Осокину и покрыла его. Пулемет замолк, потом снова раздалось его поспешное стрекотанье, но свиста пуль больше не была слышно. Белое солнце прожектора повернулось в глубь острова, земля вокруг Осокина посерела, начало темнеть, и вдруг наступила полная темнота.

Сетчатка глаза еще несколько секунд хранила оранжевые сдвигающиеся круги. Осокин вскочил и, цепляясь за ветки низкорослых, скрученных ветрами, корявых сосен, бросился в глубину леса. По вершинам деревьев снова пробежал луч прожектора и светлым мечом рассек поверхность океана. Пулемета больше не было слышно. Добежав до просеки, Осокин зарядил ракетный пистолет четвертой, снова, красной, ракетой. Еще в ушах стоял быстро удаляющийся свист ракеты, когда вверху вспыхнул и потух красный шар. Меч прожектора бросил море и скользнул вдоль лесной просеки. Где-то совсем недалеко пуля чмокнула в сосновый ствол. Пригибаясь к земле, Осокин побежал дальше в лес, хотя и знал, что в этом месте лес неширок и что он через несколько минут окажется на другой лесной опушке.

За два дня перед тем Осокин получил от Рауля ракетный пистолет и ракеты с указанием, что их следует выпустить в два часа ночи на шестое июня на берегу океана. Цель, для которой выпускались ракеты, не была ему объяснена, но указывался порядок: красную, зеленую, белую и, погодя, снова красную. За последнее время ночные патрули на острове настолько умножились, что добраться из Сен-Дени после захода солнца до Дикого берега стало очень трудно. Осокин решил наполовину уменьшить риск: еще засветло, без велосипеда, он ушел в маленький сосновый лес около деревушки Домино, километрах в трех от батареи Трех Камней. Часть леса, занимавшего, впрочем, всего гектаров двадцать, была вырублена немцами на «роммелевскую спаржу», но полоса деревьев метров в полтораста шириной оставалась нетронутой.

Сосны возле моря под действием постоянного северо-западного ветра приняли самую странную форму: они изгибались, ползли по земле, стелясь широким игольчатым ковром. Забравшись под покров такой сосны, Осокин приготовился к многочасовому ожиданию. Медленный июньский закат долго озарял небо, несмотря на то, что тучи, собиравшиеся над океаном, изо всех сил старались потушить отблеск ушедшего за горизонт темно-красного солнца.

На гребне ближайшей к Осокину дюны, отделявшей его от океана, шагах в двадцати пяти, чернела большая коряга. По мере того как темнел горизонт, она все более и более принимала очертания стоящего на коленях человека с винтовкой в руках. Вскоре иллюзия стала настолько отчетливой, что Осокин выбрался из своего убежища и потихоньку, на животе, подполз к коряге вплотную. С вершины дюны было видно темно-серое, казавшееся ледяным, густое море, длинный, в несколько километров, чуть светлеющий пляж и вдалеке темные горбы бетонных укреплений батареи Трех Камней. По пляжу неторопливо приближался ночной патруль. Осокин быстро вернулся обратно под защиту широких веток сосны, пригнутой к земле океанскими ветрами.

До запуска ракет оставалось еще три часа. Осокин подгреб сухих сосновых игл, устроив себе нечто вроде матраца, и улегся, заложив руки за голову. В прорывах темных туч, надвигавшихся с северо-запада, еле поблескивали одинокие и по-зимнему прохладные звезды.

Проснулся он так же внезапно, как и заснул. Левая рука затекла и казалась совсем мертвой. Но вот вернулось сознание и вместе с ним ужас: «Вдруг я проспал?» На белом пятнышке циферблата он не мог ничего разобрать — все сливалось в одно неопределенное пятно. Осторожно чиркнул спичкой — два часа пять минут. Но это еще не было опозданием: Осокин обыкновенно ставил часы на несколько минут вперед. Нащупав в темноте пистолет и гильзы с ракетами, Осокин, даже не растирая левую руку, по которой начали бегать мурашки, поспешно вылез из-под веток сосны.

…Вся опушка была обнажена: здесь торчали высокие, в половину человеческого роста, черные пни сосен, срубленных на «роммелевскую спаржу». За пнями, шагах в ста, слева начинались болота, а впереди — кукурузные поля. Ночь была мглистой, но не настолько темной, чтобы нельзя было рассмотреть издали тамариски, посаженные вдоль межи. Над головой снова просвистела пулеметная очередь.

«Если стреляют, значит, нет поблизости патрулей это тоже полезно знать», — подумал Осокин, пробираясь между черными пнями вырубленного леса. Вскоре ему удалось добраться до защитной тени тамарисков. В руках он по-прежнему держал ракетный пистолет, теперь вполне бесполезный — последняя красная ракета была уже выпущена, а других ракет у Осокина даже и дома больше не было. Осокин повертел пистолет в руках, погладил его граненое восьмиугольное дуло, подумал: «Кто его знает, а вдруг еще пригодится!» — и сунул в карман куртки. Окруженный щекочущими мягкими ветками тамарисков, он остановился, прислушиваясь.

Пулеметная стрельба прекратилась. Меч прожектора снова повернулся в сторону океана, вырывая из темноты белые гребни крутых волн, упираясь в далекий, сливающийся с морем невидимый горизонт.

Осокин выбрался на узкую тропинку, с двух сторон огороженную кустами тамарисков, и побежал по ней в сторону шоссе, соединявшего Сен-Дени с Сен-Пьером. Здесь он мог бежать, как по глубокой траншее, не боясь, что его могут увидеть сбоку. Минут через пятнадцать он был уже около залитой асфальтом дороги. Слева, совсем близко, темнели очертания развороченного взрывом арсенала.

«Жалко, что взрывом разрушен домик мадемуазель Валер — в нем можно было бы переждать до утра», — подумал Осокин, перебегая совершенно пустынное шоссе. «Впрочем, теперь уже нетрудно виноградниками и полями добраться до Сен-Дени. Вот только нет сегодня полос тумана».

На другой день, в обед, по Сен-Дени пронесся слух, что столько лет ожидавшаяся высадка союзных войск наконец произошла. Первым об этом событии сообщил Осокину сосед Аристид:

— Высадились! Подумаешь, кому ума не хватило высадиться! Все равно их всех спихнут назад в океан. Как в Дьеппе.

О том, где высадились союзные войска, Аристид толком сказать не мог — известия были противоречивы. Осокин бросился к командану Сабуа. Тот сидел перед радиоприемником, запрятанным в платяном шкафу. Он старался преодолеть шум, визг и вой глушителей, разбушевавшихся с такой силой, как будто Олерон находился в центре магнитной бури. Иногда, с большим трудом, сквозь хрипенье удавалось поймать отдельные слова, порою даже целые фразы. Но даже после того, как с этих фраз и отдельных слов сдирались обволакивающие их шумы, сообщения оставались бессвязными. Ясно было только, что где-то на территории Франции высадились американцы и англичане. Чертыхаясь, Сабуа настроил приемник на немецкую станцию. Немцы сообщали, что в ночь на шестое июня в нескольких местах вдоль атлантического побережья американцы и англичане пытались высадиться, но что всюду эти попытки были ликвидированы. Среди пунктов, где высадка не удалась, были перечислены Биарриц, Сен-Назер, Лориан, острова Нуармутье и Олерон. При упоминании Олерона командан Сабуа пришел в бешенство:

— Не удалось! Это я понимаю! Не мудрено: никто не собирался высаживаться на Олероне. Впрочем, говорят, сегодня ночью слышали пулеметную стрельбу. Что нее — они пулеметами прогнали английские крейсеры?

Осокин подумал, что ракеты, которые он пустил прошлой ночью, были каким-то образом связаны с общим планом высадки. Возможно, они должны были указать побережье Олерона кораблям, крейсирующим в открытом море, но еще вероятней было предположить, что ракеты были только демонстрацией одной из попыток сбить с толку немецкий штаб, чтобы он не мог сразу определить главное место удара.

Сопротивление немецких войск на полуострове Котантэн было совсем недолгим: 26 июня освободили Шербур, а к концу июля департаменты Манш и Кальвадос были почти целиком заняты союзниками. В первых числах августа англичане из Кана, а американцы из Авранша бросили свои танковые дивизии в наступление, и меньше чем за месяц были освобождены Нант, Орлеан, Париж и Руан. 15 августа союзники высадились на средиземноморском побережье около Сен-Тропеза, почти не встретив никакого сопротивления со стороны немцев, и 3 сентября Первая французская армия под командованием де Латтр-де-Тассиньи заняла Лион. Немцы бежали. Вернее, бежали все те войска, которые находились вне укреплений Атлантического вала. Охваченные ужасом поражения, немецкие солдаты стали жестоки — теперь уже никто не вспоминал о корректности: названия города Орадура и плоскогорья Веркора, уничтоженных оккупантами, стали символом их панического отступления.

В течение этих дней жизнь на Олероне, казалось, вся сосредоточилась в чувстве мучительного ожидания: «Других освободили, когда же наш черед?..» Ожидание затягивалось — на дни, недели и месяцы.

Олерон оказался одним из «карманов Атлантического вала», одним из тех мест, которые оставались оккупированными до самого окончания войны. Портовые города — Дюнкерк, Кале, Булонь, Брест, Сен-Назер, Лориан, Ла-Рошель и Руайан вместе с прилегающими к ним районами превратились в осажденные крепости, в которых вместе с оккупантами оказались заперты и мирные французы. Эти разорванные куски Атлантического вала жили тяжелой жизнью осажденных городов: недоедание постепенно превратилось в голод, фронт приблизился и был теперь виден с «вершины родной колокольни».

Вместе с Ла-Рошелью острова Олерон и Ре представляли собою такой осажденный район.


Осенью сорок четвертого года в Сен-Дени вернулась Мария Сергеевна — почти всю войну она прожила в Сен-Трожане, а за год перед тем даже уезжала на континент, так что Осокин в течение некоторого времени совсем потерял ее след. Положение ее в Сен-Дени было неопределенное — она больше не служила переводчицей, но вместе с тем немцы, по-видимому, ей покровительствовали. Однажды вечером Осокин, вернувшись из сада мадемуазель Валер, застал ее в столовой.

За истекшие годы Мария Сергеевна изменилась гораздо меньше, чем можно было ожидать. Она по-прежнему была красива и ярка, только как будто менее устойчиво держалась на своих коротких ногах, да в ее больших голубых глазах проскальзывала порой тень сомнения и неуверенности, причем именно в этих случаях она становилась особенно вызывающей. «А все-таки мало тебя пощипала война… и немцы», — подумал Осокин, усаживаясь за обеденный стол.

— Как я рада, Павел Николаевич, что снова с вами встретилась. Я всегда вспоминаю о вас с большой симпатией. Подумайте, сколько лет! Мы все за это время постарели, — продолжала она, стараясь всем своим видом показать, что эти слова к ней не относятся. — Лиза стала красавицей — сколько ей лет? Девять или десять? Она даже не знает, какое счастье выпало на ее долю в вашем лице!

Мария Сергеевна говорила не останавливаясь, не ожидая, чтобы ей ответили — вероятно, она все-таки боялась, что Осокин снова выгонит ее из дому.

— Коля уже совсем большой. Ему скоро шестнадцать. Подумайте, как их учат в школе для слепых: он выучил стенографию. На специальной машинке. Записывает лучше зрячих. Но теперь, когда мы отрезаны от Парижа, я ничего о нем не знаю. Как я беспокоюсь! Вот если бы могла с ним снестись, послать денег… Ведь он — мой единственный ребенок. — Не дождавшись ответа, Мария Сергеевна продолжала: — А как вы живете, Павел Николаевич? Неужто по-прежнему — бирюком, и ни одна олеронская красавица не покорила вашего сердца? Если бы вы знали, как я рада, что могу говорить по-русски, — вот уже несколько лет, как я не сказала ни одного русского слова.

Наконец Мария Сергеевна замолчала: прошло уже достаточно времени, и у нее понемногу укрепилось убеждение, что Осокин не выгонит ее из дому, не выслушав до конца.

— Ну, а вы что же делали все это время, Мария Сергеевна? Служили у немцев?

— Ах, Павел Николаевич, как это легко сказать — служила у немцев»! Если бы вы знали, сколько я помогала французскому населению! Я хорошо знаю немцев — они ведь, в сущности, очень хороший и умный народ, но они не умеют обращаться с другими. Особенно с французами. Роль переводчицы — благая роль. Вот мой муж… Вы слышали о том, что я вышла замуж?

Мария Сергеевна остановилась, выжидая, как отнесется к этому известию Осокин, но тот молчал.

— Мой муж — майор Шеффер, вы о нем слышали. Он доктор медицины, Очень влиятельный человек. Если бы вы знали, сколько добра он сделал французам! Он — человек французской культуры. Все свои студенческие годы он провел в Париже. Если бы вы знали, как он любит этот-город!

— Где ваш муж сейчас?

О докторе Шеффере на острове говорили как о начальнике гестапо, и Осокин при упоминании этого имени весь превратился в слух.

— Отто сейчас в Ла-Рошели. У него столько работы, столько работы! Временные неудачи немцев на фронте очень понизили мораль оккупационных войск. Но — это между нами, это секрет. По счастью, новое тайное оружие скоро восстановит положение. Когда Отто приедет на остров, я вас познакомлю — вы увидите, он очень интересный и культурный человек.

«Так вот в чем дело, — подумал Осокин, — это просто предложение работать на немцев, а я было подумал — раскаяние и попытка, хотя и запоздалая, получить прощение за сотрудничество с оккупантами…»

— Конечно, мне будет очень интересно познакомиться с доктором Шеффером, но я не понимаю, какое для него удовольствие знакомиться со мной? Я даже не француз?

— Вот что, Павел Николаевич, будем говорить откровенно. Я должна вас предупредить и предупреждаю по-родственному, как приемного отца моей племянницы, что у немцев о вас имеются плохие сведения. Если вас до сих пор не тронули, то это потому, что я за вас поручилась.

— Спасибо за вашу заботу, Мария Сергеевна. Осокину трудно было совладать с собой, и, как он ни старался, ему не удалось избавиться от иронии:

— Я очень рад, что ваше поручительство для немцев является серьезной гарантией. Вы можете ручаться за меня и в дальнейшем — я ни в чем не замешан и ничего не знаю. Если обо мне есть плохие, как вы говорите, сведения, то это потому, что я, должно быть, кому-нибудь пришелся не по душе. Что же поделаешь — я иностранец, не следует этого забывать…

— Говорят, вы дружили с кюре из Сен-Дени. Это очень плохая рекомендация, Павел Николаевич. Вы знаете, как кончил ваш друг? Его даже не отправили в Германию, а расстреляли на острове Ре.

— За что расстреляли отца Жана?

— Если расстреляли, так, значит, за дело. Немцы священников без дела не расстреливают. А вы разве не знали, что он расстрелян?

— Нет, не знал.

— И никто вас не предупредил?

— Кто же мог меня предупредить, Мария Сергеевна? Ведь я ни с кем не связан. Я — олеронский крестьянин. И вдобавок — иностранец.

— Как хотите, Павел Николаевич, с моей стороны предупреждение сделано. Я вам протянула руку помощи. Подумайте как следует да и скажите мне о вашем решении. А Лиза-то как выросла, — вдруг воскликнула Мария Сергеевна, увидев входящую в столовую девочку. — Здравствуй, Лиза! Ты Колю не забыла?..

Прошло несколько недель. Тишина забвения и голода опустилась на остров — недалеко, всего в нескольких километрах, начиналась свободная Франция, а здесь по-прежнему царствовали синевато-зеленые мундиры оккупантов, реквизиции, аресты. Осокина никто не трогал, и ему стало казаться, что Мария Сергеевна просто запугивала его. «Что значил весь наш разговор? Может быть, она все-таки поверила мне и думает, что я ни к чему не причастен? Или я ошибся, и Мария Сергеевна хотела подготовить себе возможность отступления?» Осокин еще раз перебрал в памяти ее слова и снова подумал, что все-таки разговор был больше всего похож на предложение работать с немцами. «Неужели она еще верит в победу Гитлера, в новое оружие?»

…Осокин поднял голову. Очень хотелось есть. Сделав несколько шагов в сторону, он вырвал из грядки черную редиску и очистил ее от земли. «Что же, вот так я и буду работать — из года в год? Все в том же саду мадемуазель Валер? Ведь это должно же кончиться когда-нибудь». Осокин снова взялся за мотыгу. «Что они узнали об отце Жане? Обо мне и Фреде он ничего не сказал, это ясно: одно слово — и немцы не стали бы ждать». Осокин увидел светлые глаза отца Жана, легкую судорогу, кривящую его губы. В расстегнутом вороте черной сутаны на тонкой мальчишеской шее мелькнула звездочка запонки. «Что будет с Лизой, если меня арестуют? — продолжал он думать, работая. — Здоровье мадам Дюфур совсем плохо, она может слечь со дня на день… В Сен-Дени Лиза, конечно, не пропадет, ну а потом, после войны?» Усилием воли Осокин попытался отвести мысли от Лизы. «Может быть, отец Жан не расстрелян, и Мария Сергеевна хотела меня! попросту напугать?»

Осокин чувствовал, что эта мысль — только попытка самоутешения, что он продолжает думать именно о Лизе: «Десять лет. Уже большая девочка. Через два года она кончит коммунальную школу. Что же с ней будет, — если я… исчезну? Вырастет в Сен-Дени, выйдет замуж за какого-нибудь Пьера Маршессо. Будет пасти — коров между виноградниками. Впрочем, так ли плохо пасти коров? Может быть, это и есть настоящее! счастье?..»

Осокин приостановился и вытащил из земли еще одну черную редиску. «Мария Сергеевна меня предупредила. Но я и без предупреждения знал, чем рискую…»

Косые солнечные лучи пробивались сквозь ветки вязовой рощи и рисовали на земле золотые движущиеся пятна. Вдоль стены сада проехал большой воз сена, на вершине которого, ныряя, как на лодке в бурю, сидел знакомый крестьянин Вио. Он помахал Осокину рукой и что-то крикнул, но ветер отнес слова в сторону. «Я должен думать о другом. С Большой земли от нас требуют ничего не предпринимать, выжидая, когда они соберутся с силами, чтобы атаковать остров. Последняя записка была написана рукой Фреда. Они должны освободить Олерон — нельзя же оставить в тылу неразоруженным весь Атлантический вал. Впрочем, почему нельзя? Разве вал мешает американским и английским солдатам продвигаться на восток?» Осокин снова опустил мотыгу, следя за полетом маленькой, удивительно красивой чайки: вот она опустилась совсем рядом с ним на вспаханную землю, взглянула на Осокина подведенными черными косыми глазами. «Русские заняли Белград, вступили в Восточную Пруссию — теперь немцы на своей земле узнают, что такое война! Как долго мы этого ждали!..»

Осенние дни тянулись медленно, тяжелые, серо-черные. Электрическим светом снабжались только немецкиё войска и дома коллаборационистов. Было очень голодно — боясь реквизиций, крестьяне не пользовались запрятанным зерном.

В конце ноября сильно простудилась мадам Дюфур, и Лизе иной раз приходилось пропускать школу, чтобы ухаживать за больной. Осокин вставал первым в холодном сумрачном доме и спешил растопить плиту. Однажды утром в декабре, в блеске огня, вырывавшемся вместе с дымом через створки плиты, Осокин увидел на полу около закрытой входной двери сложенный вдвое листок бумаги. На мгновение Осокину стало жутко, и он поколебался даже — поднимать ли, но потом, рассердившись на себя, поднял листок. В нем было написано по-французски: «Передать всем, кто имеет

право знать. В ночь с третьего на четвертое декабря остров Экс будет атакован немцами. Предупредите!»

Осокин перечел записку несколько раз. «Что это — провокация? Почему записка подкинута мне?» На плите зашипел убегающий ячменный кофе, и Осокин машинально отодвинул кастрюльку. «Во всяком случае, записку писал не француз: над i в слове ile нету домина и в слове attaquee не хватает на конце второго «е». Это явно ошибка иностранца. Но что это доказывает?..»

Он налил в чашку темную горячую жидкость, мало чем напоминавшую кофе. «Но если это правда, я должен предупредить французов на Эксе. Они могли бы приготовить немцам западню, это было бы совсем неплохо. Но как предупредить? К Раулю нельзя и носа сунуть: если эта записка — провокация, они сразу сообразят, зачем я поехал в Сен-Пьер. Почему именно мне подкинута эта записка? Правда, может быть, не мне одному, но как это узнаешь?» Осокин поднял конфорку и сунул записку в горящую плиту. «Надо предупредить и вместе с тем поступать так, как я поступал бы, если бы не получил записки. Можно зайти по дороге на Дикое поле к кузнецу или встретить Аристида. Нет, Аристиду нельзя довериться. А кузнец Массе… Ему можно, но только в крайнем случае. Все-таки нужно встретиться с Сабу а или Альбером… Но нельзя откладывать — сегодня уже второе декабря. Второе декабря — ну, конечно, сегодня большой отлив. Значит, весь Олерон пойдет с утра на рыбную ловлю. А Сабуа — уж тот наверное будет».

Чем больше Осокин думал о записке, тем больше» ему казалось, что это не провокация, но доказать себе это он не мог. Поздний зимний рассвет начал белить окна. На втором этаже послышались шаги. Вскоре Лиза и прибежала в кухню — за кофе для мадам Дюфур.

— Послушай, Лизок, — сказал ей Осокин, — я хочу Я попробовать, может, мне в этот отлив повезет и я что-нибудь поймаю. Хоть крабов наберу, в крайнем случае. В одиннадцать придет доктор…

Охота на рыбу с пятизубой острогой возможна только в тех местах, где, как на Олероне, океан уходит в отлив достаточно далеко от берега. В полнолуние и в новолуние отступивший на два-три километра океан обнажает плоские скалы, покрытые коричневой гривою водорослей; меж ними образуются песчаные заливы — большие лужи, медленно стекающие в ушедшее море. Обточенные прибоем, похожие на гигантские яйца, тяжелые камни высовывают из воды свои круглые спины.

В эти дни все олеронцы превращаются из крестьян в охотников за рыбой — именно охотников, а не рыболовов. Они захватывают с собой большой плоский крюк — для переворачивания камней, под которыми прячутся крабы, и для глушения пойманной рыбы — трезубец, надетый на длинную, как удочка, гибкую палку (этим трезубцем обшариваются узкие и длинные щели между плоскими скалами), и острогу о пяти зубцах, похожую на маленькие вилы.

Охота на рыбу требует превосходного знания всех извилин берега, морских течений; кроме того, многое зависит от времени года и направления ветра: надо знать, когда и где зарывается в песок камбала, каких крабов следует брать зимой и каких — летом. И еще многое другое.

Когда Осокин пролез через тамарисковые заросли и спустился к каменной косе, стало уже совсем светло. День наступил серый, бессолнечный. Большинство олеронцев было уже на берегу, они пришли сюда еще до рассвета и теперь двигались за отступающей водой тонкой цепочкой, как атакующие солдаты. Брели по колено, а иногда и по пояс в воде, отчего издали казалось, что вдоль горизонта двигаются безногие тени людей. На севере торчал невысокий столб Антиохийского маяка, окруженный скелетами разбитых бурею рыбачьих лодок и серыми брызгами прибоя.

Осокин шел по каменной косе, скользя на круглых уже обсохших под сильным ветром, качающихся камнях. Безногие фигуры охотников за камбалой проходили одну за другой широкие лужи, но издали трудно было судить о том, попадается ли им рыба. «Конечно, Сабуа мог пойти к Трем Камням. — думал Осокин. — После обеда будет поздно передавать поручение. Нужно, чтобы кто-нибудь постоянно ездящий в Сен-Пьер зашел к Раулю…» По мере того как Осокин дальше уходил от берега, азарт охотника начинал овладевать им все сильнее. Он уже догонял цепочку бредших по колено в воде рыболовов, когда справа, на востоке, ему бросилась в глаза небольшая, только что открытая отливом, продолговатая лужа. «А что, если я здесь попробую? Как будто здесь еще никто не прощупывал дна, все прошли северу нее».

Вода в луже была мутная — взбаламученный отливом мелкий песок не успел еще осесть на дно. Дырявые резиновые сапоги Осокина наполнились ледяной водой, стало до того холодно, что пришлось сжать зубы. Вдруг он почувствовал еле заметное колебание дна под ногами и, ничего еще не видя в мутной луже, наугад ударил острогой впереди себя, чуть слева, куда как будто уходило движение. Острога ударилась не в песок, а в нечто рванувшееся в сторону с такой силой, что Осокин чуть было не упал, поскользнувшись. Через несколько секунд борьбы он поднял над водой большого, фунтов на двенадцать, электрического ската, извивавшегося на конце проткнувшей его остроги. Спеша и задыхаясь от волнения — такого ската ему еще никогда не приходилось вылавливать, — Осокин ударил рыбу, бившую, по воде длинной иглою хвоста, плоским железным крюком, стараясь как можно скорее ее оглушить.

Осокину везло: после того, как он с трудом запихнул ската в плетеную корзинку, висевшую у него за спиной, он поразил острогой одну за другой две камбалы, одну небольшую, но другую вполне порядочную — не меньше шести фунтов. Осокину стало жарко: он забыл о северном ветре, о ногах, онемевших в ледяной воде, — страсть охотника согревала его не хуже пылающего костра.

Крестьяне издали заметили удачу Осокина и потянулись в его сторону. Вскоре рядом с ним оказался Вио, с нескрываемой завистью заглядывавший в осокинскую корзинку. Для многих ловля в это утро была неудачной, и Вио за все утро ухитрился вытащить из расселины такую маленькую рыбину, что ее было даже неловко доказывать.

В ту минуту, когда Осокин снова почувствовал на конце остроги резкие удары, вдруг взбаламутившие воду, он услышал за плечами голос командана Сабуа и от неожиданности чуть было не выпустил рыбу:

— Вот это здорово! Молодец! Да прижимайте же ее ко дну, а то уйдет. Еще, еще, давайте я вам помогу.

К записке, полученной Осокиным, Сабуа отнесся с гораздо меньшим недоверием, чем предполагал Осокин, и обещал, что сегодня же ее содержание будет передано Сен-Пьер.


25


Осокину снилось, что он прибивает оторвавшуюся подметку. Гвозди были кривые и слишком длинные, они вылезали сбоку, и башмак становился похожим на ежа, зажатого меж колен. Осокин стучал изо всех сил, молоток сам подскакивал в воздух и потом бил, с оттяжкой, по подметке. Когда он открыл глаза и непроницаемая темнота комнаты обступила его со всех сторон — даже окно нельзя было различить в мягком и вязком мраке, — сознание вернулось сразу, спокойное и отчетливое, дневное. Ему вспомнился другой, приснившийся несколько лет тому назад, отчетливый сон о мотыге, оббиваемой кузнецом, — сон, связанный с приходом Фреда. Оба сна будто наложились один на другой, точно две фотографии, снятые на одну пластинку, но потом разошлись, словно их сдвинула посторонняя сила: на этот раз стук был совсем иной — стучавший не стеснялся шума, который он поднимал, и удары, размеренные и гулкие, разносились по всему дому. Осокин встал с кровати, натянул штаны и, ощупью подойдя к окну, осторожно приоткрыл деревянную ставню. Около дверей кухни, еле различимые во мраке, чернели фигуры немецких солдат. Одна из фигур, маленькая и короткая, отодвинула стучавшего и ударила в кухонную дверь прикладом винтовки.

— Что это, дядя Па?

Осокин не слышал, как Лиза подбежала к нему. Обернувшись, он увидел ее маленькую, как будто светящуюся в темноте фигурку в ночной рубашке. Лица Осокин не мог разглядеть.

— Это немцы. Наверно с обыском. Скорей оденься, а то простудишься.

— Что вам надо? — крикнул он по-французски в окно, шире раскрывая скрипучие ставни.

— Откройте немедленно дверь.

Осокину послышался щелк винтовочного затвора!

— Хорошо, сейчас. В доме нет электричества, я не могу найти спички.

Стук прекратился. Осокин подбежал к другому окну, выходившему прямо на рю дю Пор. Под окном тоже нее чернели фигуры немецких солдат. «Это, кажется, серьезней, чем обыск. Да немцы обыкновенно и не устраивают обыск по ночам. Дом окружен».

— Вот что, Лизок, — сказал Осокин, возвращаясь в спальню, — если они уведут меня с собой, ты предупреди Сабуа. И не оставайся одна дома… (Третьего дня мадам Дюфур перевезли в карете скорой помощи в Шато, у нее оказалось двустороннее воспаление легких, положение ее было тяжелым, если не безнадежным.) Переселяйся к мадемуазель Валер, она не откажется тебя приютить. И прошу тебя, не переходи жить к Марии Сергеевне, даже если она будет настаивать…

Снизу снова донесся стук приклада о кухонную дверь. Зазвенело разбитое стекло, что-то загрохотало.

— Вот черти…

Осокин зажег маленькую плошку, наполненную дельфиньим жиром и служившую ему светильником. Лиза уже была одета. Наступая на незавязанные шнурки башмаков и спотыкаясь на каждом шагу, Осокин спустился в столовую. Немцы уже вошли в комнату, лучи карманных фонариков скользили по стенам. Тоненькое пламя светильника в руках Осокина кидалось из стороны в сторону, и он больше всего боялся, что огонек погаснет совсем, тогда, в темноте, казалось ему, он останется совершенно беспомощным.

— Одевайтесь и следуйте за мной, — сказал маленький широкоплечий немец с нашивками фельдфебеля.

— Говорил он по-французски порядочно. — Кто с вами еще живет в этом доме?

— Вот моя дочь, девочка.

— Кроме нее никого, нет?

— Никого.

— Она может остаться. Она нас не интересует.

«Лиза тебя не интересует. Вот сволочь. Впрочем, слава богу, что не интересует. Было бы хуже, если бы она тебя интересовала, сукин сын», — Осокин яростно ругался про себя, и ему это доставляло облегчение.

— Лиза, ты знаешь, где лежат деньги. Там двадцать тысяч (Осокину недавно удалось выгодно продать излишки кукурузы и картофеля мяснику Кайбо). Помни: перебирайся, не откладывая, к мадемуазель Валер. Обо мне не беспокойся и знай твердо — со мной ничего не может случиться.

…Часа через два вместе с другими арестованными Осокина вели под конвоем на батарею Трех Камней Рядом шагал учитель Мунье. Сзади за ними шли Жак Фуко, Доминик, совсем почти не знакомый Осокину крестьянин Кулон-Делавуа, по прозвищу Большой Поросенок, и восемнадцатилетний парнишка Исидор, испанец, мальчиком попавший на Олерон и так здесь и прижившийся. Ни Сабуа, ни Альбера среди арестованных не было. Небо на востоке медленно серело, и сквозь сумрак уходящей ночи начали вырисовываться знакомые Осокину поля, виноградники, кусты тамариска, маленькая ясеневая рощица, где он в прошлом году вырезал замечательную ручку для мотыги. Страшно хотелось курить, но Осокин успел захватить с собой только кирпич спрессованного и ненарезанного табаку!

— А может, нас ведут вовсе не на батарею, — шепнул Мунье беззвучным от страха голосом на ухо Осокину. — Может быть, нас сейчас расстреляют…

— Ну что же, будем петь «Марсельезу». Я думаю, что ваши предки уже не раз пели эту песню, мсье Мунье?

Как ни выспренни были слова, сказанные Осокиным, они оказались как раз теми, которые помогли! учителю справиться с тревогой, охватившей его.

— Да, «Марсельезу»… А вы совсем не боитесь? — Мунье говорил с трудом, запинаясь.

— Конечно, боюсь. Вероятно, и курица, которую ловят в курятнике, смертельно боится. Только страх ничему не помогает. Его надо… связать, тогда будет легче.

— А вы не думаете, что у курицы… есть все основания бояться?

Понемногу Мунье начал приходить в себя. Он был похож на человека, с трудом вынырнувшего из воды.

— Скажите, чем вызван странный выбор арестованных? Осокин старался помочь Мунье удержаться на поверхности. — При чем здесь Кулон-Делавуа? Исидора они арестовали, вероятно, только за то, что он испанец — ведь мальчишка же.

— Плоть немощна. Может, и вас арестовали только за то, что вы русский?

— Это ты хорошо придумал — петь «Марсельезу», — сказал молчавший до сих пор Фуко. Он шел сзади и, услышав слова Осокина, долго их обдумывал. — Пусть эти ослы толстозадые поймут, что мы не боимся. Мы им еще пропишем!

В сумраке медленно начал вырисовываться силуэт бойни. На фоне светящегося неба проступили черные горбы батареи Трех Камней.

«Как устроится Лиза? Теперь, когда больна мадам Дюфур… В семьдесят лет воспаление легких часто оказывается роковым…» Осокин вспомнил толстые, почти коричневые ноги с вздувшимися веревками вен, большую фигуру, склонившуюся над плитой, и вдруг почему-то подумал, что он не знает, какого цвета глаза мадам Дюфур. «Если она умрет, я так и не узнаю, какие были у нее глаза… Сколько лет мы прожили вместе? Четыре, пять?.. Пока Лиза останется на Олероне, за нее можно не беспокоиться — в Сен-Дени ее все знают, ей не дадут пропасть. Но без меня она станет другой, совсем другой. Забудет русский язык. И так ей все труднее говорить по-русски… А вот уже мост через канал. Немцы так и не вытащили экскаватор. Как он проржавел! Как это было давно — ночь, мина… Что немцы знают обо мне? Хорошо еще, если мой арест — просто донос Марии Сергеевны, которая сама ничего не знает…»

Часов до девяти утра арестованные пробыли в одном из бомбоубежищ батареи. Им принесли по жестяной кружке черной бурды, больше напоминавшей настоящий кофе, чем ячменный напиток, который варили олеронцы по утрам. Хлеба не дали. Жак Фуко, принадлежавший к тем людям, которые преодолевают страх развязностью и показной беззаботностью, рассказывал длинные и чудовищно неприличные анекдоты. Доминик был мрачен и все время вытирал потевшие ладони грязным носовым платком. Большой Поросенок сосредоточенно, по-крестьянски молчал; Мунье, как будто; справившийся со своим страхом, неожиданно перебил Фуко и рассказал такой анекдот, от которого даже Жак крякнул. Воспользовавшись тем, что Осокин отошел в угол комнаты, Жак подошел к нему и сказал вполголоса:

— Будьте осторожны с Большим Поросенком. О нем говорили, что он в дружбе с немцами. Возможно, что он арестован для того, чтобы подслушивать. — И, не останавливаясь, продолжал уже громче: — Когда Мариус рассказывал Оливу о своей первой брачной ночи…

Наконец в бомбоубежище спустился старший лейтенант Кранц, комендант батареи Трех Камней. Маленький, розовый, белобрысый, он, несмотря на тщательно пригнанную офицерскую форму и черный «железный крест», украшавший его выпуклую грудь, напоминал чем-то приказчика, который презирает клиента за то, что тот норовит купить костюм подешевле, и рассказывает ему небылицы о заведомо скверном материале. Он сказал, что в аресте жителей Сен-Дени он невиноват (Кранц был помощником доктора Шеффера и начальником гестапо в северной части острова), но что для немецкого офицера долг превыше всего и что он только исполняет приказание высшего начальства.

— Тем более, что арест ваш, — добавил Кранц, улыбаясь почти нежно, — дело временное: не пройдет и двух недель, как мы снова соединимся с частями регулярной армии, и тогда, конечно, вам будет вновь предоставлена свобода.

В девять часов арестованных вывели и посадили в открытый грузовик.

Все расстояния на Олероне Осокин обыкновенно рассматривал либо с точки зрения пешехода, либо велосипедиста, чаще всего тяжело нагруженного и тянущего за собой привязанную к седлу тележку. Поездка на грузовике из Сен-Дени до Боярдвиля показалась ему поэтому молниеносной, несмотря на то, что грузовик все время сворачивал с главного шоссе, ведущего в Шато (в Шато была тюрьма, и арестованные думали поначалу, что их везут именно туда), заезжая в немецкие батареи, расположенные в Лa-Бре, Домино, Шере, Друэ и Сен-Пьере. На каждой батарее к арестованным присоединялась новая группа, так что, когда в Сен-Пьере на грузовик взобрался Рауль, для него еле нашлось место — люди стояли, Тесно прижавшись друг к другу.

Появление Рауля обрадовало Осокина, хотя ему и было неловко за эту радость: среди арестованных Рауль был первым, о ком Осокин знал, что он участник Сопротивления. Арест других из тех, кого Осокин узнавал в грузовике, — казался ему совершенно необъяснимым. Почему задержали усатого лавочника из Шере, которому прошлым летом он продал пятьдесят килограммов помидоров, или крестьянина из Ла-Бре, с которым Осокин познакомился во время сбора винограда, — все это было непонятным. Простая мысль, что все эти люди ни в чем не виноваты и являются попросту заложниками не приходила Осокину в голову.

— Вот она, новая «charrette des condamnes»! — воскликнул Мунье, когда грузовик свернул в сторону Боярдвиля. — «Телега приговоренных»! Вы правы, мсье Поль, будем петь «Марсельезу»!

Исторические параллели решительно помогали старому учителю сохранять хладнокровие.

Поворот в Боярдвиль сразу породил слух, что всех арестованных посадят на шхуну и отправят в каторжную тюрьму на остров Ре: в те дни сообщение с Ла-Рошелью и Ре поддерживалось только через Боярдвиль.

— Будет нам капут на Ре, — пробормотал Доминик, стоявший рядом с Осокиным. Солнце слепило ему глаза, и было непонятно, отчего он морщится — от страха или от света.

Настроение арестованных заметно упало.

Однако слух оказался неправильным или, во всяком случае, преждевременным: в Боярдвиле их отвезли на самый край городка, на опушку большого Боярдвильского леса, тянувшегося вдоль берега. Здесь, окруженная тройным рядом колючей проволоки, находилась бывшая летняя детская колония «Счастливый дом»; с самого начала войны здания этой колонии были реквизированы немцами.

Грузовик миновал опутанные колючей проволокой каменные ворота и, развернувшись, остановился посреди немощеного двора. Несколько приземистых бараков, два больших двухэтажных здания, похожие на длинные сараи. Штукатурка, покрывавшая кирпичные стены, местами осыпалась, стекла в широких окнах, рассчитанных на жаркое летнее солнце, были местами выбиты и заменены желтыми фанерными щитами, как выяснилось позже, в одном из каменных зданий помещались немецкие солдаты, другое было предназначено для арестованных.

Арестованным пришлось прыгать с грузовика прямо в большую лужу, оставшуюся после прошедшего накануне дождя. Каждый раз спрыгивавший поднимал черный фонтан брызг — к великой радости немца-фельдфебеля, пересчитывавшего прибывших. Арестованных выстроили в две шеренги и часа два проморозили на ветру; ветер в тот день был северный, налетавший длинными стремительными порывами, от которых перехватывало дыхание и навертывались слезы. Наконец, арестованных отвели в одно из больших зданий и разместили на втором этаже.

Огромная промерзшая комната была похожа на ледяное подземелье. Скупой свет, проникавший сюда через уцелевшие стекла окон, озарял совершенно пустое помещение, стены которого были украшены стилизованными рисунками Для детей; в том углу, где устроился Осокин, прямо над его головой раскрыла крылья огромная черная птица, нападавшая на маленького человечка в розовом тюрбане. Сквозь заиндевелые окна виднелись вдали пирамидальные тополя и опушка Боярдвильского леса, начинавшаяся сразу за рядами колючей проволоки. Вскоре начали прибывать грузовики с заложниками из других частей острова. К вечеру не только второй этаж, куда попал Осокин, но и нижний были переполнены: в Боярдвиль было доставлено более сотни арестованных.


В каждой тюрьме, в каждом концентрационном лагере создается свой особый быт, свой воздух, свои традиции, те особые условия, которые помогают заключенным переносить лишение свободы: смена часовых, часы обеда, наряды, прогулки, раздача посылок, присланных из дому, визиты доктора, появление высшего начальства, сопровождаемое большей или меньшей помпой, — все это почти одинаково во всех местах заключения и вместе с тем различно.

«Счастливый дом» был превращен в тюрьму в тот день, когда Осокин переступил порог длинной промерзшей комнаты, но не прошло и недели, как быт новой тюрьмы уже сформировался. Первые дни заключенные жили без света, вскоре, однако, электричество было включено по требованию часовых, боявшихся темноты. Появилось сено, соломенные матрацы и даже несколько коек.

По утрам, еще до восхода солнца, все заключенные — шестьдесят семь человек, жившие в той же комнате, что и Осокин, — выводились на задворки, где прямо в дюнах была вырыта длинная выгребная яма. В первый день, когда начали рыть эту яму, прошел слух, что заключенные роют ее для себя. С Пьером Ренаром, крестьянином-эпилептиком из Ла-Бре, от ужаса случился припадок: он упал на дно узкой траншеи и забился в судорогах. Пьер издавал нечленораздельные звуки, похожие на урчанье, обильная пена выступила на почерневших искривленных губах. Когда его вытащили из траншеи, он еще долго бился на промерзшей звонкой земле. Яма была с двух сторон окружена низким заборчиком, состоявшим из столбов и перекладин. Заборчик был прозван куриным насестом — perchoir de poules; вскоре это прозвище стало обозначать вообще отхожее место. По ночам было разрешено пользоваться маленькой детской уборной, конечно, испорченной; здесь же посередине стоял чан для умывания с грязноватой, всегда немного мыльной водой. Олеронцы, намылив тряпочку, старательно растирали грязь по лицу и по шее.

Осокин каждое утро раздевался донага и мылся с головы до ног. В ледяном воздухе пар поднимался отчего тела, как в бане. Потом он тщательно брился и делал гимнастику, которую он не выносил и к которой не мог приучить себя на воле. Затем из кухни, где работал Жак Фуко, приносили коричневую бурду, которую, как говорили заключенные, варили рядом с кофе. Впрочем, на еду все же жаловаться не приходилось: уже на другой день после ареста с воли начали приходить посылки. Часть, конечно, застревала в руках контролировавших посылки солдат, но кое-что доходило и до заключенных. После утреннего кофе начинался бесконечный, до самых краев наполненный бездельем, тягучий день. Изредка только выпадали наряды — колка дров на кухне или уборка комнаты.

Поначалу арестованные были разделены на группы по географическому признаку: представитель каждой деревни получал пищу на всех своих односельчан, присутствовал при сортировке и просмотре посылок, договаривался о нарядах, выпадавших на его группу. Но между самими заключенными вскоре образовались свои объединения. Здесь было свое «болото» — олеронские крестьяне, многие из которых раньше торговали с немцами и неплохо на этой торговле нажились, никакой политикой не занимались, и причина их ареста оставалась для них непостижимой. «Болото» мечтало только об одном — как можно скорее вернуться домой, к земле; время шло, поля оставались невспаханными, виноградники неподстриженными, вино непроданным. Были среди арестованных и «мушары» — наседки, подсаженные для внутреннего шпионажа. Их быстро вывели на чистую воду, остерегались при них говорить о политике, и они никому особенного вреда не приносили.

Кроме того, образовалась группа участников Сопротивления. Их было совсем немного — человек двадцать из двухсот сорока заключенных в «Счастливом доме» и в цитадели Шато. В этой группе установились совершенно необычные товарищеские отношения. Участники узнавали друг друга по целому ряду незаметных признаков, ничего не говорящих постороннему глазу: по манере разговаривать с немцами, по тому, как менялась беседа, если к разговаривающим приближался «мушар», по осведомленности в последних политических событиях, по отношению к России. Узнавали друг друга и по связи, которую иногда удавалось проследить через кого-то, о ком знали точно, что он состоит в Сопротивлении. Таким человеком для Осокина оказался Рауль, и вскоре друзья сен-пьерского булочника стали его друзьями. Для такой крепкой дружбы в другом месте и в другое время понадобились бы годы, но здесь, в «Счастливом доме», она возникала внезапно, ярко и весело — не дружба, а почти влюбленность.

С утра в комнате № 4 царило большое оживление: после долгих хлопот заключенные добились того, что посередине комнаты была поставлена железная печка — до сих пор помещение согревалось просто дыханием. Несколько человек, с перепачканными сажею лицами, еще продолжали возиться около печки, не имея сил отойти от железного столба, накаленного, докрасна. В глубине комнаты, около дверей, ведущих в коридор, дежурили двое немецких часовых.

«Как им, должно быть, скучно!» — думал Осокин, лежа на своей узкой койке и глядя на часовых. Они были в стальных шлемах и шинелях: несмотря на печку, в комнате стоял холод, — как всегда, когда ветер дул с севера. «У того, справа, даже красивое лицо. О чем он думает? Он не может не понимать, что война проиграна. И все-таки пока что это он меня сторожит, а не я его». На другого часового Осокин старался не смотреть: тот очень напоминал ему немца в шапке с длинным козырьком. «Даже усики такие же, и если он снимет шлем, у него, пожалуй, окажется такая же лысина вроде тонзуры…» С каждой минутой Осокину становилось все неприятней. «Может быть, и этот убивал детей?» Осокин встал с узкой койки, на которой он лежал поверх одеяла, закрывавшего грязный соломенный матрац, и подошел к окну. Внизу виднелась кирпичная труба с прогоревшим железным щитом, покрытая толем крыша кухонного барака, склон дюны, заросший жесткой травою, и дальше — широкая полоса серого зимнего моря. Вдали темнел каменный куб Боярдвильского форта, даже и в отлив окруженного со всех сторон глубоким Морем. Слева, на северо-западе, тянулась опушка Боярдвильского леса. Вдоль опушки и по гребню дюны была протянута колючая проволока, отгораживавшая «Счастливый дом» от внешнего мира. Километрах в четырех сквозь серую мглу проступали маленькие маяки, отмечавшие вход в порт острова Экс.

«Рауль предупредил французские части Экса о готовящемся нападении, но кто знает, произошло ли сам нападение?» Осокин взглянул в ту сторону, где была койка Рауля. Рауль вместе с двумя рыбаками из Котиньера играл в белот. Осокин избегал часто с ним разговаривать, так как был уверен, что среди шестидесяти семи заключенных, находившихся в комнате № 4, есть люди, специально интересующиеся Раулем.

Самым неприятным ощущением здесь была все-таки неизвестность. В декабре немцы устроили три облавы, одну за другой, и на Олероне, по слухам, было арестовано больше двухсот человек. Большинство никакого отношения к Сопротивлению не имело и, по-видимому, было взято в качестве заложников. На допросы пока не вызывали.

По-прежнему стараясь не смотреть в сторону часового с рыжими усиками, Осокин прошел на другой конец комнаты, где за деревянным столом играли в бридж молодой нотариус Жульяр, владелец лимонадной фабрики Курно, его сын, горбатый молодой человек, и бывший мэр деревни Котиньер Ле Сельер. Эти четверо были представителями олеронской буржуазии и сторонились простых крестьян. Через Рауля Осокин знал, что горбатый Курно — деятельный член Сопротивления.

Лимонадному фабриканту и нотариусу не везло: карта разложилась плохо, и они остались без двух, хотя играли простые без козыря. Горбун оглянулся на Осокина, севшего рядом с ним на деревянную скамейку, и пробормотал слово, понемногу ставшее приветствием в комнате № 4:

— Надоело?

Слово это произносилось и с восклицательной, и с просительной интонацией, и просто раздумчиво, в него вкладывались самые разнообразные чувства — сожаления, поддержки, даже радости. На этот раз Осокину почудилось, что слово сказано неспроста и что горбун хочет привлечь внимание Осокина. Он заметил, что, записав на бумажке выигрыш, горбун внизу мелким почерком пишет еще какие-то слова. Нагнувшись и будто к завязывая шнурок башмака, Осокин прочел: «Вас сегодня будут допрашивать. Будьте спокойны — они ничего не знают». Написав последнее слово, горбун разорвал, бумажку пополам, скрутил ее трубочкой и сунув в горящую печь, зажег о нее самокрутку.

— Две червы, сказал он, не взглянув на Осокина. Эта маленькая записочка, тут же уничтоженная, была таким прекрасным проявлением «подпольного братства», как про себя начал Осокин называть движение Сопротивления, что он почти задохся от детского восторга, внезапно его охватившего. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким нужным и веселым — все на свете было ясно, просто, очевидно: здесь вот друзья, а там — враги.


— Ваша фамилия?

Осокин стоял перед начальником олеронского гестапо Шеффером и смотрел сверху вниз на тщательно разглаженный щеткой, нафиксатуаренный пробор, разделивший светло-каштановые волосы на две половинки — большую, с маленьким коком спереди, и меньшую, гладко прилизанную к круглому черепу.

— Вы знаете, что это такое? — Шеффер положил на стол сильно заржавевший ракетный пистолет.

— Это… детский пистолет.

Несмотря на то, что появление пистолета было совершенно неожиданным — по возвращении с берега, 6 июня, Осокин сунул его под дрова в сарае, потом раза два засовывал его все поглубже, а потом и совсем о нем забыл, — Осокин не испугался: улика ему показалась несерьезной.

— Детский?

— Конечно, детский. У него такое широкое дуло.

Шеффер не смотрел на Осокина. Большие голубые

глаза немца были стеклянны, прозрачны и безмятежны. Он говорил по-французски очень хорошо, только иногда проскальзывал немецкий акцент.

— Мы нашли его в вашем сарае. Как он туда попал?

«Сказать, что я собирал в лесу грибы и нашел его там? Нет, это будет казаться совершенно невозможным. Нельзя раздумывать».

— Не знаю. Мой сарай выходит на улицу. Мне его могли подкинуть.

Осокин почувствовал, как у него вдруг тонко и противно засосало под ложечкой. «Вот растяпа — забыл…»

Вы знаете, что было распоряжение о сдаче оружия. И даже неоднократно повторенное.

— Оружия, но не детских игрушек.

— Так что вы знали, что пистолет у вас в сарае и все же не сдали его?

— Нет, не знал, но если бы я его нашел, я решил (бы что это детская игрушка, забытая владельцем дома, в котором я живу.

Наступило молчание. Осокин почувствовал, как, заглушая сосущую под ложечкой тошноту, в нем поднимается ненависть к сидящему перед ним немцу. Эта ненависть родилась в нем не потому, что он, Осокин, допустил промах и не выбросил сразу ракетный пистолет, тем более, что у него и ракет больше не оставалось («поскупился, дурак, а теперь людей насмешил. Если бы это еще был настоящий револьвер…»), нет, эта ненависть была почти физической и родилась в ответ на то, как с ним разговаривал Шеффер. Вопросы, которые он задавал, были вопросы естественные, и их, вероятно, задал бы любой следователь, но манера разговаривать, равнодушная, даже отсутствующая какая-то, прозрачные и невидящие глаза, полное безразличие к тому, что перед ним стоит человек, — вот что было невыносимо.

Молчание затягивалось. Шеффер перебирал лежавшие перед ним диеты бумаг. На некоторых он делал короткие пометки большим синим карандашом. Осокин смотрел не отрываясь на нафиксатуаренный светло-каштановый кок, на линию пробора. Не поднимая круглой, и аккуратной головы, Шеффер сказал:

— Идите. Вторая дверь налево.

Последняя фраза была сказана по-немецки. Осокин было двинулся, но спохватившись, что он скрывает знание немецкого языка, сунулся в первую же дверь направо.

— Нет, не туда. Вторая налево. Мы с вами еще увидимся.

— Дело плохо, гораздо хуже, чем вы думаете.

Рауль повернул большую лысую голову к Осокину. Он говорил шепотом. Был уже поздний вечер, и в комнате почти все спали.

— Ничего не поделаешь, вам надо бежать, и бежать не откладывая. Иначе…

— Почему вы думаете, что так плохо? Ведь могли же мне подкинуть этот проклятый пистолет.

— Неужели вы думаете, что такое объяснение может удовлетворить господина Шеффера?

— Но вы сами, Рауль? Может быть, вы подвергаетесь большему риску, чем я.

— Если бы так было, стоял бы вопрос и о моем бегстве. Но пока что я думаю, что именно вам надо бежать в первую очередь.

— Я не могу бежать, оставив на острове мою дочь. Ей всего десять лет…

— Я не думаю, чтобы вас вызвали на новый допрос, до Нового года. Новый год через три дня. Доктор Шеффер предпочтет, чтобы потомились несколько дней неизвестностью. В течение этих трех дней надо устроить побег. Вам и вашей дочери. Если вас перевезут на Ре — будет поздно, из каторжной тюрьмы не убежишь. Отца Жана нам так и не удалось спасти.

Осокин поднялся с койки Рауля и подошел к железному столбу печки, светившемуся в темноте. Он сдвинул в сторону большую чугунную конфорку, язычок пламени вырвался наружу. Плоские багровые тени побежали по стенам, догоняя друг друга. Осокин сунул в печь сосновое полено. В трубе, выведенной прямо в окно, загудело весело и тревожно.

«Мы вам устроим побег. Мы… — думал Осокин. — Курно рассказывал, что недели две назад с острова на континент было переправлено одиннадцать немецких дезертиров. Но одно дело — дезертиры, другое — я с Лизой. Если бы я был один, а так риск увеличивается вдвое, втрое… Но еще рискованней оставить ее на острове. Детские лагеря…» Осокин вспомнил о перекладине, поднятой на один метр тридцать сантиметров. «Нет, все что угодно, только не это».


26


31 декабря всех арестованных, сто сорок два человека, обитавших в «Счастливом доме», собрали во дворе. Был холодный зимний день. Из низких туч, нависших над тюремным двором, то и дело начинал идти снег, но, В покружившись в воздухе, он исчезал бесследно. Заключенных вызвали во двор перед самым обедом и с такой поспешностью, что многие не успели захватить с собой верхнюю одежду. Они находились здесь уже полтора часа, выстроенные в две шеренги. Так как шеренги пересекали большую, никогда не высыхавшую лужу, у тех, кто в этой луже стоял, уже давно окоченели и промокли ноги. Перед заключенными у ворот стояли три пулемета. Два немецких офицера в новеньких шинелях из светло-серой мягкой кожи прохаживались перед рядами: они расходились по разным углам двора, потом сходились и, не взглянув друг на друга, снова расходились. Ждали доктора Шеффера.

Шеффер, конечно, запоздал умышленно: бессмысленное ожидание, так же как и серия бессмысленных вопросов, повторяемых с автоматическим однообразием во время допроса, всегда мучительны и выводят людей из себя. Человек становится импульсивней и беззащитней — полицейские всех стран уже давно это знают. Шеффер с видимым удовольствием играл роль начальника концентрационного лагеря — ему нужно было дать понять французам, сидящим в «Счастливом доме», что сила на его стороне и что он не задумается воспользоваться этой силой. Для того чтобы у заключенных не было в этом сомнения, стояли пулеметы. Вообще Шефферу очень бы хотелось — в последний раз, чтобы оставить по себе достойную память, — прибегнуть к пулеметам, но он боялся, если не за себя лично, то за других немцев: как-никак войска, оказавшиеся в «карманах» Атлантического вала, несмотря на все свое вооружение, были уже наполовину пленными. Во всяком случае, долгое ожидание под тающим в воздухе снегом должно было подготовить заключенных к тому, что им предстояло услышать.

— …Да, — говорил Шеффер отчетливо и резко, — вы думали, что война вскоре кончится победой американцев и русских. Вы очень ошиблись — вот уже несколько дней, как инициатива снова перешла в наши руки, и немецкие войска вновь наступают в Бельгии и на севере Франции. Маршал фон Рундштедт знает свое дело, и не Монтгомери с ним соперничать.

Шеффер ораторствовал уже минут десять. После того как он приехал и во дворе произошла сложная церемония щелкания каблуков и выбрасывания рук вперёд в гитлеровском приветственном жесте, начальник олеронского гестапо подошел к шеренгам заключенных. Вслед за ним подвинулись и пулеметы, хотя, в сущности, расстреливать с такого близкого расстояния было труднее.

— Возможно, что некоторые из вас действительно не знают, почему они арестованы. Могу разъяснить: если жители Олерона хоть как-нибудь проявят враждебное отношение к немецким оккупационным войскам, вы будете отвечать за эти поступки своей жизнью. Если ваша жизнь дорога вашим близким — их прямой долг предупреждать недоразумения, которые могут возникнуть по вине неосторожных и сумасшедших преступников.

Шеффер произнес последнюю фразу с особым вкусом — видно было, что она ему нравится и что эпитеты «неосторожные» и «сумасшедшие» доставляют ему особое удовольствие.

— Вы должны помнить, что ваше положение безнадежно. Виновные, когда они будут обнаружены, будут судимы военным судом. Остальных мы отправим в каторжную тюрьму на остров Ре, где, вероятно, им придется долго ждать своего освобождения. Для победы над нами, немцами, у союзников должно быть много войск, много самолетов, много оружия, но главное — много смелости. А смелости… нет, смелости у вас не было ни в сороковом году, ни теперь, в сорок четвертом.

Шеффер остановился, оглядывая ряды заключенных. Наступила полная тишина, даже кашель замолк в рядах заключенных. Шеффер стоял неподвижно, на его лице ничего нельзя было прочесть — ни презрения, ни гнева, — он, казалось, был равнодушен. Пулеметчики приложились к прицельным рамкам.

Чувство глухого бешенства и ненависти охватило Осокина «Смелости, сукин сын… С пулеметами против безоружных! Смелости» Вероятно, чувство, которое испытал Осокин, было общим, потому что тишину прервал короткий, но глубокий вздох, как будто разом, по команде, вздохнули все сто сорок два человека.

Резко, как удар кнута, через весь двор хлестнул острый порыв ветра; мокрый снег залепил лица, ледяная вода жгучими струйками потекла за воротники; в воздухе сразу потемнело.

— Теперь вы можете идти… — голос Шеффера еле донесся сквозь свист ветра. — Но помните, что я вам сказал: Германия непобедима!

Ненависть к Шефферу, охватившая заключенных, должна была найти выход. Ответа на его речь никто не придумывал, он создался сам, из цепи случайностей, происшедших в тот день: уже с утра заключенные начали получать новогодние посылки, и, хотя из посылок изымались обнаруженные в них бутылки вина и коньяка, большое количество спиртного таинственными путями все же достигло комнаты № 4. Вино и коньяк были превосходные. Скоро узнали, что Шеффер прямо из «Счастливого дома» уехал в Ла-Рошель. Еще днем удалось споить часовых, стоявших внутри комнаты, — один из них в уборной уронил винтовку и, лазая по полу, ловил ее за черный приклад, как рыбу, ускользавшую из рук; другой на чудовищном франко-немецком жаргоне рассказывал о своей загубленной жизни угощавшим его крестьянам; слезы текли по его измятому и грязному лицу, пока он, прижимая автомат к груди, пил шестидесятиградусный коньяк. Обвинение в трусости, брошенное в ряды арестованных, подхлестнуло даже самых несмелых, и поступки олеронских крестьян получили не свойственный им в обычное время размах и беззаботность.

Осокин еще утром через Рауля получил с воли указание, что он должен бежать именно в новогоднюю ночь. Пьяных часовых, к великому огорчению Осокина, отвели отсыпаться в карцер, а новые поначалу держались крепко. Однако после, ужина и они не выдержали, да и невозможно было выдержать — пьяна была вся комната.

Пение началось с самых невинных песен, вроде «Вблизи моей блондинки». Потом их сменила песня «Мы — заложники острова» — ее сочинил Мунье, и она стала чем-то вроде гимна французских обитателей «Счастливого дома». В песне описывалась жизнь заключенных и давались разные характеристики. Об Осокине было сказано, что он станет настоящим французом после того, как научится играть в белот.

Французы никогда не поют за работой — это считается неприличным. Они поют на свадьбах, праздниках и, как теперь убедился Осокин, в тюрьме. Когда Рауль сквозь грохот и шум затянул «Песню ухода», удивительный мотив этого гимна Французской революции был подхвачен заключенными: пели оба этажа — нижняя комната № 3 и верхняя № 4. «Тираны, сойдите в гроб», — прогремело по всему зданию, и звуки «Песни ухода», вырвавшись из окон, раскололи густой мрак зимней рождественской ночи. Немцы забеспокоились. Вскоре в комнату в сопровождении нескольких солдат и фельдфебеля вошел комендант «Счастливого дома» Шульце. О нем знали, что до войны он был протестантским пастором. Шульце выглядел растерянным и явно не знал, что предпринять. По-видимому, он больше всего был озабочен тем, чтобы избежать инцидентов, но, с другой стороны, он не мог допустить и того, чтобы так открыто проклинались «тираны»…

Коменданта встретил Рауль — он был главным запевалой, и в тот вечер все заключенные невольно признали его своим вожаком. Шульце немного говорил по-французски. Рауль с необыкновенной светской улыбкой, совершенно не шедшей к его большому суровому лицу, сказал, что споет в честь новогоднего визита господина коменданта знаменитую песню немецкого композитора. Он запел «Двух гренадеров», не думая о том, что слова принадлежат «запрещенному» еврею Гейне. У Рауля оказался превосходный бас. Звуки катились, как камни с крутой горы. Лавина все ширилась. Когда мотив «Двух гренадеров» перешел в «Марсельезу», гимн был подхвачен всей комнатой.

Осокин пел плохо, но в эту минуту он не мог молчать — он чувствовал, что его разрывают эти звуки: «День славы наступил…» Он видел перед собой бледное и растерянное лицо немецкого коменданта, его смущенные глаза, избегавшие взглядов. Осокин уже кричал, и ему казалось, вся Франция кричала вместе с ним «Aux armes, Citoyens!» — «Граждане, к оружию!»

«Марсельеза» замолкла на последнем, невыносимом звуке, после которого наступает смятение и беспамятство. Коменданта окружили заключенные. Мунье кричал о том, что Руже де Лилль — самый великий француз. Рауль стоял рядом, большой, тяжелый, с головой, вдавленной в плечи, похожий на циркового борца, готового к бою. Крестьянин из Ла-Бре плакал, вытирая рукавом слезы, катившиеся неудержимо по его небритым щекам.

Осокину удалось выскочить незамеченным из комнаты, которая вся еще вздрагивала после спетой «Марсельезы». Он сделал это просто, не задумываясь: подошел к койке, взял свою теплую куртку и вышел в дверь — у него был такой уверенный вид, что часовые, больше всего заботившиеся о том, чтобы комендант не заметил, что они пьяны, не обратили на него внимания. Осокин спустился по узкой боковой лесенке, лепившейся с внешней стороны кирпичного здания, и огляделся вокруг. Чувство необыкновенной легкости вдруг овладело им. На дворе было темно, глаза с трудом привыкали к влажному мраку. «Счастливый дом», двор и все прилегающие здания были окружены тремя рядами колючей проволоки, по которой не проходил электрический ток: станция, остававшаяся в немецких руках, не могла справиться даже с освещением бункеров и казарм — тут было не до того, чтобы устраивать электрические барьеры.

Загрузка...