«Heureux ceux qui sont morts pour la terre charnelle» — «Счастливы те, кто умер за…». Нет, это не переведешь по-русски: «lа terre charnelle» — плотская земля, плоть земли?.. «Счастливы те, кто умер за плоть земли»… Вот скоро я приеду в Пате. Что напоминает мне имя этого города? Вероятно, какую-то битву, но — при ком? При Карле Седьмом или при Людовике Одиннадцатом?.. А потом Мен-сюр-Луар… Где я читал название этого города? Он связан с французским средневековьем. Нет, есть еще что-то другое, но что? Мен-сюр-Луар…»

Вдруг перед глазами Осокина всплыло необыкновенно отчетливое видение: восемнадцатилетний д’Артаньян въезжал в этот город, в Мен-сюр-Луар, — конь таинственной масти, длинная отцовская шпага, эспаньолка старая фетровая шляпа со страусовым пером… «Мен — это тот самый город, в котором д’Артаньян в первый раз встретил миледи… и Рошфора, — кажется, так… Однако у меня болит шея. Но это не от бомбардировки. Это Лиза всей тяжестью висит у меня на шее. Я повесил себе камень на шею».

Осокину стало невыносимо стыдно от этой мысли. Он снова увидел перед самыми глазами чистую линию лба, царапину на щеке, подбородком сдвинул щекотавшую его косичку и вдруг поцеловал Лизу в пробор, на мгновение ощутив на губах нежное прикосновение зачесанных волос и особенный запах, чем-то напоминавший медовый пряник. «Ах вот как она пахнет? Теперь я буду знать». Девочка отодвинула голову в сторону и улыбнулась.

— Мне жалко, что мама увезла Мусю, — сказала она, и лицо ее стало печальным.

— Я тебе куплю новую куклу.

— Какую? Мне хочется негритенка.

— Какую хочешь. Вот как только мы приедем в Мен.

В Пате Осокину повезло: он увидел бакалейную лавочку, еще не до конца опустошенную беженцами, и мог пополнить запасы своей провизии, купив последние коробки сардинок и еще какие-то консервы весьма таинственного вида. («Вот только не знаю, можно ли пятилетним детям есть консервы».) Кроме того, после довольно долгих поисков, ему удалось достать хлеба и три синие пачки сигарет.

Жара уже спадала, и, когда Осокин снова выехал на дорогу, ведущую в Мен, его охватило, несмотря на усталость, ощущение свободы и необыкновенной тишины. Звон в ушах прекратился, и он заметил, что начинает слышать совсем нормально.

Осокин то и дело обгонял отдельные группы беженцев. Иногда попадались огромные телеги, похожие на ноевы ковчеги, их было трудно объезжать — расползающейся горой на них были сложены всевозможные пожитки, вплоть до клеток с кроликами и курами. Изредка мелькали маленькие деревни, состоявшие всего из десятка домов, и начинало пахнуть навозом и парным молоком. Солнце опускалось все ниже, воздух стал розовым и густым, на сияющих телеграфных проводах сидели ласточки.

«Странно — нога совсем перестала болеть. Но я очень устал. Если бы вчера не вздумал корчевать пень… Но разве это было вчера? Не задержись я в Арпажоне, я был бы уже давно по ту сторону Луары». В тот день Осокину еще казалось, что, как только он переедет через Луару, между ним и немцами ляжет непроходимая пропасть. «Не задержись я в Арпажоне, я не встретил бы Елену Сергеевну».

Несмотря на то что Осокин всеми силами старался отвлечь свои мысли в сторону и не вспоминать того, что произошло в Этампе, он снова увидел перед собой обезображенную женскую голову и волосы, ставшие совсем черными от крови. Осокин взглянул на Лизу. Девочка лежала, свернувшись калачиком в люльке, которую он смастерил. Сосредоточенно и печально она смотрела широко открытыми глазами мимо его лица — вверх, в небо.

«О чем Лиза думает? Я не умею говорить с детьми. Мне всегда кажется, что дети гораздо умнее взрослых и еще помнят что-то, о чем мы, взрослые, непоправимо забыли. Как она представляет себе смерть? Поверила ли она, что встретит Елену Сергеевну на Олероне? Где ее отец? Кто он такой?»

— Скажи, Лиза, как твоя фамилия, ты знаешь?

— Меня зовут Лиза Усова. — Фамилию она произнесла на французский лад: «Усофф».

— Твой папа на войне? Он давно приезжал в отпуск?

— Давно-давно. Я была совсем маленькая, вот такая, — Лиза показала руками, какая она была. — Вершка два. Уже десять лет, как папа не приезжал домой.

— То есть как — десять? Ведь тебе только пять лет.

— Это ничего.

— Да и года еще не прошло, как началась война.

— Папа уехал… — Лиза помолчала, взглянула на Осокина внимательно и продолжала, вздохнув: — Папа уехал очень-очень давно. Десять лет тому назад. А может быть, двадцать лет. Мусю он мне прислал в пакете. Он очень добрый.

Солнце спустилось совсем низко, коснулось золотым своим краем далекой рощицы. Воздух стал еще гуще, и пыль на дороге окрасилась в пурпуровый цвет. Промелькнул столб с указанием «Мен-сюр-Луар — 6 километров». Осокин с трудом передвигал одеревеневшими ногами. Болела шея, нудно начинала ныть голова.

Ему захотелось есть, и, несмотря на поздний час, он решил сделать маленький привал. Открыл коробку сардинок и неуверенно предложил Лизе.

— Мне есть не хочется, но сардинки я очень люблю — сказала она. — Сардинки и сыр. У тебя сыра нет?

По счастью, среди запасов, купленных еще в Арпажоне, нашлась коробка крем-де-грюэра, и Осокин, уплетая консервы, с наслаждением смотрел, как ела Лиза, аккуратно разложив на коленях салфетку и каждый крошечный кусок хлеба сопровождая большим куском сыра.

Вскоре после привала дорога пошла под гору, и Осокин почти все время мог ехать на свободном колесе. По мере того как он приближался к Луаре, поля стали сменяться дубовыми и буковыми рощами, и наконец дорога вывела к пригородам Мена, растянувшимся на несколько километров. Появились загородные виллы, тонувшие в зелени деревьев, каменные стены парков в вечернем сумраке понемногу сменились решетками садов.

В Мене Осокину, конечно, не удалось найти свободную комнату; и отели, и частные дома, и даже сараи — все было переполнено беженцами. В фиолетовой туманной мгле, нависшей над Луарой, чернели полосы воды, пересеченные песчаными косами отмелей. Проехав мост, Осокин увидел большое поле, огороженное проволочной изгородью, со стогами сена, напоминавшими в темноте большие муравьиные кучи. С трудом найдя лаз, Осокин пошел от стога к стогу в поисках свободного места: и здесь все было занято расположившимися на ночь беженцами. Наконец в самой глубине, около еще не скошенной травы, он нашел свободный стог. Осокину казалось, что Лиза спит, он осторожно снял с одеревеневшей шеи люльку и положил ее вместе с Лизой на землю. Разрыв стог, он сделал нечто вроде гнезда с высокими краями. Внутрь он положил сложенное вдвое шерстяное одеяло. Затем он устроил девочку в гнезде, привязал к ноге велосипед — «так все-таки спокойнее» — и вытянулся рядом с Лизой, укрывшись старым своим дождевиком и вторым одеялом. Вскоре он увидел, однако, что девочка не спит и в ее широко раскрытых черных глазах отражаются звезды.

— Спи, Лизочка. Уже поздно. Завтра, перед тем как ехать дальше, мы тебе купим куклу. Спи. — Осокин сказал «мы» и сам не заметил этого.

Лиза покорно закрыла глаза. Осокин одной рукой обнял девочку и слышал ладонью, как часто, но ровно бьется ее сердце. Он всем существом ушел в этот стук — прозрачный, легкий и теплый.

Мгла начала рассеиваться. Из-за деревьев вылезла уже ущербная желтая луна. Звезды побледнели, отступили в глубину. Отчаянно звенели кузнечики. Пахло свежескошенным сеном и ночною влажной землей. Вдалеке по шоссе с тяжелым урчанием мотора проехал грузовик, на секунду сверкнув выкрашенными в синий цвет очкастыми глазами. Колено болело, но Осокин не шевелился, боясь разбудить Лизу. Он ни о чем не думал — стук маленького сердца, бившегося у него под ладонью, заменял ему все мысли. Наконец, треск кузнечиков начал стихать, звездное небо отступило еще дальше. Осокин уже почти совсем погрузился в сон, когда вдруг услышал тихий плач. Сперва он не мог разобрать, в чем дело, звук плача в его сознании сливался с полусонными видениями, уже окружившими его, Но когда он понял, что это плачет Лиза, очнулся так резко что даже заболела голова.

Лиза плакала, тихо всхлипывая, по-прежнему глядя широко открытыми глазами в звездное небо. Большая серебряная слезинка остановилась у нее на щеке.

— Ну что с тобой, Лизочка, не надо плакать, не надо…

Осокин наклонился над лицом девочки, бормотал невнятные, глупые слова, растерянный и жалкий.

— Не надо плакать, все пройдет. Мы скоро встретимся с мамой. Я тебе куплю куклу, большую-большую, с розовым бантом. Мы ее привезем на Олерон. Ты будешь вместе с нею купаться в море. Не надо плакать…

Девочка не отвечала. Осокин видел, как одна за другой, сверкая, скользили по щекам слезинки и ярко сияли влажные глаза.

— Не надо плакать, не надо. Хочешь, я тебе спою песенку? Вот слушай:


По дороге ходит лошадь,

Надо лошадь полюбить.

Надо лошадь окалошить,

Чтоб ее не простудить.

Эта лошадь курит трубку

И горячий любит чай…


«Господи, какую чушь я несу! Вспомнится же такое. И откуда только я вытащил эту лошадь?»


Мы лошадке купим юбку,

Отведем ее в сарай.


Дальше ничего не вспоминалось, пришлось кое-как досочинить:


Мы дадим ей много сена

И зернистого овса.

И заржет тогда лошадка,

Полетит на небеса…


У Осокина иссяк запас рифм, и он замолчал, прислушиваясь. Лиза больше не плакала. Наступило молчание, прерываемое только звоном кузнечиков.

— Спой еще про лошадку.

Осокин снова стал повторять незамысловатые строчки:


По дороге ходит лошадь,

Вьет копытом по земле…


Он придумывал новые рифмы, путался, иногда слова не влезали в ритм песенки, и тогда он мычал или заменял их всякими «брум-брум-брум». Чем дальше, тем больше приходилось ему повторять эти «брум-брумы».

Понемногу Лиза успокоилась, дыхание ее стало ровным, и она, еще всхлипывая во сне, задремала. На щеке продолжала сиять невысохшая слеза. Осокин губами смахнул ее, и солоноватый вкус слезы потряс его еще больше, чем плач.

Луна поднялась совсем высоко, зацепилась ущербным своим краем за облако и застыла. Издали еле доносились голоса солдат, расположившихся на ночь у моста. По-прежнему ныла нога и бегали острые мурашки по застывшей руке. Однако Осокин не переменил позы и продолжал прижимать к себе девочку, вслушиваясь в ровный стук ее сердца. Неожиданно на краю поля, там где росли тополя, раздалось громкое лягушачье кваканье, заглушившее даже треск кузнечиков. Но вскоре все смолкло.

«Жизнь кончилась или только начинается? Я не знаю. Может быть, вообще никакой жизни нет и все, что я вижу и чувствую — луна, ночь, звезды, запах сена, треск кузнечиков, тяжесть Лизиной головы у меня на плече, — все это мне только снится, а вот сейчас зазвонит будильник, как ножом отрежет сон, я вскочу и, спеша, буду одеваться, боясь опоздать на работу». В сознании, в самой глубине, как на дне колодца, возникла жирафообразная фигура директора, маленькая белобрысая голова на длинной шее, раздался еле слышный голос: «Я решил разделить цех на две половины и пододвинуть столы к печам, так будет удобнее…» — и все погрузилось в сон, в крепкий сон без сновидений.


6


Осокин проснулся, когда еще только начало светать. Луна скрылась за легкими перистыми облачками. Воздух стал матовым и прохладным. Тишина стояла необыкновенная — ни звука, ни шелеста, даже треск кузнечиков поглощался этой серой бархатной тишиной. Лиза крепко спала, уткнувшись в плечо Осокина и поджав ноги. Ее маленькие кулачки были крепко сжаты, как будто она боялась выпустить то, что видела во сне. На шее, там, где начинали курчавиться белые и прозрачные, как паутинки, волосы, Осокин заметил пятно серой грязи — той грязи, из Этампа. Подтыкая одеяло и поправляя сползший на сторону дождевик, Осокин услышал вдали слабый, как будто скользящий поверх тишины, звук самолета. Он прислушался. Звук нарастал, гладкий и упругий, чем-то напоминающий стальную полосу. Вскоре над прибрежными тополями появилась широкая тень большого самолета, летевшего совсем низко: на высоте ста — ста пятидесяти метров. Все огни — красный, зеленый и белый — были зажжены. Он летел медленно, спокойно и имел вид мирного пассажирского самолета. «Ну, это свой, французский. Первый, увиденный мною за все эти дни. Все-таки странно, что все огни зажжены, как будто война уже кончилась». Самолет медленно пролетел над самой головой Осокина и стал поворачивать, накренив левое крыло.

Осокин снова лег. Лиза продолжала спать. Вдруг глухо пошатнулась земля, и один за другим раздались негромкие, рокочущие взрывы. Около моста через Луару, как большие грибы, выросли фонтаны воды, смешанной с песком. Издалека, с того берега реки, донесся человеческий вой и отчаянный лай собак. Самолет, описав правильный полукруг, все так же плавно и не спеша, начал набирать высоту и, поблескивая разноцветными глазами бортовых огней, медленно удалился в сторону Орлеана. Вдогонку ему — когда самолет уже почти исчезал — вдруг раздалось несколько ружейных выстрелов. Но они только подчеркнули полную безнаказанность происшедшего.

«Долго парень собирался, — подумал Осокин, укутывая девочку, заворочавшуюся во сне, но так и не открывшую глаз. — Если бы вовремя начали стрелять… Даже из охотничьего ружья можно было попасть в этого ленивого болвана».

Осокин прислушался. Человеческий вой и отдельные возгласы стихли почти так же внезапно, как и возникли. Только по-прежнему отчаянно лаяли собаки. Осокину хотелось пройти до края поля и удостовериться цел ли мост, но он не решился: «А вдруг она проснется, пока я буду ходить? Нет, нельзя. Успеем ли мы сегодня доехать до Тура? Нужно купить белье для Лизы. И куклу. Самое главное — куклу… Хорошо бы купить рюкзак — в чемодан больше ничего нельзя засунуть. Почему самолет мог безнаказанно — и на такой высоте! — сбросить бомбы? Кто это выдумал, что французы решили сопротивляться на Луаре? Ведь здесь ничего не готово — нет ни окопов, ни войск, ничего».

Почти совсем рассвело. На землю ложилась густая роса — Осокин вдруг почувствовал, как у него стали влажными лицо и руки. На Лизиных растрепавшихся косичках появились прозрачные капельки.

«Только бы она не простудилась». Осокин достал носовой платок и прикрыл голову девочки. «Ну какой же я болван, — вдруг подумал он с ужасом, — не догадался зайти к доктору, чтобы он осмотрел Лизу. Больше интересовался, болит ли у меня колено». Осокин внимательно прислушался к дыханию девочки. Лиза дышала ровно, легко, на ее губах чуть-чуть вздрагивала улыбка. «Нет, как будто ничего, но все же при первом случае надо, чтобы доктор ее осмотрел… Хоть бы кончилась эта проклятая война! Но буду ли я радоваться, если война кончится вот теперь же? Это означало бы поражение Франции…» Последняя мысль была как будто совсем неожиданной, но как только она сформулировалась в сознании, Осокин почувствовал, что он думает об этом уже давно. «У Франции отберут Эльзас и Лотарингию, и ей придется поступиться частью колоний. Или проигранная война значит гораздо больше? Гораздо больше, чем потеря какой-то территории?» На этот вопрос он не смог дать себе ответ и, запутавшись в рассуждениях, против воли снова и снова вспоминал развороченную бомбами привокзальную площадь Этампа.

Солнце уже поднялось из-за тех самых тополей, откуда появился ночной самолет, когда Лиза наконец проснулась. Сборы в дорогу заняли гораздо больше времени, чем предполагал Осокин, — ему пришлось заняться непривычными делами: переплести Лизе косички, зашнуровать башмачки, умыть ее в ручье, протекавшем неподалеку, собрать букет васильков и маков «для мамы».

Переезжая через мост, Осокин увидел на песчаной косе следы двух взрывов — круглые воронки уже до краев наполнились мутной зеленой водой. Две другие бомбы, как он узнал позже, попали в реку, а пятая — в городской сад, где дотла разрушила деревянный театр марионеток. К счастью, почти все магазины в городе были открыты, хотя жители, переполошенные бомбардировкой, заходили сюда не столько для покупок, сколько для обмена впечатлениями.

Доктора Осокин нашел без труда: в первой же улице по выезде с моста ему бросилась в глаза черная дощечка с золотыми буквами: «Доктор И. Мартен». За высокими воротами из кружевного кованого железа стоял маленький дом. Вход в него утопал в целом каскаде барвинка, вьюнков и настурций, оплетавших балюстраду. В приемной, заваленной всевозможными журналами, никого не было. Доктор принял Осокина почти сразу. Пользуясь тем, что Лиза осталась в приемной, Осокин объяснил:

— Вчера во время бомбардировки Этампа… Мать убита. Девочку как будто не задело, но все же лучше ее осмотреть.

Доктор посадил Лизу к себе на колени. Впервые Осокин услышал, как она легко говорит по-французски, почти не задумываясь, сразу находя нужные слова. Докторская круглая лысина, похожая на тонзуру, наклонялась к Лизе, стетоскоп оказывался то на спине, то на груди девочки; потом доктор вытащил из жилета круглые часы и то отстранял их, то приближал к Лизиным ушам. Закончив осмотр, он сказал Осокину:

— Все в порядке. Ничего ненормального нет… Может быть, нервы, конечно. Но сейчас, сразу, это трудно определить. Чем скорее начнется нормальная жизнь…

Доктор остановился, вспомнив, что вчера убита мать девочки. Неожиданная виноватая улыбка появилась у него на губах.

— Это как у Достоевского… Доктор, который посылает Илюшу в Сиракузы… — Он произнес «Ильутчу», и Осокин не сразу догадался, о чем он говорит.

— Вы узнали, что девочка — русская? Но она родилась во Франции.

— Девочка — да, но не вы. У вас слишком характерный акцент, хотя говорите вы по-французски отлично.

Осокин сразу вспомнил о том, что бумаги у него не в порядке, и заторопился было, но уйти от доктора оказалось нелегко. Пришлось выслушать целый ряд советов: как кормить девочку, как умывать, даже в какую определить школу.

— В провинции, знаете, это не просто.

А когда Осокин уже был в дверях, доктор неожиданно сказал:

— Да, была у нас «странная война», казалось, и жертв никаких нет, только вот у меня убили сына. Еще на рождество. А теперь все кончается… Как говорится, рыбьим хвостом. Может быть, второй сын вернется живым…

Доктор сказал: «En queue de poisson». «Как переведешь этот «рыбий хвост»? — думал Осокин, выходя из цветущего маленького сада. — Тупиком, ничем, ерундой? Все кончается хвостом селедки? Нет, не то… А доктор сразу определил, кто я, по акценту. Надо быть осторожней и поменьше заговаривать с людьми».

Осокину без особенного труда удалось купить все необходимые для Лизы вещи. Впрочем, он очень скоро убедился, что накупил массу ерунды (вроде двух дюжин носовых платков, понравившихся ему тем, что на них были вышиты всевозможные животные) и забыл самое необходимое: зубную щетку и чулки. Купил он и рюкзак, правда, очень дорогой — за двести пятьдесят франков, но зато настоящий, альпийский. Однако самой ценной покупкой было седло, которое он привинтил к раме велосипеда спереди: ему трудно было везти Лизу в люльке — за вчерашний день у него совсем разболелась шея.

Выбор куклы оказался самым трудным делом. Сперва Лизе понравилась большая глазастая красавица в голубом платье ненастоящими волосами. Потом целлулоидовая, очень красивая («на маму похожа!»), и под конец — негритенок с большими медными серьгами и серебряным ожерельем. После долгих колебаний Лиза выбрала целлулоидовую (ее больше всего убедило то, что с этой куклой можно будет купаться в море), но, выйдя из магазина и садясь на велосипед, загрустила.

— Тебе, может быть, кукла не очень нравится? — спросил Осокин, наклоняясь к розовой щеке Лизы.

Ему казалось, что с того момента, как девочка получила игрушку, ей остается только радоваться.

— Нет, нравится, — сказала Лиза, впрочем, не очень уверенно. — Мне только негритенка жалко.

Она не смотрела на Осокина: ее взгляд скользил по железным перилам моста.

— Почему же его жалко?

— Он в магазине остался один. Там других негритенков нет.

— Он будет играть с другими куклами.

Лиза замолчала, но минут через десять начала плакать, и совсем не так, как прошлой ночью, а громко, всхлипывая и шмыгая носом.

— Да что с тобой?

— Они будут его обижать. Они все злые, а он маленький.

Осокин пытался убедить девочку в том, что никто негритенка обижать не будет, но чем больше он убеждал, тем сильнее она плакала. Слезы размазались по лицу закапали розовое платье новой куклы.

Делать было нечего — Осокин повернул велосипед, Снова переехал мост, на котором возились саперы, пристраивая динамит, купил негритенка и снова переехал через Луару (в четвертый раз!) — за несколько минут до того, как движение по мосту было прекращено. «Утром немцы старались его взорвать, а теперь сами французы готовятся сделать то же самое, — подумал Осокин. — И за все утро ни одна воинская часть не перешла мост, если, конечно, не считать автомобилей с офицерами и офицерскими женами… Какая все это нелепица, и как мало отличается эта война от других».

День был солнечный, но не жаркий. По небу скользили облака, длинные, полупрозрачные, с нечеткими, растушеванными краями. Иногда облако находило на солнце, прикрывало его, и все становилось серебряно-серым, и красные маки, разросшиеся по бокам дороги, казались разбрызганными каплями крови. Осокина то и дело обгоняли «ситроены» и «рено» с офицерами в новеньких кепи с золотыми знаками различия. Почти всегда с офицерами сидели их жены, причем Осокин заметил, что чем больше золота было на кепи офицера, тем больше в машине сидело женщин. Часто встречались солдаты, ехавшие на велосипедах, то группами, то в одиночку. Если солдат вез с собой винтовку, то из дула обязательно торчал букетик полевых цветов. Нигде не было видно никаких приготовлений к сопротивлению.

Лиза сидела на новеньком седле между колен Осокина, уцепившись одной рукою за руль, другой прижимая к груди негритенка — большую куклу она разрешила уложить в рюкзак. По-видимому, теперь девочка была вполне счастлива, и Осокин расслышал, как она начала мурлыкать странную, замысловатую песенку, каждая строфа которой кончалась рефреном:


Будет солнце, — да, да, да,

Будет дождик, — нет, нет, нет.


Дорога шла у самого берега Луары. Слева поднимались покрытые деревьями холмы, почти непрерывно тянулись каменные стены парков: сквозь чугунные решетки ворот, в глубине, на мгновение, как на видовых открытках в альбоме, мелькали фасады богатых вилл. С другой стороны дороги текла Луара, широкая, пересеченная бесконечными полосами отмелей.

Было уже далеко за полдень, когда Осокин решил остановиться — пообедать. Выбрав место, где дорога отходила от берега реки, пересекая широкий мыс, покрытый буками и дубами заброшенного парка, он по зеленой тропинке спустился к реке. Здесь, на маленьком песчаном пляже, окруженном со всех сторон осинником, он развел костер.

В тех книгах, которые читал Осокин, костер разводился очень просто: даже зимой, прямо из-под снега, появляются сухие сучья, от первой же спички (в таких случаях у героя книги всегда остается одна спичка) загорается береста, и через несколько минут уже трещит и веселится высокий желтый огонь. Здесь же, на берегу речки, все было влажным — мягкая вязкая земля, пропитанный водой ярко-зеленый мох; даже воздух, казалось, немедленно прихлопывал невидимой ладонью пламя, только-только появлявшееся над неумело сложенными, слишком толстыми ветками. Этот костер больше дымил, чем давал жару, но Лиза была в восторге. Она прыгала через огонь, подбрасывала все новые и новые ветки, почти совсем приглушая пламя, так что Осокину приходилось становиться на четвереньки и снова раздувать темнеющие угли, до тех пор, пока у него не начинала от напряжения кружиться голова.

Обед опять состоял из сардинок и сыра. Килограмм клубники, купленной по дороге около Божанси, был почти целиком съеден Лизой. Обед на берегу Луары был больше похож на пикник горожан, чем на утоление голода двумя жалкими, замученными беженцами, затерявшимися на бесконечных дорогах Франции. О матери Лиза, к удивлению Осокина, почти не вспоминала, а он, со своей стороны, делал все, чтобы отвлечь девочку от воспоминаний о бомбардировке в Этампе. Иногда ему даже казалось, что Лиза совсем не помнит о том, как она кричала, как падал велосипед, как волна горячего воздуха, прежде чем оглушить, обожгла их, и ее воспоминания обрывались тем моментом, когда они вышли из леса на большую шоссейную дорогу.

После обеда Осокина начало клонить ко сну. Лиза играла рядом на песке в одну из тех непонятных для взрослого игр, когда весь окружающий мир становится чудесным и таинственным, обыкновенный корявый сучок превращается в злого волшебника, а куча песка — в заколдованный замок. В тени деревьев гудели комары, мелькали острокрылые ласточки, и разноголосый птичий щебет сливался в звонкий и нежный монотонный, усыпляющий гул.

Когда Осокин проснулся, он никак не мог сообразить — сколько же прошло времени. Все оставалось неизменным — Луара, песчаная отмель, стволы деревьев, обвитые плющом, — вот только сквозная тень осинника отодвинулась немного в сторону.

«Где же Лиза?» Осокин стремительно вскочил на ноги, осматриваясь вокруг. На песке лежала новая целлулоидовая кукла в уже запачканном и измятом платье и рядом с нею негритенок. Из песка была построена башня, окруженная заборчиком. На стенах башни и на заборчике оставались следы Лизиных пальцев, но песок начал просыхать, и следы были уже едва заметны.

«Где же Лиза? Боже мой!» Осокин посмотрел на ровную, без единой морщинки, словно полированную, поверхность реки. Он чувствовал, как у него слабеют ноги.

«Нет, этого не может быть. Нет, этого не будет». Он поднял негритенка и заметил, что одной серьги уже не хватает. «Где же Лиза?» Он опять посмотрел на ровную поверхность реки, позвал девочку тихим, срывающимся голосом, потом громче и, наконец, изо всех сил:

— Лиза! Лиза, где ты? Ли-за-а-а!

Он еще раз осмотрелся вокруг, подошел к тому месту, где лежал велосипед с отвязанным чемоданом. На песке были раскиданы вещи, и в стороне одиноко краснела откатившаяся банка помидорных консервов.

— Лиза! Лиза! Тебя негритенок ищет. Лиза!

Прислушавшись и ничего не расслышав, кроме невыносимого щебета птиц, Осокин подобрал длинную ветку и, подойдя к самому берегу, начал прощупывать дно, круто уходившее здесь вниз, в глубину, хотя рядом из воды и вылезала круглая спина песчаной отмели.

«Нет, не может быть. Неужели уже поздно?» Неуверенными движениями он начал расстегивать рубашку потом быстро скинул башмаки и брюки и бросился вниз головой в реку. В мутной зеленой воде ничего нельзя было рассмотреть. Сверху еле просвечивал дневной свет, руки скользили по липкому дну, пальцы судорожно хватали крепко увязшие в илистом дне, похожие на угрей, гладкие коряги. Осокин вынырнул, набрал воздуху и опять ушел под воду, бросаясь из стороны в сторону до тех пор, пока кровь не начала бить в ушах и он не почувствовал, что окончательно задыхается. С трудом скользя по Илистому дну, он выбрался на берег. Кровь продолжала стучать в ушах, ему трудно было; отдышаться.

«Может быть, она пробралась в парк?» Судорожно, кое-как натянув брюки, Осокин побежал к пролому в стене. Обдирая руки до крови, перелез через наваленные грудой, заросшие мхом, качающиеся камни. Зеленый сумрак обдал его сыростью. Внутри парка, вдоль пролома в стене, проходила еле заметная дорожка. Он побежал в глубину, туда, где дорожка упиралась в полуразвалившийся горбатый мостик. Там он опять начал кричать:

— Лиза, где ты? Мама тебя ищет! Лиза!

Заметив по ту сторону ручья большой разросшийся куст одичавших белых роз, он кинулся к нему — «может быть, она цветы собирает?» На мостике проломилась гнилая доска, и Осокин, провалившись, чуть не сломал себе ногу. Не замечая боли и того, что бежит босиком, он обогнул куст, раздвинул колючие ветки, ничего не увидел, кроме переплетающихся стеблей, остановился и бросился дальше к высокой чугунной решетке, темневшей сквозь зелень деревьев. Растрепанный, грязный, с расцарапанной шипами голой грудью, он прижался лицом к толстым чугунным прутьям. По шоссе проезжали автомобили, изредка появлялись пешеходы.

Лизы нигде не было видно.

«Боже мой, значит, она все-таки там, а я заснул. Я заснул, подлец!»

Вероятно, он что-то крикнул, потому что проезжавшая мимо на велосипеде молодая женщина обернулась, взвизгнула и наддала ходу, изо всех сил нажимая на педали.

«Пока я ее ищу в парке, она могла уже вернуться к велосипеду. Если только она не там, не на дне…» Осокин побежал назад, попал на незнакомую дорожку, приведшую его к серым, облупившимся стенам двухэтажного дома, выбрался на поляну, издали узнал белый куст роз, минуя мостик, перескочил через ручей, упал, прихрамывая, добежал до пролома в стене, перелезая через груду камней, поскользнулся, ударился плечом о выступ стены, потерял окончательно равновесие и скатился прямо к тому месту, где лежал велосипед.

На берегу по-прежнему никого не было, и по-прежнему медленно и еле заметно текла мутно-зеленая река.

«О боже мой…» — и в эту секунду он увидел Лизу. Она сидела, устроившись, по-видимому, вполне уютно, шагах в пятидесяти от Осокина, на толстом стволе огромного, сильно накренившегося дерева, на высоте человеческого роста, и делала какие-то знаки. Уже подбегая, Осокин услышал ее голос:

— Дядя Павел, я здесь, я сижу верхом на жирафе. Помоги мне слезть.

Подбежав к дереву, захлебываясь от счастья, заикаясь, Осокин кое-как проговорил:

— Лизочка, почему ты меня раньше не позвала?

— Я, кажется, немножко заснула, дядя Павел. А когда проснулась, ты купался. А потом ты куда-то убежал… Зачем ты бегал в лес? Мне надоело тут сидеть, на этом дереве… На этой жирафе, — поправилась она. — Вот видишь, — Лиза показала глубоко отпечатавшиеся на ноге рубцы от старой, растрескавшейся коры. — Только я сама никак не могла слезть. И потом у меня подмышка у ножки разболелась.

Осокин ничего не мог произнести, ни одного слова. Дрожащей ладонью он гладил ногу девочки, трогал пальцами ее волосы и, чувствуя, что сейчас разревется, отвернулся в сторону.

— Ай, что же ты с негритенком сделал? — горестно воскликнула Лиза.

Только теперь Осокин заметил, что он продолжал держать в левой руке негритенка, которого схватил, когда вылез из реки. Негритенок был весь испачкан илом. «Вероятно, я его в ручье выкупал, когда провалился на мосту», — подумал Осокин. В эту минуту все ему казалось прекрасным, и грязный негритенок был прелестнее всего на свете.

— Это ничего, Лиза. Мы его вымоем. Нет, ты не подходи к реке. Вот видишь…

Короткий период молчания, когда он не мог выговорить ни одного слова, сменился болтливостью: Осокин говорил без умолку, не зная сам, о чем он говорит. Он наслаждался присутствием Лизы, поминутно трогал ее, растрепал косичку, за что получил строгий выговор:

— Косу заплести не умеешь, так не надо и трогать.

Ощущение бесконечного счастья захлестывало его. Ему даже не пришло в голову, что можно рассердиться на Лизу за то, что она влезла на дерево.

Когда они снова выбрались на шоссе, было уже поздно, небо покрылось тучами. Осокин долго провозился с велосипедом — два раза подряд лопнула задняя шина. У Блуа растянувшийся по дороге поток беженцев снова загустел: с правого берега через старинный каменный мост двигалась непрерывная лента повозок, автомобилей, велосипедистов, пешеходов. Начал накрапывать дождичек, внезапно подул резкий ветер. «Боже мой, неужели этому никогда не будет конца?» — думал Осокин, заходя в переполненное беженцами бистро. Там ему удалось напоить Лизу горячим кофе. Однако вскоре хозяин, совершенно обалдевший от наплыва посетителей и трех бессонных ночей, выставил всех за дверь. Осокин предложил триста франков за право провести ночь в общем зале, но хозяин и слушать не хотел. К счастью, дождь прекратился. По небу еще бежали стремительные, низкие облака, но воздух потеплел.

На самой окраине Блуа Осокин заметил недостроенный двухэтажный дом. Ни двери, ни окна еще не были вставлены. Он пробрался на второй этаж по лестнице без перил, втащил туда велосипед, разложил одеяла в углу, но вскоре увидел, что провести ночь в этом Доме будет трудно: ветер дул во все щели, закручивал пыль на полу, хлопал плохо прибитыми досками еще не снятых лесов, а главное — Лиза решительно заявила, что дом ей не нравится и что она хочет спать в сене, как прошлой ночью.

— Здесь плохо пахнет. И Буроба ходит.

— Какая Буроба?

— Вот такая зеленая, у нее глаза как чайники и четыре зуба — торчат, как вилки. Волосы у Буробы длинные-длинные, а нос — такой вертушкой, которой открывают бутылки…

— Пробочником?

— Я и говорю — пробочником. Такой острый, что можно уколоться.

Лиза так рассказывала о Буробе, что ей, в конце концов, самой стало страшно. Вздрагивая всем телом, она прижалась к Осокину.

Делать было нечего. Несмотря на то, что было уже совсем темно и низко опустившееся небо покрылось темно-серыми тучами — того и гляди снова пойдет дождь, — пришлось сложить вещи, снова привязывать в темноте чемодан, пристегивать никак не пристегивающийся рюкзак и отправляться на поиски нового ночлега.

Свернув с большой дороги, Осокин и Лиза прошли с полкилометра лугами и на небольшом поле, упиравшемся в темную насыпь («Уж не железнодорожное ли это полотно? При бомбардировках соседство не из приятных!»), заметили невдалеке стога сена, собранные, по-видимому, наспех, когда вечером пошел дождь. Поблизости чернели стены сараев и слегка пахло навозом.

«Ничего не поделаешь. Главное, чтобы ночью не пошел дождь».

В одном из стогов, стоявшем на отлете, Осокин устроил гнездо — на этот раз еще удачнее, чем прошлой ночью: появился опыт. Он обнял прижавшуюся к нему Лизу — она заснула так быстро, что Осокин, даже не успев закурить на ночь свою любимую сигарету, снова погрузился в необыкновенное счастье — слушать, как под ладонью бьется маленькое ребячье сердце, бьется ровно, спокойно, утверждая абсолютное право на жизнь.


7


Проснувшись поутру, Осокин увидел, что они и в самом деле ночевали около железнодорожного полотна — недаром эта насыпь в темноте показалась ему подозрительной. Еще накануне он решил как можно скорее убраться подальше отсюда.

Как и многие французы, Осокин в первые дни «великого исхода» (так называли во Франции бегство населения, оставлявшего города, в которые вступали немцы) не понимал ни тактики, ни стратегии германского штаба. Ему казалось, что немецкая авиация интересуется главным образом железными дорогами, заводами и военными обозами, в то время как в действительности объектами нападения фашистов чаще всего служили скопления беженцев на перекрестках шоссейных дорог. С самого начала войны, а вернее с того момента, когда период «странной войны» кончился и тайное предательство стало явным — с 10 мая 1940 года, — немецкая авиация вовсе не ставила своей целью разрушение военных объектов. Немцы больше заботились о том, что будет, когда они возьмут Париж, чем о том, как Париж взять.

Действительно, взять Париж оказалось легче легкого: не раздалось ни одного выстрела в защиту столицы Франции. Целью немецкой авиации было в этот период устрашение населения, чтобы впоследствии было легче этим населением управлять. Авиация всячески старалась запугать французов — безнаказанные атаки самолетов на мирных жителей повторялись с удивительной последовательностью. Иногда летчики охотились за отдельными людьми — за крестьянами, работавшими в поле, за рыбаками… В странах, где немцы наткнулись на сопротивление, террор расширялся со дня на день; к Франции же, с самого начала преданной своим правительством и почти не защищавшейся, было решено применить другой метод — сперва ударить, а потом погладить. И дни «великого исхода» были днями удара по населению. Поглаживание, сопровождавшееся двумя отвратительными словами — «променад» и «коррект», — началось позже. Всего этого Осокин еще не понимал, и то, что он провел ночь около железнодорожного полотна, ему казалось страшной неосторожностью.

Он делал последние приготовления к отъезду, когда увидел бомбардировщики, летевшие на этот раз довольно высоко. Как и накануне, он был уверен, что это французы: самолеты приближались со стороны Тура, неторопливо, спокойно и торжественно, чуть поблескивая матовым серебром широко раскинутых крыльев. «Наконец-то свои, — подумал Осокин. — А то могло показаться, что во всей Франции не осталось ни одного самолета». Но все же он подозвал Лизу, купавшую в канаве негритенка.

Неожиданно на левом берегу вдоль дороги, окаймленной огромными платанами, взвились один за другие фонтаны земли. В одном месте фонтан был настолько высок, что совершенно закрыл собой одинокую колокольню деревенской церкви.

— Что это такое?

Лиза схватила Осокина за руку и широко раскрытыми черными глазами — как тогда в Этампе — смотрела туда, где возникали все новые и новые серые фонтаны. Несколько секунд спустя вместе со взрывами, возникшими теперь уже гораздо ближе, на правом берегу Луары, начали доноситься сливавшиеся один с другим раскаты грома.

«Совсем как на экране», — пронеслось в голове Осокина. Он взглянул на Лизу — она продолжала смотреть, не отрываясь, прижимая к груди негритенка. Осокин почувствовал, что ее маленькая рука, судорожно вцепившаяся в его руку, начинает дрожать неудержимой мелкой дрожью, как дрожала вся земля, разворачиваемая взрывами бомб. Осокин хотел успокоить Лизу, отвлечь ее внимание, но совершенно не знал, как это сделать.

Издали, оттуда, где через Луару был перекинут старинный мост, поставленный на широкие каменные быки, донесся отчаянный вой, возраставший с каждой секундой. На левом берегу, уже в самом Блуа, около дворца, поднимавшего свою островерхую крышу над приземистыми домами, мелькнули яркие огни взрывов.

— Лиза, — проговорил Осокин, — ты не бойся…

Он не успел кончить фразы — грохот взрывов вновь потряс воздух. Грохот был тяжелый и ровный, удивительно напоминавший раскаты близкого грома. Земля начинала дрожать все сильнее, как будто ее бил озноб.

Наконец самолеты прошли над Блуа, вверх по Луаре, все так же спокойно и ровно, не меняя своего построения — два правильных треугольника на фоне высоких облаков, — и Осокин, оправившись от охватившего его оцепенения, хотел было сразу броситься к велосипеду, но, удержавшись, заговорил с Лизой спокойно, как будто ничего не случилось:

— Смотри, ты куклу забыла уложить. Дай-ка ее мне — нам пора ехать.

Лиза продолжала дрожать, не имея силы раскрыть судорожно сжатый кулачок.

— Да ты не бойся, видишь — они улетели.

Спокойствие Осокина начало понемногу передаваться девочке. Она с трудом разжала побелевшие губы и спросила, захлебываясь словами, как будто ей не хватало воздуха:

— Они больше не прилетят?

— Нет, конечно. Видишь, куда они улетели — их больше уже и не видно.

— Скажи, а почему они такие злые?

— На войне все злые, так уж устроено.

— А я думала, что одни добрые, а другие злые.

— Если бы добрые были всегда добрыми, они не смогли бы защищаться от злых.

Осокин подумал, что ответ его, пожалуй, слишком сложен, и, пытаясь отвлечь внимание девочки, заговорил о каких-то пустяках.

На этот раз сборы были недолгими. Через несколько минут Осокин и Лиза уже подъезжали к перекрестку, где стоял недостроенный дом, в котором они собирались накануне провести ночь. От дома осталось немного: из четырех стен две были снесены начисто. Часть крыши, светившаяся дырами сорванной взрывом черепицы, еще держалась, но было совершенно непонятно, почему она не рушится, тем более что уцелевшие стены были рассечены большими продольными трещинами.

— Нас Буроба спасла, — сказал Осокин.

Но Лиза не узнала дома и не поняла, о чем он говорит.

Из-за угла появилась группа полуодетых женщин и детей, бежавших в поле. Одна из них, очень толстая, с растрепанными черными волосами, в грязной ночной рубашке, несла на руках завернутого в одеяло ребенка. Стеганое одеяло волочилось по земле, женщина то и дело спотыкалась, но, видимо, ничего не соображала, падала на колени, поднималась и продолжала бежать, выкрикивая какие-то нечленораздельные звуки.

«Нам нужно было бы объехать Блуа стороной. Какая жалость, что у меня нет карты. Впрочем, теперь все равно, Лиза еще больше испугается, если я поверну назад».

Осокин ускорил ход, свернул на большое шоссе, проложенное по самому берегу Луары, обогнул несколько воронок, продырявивших асфальт шоссе, обогнул развалины дома, за поворотом чуть было не натолкнулся на группу людей, тушивших перевернутый горящий автомобиль, и, оставив позади уходивших из города жителей, поехал в сторону Амбуаза. Километрах в двух от Блуа Осокин и Лиза обогнали раненного взрывом человека. Все лицо раненого было измазано известкой, одежда разорвана, на белой рубашке темнели подсыхающие пятна крови, левого рукава не хватало. Рядом с ним почти бежала молодая, красивая и очень накрашенная женщина. На одной туфле у нее был сломан каблук, и она бежала подскакивая, как хромая.

— Постой, не спеши, куда ты… Постой, не спеши…

Она повторяла одну и ту же фразу все тем же захлебывающимся голосом, уже давно не замечая того, что она говорит, и не надеясь, что ее услышит раненый.

Когда они отъехали от Блуа на несколько километров и обогнали последних шедших пешком свидетелей бомбардировки, все снова стало спокойным и обычным: темно-серая шоссейная дорога, автомобили, повозки, беженцы с усталыми и уже совсем бесчувственными лицами, щебетанье птиц, тени облаков, изредка пересекавшие дорогу.

После долгого молчания, уже успокоившись, Лиза спросила Осокина:

— Скажи, а ты злой?

— Разве я похож на злого?

— Я знаю, что ты — добрый. А ты можешь стать злым?

Осокин, еще не уловивший, к чему клонит Лиза, и вместе с тем немного обиженный предположением, что он злой, напомнил девочке:

— Ведь я тебе и негритенка купил!

— А если у меня Буроба негритенка отнимет — ты разозлишься? Мама добрая, но она иногда делается злая-злая. Когда она злая, она совсем некрасивая. Это очень странно, что добрый бывает злым.

Как все люди, не привыкшие разговаривать с детьми, Осокин легко терялся от самых простых вопросов, и ему трудно было поддерживать разговор с Лизой, не любившей, чтобы ее вопросы оставались без ответа. Вскоре Осокин заметил, что у Лизы теперь все делится на две категории — добрых и злых — и что сплетение этих двух начал каждый раз приводило ее в недоумение.

В Амбуазе на одной из боковых улиц Осокину удалось найти ресторанчик, и в первый раз после отъезда из Парижа они смогли по-настоящему пообедать. За столом Лиза вела себя удивительно хорошо, не играла с негритенком, не вскакивала и ловко справлялась с огромной вилкой. Осокин возгордился, как будто это он воспитал девочку, и сам старался подтягиваться, но привычка к холостой жизни то и дело давала себя знать: то вино прольет, то соль возьмет пальцами, то закинет ногу на ногу. «Эким же я медведем стал, — невольно думал он, роняя с вилки кусок мяса, — даже перед ребенком стыдно».

За обедом Осокин расспросил официанта в белом куцем пиджаке. Официант хорошо знал окрестности Амбуаза (хотя не знал того, что в этом городе умер и похоронен Леонардо да Винчи). Он объяснил Осокину, что легче ехать в Пуатье не через Тур, а через Лош, — так получается короче, да и дорога, вероятно, будет меньше забита беженцами. От Пуатье до Олерона останется уже совсем недалеко, километров полтораста. «Доеду в один, в крайнем случае в два дня, — подумал Осокин. — Но что я буду делать на Олероне? Конечно, с моими деньгами в деревне можно прожить чуть не год. А потом? А если меня мобилизуют? Придется поручить Лизу чужим людям». — И в первый раз мысль о том, что его мобилизуют, была ему очень тяжела. Он постарался думать о другом, но это не получалось. «Неужели придется расстаться с Лизой? Если мобилизуют — ничего не поделаешь. А может быть, и война скоро кончится?»

Найти шоссе, ведущее в Лош, оказалось не просто — прошло добрых полчаса, прежде чем Осокину, запутавшемуся, в узких улочках Амбуаза, удалось попасть на залитую асфальтом дорогу, круто поднимавшуюся в гору. Лиза шла рядом — подъем был слишком крут, чтобы ехать на велосипеде.

С двух сторон дороги поднимались каменные стены. В выдолбленных в скалах пещерах, за толстыми дубовыми воротами, по-видимому, хранилось в бочках вино. В воздухе пахло пробкой и сеном. Деревья, росшие на уступах скал, подчеркивали голубизну и недостижимую высоту неба и легкость перистых облаков. Выйдя из ущелья, Осокин посадил Лизу на велосипед и поехал прямой шоссейной дорогой, пересекавшей лиственный лес, где между стволами больших деревьев вырос густой подлесок. Но и на этой дороге то и дело попадались группы беженцев, велосипедисты, повозки и огромные, как сараи, телеги. В глубине одной из поперечных аллей Осокин заметил решетчатые ворота и фасад большого здания, похожего на казарму.

Вскоре он почувствовал, что привязанный сзади чемодан начинает сползать в сторону, и ему пришлось слезть с велосипеда. Он опустил Лизу на землю, начал затягивать ослабевшие ремни. И в этот момент услышал далекий еще гул моторов и почти тотчас же — взрывы новой бомбардировки: немцы атаковали переправы через Луару около Амбуаза.

Скоро взрывы бомб стали отчетливее и ближе. Начала дрожать земля. Неожиданно из-за деревьев донесся нарастающий вой авиационного мотора. «Что это такое? Как будто самолет пошел свечою вверх?» — едва успел подумать Осокин, как в вой мотора ворвался отвратительный треск пулемета, приближавшийся с непостижимой быстротой. Осокин увидел над самыми вершинами деревьев самолет, летевший вдоль шоссе. Он схватил Лизу, бросил ее в канаву и упал на нее сверху, прикрывая своим телом. Почти в ту же секунду коротко засвистели пули, самолет с грохотом пролетел над самой головой Осокина — так низко, Как будто он скользил широко раскинутыми крыльями по самым вершинам деревьев.

В течение нескольких минут Осокин лежал неподвижно. Гул мотора заглох так же быстро, как и возник. Наступила глубокая тишина, птицы замолкли, и, казалось, даже ветви деревьев перестали шелестеть. Осокин поднял голову. Листья, сбитые пулями, еще кружились в воздухе. Дорога была совершенно пустынна, только неподалеку стояла брошенная телега, из-под которой уже вылезал крестьянин без шапки — на солнце ярко светилась его лысая незагоревшая голова. Под телегой были видны еще чьи-то скрючившиеся тела.

«Хорошо, что лошади не понесли», — подумал Осокин, вставая и поднимая Лизу. Все произошло с такой быстротою, что девочка ничего не успела понять и была напугана не столько происшедшим, сколько испугом Осокина. Она посмотрела на опустевшую дорогу и спросила:

— Куда же пропали все люди?

— Сейчас увидишь, появятся.

Действительно, один за другим с обеих сторон дороги, из канав начали высовываться взлохмаченные головы. Мимо Осокина проскочило несколько велосипедистов, появились пешеходы, бежавшие изо всех сил, как будто они надеялись добежать до такого места, где им уже не будут страшны ни бомбардировщики, ни истребители. Ни убитых, ни раненых Осокин не заметил — на этот раз все, кажется, обошлось благополучно.

Через несколько минут пустынная дорога стала снова многолюдной, шумной, бестолковой. Время от времени общий гул покрывали истерические выкрики женщин и ругательства мужчин.

Осокин подтянул ремни чемодана и уже собирался сесть на велосипед, когда из-за кустов появился человек, одетый в синюю форму французских летчиков. Поравнявшись с Осокиным, он резко обернулся и спросил:

— Вы куда едете?

— В Пуатье.

— Откуда?

— Из Парижа.

— Покажите ваши бумаги.

Доставая бумажник, Осокин заметил необыкновенно острые серые глаза, синюю с золотом фуражку и очень белые руки с длинными худыми пальцами, игравшими кобурой револьвера. «Вероятно, он услышал, что я говорю с Лизой по-русски, — подумал Осокин. — Это — летчик, и, может быть, он не знает, что для нас, русских, нужно особое разрешение».

— Вы иностранец? — спросил летчик, возвращая Осокину удостоверение.

— Да, я русский.

— Зачем вы едете в Пуатье?

— Я уехал из Парижа, теперь все уезжают.

Летчик вдруг приблизил лицо к самому лицу Осокина и, блестя сумасшедшими глазами, в которых вспыхивали странные огоньки, сказал ему шепотом:

— Ты немецкий парашютист.

— Да что вы, с ума сошли?! Что же меня, по-вашему, сбросили на парашюте вместе с девочкой и велосипедом?

— Это ничего не значит. Идите за мной.

— Куда?

— Идите за мной. К дежурному офицеру. Там посмотрим. Мало ли что с девочкой.

Осокин хотел посадить Лизу на велосипед, когда летчик его остановил уже совсем другим голосом — ласковым и даже вкрадчивым:

— Оставьте девочку — здесь недалеко.

— Как же она одна останется?

— Ничего, ничего, вы сейчас вернетесь.

Осокин прислонил велосипед к телеграфному столбу и сказал Лизе по-французски:

Останься здесь, не беспокойся. А главное, никуда не уходи. Слышишь?

— Ты скоро вернешься?

— Очень скоро. Главное — не уходи и не беспокойся. — И прибавил шепотом по-русски: — Смотри, не уходи, это очень важно.

Летчик пропустил Осокина вперед и двинулся за ним по узкой тропинке, уводившей в глубину леса. Тропинка шла в сторону от большого здания, похожего на казарму, которое заметил Осокин несколько минут тому назад.

Пройдя шагов тридцать, он чуть заметно повернул голову и заметил, что летчик своими длинными белыми пальцами вынимает револьвер из кобуры.

«Сумасшедший, конечно, сумасшедший», — подумал Осокин и сделал еще несколько шагов, стараясь всем телом услышать и догадаться, что сейчас предпримет летчик. «Вот, наверно, он уж вынул револьвер». Больше ждать было невозможно: напряжение сразу достигло предела, выступил пот на голове, и волосы стали как приклеенные. «Ох, только бы хватило силы», — мелькнула последняя мысль.

Осокин резко отскочил вправо и, развернувшись, изо всех сил нанес летчику удар в живот, ниже пояса. Летчик выронил револьвер и, сложившись вдвое, схватился за живот обеими руками. Ударом левой руки в лицо Осокин выпрямил противника и правой, сухим ударом, ссадив пальцы и чуть было не вывихнув суставы, снизу вверх ударил его в подбородок. Летчик упал навзничь в классической позе нокаута. Осокин поднял револьвер, ударил наотмашь еще два раза лежавшего без сознания летчика и бросился к тому месту, где оставил Лизу. Выбежав на опушку, он бросил револьвер в кусты, посадил девочку на велосипед, с размаху вскочил сам, нажал на педали с такой силой, что чуть было не сорвал цепи, и в десять минут проехал шесть километров, несмотря на то что пришлось взлететь на довольно крутой подъем.

Мысли метались в голове с такой же стремительностью, с какою Осокин вертел педали велосипеда: «Я его не убил. Человека не так-то легко убить… Он сумасшедший. Все сумасшедшие особенно живучи. Вовремя же я обернулся!» Он снова увидел перед глазами белые длинные пальцы, вытягивавшие револьвер из кобуры. «Он, наверно, уже очнулся. Если он не соврал и военный пост близко, скоро за мной погонится автомобиль». Осокин обернулся — дорога позади была запружена сцепившимися телегами. «Это хорошо. Это даст мне еще несколько минут. Теперь все равно решат, что я парашютист. Надо свернуть на боковую дорогу».

Вскоре Осокин увидел перекресток, замедлил ход, чтобы не обращать на себя внимания, и свернул на узкую проселочную дорогу, извивающуюся между полями колосящейся пшеницы и невысокими стеблями молодой кукурузы.

«Какая жалость, что у меня нет карты. Придется ехать вслепую. Главное — оставить Пуатье в стороне.

И быть осторожным при переезде через мосты — на мостах могут быть заставы».

Осокин обернулся. Вдалеке на гребне холма темнели деревья, которыми было обсажено шоссе, ведущее в Лош, и между деревьями на фоне серо-голубого неба четко вырисовывались телеги и повозки беженцев.

«Если я их так хорошо вижу, значит, и им меня видно», — подумал он и в эту секунду заметил, что сзади, то скрываясь на поворотах, то выныривая, быстро приближается одинокий мотоциклист. Резкий треск мотора усиливался с каждым мгновением.

«Это за мной. Почему я выбросил револьвер?»

Осокин соскочил с велосипеда, снял Лизу и уже собирался бежать в поле, когда мотоциклист, не обращая на него никакого внимания, проскочил мимо и, то скрываясь, то вновь выскакивая над колосьями пшеницы, стал стремительно удаляться, пока совсем не пропал вдали, растаяв между пологими складками полей, по которым легкой рябью пробегал северный ветер.


8


Четыре дня Осокин плутал по тропинкам департаментов Биенны и Приморской Шаранты, хоронясь от встречных и стараясь избегать деревень, пока наконец не добрался до маленького поселка Шапю, откуда отходили пароходы на остров Олерон. И Осокин и Лиза приобрели вид настоящих бродяг, но это никого не удивляло: после недели «великого исхода» воскресные костюмы беженцев измялись и потрепались не меньше, чем у них. Люди еще продолжали двигаться, но все медленней и медленней — война была проиграна, перемирие по-видимому, заключено, — впрочем, последнего обстоятельства никто не знал наверняка: слухи менялись каждые полчаса. Пора было возвращаться по домам. Не только война, но и бегство кончалось ничем — «en queue de poisson». Все эти четыре дня и четыре ночи — с 16 по 20 июня — в сознании Осокина слились: сеновалы, стога сена, полуразрушенный дом на берегу глубокой и быстрой реки; медленные июньские сумерки, медленные рассветы, когда терпко пахнет свежим сеном; шоссейные дороги, которые приходилось пересекать, съезжать с них в поля, блуждать по тропинкам и снова возвращаться на то же самое шоссе; тропинки, заводившие его в тупик, откуда приходилось выбираться через какие-то канавы, по колени в воде; лесные чащи, где от птичьего щебета начинала кружиться голова и солнечные лучи зажигали зеленые фонарики в блестящей листве; переливчатый треск кузнечиков, веселый и настойчивый по ночам и усыпительный в полуденном зное; обеды на одиноких фермах, где всегда кормили досыта… Только один раз за все эти четыре дня у Осокина произошло недоразумение с жандармом в Ольнэ, в связи с тем, что 19 июня в департаменте Приморской Шаранты было запрещено дальнейшее передвижение беженцев. Но это недоразумение Осокину удалось уладить без труда: он послушно слез с велосипеда и, мысленно выругав себя за то, что пытался проехать через город, обошел его проселочными дорогами и поехал дальше. И вот теперь, 20 июня, в три часа дня, он добрался до Шапю и сидел с Лизой на террасе кафе, выходившей прямо на набережную.

Еще за несколько часов до того, как появился Атлантический океан, Осокин почувствовал его приближение; изменилась растительность, стали ниже и корявее от постоянных ветров придорожные деревья, суше и острее стебли диких трав, виноградники сменились большими полосами необработанных полей. Но больше всего изменился воздух: пахло солью, йодом, сухим бессмертником, цветущим тамариском, и ветер приобрел особую упругость — как будто широкая и мягкая ладонь толкала в грудь и затрудняла движение.

Океан начинался в двух шагах от террасы кафе, но здесь еще скрывал свою тысячекилометровую ширь: между круглыми причальными тумбами, на зыбкой поверхности запертой молом воды покачивались рыбачьи лодки, а вдали, уже за гребнем короткого мола, можно было разглядеть восьмиугольную башню и квадратные стены давно заброшенного форта. Еще дальше, за зелено-голубым проливом Монмуссон, километрах в четырех, виднелась узкая полоса (Элерона: синий высокий лес и светлое пятно старой цитадели.

Осокин взглянул на Лизу. Она очень загорела за эти дни, и ее косички стали совсем белыми. Девочка седела на высоком плетеном стуле, очень маленькая и хрупкая, и укачивала своего негритенка. Тот давно потерял и вторую серьгу, зеленые штанишки его были подвязаны ленточкой, а на голове образовалась глубокая вмятина.

«Может быть, я летчику вот так же проломил голову? — думал Осокин. — Хорошо еще, что он мне отдал удостоверение. Я не оставил никаких следов. Он не мог запомнить мою фамилию — где французу запомнить русское имя. Это был — ну конечно же не может быть иначе, — это был сумасшедший».

— А где же мама? — спросила вдруг Лиза, глядя на Осокина своими большими и очень внимательными глазами.

— Мама, должно быть, на Олероне. Ее надо будет разыскать — ведь она не знает, что мы приедем сегодня. — Помолчав, Осокин добавил: — Может, она еще не успела приехать на Олерон. Ты знаешь, что теперь поезда совсем не ходят.

Лиза молчала. По ее лицу Осокин не мог догадаться, о чем она думает.

— Скажи, Лиза, а где живет тетя Маша?

— В Париже.

— Ты знаешь, на какой улице?

— Знаю. У нее из окна видна Эльфова башня.

Она так и сказала «Эльфова».

— А как называется улица?

— Не помню. Недалеко от метро.

— От какого метро?

— От такого, от обыкновенного. Под землей.

— Ты любишь тетю Машу?

— Да-а. — Лиза ответила не очень уверенно и добавила: — Я очень люблю Колю.

— Какого Колю?

— Моего брата.

— Да разве у тебя есть брат? Почему ты о нем никогда не рассказывала?

— А ты и не спрашивал. Коля — тетин Машин сын Мой брат. Как же ты этого не понимаешь?

— Ты с ним часто играла, с твоим братом? — Осокин спросил с некоторой враждебностью: ему вдруг стало неприятно, что у Лизы оказался двоюродный брат, которого она любит.

— Редко-редко. Коля учится в школе для слепых мальчиков.

— Разве Коля слепой?

— Ну конечно, слепой. Он ничего не видит. Ни цветов, ни птиц. Он даже меня не видит. Его надо водить за руку, а то он на все натыкается. Тетя Маша не умеет учить слепых мальчиков. Коля говорит — ему хорошо в школе. Один раз он так стукнулся, что у него потекла кровь. Он никогда не плачет. Слепые не могут плакать. Скажи, дядя Павел, ведь правда, слепые не могут плакать?

К молу подошла большая моторная лодка, нагруженная пустыми корзинами из-под устриц. Мальчишка в резиновых сапогах, подклеенных розовыми кусками велосипедных камер, и в синих заплатанных штанах выскочил на мол и, сгибаясь дугою, начал подтягивать лодку.

— Если хотите, вы можете на этой лодке переехать на остров, — сказала Осокину хозяйка кафе. — Пароход придет только через два часа, а может, и совсем не успеет из-за отлива. Девочка очень устала, и она такая худенькая. Это ваша дочь?

— Племянница, — ответил Осокин хмуро.

Ему очень хотелось выдать Лизу за свою дочь, но при девочке он не решался.

Теперь, когда остров Олерон был совсем близко узким проливом, Осокин почувствовал, что боится конца путешествия: до сих пор он думал только о той минуте, которая наступала, все остальное было отодвинуто в неопределенную даль — «Вот когда приеду на Олерон…». Вместо того чтобы устраиваться на одну ночь, надо будет устраиваться надолго, принимать решения, разыскивать родственников Лизы — последнее было ему особенно неприятно. «Не отдам, ни за что не отдам, — шептал он про себя. — А что, если я переночую в Шапю?..» Очень уж хотелось отсрочить конец путешествия. Но, взглянув на Лизу и увидев ее осунувшееся и усталое лицо — такой она была особенно похожа на татарчонка, он поднялся из-за столика и пошел сговариваться с хозяином моторной лодки.

Через полчаса, обогнув низкий мол, лодка вышла в море. С двух сторон вдоль плоских берегов блестели квадраты обнажаемых отливом устричных парков, темнели устои очень длинной дамбы, и совсем близко проплыли серые стены форта. Море было спокойно, и солнечные зайчики играли на камнях стен. Воздух, крепко пахнущий водорослями, стал резче и прохладней. На горизонте рыжий парус встретился с белым и, обнявшись на несколько секунд, расстался с ним, медленно продолжая свой путь.

Никакой грандиозности, которой невольно ждал Осокин при словах «Атлантический океан», в проливе Монмуссон не было. Особенно непонятна и даже немного обидна была веха — обыкновенная ветка вяза, воткнутая в илистое дно. Только вдали, на юго-западе, между синими полосками лесов — Сен-Трожанского на Олероне и Сейдерского на континенте — поблескивала расплавленная пустыня Атлантического океана.

— Лиза, тебе нравится море?

— А море доброе или злое?

— Видишь, сегодня оно совсем доброе.

Неподалеку, легко выбрасывая из воды ярко блестевшие на солнце круглые спины, прошла стайка дельфиннов — они то показывались на темно-синей поверхности моря, то исчезали в глубине. Поравнявшись с моторной лодкой, они свернули в сторону и вскоре пропали, как будто их никогда и не было.

Олерон приближался скачками: сперва была видна только полоса таинственной земли, потом стали появляться черточки пляжей, игрушечные кубики домов, игрушечные люди, светло-серые отвесные стены цитадели и целый рой маленьких рыбачьих лодок, сгрудившихся около входа в порт.

Уже очутившись на набережной Шато д’Олерона, Осокин увидел между синими заплатанными куртками рыбаков и мятыми пиджаками крестьян мундиры двух жандармов. И хотя жандармы ни у кого никаких бумаг не проверяли, их присутствие Осокину не понравилось. Он и раньше, сталкиваясь так или иначе с представителями исполнительной власти, чувствовал себя безотчетно виноватым, а теперь, после случая с летчиком, ему казалось, что все жандармы в мире заняты только одним делом: поисками его, Осокина — немецкого парашютиста, сброшенного вместе с велосипедом и пятилетней девочкой около Амбуаза. Он поспешно сел на велосипед, покрутился по улицам Шато д’Олерона, миновал старые городские ворота — вернее две сторожевые башни, оставшиеся от них, проехал вдоль каменной городской стены, построенной, как и цитадель, еще во времена Вобана (когда Олерон служил защитой теперь уже окончательно занесенному песками порту города Рошфора), и выбрался на большое шоссе, пересекающее весь остров с юга на север.

Послеполуденное, уже не жаркое солнце освещало дорогу, отпечатывая черные тени столетних вязов на сером асфальте. Потянулись поля кукурузы, картофеля, пшеницы и кудрявые прямоугольники низких виноградников. Вдали синели вершины леса, тянувшегося узкой полосой вдоль берега океана. Воздух был совсем особенный. И несмотря на то что моря с дороги не было видно, его присутствие ощущалось во всем: в деревьях, наклоненных океанским ветром с северо-запада на юго-восток, в запахе гниющих водорослей, которыми олеронские крестьяне удобряют поля, в том, что над полями вместо жирных ворон кружились удивительно грациозные чайки, в шуме прибоя, еле доносившегося издалека, — шуме, который вскоре перестаешь различать, но который сопровождает повсюду, как биение сердца, как отзвук большой океанской жизни.

Километры сменялись километрами, деревни — деревнями. Солнце спускалось все ниже, отбрасывая на поля длинные, казавшиеся теперь голубыми на фоне зеленых полей, прозрачные тени деревьев. А Осокин все не мог остановиться. Дорога была пустынна — никаких беженцев, никаких автомобилей, только иногда попадались крестьянские телеги, мирно нагруженные хворостом, сеном или большими бочками, от которых за версту пахло винным погребом.

Уже совсем вечерело, когда Осокин пересек весь остров с юга на север и добрался до Шассиронского маяка — полосатой высокой свечи, торчавшей над каменистым высоким обрывом. Дальше ехать было некуда: с трех сторон узкий мыс был окружен океаном. Кончилась дорога, кончилась земля, путешествие кончилось.

У подножья обрыва, между плоскими камнями, обнаженными далеко ушедшим морем, стояли лужи, похожие на куски разбитого гигантского зеркала. Прилив только что начался, и океан лениво перекидывал длинные и широкие волны через каменные подковы запруд, построенных на плоских прибрежных скалах. Несмотря на то, что море было спокойно и белая пена появлялась на гребне волны только при ударе о берег, грохот прибоя заглушал все звуки — торжественный, гордый, уверенный в своей непобедимой силе.

Красное солнце, как будто приплюснутое тяжестью дымного неба, расплавило линию горизонта и отбрасывало на лилово-бронзовую воду широкую пурпурную полосу, похожую на язык потухающей лавы. На севере желтела полоска земли — остров Ре. Невдалеке от острова возвышался другой маяк, серый и узкий. Вокруг него то и дело возникали длинные белые полосы разбивающихся волн. За маяком, там, где синел материк и где были видны как будто торчавшие из воды подъемные краны военного порта Ла-Паллис, поднимался широкий столб черного дыма, расползавшегося по сине-серому восточному краю неба. Иногда у подножья дымного столба еле заметно вспыхивал желтый глаз Умирающего пожара.

И небо, и далекая земля, и черные кусты тамарисков, окружавшие Шассиронский маяк, и курчавые ряды виноградников, принявшие медно-зеленый оттенок, и даже стебли кукурузы, четко вырисовывавшиеся на фоне лилово-бронзового моря, — все было опалено темным огнем и казалось странным, как будто приснившимся — Дядя Павел, где мы будем спать? — спросила Лиза, и ее тоненький голосок был заглушен ровным и ленивым грохотом прибоя, так что ей пришлось повторить вопрос.

— Мы вернемся в тот город, который недавно проехали. Это близко. Он называется Сен-Дени. Наверно, там можно будет переночевать.

Осокину показалось, что Лиза хотела спросить: «А мама там?» Но она промолчала, видимо предчувствуя ответ и боясь его.

Осокин повернул велосипед, и они медленно поехали назад. Снова потянулись виноградники, придорожные кусты лохматых, как будто растрепанных ветром тамарисков и зеленые прямоугольники полей, засеянных пшеницей и тревожно шуршащим овсом. Поля были маленькие, теснились друг к другу, едва разделенные серыми межами. Слева, на северо-востоке, прямо с дороги виднелось море, с каждой минутой все более и более терявшее бронзовый оттенок, — так угли пожарища медленно подергиваются пеплом, под легкой пеленою которого еще прячется засыпающий огонь. В серо-зеленом небе все шире и тревожней протягивались щупальца черного дыма. По полю рядом с Осокиным бежала длинная уродливая тень — два больших колеса и где-то там совсем на краю поля, призрак двух тел, слившихся в одно — совсем прозрачное, окруженное сиянием, легкое пятно.

«Отчего мне так тяжело? Оттого, что Лиза поняла, что она не увидит мать? Да и поняла ли она? Она ничего не сказала. Знает ли она, что значит слово «никогда»? Нужно ли ей объяснить это слово? Или, может быть, мне тяжело оттого, что я понял, что война проиграна?

В конце концов, если война и проиграна, не все ли мне равно? Я не француз. Я русский. Вдобавок — меня теперь больше не мобилизуют. Я не расстанусь с Лизой.

Я ее никому не отдам. Я должен радоваться. Слышишь, Павел Николаевич, ты должен радоваться». Но радости не было.

Сумерки наступили сразу и даже с какой-то неожиданной резкостью. Сзади начал вспыхивать маяк, его широко расставленные лучи быстро пробегали по полям, приглаживая все неровности земли. От этого постоянного и легкого движения начинала кружиться голова. С того момента как солнце спустилось за горизонт, все приняло однообразно серый оттенок, сгущавшийся с каждой минутой. Вот впереди, на перекрестке, в белом луче появилось, исчезло и вновь появилось чугунное распятие, раскинувшее свои мертвые руки. Когда луч гас, крест четко выступал на фоне желтой полосы еще не потухшего неба. Вверху, над распятием, зажглись первые звезды. Вскоре Осокин увидел дома приближавшейся деревни. Осокин почувствовал, как в нем нарастает огромное, свинцовое чувство упорства и вместе с тем сознание, что он снова вступил в жизнь и уже не сможет «уйти в несуществование» так просто, как сделал это десять лет назад в Париже.

«Не по моей воле я не был призван во французскую армию, не по моей воле я оказался на Олероне. Даже Лизу я спас не по своей воле — в сущности, это получилось случайно. Но я теперь жив, и я должен жить. Даже если все непоправимо, я должен жить».


9


Через несколько дней после приезда Осокина на Олерон остров был занят немцами.

Стояла пасмурная погода, дождь то переставал, то начинался снова, надоедливый и мелкий. С утра по небу ползли низкие тучи, на улицах не просыхали лужи, в которых отражались стены домов и ветви деревьев, казавшиеся совсем черными. Ветер дул с юга, и хотя шел дождь, в воздухе парило. Сначала по совершенно опустевшим улицам городка проехали мотоциклы, треща и завывая моторами, потом велосипедисты в зеленых пятнистых плащах, в которых они напоминали раздавленных гусениц, затем батарея, состоявшая из четырех 75-миллиметровых орудий. Батарею тащили огромные битюги — медленно, спокойно, равнодушно. За батареей прошел, отпечатывая шаг, отряд солдат в таких же пятнистых зеленых плащах, в стальных касках, с лицами, равнодушными, как булыжники. Впереди отряда в сопровождении двух лейтенантов и нескольких фельдфебелей шагал комендант — немолодой коренастый немец, похожий на кинематографического артиста. Церемония занятия городка была выработана заранее — в Сен-Дени числилось всего восемьсот жителей, но все же это был вражеский городок, о взятии которого можно сообщить по радио. Все сошло гладко, ровно, безоговорочно, все было сделано так, чтобы внушить почтение и страх обитателям Сен-Дени.

Улицы были пусты, но из каждой подворотни, из-за каждой ставни за вступлением немцев следили глаза притаившихся жителей. Некоторые женщины плакали, но слез их никто не увидел. Казалось ясным, что сопротивляться поздно и что сейчас уже никто не может поправить того, что случилось, хотя случившееся было похоже на дурной сон.

Орудия немцы поставили в сосновом леске, отряд разместился в здании большой гостиницы около самого пляжа, а комендант занял в центре городка дом с островерхой крышей, с готическими окнами, выходившими на самую большую площадь Сен-Дени, обсаженную столетними вязами. Верхние ветви вязов поднимались над черепичными крышами домов.

Через два часа после прихода немцев по улицам города проехал безносый барабанщик на дребезжащем велосипеде — тот самый, который еще в мирное время оглашал распоряжения местной мэрии и списки потерянных дачниками вещей. Барабанщик останавливался на перекрестках, слезал с велосипеда, громко и бестолково выбивал дробь и заплетающимся голосом, как будто у него во рту не было ни одного зуба, читал новое распоряжение мэра. Постановлением оккупационных властей объявлялся комендантский час и жителям запрещалось выходить из дому после восьми часов вечера и до шести утра. Кроме того, сообщалось, что устанавливается новое время — часы переводятся на два часа вперед. Распоряжение кончалось призывом к спокойствию и заявлением господина коменданта о том, что немцы пришли не в качестве бессердечных завоевателей, а как друзья, готовые помочь французам наладить их внутреннюю жизнь. Барабанщик еще не успел кончить своего объезда, как на колокольню влез немецкий солдат и перевел часовую стрелку. Это оказалось не таким маловажным делом, как можно было предположить: в городе установилось три времени — солнечное, петеновское и немецкое; крестьяне жили, как и прежде, по солнцу; лавочники, школа и сама мэрия — по промежуточному времени, декретированному петеновским правительством, обосновавшимся в Виши и передвинувшим стрелки на час вперед; наконец, все, кто был непосредственно связан с оккупационными войсками, — женщины, работавшие на гарнизонной кухне, рабочие организации Тодта, коммерсанты, поставляющие оккупантам продукты, и девицы, не устоявшие перед завоевателями, — по немецкому времени, которое показывали теперь часы на высокой колокольне. Иногда время превращалось в нечто вроде пароля: по тому, как ответит собеседник на невинный вопрос «который час?», можно было догадаться о его политических симпатиях.

В течение нескольких дней городок оставался тихим, вымершим, и только из-за створок закрытых ставен за передвижением солдат следили внимательные глаза жителей. Немцы вели себя чинно, ходили по немногочисленным улочкам Сен-Дени группами, всегда вооруженные, устраивали парады, пели воинственное «хай-ли, хай-ло» и в три часа дня отправлялись строем на пляж — купаться. У входа в гостиницу каждые два часа сменялись часовые: солдаты в стальных шлемах, в шинелях — наперекор июльской жаре, с противогазами, болтавшимися на боку. Они задирали ноги, топали каблуками, вскидывали и опускали винтовки, выкрикивали непонятные обломки слов и были при всем этом совершенно не похожи на живых людей.

Вскоре после того как немцы заняли остров, то ли для устрашения жителей, то ли для наказания провинившихся в чем-то солдат, комендант с голым черепом устроил учение, если только можно назвать учением те странные действия, которые проделывали солдаты под его командованием.

На площади, между толстыми стволами вязов, были выстроены в полной парадной форме две роты. По команде они вздваивали ряды, расходились в стороны и потом гусиным шагом шли друг на друга. Потом, столкнувшись, они останавливались. Потом опять расходились. Как подкошенные, падали на землю. Вскакивали. Выстраивались в четыре ряда и снова гусиным шагом, не жалея подметок, обходили площадь. Затем по приказу коменданта солдаты надели маски и в масках, маршируя на месте, начали петь. «Хай-ли, хай-ло» превратилось в звериный вой. Остроносые морды с круглыми глазами и длинными зелеными хоботами, привязанными к поясу, издавали странные глухие звуки, — как река по подводным камням, прыгала дикая мелодия. Комендант, тоже в маске с хоботом, старался дирижировать скачущим хором, но последние остатки мелодии вскоре вовсе потонули в хаосе звуков. Помучив своих солдат песней, комендант объявил отдых, но масок снять не разрешил. Люди шатались. Потом опять пели. И те лица, которые увидели олеронцы, наблюдавшие за учением, когда были сняты маски, действительно могли внушить ужас: как будто две роты одновременно получили апоплексический удар и вот-вот, сейчас, упадут и умрут — на этот раз даже без команды.

Прошло несколько дней. Немцы старались держаться корректно, приветливо. В воскресенье на утреннюю мессу пришли человек пять солдат, они помочили пальцы в святой воде, опустившись на одно колено, перекрестились, а потом стояли чинно и скромно. После службы, всё так же скромно, смешавшись с женщинами в черных чепцах и свежевыбритыми мужчинами в праздничных неуклюжих пиджаках, солдаты подошли к кресту. Издали их гладкие розовые затылки и серо-зеленые мундиры были похожи на пятна, которые выжигает едкая кислота на черной материи.

Вечером этого же дня мадемуазель Мадо совершила первый акт публичного сотрудничества с немцами: она прошла по улице, ведущей к молу, под руку с розовым верзилой-фельдфебелем. Мадемуазель Мадо кокетничала, щурила черные подведенные глаза, громко и неестественно хохотала, дергалась всем телом, как будто ее щекотали, щебетала, чаще всего повторяя слово, которое легло вскоре в основу всего так называемого «горизонтального сотрудничества», — «променад». Верзила с застывшей на лице улыбкой молчал, выбивая коваными сапогами искры из мостовой. Сотрудничество, начатое мадемуазель Мадо, вскоре расширилось — появились другие «сотрудницы», каждый вечер ходившие с немцами к молу смотреть на закаты, а потом скрывавшиеся в прибрежных зарослях тамариска. Для этих девиц не существовало комендантского часа. Вскоре, впрочем время, когда жители должны были сидеть по домам, сократилось — было объявлено разрешение передвигаться по улицам до одиннадцати часов вечера.

Осокину передавали историю, приключившуюся с местным аптекарем Магнусом. Ночью солдаты обобрали в его саду вишневое дерево, и Магнус пожаловался коменданту. Тот принял его со своей тяжеловесной немецкой вежливостью.

— Поверьте мне, — рассказывал потом аптекарь, — комендант необыкновенно предупредительный человек, не-о-бык-но-венно! Он заверил меня, что подобные случаи больше не повторятся. И говорит он по-французски очень хорошо, только вот произношение…

А доктор Массе не мог скрыть своего восторга перед военной выправкой немецких солдат:

— Разве такую армию можно победить? Она непобедима!

Осокин жил во Франции уже много лет, но он, подобно большинству русских эмигрантов, все еще ощущал себя чужаком. И иногда ему даже казалось, что именно потому, что он иностранец, он видит и понимает Францию лучше самих французов. Лаваль, который предпринял в свое время ряд шовинистических мер против иностранцев, проживающих в стране, был ему враждебен; фашистское окружение маршала Петена было для Осокина неприемлемым — в душе, вероятно бессознательно, он хранил традиции старой русской интеллигенции и ее отвращение ко всякому расизму; наконец, не в пример французским буржуа, он не боялся коммунистов. На заводе ему постоянно приходилось встречаться с французскими коммунистами. Как товарищи по работе они вели себя превосходно, а в синдикатах защищали общие интересы рабочих смелее и лучше, чем это делали социалисты.

Проникнуть во французскую жизнь и по-настоящему слиться с нею Осокину мешало не только ощущение «русскости» (об этом своем качестве он узнал много позже), а гораздо больше — психология человека, утверждавшего: «Моя хата с краю»; мешала жажда одиночества, заставившая его замкнуться в заводской жизни, та душевная выжженность, которую он вынес из гражданской войны и от которой он не сумел избавиться. «Моя хата с краю», — повторял он, когда в 1939 году началась война. И все события проходили для него как бы по ту сторону сознания, пока 11 июня 1940 годами не увидел невероятную надпись; «L’USINE EST FERMEE» — «Завод закрыт». Даже после этого он еще некоторое время надеялся, что все пройдет мимо него, но бомбардировка в Этампе разбила скорлупу, в которую он прятался. И в тот момент, когда он почувствовал, Что ответствен не только за свою опостылевшую жизнь, но и за жизнь Лизы, — все изменилось. В жизни отныне следовало участвовать не пассивно, а активно, и тут он вдруг увидел, что многое ему непонятно, но что, несмотря на это, он все же не может признать верденского героя Петена законным главою государства и, следуя призывам маршала, идти работать на немцев.

В конце августа Осокин отправил письмо в Париж, на свой завод, несмотря на то, что возвращаться в Париж ему не хотелось по двум причинам: во-первых, в Париже уже нельзя было бы откладывать поиски родственников Лизы: и, во-вторых, там, как ему казалось, всякая работа была бы работой на немцев. Но, к большому удовлетворению Осокина, с завода ему ответили, что в настоящее время администрация вынуждена сокращать кадры рабочих, и прислали расчет — восемьсот тридцать пять франков.

С Лизой, после того как они приехали на Олерон и напряжение поездки исчезло, отношения долго не налаживались. Лиза была требовательной, часто капризничала и почти всегда грустила — сосредоточенно и молчаливо, — и из попыток Осокина развеселить ее ничего не выходило. В сентябре Осокин отдал девочку в детский сад, под присмотр монашек. Обыкновенно она возвращалась домой только после обеда, часам к пяти.

Пустые дни стали еще огромнее. С крестьянами ему не удавалось сблизиться, они смотрели на Осокина как на дачника, за все брали втридорога, о политике говорили неохотно. Всякий разговор они сводили к возвращению пленных. Почти целиком французская армия была сдана в плен, — событие само по себе, должно быть, единственное в военной истории Европы. И то, что Осокин ходил на свободе, крестьян, по-видимому, даже бессознательно раздражало.

Вскоре после того, как выяснилось, что в Париж можно не ехать (про себя Осокин все еще считал своей обязанностью вернуться на завод, если бы его там приняли), он устроился в Сен-Дени по-настоящему. До тех пор они жили с Лизой в квартирке, переделанной из сарая, где даже не было настоящей кухни. Теперь они поселились в большом двухэтажном доме, выходившем окнами на главную улицу Сен-Дени — рю дю Пор. Мадемуазель Валер Делорм, которой принадлежал дом, охотно сдала его Осокину за гроши — всего сто франков в месяц — из боязни немецких реквизиций: в то время немцы занимали только пустовавшие дома, а жилые оставляли в покое.

Мадемуазель Валер происходила из одного из старых олеронских родов, которым лет сто тому назад принадлежал весь остров, — крестьяне работали у этих французских помещиков по вольному найму, то есть почти даром. После того как филоксера в восьмидесятых водах прошлого века уничтожила все виноградники, Делормы в Сен-Дени, так же как Вио в Сен-Пьере и Лотты в Сен-Трожане, начали разоряться — понемногу, но безостановочно. К началу войны у мадемуазель Валер от состояния ее родителей уже почти ничего не осталось. Этому разорению помог и ее на редкость бестолковый характер — то, чего не успела прибрать к рукам католическая церковь, было погублено жаждой всевозможных комбинаций. Мадемуазель Валер отдавала землю в аренду за полцены, если крестьянин аккуратно ходил на воскресные мессы; позволяла маляру вырубить свой ясеневый лесок за то, что маляр выбелит ее дом; право на рыбную ловлю в запруде около Шассиронского маяка она выменяла на то, что племянница рыбака приходила к ней стирать простыни; разрешением собирать фрукты в своем запущенном саду платила каменщику, а столяр, чинивший стулья в ее доме, пользовался разрешением охотиться на соляных болотах, которые, в свою очередь, были отданы кровельщику за починку крыши. И хотя крестьянин, арендовавший землю, давно перестал ходить на мессы, племянница рыбака уехала в Париж, столяр ослеп, кровельщик попал в плен, а маляр напивался семь раз в неделю и за десять лет не успел выбелить и половины дома, заключенные некогда условия оставались в силе.

Однако, несмотря на свои смешные черты, мадемуазель Валер пользовалась всеобщим уважением. Только она могла уговорить заупрямившегося крестьянина дать согласие на брак дочери, который он считал для себя невыгодным. Ей удалось уладить не одну ссору, уже готовую перейти в поножовщину. Путаясь, увлекаясь мелочами, она все же твердо проводила свою линию в том, что считала главным, — в церковных делах. И хотя мадемуазель Валер обеднела, ее влияние на управление приходом не уменьшилось — по традиции без ее участия не устраивался ни один благотворительный праздник. Дряхлый восьмидесятилетний кюре был целиком в ее руках, и, как говорили в городке, она даже помогала ему сочинять воскресные проповеди. Она знала латинский текст всех церковных служб, но уже давно разучилась — если только вообще когда-нибудь умела — писать по-французски. Ее письма пестрили такими ошибками, что бывало трудно добраться до смысла.

Мадемуазель Валер всегда ходила в черном узком платье, в черной шляпе, надвинутой на глаза, даже летом куталась в черный шерстяной шарф и, несмотря на свои седые волосы, густо краснела, разговаривая с мужчинами, даже если ее собеседником был козлятник Бербюдо, который в последний раз в жизни окунулся в воду, когда его крестили. Немцев она особенно невзлюбила за то, что они ходили в купальных трусиках от гостиницы, где были устроены казармы, до пляжа, — всего несколько шагов, но по улицам города!

В доме, где поселился Осокин (сама мадемуазель Валер жила в другом домике, поменьше, но зато находившемся рядом с церковью), было много комнат, закоулков, лестниц, стенных шкафов, много вековой пыли, старых книг и журналов, старых гравюр, всевозможных изображений католических святых, гипсовых статуэток, крестов и распятий, развешанных на всех стенах, таинственных сувениров — сломанных вееров с перламутровыми ручками, пожелтевших фотографий, изображавших представителей рода Делормов — мужчин с мопассановскими усами и женщин с такими турнюрами, что становилось совершенно непонятным, как в этом наряде можно было сидеть на обыкновенном стуле. Кроме того, на полках и в шкафах хранилась еще какая-то неопределенная и мистическая рухлядь, назначение которой оставалось для Осокина загадочным. На каминах и на этажерках со сломанными ножками — ослепший столяр уже давно ничего не чинил — стояли часы: одни — в виде римской квадриги, другие — в виде длинноволосой красавицы в хитоне, в складках которого прятался круглый циферблат, третьи изображали замок с пастушками и кавалерами. Но все часы остановились еще в прошлом веке, и хотя их постоянно чинил слесарь Кайо (прозванный «Наполеоном» за маленький рост и большую заносчивость), они отказывались ходить и только иногда ни с того ни с сего начинали звонить тоненькими, дребезжащими, насморочными голосами. Воздух этого дома — воздух XIX века — был пылен, густ и крепок. Осокину иногда мерещилось, что он сам родился в этой комнате с высокими узкими окнами, со стеклянной дверью, выходившей прямо в маленький сад, на огромной двуспальной кровати, похожей на баржу. И что детство его прошло здесь же, за этими толстыми стенами, сложенными из прибрежных плоских камней; казалось — и учился он не в рязанской гимназии, где его отец когда-то был учителем русского языка, а в иезуитском лицее в Ла-Рошели.

Иногда, сквозь толщу католического быта, окружившего Осокина в этом доме, являлось прошлое. Оно приходило либо во время бессонницы — пятнами отрывочных воспоминаний о детстве и (все реже) о гражданской войне, либо во сне — видениями, сразу исчезавшими из сознания, как только он открывал глаза. То, что сны он не мог восстановить, его тревожило: ускользающие и неясные, они оттого казались особенно значительными. Но ни у воспоминаний, ни у снов уже больше не было той тяжести, которая давила Осокина, когда он жил в своем добровольном парижском одиночестве. Присутствие Лизы защищало его от приступов тоски, столь неотразимых в прошлом: стоило только прислушаться и услышать лёгкое дыхание, доносившееся с детской кроватки, стоявшей рядом, различить легкий сонный вздох и скрип старой пружины, увидеть маленький затылок с завязанными на нем косами, как простые и ясные заботы ближайшего дня вытесняли смутную тревогу ночи.

Свое детство Осокин невольно вспоминал сквозь детство Лизы, протекавшее перед его глазами. Узнавая в Лизе свои детские реакции, свои детские впечатления, он поражался, и ему представлялось, что в этом и есть залог бессмертия. Детский мир Осокина-мальчика все решительней и упрямее вытеснял мучительные образы последующих лет. Иногда он думал, что как будто наново родился теперь и начинает видеть все окружающие вещи так, как он их уже давным-давно не видел. Но все эти ощущения еще были неясны — сознание выжженности и пустоты, не покидавшее его все долгие годы жизни на чужбине, не могло исчезнуть в несколько дней или даже месяцев.


10


Осокин не мог жить без работы: он не знал, что ему делать со своими мыслями, со своими руками, привыкшими к физическому труду, со своим временем. Жизнь праздного дачника ему была не только не по средствам, но и не по сердцу. Дожди, лившие в июле и продолжавшиеся добрую половину августа, приводили его в совершенное уныние, и он не мог понять, чему радуются крестьяне. Наконец, уже в октябре, ему удалось найти работу.

Португалец Доминик, маленький, крепкий, черноглазый, черноволосый, с маслянистым, блестящим лицом, еще до войны занимался тем, что на берегу океана, в отлив, добывал гравий и потом продавал его — для починки шоссейных дорог. Для чего теперь, когда никаких дорог не чинили, Доминик возобновил свое дело, Осокин не знал, но, вероятно, у португальца была какая-то идея: он был хитер, изворотлив, предприимчив — недаром, не умея ни писать, ни читать, за шесть лет своего пребывания на острове он умудрился сколотить некоторый капиталец да вдобавок жениться на дочери владельца гостиницы, старой деве, с лицом кислым, как простокваша.

Гравия в этих местах было мало. Доминик открыл подходящее местечко незадолго до начала войны. Недалеко от Сен-Дени многоверстная каменная коса, вынесшая в простор океана Антиохийский маяк, создавала в прилив и отлив особые водовороты и течения, в результате которых мелкий песок относился в сторону порта, а гравий ложился полуметровым слоем на плоские прибрежные скалы. Ближайший отсюда карьер гравия находился только где-то в устье Жиронды, там что Доминик в мирное время был монополистом не только на острове, но и во всем районе Ла-Рошели.

С того дня, как Осокин нанялся к Доминику, его жизнь преобразилась. Приходилось работать в самые неопределенные часы, в зависимости от приливов и отливов. Иногда он вставал еще до рассвета, в темноте ехал на велосипеде к морю. Здесь, укрываясь от пронзительного ветра в маленькой хибарке, сколоченной из старых досок, ждал, пока небо не посветлеет настолько, что можно будет положить на пляже переносные рельсы. Потом, спустившись к самой воде, прямо из-под волн, разбивающихся о берег и широко раскрывающих свои кружевные веера, он начинал выкапывать гравий, отбрасывая крупную гальку, с трудом вталкивая остроносую лопату в слежавшийся, прибитый волнами грунт. Иногда наоборот, работа, начавшаяся около полудня, кончалась уже вечером, и яростно наступающий океан заставлял Осокина отодвигаться все ближе и ближе к покрытой серой травою дюне, за которой поднимались черные вершины маленького соснового леса.

Сначала дело у Осокина не слишком спорилось: лопата вихлялась в руках, была негибкой и неуклюжей, и с трудом набранный гравий ссыпался обратно в яму. Однако постепенно Осокин приспособился, и вагонетка, которую он наполнял вместе с другим рабочим — Фредом, бывала готова к отправке одновременно с вагонеткою пьяницы Маршессо и Жоржа Фуко — специалистов-лопаточников, работавших у Доминика еще до войны. Осокин скоро начал находить наслаждение в том, как он ровными и точными движениями, всем телом, а не только мускулами рук, набирал на лопату рыже-зеленый гравий, ярко поблескивающий на солнце отполированными морем крупными зернами, и — не обливая ни себя, ни Фреда струившейся с лопаты водою — подкидывал гравий вверх, и он ссыпался в вагонетку, гулко стуча по железным бортам. После десяти минут непрерывного и яростного труда, когда гравий начинал пересыпаться через край вагонетки, наступал отдых — минуты три-четыре, пока вагонетка медленно вползала по тонким рельсам, сгибавшимся под ее тяжестью вверх, на дюну — маленький автомобильный мотор, привинченный к шатким деревянным козлам, втаскивал ее на металлическом тросе. В эти коротенькие минуты отдыха, пока не спускалась другая вагонетка, пустая, Осокин расправлял спину, втыкал лопату в песок и смотрел на зимнее море, ушедшее за длинную, в три километра, каменную косу, на широкий, совершенно пустынный пляж, на мол, охранявший давно заброшенный порт, на черные вершины сосен, поднимавшиеся из-за дюны, на далекий столб Антиохийского маяка.

Рядом со всей этой величественной картиной совершенно невероятными казались война, бомбы, раздавленные города — весь грохот эпохи, рушащейся вместе со стенами домов…

С Фредом с самого начала установились очень теплые, совсем необычные для Осокина отношения. Когда, недели через две после Осокина, Фред поступил на работу к Доминику, рабочие его встретили недружелюбно — Фред был не олеронец, а «чужак», кроме того, он отличался замкнутостью и совершенно исключительным безобразием. У него был кривой, свернутый на сторону нос, а глаза такие маленькие, что они совершенно исчезали за густой щетиной бровей. Большие желтые зубы оскаливались в полугримасе-полуулыбке, и в эти минуты Фред чем-то напоминал кинематографического артиста Фернанделя. Через все лицо, пересекая рот, проходил широкий шрам, становившийся совсем белым, когда Фред волновался, и пунцовым от всякого физического усилия. В лице Фреда было столько некрасивости — и полученной по наследству, и благоприобретенной, что казалось несомненным: этот человек никого и никогда не сможет расположить к себе. Но это было неверно: у Фреда вскоре обнаружилось немало друзей, непонятно чем с ним связанных. Поначалу Фред отнесся к Осокину с недоверием, как всякий истый француз к иностранцу, потом с покровительственным снисхождением, наконец, искренне привязался, и между ними возникла крепкая, немногословная дружба.

Иногда Маршессо и Фуко — профессионалы-лопаточники, относившиеся с глубоким уважением и ревностью к своей специальности, — вызывали Осокина и Фреда на состязание: олеронцам казалось, что «парижане» (как говорили они с легким оттенком презрения) никогда не смогут их обогнать. Состязание обыкновенно начинал разбитной, задиристый и славный Фуко. Из-за какого-нибудь случайно оброненного им слова все приходило в стремительное и яростное движение: гравий почти непрерывной струей летел с лопат в вагонетки, шутки замолкали, лица краснели от напряжения, становились сумасшедшими узко прищуренные глаза. Стремительный вихрь подхватывал рабочих, и уже не было силы остановиться. Доминик, управлявший мотором, только потирал руки — на таком состязании он зарабатывал не один десяток лишних франков. Сперва Фред и Осокин не выдерживали ритма и отставали на третьей-четвертой вагонетке. Однако после нескольких поражений их мускулы достаточно натренировались, и вот однажды наступил знаменательный день — на восьмой вагонетке «парижане» обогнали, а на девятой оставили далеко позади олеронцев. В тот вечер Осокин вместе с Фредом от усталости еле добрались до дому, а Фред — это было в первый раз — остался у него ночевать.

По вечерам к Осокину приходила соседка, мадам Дюфур, огромная женщина с вздувшимися венами на коричневых икрах, убирала квартиру и смотрела за Лизой. Спать Лизу Осокин всегда укладывал сам. Он любил, когда девочка, широко раскрывая глаза и морща вздернутые к вискам, как будто нарисованные кисточкой тонкие брови, рассказывала, путаясь и перебивая сама себя, о том, что она видела в детском саду, — о кукле, не хотевшей есть суп, о новом банте, который маленький Маршессо запачкал чернилами. Поздно вечером, после ужина, когда мадам Дюфур возвращалась к себе (она жила в двух шагах, по ту сторону рю дю Пор), к Осокину часто приходил Фред посидеть и главным образом помолчать.

Они садились у камина, в котором тлели виноградные корни, похожие на гигантских пауков, и часами вели немногословные беседы. Фред родился в Бианкуре, был коммунистом, работал истопником на заводе в Исси-ле-Мулино, впитал в себя весь революционный дух парижских предместий, сидел в тюрьме, обвиненный в убийстве жандарма, был оправдан за недостатком улик, уехал из Парижа на юг, в Марселе работал грузчиком, во время войны был мобилизован и с самого начала, с сентября 1939 года, находился на фронте. Во время разгрома попал в плен, но через две недели ухитрился бежать. О подробностях побега Фред рассказывал неохотно, и Осокин не сразу узнал о том, что при бегстве Фред убил часового, был ранен в ногу и целую ночь пролежал в сточной канаве. Его подобрал проезжавший мимо крестьянин. Фред отлежался на сеновале и осенью уехал на Олерон. Впрочем, как и почему он оказался на острове, Фред не любил рассказывать, и Осокин, конечно, его не расспрашивал.

Всю зиму работа у Доминика шла не очень спешно, но и бет перерывов. К апрелю Доминик с помощью своих рабочих насыпал целую гору гравия — больше тысячи кубических метров. Затем он продал гравий немцам, начавшим бетонные постройки в Ла-Рошели. Однако сделка была не слишком удачной: немцы настолько заинтересовались гравием, что вскоре все дело целиком взяли в свои руки, приставив Доминика, как бывшего владельца карьера, к моторчику, таскавшему вагонетки.

Немцы на острове чувствовали себя плохо: явно не верили показному равнодушию французов и еще меньше верили тем, кто с ними стремился сотрудничать. Океан, непостоянный, могучий и своевольный, вызывал у них откровенную досаду — они никак не могли примириться с тем, например, что существуют приливы и отливы, что гравий можно собирать, только когда море отойдет и обнажится морское дно, и поэтому нельзя назначить никаких регулярных часов работы. Если им показывали таблицу приливов и отливов за целый год, они считали, что ее сочинили французы, чтобы посмеяться над ними. И уж тем более они не могли понять, что не всякий прилив наносил хороший крупный гравий и не всегда в одно и то же место — это зависело от высоты прилива и направления ветра, иногда весь пляж бывал покрыт обыкновенным мелким песком.

Повысив зарплату с пяти франков в час до семи пятидесяти, оккупанты заставляли рабочих приходить каждый день в семь часов утра и оставаться до шести вечера независимо от того, на сколько часов и когда отлив обнажал морское дно. В результате грузовики наполнялись песком и галькой, как будто в самой Ла-Рошели не было своего песку и своих камней. Гитлеровцы были шумны, крикливы и органически самодовольны — никакой критики, исходившей даже от самых преданных им людей, они не терпели. От криков и шума толку было немного — регулярно отъезжали грузовики, управляемые немецкими шоферами, регулярно отчаливали пароходы, ходившие из Буярдвиля в Ла-Рошель, но гравия к месту назначения доставлялось так мало, что из центра еженедельно приезжали высокопоставленные чиновники в военных мундирах, начинался разнос, начальники работ сменялись один за другим…


Доминиковский мотор, втаскивавший вагонетки на дюну, испортился от перегрузки, пришлось выписать другой, но и другой испортился через несколько дней, выписали третий, который вообще не желал работать. Ежедневно в песке терялись рельсы — немцы решили их не убирать после работы, и за ночь рельсы на целый метр заносило песком. Рабочие же, пользуясь тем, что еще был в силе приказ относиться к ним корректно вагонетку нагружали не в десять минут, а в двадцать, и не вдвоем, а вчетвером.

Осокин, как только немцы взяли в свои руки карьер Доминика, бросил работу на гравии, к большому удивлению Маршессо и Фуко. В то время преследования и аресты уклонявшихся от трудовой повинности еще не были в ходу. Рука оккупантов «корректно» душила Францию: из страны вывозили все, что можно было вывезти, — начиная со старых шин и кончая кружевными занавесками. За все платилось французскими франками, которые печатались неизвестно кем и в количествах, не поддающихся учету. Жизнь дорожала со дня на день, с рынков исчезло все — и мануфактура, и металлические изделия, и пищевые продукты, кроме тех, которые очень скупо выдавались по карточкам.

Осокин полагал, что если тридцать пять человек из Сен-Дени, то есть вся молодежь, за исключением двух или трех, освобожденных от воинской повинности, находятся в плену, то старики крестьяне не смогут сами справиться с обработкой виноградников, требующих неусыпного ухода. Но напрасно он ходил по крестьянским дворам. Ни его рост — один метр семьдесят восемь сантиметров, — ни мускулы, которые он нагулял на гравии, не производили никакого впечатления. Крестьяне вздыхали, древним жестом крестьян всего мира чесали за ухом и отвечали туманно: «Может, осенью, когда начнется сбор винограда, а пока… Нет, пока мы и сами справимся. Да и урожай был в прошлом году такой плохой, что никак не свести концы с концами». Урожай в том году был одним из самых лучших за всю историю Олерона, но доказывать это было, конечно, бесполезно.

Фред, которого Осокин посвятил в свои неудачные поиски, только усмехнулся:

— Наши крестьяне все еще надеются, что пленные скоро вернутся из Германии. Немцы, быть может, просидят здесь еще десять лет, виноградники погибнут оттого, что некому будет за ними ухаживать, но нанять человека со стороны крестьяне так и не решатся. От скупости и оттого, что не верят, в наемный труд: слишком недавно они сами были батраками и слишком тяжело заплатили за те несчастные кусочки полей, которые им удалось вырвать у олеронских буржуа.

Тогда Осокин поговорил с секретарем мэрии мсье Дюнэ, относившимся к нему с большой симпатией. Дюнэ сказал: «Вы парижанин, вы интеллигент, вы взяли на воспитание племянницу-сироту, долг каждого интеллигентного француза (Дюнэ кончил четыре класса лицея) вам помочь». Он направил Осокина к директору коньячного завода в Сен-Пьере, где опять ничего не вышло.

Неожиданно на помощь Осокину пришла мадемуазель Валер. Ей было трудно решиться на такой поступок — ведь Осокин был православным, а не католиком, в церковь по воскресеньям не ходил, и его за это нельзя было даже упрекнуть. Но то, что он, иностранец, не захотел работать на оккупантов, заслуживало, с точки зрения мадемуазель Валер, поддержки, и она предложила Осокину возделывать, на половинных началах; ее большой запущенный сад.

Когда Осокин впервые открыл ключом калитку, сделанную в замшелых покосившихся воротах, и вошел в сад, с мотыгой и заступом на плече, ему показалось, что весь мир остался за высокой трехметровой стеной, окружавшей со всех сторон заросшие бурьяном грядки и кривые, пригибающиеся к земле, Старые фруктовые деревья. Большая груда камней — остатки разрушенного сарая — лежала у самых ворот. С севера высокая роща тридцатиметровых вязов защищала сад от северо-западного ветра. Посередине сада, где сходились дорожки, еле видные в густой траве, был вырыт широкий, выложенный камнем, круглый колодец. Заглянув в него, Осокин увидел в глубине кусок голубого неба, язычок белого облака и смутное пятно своей головы. Метрах в четырех от края колодца, прямо из стены его, рос крохотный вяз.

Большая лягушка медленно и неуклюже выползла на дорожку и уставилась на Осокина выпуклыми глазами. Тишина в саду стояла удивительная. Осокин не знал, что сегодня для него начинается новый и, быть может, самый важный период его жизни: он вернулся к земле, которую когда-то давно, из поколения в поколение, обрабатывали его предки.

О том, что Осокин был в белой армии, Фред узнал не сразу — Осокин не считал себя «белым» и не любил говорить о гражданской войне (достаточно было того, что он ее помнил). Узнав, Фред помрачнел и в течение целой недели не заходил к Осокину. Потом он все-таки пришел, — поздно вечером, вскоре после того, как отгрохотали по улице сапоги немецкого патруля. Осокин уже ложился спать, когда услышал условный стук в ставню — два удара один за другим и третий после короткого перерыва. Он поспешно открыл дверь. Фред вошел в комнату боком, широкий, неуклюжий, как будто стесняющийся своей огромной физической силы, в черном рваном пальто, насквозь промокшем от дождя. Он остановился около камина, и вокруг его башмаков сразу стали образовываться черные лужицы. Отводя в сторону маленькие, закрытые бровями острые глаза, он спросил:

— Почему ты был в белой армии?

Осокин хотел ответить так, как обыкновенно отвечал на этот вопрос французам, — длинной исторической справкой, в которой упоминались жирондисты, но которая, в сущности, ровно ничего не объясняла (хотя самому Осокину когда-то казалась вполне убедительной). Почувствовав, однако, что теперь это совсем уж неуместно, он ответил, почему-то с трудом подбирая слова:

— Мне было шестнадцать лет.

— А если бы теперь тебе пришлось идти против СССР, ты пошел бы?

— Нет, не пошел бы.

— Значит, ты ошибался?

Осокину было трудно ответить прямо — по обыкновению, в голову приходили какие-то побочные объяснения и оправдания, но он пересилил себя и ответил просто, так, как он уже, в сущности, думал давно:

— Да, значит, я ошибался.

— А теперь ты уверен?

— Теперь я уверен.

Фред тяжело потоптался на месте, размазывая лужи дождевой воды по полу, потом протянул руку — неуклюже и неестественно, впрочем, как и все, что он делал.

Какая отвратительная погода, — сказал Фред после долгого молчания.

— Оставайся у меня ночевать.

— Нет, ничего. Мне ведь недалеко. А следующий патруль все равно пойдет только через два часа. У тебя есть табак?

Фред неловко, толстыми короткими пальцами свернул сигарету, выбрал в камине розовый уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, закурил. Подвинув плетеный стул к огню, он уселся, опершись широко расставленными руками в колени, — необъятный, угловатый, отбрасывая такую же необъятную тень на стену комнаты.


11


«Можно сесть верхом на луч? Нельзя? Если свет прищемить ставнями, он, наверно, станет твердым. И почему так много пылинок в луче, а когда лучей нет, то пыль исчезает?»

Лиза протянула руку, и рука пересекла полосу света, падавшую на красный кирпичный пол кухни. На секунду ладонь ощутила тепло — как будто кто-то дунул теплым воздухом. На полу отпечаталась тень растопыренных пальцев.

«Дядя Па умеет из пальцев делать зверей. С глазами. С рогами. Они открывают и закрывают рот. У них даже бывает язык».

Лиза сложила руки, начала сгибать и разгибать пальцы, но ничего не вышло — вместо зверей на полу отпечатывались странные уроды. И не человеки, и не звери, а так, пятна, вроде как если пролить чернила на тетрадку.

«Сегодня soeur Anne (как только Лиза вспомнила детский сад, она начала думать по-французски, но не заметила этого) — сестра Анна рассердилась на маленького Маршессо. За то, что он в чернильницу напихал хлебные корки».

Лиза вспомнила, как покачивались концы белого накрахмаленного чепца монашки, похожие на крылья чайки, и как она поджала серые тонкие губы.

«Почему у сестры Анны растет борода? Седая, как у соседа Глодона. Только Глодон грязный, а сестра Анна чистая. От Глодона пахнет коровой, а от сестры Анны — бумажными цветами. А разве бумажные цветы пахнут?»

Лиза подошла к столу, на котором в маленькой вазе стояли розы. Понюхала. 'Пролила воду на клеенку, сбегала на кухню, принесла тряпку, вытерла воду, но тряпку оставила на столе. Еще раз понюхала. «Вот настоящие правда пахнут!»

«Скоро вернется дядя Па. Он сказал: в четыре часа».

На мраморном столике стоял будильник. Лиза долго смотрела на циферблат и внимательно слушала, как тикают часы.

«Тик-так. Ты-рак. Ду-рак. Тик-так. Ско-рей. Приди. Дя-дя. Тик-так. Я-жду». То ли часы вдруг заспешили, то ли она сама замешкалась, поотстала, но ритм сбился.

«А когда бывает, четыре часа? Дядя Павел говорил, что когда толстая стрелка торчит прямо вверх — это двенадцать часов, а когда прямо вниз — это шесть. А сейчас толстая стрелка торчит куда-то вбок».

Вздохнув, Лиза отошла от часов, остановилась около солнечного луча, протянула ногу. На ноге загорелись волосики, совсем золотые.

«Дядя Па говорит, что я маленькая. Не хочет, чтобы я сама разводила огонь. Прячет спички. Дядя Па очень добрый, но спички прячет. Мама говорила…»

Тут Лизины мысли резко остановились, как будто стукнулись о стенку. Она повернулась. На верхней полке увидела коробку спичек, задвинутую стаканом. Приставила стул, осторожно достала спички, повертела в руках, положила их обратно. Слезла со стула вышла из кухни и вдруг поспешно бросилась назад. Она влезла на стул, достала коробку спичек, осторожно вынула одну, чиркнула, но спичка сломалась, не загоревшись. Достала вторую, высунула язычок от напряжения, чиркнула — на конце спички появился шипящий голубой огонёк. От отвратительного дыма Лиза раскашлялась, но с торжеством увидела, как огонек, разгораясь, из голубого превратился в желтый. Потом старательно задула спичку, сунула ее в холодное отверстие железной печурки и, очень довольная собой, припрыгивая, пошла в столовую.

Неожиданно зазвонили часы, стоявшие на камине, — бронзовая квадрига с белым циферблатом, на котором были нарисованы какие-то совсем особенные цифры — «рим-ски-е», как говорит дядя Па. Звонили они долго — мелким дребезжащим звоном, будто спеша рассказать о чем-то своем, важном и печальном. Лиза подошла к камину, дотянулась до часов, осторожно их погладила:

«Ну не плачьте, не надо. Хотите, я вам Мусю принесу?»

Но пока она ходила за куклой, часы замолкли.

Лиза стала ходить по комнате и укачивать куклу. Пересекая солнечный луч, она каждый раз задерживалась, ощущая на голых ногах теплое дыхание солнца.


По дороге ходит песик,

Ходит песик неспроста.

У него холодный носик

И обрубочек хвоста.


«Так поет дядя Па. А это я для тебя пою, Муся. Слышишь? Сегодня приедет тетя Маша. Она большая и веселая. Мама говорила, что тетя Маша умеет водить мужчин за нос».

Лиза представила себе, как тетя Маша ведет по улице за нос Глодона, а Глодон сопротивляется и вертит головой, как собака. Это было очень смешно, но совсем не похоже на правду.

Потом Лиза положила куклу на пол и начала прыгать через луч. Сперва с места, а потом отходя в угол, с разбегу, поджимая ноги.

У «Вот так: хо-оп. Ну, еще раз. Раз-два-три — хо-оп». Запыхавшись, она подошла к будильнику, продолжавшему свое однообразное тиканье.

«У-у-у-у, не люблю вас. Вот скоро придет дядя Па, он вас накажет. Почему вы не говорите, что уже четыре часа? У-у-у-у! Когда приезжает тетя Маша, всегда бывает весело. Может быть, она привезет Колю. С Колей хорошо играть в жмурки, ему даже глаза не надо завязывать».

По улице, громыхая, проехал грузовик. Лиза подошла к окну и открыла внутренние ставни. В комнату ворвался горячий солнечный потоп. Улица была совсем пустынна. В листве большого каштана собралась стая воробьев — они отчаянно спорили о чем-то друг с другом, и воздух был полон чириканьем, от которого, казалось, зазвенела даже посуда в буфете со стеклянной дверцей. В глубине улицы, между одноэтажными белыми домами и зелеными верхушками вязов, виднелось, как в узком окне, темно-синее море. Мимо дома, тяжело нажимая на педали, проехал на велосипеде немецкий солдат. Из-под каски по красному усталому лицу его струился пот. За спиной солдата висела короткая винтовка, а на боку, стукая по бедру, болталась противогазная сумка. Проезжая, он повернул голову и посмотрел на раскрытое Лизино окно.

Девочка прикрыла ставни, оставив только узкую щель. В тонком солнечном луче снова закружились пылинки. Лиза подошла к камину, влезла на стул и начала разглядывать себя в старом, пятнистом зеркале. Потом она попыталась увидеть себя сзади, но это оказалось нелегким делом. Увидеть в зеркале затылок ей никак не удавалось. Стул покачнулся, и она чуть не упала.

Из соседнего дома доносилась музыка. Мадам Дюфур, когда принималась за стирку, всегда включала радио. Она говорила, что это помогает ей работать. Лиза прислушалась. Далекие звуки теряли свою резкость и становились легкими, прозрачными.

Приподняв подол платья пальцами, Лиза сделала несколько шагов. Потом еще несколько — на цыпочках. Обошла луч солнца вокруг. Повернулась несколько раз, легко раскачиваясь всем телом. И начала танцевать — легкая, воздушная, почти прозрачная. Иногда она совсем скрывалась в тени — углов, потом вспыхивала вдруг в луче солнца, потом скользила еле уловимой тенью по красным квадратам блестящего кирпичного пола.

Загрузка...