Осокин, уже давно следивший за нею сквозь щелку двери, вдруг смутно почувствовал, что ведет себя не совсем деликатно. Он тихонько вышел в сад и через несколько минут неестественно веселым голосом закричал оттуда:
— Лиза, Лиза, ты дома? Вот я вернулся.
Осокин ждал приезда Марии Сергеевны с чувством страха и досады. Ему было неприятно, что наладившаяся жизнь с Лизой будет разрушена, но еще больше боялся он потерять Лизу совсем — ведь юридически у него не было решительно никаких прав на девочку. Хотя Мария Сергеевна, после того как удалось ее найти через объявление в газете, не выражала в своих письмах никакого желания отобрать Лизу, а об отце Девочки довольно туманно написала, что его, вероятно, уже нет в живых, — страх потерять Лизу рос с каждым днем. Этот страх был самым неприятным и тяжелым чувством, которое когда-либо переживал Осокин. Иногда он не спал целыми ночами, с отчетливостью представляя себе, что будет, если Лиза уйдет из его жизни.
По просьбе Марии Сергеевны Осокин выхлопотал для нее в мэрии приглашение на работу — иначе въезд на остров был затруднителен, а для иностранцев и вообще невозможен. В этом приглашении было сказано, что Мария Сергеевна приезжает в качестве переводчицы. Когда в мэрии узнали, что Осокин довольно сносно знает немецкий, его самого хотели пригласить переводчиком, но он отказался. Марии Сергеевне всего больше помогла ее итальянская фамилия — по мужу она была Пизони. Из бумаг, которые Мария Сергеевна прислала Осокину, он узнал, что она урожденная Бутова и в 1926 году кончила лицей в Цюрихе.
Письма Марии Сергеевны были написаны крупным, косым почерком, страницы всегда бывали перепутаны — письмо начиналось на первой, продолжалось на четвертой, перескакивало на третью и кончалось на второй странице. Довольно часто попадались грамматические ошибки, и в каждую фразу вставлялись либо французские, либо немецкие слова.
О Лизе Мария Сергеевна писала мало, по-видимому, совсем ею не интересуясь, но охотно рассказывала о себе, о том, что в Париже она могла бы сделать блестящую карьеру, о своих больших связях, о встречах с высокочиновными немецкими офицерами, о том, что с мужем она разошлась. Всего только один раз она упомянула о Коле: «Мой бедный сын, — писала она с покоробившей Осокина высокопарностью, — мой мальчик, лишенный радости видеть божий свет, est un enfant prodige — это настоящий вундеркинд. Он будет замечательным писателем. Он живет в пансионе для слепых мальчиков, и, если обстоятельства позволят, я его на несколько недель возьму с собою на Олерон — ребенок стосковался по настоящей материнской ласке».
Автобус из Шато д’Олерона приходит поздно, и, поджидая его, Лиза и Осокин пошли гулять на берег моря. После знойного дня наступил теплый и, что очень редко бывает на острове, совсем безветренный вечер. Вдоль рю дю Пор — к молу и обратно, до церковной площади, прохаживались немецкие солдаты. Их ярко начищенные сапоги блестели, и мундиры, несмотря на жару застегнутые на все пуговицы, подчеркивали квадратность плеч. Иногда встречались солдаты босые и голые, в еще мокрых после купанья трусиках, — они приводили в ужас католических старых дев, считавших, что голое тело — источник всех грехов. На острове отдыхали отборные немецкие части, и тела солдат были крепки, мускулисты и загорелы — тем особенным загаром, красно-бронзовым, которым загорают блондины.
Навстречу Осокину и Лизе попались две или три обнявшиеся пары. Особенно поразила Осокина женщина, недавно приехавшая на остров и работавшая у немцев на кухне: она была весьма немолода, сильно накрашена и, вероятно, болела водянкою — из-под короткой, обтягивавшей тяжелый зад белой юбки высовывались огромные ноги, похожие на причальные тумбы. С двух сторон, словно пытаясь ее расплющить, двигались два солдата, казавшиеся рядом с нею совсем поджарыми. Девиц, последовавших примеру мадемуазель Мадо, в Сен-Дени было немного, и солдатам приходилось довольствоваться чем бог послал.
У самого моря народу было мало — на молу вырисовывались на фоне светлой воды черные фигуры купальщиков да неподалеку целая группа солдат учила плавать короткошеюю дочь почтаря. На песке, поджав губы, сидела мать, и было непонятно — то ли она завидует пронзительно визжавшей дочери, то ли просто соблюдает, интерес — как бы не просчитаться и не упустить возможности получить солдатский хлеб и фунт сахара.
Осокин и Лиза прошли дальше, туда, где никого не было. Прилив подступил к невысоким дюнам, превратив широкий пляж в узкую полосу рыжего песка. Осокин лег на спину и закрыл глаза. Море плескалось еле слышно, шуршало песком и иногда вздыхало — широким сонным вздохом. Лиза занялась песком — она могла так играть часами, не беспокоя Осокина, бормоча заглушаемые океаном слова, напевая свои любимые загадочные песенки.
На фоне океана и уходящих вдаль плоских берегов Лиза была такой маленькой, что Осокину становилось страшно — а вдруг она исчезнет, растает, и он ее больше не сможет найти? И почти каждый раз вспоминал, как искал ее на берегу Луары.
«Через несколько дней исполнится год, как я приехал на Олерон. Как изменилась моя жизнь! — Осокин вспомнил Париж, завод, тесную комнату отеля, на секунду увидел перед глазами портрет Лилиан Гиш, приколотый к стене, — но все это казалось таким далеким и нереальным, как будто было прожито не им, Осокиным, а другим человеком, на него даже не похожим. — Сегодня последний день мы живем с Лизой вдвоем. Неужели действительно последний?»
На высоком бледном небе неизвестно откуда родилось розовое круглое облачко. Море, остававшееся до сих пор совсем спокойным, подернулось шершавой рябью, как будто по нему провели теркой, и легкий плеск волн сразу усилился, став тревожным и настойчивым. Низко, почти касаясь воды острыми крыльями, летали белогрудые ласточки. Пролетела большая чайка, чуть вздрагивая напряженными, широко раскрытыми крыльями. Воздух загустел, повеяло холодом. С востока медленно надвигалась, серая мгла, в сумраке уже начали исчезать далекие берега континента, и остров Экс — тот самый островок, с которого отправился в свое последнее плавание Наполеон — превратился в еле заметную полоску.
Пора, Лиза, пойдем. Теперь уж скоро автобус придет. Ты рада, что увидишь тетю Машу? — спросил Осокин, сразу же вспомнив, что уже спрашивал об этом.
И снова тоненьким голоском, неуверенно и задумчиво девочка ответила:
— Да-а, рада.
Автобус останавливался на церковной площади, на которую выходили фасадом и мэрия, и комендатура, и старинная, XII века, романская церковь, — строгий портал ее был в прошлом веке украшен чудовищными по безобразию каменными статуями в шапках, похожих на цилиндры. Этой площади недавно было присвоено новое название — площадь маршала Петена. Переименовали ее потихоньку, боясь, вероятно, демонстраций; старое название замазали кое-как, на нем — тоже кое-как — написали новое. Через несколько недель краска облупилась, и прежнее название — Площадь Республики — смешалось с новым, так что, к большому удовольствию олеронцев, любящих посмеяться, получилось нечто довольно забавное; «Place du marechal publique» — «Площадь публичного маршала».
Автобус, по обыкновению, опоздал и появился на площади, когда уже наступили те особенные июньские; сумерки, которые весь окружающий мир делают призрачным, нежным и таинственным. Мария Сергеевна, ведя за руку десятилетнего мальчика в черной форменной курточке с серебряными пуговицами, вышла одной из последних. Была она меньше ростом, чем Елена Сергеевна, но шире и как-то устойчивее на своих коротких, крепких ногах. Сразу же она засыпала Осокина французскими фразами, грассируя, как иностранцы, не совсем естественно.
— Наконец-то я добралась до вашего острова! Боже мой, как это далеко. И пересадки, — подумайте только, — три пересадки! Вот это мои чемоданы. Да нет же, вон тот, желтый. Как же вы их донесете один?
— Да тут близко.
Осокин ответил по-русски, но Мария Семеновна продолжала свое французское грассирование:
— Я так устала, так устала. Как ты выросла, Лиза! Дай руку Коле. Смотри, веди его осторожно. Я очень рада с вами познакомиться. Какое счастье, что вы взяли девочку. Ведь она сиротка, ее отец… Ну, да я расскажу потом. Какая жара сегодня! Хорошо, что немецкий офицер мне уступил в автобусе место, а то бы я не доехала. Немцы, когда с ними заговоришь по-немецки, сразу делаются очень любезными. Немецкий жандарм в Шато, когда узнал, что я переводчица, предложил подвезти до Сен-Дени в военном автомобиле, но я отказалась — знаете, как-то неловко, я не знаю, как бы посмотрели на это в здешней мэрии…
«Хорошо, что хоть об этом подумала», — произнес про себя Осокин, с трудом удерживая в оцепеневших руках три тяжелых чемодана.
В сумраке он не мог хорошенько рассмотреть Марию Сергеевну, но она ему показалась очень похожей на сестру. «Тот же рот, те же брови, и волосы такие же светлые. Только голос совсем другой». Впрочем, какой голос был у Елены Сергеевны — Осокин не помнил, он только чувствовал, что ожидал услышать другой голос, другие интонации.
За столом, пока они ужинали, Осокин убедился, что не только голосом, но и лицом Мария Сергеевна была мало похожа на сестру. Она, пожалуй, была красивее, черты лица ее были правильнее, но в голубых, очень больших глазах как будто застыл какой-то холод. Этот же холод был и в углах рта, презрительно опущенных книзу, и, главное, в большом, каменном подбородке, который придавал всему лицу выражение жестокости.
«Может быть, она мне не нравится, потому что я боюсь потерять Лизу? Надо быть с нею предупредительней. Все равно Лизу я ей не отдам».
— Я боюсь, что вы соскучитесь здесь, на острове, — сказал он вслух. — На Элероне жизнь для настоящей парижанки не слишком-то веселая.
— Что поделаешь. Теперь не такое время, чтобы выбирать. А в Париже скоро начнется такой голод… Уже и сейчас нелегко.
«Это с вашими-то связями», — хотел сказать Осокин, но промолчал.
— Потом, видите ли, есть; у меня и другие соображения, семейные. Но об этом потом… — Мария Сергеевна выразительно повела глазами на детей. — С первого раза как-то трудно обо всем рассказать. Хотя для меня вы стали теперь вроде как родственником. Я вас знаю по вашим замечательным письмам… («Это новость, — подумал Осокин, оказывается, я пишу замечательные письма…») Осторожнее, Лиза, — вдруг сказала она совсем другим голосом, — ты суп проливаешь. Смотри на Колю — он слепой, а ест аккуратнее.
— Лиза нервничает, — сказал Осокин. — Она всю неделю ждала вашего приезда.
— Да, да, конечно, — опять голос Марии Сергеевны стал ласковым. — Но я так устала. И Коля устал. Скажите, а каков мэр в Сен-Дени?
— Мэр теперь новый. По назначению префекта. Кажется, не слишком плох. Он бывший таможенный чиновник.
— Хорошо, что не простой крестьянин. С крестьянами ужасно трудно иметь дело: никогда не знаешь, чего они хотят. Я уверена, что работа переводчицы мне понравится. Но об этом — завтра, завтра…
12
В тот день, прежде чем идти в сад окапывать помидоры, Осокин решил съездить на карьер, где Фред еще продолжал работать. Дня два тому назад Фред просил Осокина поговорить с мадемуазель Валер о заброшенном сарайчике в соляных болотах, который Фреду вдруг вздумалось нанять. Осокин недоумевал, но поручение исполнил: Валер согласилась сдать сарай на все лето за то, что в один из праздничных дней Фред придет к ней напилить дров. Захватив огромный ключ от дверей сарайчика, Осокин поцеловал Лизу, собиравшуюся к монашкам; чертыхнувшись, накачал насосом спустившую за ночь шину и отправился на карьер, до которого было минут десять езды.
Солнце поднималось в тумане, предвещавшем знойный и безоблачный день. Море, ослепительно серое, далеко ушедшее с ночным отливом, начало приближаться; озаренный косыми лучами, раздвигавшими колеблющуюся пелену тумана, столб Антиохийского маяка казался белым и воздушным.
Подходя пляжем, еще издали Осокин увидел, как Фред воткнул лопату в песок и направился туда, где в выемке огромного плоского камня образовалась лужа морской воды, заброшенной сюда приливом. Когда Осокин подошел, Фред сидел на корточках и макал в воду кисть руки.
— Вот, ободрался! Тоже дурачье — вместо болта заткнули дыру костылем, немудрено изуродоваться! Механики! — и Фред добавил длинное французское ругательство, в котором неожиданно поминался папа римский.
— Я тебе ключ принес… — сказал Осокин и замолчал — он увидел вдруг, что с дюны к ним со всех ног бежит Доминик. Маленький, толстый, в белой рубашке, вылезающей из штанов, он что-то кричал, но слов еще нельзя было разобрать. Уже когда он был совсем близко, Осокин расслышал:
— Готово! Готово! Началась война с Россией. Вильгельм говорит… — Вильгельмом звали очередного начальника работ.
— Да твой Вильгельм, наверно, шутит, — сказал Осокин. Известие показалось ему совершенно невероятным — еще вчера вечером Мария Сергеевна передавала свой разговор с комендантом Сен-Дени: «С Россией войны у нас не может быть. Нам прежде надо уничтожить Англию. У нас с русскими общий враг — Англия». Дальше Мария Сергеевна рассказывала, как она ответила коменданту и как тот был поражен ее знанием международного положения в Европе, но к делу это уже не относилось.
— Да нет, не шутит. — Доминик чувствовал важность принесенного известия и явно гордился этим — как же, первый на карьере узнал о таком событии! — Да ты пойди наверх, Поль, поговори с Вильгельмом. Может быть, он знает какие-нибудь подробности…
Фред, все еще сидевший на корточках около лужи, поспешно распрямился. Его желтые зубы оскалились, шрам стал пепельно-серым, с пальца, медленно набегая, закапала темная кровь, бесследно растворяясь в прозрачной воде.
— Как ты думаешь, это правда? — спросил Осокин, повернувшись к нему. Но Фред продолжал стоять неподвижно, широко расставив короткие ноги.
Не дождавшись ответа, Осокин поднялся на дюну в сопровождении Доминика, весело комментировавшего события:
— Ну, теперь дело пойдет быстро. Через три недели они возьмут Москву.
Вильгельма Осокин нашел около мотора. Тот был с головы до ног испачкан машинным маслом и зол, как истый фельдфебель, — мотор опять отказывался работать.
— Чего тебе? Ну да, наши войска перешли границу. Сегодня фюрер будет говорить. В июле мы возьмем Москву. А ты что тут делаешь? — вдруг накинулся он на Осокина. — Ты зачем сюда пришел? Рабочим мешать? — На потном и грязном лице Вильгельма растерянно и бешено мигали темные круглые глаза. — Все вы, французы, лентяи. Не умеете работать, черт вас подери.
То, что Россия находится в состоянии войны с Германией, никак не доходило до сознания Осокина. Те самые самолеты, которые сбрасывали бомбы на Этамп, на Блуа, на Амбуаз, теперь сбрасывают их на русские города, на русские деревни, на русские дороги, те самые немецкие солдаты, которые столько времени отдыхали здесь, на Олероне, теперь попирают ногами русскую землю. И Вильгельм, только что кричавший на него, быть может, через неделю окажется в России… Нет, решительно это было настолько диким и нелепым, что Осокин никак не мог этому поверить, хотя еще раньше, до войны, он знал — как знали все, — что столкновение между Россией и Германией неизбежно.
Он не верил тому, что произошло, но вместе с тем во всем теле появилось ощущение физической боли. И вдруг как будто сама собою открылась дверь на террасу, и Осокин увидел заокские луга, увидел косые и крепкие, как обструганные доски, золотистые лучи солнца, длинные тени от снопов, ложащиеся на жнивье, и открытую на весь разворот газету, медленно заслоняющую и снопы, и солнечные лучи, и жнивье; а в газете — огромные черные буквы:
ГЕРМАНИЯ ОБЪЯВИЛА ВОЙНУ РОССИИ
День прошел для Осокина в странном полусне: и пляж, и море, и небо — все затянулось серым, мертвенным туманом, погасившим блеск и сияние июньского дня. От Фреда он не смог добиться ни слова, тот замкнулся и казался чужим, даже враждебным. «Неужели он снова считает меня за белого?» — подумал Осокин, но и эта мысль растаяла в тумане, не оставляя следов.
Вечером у Осокина был спор с Марией Сергеевной. Она вернулась из мэрии возбужденная, веселая, и хотя не говорила прямо, что радуется войне, но в ее улыбке, в полусловах, полунамеках, в блеске больших красивых глаз чудилось радостное любопытство — «а вдруг и для меня из этого что-нибудь да выйдет».
Перед тем как уйти в свою комнату, Осокин прервал очередную тираду — в тот день Мария Сергеевна говорила только тирадами — и сказал хмуро, не поднимая глаз:
— Все равно Германия проиграет войну. Как вы понимаете — она должна проиграть.
Мария Сергеевна шутливо хлопнула Осокина Я плечу короткими пухлыми пальцами с отполированными ногтями и, улыбаясь, сказала:
— Охота вам быть таким пессимистом, Павел Николаевич! Кто знает, может быть, теперь мы скоро вернемся на родину.
Осокин хотел ответить, что при помощи немецких штыков возвращаться он не хочет, но фраза показалась ему слишком ходульной, и он промолчал.
Через шесть дней после того, как немцы напали на СССР, Осокина арестовали.
Уже вечерело. Осокин сидел в маленьком саду перед домом, когда открылась низкая калитка и в сад вошли трое — секретарь мэрии Дюнэ и двое немцев. Впереди тяжело ступал зелено-серый верзила с бляхой, значения которой Осокин еще не знал. Секретарь старался стать незаметным — он прятал свою толщину, большие губы, толстый нос, прятал маленькие свои глаза и вдруг исчез — как будто его никогда и не было.
Немцы подошли к Осокину, и один из них, тот, что поменьше, на ломаном французском языке объяснил Осокину, что он должен собраться и немедленно следовать за ними.
Осокин хотел перейти на немецкий язык, но, подумав, спросил, как ему казалось, по-французски — языка смешались, и у него получилась совершенно нелепая фраза:
— Pourquoi moi koriimen mit uns? (Почему я должен идти с вами?)
Верзила начал объяснять по-немецки, что Осокин арестован, но второй, блестя сумасшедшими серыми глазами (Осокину вспомнились глаза летчика, которого он оглушил около Амбуаза), прервал высокого и короткими фразами, по-французски, сказал:
— Не разговаривать. Соберите вещи Одеяло. Еды на два дня. Мы вам даем пятнадцать минут.
Осокин встал, стукнулся коленом о железный садовый столик, но, стараясь не хромать и не подать виду, что ему больно, прошел в столовую. Немцы безмолвно следовали за ним, не отставая ни на шаг. В доме никого не было — Лиза ушла на пляж с Колей и мадам Дюфур, а Мария Сергеевна еще не возвращалась домой. В буфете Осокин нашел с килограмм хлеба, небольшой кусок соленого сала — больше ничего не было. Из стенного шкафа он достал чемодан — тот самый, с которым они приехали на Олерон, на крышке чемодана еще сохранилась глубокая царапина, прочерченная осколком бомбы в Этампе. В сопровождении немцев Осокин поднялся на второй этаж в свою комнату, стащил одеяло с кровати, комкая, сунул его в чемодан. Кровать Лизы, стоявшая рядом с осокинской, была аккуратно застелена, и на подушке сидел поломанный, но все еще любимый негритенок. Потом взял с умывальника мыло, зубную щетку, полотенце, долго искал свое удостоверение личности, затем, тоже долго, разыскивал нетронутую пачку сигарет, припрятанных «на всякий случай» в глубине платяного шкафа, и, найдя все, о чем успел вспомнить, вместе с немцами спустился в сад. За все это время ни Осокин, ни его конвоиры не проронили ни одного слова.
Осокин уже вышел из сада, когда прибежала Мария Сергеевна, предупрежденная, вероятно, Дюнэ. Она начала шуметь, выкрикивала, к счастью, по-немецки так что собравшиеся неподалеку французы не понимали, многозначительные фразы о том, что она лицо официальное, облеченное доверием вермахта, что она немедленно пожалуется коменданту острова, что жандарм мы, по всей вероятности, ошиблись адресом. И наконец, уже по-французски воскликнула: «О времена, о люди!», чем окончательно привела в смущение соседей
Не обращая внимания на крики и шум «официального лица», немцы впихнули Осокина в небольшом крытый автомобиль, сами уселись по обеим сторонам! арестованного, и шофер, — он даже не повернул головы, как будто был вылеплен из серо-зеленой глины, — дал газ. Прежде чем автомобиль свернул с рю дю Пор на «Площадь публичного маршала», Осокин обернулся и в прямоугольнике косого окошка увидел вдалеке, на полдороге от моря, маленькую фигурку Лизы в розовом платье и черную куртку слепого мальчика.
Первые минуты Осокин узнавал знакомые деревья, знакомые дома, знакомые телеги крестьян, промелькнул булочник Бушо с изумленным лицом. Но когда автомобиль вырвался из-под высоких ветвей вязов и с обеих сторон дороги потянулись однообразные прямоугольники виноградников, зеленые квадраты пшеницы и замелькали розово-фиолетовые пятна соляных болот, Осокин вдруг почувствовал, что ему будто отрезали пуповину, и он разом оторвался от той жизни, которой жил целый год. Это ощущение было настолько резким, что у Осокина закружилась голова и к горлу подступила тошнота, с которой он еле справился.
Больше он не смотрел на дорогу, пытаясь прислушаться к тому, о чем говорили между собой немцы. Но фразы, которыми они между собой перекидывались, были совершенно незначительны.
В Шато д’Олерон автомобиль домчался очень быстро, минут в двадцать. «Вот если бы так автобус ходил», — невольно подумал Осокин. Дальнейшее тоже происходило стремительно — он едва успевал подчиняться тому, что от него требовали. Немцы передали его в руки французских жандармов, а сами уехали. Низенький капрал с бородкой и усами, до удивительности напоминавший Наполеона III, быстро и ловко обыскал Осокина, осмотрел его вещи, потом провел в узкий, залитый цементом двор, открыл какую-то незаметную дверь, вытащил оттуда старый заржавленный велосипед, подтолкнул — и Осокин оказался в камере; у него было такое чувство, будто он просто корова, которую хозяин поспешно загнал в стойло.
— Да здесь и спать-то не на чем… — начал было Осокин.
— А ты думал, я к себе на кровать тебя положу? — прикрикнул жандарм, и дверь захлопнулась.
С визгом и грохотом задвинулись железные болты. Осокин очутился в полной темноте. Когда глаза привыкли к мраку, он различил над дверью железную плиту, в которой кое-где были пробуравлены маленькие дырки. Осокин подставил чемодан и заглянул в одну из дырок, но ничего не увидел: вторая плита прикрывала отверстия снаружи. «Да это даже не стойло, а шкаф для провизии», — подумал Осокин, хотя ему в этот момент совсем не хотелось шутить. Ощупью он обнаружил нары, запихнутый в угол соломенный матрац, деревянное, дурно пахнущее ведро, а в углу — пустые бочонки и какие-то глиняные, впрочем тоже пустые, горшки. Похоже было, что камерой пользовались редко и она заменяла жене жандарма кладовую.
Осокин прислушался. Теперь со двора доносились детские веселые крики, женские голоса, лязг насоса, которым накачивали воду, звон посуды. Звуки были так мирны, так обыкновенны! То, что между ним, Осокиным, и этим привычным миром находится железная дверь, закрытая болтами, казалось столь нелепым, что Осокин ощутил, как его медленно и непреодолимо охватывает чувство отчаяния. Прошел час с тех пор, как его арестовали, и в течение этого часа все изменилось. Осокин пытался убедить себя в том, что арест случаен, что завтра все выяснится и его освободят, — ведь вины за ним никакой нет, — но чем больше он себя убеждал, тем больше приходил в отчаяние. Осокин начал метаться по камере, стукался в темноте о пустые бочонки, о деревянные углы нар, о железные скобы двери и, не обращая внимания на боль ушибов, чувствовал только, как противно прилипает к телу взмокшая от пота рубашка, и бормотал вполголоса:
— Может быть, летчик в Амбуазе?.. Преступников ловят. Всегда ловят. Пройдет десять лет, а преступника поймают… А может быть, меня просто спутали?! С каким-нибудь еще Осокиным… Я не виноват. Я ничего не сделал…
Вдруг он вспомнил, что три дня назад в Сен-Дени все население переполошилось из-за того, что одновременно испортились три немецких грузовика, перевозившие гравий, — кто-то в горючее насыпал сахару. Вечером, сильно подвыпив, Доминик кричал у стойки единственного в Сен-Дени кафе:
— Если бы я оставался хозяином карьера, такой бы вещи не случилось! А теперь они сами виноваты…
Накануне этого дня Фред зашел к Осокину попрощаться: он бросил работы на карьере и уезжал с острова. «Как раз накануне… Уж не он ли?»
В темноте Осокин зацепился за парашу и со всего размаха упал на нары. Некоторое время он лежал неподвижно, машинально растирая рукой ушибленное колено.
«Что теперь будет с Лизой? Приехала, конечно, Мария Сергеевна, но ей я не верю. Она и Колю не любит. Ей и Коля-то нужен как вывеска — вот, мол, какая я хорошая и несчастная мать!»
Но даже мысль о Лизе была далекой и неясной. Лиза была там, на свободе, а он здесь, арестованный, брошенный в темноту, превращенный из человека в вещь. Этой вещью может распоряжаться по своему усмотрению каждый жандарм. «Все равно какой жандарм — француз или немец», — с тоской подумал он.
Издали сквозь железо двери по-прежнему доносились детские крики; потом хриплый женский голос протяжно закричал:
— Жан-Клод, иди домой, Жан-Клод!
Жан-Клод не возвращался, и голос снова начал кричать — хрипло и надоедливо:
— Жан-Клод, я тебе уши надеру!
Вдруг Осокин услышал, как завизжали железные болты, и в светлом прямоугольнике наполовину приоткрывшейся двери он увидел девочку лет двенадцати. Она держала в руках пакет, завернутый в газетную бумагу. Увидев Осокина, девочка ахнула и, выронив пакет, поспешно захлопнула дверь. Осокин услышал! как издали яростно закричал мужской голос:
— Куда лезешь, дура! Сколько раз на день повторять вам, что это не чулан, а камера!
Девочка что-то пискливо ответила, но Осокин не расслышал слов. Он подошел к двери и толкнул ее, но дверь по-прежнему была крепко заперта. Круглые звездочки железной плиты под потолком начали темнеть — уже вечерело. Шум на дворе приутих, хриплый! голос перестал звать Жан-Клода, только издали доносилось детское всхлипывание.
«Надрали-таки ему уши», — подумал Осокин. От этой простой мысли страх его начал понемногу исчезать; ему стало стыдно перед самим собою. «Хорошо, что меня Лиза не видела», — подумал он снова, и теперь образ Лизы стал живым и ярким. Он вспомнил убранную кроватку, луч солнца, лежащий на подушке, как раз в том месте, где обычно лежала Лизина голова! Осокин представил себе, как ее сейчас укладывают спать, как мадам Дюфур, с трудом переставляя толстые ноги, ходит по скрипучим доскам пола, как она закрывает ставни. «Если я скоро не вернусь домой, Лиза совсем разучится говорить по-русски…» Осокину стало грустно, и чувство грусти окончательно вытеснило ужас и отчаяние.
В темноте он открыл чемодан, достал хлеб и начал жевать сухую корку. Ему очень хотелось пить, но воды не было. Продолжая жевать невкусный хлеб, застревавший в горле, он растянулся на нарах. В камере было душно, отвратительно воняла параша.
Осокин вспомнил сон, приснившийся давно, еще в детстве, и отчетливо оставшийся в памяти: он вылезает в окно чулана, куда его заперли в наказание за какую-то провинность, и видит перед собой узкую проселочную дорогу — с одной стороны бесконечный серый плетень, а с другой — розоватое поле цветущей гречихи. Теплый ветер завивает рыжую пыль, поднятую проезжей телегой. Телеги уже не видно, она исчезла в бесконечности, там, где сходятся две колеи, и только пыльное облако медленно скользит над полями, тая в горячем воздухе. Осокин всегда с удивительной физической яркостью вспоминал, как он протискивается в узкое окошко, как отлетает зацепившаяся за раму пуговица и теплый ветер бьет ему в лицо.
На другой день, рано утром, Осокина выпустили из камеры, позволили умыться около того самого насоса, лязг которого он слышал накануне, и перевели в комнату, выходившую окнами на главную площадь Шато д’Олерона. Здесь он должен был ждать, когда за ним приедут немецкие жандармы.
В комнате кроме низенького капрала-француза, обыскивавшего Осокина накануне, находилась молодая женщина, очень худая, с нерасчесанными желтыми волосами. Из разговоров Осокин скоро понял, что это учительница начальной школы в Сен-Трожане. Женщина находилась в состоянии страшного возбуждения, граничившего с истерикой. Зеленая блузка ее была застегнута через пуговицу, пальто надето на один рукав, другой вывернулся наизнанку. Учительница все время делала попытки надеть пальто как следует, но у нее ничего не выходило. Когда Осокина ввели в комнату, она кричала, ее белые губы выкрикивали слова с такой стремительностью, что было непонятно, как она в этих словах не запутается.
— И вам не стыдно? — кричала она, обращаясь к капралу с бородкой. — Вам не стыдно арестовывать французов по поручению фашистской сволочи? Года не прошло, как немцы хозяйничают во Франции, а вы уже забыли, что вы французы?
— Маршал Петен… — попытался было ответить капрал, но упоминание имени Петена привело учительницу в еще большее раздражение.
— Старая калоша ваш маршал Петен! Старый болван! Вы и сами знаете, что он дурак. Герой Вердена?! Мой отец был убит под Верденом — это он герой, а не ваш старый, выживший из ума болван.
Жандарм чувствовал себя неловко, но не знал, как остановить молодую женщину, и только растерянно морщился.
— Вы знаете, что я не коммунистка. За что меня арестовали? Я вашу дочь пять лет учила грамоте, а вы меня арестовываете!
Учительница снова попыталась надеть пальто в рукава, но опять у нее ничего не вышло, только совсем расстегнулась кофточка, открыв резко очерченные крылья ключиц. Капрал, искоса поглядывая на расстегнутую кофточку, ответил успокоительно:
— Да, ведь не я же вас арестовал, мадемуазель Марэн. Мы исполняем приказание начальства.
— Стыдно! «Приказания начальства»! Это немцы исполняют приказания своего начальства, а вы француз. А если вам прикажут стрелять в мирное население, вы это тоже исполните?
Неизвестно, чем бы кончился этот диалог, если бы к жандармерии не подъехал вчерашний автомобиль с немцами. Осокин помог учительнице надеть пальто в оба рукава. Только в этот момент она заметила его присутствие и спросила вполголоса:
— Вас тоже арестовали?
— Да.
— А кто вы? За что вы арестованы?
— Не знаю. Я живу в Сен-Дени, — ответил Осокин неопределенно, затрудняясь в двух словах объяснить, кто он такой.
Когда их выводили из комнаты, жандарм успел сказать учительнице:
— Мадемуазель Марэн, будьте осторожнее. Не говорите так много, а то вас никогда не выпустят.
Осокина и учительницу посадили в автомобиль и всю дорогу до самого Руайана уже не выпускали из него, так что даже на пароход, направляющийся на континент, они въехали прямо в автомобиле. Учительница понемногу успокоилась и стала рассказывать подробности своего ареста — немецкие жандармы, сидевшие впереди, не обращали на них никакого внимания. Она рассказывала о том, как ее подняли с кровати, как жандарм не пожелал выйти из комнаты, пока она одевалась, как ее мать… Но Осокин не слушал. Он чувствовал, как вчерашний страх вновь начинает охватывать его. Только теперь, при дневном свете, это ощущение было не столь отчетливым и не столь физически отвратительным. Он старался думать о другом и не мог. «Что я буду отвечать на допросе? О чем меня будут спрашивать? Я ничего не знаю».
Сумасшедшие глаза летчика вновь вспомнились Осокину. «Нет, этого не может быть. Но вот три грузовика в Сен-Дени… Три грузовика… Так должен был бы поступить всякий русский, после того как началась война против его страны. Но ведь не я же насыпал сахар в горючее. Если это Фред, то он сделал за меня мою работу, и я, в сущности, буду отвечать за то, чего я не сделал, но что должен был сделать». В этом рассуждении уже была логика, которую Осокин не мог опровергнуть. И страх начал понемногу отпускать его.
В Руайан они доехали очень скоро. Автомобиль пересек город, промчался вдоль набережной, свернул в одну из боковых улиц и остановился на окраине города перед большими запертыми воротами. Над высокой стеной, примыкая к ней вплотную, поднимались ржавые крыши из гофрированного железа. Прямо у ворот стояла полосатая будка часового.
Автомобиль въехал во двор, и двое солдат поспешно закрыли ворота. Осокина и его спутницу повели узким проходом, с одной стороны которого поднимались корпуса деревянных бараков, с другой — высокая каменная стена, оплетенная сверху колючей проволокой. Далеко, в глубине двора, виднелось широкое авиационное поле. В бараках жили немецкие солдаты. Около третьего барака Осокин был передан часовому, стоявшему у входа, а учительницу повели дальше. Часовой, даже не посмотрев на Осокина, лениво, как будто оказывая ему услугу, отворил стеклянную дверь, одна половина которой была забита деревянным щитом, и кивнул головой.
— Входите! — сказал он по-немецки, и голос у него был непрокашлявшийся, ленивый.
Сначала Осокину показалось, что в бараке очень много народу, и только через некоторое время он сообразил, что такое впечатление создавали двухэтажные нары, расположенные в три ряда. Иные из арестованных сидели за узким столом, играя в карты, другие ходили взад и вперед неспешной походкой, которая вырабатывается в первые же дни заключения, кое-кто лежал на нарах, перекидываясь с соседями короткими фразами. На одной из нар спал старик с белой щетиной на давно не бритых щеках, со спутанными, длинными волосами. Он громко храпел, и все его лицо было покрыто крупными каплями пота: в бараке стояла тяжелая духота.
На Осокина никто не обратил внимания. Осмотревшись, он увидел в углу пустую койку, на которой лежал сложенный вдвое грязный матрац. Осокин подошел ближе и спросил француза, сидевшего рядом, можно ли занять свободное место. Француз повернул к нему лицо с толстыми красными щеками, с маленьким вздернутым носом и ответил равнодушно, еле пошевелив закрывавшими рот иссиня-черными усами;
— Да, конечно, только здесь из двери дует.
— Теперь июнь, не страшно, если немного сквозит.
— Вы кто, русский? — спросил француз, и его сонные глазки оживились.
— Вы по моему акценту догадались?
— У меня товарищ был русский. Он так же говорил, как вы. Вас когда арестовали?
— Вчера.
— Что было вчера в газетах?
— Немцы пишут, что в четыре дня они продвинулись больше чем на сто километров в глубину России и уничтожили несколько тысяч самолетов. Только я не верю газетам.
Осокин остановился. «Эк же я неосторожно говорю. Черт его знает, кто он такой». Француз расправил рукою усы и, помолчав, спросил:
— Вы за что арестованы?
— Не знаю. А вы? А все те, кто здесь находится?
— Нам ничего не говорят. Прошло уже три дня как нас арестовали, но допроса еще не было.
Осокин посмотрел внимательно на француза. «Странный человек, — подумал он. — Мы уже несколько минут разговариваем, а он еще не спросил меня, правда ли, что в России всегда стоят двадцатиградусные морозы».
Помолчав, француз добавил:
— Мы все почти из Бурсефрана и Маренн. В Бурсефране перед войной был коммунистический муниципалитет. Вот немцы и думают, что у нас все жители — коммунисты. А вы откуда?
— Из Сен-Дени д’Олерона.
— Вы там Фреда не встречали?
— Да, я его хорошо знаю. Мы вместе работали.
— Он не арестован?
— Нет, он уехал несколько дней назад.
Кивком головы усатый подозвал длинного человека в морской фуражке и сказал, указывая на Осокина:
— Он читал вчера газеты. Немцы пишут, что они продвигаются. Расскажите-ка нам поподробнее.
13
Осокин провел в Руайанском лагере пять дней. Эти пять дней показались ему бесконечными, нудными и жестокими своей бессмысленностью, но впоследствии, когда Осокин о них вспоминай, они представлялись ему одним коротким мгновением, и ему было непонятно, когда он успел перезнакомиться с заключенными (их было человек пятьдесят) и запечатлеть в своей памяти Мартена, Букова, немецких часовых, томление бессонных ночей и сотни разного рода подробностей, неожиданно всплывавших в сознании.
Среди заключенных преобладали рыбаки из Бурсефрана, Маренн и Шапю. Когда-то, лет десять тому назад, они создали нечто вроде устричного кооператива, а в Бурсефране в 1936 году на муниципальных выборах победил коммунистический список. За эту «неблагонадежную» ориентацию им пришлось теперь расплачиваться.
Среди арестованных кроме Осокина было еще двое русских, уже совсем почти офранцузившихся. Один из них, Иван Буков, женившийся на француженке, донской казак, за пятнадцать лет своей жизни в Маренн успел разбогатеть: у него было три устричных парка, несколько домов, большая моторная лодка. Рука у Букова была твердая, хваткая, жену он, бывало, поколачивал, а хозяйство непрестанно умножал. Русский язык Буков забыл, французскому не научился, говорил на невообразимом смешении наречия Шаранты с донским говором, приправленном выражениями, им самим выдуманными, в которых то и дело проскакивали непристойные ругательства — единственное, что он произносил вполне ясно.
Второй из арестованных русских был тенью Букова. Капитала он себе не нажил, француженки-жены не заполучил и вот уже который год состоял обожателем Букова: исполнял любое его поручение, ловил каждое слово и совершенно бескорыстно готов был отдать все свое время соотечественнику, столь высоко поднявшему русское имя среди французов.
Французы Букову завидовали, говорили, что второго такого работника никогда не видали, и терялись в догадках, за что Букова могли арестовать: ни к коммунистам, ни даже к устричному кооперативу он никакого отношения не имел. Буков же относился ко всему достаточно спокойно и без удивления. Его только раздражало, что раз налаженная работа остановилась, — ведь каждый проведенный в заключении день означал потерю солидного количества франков. Раздражало, по-видимому, и вынужденное безделье. Не работать для Букова было то же самое, что не есть, — он хирел, томился и исподтишка шипел на немцев.
Спокойствие Букова передалось Осокину. От соприкосновения с этим человеком все происходившее вокруг теряло свою мистическую сущность, становилось на свои места, и то обстоятельство, что умрешь раньше, чем предполагал, теряло свою трагичность: досадно, конечно, да ничего не поделаешь. Чувство страха у Осокина совсем исчезло — осталось только воспоминание о собственной слабости, воспоминание, от которого ему было невыносимо стыдно.
Все заключенные единодушно удивлялись своему аресту, но Осокину в этом удивлении чудились различные оттенки — то уж слишком громко говорилось о том, что арестованный решительно ни в чем не виноват, то в голосе проскальзывало удивление, которое можно было объяснить и так: как же это они до меня добрались? Сосед Осокина по койке, Мартен, никакого удивления не выказывал, да и вообще говорил о себе неохотно. О Фреде он больше не упоминал.
За узкими окнами, переплетенными колючей проволокой (решеток еще не успели поставить), сияли облака, сияли вершины тополей, сиял нестерпимо знойный воздух. Заключенные изнывали от безделья и неизвестности: до сих пор еще никого не допрашивали. Играли в карты, лениво перекидывались ничего не значащими словами, шепотом передавали друг другу новости с русского фронта, неизвестно какими путями проникавшие в лагерь, читали «Жерминаль» Золя, единственную книгу в бараке, переходившую из рук в руки. По вечерам рассказывали рыбачьи истории, очень напоминавшие Осокину охотничьи байки — кто больше наврет. Обедать и ужинать арестованных водили в немецкую кантину, помещавшуюся в одном из соседних бараков.
Однажды, когда Осокин и Мартен мыли грязные тарелки около ручного насоса перед дверью кантины, Мартен кивнул головой на стоявший около стены фонарный столб и сказал сквозь свои пушистые усы:
— Пожалуй, здесь не слишком трудно влезть на крышу.
Мартен мельком взглянул на Осокина, как будто жалея, что произнес эту фразу вслух. Осокин сделал вид, что ничего не слышал, но с тех пор неотступно начал думать о побеге, а также о том, что, если побег удастся, он потеряет Лизу.
Ночью их выводили в уборную — группами по десять — пятнадцать человек. Уборная помещалась в конце узкого двора, недалеко от кантины. Часовые пересчитывали арестованных при входе и по возвращении, но делали это очень небрежно. Не досчитавшись одного арестованного, часовой, по всей вероятности не поднял бы шума, решив, что попросту ошибся. Перекличку делали тоже не регулярно и тоже кое-как — при смелости и удаче можно было бы ответить за отсутствующего. Оставшись около уборной и подождав, пока часовые с заключенными вернутся в барак, можно было бы, пользуясь темнотой, пересечь двор и по фонарному столбу взобраться на крышу кантины. Дальнейшее представлялось куда более трудным: кантина была пятым от ворот бараком, и пришлось бы перелезть через четыре крыши, чтобы добраться до последней, упиравшейся во внешнюю стену. Правда, бараки примыкали друг к другу, но крыши были железные и, вероятно, очень гулкие. Самая же большая трудность заключалась в том, что на улице, как раз в том месте, где крайний барак примыкал к стене, находилась будка часового. Даже если бы удалось добраться до стены и спуститься на крышу будки, то спрыгнуть с нее незаметно для часового казалось неосуществимым.
На четвертый день ареста, в субботу, Осокин обратил внимание на черную грифельную доску, висевшую на стене кантины между портретами Гитлера и Геринга (портрет Гитлера побольше и повыше, Геринга пониже и поменьше). Такие доски вывешиваются в дешевых ресторанчиках, и на них мелом пишется меню очередного обеда. Приглядевшись, Осокин разобрал, что записывают там не кушанья, а распределение времени солдатской службы. Искоса, стараясь, чтобы не заметили немцы, он расшифровал трудночитаемые готические буквы. Его особенно поразили две строчки — по четвергам и по воскресеньям, от девяти до одиннадцати солдатам предлагался «бордельбезух». Осокину это соединение французско-немецких слов в одно понятие и аккуратность немецкой регламентации показались до того забавными, что он еле удержался от смеха и при первом же удобном случае рассказал Мартену о своем открытии. Мартен отпустил по этому поводу галльскую остроту, а потом, вдруг сделавшись серьезным, заметил:
— Воскресенье и четверг — самые лучшие дни. Половина казармы должна быть навеселе.
Но опять, как и в первый раз, резко замолчал, будто выжидая, продолжит ли Осокин разговор.
— Побег может удаться, — сказал Осокин. — Но для меня это не выход — я тогда потеряю мою приемную дочь.
Мартен молча кивнул головой и заговорил о другом.
На пятый день, в воскресенье, уже после обеда, Букова, Осокина и еще несколько человек вызвали в канцелярию. Первым допрашивали Букова, и он вернулся сияющим — его выпустили. Допросы были короткие, и вскоре очередь дошла до Осокина.
За столиком восседал немец — спокойный, равнодушный, в больших очках с золотой оправой. Военная форма сидела на нем плохо — было видно, что он к ней еще не привык. Рядом извивался канцелярист — очень высокий, очень худой, с прыщавым бледным лицом и удивительно длинными руками, которые никогда не оставались в покое. Канцелярист все время открывал и закрывал папки, хватал ручку, делал вид, что он начинает писать, но, не написав ни одной буквы, снова хватался за палки. За все время допроса он не произнес ни слова, но каждое замечание своего шефа сопровождал странным звуком, как будто у него был заложен нос, а носового платка нет под рукой.
Допрос был простой: немец Осокиным совсем не заинтересовался. Спросил только, почему Осокин не состоял ни в каких эмигрантских военных союзах.
— Мне было семнадцать лет, когда я уехал из России, — ответил Осокин, стараясь говорить по-французски с подчеркнутой легкостью, как будто за годы своей эмигрантской жизни он совсем офранцузился.
— В семнадцать лет наши солдаты уже зарабатывают себе железные кресты, — пробурчал немец себе под нос. Канцелярист, которого это замечание привело в совершенный восторг, трижды потянул носом и захлопнул папку со звуком револьверного выстрела, так что Осокин даже вздрогнул.
Немец задал Осокину еще два или три незначительных вопроса и сказал равнодушно:
— Можете возвращаться в Сен-Дени. Каждую неделю будете регистрироваться в комендатуре.
Когда Осокин вернулся в барак, Букова уже не было. Осокин начал поспешно собирать вещи. Мартен, по обыкновению лежавший на койке, чуть повернул к нему голову и спросил вполголоса:
— Вы можете исполнить поручение?
— Могу.
— Не оборачивайтесь. Слушайте внимательно. Я должен бежать. Я обязательно должен бежать до допроса. Хотите мне помочь?
— Хочу, — ответил Осокин, хотя у него мелькнула мысль, что куда спокойнее было бы не вмешиваться в это дело.
— Когда вас выпустят, вы не сразу, а часа через два пойдите на рю де ла Диг. Сегодня. Там есть маленькая велосипедная мастерская. Спросите Жюстиньена. Скажите, что вы пришли от Ипполита. Сегодня в два тридцать ночи пусть меня ждут с велосипедом слева от ворот. Ровно в два тридцать. Слева — если считать отсюда. Необходимо с другой стороны ворот — справа — поднять шум, чтобы отвлечь внимание часового. Ровно в два тридцать. В два сменяется караул. Вы запомнили?
Не оборачиваясь к Мартену, Осокин пробормотал:
— Рю де ла Диг. Жюстиньен. От Ипполита. В два тридцать. Я передам.
Закрыв чемодан, Осокин обернулся и, громко попрощавшись с Мартеном, подошел к часовому, ждавшему у дверей, и протянул ему пропуск, выданный в канцелярии. Часовой выругал Осокина за то, что тот собирался так долго:
— Если тебе спешить некуда, оставайся. У нас неплохо кормят.
Нехотя он открыл дверь и крикнул другому часовому, стоявшему с внутренней стороны ворот:
— Вот, выпусти еще этого…
Когда закрылась тяжелая калитка, а часовой, внимательно проверив пропуск, посторонился, Осокин вздохнул полной грудью, как полагается вздохнуть выпущенному на свободу узнику. Однако он вдруг с удивлением заметил, что не ощущает никакого счастья «В чем дело? Ведь завтра я увижу Лизу. Я на свободе». Но радости не было.
Он шел по узкой улочке под гору, к порту. Справа за высокой чугунной решеткой были видны лужайка и веранда большой каменной виллы. На веранде, расстегнув мундиры, в театрально небрежных позах сидели немецкие офицеры. Денщик с наголо выбритой головою, почтительно склонясь, выслушивал офицера с тонкими черными усиками.
«Мне страшно выполнить поручение Мартена? Нет пожалуй, не страшно, а неприятно. Но я обещал». Навстречу по тротуару шагали несколько солдат. Осокин хотел сперва посторониться, но потом перешел на другую сторону улицы. «Подальше от этих… зеленых. Вот Фред испортил три грузовика, после того как узнал, что немцы напали на СССР. Впрочем, может быть, это не он… А я ничего не сделал, только обливался потом от страха». Осокину снова стало стыдно малодушия, которое охватило его в первый день ареста. «Если бы меня не арестовали, я никогда не встретился бы с Мартеном. Сами виноваты… что познакомили». Неприятное ощущение, связанное с поручением Мартена, начало понемногу ослабевать. Пожалуй, в этом было что-то стоящее.
Осокин спустился с горы. Низкое солнце освещало только верхние этажи домов, ярко отражаясь в оконных стеклах. Улицы даже в тени были знойными, от стен шел горячий воздух. Город был отмечен той особенной пустынностью, которая всегда поражает в курортных городах в те дни, когда сезон еще не начался. Только выйдя на набережную, Осокин смог расспросить, где находится рю де ла Диг. Оказалось, что улица эта находится совсем на другом конце Руайана — в кварталах, где Осокин не увидел ни богатых отелей, ни особняков, окруженных садами. По дороге он зашел в маленький ресторанчик поужинать. Черная грифельная доска, на которой было написано несложное меню, напомнила Осокину о регламентации, показавшейся ему такой нелепо-забавной. Это окончательно привело его в хорошее настроение.
Сумерки уже совсем сгустились, когда он нашел маленькую велосипедную мастерскую. Темно-красные поцарапанные ставни были закрыты, и дом имел совсем нежилой вид.
«Если здесь никого нет, я не смогу исполнить поручение Мартена», — подумал Осокин, и теперь такая возможность показалась ему досадной. Он постучал в дверь — сперва осторожно, потом громче. Ставни не открывались, все оставалось безмолвным. На улице никого не было. «Никто не сможет меня упрекнуть, что я не исполнил поручения». Но чем больше он думал об этом, тем упорнее стучал. «Уже десять часов, где же я буду ночевать?» Осокин прижался ртом к щелке между ставнями и крикнул:
— Жюстиньен!
«Экое неудобное имя», — подумал он и крикнул еще раз:
— Жюстиньен!
Неожиданно дверь, на которую опирался Осокин; подалась, и он, споткнувшись о порог, ввалился в темную комнату.
— Что вам надо? — спросил его кто-то так близко, что он невольно отпрянул.
— Я ищу Жюстиньена. У меня к нему поручение. Очень важное. От Ипполита.
В ответ из темноты чиркнула спичка и сразу погасла.
— Это ты? Что ты тут делаешь?
Голос был очень знакомый, но Осокин не узнал его. Чиркнула новая спичка, и на этот раз Осокин успел разглядеть своего собеседника.
— Фред!
— Что тебе нужно от Жюстиньена?
— У меня к нему поручение. От Ипполита.
— Тебя освободили или ты удрал?
— Освободили. После того как узнали, что я восемнадцать лет живу во Франции.
Фред, осторожно передвигаясь в темноте, открыл маленькую дверь в глубине комнаты.
Иди сюда, здесь светлее. Жюстиньена нет дома. Ты можешь передать поручение мне.
В задней комнате, выходившей во двор, ставни были открыты. Сквозь полумглу проступали предметы — верстак с зажатым в тисках велосипедным колесом, велосипедные рамы и рули, развешанные по стенам, груда железного лома, сваленного в углу.
— Мартен думает, что сегодня ночью ему удастся бежать… — И Осокин точно, слово в слово, передал поручение. Потом рассказал, как, по его соображениям, этот побег может произойти — выход в уборную, фонарный столб, крыши бараков, будка часового…
— Тут будет самое трудное, — дважды повторил Осокин.
Фред закрыл ставни и зажег маленькую подслеповатую лампочку. От этой лампочки в комнате стало еще темнее.
— Сегодня ночью, в два тридцать? Не знаю, успеем ли мы все приготовить. Впрочем, мы должны успеть.
Осокин почувствовал, что в это «мы» он тоже включен, но это его не удивило. «Наверное, так и должно быть», — подумал он.
— Ты Руайан знаешь? — спросил Фред, помолчав.
— Я был здесь раза два. Но вот ночью…
— Ночью ты, конечно, ничего не узнаешь. Хорошо, ты будешь ждать с велосипедами. Нам нужно три велосипеда. Жюстиньен поднимет шум внизу улицы, под горой.
— А где Жюстиньен?
— Он сейчас придет.
— Куда мы спрячемся, когда Мартен присоединится к нам?
— До рассвета нам нужно добраться до Маренн. Сейчас светает рано. С первым пароходом ты поедешь на Олерон. Свой чемодан можешь оставить здесь — тебе его перешлют. Если Мартена хватятся завтра утром, будет плохо. Когда у вас бывает перекличка?
Осокин ответил, что обыкновенно по утрам переклички не бывает и что его хватятся, наверное, только через День-два.
— Но могут, конечно, хватиться и сразу, — проворчал Фред. — Ничего не поделаешь, Мартену надо бежать во что бы то ни стало: если на допросе узнают, Кто ой, ему несдобровать.
Осокину очень хотелось спросить, кто же такой на самом деле Мартен, но он не решился. Некрасивое лицо Фреда, слабо освещенное ночником, было скрыто в тени, и только белый шрам выступал отчетливо и резко. «Фред вовсе не так безобразен, как я думал. Что мне в нем нравится? То, что он никогда не трусит? Его уверенность в том, что все, что он делает, — безошибочно? Странно, но сегодня я тоже совсем боюсь».
Дверь в глубине мастерской скрипнула, и вошел мальчик лет тринадцати. С Осокиным он поздоровался так, как будто был с ним давно знаком. «Приятно, когда тебя принимают за своего», — подумал Осокин и с нежностью начал рассматривать мальчика.
— Это Жюстиньен, — сказал Фред. Обратившись к мальчику, он повторил поручение Мартена. Жюстиньен слушал внимательно, сдвинув кепку на затылок, насупив брови, наклонив голову, — всем своим видом показывая, что он взрослый и достоин самого трудного поручения. На нем была синяя засаленная куртка механика и старые штаны, явно не по росту, отчего вся фигура казалась сметной и коротконогой. Вдобавок куртка была так мала, что руки обнажались почти до локтей. На запястье Осокин заметил татуировку.
Выслушав, Жюстиньен шмыгнул носом, сплюнул и сказал хрипловатым голосом старого пьяницы:
— Сегодня ночь будет темная. А шум я такой подниму, что чертям станет страшно.
— Не валяй дурака, Жюстиньен. Если ты будешь шуметь слишком сильно — немцы переполошаться, и все пропадет. Надо отвлечь внимание часового, не больше. Понимаешь? Вот если бы завести радио…
— У меня есть маленький граммофон.
— Граммофон — это отлично. Послушай, — сказал вдруг Фред, обращаясь к Осокину, — если хочешь, ты можешь остаться переночевать здесь, а завтра с первым автобусом поедешь в Шапю.
— Нет, я хочу пойти с тобой;— говоря это, Осокин искренне испугался, что побег может устроиться без него. С того момента, как Фред сказал «мы», он чувствовал себя окончательно связанным, как будто дал присягу.
Пока Фред и Жюстиньен возились с велосипедами, Осокин устроился в углу комнаты на низеньком табурете и задремал. Притупившийся слух еле улавливал легкий визг напильника — вжик-вжик, такой легкий и такой приятный, что он напоминал ему треск сверчка за печкой. У Осокина скоро затекла нога, но ему было лень пошевелиться.
Когда Фред его разбудил, Осокин долго не мог сообразить, где находится и чего от него требуют.
— Неужели уже два часа? — Ему очень хотелось спать.
— Половина второго. Пора идти. Пока еще мы доберемся до казарм, — нам ведь придется пробираться в обход: по городу ходят немецкие патрули. На, выпей вина, — прибавил Фред, протягивая Осокину стакан, наполненный черной густой жидкостью.
Они вышли втроем. Осокин вел два велосипеда. Жюстиньен нес граммофон. Ночь была жаркая и темная. Звезд не было — небо затянулось невидимыми облаками. На западе, над океаном, изредка вспыхивали зарницы. Улицы были безмолвны и пустынны. Жюстиньен шел впереди, еле видимый в темноте. Он то и дело сворачивал в боковые улицы, избегая бульваров и площадей. Около набережной, издали, они услышали стук немецких сапог, гулко разносившийся ночью по уснувшему городу, но им не пришлось даже останавливаться патруль проходил стороной. Осокин совсем потерял представление о времени и месте — ему чудилось, что они кружатся, все время возвращаясь к одним и тем же перекресткам и домам, — когда он вдруг заметил, что Жюстиньен исчез, а Фред осторожно крадется вдоль стены.
Светящиеся стрелки на руке Осокина показывали два часа десять минут. Фред остановился на углу неизвестной улицы. Осокин прислонил велосипед к стене дома и заглянул за угол. Поперечная улица уходила под гору, в темноте были едва различимы белые стены домов, черная полоса асфальта и две полосы посветлее — тротуары. Совсем недалеко, шагах в тридцати, чернела прислоненная к белой стене будка часового. На темном небе чуть вырисовывался гребень крыши крайнего барака. Часовой стоял перед будкой — во мраке смутно угадывался его неясный силуэт.
— Только бы патруль не прошел, — шепнул Осокин.
— Тише.
Оба прислушались, но ночь была глуха и беззвучна. Вдалеке, за вершинами тополей, вспыхивали зарницы. «Воробьиная ночь, — подумал Осокин. — Почему ночь с зарницами называется воробьиной? Никаких воробьев и в помине нет. В полях, должно быть, трещат кузнечики». И как только Осокин вспомнил о кузнечиках, он в самом деле услышал треск — еле различимый, приглушенный, похожий на звук напильника в мастерской Жюстиньена. «Это на авиационном поле. Как хорошо», — неожиданно пробормотал он вполголоса и прикусил язык.
Фред вздохнул так громко, что Осокин снова вздрогнул. «Мне все кажется. Вот я слышу биение собственного сердца». Как это бывает в тех случаях, когда надо приглушать каждый звук, Осокину захотелось кашлять. Он с трудом проглотил слюну, удерживаясь и уверяя себя, что кашлять вовсе не хочется. Действительно, щекотанье в горле стало слабее.
Осокин взглянул за угол. Часового не было видно, он, вероятно, ушел за будку. Осокину показалось, что на гребне крыши виднеется черная тень, но сколько он ни вглядывался, точно понять, что это такое, было невозможно. Крыша сливалась с небом, и пятно расплывалось, исчезая. Осокин взглянул на часы: двадцать пять минут третьего. Еще пять минут. Ровно в два с половиной… «А если Мартену не удалось спрятаться в уборной? Если ему не удастся бежать сегодня, нужно ли его ждать завтра? Через два часа начнет светать. Успеем ли мы затемно доехать до Маренн?» Осокин прислушался, но ничего, кроме дыхания Фреда и далекого треска кузнечика, не было слышно. «А что, если граммофон у Жюстиньена испортится?» У Осокина засосало под ложечкой, но это был не страх за себя, а испуг от мысли, что бегство Мартена может не удаться.
Осокин опять взглянул на часы. Минутная стрелка подползла к цифре шесть и даже уже перешагнула через нее.
Снизу, оттуда, где во мраке исчезала улица, раздалось легкое урчанье, и хриплый металлический голос запел по-английски:
— It’s a long way to Tipperary…
Осокин увидел, как часовой высунулся из будки и, вскинув винтовку, сделал несколько шагов вниз по улице. В ту же секунду с гребня стены на крышу будки соскользнула тень и притаилась, не двигаясь.
— Хальт! — крикнул часовой. Голос у него был захлебывающийся, испуганный.
— It’s a long way…
Граммофон всхлипнул и осекся. Тень на крыше будки исчезла.
— Хальт! Стой! — еще раз крикнул часовой и что-то пробормотал по-немецки совсем непонятное.
Неожиданно перед самым своим лицом Осокин увидел Мартена, услышал тяжелое, еле сдерживаемое дыхание. Осокин передал ему один из велосипедов. Втроем, осторожно крадучись, они начали удаляться по боковой улице. Впереди шел Мартен, за ним Фред, сзади Осокин. Пройдя около сотни шагов, Мартен и Фред свернули под прямым углом, сели на велосипеды и почти сразу же исчезли в темноте.
Улица шла в гору. «Не отстать бы», — подумал Осокин, в свою очередь вскакивая на велосипед. Он так нажал на педали, что у него соскочила цепь. Пришлось наскоро починять — впрочем, сделал он это быстро. Осокин подъехал к концу улицы как раз вовремя, чтобы заметить, как за углом исчезла тень велосипедиста. На широком бульваре — направление дороги различи лось по более темным, чем небо, вершинам деревьев он поравнялся с Фредом и Мартеном.
— Ты чего задержался?
— Цепь, — пробормотал Осокин запыхавшимся голосом.
— В темноте всегда так.
Они проехали несколько минут молча. Бульвар кончился. Улица расширилась, и вместо домов с обеих сторон потянулись решетки и стены садов.
— Сейчас выедем на большое шоссе, — сказал Мартен.
Издали, наверное из-за угла, донеслись ровные И гулкие шаги патруля.
Все соскочили с велосипедов, прислушиваясь.
— Раз-два, раз-два — они даже ночью ходят в ногу, — шепнул Фред.
Стук кованых сапог раздавался все громче и громче. Отчетливый и мерный, он поглощал тишину ночи, решительно вытесняя все другие звуки: раз-два, раз— два. Воздух стал невыносимо душным.
— Сюда, скорей, — больше почувствовал, чем услышал, Осокин. Он обернулся и увидел, что Фред влез на невысокую каменную стену. Мартена уже не было. — Давай велосипед!
Как только Осокин оказался по другую сторону садовой стены, звук сразу приглушился, хотя патруль, должно быть, подошел совсем близко. В саду было темно. Низкие ветви деревьев закрывали небо, и воздух был еще душнее и жарче, чем на улице. Осокин высунул голову над гребнем стены. Листья плюща щекотали лицо, но он этого не замечал.
Со стороны шоссе, пересекавшего бульвар, он увидел приближающиеся темные силуэты солдат. Их было пятеро, крайний слева курил — еле заметно вспыхивал розовый глазок, подернувшийся пеплом. Осокину нестерпимо захотелось курить, и он даже нащупал сигареты в кармане. «Еще две остались. Я завтра буду в Сен-Дени. Завтра…» Осокин увидел, что солдат, куривший сигарету, отстал и остановился около садовой решетки напротив, вероятно справляя нужду. Хотя солдат стоял спиной, Осокин втянул голову в плечи и присел на корточки рядом с Мартеном.
— Сейчас пройдут, — шепнул он.
— Отто! — донесся крик начальника патруля. — Отто! Ты опять застрял! Догоняй скорее.
Вскоре вслед за удаляющимся звуком шагов раздался другой — поспешный и неровный: отставший солдат бежал, наверное, вприпрыжку. Но вот и этот звук, слившись с ровным стуком шагов солдат и понемногу, начал глохнуть и понемногу растаял в темноте.
Налетел легкий порыв жаркого ветра, и деревья в саду зашептались на все голоса.
Вся остальная дорога от Руайана до Маренн — километров двадцать пять — промелькнула с невероятной быстротой: пустынное шоссе, тени деревьев, совсем редкие дома, маленькая безымянная деревушка, погруженная в глубочайший сон. Эту деревушку пришлось обходить полями, перелезать через канавы, продираться сквозь серые хлесткие кусты, намокшие от утренней росы, мимо задних заборов — только бы собаки не залаяли. Синие глаза автомобиля неожиданно вспыхнули из-за поворота дороги и начали приближаться с такой быстротою, что все трое еле успели броситься в придорожную, по счастью глубокую, канаву.
Потом начало медленно светлеть небо, стала молочно-белой поверхность широкого и длинного залива — устья реки Сейдр. Сюда они приехали уже в пятом часу утра. Плеск воды за бортами лодки, в которой они поместились все втроем со своими велосипедами, слился с широкой волной птичьего щебета, приветствовавшего встающее солнце и широко и медленно перекатывавшегося с одного берега залива на другой.
— Ты знаешь, чья это лодка? — спросил Осокина Мартен и усмехнулся сквозь пышные усы. — Твоего земляка, Буки.
Осокин понял, что речь идет о Букове.
То, что Мартен сказал ему «ты», Осокину показалось совершенно естественным: он чувствовал себя слитым с ними — с Мартеном и Фредом, они были связаны одним общим делом. «Одно общее дело… И Жюстиньена тоже. А Жюстиньена я еще несколько часов назад не знал и, возможно, больше никогда не увижу. И все равно — это хорошо, что мы вместе…»
Длинная игла высокой колокольни в Маренн проступила уже совсем отчетливо на бледно-зеленом небе, когда они вошли в самый обыкновенный рыбачий домишко, где их угостили устрицами и вином, где странно звучали голоса людей, говоривших свободно, ни от кого не таясь, и где в первый раз Осокин заметил, что Мартен бежал босиком и что его ноги, с плоскими и широкими пальцами, густо запачканы велосипедным маслом.
14
На другой день после своего возвращения в Сен-Дени Осокин пошел с детьми к морю. Знойные дни продолжались — было еще рано, но над прибрежным песком и над серым гребнем низкой дюны уже струился горячий воздух. Прилив, в другие дни стремительный и яростный, на этот раз нехотя слизывал наметенные ветром узорные волночки темно-рыжего песка. Невдалеке, за дюной, немцы упражнялись в стрельбе: на ровном поле, где местами уже начали подниматься посеянные перед войной сосны, были расставлены игрушечные домики, фабрики, школы и даже готическая церковь. Издали это действительно напоминало мирный городок, подвергающийся бомбардировке. Выстрелы хлопали надоедливо и зло.
Осокин растянулся на теплом песке, подставляя солнцу голую волосатую грудь. Дети играли рядом
«Я снова в Сен-Дени, — думал Осокин. — Без работы. Правда, у меня есть сад мадемуазель Валер, но на это не проживешь. Что я буду делать?» Мысли были какие-то сонные и безличные. «Как жаль, что Коля плохо говорит по-русски, и с Лизой они все время соскальзывают на французский… Почему это у слепых такое особенное лицо — не только глаза, но и все остальное кажется незрячим?.. Можно подумать, будто человек смотрит не только глазами, но и ртом, и носом…»
Осокин прислушался. Говорила Лиза:
— Когда волны бьют в берег, к небу поднимаются брызги. Понимаешь?
Коля покачал круглой, коротко остриженной головой.
— Нет, не понимаю.
— Ну вот, закрой глаза.
Лиза взяла горсть песка и подбросила вверх.
— Чувствуешь, как падает песок? Так вот и брызги. Только их много-много. Их так много, что они не щекочут.
«Как легко Лиза переходит с одного языка на другой. Ведь ей никогда не придет в голову заговорить со мной по-французски! Только вот беда — я один. Она скоро начнет забывать свой язык…»
За дюной отскочившая рикошетом пуля прожужжала в воздухе — пронзительно и жалобно.
— Что это такое?
Лицо у Коли стало напряженным и озабоченным.
— Дядя Па говорит, что это пули. Ты не бойся — немцы далеко и стреляют в другую сторону.
— Я не боюсь.
— Ты уже давно слепой, Коля?
— Давно. Иногда я даже начинаю забывать, что раньше видел.
Коля сидел, чуть согнув спину, подставляя солнцу острые лопатки, прислушиваясь, непоправимо одинокий, несмотря на то, что Лиза сидела совсем рядом.
— Подожди, Коля, я сейчас принесу тебе раковину.
Лиза убежала вдоль по пустынному пляжу, тоненькая, загорелая, с двумя белыми косичками, завязанными красным бантом на макушке головы. Коля остался сидеть, тихий и сосредоточенный, рассеянно поглаживая рукой голое колено. Когда Осокин его окликнул, он повернул голову, и его голубые глаза посмотрели так внимательно, что теперь трудно было поверить в их незрячесть.
— Тебе хорошо на Олероне? — спросил Осокин.
Коля помолчал, а потом ответил обстоятельно, как взрослый:
— Нет, мне мешает шум океана. Здесь слишком много звуков, и все звуки сливаются. Я люблю тишину. У нас в пансионе всегда тихо.
— Ты с удовольствием вернешься в пансион?
— Мне жалко будет расстаться с Лизой. Она веселая. У нас мальчики не умеют веселиться. — Но мы научимся, — ответил он со спокойной уверенностью.
Осокин увидел, как Лиза, дойдя до мыска, чуть поднимавшегося над уровнем моря, повернула и возвращается к ним. Она шла вдоль самого края воды, нагибаясь время от времени и собирая маленькие разноцветные раковины, которыми был усыпан пляж.
— Вот и Лиза идет назад, — сказал Коля.
— Откуда ты знаешь?
— Я увидел. Иногда я вижу. Только это бывает очень редко.
— Ты и цвета видишь? Ты помнишь, какие бывают цвета?
— Конечно, вижу. Я вижу, что небо голубое, что море синее и что песок зеленый.
— Песок зеленый?
— Конечно, зеленый. Как трава.
Лиза подбежала к ним и высыпала на колени Коле целую горсть маленьких раковин.
Тут всякие раковины. Вот эта желтая, эта красная, а эта совсем белая.
— А голубых раковин нет? — спросил Коля.
— Я же тебе говорила, что голубых не бывает.
— Я думаю, что есть, только тебе не попадаются.
Его длинные пальцы с необыкновенной нежностью
перебирали тонкие скорлупки перламутровых раковин.
— Смотри, эта вот сломана. Какая она тоненькая! Подожди, я сейчас скажу тебе, какого она цвета. Она… желтая.
— Верно! Ты угадал.
— Я не угадал, я увидел, — сказал Коля с уверенностью.
Учебная стрельба смолкла. Воздух струился от зноя и был полон звона кузнечиков и птичьего щебетанья. Со стороны мола, увязая в податливом песке, к ним приближалась Мария Сергеевна. Она несла в руках полосатый купальный халат. Издали, в черном купальном костюме, она казалась тоньше и стройнее.
Рядом верхом на лошади ехал немецкий офицер. Он натягивал повод, лошадь выгибала шею и часто перебирала ногами, поднимая фонтанчики песка. Когда они приблизились, Осокин увидел тщательно выбритое, красивое лицо офицера. На его губах застыла та особенная, самоуверенно-просительная улыбка, с которой мужчина разговаривает с понравившеюся ему женщиной. Офицер не взглянул ни на детей, ни на Осокина. Он отдал честь Марии Сергеевне и пришпорил лошадь, сразу, с места, перешедшую в галоп. Мария Сергеевна проводила всадника глазами и лениво уселась рядом с Осокиным. На ее лице еще оставалась прощальная улыбка, медленно сходившая с накрашенных твердых губ.
Комендант мне сказал, что немецкие войска перешли Березину. Как скоро они продвигаются!
— Все равно Москву им не взять, — упрямо пробормотал Осокин.
Он посмотрел на Марию Сергеевну. На ее голой, уже покрывшейся медно-коричневым загаром, гладкой спине, пониже левой лопатки, чернела большая родинка. Мария Сергеевна зарыла руки в песок, нагнувшись вперед всем телом. На затылке из-под платка, которым завязаны были волосы, выбивались светлые, завивающиеся колечками пряди.
«Красит она или у нее на самом деле такие светлые волосы? А красивая, стерва», — Осокин чуть было не сказал вслух последнюю фразу, но, спохватившись, отвел глаза в сторону. «Не буду на нее смотреть», — подумал он, но взгляд его снова вернулся к родинке и, скользнув вдоль тела, остановился на голых ногах Марии Сергеевны. Осокин даже с удовольствием увидел, что ногти на коротких, искривленных башмаками, пухлых пальцах выкрашены в ярко-красный цвет. «Ну, это уже совсем гадость», — подумал он и вместе с тем был не в силах оторвать глаз от линий ее тела. «По, чему я хочу убедить себя, что она мне не нравится?» Он снова взглянул на ноги с кроваво-красными ногтями и сказал громко, чужим, задыхающимся голосом:
— Идемте купаться, Мария Сергеевна, скоро начнется отлив. Смотри, Лиза, пока мы купаемся, не подходи близко к воде.
Ощущение прохладной и крепкой морской воды приятно охватило все тело Осокина, но раздражение не проходило. Он саженками отплыл от берега, направляясь к разрушенному бурями и обросшему коричневыми водорослями волнорезу, и перевернулся на спину. «Почему я сторонюсь Марии Сергеевны! Из-за Лизы? Нет, Лиза, кажется, здесь ни при чем». Однако, как это ни казалось нелепым, Осокин чувствовал, что именно из-за Лизы он не хочет связываться с Марией Сергеевной. Из-за Лизы и еще из-за чего-то, что ему еще не удавалось определить. Перевернувшись на бок, Осокин увидел, что Мария Сергеевна плывет рядом с ним, крепко и ровно выкидывая руки из воды, — настоящим кролем.
— Где вы так научились плавать, Мария Сергеевна?
— На Констанцском озере. Меня с сестрой родители еще девочками увезли из России. Мы выросли в Швейцарии. Елена еще лучше меня плавала — она призы брала.
Осокин вспомнил бомбардировку Этампа, и ему стало холодно. «Я сегодня ей скажу, что нам неудобно жить вместе», — подумал он, и от этой мысли стало спокойно и хорошо.
— Небо-то сегодня какое ослепительное! — воскликнул он ни к селу ни к городу и стремительно поплыл к берегу: издали ему показалось, что Лиза подошла слишком близко к воде.
Но вечером Осокину все не удавалось объясниться с Марией Сергеевной: за ужином она была любезна, говорила о том, как Осокин любит Лизу и как ей это приятно. Одним словом, получилось бы так, что он гонит ее из дому ни с того ни с сего, по непонятному и грубому капризу. Особенно его удивляла в тот вечер упорная забота Марии Сергеевны о том, что он теперь будет делать.
— Возвращайтесь, на карьер, — уговаривала она. — Или, если хотите, я вас устрою переводчиком в организацию Тодта. Они теперь начинают работы на острове. По секрету могу вам сказать, что работы запланированы на много месяцев, даже, может быть, лет. Вы увидите — Олерон превратится в крепость. У Тодта вам нетрудно будет сделать карьеру — через год-другой вы сколотите себе целое состояние. Как переводчик вы сможете получать проценты со всех поставщиков, а у немцев — высокое жалованье.
— Но я не хочу работать у немцев! — воскликнул Осокин. — Как вы этого не понимаете!
— Нет, не понимаю. Не понимаю, как можно жить в оккупированной стране и не работать на оккупантов. Что бы вы ни делали, все это обернется работой на немцев. Вот вы для Доминика гравий копали, кому он достался? Не крестьянством же вы будете заниматься? Увидите: это тоже обернется работой на немцев — все равно от реквизиций вам не спастись.
— У меня еще есть деньги. Я могу жить, не работая, до весны.
— Ну, а потом?
— Потом? Ну, буду обрабатывать землю.
— Без лошади вы даже прожить не сумеете, не то что заработать. А лошадь сейчас стоит тысяч тридцать — пятьдесят. Все равно у вас нет таких денег.
— Да я и не желаю зарабатывать. Просто без работы мне скучно жить. А чем меньше я заработаю, тем меньше я буду бояться реквизиций.
— Вы идеалист, Павел Николаевич. Я люблю идеалистов, только с ними жить трудно.
«А ты дура», — хотел было сказать в сердцах Осокин, но сдержался и только недовольно крякнул.
Мария Сергеевна, увидев, что сегодня продолжать разговор бесполезно, переменила тему и начала рассказывать о себе. На эту тему она всегда говорила с большим удовольствием и очень подробно, только иногда путалась в деталях — то ее первый муж был инженером, то инженером оказывался второй, а первый превращался в биржевика. Впрочем, она вообще не очень была тверда в памяти о количестве бывших мужей, не решив, по-видимому, точно, с какого момента можно считать мужем человека, с которым она живет. Но если не обращать внимания на обмолвки, картина получалась замечательная: Мария Сергеевна всегда имела головокружительный успех, чем бы она ни занималась — литературой, модами, политикой или просто продажей шелковых шарфов.
— Мой роман, — говорила она, но Осокин так и не понял, о чем она говорит — о книге, которую она издала в Швейцарии (впрочем, книга была издана под чужой фамилией, и порою оказывалось, что Мария Сергеевна только переводила, а писал ее третий муж, отец Коли), или о своих отношениях с очередным мужем. — Мой роман, — повторяла она, — глубоко трагичен. Человек никогда не руководит любовью, любовь всегда оказывается сильнее. Ведь женщина, отдающаяся без любви, это просто… c’est une fille, это девка… Не правда ли, Павел Николаевич?
— М-да, c’est une filte, — промычал Осокин, невольно взглядывая на Марию Сергеевну. Она сидела около зажженного камина (вечер, как всегда на Олероне, был прохладен). На этом самом месте обыкновенно сиживал Фред. Она положила ноги на соседний стул, и огонь поблескивал на шелке чулок.
— Женщина — это скрипка в руках виртуоза, — продолжала она.
«Вы-то, пожалуй, больше похожи на виолончель», — хотел сказать Осокин, но промолчал: еще обидится.
— Бедная Елена! — продолжала Мария Сергеевна, вдруг вспомнив о сестре. — Ей не везло в жизни. Она была человеком одной любви. Настоящим однолюбом. А выбрала неудачно — муж ее бросил. Очень красивый был мужчина. Мне он напоминал Жуве, только глаза у него были калмыцкие. Во время войны оказался на линии Мажино и вместе со всей своей частью попал в плен. Кажется, был ранен. Недавно мне сообщил Красный Крест, что он умер. Лиза теперь сиротка. У нее никого нет, кроме вас и меня.
Перед сном Осокин вышел в садик. Сквозь листья каштана блестели яркие звезды. Ветреный воздух был холоден и резок. «Как быстро меняется на Олероне температура! После сегодняшней утренней жары — такой холод… Итак, Лизин отец был красив. А глаза калмыцкие. Вот почему Лиза похожа на татарчонка».
До сих пор Осокин никогда не представлял себе реально Лизиного отца. В душе он завидовал этому человеку. Но вот теперь Осокин почувствовал, что зависть исчезла. «Не потому, конечно, что ты умер, — сказал он про себя, обращаясь к невидимому собеседнику, — а потому, что моя любовь к Лизе так полна, что к ней ничего нельзя прибавить. Если бы Лиза была моей дочерью, я не мог бы любить ее больше, чем я люблю».
Издали ровно и мерно доносился гул полуночного прилива. По улице, громыхая сапогами, прошли два немецких солдата. Они были пьяны, и их несло с одной стороны улицы на другую. В руках у одного из них мелькал электрический фонарик. Круглое пятно скользило по черному асфальту, взбиралось на стены домов, перескакивало по ветвям деревьев, гасло на несколько секунд и, вспыхнув, вновь начинало свой стремительный танец
— Я не хочу ехать в Россию, — сказал один из солдат, остановившись перед самой калиткой осокинского садика. Слышно было, как он подавил отрыжку.
— Заткнись ты, — сказал другой.
— Я не хочу, — повторил первый и, вдруг теряя равновесие, наискось побежал через улицу, увлекая за собой товарища. Перебежав, он остановился около стены сарая, потоптался на месте и снова двинулся дальше, к морю. Маленькое пятно фонаря продолжало свой беспорядочный танец, пока не исчезло, растворившись в холодном мраке ветреной ночи. Заикающийся, бестолковый топот сапог был поглощен все нарастающим грохотом океана.
«Не хочешь, а едешь, — сказал про себя Осокин. — Все вы… — Осокин выругался так, как ему уже давно не приходилось ругаться. — Никто из вас оттуда не вернется, пьянствуйте, пока не поздно…»
Несметно было их число —
И в этом бесконечном строе
Едва ль десятое чело
Клеймо минуло роковое… —
вспомнил Осокин тютчевские стихи.
Поднимаясь к себе на второй этаж, он увидел, что дверь в комнату Марии Сергеевны приоткрыта. Мария Сергеевна сидела перед зеркалом и расчесывала волосы. Пестрый халат был раскрыт, и при движении ее полных рук вздрагивала грудь, казавшаяся особенно светлой от того, что плечи были покрыты загаром.
— Зайдите, Павел Николаевич, — сказала она, заслышав шаги Осокина, не оборачиваясь. — Я не совсем одета, но это ничего — ведь мы с вами как брат и сестра, правда?
Осокин вошел, вздохнул, провел языком по сухим губам и сказал угрюмо:
— Мария Сергеевна, вам надо съехать. Не дело нам жить под одной крышей.
— То есть как съехать? — Мария Сергеевна повернула к нему удивленное лицо и невзначай еще больше приоткрыла халат на груди. — Что за глупости вы говорите, Павел Николаевич!
— Я вам не святой Антоний, — громко сказал Осокин. — Если я с вами спать не хочу, то не потому, что я дал обет, а просто потому, что не хочу. Понятно?
— Как вы смеете…
Не слушая, Осокин захлопнул дверь и поднялся в свою комнату. Лиза спала в маленькой кроватке, широко разметавшись. Косички распустились, и светлые волосы окружили ее загорелое лицо прозрачным, золотым сиянием. Еще не совсем выросшим передним зубом с неровными краями она закусила нижнюю губу. Осокин наклонился над ней и осторожно высвободил закушенную губу. Лиза вздохнула, повернулась на бок, откинула в сторону зажатую в кулак смуглую руку. Осокин укрыл Лизу простыней и потушил свет.
— Мы с тобой никогда не расстанемся, слышишь, Лизок, — в темноте странно прозвучал его совсем приглушенный сухой голос. — Слышишь, никогда.
15
В последствии первый год жизни на Олероне — с июня сорокового по июнь сорок первого — казался Осокину каким-то ненастоящим, неполным. Даже люди, с которыми он встречался в течение этого года, остались бы в его воспоминании только смутными тенями, если бы встречи с ними ограничились только этим переходным периодом. Так иной раз в бинокле кажется, что уже фокус пойман, что уже отчетливо видны и приближающийся берег, и скалы, и деревья, и даже перевернутое вверх килем просмоленное днище рыбачьей лодки, — как вдруг едва заметное движение пальцев дает всему этому видимому миру новую удивительную резкость, и сразу начинаешь понимать, что казавшееся отчетливым изображение было еще только приблизительным.
Настоящий Осокин не существовал в Париже, он был зачат в день бомбардировки Этампа, а родился для сознательной земной жизни — и радостной, и горькой — лишь тогда, когда стал возделывать олеронское Дикое поле. Его работа у Доминика, океан с приливами и отливами, гравий, вагонетки, сад мадемуазель Валер, окруженный высокими стенами, отделявшими Осокина от олеронских просторов, арест, страх в камере Шато, даже бегство Мартена — все это было еще предварением жизни. Подлинно живое явилось в тот день, когда сияющим солнечным утром он вышел в большое поле, упиравшееся одним концом в кусты тамариска, сквозь которые просвечивала расплавленная ширь Атлантического океана, а другим — в проселочную дорогу, которая вела к заброшенной даче.
Может быть, его второе рождение было бы неполным, если бы время было мирное, если бы Осокин не знал, что в те самые дни, когда он обрабатывает землю французского острова, окруженного Атлантическим океаном, его родная русская земля горит, охваченная ненасытными пожарами войны. Но сознание того, что он, русский, не соблазнился возможностью большого и легкого заработка, что он предпочитает полуголодное существование (и свое, и Лизы), предпочитает тяжелый и непривычный крестьянский труд выгодной работе у немцев, — это сознание связывало его с Родиной, с русской болью и русским горем. Конечно, это еще не было активным вмешательством в борьбу, но Дикое поле было той землею, на которую Осокин стал уверенно и твердо и без которой вся его дальнейшая жизнь сложилась бы иначе. И когда впоследствии ему пришлось действовать, это был уже не тот Осокин, который приехал на Олерон, не тот, который был арестован немцами и посажен в руайанский лагерь, а новый человек — крепкий, с настоящими мускулами и настоящей кровью.
Но превращение это произошло не сразу.
Поле, которое начал обрабатывать Осокин, даже с точки зрения олеронского крестьянина было небольшим: двадцать аров, две тысячи квадратных метров. Право на обработку этого поля он получил в мэрии без труда: согласно последним административным распоряжениям, всякий, кто хотел, мог арендовать сроком на десять лет почти безвозмездно землю, остающуюся под паром. Эта полоса земли, упиравшаяся в потрепанные ветром кусты тамариска, в то первое утро показалась ему бесконечной, непреодолимой и невозмутимо равнодушной.
Когда-то, лет двадцать назад, здесь был виноградник, теперь уже окончательно одичавший. Культяпки пней, почерневшие от всевозможных болезней, еще были живы, но на длинных лозах, извивавшихся, как змеи, среди сорных трав, не было ни одной виноградной кисти. Поле заросло чертополохом, ежевикой, молочаем, диким укропом и еще какой-то травой, жесткой, как свиная щетина, — названия этой травы Осокин не знал.
Через два дня Осокин понял, что прежде чем он кончит возделывать это поле, пройдет много месяцев; от дороги до кустов тамариска было сто восемьдесят три шага, а за два дня продвинулся он всего на три. Казалось, что кусты тамариска не только не приблизились, но даже стали еще дальше, чем были. Слежавшаяся земля была крепка, как будто к ней примешали цемент и долго укатывали. На глубине тридцати — сорока сантиметров кирка ударялась о слоистые камни, тянувшиеся до самого берега, до того места, где начинался неплодородный, нанесенный ветром рыже-серый песок. На севере, около Шассиронского маяка, там, где берег был срезан приливами и прибоями, была видна вся геологическая структура острова — у самой воды на плоских, обнажавшихся в отлив камнях, лежал многометровый слой рыжей глины, на ней — слой белых камней, словно спаянных друг с другом, и, наконец, земля, состоящая из песка, перегноя, гальки.
На этой земле по-настоящему хорошо рос только виноград — для картошки и зерновых было слишком мало влаги и глубины. Виноград же получался превосходный; здесь говорили, что без олеронского винограда настоящий коньяк не приготовишь. Но посадка новых виноградников Осокина не интересовала: это дало бы первый, слабый, урожай только через четыре года. Так долго Осокин не мог ждать.
Вначале он прислушивался к советам крестьян и даже удивлялся, до чего многолюдной стала казавшаяся совсем? заброшенной дорога: каждый прохожий считал своим долгом остановиться и дать совет. Вскоре, однако, Осокин заметил, что советы почти всегда противоречат друг другу и отражают лишь характер самого советчика. Те, кто был покрепче и поприжимистей, советовали обрабатывать мотыгой, разгребая поле на ровные во всю длину, узкие гряды — вроде тех, которые получаются, если высоко окопать картошку. Более ленивые и равнодушные считали, что достаточно будет перевернуть вилами шершавый дерн и что в глубину забираться нечего: все равно камень. Старики, вздыхая, предупреждали, что работать после дождей и в полуденную жару нельзя — земля станет неплодородной. Иной даже брал мотыгу в руки, короткими и крепкими ударами взрыхлял небольшой кусок земли, а потом сокрушенно качал головой и говорил неизменное:
— Тяжелая земля. Но если обработать, урожай даст.
В общем, все сходились на одном: Осокину поля никогда не одолеть — не хватит сил и терпения.
В конце концов Осокин выработал свой собственный способ — быть может, он и не был очень быстрым, но во всяком случае добросовестным, и перевернутая земля действительно становилась «легкой как пух». Сперва выкапывалась канава во всю ширину поля и в глубину до самого пласта камней. Потом с ближайшей полосы земли в эту канаву сбрасывался дерн, травою вниз; киркою выдирались культяпки пней и длинные черные корневища винограда; все большие комья тщательно разрыхлялись обухом мотыги. Руками из земли выбирались корни сорных трав (с особенной тщательностью нужно было выдирать ежевику — ее корни были крепки, как проволока, и уходили в самую глубину, в щели камней); наконец, обработанная полоска прочесывалась граблями.
Шаг за шагом, день за днем, неделя за неделей Осокин побеждал дикую землю. Весь день он работал на поле, а к вечеру шел в сад мадемуазель Валер, куда к нему приходила играть Лиза. Осенью, перед сбором винограда, Осокин сосчитал, что половина пути (девяносто один шаг) пройдена, и кусты тамариска действительно заметно приблизились.
Чаще всего смотреть, как работает Осокин, приходил мсье Аристид, краснобай и старый резонер. Расстегнув бархатную рабочую куртку, называемую по-олеронски «пальто», он долго перематывал красный фланелевый шарф, стягивающий его впалый живот, и в сотый раз рассказывал Осокину историю одичавшего поля. Он вспоминал, что полвека назад весь участок от моря до проселочной дороги, включая заброшенную теперь дачу, носившую поэтическое название «Шепот ветров», включая поле, дальнюю ясеневую рощицу, дюну, заросшую тамариском, — одним словом, все вокруг, что охватывал взгляд, принадлежало его отцу. Говорил, что отец лишил его наследства, потому что он, Аристид, трижды проваливался на конкурсе в агрономический институт. Предсказывал погоду (и всегда неудачно), пускался в ученые рассуждения о химическом составе почвы — видимо, для доказательства того, что он все же чему-то научился. Жаловался на ревматизм и боль в пояснице.
Затем Аристид переходил к политическим рассуждениям, которые, как ни привык к ним Осокин, всякий раз поражали его своей совершенной нелепостью: во всем несчастии Франции были виноваты Комб и Бриан, в 1905 году добившиеся отделения церкви от государства. Это из-за них все люди захотели хорошо жить. Если бы не это, все были бы счастливы…
Возражать было нечего, и Осокин под журчанье старческой речи, равномерно и более или менее точно (еще не выработалась у него настоящая земледельческая хватка) вонзал тяжелую двузубую мотыгу в очередной пласт земли.
Лето сорок первого года было жаркое. Но засухи не было: короткие и яростные грозы разражались над островом, потом в течение двух-трех дней низкий ветер нагонял с океана туман, оседавший густой росою на поля и кусты. Затем жаркое, веселое и злое солнце снова принималось за дело.
С тех пор как Осокин начал обрабатывать землю, он признавал только солнечное время и вместе с другими крестьянами готов был считать, что перевод часовой стрелки — это просто нечестная попытка обмануть природу. «Назови май сентябрем и попробуй собирать виноград», — говаривал он тоном истого олеронца. К полудню, когда короткие тени еле отпечатывались на земле и солнце искоса начинало освещать западный склон крыши «Шепота ветров», Осокин, оставив мотыгу под тамарисками, отправлялся купаться.
Перейдя низкую дюну, он спускался на пляж, к тому месту, где его уже поджидали Лиза и мадам Дюфур. Мадам Дюфур, расставив короткие ноги, сидела в тени огромного черного зонтика. На Олероне такие зонтики назывались «Чемберленами» в честь английского премьер-министра; во время дождя под этот зонтик могло спрятаться целое крестьянское семейство.
Лиза возилась в песке, играла в свои бесконечные таинственные игры. С тех пор как Коля уехал в Париж, а Мария Сергеевна поселилась на другом конце острова, в Сен-Трожане, по-прежнему состоя переводчицей при комендатуре, Лиза особенно привязалась к Осокину, так что даже начала чуждаться подружек по детскому саду. Когда Осокин появлялся на вершине дюны, Лиза бросала игру и, мелькая загорелыми до черноты, тонкими и быстрыми ножками, бежала ему навстречу — веселая, радостная и счастливая. Посадив ее себе на шею, Осокин шел купаться. В отлив он учил ее плавать в большой, довольно глубокой луже, которая от прилива к приливу медленно передвигалась, делаясь то шире и мельче, то уже и глубоководней.
Лиза воды не боялась, никакого холода не признавала и лезла в воду с глубоким убеждением, что она отлично плавает. Задирая вверх сморщенную мордочку, она барахталась, подгребая под себя прозрачную воду и делая ногами странные, быстрые движения. Ей удавалось проплыть несколько метров, потом, прежде чем встать на ноги, она крепко хватала Осокина за руку и каждый раз требовала, чтобы он смерил шагами расстояние, которое она проплыла.
Когда бывали большие приливы и океан, круто нагибая гребни волн, с грохотом обрушивался на плоский песок широко раскрытым кружевным, струистым веером, Осокин купался один. Пронырнув первую отвесную волну, он выплывал на простор и плыл прочь от берега, то поднимаясь на гребни, то исчезая в узких струящихся расщелинах. Пена хлестала в лицо, слепила глаза, затрудняла дыхание. Иногда навстречу быстро неслась особенно высокая волна, родившаяся на далекой гряде подводных камней, с широкою серой гривой тяжелых брызг, сорванных ветром.
На обратном пути Осокин старался «уцепиться» за гребень попутной волны и, подхваченный общим стремительным потоком, летел навстречу волнорезу, о который высокими сиреневыми фонтанами разбивались волны. Игра была менее опасной, чем это могло показаться, — волнорез был узок, и его нетрудно было миновать и оказаться либо на пляже, где добывался гравий, либо с другой стороны, в затишье, там, где дожидалась Лиза.
Осенью Осокин нанялся на сбор винограда. Перед началом сбора, в первой половине сентября, весь остров как бы притих, поля опустели: крестьяне занимались чисткой винных погребов и обкуриванием серой стоведерных бочек. Все в Сен-Дени пахло винной пробкой и серой. Прокисшее прошлогоднее вино выливалось на цементный пол сарая, в котором стояли бочки, потом метлами, смешиваясь с грязью и навозом, выгонялось наружу. Вдоль улиц городка текли рыже-красные ручьи. Чинились и смазывались прессы для выжимания винограда.
Вокруг сараев стояли рядами наполненные до краев водой овальные бочки с приделанной с одного бока большой железной скобою: в эти бочки из корзин пересыпали срезанный виноград. Набитая давленым виноградом, такая бочка — «басс» — весила килограммов пятьдесят или даже больше. Отправляясь на сбор винограда, каждую телегу загружали этими бочками. В полдень и вечерами их содержимое выгружалось в винном сарае прямо на цементный пол.
Кисти еще не вполне раздавленного винограда собирались вилами под ручной пресс, а виноградный сок по желобу стекал в цементную цистерну, откуда насосом его перегоняли в большие бочки. Бассы являлись как бы часами виноградного сбора — вот уже набирается двенадцатый басс, значит, скоро обедать. И вместе с тем, они были мерилом урожая: подсчитывались бассы, которые собирались с каждого поля, и, в зависимости от их числа, поднималось или падало настроение хозяина.
Все вертелось вокруг этих бочек, пузатых, гулких и неповоротливых. За ними заботливо ухаживали — чистили, замазывали трещины, оставляли на улицах в дождливую погоду — набухать. По привычке, сохранившейся с тех времен, когда между виноградниками были не дороги, а только узкие тропинки и бассы приходилось возить на ослах, их считали парами: два басса составляли одну «сомму». Хороший сбор винограда давал три соммы на сто виноградных кустов.
На опустевших полях дозревали виноградные кисти. Уже осеннее, но все еще яркое солнце наливало и размягчало темно-синие и желтовато-зеленые ягоды. Крестьяне предполагали, что в этом году сбор будет небольшой (слишком мало было в июле и августе дождей), но что ягода будет сладкой; то, что терялось на количестве, должно будет пополниться крепостью вина: ведь чем слаще виноград, тем выше процент алкоголя.
Осокина взял к себе в помощь Альбер — толстый крепкий молчаливый крестьянин с красным лицом и черными, как будто приклеенными усами. Они напоминали Осокину Мартена. Альбер считался крестьянином средней зажиточности — под виноградниками у него было около четырех гектаров. Сговориться с ним оказалось нелегко. Осокин не хотел получать за работу деньгами — на них уже ничего нельзя было купить. Он предпочитал картофель, свинину, зерно; Альберу же было куда выгоднее отделаться денежным расчетом.
Альбер сидел перед своим домом в Сен-Дени на каменной скамейке, расставив короткие толстые ноги в рваных резиновых сапогах, и ничего не отвечал определенного, по крестьянскому обычаю все оставляя под знаком вопроса. Он внимательно разглядывал Осокина; чужак, парижанин, еще ни разу не занимался сбором винограда. Правда, Альбер успел заметить, как, впрочем, и все крестьяне Сен-Дени, что Осокин справляется с Диким полем, и это ему понравилось. В конце концов, после того как они вдвоем зашли в сарай и выпили по три стакана красного вина, так и оставалось неизвестным, на чем они договорились. Осокину пришлось довериться: авось Альбер не окажется слишком скупым.
В середине сентября начался сбор винограда. Невысокое солнце с трудом разгоняло утренний туман. На полях лежала густая роса. В воздухе стоял крепкий запах винной пробки, спелых яблок и гниющих водорослей. Издалека, через гребни дюн, поросших колючей травою, доносился грохот океана. Невидимые жаворонки кричали, не переставая. По всем полям, окружавшим Сен-Дени, медленно двигались, как корабли, между кудрявыми волнами винограда длинные двухколесные телеги, нагруженные овальными бочками. Огромные колеса — около двух метров в поперечнике — следовали глубоким выбоинам в колеях узких дорог, и телега раскачивалась, как палуба.
Осокина Альбер посадил рядом с собою, на переднюю скамейку — почетное место. Сзади, спустив ноги в бочки, сидели женщины и дети. Отец Альбера, хотя ему было семьдесят лет с лишком, семенил рядом: он говорил, что не любит ездить — ноги затекают. Наконец телега остановилась около виноградника, столь похожего на соседние, что Осокин не мог понять, как Альбер не ошибся и нашел свою полосу. Бочки были сгружены, и началась работа.
Осокин подхватывал наполненные кистями винограда корзины, ссыпал их в басс и уминал большим деревянным пестом. Корзинки были тяжелые — килограммов в десять, виноград черный, покрытый голубым матовым пушком — «Отелло». Это был очень сладкий виноград с особым странным привкусом — горьковато-терпким. Говорили, что этот привкус получался от удобрения водорослями; знатоки угадывали вкус йода, но Осокин его не замечал. Такого винограда он никогда раньше не ел.
Шли в пять рядов — по числу сборщиков. Все время приходилось перескакивать через ряды виноградных Кустов. Сборщики перекликались и разговаривали между собой; из уважения к Осокину они говорили на чистом французском языке, а не на наречии Шаранты. Но Осокин все равно почти ничего не слышал — не было времени прислушиваться. Наполненный виноградом басе на специальной тачке с очень широким колесом (чтобы не вязло в земле после дождя) надо было вывезти на край поля, туда, где стояла телега. Потом привезти обратно пустые бассы. Снова высыпать в них полные корзины. Умять виноград…
Маскот, рыжая молодая кобыла, вырвала железный кол, к которому была привязана, подтащила телегу к бочке и, опустив в нее длинную морду, фыркая, с наслаждением пила виноградный сок. Альбер кричал да лошадь таким голосом, что можно было умереть со страха, но Маскот любила виноград и не обращала на крик никакого внимания. Осокин бросил корзины, но его опередил мальчишка, хозяйский сын, — оттянул Маскот в сторону.
Сборщики уходили все дальше. Все длиннее становился путь, который приходилось пробегать с тачкой. Солнце поднималось все выше, но время остановилось. Полные корзины. Пустые корзины. Басс. Тачка. Только бы не расплескать виноградный сок. Опять Маскот шалит.
— Последняя! — крикнул Альбер. — Потом обедать будем!
Осокин остановился, передыхая. И только тут он заметил, что две женщины ушли — готовить обед. Солнце было уже совсем высоко. Первые полдня приходили к концу. Болели руки и спина. Но какой необыкновенный воздух на этом Олероне! Не воздух, а спирт, настоянный на водорослях и бессмертнике!
После обеда работа продолжалась. Спешили. Разговоры смолкли. Корзины наполнялись с непостижимой быстротой. В рядах виноградника были видны низко склонившиеся фигуры сборщиков, сияли заплаты штанов и широкие, собранные в талии черные юбки. Из-под юбок — крепко расставленные ноги в нитяных чулках. Застиранное, но всегда чистое кружево нижних юбок. Деревянные сабо, похожие на выдолбленные в дереве лодки.
В темно-красном липком соке отражалось солнце. Широкое колесо тачки, цепляющееся за гибкие коричневые лозы; отблеск медного купороса на виноградных листьях; голубые кисти винограда; и опять корзины — одна за другой; липнущая к рукам, залитая виноградным соком, почерневшая от времени ручка песта; сладкая виноградная слюна во рту; опускающееся за гребни дюн желтое солнце… И вот наконец солнце в ослепительном ореоле уже совсем касается поверхности моря, которое чуть видно между черными дюнами. Наполнена последняя бочка, и Осокин слышит шутку, повторяющуюся каждый вечер, сказанную усталым и довольным голосом:
— Мсье Поль, вы бы с этого басса начали работу… Что же вы его напоследок берегли!
А потом возвращение в телеге. Солнце уже зашло: сумрак медленно превращается из голубого в фиолетовый, из фиолетового — в темно-серый. Тишина и звон кузнечиков; огромное небо, перед сном склоняющее свою огненную голову на грудь земли; бесконечные ряды виноградников, и между ними — огненные фонтаны кустов лозняка, и возникающие в памяти строчки — откуда они? Мандельштам?
…Виноград, как старинная битва, живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке…
День кончается; сумрак становится осязаемым и влажным. А когда уже совсем стемнеет — еле освещенный лампочкою винный сарай; движутся люди, и на стене угловатые тени повторяют их движения; вкус винограда на всем: на губах, на пальцах, даже у сигареты все тот же сладковато-терпкий привкус; ночной воздух в открытых дверях сарая становится густым как вино; короткий звук щелкающего с каждым поворотом тяжелого пресса; непрерывное журчанье стекающей в цементный резервуар темно-красной, почти черной струи; и усталость, та прекрасная усталость, когда тело словно бы перестает существовать и душа становится по-настоящему свободной.
Сбор винограда продолжался целый месяц. На хозяйских харчах Осокин отъелся — он обедал у Альбера. За обедом говорили о политике. Вскоре к Осокину совсем привыкли — не стесняясь, ругали оккупантов. Осокин рассказывал о России. Больше всего, по обыкновению, интересовались климатом: «У вас, наверное, всегда стоят холода?»
Не хотели верить, что даже в средней полосе России летом жарче, чем на Олероне.
Альбер редко высказывался до конца — боялся показаться смешным. Однажды он очень обиделся на Осокина: шутя над своей неопытностью в крестьянских делах, Осокин сказал, что до приезда на Олерон думал, будто картошка растет на деревьях, как яблоки. А называют ее pomme de ter re — земляные яблоки — потому, что собирают только уже созревшие, упавшие на землю. Альбер решил, что Осокин над ним издевается. Прошло несколько дней, прежде чем крестьянин понял, что это просто шутка.
Приглаживая колючие усы своей крепкой ладонью, он обычно ставил вопрос по-деловому, по-хозяйски:
— Сколько хлеба собирает с гектара единоличник и сколько колхоз?
Осокин терялся — ему до сих пор не приходило в голову подумать об этом.
Часто обсуждались военные события.
— Отдадут русские Москву? — спрашивал Альбер.
— Не отдадут. Но если бы даже и отдали, это еще ничего не будет значить — ведь отдали же Москву Наполеону. Вы сами знаете, что из этого вышло.
Уверенность Осокина передавалась крестьянам. Но когда Осокин оставался наедине с самим собою и логически старался обосновать свою веру в Россию, в ее победу, он терялся. Немцы продвигались вперед с каждым днем. Подошли к Ленинграду, подходили к Москве, взяли Киев. Россия горела — из края в край, горели степи Крыма и леса Смоленщины, горели Полесье и Карелия, и в те дни, когда ветер дул с востока, Осокину казалось, что даже здесь, на берегу Атлантического океана, он чувствует запах дыма. И тем не менее он был уверен в победе России.
К концу своей работы у Альбера Осокин с ним сдружился. Дружба, правда, была странная, немного напоминавшая дружбу с Фредом, — их связывало несходство. Альбер начал уважать Осокина и снисходительно относиться к его остротам, после того как увидел, что Осокин любит физический труд. Он почувствовал в Осокине то, что Осокин не чувствовал в себе сам, — мужицкую кровь.
Альбер был настоящим хозяином-собственником.
И все же Осокин угадывал в нем трещину — Альбер не верил своему благополучию. Это было редкостью: обыкновенно французский крестьянин всегда жалуется на неурожай и каждый год откладывает скопленные страшными лишениями «потные» деньги. Его сбережения фиктивны — пока происходит процесс сбережения деньги падают в цене. Альбер же не столько старался сберечь деньги, сколько купить новые вещи — у его лошади была лучшая сбруя в Сен-Дени и лучшая телега. У него был превосходный радиоприемник, который теперь он прятал от немцев. Альбер купил даже небольшой трактор для опрыскивания винограда сульфатом, но с начала войны трактор бездействовал — не было горючего.
Кроме того, у него была своя идея, своя мечта, цель его жизни — устроить общий для всего Сен-Дени выгон. Но в условиях олеронской жизни это оказалось неосуществимым: чересполосица все убивала. Женщины целые дни пасли коров на узких дорогах, проложенных между виноградниками, на маленьких пустошах, где нельзя было даже привязать корову без риска, что она заберется в чужой виноградник. Целый день уходил на присмотр за одной коровой. Но устроить общий выгон, пожертвовать несколькими виноградниками, объединиться — нет, олеронским крестьянам это представлялось невозможным.
В начале октября полили дожди. Работа по сбору винограда стала мучительной: виноградные листья, уже скорежившиеся и серо-желтые, были мокры, бочки были мокры, с телег струились струи дождя, одежда намокала до такой степени, что ее никак нельзя было просушить. На колесо тачки налипала земля, и Осокину казалось, что вместе с тачкой он тащит за собой весь виноградник. Ноги по щиколотку уходили в жидкую грязь. Но работу приостановить нельзя было — если виноград не убрать вовремя, он либо сгниет, либо его убьют заморозки.
Осокин приходил домой измученный, грязный и мрачный — известия с русского фронта были все хуже и хуже. Когда он возвращался, Лиза уже спала. Его встречала мадам Дюфур, теперь почти переселившаяся к Осокину, тем более что в доме мадемуазель Валер места было достаточно. В кухне около горячей печурки Осокин мылся с головы до ног, сушил белье, верхнюю одежду и садился вместе с мадам Дюфур за голодноватый ужин. С мадам Дюфур у Осокина тоже установились дружеские отношения — она была старше его лет на двадцать пять и в Осокине и Лизе после смерти мужа (детей у нее никогда не было) нашла сына и внучку. Привязалась она больше всего, конечно, к Лизе, в которой для нее воплощалось будущее, не ее лично даже, а будущее вообще, та жизнь, которой она не увидит.
В трубе камина со свистом, заливами и стонами, грозно и жалобно гудел олеронский неумолкающий ветер. Дождь отбивал по крыше и деревянным ставням бесконечную дробь. Наконец улегшись в постель, в огромный катафалк, на котором за сто лет родилось и умерло три поколения предков мадемуазель Валер, Осокин тушил свет. Дробь дождя и дикие возгласы ветра становились теперь еще слышнее — по комнате разгуливали уже океанские вихри, и казалось, что по лицу бегут дождевые струи. Только ровное дыхание Лизы, которое не могла заглушить никакая непогода, понемногу успокаивало его, и он погружался в глубокий сон, без образов и красок.
16
После окончания сбора винограда, несмотря на установившуюся плохую погоду (туманы сменялись дождями, дожди — туманами), Осокин продолжал обработку Дикого поля. Пустошь заметно уменьшалась, уже совсем близкими становились выросшие на краю поля тамариски, коричневый бархат вскопанной земли каждое утро радовал взгляд Осокина.
Осокин так далеко отодвинулся от проселочной дороги, что проезжавшие мимо крестьяне редко подходили теперь для разговоров о том, как лучше одолеть слежавшуюся землю, обычно проезжали, не задерживаясь, разве что крикнув издали несколько слов, немедленно относимых в сторону ветром и заглушаемых шумом прибоя.
Не было еще и десяти часов, Осокин не успел обработать и половины того участка, который он себе наметил на утро, когда, слишком резко подцепив виноградный корень, он сломал рукоятку мотыги. Чертыхаясь по-русски и по-французски, он долго вертел в руках сломанную мотыгу, поглаживал отполированную долгой работой рукоятку, с неохотой убеждаясь в том, что единственный выход — вернуться домой и поскорее подобрать и пригнать новую. Собрав инструменты, Осокин пошел домой.
Неподалеку от кузницы он натолкнулся на мсье Аристида. Тот перематывал свой бесконечный фланелевый пояс. На голову у него был надет большой коричневый колпак, сшитый из мешковины и облагороженный непогодами. Под подбородком болтались завязки колпака, сделанные из башмачных шнурков.
Увидев сломанную мотыгу, Аристид кое-как заправил пояс, долго и сочувственно качал головой — как до этого и сам Осокин, — вертел мотыгу в руках и, наконец, решительно заявил, что у него есть подходящий ясеневый сук, из которого выйдет замечательная рукоятка. Спорить было бесполезно — в те дни, когда Аристид надевал колпак, его слух, и без того не отличавшийся остротой, совершенно притуплялся. Осокин стоял перед Аристидом, не решаясь уйти — старик мог смертельно обидеться. Аристид продолжал свой шамкающий, беззубый монолог. Сперва он долго объяснял Осокину, как надо приспособлять рукоятку к мотыге, потом перешел на здоровье своей лошади. Все особенности мерина Мутона Осокин знал давным-давно, но Аристид каждый раз начинал с самого начала, подробно рассказывая, что у мерина анемия, что ветеринар советует скармливать ему свеклу, но от свеклы будто бы начинаются запоры и мерин разбухает…
— Вот так, — показал Аристид, широко раздвинув руки, в одной из которых снова был конец фланелевого пояса. Пояс распустился, и старик опять стал наворачивать его, укладывая складку к складке, пока впалый живот не превратился в откормленное круглое брюхо, ничем не уступающее Мутонову, — будто сам Аристид, а не его мерин, питался сахарной свеклой.
— Вы знаете такой русский город — Орэль?
— Орел?
— Ну да, Орэль. Это большой город?
— Большой. А почему вы спрашиваете?
Старик не расслышал вопроса, и Осокин только через несколько минут понял, что немецкое радио сегодня утром сообщило о взятии Орла.
— Орел взят? Не может этого быть!
Покончив с поясом, Аристйд двинулся маленькими шажками к своему дому. Его монолог перескочил с военных известий на рассуждения о погоде, и старик перечислил все зимы, начиная с 1885 года, когда дождей было так много, что его поле — «знаете, то, которое находится по дороге в Ла Брэ», — бывало залито водою на целый метр.
Орел взят. Орел. Мой Орел. Волховская улица. Пушкарная. Облака белой известковой пыли над одноэтажными низкими домами. Высокие частоколы и гибкие плетни, через которые было так трудно перелезать. Тетя Вера, к которой я приезжал из Рязани. Рязань, Орел. Корявые ветви яблонь. Заросшая тростником; Ока. Заросшие зеленой травою широкие улицы. Колеи, колдобины, теленок, бегущий по Пушкарной с задранным рыжим хвостом… Нет, какая же трава, ведь сейчас в, Орле уже поздняя осень. Мой Орел. Такой русский, что нет ничего более русского на свете. Немецкие танки на улицах Орла».
— Вы возьмите этот ясеневый сук. Видите, как он загибается? Выйдет отличная рукоятка для мотыги.
— Спасибо. Да, конечно. Отличная рукоятка.
Осокин поспешно простился и пошел домой. Аристид еще что-то ему кричал вслед, но он ничего уже не слышал.
Приспособить к мотыге ясеневый сук оказалось далеко не так просто, как думал Осокин. Но дело было, собственно, не в рукоятке. Осокин, конечно, быстро забыл бы тот час, который он провел в сарае, обстругивая ножом ясеневый сук, если бы этот час не связался в его сознании с мыслями о взятии Орла. В сарае было темновато, но Осокин не открывал двери на улицу — он хотел быть один.
«Вот здесь, на сгибе, еще надо подстругать. С этой стороны. Вот так. И вот здесь. Хорошо, что я вчера наточил нож… Что же это — конец? Если Орел взяли, значит — конец? С шестнадцатого века, с тех пор, как Орел существует, его никто никогда не брал. Мой пыльный, мой неказистый, мой русский Орел. Лиза Калитина и «Дворянское гнездо». Если бы я был в России, я бы умер под Орлом, «как наши предки умирали». Но под Орлом никто не умирал, разве только в гражданскую. А вот теперь по Волховской ползут немецкие танки, а я сижу на Олероне и делаю рукоятку к мотыге».
Осокин примерил рукоятку. Ясеневая палка все еще была широка в сгибе, и, сняв мотыгу, Осокин снова принялся стругать. Белыми стружками был усеян уже весь пол сарая.
«Неужели это конец? Не может этого быть. Россия не может проиграть войну. Я не хочу. Но что я могу поделать здесь, на Олероне, среди французов, которые не умели защитить даже свою собственную страну? Я живу во Франции чуть не двадцать лет, а они меня все еще чуждаются — иностранец. Etranger. А что сейчас делают французы? Исподтишка ругаются. Скрипят и злятся на всевозможные ограничения. Торгуют с немцами. Мне они не продают яиц, потому что с меня им неловко взять пятьдесят франков за дюжину, а немцы сами дают семьдесят — куда проще и выгодней. Да и что можно сделать здесь, на острове, где все на виду, как на ладони».