Наконец проушина мотыги прошла через сгиб и крепко засела на расширяющемся конце. Осокин примерил — рукоятка была в самый раз. Он взял кусок стекла и острым краем начал сглаживать неровности. С улицы донесся голос Лизы, возвращавшейся домой. Осокин открыл дверь сарая. Недавно прошел дождь, и по асфальту струилась еще не успевшая стечь в канавы мутная вода.
— Лиза, пойди сюда. Видишь, какую рукоятку я сделал!
— А почему она такая белая?
— Подожди, поработаю — отполируется. Знаешь, немцы Орел взяли.
— И посадили в клетку?
— Не птицу, а город Орел.
— Ты, кажется, мне про него не рассказывал, — сказала Лиза с сомнением.
— Скажи, Лиза, а тебе жалко, что взяли Орел?
— Жалко, потому что тебе жалко, дядя Па. Ты знаешь, маленький Маршессо совсем глупый. Он сегодня ножницами разрезал себе штаны. Soeur Anne очень сердилась. А правда, в будущем году я уже буду совсем большая и буду ходить в настоящую школу?
То, что он ничем не помогал России, его тяготило с каждым днем все больше. Вскоре после падения Орла он поехал в Маренн, надеясь там найти следы Фреда или Мартена.
Он без особого труда разыскал домишко, в котором пил вино после бегства Мартена, но домишко пустовал— ставни были закрыты наглухо, а во дворе, в огромной луже, которую морщили порывы ледяного ветра, уныло стояла двухколесная зеленая телега, задрав к небу сломанную оглоблю. Осокин осторожно спросил соседей о Мартене, но те либо действительно ничего не знали, либо не хотели говорить. Зашел к Букову, который встретил Осокина покровительственно: с тех пор как устрицы стали одним из редких продуктов, которые можно было покупать без карточек, он еще больше разбогател. О войне Буков говорил неохотно: он, видимо, уже поверил в окончательную победу немцев, но еще не решил, как ему следует вести себя. Устриц немцы не любили, и это было досадно — и без того прибыльное дело могло бы оказаться еще более прибыльным, если б не эти немецкие вкусы… На вопрос Осокина о Мартене, помолчав, он ответил:
— Вы бы лучше этим меньше интересовались. — И ничего не захотел добавить.
Ничего не добившись, Осокин вернулся в Сен-Дени и снова принялся за Дикое поле. Он решил посадить на нем картошку дважды — в феврале и в июле. Сорок шестая параллель, которая пересекает Олерон (как узнал Осокин, она проходила всего в нескольких сотнях шагов к югу от его поля), в нормальных условиях не позволяла надеяться на двойной урожай, но Гольфстрим, своей теплой струей омывавший Олерон со всех сторон, менял климат, и попытаться стоило.
После того как оскорбленная в лучших чувствах Мария Сергеевна переехала на другой конец острова, Осокин снова остался в одиночестве. Но это уже было не парижское затворничество, и различие состояло не только в том, что с ним были Лиза и мадам Дюфур. Осокин чувствовал себя теперь связанным со всем миром — своей работой на земле и огромной, вдруг проснувшейся в нем тягой к России. В декабре стало известно о поражении немцев под Москвою — это было первое хорошее известие с тех пор, как немцы напали на Россию.
Буря началась ночью. Когда утром Осокин, пройдя пешком три километра, добрался до Дикого берега, он еле переводил дыхание: крепкий и плотный воздух бил с такой силой в лицо, что можно было дышать, только отворачиваясь. Он оставил велосипед, на который так и не удалось сесть, за жесткими и крепкими, как камень, кустами (которые по-французски называются «морскими скалами») и пошел по тропинке, вьющейся между складками дюн. Тропинка вела к глинистому обрыву, которым остров упирался в открытый океан. Ветер прыгал вокруг, стремительные вихри завивали воронками сухой песок. Если еще утром Осокин думал, что ему удастся начать обработку нового поля, расположенного в углублении между дюнами, то теперь он шел, уже просто чтобы посмотреть на разбушевавшийся океан. И вот за поворотом океан открылся его глазам во всем своем могуществе. Метрах в десяти от обрыва, в том месте, где волны разбивались о подводные камни, черные спины которых иногда появлялись в белой струящейся пучине, вырастали, одна за другой, вертикальные стены воды, как будто подводным взрывом взметенные к низкому, стремительно несущемуся над водой черно-серому небу. Воздух дрожал от грохота и звона, не брызги, а уже целые хлопья воды подхватывал ветер и бил ими по лицу Осокина. Над горизонтом небо, как огромный черный спрут, выпустило щупальца, впившиеся в бурлящую воду, — там шел дождь.
Осокин уже собирался повернуть назад, когда в вое и грохоте, его окружавшем, он расслышал человеческий голос. Это не был крик о помощи, наоборот, в голосе слышались скорее повелительные интонации, и это поражало больше всего. На коленях, потом ползком, хватаясь руками за жесткую траву, Осокин добрался до края обрыва. Прямо под ним, внизу, простирая руки вперед, стоял кюре. Черный плащ раздваивался, как крылья, бился и взлетал за его спиной.
Прилив стремительно наступал на узкий пляж и вскоре уже должен был достичь глинистого обрыва. Обыкновенно вода так высоко не приливала даже в новолуние, но в бурю это становилось возможным. У отца Жана не было выхода: на отвесный обрыв он не мог влезть, пройти низом к узкой дороге, по которой к самому морю спускались телеги, уже было нельзя. Осокин закричал, но отец Жан его не услышал: ветер относил в сторону слабый человеческий голос. Осокин подобрал камень и бросил его. Камень упал у ног кюре, но тот не обратил на это внимания. Вторым камнем Осокину удалось попасть в спину. Отец Жан обернулся. Впоследствии Осокин никогда не мог забыть этого мокрого от морской воды, сияющего и страшного лица.
Помочь отцу Жану влезть на обрыв оказалось делом нелегким. У Осокина не было веревки, а съездить за помощью в Сен-Дени нечего было и думать: через десять — пятнадцать минут весь пляж скроется под водою. После нескольких неудачных попыток отец Жан поднялся метра на три-четыре. Ветер всей своей огромной силой прижимал его к обрыву. Между рукой Осокина и поднятою кверху рукой отца Жана оставалось еще два метра. Именно на этой высоте были обнажены белые гладкие камни, за которые уже нельзя было уцепиться.
Океан подступал все ближе. Все ближе поднимались столбы водяных взрывов. Внизу, у ног отца Жана, пена прибоя с гулом ударялась о самую стену обрыва. Осокин поспешно разделся. Он связал все вместе — штаны, куртку, рубашку, старую шерстяную фуфайку. Получилось нечто вроде веревки, но спустить ее оказалось нелегко: ветер поднимал ее вверх и относил в сторону. Прижимаясь всем телом к обрыву, распластавшись, отец Жан поднялся еще на несколько сантиметров. Осокин засунул в рукав куртки большой, овальный, как яйцо, камень. Самодельную веревку потянул вниз, и отцу Жану удалось схватить рукав куртки. Осокин видел, как медленно и осторожно перебирали край рукава побелевшие от напряжения пальцы, стараясь»; захватить как можно больше материи. Куртка затрещала — этот треск Осокин расслышал даже в грохоте прибоя, — но выдержала.
Через несколько минут отец Жан лежал вместе с Осокиным за кустом «морской скалы». В этом месте куст образовывал нечто вроде навеса, и ветер проносился мимо. Сперва от усталости и напряжения отец Жан не мог говорить. Осокин, дрожа от холода, окоченевшими пальцами с трудом развязывал затянувшиеся узлы мокрой одежды.
— Почему вы оказались внизу, у самой воды? — спросил Осокин, натягивая прилипавшую к телу, как пластырь, серую от влаги рубашку.
— Я думал, что успею пройти. Здесь недалеко до Негру, где дорога спускается к морю. Очень трудно идти по гальке. Ветер сбивал с ног. Вы пришли вовремя.
Кое-как Осокин оделся. Оба дрожали от холода, что— то старались объяснить друг другу и путались в словах. До велосипеда они добежали бегом — ветер со всей силы толкал их в спину. А на велосипеде — Осокин посадил отца Жана на раму — их понесло по дороге, ведущей в Сен-Дени, с такой быстротой, как будто это был не велосипед, а мотоциклетка.
— Вы русский, — сказал, прощаясь, отец Жан, вкладывая особый смысл в эти слова. — Приходите в воскресенье на мессу. Обязательно приходите.
В ближайшее воскресенье, к огромной радости мадемуазель Валер, приписывавшей событие своему личному влиянию, Осокин вместе с Лизой пришли в церковь еще до начала мессы и уселись на деревянной, удивительно неудобной скамейке. Народу было немного, главным образом — женщины в черных чепцах. Был мэр, сидевший на первой скамейке. На мессе присутствовало также несколько немецких солдат, стоявших, впрочем, на этот раз совсем в стороне.
В церкви было холодно. Запоздавшие прихожане торопливо запускали руку в выдолбленную в камне раковину со «святой водой», крестились, проходили по образованному скамьями коридору и, прежде чем сесть, преклоняли колено и снова крестились. Латинские слова службы гулко разносились под высокими готическими сводами. Иногда раздавался звон серебряного колокольчика, и все становились на колени. Лиза шепотом объясняла Осокину, что ему надо делать. «Здорово ее у монашек намуштровали. Хорошо, что в будущем году она пойдет в обыкновенную коммунальную школу».
Отец Жан взошел на прилепившуюся к колонне, как ласточкино гнездо, деревянную высокую кафедру и начал проповедь. Поначалу Осокин слушал рассеянно, но вскоре насторожился.
— Отдать свою жизнь за отечество — это наш долг, и счастлив, кто умер в справедливой войне. Счастлив, кто умер, защищая свою землю и свой дом. Его прах станет землею родины, землею Франции. Миллионы наших отцов, сыновей и братьев томятся в плену. Мы должны терпеливо ждать их возвращения. Терпение не есть покорность. В терпении может быть воля к добру, а покорность — это подчинение. Наши пленные вернутся, когда кончится война. Но долг, долг французов, любящих свою родину, помогать ее скорейшему окончанию… В евангелии от Матвея сказано: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю, не мир принес я, но меч…»
Голос отца Жана гулко разносился под сводами церкви, как будто подхваченный сотнею сталкивавшихся между собой маленьких эхо. Каждое слово, прежде чем исчезнуть, еще трепетало какую-то долю секунды, шумя в воздухе невидимыми крыльями.
— Нам не дано знать будущего. Но мы верим в справедливость. Мы знаем, что поднявший меч от меча погибнет. Соблазнительно поверить, что сильнейший прав. Соблазнительно и легко. Только достигнутое с трудом бывает долговечным. Будем осторожны в наших суждениях. Будем осторожны и внимательны; если в гранитной стене появляются трещины, то, значит, не крепок гранит, и в любую минуту может рухнуть кажущаяся неприступной стена.
Слова взлетали, стукались о своды, трепетали в воздухе. Голос отца Жана становился проникновеннее и тише.
— Нам трудно ждать. Когда справедливость кажется поруганной, когда грубая сила побеждает, да, тогда трудно ждать. Но если человек включается в общее дело и чувствует, что не только самому себе он становится нужным, когда он забывает себя ради других, когда он стоит на своей земле и защищает свою землю, — тогда нет такой силы, которую бы он не победил.
Взлетел — как последнее слово — широкий рукав сутаны в благословляющем жесте, ему ответил сдержанный вздох принимающих благословение, зазвенел серебряный колокольчик, и отец Жан медленно сошел по узкой винтовой лестнице с кафедры. Его движения были медленны и торжественны.
Осокин вспомнил сияющее и страшное лицо отца Жана, стоявшего на берегу; камень попал ему в спину, и он обернулся тогда к Осокину… «В его проповеди можно было бы ничего не заметить, если бы не сообщение о поражении немцев под Москвой. Вот она — трещина в гранитной стене».
Лиза тащила Осокина к выходу: она замерзла между пронизанными холодом, каменными стенами церкви. На маленьком посиневшем личике ярко горели черные глаза.
— Сейчас, Лизок, сейчас. Придем, я дам тебе горячего молока. — «Так и воспаление легких недолго получить», — думал Осокин, шагая по рю дю Пор.
Через несколько дней, вечером, Осокин зашел к отцу Жану. Он не пошел сразу, не имея смелости доверить самое тайное чужому человеку, католическому священнику. С Фредом все было куда яснее и проще.
Отца Жана он застал в маленькой душной комнате. Посередине ее сияла раскаленная докрасна маленькая железная печурка. На столе стояла не убранная после ужина посуда и начатая бутылка красного вина. Отец Жан сделал несколько шагов навстречу Осокину и протянул руку.
— Я рад, что вы пришли, мсье Поль. Я рад, что обязан именно вам спасением моей жизни.
— Ну что вы, какое там спасение. Вы бы выбрались и без меня. Переждали бы на стене… Это все неважно, а вот скажите — что нам надо делать? Я говорю о реальном, я понял вашу проповедь.
— Я не знаю еще. Подумаем вместе. — И прибавил с грустной улыбкой: — Не только вы поняли мою проповедь, вчера я получил предупреждение от ла-рошельского епископа: если подобное повторится, меня обещают перевести в другой приход…
17
Буря, во время которой Осокин спас отца Жана, была только первой в цепи яростных зимних бурь, обрушившихся на остров. Ветер дул с такой силой, что пронизывал насквозь — сколько одежд на себя ни надевай. Было холодно, но почти никогда не морозило. В сырой и воющей стуже, которая вихрями проносилась над Олероном, слышались отзвуки первой русской военной зимы. Осокину не раз удавалось перехватить советское радио, он знал о сталактитах обледенелого Ленинграда.
Весна приближалась медленно, сухая и холодная. Французские газеты, обслуживавшие оккупантов, перестали говорить о блицкриге и задержку в немецком наступлении объясняли сперва «генералом Зимой» (по-французски это получалось очень серьезно — 1е general Hiver), а потом — весенней распутицей. После того как еще в ноябре немецкий штаб сообщил, что регулярная война на Востоке закончена и германской армии «предстоит лишь ликвидация разрозненных партизанских групп», разговоры о распутице казались не слишком убедительными, но большинство не видело других объяснений. В эти месяцы в Сен-Дени, кроме Осокина и отца Жана, пожалуй, мало кто верил в победу СССР.
Доминик, проигравший крупное пари — он был уверен, что Москва будет взята до рождества, — теперь злился. С немцами он не поладил — говорил, что поскупился кое-кого подмазать — и теперь рыл артезианский колодец для мадемуазель Валер. За рытье колодца он должен был получить маленький заброшенный виноградник. Впрочем, затмение Доминиковой судьбы было только временным: после того как арестовали за растрату одного из начальников организации Тодта на острове, Доминик снова вошел в милость и начал носиться на немецком грузовике.
Однажды Осокин увидел Марию Сергеевну — она ехала в автомобиле вместе с сен-трожанским комендантом. На ней была совершенно потрясающая по нелепости зеленая бархатная шляпа. На поклон Осокина она милостиво кивнула в ответ.
С отцом Жаном Осокин встретился еще несколько раз, и однажды кюре сказал, что знает еще двух-трех человек, думающих так же, как и они.
Как-то в апреле перед рассветом Осокина разбудил негромкий настойчивый стук в ставню. Стучали уже давно, но Осокин не мог проснуться: во сне ему казалось, что кузнец Массе отбивает его затупившуюся мотыгу, а он раздувает мехи и никак не может остановиться: если остановится, все погибнет, а главное — погибнет его мотыга с розово-красными, почти прозрачными клыками. «Но без мотыги я не смогу засеять поля кукурузой», — думал он, а стук все продолжался, настойчивый и четкий. Наконец Осокин широко раскрыл глаза, раскаленные зубья мотыги растаяли в темноте, и звон наковальни, сразу потеряв таинственность, превратился в реальный звук: кто-то осторожно, но упрямо стучал в ставню столовой в нижнем этаже. Осокин открыл окно — ночь была холодная, темная. Звезды затянулись предутренней мглою. Он ничего не мог разглядеть в темноте — сад перед домом был похож на широкое отверстие колодца. Как только Осокин скрипнул ставней, стук прекратился.
— Кто там? — шепотом спросил Осокин.
— Это я, Фред. Открой.
Не одеваясь, голый — он всегда спал без рубашки, — Осокин сбежал вниз и, стремительно звякнув запорами, открыл дверь.
— Осторожнее, идет патруль.
Короткая тень Фреда скользнула в комнату. Издали донесся стук сапог по асфальту. Осокин осторожно, стараясь не скрипнуть, прикрыл дверь. Фред зажег спичку:
— Э-э, да ты голый!
Осокин, застеснявшись, стал шарить на вешалке, но пальто не попадалось под руку. Наконец он нащупал черный плащ мадам Дюфур и завернулся в него. Фред зажег маленькую керосиновую лампу. Вид у Осокина, завернувшегося в женский плащ, из-под которого торчали голые волосатые ноги, был довольно нелепый, и Фред рассмеялся.
— Спящая красавица! — воскликнул Фред. — Ну и крепко же ты спишь. Я уж думал, что не достучусь.
— Откуда ты взялся? — спросил Осокин, садясь на стул и стараясь спрятать ноги под плащом.
— Долго рассказывать. Ты можешь меня спрятать на два-три дня?
— Могу, конечно. — «Вот и пригодилось, что я Марию Сергеевну выселил», — невольно подумал Осокин. — За тобой гонятся?
— Пока еще никто не знает, что я на острове. Я приехал сюда на разведку. Мне поручили узнать, что немцы делают на Олероне и как можно помешать постройке Атлантического вала. Или хотя бы задержать ее.
Осокин достал бутылку вина и принялся рассказывать о тех работах, которые предприняла организация Тодта.
— Сейчас они заняты постройкой блокгаузов и цементированием орудийных площадок. Намечены три береговые батареи. Одна — в леске, неподалеку от того места, где был карьер Доминика; другая — в Морельере, около Трех Камней, и еще зенитная — около Шассирона. Та, что около Трех Камней, говорят, будет самой большой…
Осокин подробно рассказал все, что он знал о немецких работах со слов крестьян, которым иногда приходилось отбывать трудовую повинность. Самого Осокина на эти работы пока не брали: ему удалось пустить мэру пыль в глаза, и тот простодушно поверил, что, раз Осокин иностранец, его не следует назначать на работы, которые обязаны выполнять французы.
Фред внимательно выслушал все, а потом попросил повторить еще раз — записывать, конечно, он ничего не стал.
— А есть в Сен-Дени люди, которым ты мог бы довериться?
Осокин замялся. «Рассказать ему об отце Жане? Имею ли я право, да и поймет ли Фред?»
— Имен можешь мне не называть…
— Не в именах дело. Не знаю, поверишь ли ты ему. Это новый кюре. Замечательный человек.
— Кюре?
— Теперь, может быть, ты и мне перестанешь верить?
Фред помолчал, внимательно рассматривая Осокина. Удивленное и даже встревоженное его лицо вдруг просияло улыбкой.
— Кюре! Вот это здорово. Это может нам пригодиться.
Осокин рассказал о проповеди, которую произнес отец Жан, и о том, как тот получил за нее нагоняй.
— Ты ему скажи, чтобы был осторожен. Пусть помнит, что словами тут ничего не поделаешь. Да и сам ты не слишком-то разглагольствуй. Что толку, если вас всех переловят, прежде чем вы успеете что-нибудь сделать по-настоящему?.. Мне говорили, что немцы доставили на остров большой экскаватор, — продолжал Фред, помолчав. — Завтра ты разузнаешь, где он находится. А как ты меня спрячешь? Ты по-прежнему живешь один с твоей дочкой?
— У меня часто ночует мадам Дюфур. Она уехала на день в Сен-Пьер, к своим родственникам, завтра, вероятно, вернется. В этом доме есть подвал. И в подвале, брат, пятидесятилетний коньяк, о котором даже сама мадемуазель Валер забыла. Но я думаю, мадам Дюфур все равно узнает, что кто-то сидит в подвале. У женщин, убирающих комнаты, удивительный нюх — ничего от них не скроешь.
— У нее в ту войну муж умер в немецком плену. Пожалуй, ей можно довериться, — сказал Фред.
Осокину никогда не приходило в голову, что у мадам Дюфур могут быть свои политические симпатии, настолько эта толстая и спокойная женщина, за полтора года не разбившая ни одного блюдца, была погружена в хозяйственные заботы, и особенно в заботы о Лизе, без которой она уже совсем не могла обойтись. Но теперь, когда Осокин впервые подумал о ней в этом плане, он почувствовал с несомненностью, что мадам Дюфур не только не выдаст, но в трудную минуту поможет — так же спокойно, как она чистит картошку или стирает белье.
— Мадам Дюфур я верю, — сказал Осокин. — Кроме того, ты же в свое время покорил ее сердце, — добавил он, шутливо намекая на склонность старой женщины к Фреду. Некрасивое лицо Фреда просияло.
— Муж мадам Дюфур работал когда-то на том же заводе, что и я, в Исси-ле-Мулино, — сказал он.
— Ты никогда мне об этом не рассказывал.
— Мало ли о чем я тебе не рассказывал. Я, конечно, его никогда не встречал, я попал на завод уже после войны. Но его там до сих пор помнят. Он был синдикалистом.
«Как много существует вещей и обстоятельств, с которыми я соприкасаюсь каждый день и о которых даже не подозреваю», — подумал Осокин.
— Пойдем, я тебя устрою, — сказал он вслух. — Ты, наверно, устал.
— Я не сплю третью ночь, — сказал Фред. — Пожалуй, Действительно устал. Так ты узнай подробнее об экскаваторе, может быть, нам и удастся подгадить немцам.
— Где сейчас Мартен? — спросил Осокин, устраивая Фреду постель в подвале. Матрац он положил на пол между полками, доходящими до самого потолка, — на полках лежали покрытые пылью бутылки.
— Работает. — Фред ответил коротко, и Осокин не стал его расспрашивать дальше.
Экскаватор, о котором говорил Фред, добрался до Сен-Дени на следующий день. Еще когда он был за два километра, в Сен-Дени услышали грохот дизельного мотора — казалось, что по дороге едет целый отряд тракторов. Около поворота на дорогу, ведущую к батарее Трех Камней, экскаватор остановился. Вокруг собралась целая толпа — крестьяне с удивлением рассматривали огромную машину с задранной к небу зубастой пастью. Машина издали напоминала ихтиозавра, застывшего в странной, напряженной позе — как будто много тысячелетий назад именно в этой позе его застал потоп.
Осокин потоптался вместе с другими крестьянами перед экскаватором — такого большого ему не приходилось еще видеть — и поехал на велосипеде к Дикому берегу, туда, где находилось новое поле, которое он теперь обрабатывал. Это поле было расположено в неглубокой долине, между пологими склонами дюн, поросших колючей серой травою и бессмертником. Одним концом поле упиралось в канал, соединявший соляные, болота с океаном. Совсем близко невидимый с поля океан мерно разбивал о берег широкие волны и шуршал галькой. Как и на поле в Сен-Дени, здесь тоже лет двадцать назад был виноградник, но теперь все заросло мелким тростником, кустами тамариска, ивняком; поле было похоже на высохшее болотце. Работать здесь было тяжело: корни сорных трав так переплелись, что верхний слой дерна превратился в толстый ковер, сотканный из крепчайших нитей. Зато когда удавалось разодрать эти сплетения, под ними открывался черный, смешанный с перегноем песок. А на глубине пятидесяти сантиметров уже стояла подпочвенная вода. Осокин возлагал на это поле большие надежды: черный песок очень ценился в Сен-Дени. Однако к весне Осокин перекопать его не успел и теперь думал посеять здесь озимую пшеницу.
Как и всегда, едва Осокин взял в руки мотыгу и вонзил ее в упругий дерн, он забыл все, о чем думал до сих пор: Фреда, немцев, экскаватор. Мысли стали простыми и ясными — он думал только о том, как надо работать, какое в каждую данную секунду надо сделать усилие, чтобы оно принесло наибольшую пользу. И вместе с тем приблизился и даже стал частью его самого весь окружающий мир: пенье первых жаворонков, грохот прибоя, запах сырого песка, гниющих водорослей, бессмертника, далекие крики чаек — все это было как бы внутри него. Время исчезло совершенно. Даже когда Осокин останавливался перекурить, он не выходил из этого прекрасного, почти сомнамбулического состояния.
Уже некоторое время перед его глазами маячили какие-то фигуры, которые он видел, но значения которых вначале не понимал. Они копошились по ту сторону канала на большом поле, полого спускавшемся с одной стороны к морю, с другой — к каналу. На самом верху холма была видна бетонная стена ушедшего в землю тяжелого укрепления. Осокин вспомнил, что там строились укрепления батареи Трех Камней.
На поле работало человек восемь — это были немецкие солдаты. Поодаль виднелся большой ящик, вероятно железный, выкрашенный в защитную краску. Одни солдаты рыли в земле какие-то ямки и, видно, уже кончали свою работу; один за другим они подходили к межевому камню и садились на землю, закуривая; другие, вынув из ящика круглые предметы, похожие на толстые вафли, раскладывали их по ямкам; наконец, третьи, прежде чем засыпать ямки, что-то мастерили. Работа шла сосредоточенно, один из солдат, очевидно, старший, стоял в стороне и на большом листе бумаги делал пометки.
«Да ведь они же ставят мины! — сообразил вдруг Осокин. — Конечно, в случае высадки батарею будут атаковать именно отсюда». И как только эта мысль осенила Осокина, он словно проснулся: восторженное ощущение работы исчезло, он отделился от природы и вернулся к тем мыслям, с которыми ехал сюда: экскаватор, Фред, война. Вот сейчас немцы ставят мину около межевого камня. На шаг в сторону, к морю. И не глубоко. «Это от лени или так полагается? Пожалуй, зимою, при хорошем дожде, мины вылезут наружу».
Один из солдат вбил на краю поля столб с деревянным щитом, на котором был нарисован череп и кости. Уже многие десятки таких столбов торчали на полях Олерона, окружавших немецкие батареи. Вскоре солдаты подняли ящик и пошли вверх, к батарее, придерживаясь межи, заросшей высокою травой. «Вот спасибо, теперь я буду знать, как к вам пройти, несмотря на все ваши мины. Впрочем, это могут быть мины не пехотные, а танковые, ведь в Дьеппе высадка производилась при помощи танков-амфибий», — подумал Осокин, снова берясь за мотыгу.
Когда вечером Осокин возвращался домой, навстречу ему попался экскаватор. Отпечатав зубчатые следы на асфальте, экскаватор прополз два километра, отделявшие батарею Трех Камней от Сен-Дени, и остановился перед каменным мостом, перекинутым через канал. Мост, сложенный из больших, грубо обтесанных камней, уже давно не чинился, и его, по-видимому, решили укрепить, прежде чем переправлять экскаватор на другую сторону. В дно неглубокого канала под мостом было вбито несколько бревен, другие бревна и грубо обструганные брусья лежали на краю дороги. Высунувшись из кабинки, механик-француз о чем-то договаривался с немецким фельдфебелем — экскаватор, стоявший на самой середине узкой асфальтированной дороги, мешал проезду. Наконец механик сдвинул набок синий баскский берет и, обозвав фельдфебеля и стоявших рядом солдат бандой дураков, задергал рычагами. Экскаватор медленно сполз одной гусеницей с асфальта и, продвинувшись вперед, остановился в пяти метрах от канала.
Когда стемнело и Лиза была уложена в постель, Осокин спустился в подвал к Фреду.
— На этот раз я выспался, — сказал Фред, поднимаясь навстречу. — Который час?
— По солнцу восемь вечера. Я сказал мадам Дюфур, что ты здесь. Она приготовила нам поесть. Одевайся, а я тебе расскажу пока все, что мне удалось сегодня узнать.
И Осокин рассказал о том, что экскаватор уже отправился на батарею Трех Камней, но застрял перед мостом, через который его боятся переправить.
— Ведь он тяжелый, черт его знает сколько тонн весит. Но теперь они уже скоро кончат укреплять мост. Что ты собираешься делать? Каким образом этот экскаватор можно испортить?
— Видишь ли, если умело засунуть железный брус в одну из его гусениц, это может сорвать все управление, — сказал Фред. — Тогда чинить его нужно чуть не целый месяц.
— Месяц — это неплохо. Но слушай, вот что я придумал. Я видел, как немецкие солдаты минировали поле там, рядом с моим. Кажется, эти мины небольшие, пехотные. Я думаю, что сумею вырыть одну из них, я точно приметил, где ее закопали. Это будет все-таки действеннее твоего железного бруска…
В течение всего ужина Фред был задумчив и даже не шутил с мадам Дюфур. Выпив второй стакан вина, он отодвинул бутылку и уселся около камина, как в прежние времена. Осокин заметил, что виски у Фреда сильно поседели. «Неужели я тоже старею?» — подумал он, но эта мысль показалась ему совершенно дикой: несмотря на недоедание, он никогда не чувствовал себя таким здоровым, как в последнее время.
— Сколько тебе лет, Фред?
— Сорок пять. — Фред посмотрел на него с удивлением. — А тебе зачем?
— Да так… Вот ты седеть начал. Ты меня старше на шесть лет.
— Охота тебе о таких вещах думать, — сказал Фред с неудовольствием. — Потуши свет и приоткрой ставни: когда пройдет патруль, мы двинемся в путь. Сегодня ночь темная, ты не собьешься с дороги?
…Шли ощупью, вдоль виноградников, теми узкими и колеистыми дорогами, по которым в прошлом году вместе с Альбером Осокин возил бочки с виноградом. В темноте все казалось враждебным и незнакомым. Тишина в полях нарушалась только легким шелестом дождевых капель. Шелест то усиливался, то затихал. «Если дождь не прекратится до утра, это поможет взойти кукурузе». Осокин вспомнил, что еще накануне заметил первые бледно-зеленые ростки, пробившие твердую землю; один из этих ростков вылезал из-под камня вбок, напрягая все свои усилия для того, чтобы пробиться к свету. Осокин отбросил камень в сторону, и росток сразу же стал выпрямляться…
— Ты не ошибся дорогой? — спросил шепотом Фред, шедший сзади. — Мы что-то слишком долго идем.
Осокин остановился, оглядываясь. В темноте выступали низкие кусты тамариска, и невдалеке с трудом можно было различить низкое строение. В воздухе запахло тухлым мясом.
— Нет, я не ошибся. Это бойня. Ты же помнишь, что бойня в Сен-Дени находится в поле. Мы скоро придем.
Оба прислушались. Ночь по-прежнему была тиха, и только шелест дождя нарушал тишину.
«О чем я думал? Хорошо, если дождь не прекратится до утра: он зальет следы там, где я буду выкапывать мину. Мина. Об этом не надо думать. В Орле сейчас сходит снег. Весна. Воздух пахнет растаявшим навозом и мокрой землей. Почему весной запахи особенно отчетливы? Запахи оттаивают, как земля, как деревья. Но ведь и снег тоже пахнет…»
В темноте Осокин зацепился за виноградный куст и чуть не упал. Внезапно перед самыми глазами поднялся высокий край асфальтированной дороги, и на темном небе выступила тонкая шея экскаватора.
— Пришли, — шепнул Осокин.
Несколько минут они лежали в мокрой траве, вглядываясь в темноту. Экскаватор стоял около самого моста, на обочине дороги. Ночью он казался еще огромней и тяжелее, чем днем. По-видимому, его никто не охранял — только вдали, на гребне дюны, где начинались окопы батареи Трех Камней, шагах в двухстах, как будто маячил черный силуэт, но часовой ли это или просто коряга — разобрать было невозможно.
— Ты иди за мной, — шепотом сказал Фред. — Будь осторожен. Не спеши. Я здесь в щебне сделаю дыру, я захватил с собой нож.
Фред добавил еще что-то совсем еле слышным голосом, но Осокин не разобрал, что именно, — только сей' час он понял, какое рискованное предприятие задумал Он пошел вдоль канала — так было ближе. Сверху часовой не мог его видеть: высокий горб песчаной дюны закрывал его. Первые шаги после того, как он расстался с Фредом, были так трудны, как будто он поднимался почти по отвесному склону. Казалось, что спускаться на четвереньках легче, чем идти во весь рост. Плохо слушались ноги. Но это продолжалось недолго. Уже через несколько шагов он почувствовал, как физическая немощь — это было именно немощью — отпустила его. Скользя на крутом склоне обрыва, он довольно быстро добрался до своего поля. «Назад придется идти кругом, с миной в руках тут, пожалуй, не проберешься». И будто в подтверждение этой мысли, он споткнулся, упал и покатился вниз по склону. Однако вскоре Осокину удалось удержаться руками за какие-то кусты. У глаз блеснула поверхность воды, почти невидимая сверху. «Сейчас прилив, и течение должно тянуть в глубину острова. Смогу ли я перейти канал, не замочив мину?» На другом, высоком берегу канала виднелся черный квадрат щита, вбитого на краю заминированного поля, но межевой камень тонул в темноте.
Канал в этом месте был шириною метра четыре, не больше. Когда вода дошла до пояса, Осокин снял куртку и поднял ее на вытянутой руке. Течение было довольно сильное, но не настолько, чтобы сбить с ног. Иногда вокруг ног обвивались длинные водоросли, затрудняя движение. Наконец, противоположный берег надвинулся вплотную. Осокин поднялся по склону без труда: лезть вверх оказалось легче, чем спускаться. Вскоре в темноте он нащупал межевой камень.
Прекратившийся было дождь пошел с новой силой, и снова все вокруг зашелестело и зашуршало. Осокин лег на живот и осторожно обеими руками стал разгребать землю — недавно взрытая, она поддавалась легко. Он старался рыть вокруг того места, где предполагалась мина, осторожно, чтобы не коснуться детонатора, находившегося сверху. Каждый раз, когда Осокин натыкался на камень, пальцы замирали — казалось, что он тронул мину.
Прошло уже минут пятнадцать, но железного плоского тела он все не мог нащупать. «Уж не ошибся ли я?» — в десятый раз повторял про себя Осокин. Ему так хотелось, чтобы скорее кончились эти мучительные минуты напряженных поисков, что он перестал, как делал это невольно вначале, отворачивать лицо и прижиматься щекой к земле. Предосторожность, впрочем, совершенно излишняя: вряд ли это могло спасти Осокина, если бы случился взрыв. Но вот сразу и совершенно безошибочно указательный палец левой руки определил металлический предмет. Ощущение металла было настолько отчетливым, что Осокин удивился, как перед тем он мог принимать за мину камни, попадавшиеся ему в земле. Он убрал землю вокруг железного плоского тела. Приложил к круглому боку мины правую ладонь. Левой рукой, легким нажимом сдвинул вафлю на ладонь и поднял обе руки вверх. «Самое трудное сделано», — подумал Осокин.
Через час, когда Осокин добрался до экскаватора, он понял, что в тот момент, когда он выкопал мину, настоящие трудности еще только начинались. Оказалось, держать мину одной рукой, пока другая разглаживает взрыхленную землю так, чтобы не осталось следов — невероятно трудно; еще труднее — спуститься в темноте по намокшему от дождя склону, держа плоское и скользкое тело мины на вытянутых руках. Переходя через канал, Осокин запутался в водорослях и сел прямо в воду, по счастью у самого берега, еле удержав железную вафлю над водой. Потом Осокин долго не мог найти, куда закатился его башмак. С трудом нащупал он в темноте металлический диск, положенный, пока натягивались намокшие под дождем липкие брюки, вот здесь, около этого кустика засохшего чертополоха, — положенный здесь и вдруг исчезнувший. Осокин прошел окружной дорогой, хоронясь за дюнами, держа в окоченевших и сведенных судорогою руках мину, весившую, должно быть, килограммов пятьдесят. И все-таки труднейшим из всех оказалось препятствие, которое не требовало от Осокина никаких усилий: лежать не двигаясь и ждать, когда во мраке дождливой ночи Фред смастерит что-то неведомое и невидимое.
— Ну вот, готово. — Фред сказал это спокойно, почти в полный голос. — Твой блин оказался больше, чем я думал, пришлось увеличить дырку. В щебне, сам понимаешь, это не просто. Я нож сломал, хорошо, что у меня в кармане был напильник. — Фред сейчас был очень словоохотлив, в этом, надо думать, сказывалась преодоленная тревога. — А экскаватор у них весь залеплен грязью. Не умеют за машиной ухаживать.
Осокин услышал в словах Фреда упрек рабочего рабочему, как будто Фред — только что! — не сделал все для того, чтобы уничтожить эту самую машину.
— А как мина сработает?
— Я закопал ее спереди, сантиметрах в пятидесяти, коло правой гусеницы. Даже если экскаватор круто повернет, он должен будет задеть мину.
— А вдруг он даст задний ход?
— Зачем? И придет же тебе в голову! — Помолчав, Фред добавил: — Да ты не беспокойся, взлетит к чертовой матери этот экскаватор. Не думай больше о нем, а то тебе теперь всякая ерунда начнет лезть в голову.
Возвращались полями, той же дорогой, как пришли, — мимо бойни. Вдалеке, на черном гребне дюны, то что казалось раньше корягой или столбом, сдвинулось с места, и Осокин удостоверился, что это один из часовых батарей Трех Камней. Дождь еще усилился, в его однообразном шуме и плеске исчез шорох падающих капель. Вокруг посветлело — то ли уже наступало утро, то ли просто глаза привыкли к темноте. Куртку, которую Осокин промочил, когда упал в канале, он нес теперь в руках. Намокшая от дождя рубашка пластырем прилипала к спине. В башмаках хлюпала вода.
— Сейчас придем, я тебя старым коньяком угощу, — сказал Осокин шедшему за ним Фреду.
18
Прошло два дня. Немцы были заняты укреплением моста, и экскаватор не двигался ни взад, ни вперед. Проезжая мимо на свое дальнее поле, Осокин видел, что вокруг экскаватора постоянно толпится народ. Рабочих, Укреплявших мост, и солдат, глазевших на работы, было так много, что, казалось бы, мина уже раз двадцать должна была взорваться. «Видно, детонатор никуда не годится», — думал Осокин.
Фред, целые дни сидевший в своем темном подвале совсем лишился сна и начал уже обдумывать другие способы выведения экскаватора из строя. Но вот на третий день, к вечеру, мина «сыграла».
…От работы у Осокина заболела спина. Он выпрямился, рассеянно оглядываясь вокруг и продолжая размышлять о достоинствах черного песка и о том, что лучше посеять на этом поле в будущем году. Вдруг раздался звук взрыва, совсем не сильный, отнесенный в сторону ветром, дувшим с океана. Осокин резко обернулся. Длинная шея экскаватора с маленькой зубастой головой ихтиозавра, торчавшая над соседней дюной, наклонилась вперед и внезапно исчезла. Не бросая мотыги, Осокин взбежал на холм, закрывавший от него мост. Внизу, в канале, он увидел железное тело экскаватора. Длинная шея согнулась, и из воды торчала зубастая голова. Мост обрушился, и свежеобструтанные столбы подпорок торчали, как частокол. По-видимому, мина взорвалась уже в последнюю секунду, когда экскаватор вползал на мост. Кроме того, мина оказалась не пехотной, а противотанковой — слишком большой была воронка в щебне шоссе.
К месту взрыва со всех сторон бежали рабочие и солдаты. Возгласы и крики сливались в один сплошной гул. Издали казалось совершенно непонятной их суета — муравьи, бегущие во всех направлениях с одинаковой быстротой и одинаковым упорством. Несколько человек уже возились в канале вокруг затонувшей наполовину кабинки. Вот они вытащили тело механика и, положив его на песчаный откос, начали делать ровные, ритмические движения. «Искусственное дыхание», — подумал Осокин, и тут в первый раз ему пришло в голову, что взрыв мог повести за собой человеческие жертвы. И опять, как после происшествия в лесу под Амбуазом, возникло ощущение томительной неизвестности: «Неужели я убил?..»
На этот раз неизвестность рассеялась скоро: уже вечером Осокин и Фред узнали, что экскаватор бесповоротно выведен из строя, настолько бесповоротно, что немцы даже не знают, стоит ли его вытаскивать из канала и что механик-француз, вместе с экскаватором упавший в канал, тяжело ранен и отправлен в госпиталь в Ла-Рошель. То, что единственной жертвой взрыва оказался француз, очень удручало Осокина. Когда он заговорил об этом с Фредом, тот его сперва даже не понял, а потом рассердился:
— Ты что же думаешь, я меньше тебя француз? Мы сейчас воюем, а не играем в бирюльки. Экскаватор надо было уничтожить, и мы его уничтожили.
Немцы произвели расследование, но то, что причиною взрыва была немецкая противотанковая мина, их, вероятно, сбило с толку: к минам, динамитным шашкам и прочим взрывчатым предметам имели доступ только немецкие саперы и в очень редких случаях — французские рабочие-специалисты. Так или иначе, население острова оккупационные власти не тронули.
Через три дня после взрыва Фред исчез так же внезапно, как появился: утром Осокин увидел, что люк подвала открыт и в подвале никого нет. На тюфяке, на котором спал Фред, лежала записка, написанная фиолетовым чернильным карандашом: «а bientot» — «до скорого свидания», — и это было все. Правда, накануне Фред сказал, что в случае крайней необходимости или если будут важные новости Осокин может обратиться к булочнику Раулю в Сен-Пьере.
— Скажешь ему, что пришел от Ипполита. Мы пока еще не изменили пароля.
Наступило лето — страшное лето 1942 года. С июня началась засуха. Восточный ветер, холодный и злой расчищал бледно-голубое, ослепительное небо; короткие, не успевшие разгуляться в Антиохийском проливе крутые волны с яростью били в плоский берег, поднимали фонтаны брызг вокруг сен-дениского волнореза и наносили превосходный гравий в карьер Доминика. Впрочем, теперь и лесок, и пляж были закрыты — здесь строилась новая дальнобойная батарея. С волнореза были видны тяжелые купола бетонных укреплений, и в широких бойницах можно было разглядеть огромные? дула 300-миллиметровых орудий. По проливу вместо рыбачьих лодок шныряли тральщики, вылавливающие плавучие мины — эти мины время от времени бросали английские самолеты. От засухи выгорели поля, вскопанная земля покрывалась паутиною трещин, ветер поднимал облака колючей пыли, и только виноградники — зелено-рыжими пятнами выделялись на серой мертвой земле.
Так же страшны, злы и неумолимы, как сухой восточный ветер, были вести, доходившие из России. Немцы, остановленные на севере, начинали свое огромное обходное движение — к Сталинграду. Каждый день газеты выходили с аршинными заголовками. Опережая события, они сообщали о взятии еще не взятых городов, о пленении еще не плененных войск.
Уверенность Осокина в том, что в конце концов победят русские, поддерживали отец Жан, командан (говоря по-русски — майор) Сабуа — старый ворчун и чудак, наполовину буржуа, наполовину крестьянин. С конданом Осокина познакомил отец Жан — Сабуа был один из тех, на кого отец Жан рассчитывал, «если что-нибудь удастся». Все политические идеи в голове командана сплелись в такой узел, что нельзя было догадаться, каким путем он приходит к выводу, что надо бороться с оккупантами, — но к этому выводу он приходил неизменно.
Взрыв экскаватора привел отца Жана и командана в смятение:
— Здесь, под боком, есть люди, не только думающие, как мы, но и поступающие так, как мы должны были бы поступать, — и мы ничего о них не знаем! Неужели мы не можем связаться с ними!
В конце концов Осокин пошел на полумеру: он сообщил отцу Жану, что у него есть связь и что в случае организации действительно серьезной ячейки он сможет сообщить об этом на континент. О своем участии во взрыве экскаватора он ничего не говорил, хотя иногда ему очень хотелось сказать об этом. Никакого настоящего действия, даже возможности такого действия ни Осокин, ни отец Жан в течение сорок второго года не видели: немцы после истории с экскаватором стали очень осторожны, на территорию построек проникнуть было невозможно — среди работающих французов нашлись люди, которым было поручено специальное наблюдение за жителями острова.
Для того чтобы укрепить свое положение на Олероне, Осокин за гроши купил несколько акров около того поля, которое он уже обрабатывал, на Диком берегу: в глазах немецких властей он таким образом становил не только постоянным жителем Сен-Дени, но и «владельцем».
Так как все свои посевы Осокин закончил очень рано его хозяйство сравнительно мало пострадало от засухи, которая началась уже в то время, когда зацвела картошка и закочанилась летняя капуста. Сильно досталось только кукурузе: початки не наливались, длинные серо-зеленые листья начали сворачиваться трубкой, а упрямый ветер, хотя Осокин трижды окапывал ряды, пригибал к самой земле полузасохшие стебли. Все это лето Осокин настолько был занят приведением в порядок фруктового сада мадемуазель Валер и сбором урожая, что пришлось отказаться от второй посадки картошки.
Осенью немцы окружили колючей проволокой несколько виноградников и полей около соляных болот и начали там какие-то подземные работы. Прямо от шоссе туда была проведена дорога, и грузовики возили бесконечные мешки с цементом. Вскоре цементной пылью покрылись листья всех виноградников, находившихся с подветренной стороны. Сравнительно недалеко от новой постройки находился домик мадемуазель Валер, ключ от которого когда-то получил Фред.
Когда Осокин уже собрался через булочника Рауля вызвать Фреда, тот приехал сам — как всегда неожиданно. На этот раз он приехал днем, на автобусе, который еще изредка ходил между Шато и Сен-Дени. Его приняли, вероятно, за нового рабочего организации Тодта и, проверив бумаги, оказавшиеся в полном порядке, оставили в покое.
Накануне приезда Фреда газеты сообщили о том, что немецкие войска заняли Сталинград и вышли к Волге. Осокин убеждал себя в том, что это ложь и что немецкая сводка по обыкновению опережает события. Действительно, на другой день в газетах, забывших, что Сталинград уже взят, снова сообщалось о взятии одного из центральных кварталов.
Фред был неразговорчив, догадаться о том, что он думает, было трудно. Его очень заинтересовала новая постройка немцев. Он провел несколько часов в домике Валер, наблюдая за работами, и на другой день отправил туда же Осокина: «Посмотрим, совпадут ли у нас впечатления», — сказал он.
Было холодное осеннее утро. Северо-западный ветер нагнал тучи, но дождя не было. Поля стояли пустые, как будто заброшенные, и только местами на серо-рыжем фоне зеленели квадраты озими да ярко выделялись серебристые кусты ивняка, с которых ветер сдирал листву. «Сбор винограда еще не начинался, а уже такой холод, будто октябрь подходит к концу», — думал Осокин, шагая по узкой дороге, извивавшейся между виноградниками. Велосипед он не взял, считая, что на него обратят меньше внимания, если он пройдет пешком к домику Валер. «Они не возьмут Сталинграда… Хоть бы второй фронт открылся, пока эти укрепления еще не кончены…»
Осокин постарался представить себе приволжские степи, но ничего не получалось: он никогда не бывал в низовьях Волги, и те слова, которые он повторял про себя — солончаки, ковыль, суховей, — казались ему совсем мертвыми, и в его сознании приволжские степи принимали образы Рязанской губернии — леса, луга, болота, балки.
— Ю-ю-ю! — раздалось вдруг за спиной: так на Олероне крестьяне погоняют лошадей.
Осокин обернулся: из-за поворота дороги появился знакомый крестьянин на высокой обшарпанной телеге. Поравнявшись с Осокиным, он закричал:
— А-о-у! — и лошадь остановилась. Крестьянин предложил подвезти Осокина.
Ежась от холода, Осокин влез в телегу. Крестьянин уступил ему часть брезентовой полсти — завернуть ноги, потом спросил, не поможет ли ему мсье Поль нынче на сборе винограда. Ах, он снова работает у Альбера! Урожай в этом году будет плохой: было слишком сухо, и виноград не налился соком… Какой стоит холод, можно ли подумать, что сейчас еще только сентябрь!..
Начался один из тех бесконечных разговоров, когда человек, уставший от одиночества, от того, что с женой и соседями уже давным-давно все переговорено, радуется новому собеседнику. Ведь тот не знает еще, как он, Марсель Вио-Кулон (не путать с другим Марселем Вио, женатым на Делавуа!), получил от отца в наследство три маленьких виноградника и за сорок лет упорной работы ухитрился учетверить состояние: завел собственную корову, вола, а перед самой войной даже купил лошадь! Вот только ему всегда не везло со свиньями. Уже который поросенок после нескольких месяцев превосходного развития начинает хиреть, теряет аппетит и в конце концов дохнет, прежде чем успевают позвать ветеринара. И уж такая судьба: где бы он ни купил поросенка — все то же самое! Однажды выписал из Лиможа сразу пару; одного уступил соседу, родственнику доктора, тому самому, которого прозвали Ночным Горшком, — и вот его собственный поросенок погиб, а у Ночного Горшка выросла замечательная свинья: когда ее зарезали, она весила четыреста двадцать фунтов…
Осокин перевел разговор на немцев. Вио с готовностью начал ругать немецких солдат. Оказалось, они украли у него картошку из сарая, а на том поле, где он обыкновенно сеял овес, устроили минное заграждение. Да еще обложили его специальным налогом за убой свиньи, хотя, как он уже объяснял Осокину, свинья у него подохла прежде, чем он успел позвать ветеринара. Окончательно разговорившись, Вио стал объяснять Осокину, почему он не верит в немецкие зверства, о которых рассказывает лондонское радио.
— У нас, на острове, немцы никаких зверств не устраивают, значит, и в СССР они ведут себя так же корректно, как и здесь, — сказал Вио и даже как будто сам поразился бесспорности своей логики. — Вот лишний налог содрать — это они могут, а зверства…
Телега подъехала к тропинке, сворачивающей к домику Валер. Распрощавшись с Вио и пообещав ему, если только хватит времени, помочь убрать виноград — но уже к концу сбора, — Осокин огляделся вокруг.
Большой участок земли, гектара два-три, был обнесен колючей проволокой. От шоссе, соединяющего Сен-Дени с Шато д’Олероном, прямо через виноградники и узкие полосы земли, засеянные озимою пшеницей, шла новая широкая дорога, утрамбованная крупной галькой и щебнём. На одном из этих виноградников Осокин в прошлом году вместе с Альбером собирал урожай. Осокин вспомнил сорт винограда — светло-желтый, почти прозрачный на свет, сквозь шкурку можно разглядеть каждую овальную косточку. На вкус он был кисловат, но из него получалось превосходное белое вино.
То, что теперь на листьях вместо лилового отсвета асфальта лежал белесою пудрой мертвый цемент, оскорбляло Осокина, как будто он сам вырастил ныне уничтоженные виноградники. Кружным путем он обошел огороженное проволокой место и, шагая через ряды уцелевших кустов, выбрался к домику мадемуазель Валер.
К югу отсюда тянулись соляные болота; вдалеке, там, где ярко поблескивала последняя полоска серебряной воды, начинался канал, соединяющий болота с морем, — тот самый, через который переходил ночью Осокин. Прямоугольники выкопанных прудов и участки болот образовывали сложнейший лабиринт, и пройти через них, не зная дороги, было нелегко. Осокин уже бывал здесь, когда удавалось урвать время для ловли угрей, забиравшихся в болота с моря. Добыча соли в прудах давно прекратилась — на Олероне летом недостаточно солнечных дней для того, чтобы остров мог конкурировать с огромными соляными болотами на юге Франции.
Домик мадемуазель Валер, в сущности, не следовало бы называть домом: это был небольшой каменный сарай, разделенный на две половины деревянной перегородкой, не доходившей вверху до крыши. Он был крыт черепицей, которую время облагородило разводами зеленых лишаев. Для чего понадобилось здесь построить, сотню лет тому назад каменный сарай — догадаться было невозможно. Во всяком случае, ни время, ни даже зимние бури ничего не могли с ним поделать: он стоял приземистый, уже давным-давно не беленный и сделался как бы частью острова, неистребимой деталью олеронского пейзажа.
Домиком, видимо, пользовались: Осокин нашел остатки углей в весьма примитивном очаге и несколько снопов соломы в углу, на которых можно было отлично выспаться. «Недаром Фред взял ключ у мадемуазель Валер. Видно, еще тогда ему пришло в голову, что домик может пригодиться». Поставив к стене деревянный щит, лежавший на полу, Осокин влез под крышу и устроился на широком поперечном бревне.
Сквозь слуховое окошко отлично было видно все место, отведенное немцами под постройку. Заграждение проходило совсем близко от домика, и Осокин подумал о том, что, пока не сделано новых рядов колючей проволоки, было бы нетрудно забраться внутрь огороженного места. «Но зачем? И что это они там делают?..» Небольшой бульдозер двигался взад и вперед по дну уже довольно глубоко вырытой ямы, — в южном углу ее подпочвенные воды образовали большую лужу. Других машин Осокин не увидел, зато рабочих было много, — судя по всему, здесь в основном использовался ручной труд. Несмотря на отчаянную немецкую брань, доносившуюся то с одного конца огороженного места, то с другого, особенной спешки Осокин не заметил. «Я еще не знаю, что они здесь строят, но ясно, что работы будут кончены еще не скоро. Но что они могут здесь, в отдалении от деревни, от батарей, выдумать? Новую батарею? У них батареи расположены вдоль берега. Вон там, в углу, уже начинают закладывать стену. Но стена ли это? В ней ширины — метра три, если не больше. А вот там, под навесом, сложены мешки с цементом. Но как много рабочих! Интересно, сколько среди них французов? Говоря, есть даже русские. Вот бы встретиться…»
Осокин просидел у слухового окошка довольно долго. Он старался прислушаться к голосам рабочих, но домик Валер находился слишком далеко от постройки, и в общем гуле невозможно было уловить законченную фразу. Он видел, как приезжали грузовики с цементом длинными железными штангами и ржавыми прутьями, из которых обычно делают скелет для бетонных построек. Затекла нога, было трудно сидеть на перекладине. «Курица на насесте, того гляди закудахтаю», — думал Осокин, все надеясь, что в какой-то последний момент он догадается, что строят немцы.
Понял он это уже по дороге домой, шагая мимо наклоненных ветром толстых стволов старых вязов: «Но ведь они же строят склад для снарядов, арсенал! Для всей северной части Олерона. Что другое они могут строить в этом месте? Как я не догадался сразу!»
Через несколько дней Фред сказал Осокину:
— Скажи, ты не мог бы позвать отца Жана?
— Отца Жана? Ты хочешь с ним познакомиться? Когда?
— Сегодня вечером. Постарайся, чтобы он пришел именно сегодня. Кроме него будут еще трое. Нам всем нужно ближе познакомиться друг с другом и кое-что выяснить. У тебя вино найдется?
— Да, конечно. А мадам Дюфур?
— Мадам Дюфур не помешает. Можно было бы встретиться где-нибудь еще, но твой дом очень удобно расположен: на самом видном месте. Никому в голову не придет, что у тебя можно устроить собрание.
— А если вломятся немцы, как третьего дня, — просто так, с пьяных глаз?
— Авось не вломятся. В крайнем случае скажем, что свадьба. Или, может быть, ты боишься… из-за Лизы?
— Нет, не боюсь. — И, посмотрев прямо в глаза Фреду, Осокин повторил: — Нет, и за Лизу тоже не боюсь.
Собрание, которое устроил Фред, конечно, меньше всего было похоже на свадьбу — единственная женщина, присутствовавшая на этом первом в Сен-Дени собрании комитета Сопротивления, была мадам Дюфур, которую даже с пьяных глаз было трудно принять за невесту. Приходили поодиночке, в кухне снимали сабо и, стараясь не шуметь, входили в столовую. Молча рассаживались вокруг стола, молча пили вино. «Заговорщики, — думал Осокин, — такие заговорщики, что за три версты видно». Сам он весь день в ожидании гостей был в приподнятом настроении.
Кроме отца Жана пришли еще трое: командан Са— буа, Альбер и Мунье — школьный учитель. Все знали друг друга отлично, но все вместе встретились впервые и чувствовали себя несколько смущенно. Разговор поначалу не завязывался. Фред молчал — по-видимому, он решил не заговаривать первым, желая, чтобы люди определились сами. Первым коснулся того, о чем все думали, командан Сабуа. Говорил он путано и больше вопросительными фразами.
— Кто с нами? Самое важное сейчас — это выяснить, кто с нами? Я не боюсь, что нас мало, но кроме тех, кто здесь, в комнате, кто еще может присоединиться? Вы говорите — братья Делавуа… Может быть. Но что мы будем делать?.. Теперешний мэр — дурак. Тоже… маршал Петен из Сен-Дени. Когда немцы уйдут, все, кто с ними сотрудничал, должны быть наказаны. Их надо выкинуть из будущей французской жизни. Что делать с девчонками, которые таскаются с немецкими солдатами? Это позор. В нашей коммуне уже три незаконных рёбенка, отцы которых — немецкие солдаты. Иветта Лавинь-Масэ, та, у которой муж в плену, уже на восьмом месяце, живота не может больше спрятать. Добро бы от своего, а то ведь все знают, что отец — рыжий сержант, их видели в кустах. У нее такие длинные ноги, что сторож узнал ее по ногам. А Полет Нуа? Девчонке нет двадцати лет, она уже второго ждет. Она дочь Большой Тыквы — сами знаете, какого поведения была мамаша. В Сен-Пьере не так…
— В Сен-Пьере то же самое, — перебил командана Альбер. — Но все-таки не то важно, сколько девчонок спало с немецкими солдатами. Важно то, как мы устроим нашу жизнь, когда немцы уйдут. Нам нужно будет помочь тем, кто вернется из плена и у кого здесь начинают гибнуть заброшенные виноградники. Вот этой весной кто-то взорвал экскаватор. До сих пор этот экскаватор лежит в канале, канал засоряется, вода загнивает в соляных болотах. А сколько труда стоило в свое время его выкопать! И все равно это не помешало немцам возвести свои укрепления. Кроме того, у Франции стало одной нужной и дорогой машиной меньше…
— И командан, и Альбер — оба говорят: «Когда немцы уйдут». Что же нам — ждать, пока они сами уйдут? — Фред сказал это тихо, ровным голосом, но от его слов всем стало не по себе.
— Я не говорю, что нам надо ждать, — сказал Сабуа, раскуривая козью ножку из самосадного табака, от которого захватывало дух у всех находившихся в комнате. — Мы должны действовать. Но что мы можем сделать? Мы — на острове. В маки не уйдешь, в Боярдвильском лесу не спрячешься, в олеронских лесах и зайцу негде укрыться…
— А я все-таки думаю, — сказал Альбер, — что диверсионные действия, помимо убытка, которые они приносят стране, еще бессмысленны и опасны — хорошо, что после взрыва экскаватора в Сен-Дени немцы не тронули населения. Вы сами знаете, что произошло в Шато, где по пьяному делу ранили немецкого солдата, — там десять человек взяты заложниками.
— Конечно, лучше всего избавиться от немцев, уговорив их уйти с острова… — Мунье, до сих пор молчавший, вмешался в разговор. — Вот если бы Альбер попробовал поговорить с немецким комендантом острова, может, он его и послушался бы.
— Я говорю только, — Альбер весь покраснел от досады, его пушистые усы вдруг начали топорщиться, — что мы должны быть осторожны, что мы не должны уничтожать все, что ни подвернется под руку, лишь бы досадить немцам. В конце концов, экономическое благосостояние страны тоже кое-что значит.
— Не мы начали войну, — сказал Сабуа.
— Но мы ее объявили, — перебил его Мунье. — Мы — Франция со своим союзником Англией…
— Нападение на Польшу…
— Мы предали Чехословакию…
Разговор ушел в сторону от конкретных вопросов организации Сопротивления. Осокин поражался, какими разговорчивыми стали те, кто обыкновенно молчал и уж когда говорил, то говорил основательно и с толком, и как упорно молчали Фред и отец Жан, вместо того чтобы руководить разговором. Уже почти никто не слушал другого, спеша высказать свою мысль.
— Немцы взяли всю Северную Африку. Роммель… Они дошли до Аламейна, завтра возьмут Каир… Падение Тобрука… Хотя бы одна победа!.. Сталинград… Сталинград еще не пал! Сталинград не падет! Трудно верить англичанам после Мерс-эль-Кебира… Но де Голь в Лондоне… Это русские заключили пакт о ненападении… Ни черта вы не понимаете… Мы, французы, в восемнадцатом году… Но теперь сорок второй! Надо бороться с немцами, а не разговаривать… Маршал Петен — старый болван… Может быть, он ведет двойную! игру? Вы так думаете? Вот потому-то Петен не только старый, но и опасный мерзавец… Это Лаваль… Генерал де Голль… Знаете, какую манифестацию устроили студенты в Париже? Взяв шесты[1], они прошли по бульвару Сен-Мишель, крича во все горло vive, и поднимали палки. Немцы ничего не поняли — так манифестация и прошла по всему Латинскому кварталу. Немцы тупы… Францию-то они при всей своей тупости взяли? И без боя почти… Предательство…
Мадам Дюфур уже давно хотела вмешаться в общий разговор, но ей все не удавалось. Она несколько раз приходила из кухни, но, наткнувшись на бурю возгласов и восклицаний, возвращалась обратно. Наконец она передала командану Сабуа какую-то бумажку, которую тот довольно долго рассматривал…
— Внимание! — в голосе Сабуа вдруг прозвучала повелительная нотка, разом приостановившая все разговоры — Мадам Дюфур, откуда у вас эта бумажка?
— Я нашла ее в кителе немецкого фельдфебеля. Он отдал стирать этот китель мадам Тавернье. Я зашла к ней занять чесноку…
Сабуа передал бумажку Осокину.
— Прочтите — тут, кроме цифр, все по-немецки.
— «Entfernungen von Неппе nach Ors — 2800»[2] — прочел Осокин. — Huhn —1050… Да здесь целый список названий и цифр… Iltis — 3200, Hase — 4500, Igel — 3700… Что это может значить?
— Это координаты стрельбы, — сказал командан, рассматривая вместе с Осокиным листок бумаги, все время сворачивавшийся трубочкой. — Только это не батарея в Сен-Дени. Судя по расстояниям — а я думаю, что цифры указывают метры, — это новая батарея, которую немцы устраивают около Долюса. По этой бумажке, вероятно, можно точно определить расположение не только новой батареи, но всех этих «Илтисов» и «Хазе», о которых здесь упоминается… Превосходно! Как бы ее передать кому следует?
— Это я беру на себя, — сказал Фред. — Вот видите, первый, кто принес настоящую пользу комитету Сопротивления, — это мадам Дюфур. Давайте не останемся у нее в долгу!
После этого разговоры уже не принимали того характера бессмысленного спора, который, несмотря на все блаженное состояние Осокина, его испугал: спорщики почувствовали, что можно сделать кое-что и реальное. Когда все собрались уходить, Фред задержал отца Жана.
— Мы, с вами очень разные люди, — сказал Фред, когда они остались втроем. — Я не верю в бога и считаю, что церковь приносит вред…
— По-вашему, — прервал его отец Жан, — сегодня было мало споров и их надо еще продолжить? Для чего вы это говорите?
— Для того, чтобы между нами не было недоговоренности, чтобы вы знали, что я коммунист.
— Я это знаю. Так же, как знаю, что мсье Поль — не коммунист. И командан Сабуа, ведь он — «croix de feu»[3]. Сейчас все это неважно. Для меня верующий католик, если он коллаборационист, — враг, а коммунист, если он борется с оккупантами, — друг. Во время войны нет другого мерила и не должно быть.
— Хорошо, не будем думать о том, что будет после войны. Будем надеяться, что мы останемся друзьями.
— Для меня вы всегда будете другом, Фред, — сказал отец Жан несколько даже торжественно.
— Отец Жан… — Фред в первый раз и, по-видимому, с трудом сказал mon pere — отец. — Немцы сейчас занялись постройкой арсенала около соляных болот. Мне до сих пор не удалось наладить настоящую связь с рабочими. Постарайтесь вы. Может быть, удастся связаться и c самими немцами? Ведь есть же среди них люди, думающие, как мы.
— Говорят, что среди рабочих есть русские пленные, — сказал Осокин. — Но только как до них доберешься? — В этот момент Осокину искренне казалось, что он легко договорится с любым человеком, говорящим по-русски.
— Хорошо понимаю, как важно иметь там своего человека, — сказал отец Жан. — Я. говорил тут с одним австрийцем: прежде чем дезертировать, он пришел ко мне — советоваться. Но его арестовали, я не знаю, что с ним потом случилось. Как только мне удастся кого-нибудь найти, я вам сообщу.
Когда отец Жан ушел, а Фред лег спать, Осокин, пробрив, как спит Лиза, опять спустился в столовую. Он знал, что все равно не заснет сейчас, — слишком много противоречивых чувств переполняло его. С одной стороны, он радовался, что наконец-то создан комитет Сопротивления, с другой — его испугал разнобой в мнениях членов комитета. «Кто бы мог думать, что Альбер так примет взрыв экскаватора. Пожалел машину. Правда, он хозяин, и хозяйственность для него превыше всего. Хорошо, что я никому не говорил о моем участии в этом деле. Говорят, француз-механик, которого отправили в госпиталь, через неделю умер. Почему я не чувствую себя виноватым в этой смерти? Хотя мне и неприятно, что он умер… А вот того, в рваной солдатской шинели, того, который упал на берегу Азовского моря, я никогда не забуду… Неужели же никогда?» Осокин посмотрел на красное пятно, расплывшееся на клеенке обеденного стола, — полчаса назад он сам пролил здесь вино. На мгновение оно показалось ему пятном крови, у и Осокин с ужасом закрыл глаза.
19
Вся зима прошла под знаком Сталинграда. Начиная с середины ноября надежда на победу русских окрепла. Тяжелое напряжение ожиданья росло с каждым днем и становилось для Осокина все более мучительным. По вечерам отец Жан, Сабуа и Осокин не отрывались от радио. Чаще всего они собирались у Сабуа, имевшего лучший приемник в Сен-Дени — из всех тех, которые удалось скрыть от немецких реквизиций. Сквозь вой грохот и визг заглушающих установок удавалось разобрать отдельные слова, фразы, названия городов. Никогда никем не слышанный Калач стал символом соединения армий, заперших немцев в Сталинграде. Сознание того, что Сталинград становится поворотным пунктом войны, делалось все отчетливее. Когда Осокину удавалось вместо Лондона поймать дальнюю Москву (скольким миллионам в те дни московские куранты казались лучшей музыкой в мире, у скольких перехватывало от радости дыхание, когда они различали сквозь бой часов мирные шумы московской улицы!), он уже по голосу диктора знал, что сегодня будет новое радостное сообщение. Осокин замирал в таком напряжении, что уже никаким завываниям не удавалось заглушить для него сообщение о новой победе.
Однажды ночью, когда уже отгрохотали шаги немецкого патруля и ушел к себе отец Жан, Осокину удалось поймать московскую литературную передачу. Начала он не слышал и не знал, кто читает стихи. Но голос поразил его — немного усталый, с хрипотцой, удивительно обыкновенный, домашний голос. По манере чтения Осокин сразу понял, что читает не артист, а сам автор. Осокин расслышал последнюю строфу стихотворения:
…И как-нибудь вечером вместе с тобою,
К плечу прижимаясь плечом,
Мы сядем и письма, как летопись боя,
Как хронику чувств, перечтем…[4]
Раздались аплодисменты, долго не стиравшие. Затем тот же голос — по тону можно было догадаться, что человек улыбается — сказал все так же просто, по-домашнему:
— Я прочту еще одно стихотворение.
И почти тотчас Осокин услышал — по счастью, слышимость была прекрасная в течение нескольких минут:
Если я не вернусь, дорогая,
Нежным письмам твоим не внемля,
Не подумай, что это — другая.
Это значит… сырая земля.
Это значит — дубы-нелюдимы
Надо мною грустят в тишине,
А такую разлуку с любимой
Ты простишь вместе с родиной мне.
Только вам я всем сердцем и внемлю.
Только вами и счастлив я был:
Лишь тебя и родимую землю
Я всем сердцем, ты знаешь, любил.
Вдруг звук голоса начал тонуть, уходить вдаль. Осокин почувствовал, что у него кружится голова…
— Что с вами? Вы больны?
Он увидел наклонившееся над ним, обеспокоенное лицо Сабуа.
— Нет, ничего. Не знаю. Боже мой, как воет приемник! — воскликнул Осокин. Из приемника уже рвалась какофония глушителей. — Мне, наверное, все показалось.
Лопата входит в песок с необыкновенной мягкостью, как будто поле только и ждет, чтобы его вскопали. Но корни сорных трав приобретают здесь, в дюнах, необыкновенную крепость, их почти невозможно разрубить — они пружинят. Легкость работы обманчива: чуть не при каждом ударе песок ссыпается с лопаты, и все приходится начинать сначала. Только через некоторое время вырабатывается нужный ритм и сноровка. А так как песок тяжелее земли, то и усталость к концу дня здесь больше и как-то тяжелее.
Осокин настолько был увлечен своей работой, что не заметил, как из-за дюны медленно и угрюмо надвинулась грозовая туча. Тяжелые капли дождя зашуршали в сухой траве. Осокин поднял вспотевшее лицо, растерянно оглядываясь вокруг. Наступили стремительнее? дневные сумерки. Кусты тамариска вдалеке казались совсем черными. Сквозь вой ветра с неожиданной! отчетливостью донесся грохот прилива.
Схватив лопату, Осокин побежал на берег океана — он вспомнил, что рядом с его полем буря выбросила большую спасательную лодку, уже несколько дней она лежала там вверх килем, зарывшись сломанным бортом в песок. Дождь хлестал Осокина по лицу; ослепленный, с дыханием, перехваченным порывами ветра, он добежал до лодки и стремительно нырнул под нее. Грохот дождя, стучавшего по дну лодки, оглушил его, и Осокин не сразу сообразил, что сквозь барабанную дробь дождевых капель и шум прибоя слух его улавливает человеческую речь. Только через несколько минут, вытерев рукавом мокрое лицо и устроившись поудобнее на холодном песке, он заметил двух немецких солдат, как и он, укрывшихся от дождя под перевернутой лодкой. Они не обратили внимания на Осокина и продолжали свой разговор, прерываемый длинными паузами. Сперва Осокин не вслушивался в немецкие слова — безличные и пустые, они смешивались для него с грохотом океана. Однако дождь не прекращался, и Осокин начал прислушиваться.
— Обер-фельдфебель думает, что это не наказание, — говорил один, видимо, постарше, в нелепой кепке с длинным козырьком, — а я знаю, что он меня боится: мне известна история с сахаром. Да и не только с сахаром. Мало ли что я знаю.
— Почему же ты не подашь рапорт?
— С тех пор как я служил в детском распределительном лагере, я не подаю рапортов.
Наступило долгое молчание. Дождь, казалось, с еще большей силой забарабанил по дну лодки. Осокина заинтересовал разговор. «Что это еще за история с сахаром? Может быть, пригодится», — подумал он и, упершись руками в серый холодный песок, чуть придвинулся.
— Я уже был на Востоке, — продолжал первый, в кепке с длинным козырьком. — Обер-фельдфебель хочет моей смерти. Ему будет спокойнее, если я умру.
— Обер-фельдфебель сволочь, — сказал второй с убеждением.
— Если бы я не подал рапорт, я продолжал бы служить в лагере. Лагерь — это тебе не Восточный фронт. Нам выдавали там тройной паек.
— Да что ты! А почему ты подал рапорт? — спросил второй с любопытством человека, ожидающего услышать скверную историю о другом человеке, да еще стоящем на более высокой ступени служебной лестницы.
Немец в кепке с длинным козырьком помолчал. Видно, ему очень хотелось объяснить причину, из-за которой он потерял свою службу в лагере, но он не решался.
— Мы даем присягу не говорить о том, что мы видим в лагере. — Но, помолчав еще несколько секунд, он сказал все же: — Все вышло из-за перекладины.
— Из-за какой перекладины?
— Начальник лагеря приказал поместить перекладину на высоте одного метра тридцати сантиметров. Приезжала комиссия, три военных врача… — Тут Осокин не понял несколько слов. — Средний рост в двенадцать лет — один метр тридцать. Сперва перекладина так и была на этой высоте. Потом фельдфебель Хольд самовольно опустил ее на два сантиметра. Я это заметил, смерил и подал рапорт.
— А что это была за перекладина? — спросил второй. — Не все ли тебе равно, на какой она была высоте?
— Ну как ты не понимаешь! Я же говорю — у нас был распределительный лагерь. К нам привозили детей — маленьких, больших — всех возрастов. Если дети, проходя под перекладиной, задевали ее головой — значит они были уже достаточно взрослыми и годились для работы. Тех же, кто был поменьше, отправляли в газовые камеры. Когда фельдфебель Хольд поместил перекладину на высоте одного метра двадцати восьми сантиметров, то он этим спутал все расчеты врачей. Он не имел права это делать. Мы стали отправлять на работы детей, которые не могли работать и были обузой. Но он фельдфебель, а я солдат, и хотя был прав я, а не Хольд, влетело за рапорт мне.
Наступило молчание.
— Это был еврейский лагерь? — спросил второй.
— Сначала были только евреи. Потом стали попадаться поляки, русские, цыгане. Русские были самые живучие. Хотя детям никто не говорил, для чего они проходят под перекладиной, они все-таки скоро это узнали. Были такие, которые обматывали ноги тряпками, чтобы казаться выше. Один догадался намазать себе волосы липкой глиной — он сразу выиграл сантиметра три. Я уже не знаю, что сказал Хольд начальнику лагеря, но влетело мне, а не ему. А вот теперь меня хотят отправить на Восток. Если до Сталинграда еще были такие, кто не знал, что такое Восточный фронт, то теперь все знают: это смерть…
Дождь скоро прекратился. Немцы вылезли из-под лодки. Пока они вылезали, Осокин рассмотрел их — тому, который служил в лагере, было лет тридцать. Лицо у него было совсем обыкновенное, серое и скучное. Из-под носа торчали рыжие странные усики, как будто он неаккуратно высморкался. Второй был помоложе, чернобровый, чем-то он напоминал Рудольфа Гесса. Солдаты медленно двинулись в сторону батареи Трех Камей.
Осокин не сразу понял значение услышанного им разговора: в те дни во Франции почти ничего не знали о существовании лагерей уничтожения. Однажды Осокин что-то слышал об этом по лондонскому радио, но сообщение показалось ему настолько фантастичным, что он ему не поверил. Но там еще ничего не говорилось о существовании детских лагерей. «Но если правда то, что рассказывал этот немец, — думал Осокин, — как же он может жить? Как может жить человек, если он участвовал в убийстве сотен детей? Что за неправдоподобное зверство! Но даже звери не устраивают лагерей уничтожения и не назначают врачебных комиссий! Господи, уж не послышалось ли мне все это?..»
В течение нескольких дней Осокин жил в странном, почти совсем нереальном мире. Он делал все, что полагалось делать, — копал землю, пилил дрова, обедал, но ощущение, что все это делает не он, Павел Николаевич Осокин, а кто-то другой, и делает бессмысленно, ненужные вещи, не оставляло его. «Разве я имею право жить пока тот жив? Разве мы все имеем право жить, пока такие люди существуют на земле?»
Он продолжал находиться в этом странном и растерянном состоянии, когда поздно вечером к нему пришел отец Жан. Он был взволнован и не заметил состояния Осокина.
— Надо срочно вызвать Фреда. Мне удалось найти человека, который не только может, но и хочет нам помочь. Теперь, когда немцы кончили постройку своего арсенала, вы понимаете, как это важно.
— Хорошо, я завтра утром съезжу в Сен-Пьер. Фред мне дал адрес. Но что может ваш немец… Если он просто солдат…
— Он сержант. Чех. Когда Фред приедет, мы вместе сообразим, что можно сделать. Но нельзя терять времени. Чеха могут перевести в другое место.
Дорогу в Сен-Пьер, уже знакомую до последнего кустика, Осокин не столько проехал, сколько проплыл на велосипеде: северо-западный ветер толкал его в спину широкой и упругой ладонью. С моря налетали рваные полосы тумана. К самой земле склонились придорожные кусты. Голые виноградники, частью уже остриженные, Так что из земли торчали только корявые культяпки пней, сменялись один за другим. На полдороге, километрах в восьми от Сен-Дени, Осокин встретил автомобиль немецкого коменданта. В первый раз после того, как Осокин подслушал разговор немецких солдат, он улыбнулся: «Если бы он знал, зачем я еду в Сен-Пьер». Именно во время этой поездки Осокин понял, что должен убить немца, рассказывавшего о перекладине.
Осокин встретился с ним через два дня, к вечеру, когда возвращался с Дикого поля домой усталый и голодный. Уже темнело, и немец быстро прошел мимо, спеша в сторону моря. Несмотря на то что кепка была надвинута ему на глаза, Осокин сразу узнал его, остановился, потом стремительно сделал несколько шагов вслед за немцем, сжимая в руке мотыгу…
Осокина удержал в ту минуту не страх за себя — страха он даже совсем не ощутил, — а внезапная мысль: нельзя убивать, не сказав немцу, за что он его убивает. Мысль сама по себе была совершенно нелепой — Осокин знал, что этот выродок все равно ничего не поймет, но все же она остановила его. Осокин пошел за немцем, издали следя за его длинной и нескладной фигурой в солдатской шинели.
Солнце уже зашло, но мартовские медленные сумерки еще не успели сгуститься. Бледно-голубое, холодное небо было прозрачно, и вся земля приняла странный, зеленоватый оттенок. На западе зажглась первая, вздрагивавшая от холода, прозрачная звезда.
Немец свернул на боковую дорогу около аптеки, прошел мимо Дикого поля, которое Осокин в прошлом году отвоевал у виноградных корней и сорных трав, и вошел в маленький дом — тот самый, что раньше назывался «Шепот ветров». Теперь над входом в него была прибита черная доска с белыми готическими буквами «Funkstelle».
Дом был окружен высоким проволочным забором. В маленьком саду росли большие корявые яблони. Осокин обошел вокруг дома и заглянул в еще не занавешенное окно. Несколько немецких солдат сидели за столом, ужиная. На стене висел портрет Гитлера. Один из солдат, сидевших за столом, пил вино прямо из горлышка бутылки. Только что пришедший немец, сняв свою кепку, стоял в сторонке, около печки. Осокин видел, как он приподнял крышку большой алюминиевой кастрюли и, зачерпнув суповой ложкой, попробовал еду. По-видимому, кушанье было горячим — его скучное худое лицо скривилось гримасой. Потом немец подошел к окну и аккуратно закрыл железные ставни.
Когда Осокин вернулся домой, он застал там Фреда и отца Жана. Оба были взволнованы и иногда перекидывались короткими и невразумительными фразами. Осокин отнесся к их разговорам с удивительным равнодушием. Перед ним неотступно стояло скучное серое лицо немца. Когда Осокин увидел солдата через окно, он заметил, что тот в действительности старше, чем казался вначале: лет тридцати пяти — сорока, с большой круглой плешиной, похожей на ровно выбритую тонзуру.
— Тебе завтра придется съездить в Шато. Меня там слишком хорошо знают, а отцу Жану… — Фред не договорил фразы.
— Завтра? Но я… Да, конечно, я поеду. По острову я могу передвигаться без разрешения немецкой комендатуры.
— Ты зайдешь в жандармерию…
— Что-о-о?
Осокин еще хорошо помнил свое сидение в жандармерии Шато в июне сорок первого года — узилище, похожее на шкаф для провизии, жандарма с бородкой и усами, как у Наполеона III, услышал даже его голос: «А ты думал, я тебя на кровать положу?..»
— Ты спросишь Александри. Это новый жандарм, корсиканец. Скажешь ему, что приехал от Жюль-Клода, и отдашь эту записку. Он тебе передаст несколько шашек динамита. Постарайся также получить запалы. Не беспокойся — можешь падать с велосипеда, динамит не взорвется. Вот запалы — другое дело.
— А в чем везти динамит? Разве что взять с собой небольшой мешок картошки. Я привяжу его к велосипеду…
Ужиная, Осокин не слушал, что рассказывала мадам Дюфур. Он даже забыл о поручении, которое должен был: выполнить на другой день. В голове с трудом складывались немецкие слова — в тяжелые, неуклюжие фразы. Понемногу две фразы всплыли над другими, и Осокин слышал только их: «Du hast Kinder getotet, — ich werde dich ioten. Ich werde dich toten». (Ты убивал детей — и я убью тебя. Я убью тебя.)
«Поймет ли он?.. Но я его убью. Если я его не убью, то я сам не имею права больше жить. Никто не имеет права жить, когда живет такое существо, прикидывающееся обыкновенным человеком».
Осокин поднялся к себе наверх. Он даже не знал, где на этот раз мадам Дюфур уложила Фреда, он на время забыл обо всем, кроме скучного лица немецкого солдата со странными рыжими усиками.
Лиза спала. Осокин долго искал клеенчатый сантиметр, перерыл все ящики и наконец нашел — сантиметр завалился за шкаф. Сперва он отмерил метр тридцать сантиметров на стене. «Да, это немного. Я когда-то прыгал метр шестьдесят пять». На мгновение перед его глазами мелькнула беговая дорожка, легкая пестрая перекладина между белых столбиков. «Неужели я когда-то учился в университете и даже был капитаном баскетбольной команды? Просто невозможно поверить…» Он подошел к Лизе. Девочка спала, свернувшись калачиком, — маленький татарчонок с белыми косичками, «Как же я ее смеряю?» Осокин осторожно повернул Лизу на спину. Она вздохнула во сне, сказала несколько непонятных слов и вытянулась. Поверх одеяла Осокин нащупал пальцы ее ног, приложил желтую ленту сантиметра и развернул ее до самого темени, до того места, где были связаны красной ленточкой белые косы. «Сто двадцать три. Тебе не допрыгнуть до перекладины. Но откуда дети знали, что их ждет? Они поднимались на цыпочки для того, чтобы достать перекладину головой. Только бы достать… Подпрыгивали… Обматывали ноги тряпками. Они… Он написал рапорт, и перекладину подняли на два сантиметра. Ее стало еще труднее доставать». «Du hast Kinder getotet, — ich werde dich toten. Ich werde dich toten».
«Как я его убью? В комнате невозможно развернуться мотыгой. Ножом? Но разве ножом можно зарезать? Он не будет стоять и ждать».
Осокин осторожно спустился вниз и вышел во двор. Холодный ночной воздух хлестнул его по лицу. Он прошел в сарай и, чиркая одну за другой быстро гаснувшие серные спички, долго искал маленький топор, которым обыкновенно колол лучину. Топора нигде не было. Под руку ему попалась двухкилограммовая заржавленная гиря. Он продел указательный палец в кольцо и размахнулся в темноте, «Это неплохо. Этим я его оглушу. Как того, в лесу, около Амбуаза. Но я не уйду прежде, чем смогу убедиться, что проломил ему череп». И он еще раз, теперь уже вслух, повторил эти слова:
— Я проломлю ему череп.
Слова не удивили Осокина. Фраза казалась совершенно простой и естественной. Он нащупал в темноте толстый ствол вяза, который он начал пилить на дрова еще третьего дня. Размахнулся и ударил изо всех сил гирей. Удар больно отдался в руке. Он нашарил глубокую вмятину в коре. «Да, вот так. С такой силой будет, пожалуй, достаточно. Как череп по-немецки? Der Schadel».
— Ich werde dir den Schadel durchbrechen! (Я npoломлю тебе череп!)
Осокин вернулся к себе в комнату. Лиза спала, снова свернувшись калачиком. В ночной тишине, сквозь закрытые ставни, еле доносился далекий шум уходящего в отлив усталого океана. Тускло под потолком горела матовая лампочка. Осокин потушил свет и открыл окно.
В лицо ударила густая сырость и холод мартовской ночи. Стал отчетливей и ближе шум прибоя. Осокин долго смотрел на звездное небо, но обычное спокойствие не возвращалось к нему. Даже звезды казались лишними и выдуманными. Он закрыл окно и лег на кровать. Опять перед глазами мелькнули два белых столбика и пестрая перекладина. Вдаль убегала посыпанная желтым песком беговая дорожка. Кто-то кричал над его ухом пронзительно-зло: «Что же ты не прыгаешь? Прыгай же, прыгай!»
В ту ночь Осокин не спал. Он думал о том, что завтра должен будет ехать в Шато за динамитом и, значит, убийство придется отложить. Убийство немца было его личным делом, личным долгом. Осокин понимал, что никто не уполномочивал его быть судьей, и вместе с тем сознавал, что он не может отказаться от этой роли. Но сперва он обязан съездить за динамитом, поскольку этого ждут от него товарищи.
«Это ужасно, что я должен отложить убийство до вечера и, может быть, даже до завтрашнего утра. А если со мной что-нибудь случится и я не смогу его убить? Вот что самое страшное… И все-таки сперва я должен съездить в Шато».
За окном начало светать. Осокин снова открыл окно. Белую занавеску сразу подхватил сквозняк, и она то взлетала, то опадала, прощаясь с уходящей ночью. Налетевший ветер донес грохот разбившейся о волнорез большой волны. Лиза зашевелилась в своей кровати, и Осокин подошел к ней.
— Здравствуй, Лизок. Ну, как же ты спала? Что тебе снилось?
Большие черные глаза мелькнули из-под полузакрытых век. Лиза чуть улыбнулась Осокину. «Какой же она становится красавицей! — подумал Осокин. — Или это мне только кажется? Ей скоро будет восемь…»
— Мне снилось большое и очень смешное. Вот ты никогда не догадаешься.
— Слон?
— Нет, совсем не слон. Мне снилось большое, смешное и доброе.
— Облако? Летнее море?
— Нет, дядя Па. Какой ты глупый. Мне снился ты. Понимаешь?..
20
День выдался чудесный — такие дни иногда бывают ранней весною на Олероне: до самого горизонта синело совсем юное сияющее море. Ветер стих, воду сковал медленно переливающийся, блестящий, ровный штиль — ни одного пятнышка ряби на гладкой поверхности океана. Воздух казался стеклянным, хрупким, будто оцепеневшим. Иногда вдалеке вдруг возникала одинокая длинная волна. Она рождалась на подводных камнях и сначала была похожа на темно-синий шнурок, протянутый поперек залива. Волна двигалась к берегу, слегка выгибаясь, как будто невидимые руки тянули ее за невидимые концы. Потом темную полоску начинали разрывать белые гребешки, пока вся волна не превращалась в сплошную пенистую линию, окруженную сиянием поднятых брызг. Непрерывный, но сильно заглушенный расстоянием грохот разбивающихся волн стоял в воздухе.
С шоссейной дороги казалось, что поля упираются в самый океан и кочны кормовой капусты нарисованы прямо на синей поверхности моря. Изредка резкая трещотка сороки, сорвавшейся с придорожного вяза, нарушала однообразный грохот прибоя. Осокин следил за ее прямым полетом, за черными фалдами вытянутого хвоста. Вдали, над прибоем взлетала белая стая чаек и, покружившись, хлопьями снега оседала на черных скалах. После бессонной ночи Осокин ни о чем не думал — все было решено, все было просто: сперва исполнить поручение Фреда, а потом…
В Шато д’Олерон он приехал уже после полудня: по дороге лопнула шина. Покрышка была рваная, и Осокин не заметил, как выдулась розовая грыжа камеры. На камере было наставлено столько же заплат, сколько их бывает на штанах олеронского крестьянина Часть дороги пришлось пройти пешком, пока в Долюсе Осокину не помог знакомый гаражист — он подарил старую велосипедную покрышку, еще более рваную чем та, которая была у Осокина. Однако обе покрышки, надетые одна на другую, до известной меры предохраняли камеру. Только при каждом повороте колеса будто кто-то снизу подталкивал едущего на велосипед де. Ощущение было не из приятных, но Осокин скоро к нему привык.
В Шато, в жандармерии, Осокин сразу нашел Александри, оказавшегося дежурным. Пока они разговаривали, в комнату — в ту самую, где Осокин сидел перед отъездом в Руайан, когда сен-трожанская учительница последними словами ругала маршала Петена, — зашел жандарм, похожий на Наполеона III. Но Осокина он, видимо, не узнал. Александри — молодой, франтоватый и даже несколько суетливый корсиканец — с видимым удовольствием играл роль заговорщика, время от времени бросая такие многозначительные взгляды, что Осокин невольно отводил глаза в сторону. Условились, что Осокин зайдет к Александри домой часов в пять и возьмет у него приготовленный пакет.
— Сейчас вы заезжайте ко мне и оставьте мешок с картошкой моей жене, а к вечеру возьмете его… вместе с начинкой.
Сказав это, Александри так осмотрелся вокруг, что если бы их увидел немецкий жандарм или просто французский полицейский, работающий на немцев, пожалуй, они оба были бы немедленно арестованы.
Времени до пяти часов было еще много, и Осокин, отвезя мешок картошки, поехал в Сен-Трожанский лес, начинавшийся в шести километрах от Шато и тянувшийся длинной узкой полосой вдоль всего южного берега Олерона. В лесу было пустынно, влажно и тихо. Океан здесь не был слышен. После бессонной ночи Осокину хотелось спать. Он ни о чем не думал — ни о динамите, который он повезет в Сен-Дени, ни о немце, которого он обязан убить. Он смотрел на большие приморские сосны; их кора на высоте двух-трех метров из шершавой и темно-коричневой превращалась в рыжую и шелушилась, как кожа на загорелом теле; с одной стороны почти каждый ствол был обструган, и из продолговатой раны в прикрепленный внизу проволокою глиняный горшочек стекала матовыми большими каплями пахучая смола. Белые щепки лежали на рыжих иглах, местами сквозь сотканный из сосновых игл пружинящий ковер проступали пятна лилового мха; там и сям виднелись большие сосновые шишки, похожие на дикобразов, с раскрытыми колючими створками; узкая дорога с глубоко выбитыми в песке неровными колеями извивалась между деревьями; сквозь ветки просвечивало удивительно яркое небо; воздух был прохладен, но уже пахло весной и пробуждающейся лесной жизнью; серый заяц вдруг выскочил на дорогу и, испугавшись, бросился в сторону, высоко подпрыгивая над низким и жиденьким подлеском. Но весь этот мир проходил сквозь Осокина, не оставляя следов. Это было какое-то странное полусуществование, когда все приостановлено, все условно, временно, необязательно.
…Динамит Осокин привез уже поздно вечером. Последние километры были особенно тяжелыми: поднялся ветер и дул резкими порывами, затрудняя движение. Темнота перед глазами стояла стеной до самого неба. Пока дорога была окаймлена вязами, еще можно было догадаться о верном направлении, но когда между Сен-Пьером и Сен-Дени она потянулась прямою стрелой между полями, уже ничего нельзя было разобрать во мраке, и Осокин вместе со своим велосипедом не раз оказывался в канаве. Динамит его не беспокоил, но пакетик с запалами, привязанный под седлом, вспоминался каждый раз, когда переднее колесо велосипеда резко уходило вниз и Осокин, каким-то чудом сохраняя равновесие, скатывался на дно широкой канавы.
Уже перед самым Сен-Дени его остановил немецкий солдат, ехавший навстречу на покрытой брезентом обозной телеге. Солдат осветил ручным электрическим фонарем Осокина в момент, когда тот чуть было не въехал прямо в упряжь между мордами запряженных парой лошадей. Так как и телега, и Осокин двигались медленно, то все обошлось благополучно. Солдат слез с высоких козел и подошел к Осокину. Луч света ударил Осокину прямо в глаза.
— Eier, hast du keine Eier? (Яйца, нет ли у тебя яиц?)
От говорившего сильно несло винным перегаром. Вопрос был настолько неожиданным, что Осокин, продолжавший думать о запалах и динамите, не сразу понял, что от него хотят.
— Keine, keine Eier. (Нет никаких яиц.) У меня только немного картошки…
— Kartoffel. — Луч скользнул по мешку, привязанному сзади велосипеда. — Картофель… — Солдат был явно разочарован. — Но мне нужны яйца… Я заплачу полтораста марок за дюжину…
— Нет у меня яиц.
Солдат — теперь Осокин успел разглядеть, что это был солдат в такой же фуражке с длинным козырьком, как и у того — осветил фонарем подножку телеги и полез назад на козлы. Он был сильно пьян и, влезая, продолжал бормотать себе под нос о яйцах, о том, что он готов заплатить, а если ему не продадут, то он просто возьмет.
Da wirst du kein Geld bekommen (Тогда ты не получишь никаких денег), — сказал он, усаживаясь на козлах и потушив фонарь, отчего тьма, еще более густая и непроницаемая, окружила Осокина.
Осокин больше не садился на велосипед и дошел до Сен-Дени пешком — оставалось каких-нибудь километра два.
— Хорошо, что ты привез динамит, — сказал Фред, когда Осокин вместе с велосипедом ввалился в столовую, — да боюсь, что мы поспешили. Не выходит что— то у отца Жана. Ничего, подождем. А динамит… Куда бы нам его спрятать? Нельзя же в землю зарывать — отсыреет.
Лучше подвала, где ты ночевал, пожалуй, ничего не придумаешь. Завтра сообразим, как его там спрятать.
Осокин эту ночь спал крепко, но проснулся рано и сразу же, как от толчка, будто потрясли за плечо. Стараясь не разбудить Лизу, в темноте оделся. Ставни уже были окружены светлой полоской.
С рассветом на остров опустился туман — деревья, дома, улица были покрыты ровной, медленно светлеющей мглою. Воздух был неподвижен; необыкновенная тишина вместе с туманом опустилась на остров. Осокин взял в сарае мотыгу, нашарил двухкилограммовую гирю — еще несколько раз в сарае он помахал сверху вниз, стараясь приспособить руку, и пошел на Дикое поле.
Почти ощупью он двигался знакомой дорогой — вот высокий забор соседнего сада, вот стена дома командана Сабуа, вот аптека, проселочная дорога, зарастающая кустами ежевики, и за полем с сухими стеблями кукурузы — маленький дом, окруженный яблонями, — «Шепот ветров». А вот и его Дикое поле. Уже половина поля была вскопана, на другой виднелись неровные грядки от выкопанной осенью картошки. «Надо спешить — через две недели пора сеять кукурузу. Все двадцать аров засею кукурузой. Осенью можно будет купить поросенка. У меня будет собственная свинья, тогда мне не нужно будет выпрашивать сало. Впрочем, вот Делавуа сам дал мне целую миску с вытопленным салом и отказался взять деньги. Сказал: «За вас уже русские заплатили». Русские. Сталинград. Весна. Распутица остановит русское наступление. На этот раз действительно — распутица». Осокин думал вполне спокойно и, казалось бы, совершенно логично, но когда впоследствии он припоминал это утро, то не мог вспомнить ни одной связной мысли. Три часа он работал на поле, повернувшись лицом к домику и не спуская с него глаз.
В десятом часу из домика вышел последний солдат. Немец в кепке с длинным козырьком должен был остаться один. Впрочем, Осокин не был в этом уверен — вышло пять человек, столько, сколько он насчитал через окно позавчера. Но, может быть, есть еще кто-нибудь кроме того в этом домике? Ждать Осокин больше не мог. Воткнув мотыгу в землю, он огляделся вокруг. Туман не поднялся, даже, пожалуй, еще больше сгустился. Кроме домика, находившегося шагах в двадцати, ничего не было видно. Только иногда в белесом море, окружавшем Осокина, происходило странное движение, и вдруг появлялись, как будто выныривая на поверхность, или растрепанные ветрами редкие кусты тамариска, или засохшие стебли кукурузы на соседнем поле.
Осокин подошел к домику. Прислушался. И уже было взялся за дверную ручку, когда сквозь дверь услышал звук голосов. Он соскочил с невысокого крыльца и в два прыжка оказался за углом. Из домика вышел и, не оглядываясь, двинулся в сторону Сен-Дени высокий радист. Шел он, крепко печатая каблук, как будто маршируя. «Вот еще один сумасшедший, — подумал Осокин, — маршировать для собственного удовольствия! Ведь его никто не видит…»
Задерживая дыхание, он снова поднялся на крыльцо и прислушался. Нет, все тихо. Осокин нажал на дверную ручку. Дверь не поддавалась. «Неужели заперта?» Он нажал сильнее, левой рукой: в правой он сжимал гирю. Наконец, скрипнув, дверь подалась. Осокин быстро осмотрел комнату — ту самую, которую он видел позавчера в окно. За столом, спиною к нему, сидел тот. На затылке белела ровная, словно выбритая лысина. Услышав, что дверь открывается, солдат повернул голову. В руках у немца был кухонный нож — он чистил картошку.
— Mench, was willst du? (Человек, чего тебе надо?) — спросил немец, поднимаясь из-за стола. — left habe kein Brot. (У меня нет хлеба.)
Осокин молчал. Несмотря на то, что в комнате был полумрак, он рассмотрел лицо немца — худое, скучное, никакое. Не лицо, а так, жеваный хлеб. Из-под носа торчали рыжие усики.
— Ich habe kein Brot, — повторил немец, положив кухонный нож на стол и вытирая руки передником.
Осокин молчал. С трудом отдирая прилипшие к полу деревянные ноги, он вплотную, на цыпочках, подошел к немцу. Несколько секунд они смотрели не отрываясь друг на друга. Немец начал пятиться, и Осокин увидел, как он открывает рот. «Сейчас закричит», — подумал он и поспешно, хриплым и срывающимся голосом выдавил несколько слов:
— Ich will kein Brot! (Я не хочу хлеба!)
Немец остановился, немного откинувшись назад, и по-прежнему, не отрываясь смотрел Осокину в глаза.
Это было очень трудно; казалось, Осокину нужно было разорвать веревку, связывавшую его. Он глубоко вздохнул и быстро, изо всей силы, ударил немца в висок. Осокин не зажмуривал глаз и, вероятно, даже не мигал в эти секунды. Пока он ударял, немец стоял все так же, не двигаясь, не поднимая рук для защиты, только в момент удара сильно втянул в плечи свою длинную худую шею. Удар пришелся наискось, и самого удара Осокин не услышал — он увидел только, как немец, откачнулся в сторону и упал, беззвучно стукнувшись затылком о доски пола. Левая рука немецкого солдата неестественно подвернулась, а правая далеко откинулась в сторону.
Осокин нагнулся над лежавшим на полу вытянувшимся телом. Тот лежал неподвижно, странной гримасой приоткрывая желтые неровные зубы. «Я его не убил», — подумал Осокин и снова поднял гирю. «Нет, я так не могу». Осокин сунул гирю в карман. «Я так не могу». Растерянно он выпрямился во весь рост. Немец продолжал лежать неподвижно. «Я так не могу», — в третий раз проговорил Осокин про себя. Он уже начал пятиться к двери точно так же, как несколько секунд перед тем пятился от него немец, когда на вешалке, рядом с солдатским кителем, он увидел солдатский пояс с бляхой и рыжей, совсем новенькой револьверной кобурой. Около вешалки висел портрет Гитлера.
Не отводя глаз от немца, Осокин приблизился к вешалке, снял пояс, достал револьвер, опустил предохранитель. «А вдруг револьвер не заряжен?» — мелькнула мысль, но он отогнал ее прочь. Несколько секунд прошло в полной неподвижности, как будто лежавший на полу и тот, кто стоял над ним, внимательно осматривали друг друга. Потом Осокин подошел к немцу, опустился перед ним на колени и поднес револьвер к виску, к тому самому, на котором виднелась ссадина от нанесенного Осокиным удара. Осокин увидел, как вздрогнули крепко зажмуренные веки. «Он сейчас откроет глаза», — подумал Осокин, все еще медля спустить курок. Вот между веками блеснула влажная полоска, и немец открыл глаза. Осокин ничего не увидел в этих устремленных на него светло-желтых глазах. В них не было ни страха смерти, ни просьбы о пощаде. Ничего. Это не были глаза человека, Осокин подумал, что видит насквозь и даже может различить доски пола, на котором лежала голова. Он прижал револьвер к губам лежащего, надавил, и рот безвольно открылся. Он даже расслышал легкий чмок, который издали губы, раскрываясь. Осокин резко надавил на собачку. Он не услышал выстрела, только почувствовал, как дернулась рука, и увидел, что вокруг рыжей лысеющей головы на доски пола начинает натекать лужа крови.
Осокин хорошо помнил, как он бросил револьвер на пол, как вышел из домика, как взял в руки воткнутую в землю мотыгу. Затем наступила долгая полоса полного беспамятства. Он очнулся на Диком берегу острова, в пяти километрах от того домика, в котором лежал убитый немец. Осокин не помнил ничего: ни как он вернулся домой, ни как взял в сарае велосипед, ни как разговаривал с мадемуазель Валер. Он никогда даже не знал бы об этом разговоре, если бы сама мадемуазель Валер на другой день не спросила его, почему он не присылает Лизу за грецкими орехами, которые она обещала ему дать за выкорчеванный в ее саду пень засохшего миндального дерева. Он не помнил, когда и зачем он приехал на Дикий берег, какая подсознательная мысль вела его все это время. Очнулся он в тот момент, когда сообразил, что неширокая ямка, которую он копал рукою в песке, настолько глубока, что вся рука, по самое плечо, уходит в нее. Тогда Осокин вытащил из кармана гирю, которой он ударил немца, и сунул в ямку. «Неужели для этого я приехал сюда?» — подумал он, невольно удивляясь нелепости своего поступка. «Мне нет никакой надобности избавляться от этой гири: ведь немец убит выстрелом в рот, при чем тут гиря?» Но все же Осокин старательно засыпал ямку и сровнял песок. «Впрочем, можно и не ровнять, я здесь не мину выкопал, — подумал он. — Не говоря уже о том, что через полчаса весь пляж зальет прилив».
Осокин осмотрелся вокруг. Невысокие, но крутые волны одна за другой, как будто спеша, набегали на плотно сбитый прибоем серый песок. Пляж был совершенно пустынен. На севере, на вершине высокой дюны, чернел горб нового бункера, укрывавшего, как говорили, самую крупнокалиберную батарею на острове. Огромная серая чайка — корморан — медленно летела вдоль линии прибоя; пролетая над Осокиным, она повернула в его сторону длинноклювую голову, словно заинтересовавшись тем, что он делает на берегу моря.
Удивительная тишина и спокойствие охватили Осокина. Он встал и, отпечатывая каблуки в слежавшемся песке, пошел к тому месту, где он оставил велосипед. Он увидел чьи-то следы, двигавшиеся ему навстречу, — следы были неровные, как будто человек нес в руках большую тяжесть. «Неужели же это я шел здесь?..» — подумал Осокин с удивлением.
На другой день, вечером, когда Осокин, отец Жан и Фред сидели перед камином, мадам Дюфур, со слов мадам Тавернье, стиравшей немцам белье, рассказала, что вчера утром застрелился немецкий солдат, не желавший ехать на Восточный фронт. И только тогда Осокин вспомнил, что он не успел сказать: «Du hast Kinder getotet, ich werde dich toten».
21
— Это ты убил? Немец не покончил с собой? Ты шутишь? Зачем ты его убил?
Осокин посмотрел на маленькие, прикрытые лохматыми бровями, острые глаза Фреда. Отец Жан резко встал из-за стола и прошелся по комнате. Из кухни доносился звон посуды, которую после ужина мыла мадам Дюфур.
— Зачем ты убил его? — повторил Фред.
— Он немецкий солдат, разве этого не достаточно?
Прошла неделя с убийства немца, и Осокин с первого же дня знал, что он должен рассказать об этом отцу Жану и Фреду. За все это время Осокин ни разу не усомнился в том, что поступил правильно, но как только была произнесена первая фраза, он пожалел, что начал этот разговор, чувствуя, что ему будет трудно объяснить все мотивы, которые им руководили. Даже французский язык, хотя за последние годы он уже совершенно к нему привык, вдруг показался ему неуклюжим и тяжелым. «Вот если бы я мог объяснить все это по-русски, — мелькнуло у него в голове. — Да и можно ли все объяснить? А сказать я все-таки должен был».
— Мало ли немецких солдат в Сен-Дени. Почему вы убили именно этого? — спросил отец Жан, ходивший по комнате и теперь остановившийся около камина. Розовые отсветы пламени скользили по его молодому, почти мальчишескому лицу. Он расстегнул ворот сутаны, и на шее из-под черной грубой материи виднелась белая рубашка и поблескивало золотое пятнышко запонки.
— Я должен был убить его. Я не знаю, как вам объяснить это. Он, этот немец, он… убивал детей.
— Как убивал?
— Каких детей?
Осокин рассказал о том, как он случайно услышал разговор немецких солдат, как встретил потом того, который служил в лагере, выяснил, где он живет, и как пришел к убеждению, что должен убить его. По мере того, как Осокин рассказывал, он забывал, что говорит по-французски. Вскоре он уже легко находил нужные слова и уже не сомневался в том, что его поймут.
— Несколько дней назад об этом говорило лондонское радио, — сказала мадам Дюфур, появляясь в дверях кухни. Она вытирала передником свои покрасневшие от воды большие руки. Тяжелая ее фигура закрывала целиком узкий прямоугольник двери. — Я слушала радио у мадам Тавернье. У немцев устроены теперь такие специальные лагеря. Они уничтожают еврейских детей, цыган, русских.
— Я сам сначала не мог разобраться в том, что рассказывал этот немец своему товарищу. Его рассказ мне казался совершенно невероятным. Но потом вдруг все прояснилось. И я понял вместе с тем, что должен его убить. Должен… Ну, как вам объяснить, если вы не понимаете?! — воскликнул Осокин, с удивлением глядя то на Фреда, хмуро наливавшего в стакан вино, то на отца Жана, стоявшего около камина. Чувство враждебности, с которым был принят его рассказ, вдруг поразило Осокина.
— Да, не понимаю. — Лицо Фреда было сурово и замкнуто. Ярко проступал белый рубец шрама. — Мы сейчас стараемся организовать взрыв арсенала. Оттого, что нам до сих пор это еще не удалось, ничего не меняется. Пока продолжается война — мы не принадлежим себе. Мы все — и ты, и отец Жан, и командан Сабуа, и Альбер, и мадам Дюфур (я говорю только о тех, кого ты знаешь) — принадлежим одному делу, которое нам важнее всего, ради которого мы все рискуем жизнью. И вдруг ты отрываешься от нашей общей работы, нарушаешь с таким трудом выполняемый нами план — и все это для убийства какого-то маленького мерзавца…
— Как ты странно говоришь, Фред. И не мерзавца. Мерзавцы — что. Но тот, которого я убил… Это же… Я даже не знаю, как его определить. Он — не человек, и его должно было уничтожить. Все равно, кто бы это ни сделал — ты, я, отец Жан. Случайно первым услышал я…
— Откуда вы знаете, Поль, — спросил отец Жан, садясь за стол и упираясь руками в колени — это была его обычная поза, так не вязавшаяся с его молодостью и черной сутаной кюре, — что это был за человек? Кто дал вам право судить? Вы же знаете: «Не судите, да не судимы будете… и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить».
— Мне никто не давал этого права, я сам взял его. А возмездие, если я заслуживаю возмездия за мой поступок… что же, я готов принять его.
— Это гордость, Поль. Гордость — самый страшный грех из всех грехов, потому что она лучше других умеет надевать на себя личину благородства. У вас было честное желание убить этого солдата. Честное я понимаю в том смысле, что никакой выгоды это убийство вам не приносило, — но оно обмануло вас. Но кто дал вам право судить, Поль? Ведь прийти к заключению, что вы судите лучше бога, — это необъятная гордость!
— Гордость?.. — Осокин посмотрел с удивлением на отца Жана. Это слово настолько поразило его, что он даже плохо слышал, что еще говорил ему кюре. — Признаться, мне это не приходило в голову. Гордость?.. Нет, никакой гордости в моем поступке не было, — добавил Осокин, подумав.
— Не вы создали этого человека, — продолжал кюре. — Вы не можете знать, для чего он был послан на землю.
— Но тогда, может быть, он и был создан для того чтобы я оказался на его пути, чтобы испытать меня, то есть не меня лично, Павла Осокина, а всякого человека, наделенного совестью. Я не знаю, кто дал мне право судить. Вероятно, совесть, — для вас это не может быть пустым словом, отец Жан, — совесть.
— Совесть судит поступки, совершенные самим человеком. Последним судьею, последним и единственным, может быть только бог. Вы отняли у человека то, что не можете вернуть ему, — жизнь.
— Боже мой! — воскликнул с отчаяньем Осокин. — Вы все время повторяете «человек», «человек». Поймите же, это был нечеловек!
И отец Жан, и Фред хотели прервать его, Фред даже приподнял со стула свое тяжелое квадратное тело, но Осокин продолжал:
— Фред говорил о взрыве арсенала. Мы стараемся сделать все возможное, чтобы арсенал взлетел на воздух. Мы знаем, что такой взрыв не обойдется без человеческих жертв. Что же, отец Жан, это массовое убийство бог вам разрешает? Ведь мы даже не знаем, кто взлетит на воздух вместе со складом снарядов Может быть, среди них будут хорошие люди, достойнейшие — кто знает? А мы даже не мобилизованы, мы даже не можем сказать, что за нас отвечает некто, стоящий над нами. Мы сами выбрали нашу участь, нашей воли никто не насиловал. Но с вашей точки зрения отец Жан, взрыв арсенала и гибель солдат, охраняющих этот арсенал, — не убийство. А уничтожение существа, лишенного какого бы то ни было признака совести, его уничтожение — это преступление?
— Мы находимся в состоянии войны, Поль, и церковь…
— Мне кажется, что вы оба сошли с ума! — Фред резко повернулся, закуривая самокрутку, и стул жалобно заскрипел под его большим телом. — Ты что, Поль, хочешь убедить отца Жана, что он не имеет права работать в нашей организации? — На лице Фреда шрам выступил особенно отчетливо и ясно. — Совесть, бог, церковь… — Фред крепко стукнул ладонью по столу. — Скажите, а как же быть мне, если я не верю ни в бога, ни в дьявола, ни в церковь, ни во все ваши рассуждения, от которых мне становится страшно? Не за себя, а за вас. Самую простую и ясную мысль вы запутываете так, что действительно никто уже ничего не поймет. — Фред встал. — Поль не имел права убивать не потому, что убивать врага во время войны хорошо или плохо, а потому, что последствия такого самовольного поступка, такого недопустимого нарушения дисциплины — товарищеской дисциплины, самой крепкой в мире — могли быть катастрофичны не только для самого Осокина, а для всего нашего дела. Не забудьте, что мы — партизаны, что мы боремся с врагом в условиях особенных и от нашей спайки и преданности — и друг другу, и делу — зависит успех борьбы на острове. Да, немцы решили, что солдат покончил с собой, так как не желал ехать на Восточный фронт. Вероятно, это не первый случай подобного дезертирства. Все это отлично. Ну, а что случилось бы, если б Поль попался? Он так уверен в том, что сможет выдержать любой допрос? Через него немцы могли добраться до нашей группы. Отец Жан ведет сейчас такую опасную… игру, — Фред приостановился, подыскивая нужное слово, — среди немецкого офицерства, в самом вражеском центре, что достаточно одного намека, одного лишнего слова, вырванного под пыткой, и отец Жан будет схвачен. Поль не имел права рисковать нашей организацией.
Наступило молчание. Мадам Дюфур принесла длинные мотки старой стираной шерсти. Отец Жан вызвался помочь ей и, надев на растопыренные руки моток, весь пестревший узелками — шерсть на острове была редкостью, и в дело шло всякое старье, — по очереди опускал то одну, то другую руку, а мадам Дюфур широкими круглыми движениями сматывала шерстяную нитку в клубок.
— Куда мы придем, если признать за человеком право поступать так, как ему, только ему одному — ведь ты даже ни с кем не посоветовался, Поль, — как только ему одному покажется правильным? Я не могу признать хаос целью, к которой должно стремиться человечество.
Внезапно потухло электричество — в ту зиму все чаще и чаще случалось, что электростанция, находившаяся на континенте, переставала давать ток. Стены комнаты, освещенные только красным отсветом углей, тлеющих в камине, вдруг раздвинулись, и столовая стала казаться огромной.
— Скажите, Поль, — отец Жан опустился на корточки перед потухающим камином, — вам не приходило в голову, что этого немца, который в момент убийства понимал только то, что он не хочет умирать, вы лишили возможности покаяться? В тот момент, когда он умирал — если только у него было время подумать, — он не мог успеть осознать свою вину, что бы вы ему ни крикнули.
— Вы думаете, что я должен был сказать ему, за что я его убиваю? Я не успел сказать. Я забыл фразу, которую приготовил заранее. Это — моя вина.
— Если бы только это было вашей виной… Вы лишили его возможности покаяться. И значит — вы отвечаете за содеянное им.
— Я становлюсь ответственным за преступления совершенные этим нечеловеком? Какая странная какая… католическая мысль!
— Я не думаю, чтобы это было специально католической мыслью. — Отец Жан смотрел не отрываясь, на слабо вспыхивавший в камине синевато-оранжевый огонь. Серые блики пробегали по его молодому лицу. — Покаяние присуще всем вероисповеданиям, и никто на земле не имеет права лишить своего ближнего этой возможности спасти душу.
Наступило молчание. Мадам Дюфур принесла сухие виноградные лозы, связанные жгутом, как сноп. Отец Жан начал подкидывать ветку за веткой в камин. Черные угловатые тени, не прилипая к стенам, все время с них соскальзывали. В руках мадам Дюфур, пристроившейся тоже у камина, снова замелькали спицы, зазвенели легким металлическим звоном, как будто большое насекомое чистило свои перепончатые крылья.