ЧАСТЬ 4. ТРИУМФЫ И ПОРАЖЕНИЯ

ГЛАВА 12. БОГИ ЖИВЫ

БЛАГОДАРЯ ПРОВИДЕНИЮ БЕССМЕРТНЫХ БОГОВ ЭТОТ МИР УСТРОЕН ТАК, ЧТО ИСТИННЫЕ И ВЕРНЫЕ ЗАКОНЫ И ОБЫЧАИ БЫЛИ УЧРЕЖДЕНЫ ДОСТОЙНЫМИ, МУДРЫМИ И СПРАВЕДЛИВЫМИ ЛЮДЬМИ. НЕ ДОЛЖНО ВОССТАВАТЬ ПРОТИВ ЭТИХ ОБЫЧАЕВ ИЛИ ОСТАВЛЯТЬ РЕЛИГИЮ ПРЕДКОВ РАДИ НОВОЙ, ИБО ТЯГЧАЙШИМ ПРЕСТУПЛЕНИЕМ БЫЛО БЫ ПЫТАТЬСЯ ПЕРЕДЕЛАТЬ ДОГМЫ, КОТОРЫЕ УСТАНОВИЛИ РАЗ И НАВСЕГДА НАШИ ПРЕДКИ, ПРИЗНАВ ИХ ВЕЧНЫМИ И НЕЗЫБЛЕМЫМИ.

С такими словами Диоклетиан в 302 году обращается в своих инструкциях к Юлиану, проконсулу Африки, касательно манихеев.[241] Несмотря на атмосферу ксенофобии, из которой и родились эти жестокие инструкции, его подчеркнутая приверженность традициям была эхом Вечного Рима, каким его видели солдатские императоры, неловкие преемники его духовного наследия. Этот традиционализм не хуже многих других черт Диоклетиана дает ключ к пониманию его лихорадочного стремления вернуть к жизни культы древних римских богов и кровавого конфликта с новообразованной религией — христианством.

Явная боязнь перемен и лишних вопросов, которая более подошла бы Папе Римскому XIX века, нежели прагматичному, готовому к реформам римскому императору, не была ни необычна, ни чрезмерна. Историк Дион Кассий с одобрением вкладывает подобную рекомендацию в уста одного из советников Августа: «Повсюду чтут богов согласно обычаям предков и других побуждают делать то же. Те, кто вносит чуждое в свою веру, должны быть осуждены и наказаны, не только потому, что такова воля богов, чьи хулители не имеют уважения ни к чему из сущего, но и потому, что люди, по своей воле поклоняющиеся новым богам, совращают и других в эту чуждую привычку. И так рождаются заговоры, клики и тайные общества»[242].

И однако официальная религия, разумеется, вполне могла дружно соседствовать (и так и происходило на самом деле) с великим множеством мелких культов, зачастую имевших тайные и сокровенные ритуалы, чьи боги не входили в традиционный греко-римский пантеон. Кроме того, форма поклонения многим римским богам и самая их сущность непрерывно менялись под влиянием различных ассимилирующихся местных богов, которых почитали отдаленные народы империи. Финикийский Ваал отождествлялся с Зевсом-Юпитером, кельтский Мапон — с Аполлоном, и так — множество других богов. «Чужие» традиции постоянно проникали в ритуалы поклонения, не вызывая при этом никакой политической напряженности. Этот мнимый парадокс перестает быть таковым, если глубже проникнуть в суть традиционной религии Рима, принципиально отличающейся от религии, к которой привыкли мы, живя на закате христианской эры. В современной Европе, к примеру, официальная религиозная терпимость в большой степени происходит от истощения усилий фанатиков и постепенного снижения значения религии в целом. Некоторые историки были склонны думать в том же ключе о терпимости римского правительства — более или менее светского органа, который не особенно заботило, кому и как поклоняется народ, лишь бы он соблюдал законы и элементарные правила поведения. Если бы это было так, последовательные гонения на христианство в то время, когда оно уже давно перестало считаться политически опасным, не имели бы никакого смысла. Римская императорская администрация всегда принимала религию всерьез и была весьма далека от вежливого агностицизма правящего класса или безразличия, которое иногда можно найти у греков. Но это была религия не в том виде, в каком мы привыкли думать о ней.[243]

Старые боги Средиземноморья по сути своей были божествами конкретного предмета или явления, в отличие от вселенских богов монотеистических религий. Обычно это были божества народов, мест, городов или явлений природы, которыми и определялась их сущность. Даже в тех случаях, когда их культ распространялся на целые континенты, титулы по-прежнему привязывали их к конкретному месту: Юпитер Капитолийский, Афродита Пафосская, Артемида Эфесская и т.д. Как бы могущественны они ни были, как бы велики ни были их владения, они по-прежнему были составной частью космоса, а не стояли над всем миром. Даже Зевс родился в определенное время в определенном месте. Признать богов какого-либо народа с их ограниченной, но вполне законной сферой влияния было то же самое, что признать обычаи и страну, где жил этот народ: не было ничего странного в том, чтобы чтить их наряду с богами своих предков, этого даже требовал дипломатический этикет. Боги-олимпийцы главенствовали в том смысле, что Рим превратил Средиземноморье в единое отечество для всех его народов, и там, где правили римские магистраты и стояли римские легионы, поклонялись Юпитеру, Минерве, Марсу, Меркурию и прочим. Но их главенство отнюдь не исключало присутствия других богов. Для недавно завоеванных народов, таких как дальние предки Диоклетиана, принятие олимпийских богов было лишь частью постепенной романизации местной знати и признания власти Рима.

Боги были скорее верховными правителями, чем существами сверхчеловеческого порядка — бессмертными и более могучими, чем человек, но не имеющими с ним принципиальных различий. Они могли повелевать силами природы и судьбами смертных и имели право на почитание, как и любой мудрый, благосклонный владыка, — но вовсе не на безусловное благоговение и самоотречение, которых требовали Иегова или Аллах. Изображения богов были повсюду: в виде статуй, на посуде, на мозаичных полах и прочей отделке общественных и частных зданий; их представляли в знакомой классической одежде, и в этом не было никакого непочтения. Отношения людей с богами были частью их прочих отношений в земной жизни и определялись их социальной принадлежностью и всеми связанными с ними ритуалами. Человеку нужна была помощь богов, чтобы те направили его по бурному морю жизни; исполнение религиозных обрядов было неотделимой частью праведной жизни, а сан жреца — такой же общественной должностью, как и любая магистратура. Традиционная религия находилась в тесной связи с общественной жизнью римского гражданина, и в ней почти не делалось упора на спасение после смерти. Продолжить жизнь своего фамильного имени и быть чтимым своими потомками было единственной желанной формой памяти о себе для большинства римлян.[244]

Таким образом, почитание богов была практически неотделимо от прочих привязанностей человека и его гражданской позиции, и эти привязанности могли быть искренне и подобающим образом выражены только посредством акта поклонения. Каковы бы ни были изъяны утверждения Дюркгейма, что в некотором смысле «истинный» объект религиозного поклонения — это общество[245], оно, вероятно, наиболее точно объясняет принципы религии Древнего Рима. Интерес римлян к богам ни в коей мере не был умозрительным — он определялся местом богов в общественной жизни, ее нерушимых узах и обязательствах и сплоченностью и духовным благополучием государства. Абсолютный атеизм Лукана, выраженный им в «Фарсалии», носит исключительно моральный характер: как можно поверить в существование богов, если римлянам дозволено убивать друг друга, а победа достается Цезарю и его армии зла?[246] В определенном смысле старые боги Рима не существовали отдельно от Вечного города. Цицерон и в особенности Варрон ближе всего подходят к мысли, что боги — творения человека; но мысль эта не несет в себе цинизма, а, напротив, проникнута почтением. Если город не может выжить без благоволения богов, то и боги, в свою очередь, лишившись своих приверженцев в городе, будут угасать и исчезнут во тьме.[247]

В центре социально-религиозных воззрений римлян лежала концепция pietas, добродетелей, которые воплощали (в форме, утраченной нами с возвышением идеи либерального индивидуализма) глубинные обязательства, привязывавшие человека к его социальным корням прочнее любого договора. Эта концепция определяла долг каждого по отношению к его родителям, его городу и стране, к предкам, которые построили и передали ему всю окружающую его действительность и культуру, и богам, которые все это охраняли. Бог или гений города представлял все то, что было ценно и прочно, что делало город родиной, а не просто скопищем зданий, укладом жизни, а не временными договорными условиями. Другой такой концепцией была идея félicitas — это было не личное счастье или мимолетная удача, а здоровое процветание, свойственное человеку, который живет и действует правильно, свидетельство, что боги на его стороне. Сюда входили понятия об успехе, влиятельности и удаче — не случайном счастье, которому можно было завидовать, а добродетели, которой стоило восхищаться. О праведности правителя можно было судить по его félicitas в той же степени, как и по его мудрости или справедливости его деяний. Глубинная связь между pietas и félicitas не была случайным совпадением, которого человек или город добивался с помощью жертвоприношений: оба эти понятия входили в совокупность воззрений, требовавших поддержания правильных отношений с богами.

Нетрудно увидеть различие между традиционализмом Диоклетиана и Диона Кассия и ортодоксальностью великих монотеистических религий, которые требовали единообразия и подчиненности в вере, ритуалах и организации религиозных институтов. Для римлян чтить богов как раз и означало поклоняться им так, как это делали предки, не прерывая цепь родства, соблюдая ритуалы, которые, как считалось, зародились вместе с человечеством. Традиции можно было смешивать, но намеренное обновление культа фактически противоречило само себе. Другие боги не могли заменить олимпийцев, но их можно и должно было почитать: вполне логично было жителю провинции поклоняться богам своего народа, своих предков, равно как и путешественнику, оказавшемуся в их краю, следовало сделать то же самое. Как сказал Цельс о религии иудеев, она может казаться странной, но она, по крайней море, следует заветам их предков. С другой стороны, атеизм, отрицание существования богов, был не такой уж большой ересью, как нечестивый поступок, например, отречение от своих родителей или народа.[248]

Будучи гражданами и подданными Римской империи, все ее жители должны были выказывать свою верность государству, участвуя и соответствующих празднествах и чтя богов и Рима и гения императора. Однако форма этого почитания не была установлена четко, в том смысле, что оно могло быть выражено в различных вариантах: жертвы богам были нужны всегда и, следовательно, всегда могли гарантировать божественную защиту империи. Как сказал об этом Гораций, «богам покорствуя, владеешь ты землей»[249]. Эта древняя истина похожим образом высказана в строках Книг Сивилл, которые Зосим цитирует в своем описании Секулярных игр, традиционно проводящихся в Риме каждые 110 лет:

Всякий раз, когда наибольший период жизни людской

Опишется круг в 110 лет,

Помни, римлянин, увы, забывчивый,

Не забудь сделать все эти вещи

В честь бессмертных богов

На равнине, омываемой волнами Тибра...

... Тогда принеси положенные жертвы

Дающим рождение Паркам — ягненков и коз.

Доставь радость богиням чадорождения

Подобающим фимиамом. Затем Теллус,

Дающей изобилие всюду, забей черную свинью.

Быков же, только белых, приведи к алтарю Юпитера

Днем, не ночью. Ведь небесным богам

Только дневные жертвы доставляют усладу...

... Днем и ночью пусть множество людей

Непрерывно посещают престолы богов.

Пусть торжественность соседствует со смехом.

Да не забудет никогда все это ваше сердце и ум,

И тогда вся Италия и Лациум

Всегда будут находиться в вашей власти.[250]

Подобная религия служила прочным социальным и политическим цементом для уникального достижения римлян, превративших культуру города-государства в культуру мировой империи. Принятие этой культуры в странах столь разных, как Британия, Африка и Далмация, происходило именно благодаря присущему ей уважению к традиционным верованиям и терпимости к разнообразию местных богов, а вовсе не вопреки ему. Весьма прагматичная религия римлян, доставшаяся им от предков, не вдавалась в теологию (в отличие от вселенских религий Ближнего Востока), а потому служила интересам политической гармонии, не навязывая никому ортодоксальных традиций и ритуалов. В течение долгого периода консолидации, в ходе которой жители провинций получили социальное равенство с латинянами и италийцами, религия стала средством выражения гражданской гордости, патриотизма истого римлянина, преемственности, общности с чем-то куда большим, чем собственная жизнь человека, особенно если он занимал или стремился занять высокое положение в обществе. С помощью религии тот, чьи предки были варварами из безвестного племени или рабами, мог стать не только уважаемым сановником в собственном городе, но и наследником могучей вечной цивилизации, исполняя те же священные обряды, занимая те же посты и наследуя по прямой линии славным римлянам древности, чьи несравненные добродетели помогли им стать хозяевами всего мира. В величественных ритуалах религии Рима не было или почти не было элемента эмоционального порыва толпы — их бы одобрили джентльмен эпохи Просвещения или конфуцианский мандарин.

Однако подобная вера никак не удовлетворяла более личные, глубинные религиозные устремления людей: чувство святого и невыразимого, тайны творения и существования мира, космическое одиночество личности и страх исчезновения, жажда самоотречения и экстатического слияния с богом. За всем этим люди обращались к самым разнообразным древним мистическим культам, происходившим из Фракии, Сирии, Египта, Персии и Фригии.

Многие из этих культов были в ходу у римлян с давних времен и пользовались большим уважением. Одним из самых значительных среди них были Элевсинские мистерии, в которые были посвящены многие императоры. Суть этих ритуалов содержалась в глубокой тайне, однако в их основе лежал архаический миф о похищении и изнасиловании девы Персефоны богом подземного мира и последовавшем затем увядании, которое наслала на мир скорбящая мать Персефоны Деметра, богиня плодородия. Наконец дочь вернулась к ней, и жизнь на земле возродилась; но каждый год Персефона должна была провопить в загробном царстве шесть месяцев. По всей видимости, участники мистерий вживую разыгрывали эту историю в храме, где проводились мистерии, — мрачный путь сквозь тьму смерти, а в конце — выход в сияющий свет, вынос священных предметов, включая символический початок кукурузы. Позднее мистерии стали включать причащение зерном и ячменным пивом:

Счастливы те из людей земнородных, кто таинство видел.

Тот же, кто им непричастен, по смерти не будет вовеки

Доли подобной иметь в многосумрачном царстве подземном.[251]

Таинственность, драматизм, священные предметы, иногда испытания для посвящаемых — все это было обычным для подобных ритуалов. Дионисийские мистерии подобным же образом праздновали рост, смерть и возрождение бога, вечную силу и необузданную мощь первобытной природы, ее успокоение в человеке и надежду на обновление. Фрески на вилле Истацидия изображают женщин, проходящих этапы мистерий: создание атмосферы ужаса, появление фигур, изображающих Пана, Силена и сатиров, явление огромного фаллоса, бичевание посвящаемых, а затем победоносный выход из этого испытания и вакхическая пляска. В пользовавшемся огромным уважением фригийском культе Великой матери Кибелы был обряд тавроболий, во время которого неофита ставили в яму под жертвенным быком; быка закалывали копьем, и его кровь стекала по лицу и телу посвящаемого. После этого прошедшего инициацию приветствовали в мире возродившихся ритуальной трапезой.

Многолюдные процессии поклонников Великой матери (включая жрецов-евнухов, оскопивших себя в припадке оргиастического безумия) описаны у Лукреция:

Бубны тугие гудят в их руках и пустые кимвалы,

Хриплые звуки рогов оглашают окрестности грозно,

Ритмом фригийским сердца возбуждает долбленая флейта:

Свита предносит ножи — необузданной ярости знаки,

Дабы сердца и умы толпы нечестивой повергнуть

В ужас священный и страх перед мощною волей богини,

Лишь колесница ее в городах появилась обширных,

И одаряет она, безмолвная, благами смертных,

Путь перед ней серебром устилает и медной монетой

Щедрой рукою народ, и сыплются розы обильно,

Снежным покровом цветов осеняя богиню и свиту.[252]

Обряды персидского культа героя-спасителя Митры, невероятно популярного среди солдат поздней империи, проходили в подземных храмах-пещерах, как тот, что был обнаружен в лондонском Сити и сейчас виден на Куин-Виктория-стрит. Сюда входили такие испытания как клеймение, пост и бичевание. Было семь ступеней инициации, соответствовавших семи небесным сферам, а во время основной мистерии разыгрывалось путешествие бессмертной души человека по жизни, на семи этапах которой она получала знания и возможность по одному избавиться от греха гнева (Марс), лени (Сатурн), алчности (Меркурий), похоти (Венера), честолюбия (Юпитер) и т.д.; после смерти человека за его душу боролись силы света и тьмы, и если хорошее в человеке перевешивало, его душа возвращалась в обитель солнца и света.

Большинство культов давно уже были популярны в империи и ни в коем случае не собирались конкурировать с официальными культами государства. Несмотря на то, что последователем культа мог стать не каждый, эти малые религии не требовали абсолютной верности, и человек мог быть одновременно последователем нескольких культов. Но постепенно на первый план выходил новый аспект религии — обещание личного бессмертия. Оно рассматривалось как награда или освобождение, компенсация за страдания в земной жизни, безмятежность или экстатическое единение с богом, как спасение из огненном геенны или от забвения — в любом случае земная жизнь человека уже не считалась его истинным и имеющим значение существованием. Все культы предлагали инициируемому обрести новую, внутреннюю духовную сущность: он рождался вновь, очищенный, перерожденный, исцеленный, просветленный, не через свои общественные деяния, а, как правило, через аскезу и воздержание, частное, требующее одиночества исцеление души.

Это была личная религия в современном понимании, никак не связанная с соблюдением гражданином законов государства и ритуалом государственных культов, с традициями его народа или социальной принадлежностью. Братство посвященных образовывало иные связи, размыкая границы прежних социальных групп. Альтернативное и куда более значимое различие проводилось между рожденными и возрожденными, спасенными и проклятыми, пробужденными и теми, кто по-прежнему блуждал во тьме. Особенно это было значимо для гностиков и христиан: «истинной» жизнью человека считалась его прямая личная связь с Богом, не имевшая никаких обязательств перед обществом. Началось постепенное ослабление общественных социальных различий и уз и обязательств, неразрывно с ними связанных.

Весьма соблазнительно представить возросшую на фоне катастроф и бедствий III века популярность мистических культов как стремление людей бежать от незащищенности к обещаниям покоя в другой жизни, и тайным эзотерическим обществам. Однако, как бы ни усиливались эти тенденции при затянувшемся ощущении беды и разрухи, эти религиозные течения уже активно действовали во II веке; на пике мира и процветания людей уже тянуло к загадкам, как видно из посвящения Марка Аврелия в таинства Элевсинских мистерий. Однако можно утверждать, что во время бедствий прежние боги-покровители государства и города не справились с задачей. Религия, епархией которой является благотворная опека человечества, а точнее сказать — félicitas существующего общества и государства, недолго продержится при их явственном распаде (несомненно, именно поэтому позднее Августин безопасно поместил свой нерушимый Град Божий в нематериальном мире).

По мере того как города приходили в упадок от набегов, гражданской войны и экономического разорения, их культы естественным образом слабели вместе с ними. Лишь немногие из обеспеченных граждан могли позволить себе замещать должности жрецов или оплачивать общественные празднества, не говоря уже о восстановлении храмов, которые разрушались вместе с театрами, форумами и базиликами, лишенные своих статуй, сожженные во время разграбления города или разобранные на материал для срочной постройки оборонительных стен. Богам по-прежнему приносили жертвы и скромные подношения, молились, делали хвалебные надписи, однако устроить пышный публичный праздник было намного труднее. Физическое уничтожение алтарей и храмов ясно показывало, что боги, как и города, в которых они жили и которые защищали, постепенно слабели. Все главные понятия традиционной государственной религии Рима — Рах, Pietas, Felicitas, Prosperitas, Victoria, Concordia — стали для большинства людей столь же сомнительными, как и дрянные монеты, на которых они провозглашались. Разумеется, люди путали причину и следствие, связывая злую судьбу убитого императора с приходом голода, а отказ от какого-либо дорогостоящего празднования — с военным поражением; но общий вывод был неизбежен: небеса, если и были обитаемы, молчали.

Все это в совокупности дало заряженную атмосферу повышенной религиозной чувствительности среди людей всех сословий, чиновников и солдат, образованных и неграмотных, которую не могли удовлетворить привычные гражданские культы. Самый простой вывод отсюда таков: произошел фундаментальный сдвиг в общественном сознании, обратившемся прочь от эллинистического понятия о живых богах природы к трансцендентному духовному бытию, лежавшему по другую сторону жизни. Этот сдвиг, описанный и ненавидимый Ницше, хорошо виден в искусстве конца III и IV веков: от тела — к душе, от естественной формы — к абстрактным символам. Перемена произошла на самых различных уровнях. Философия, в которой в то время доминировал неоплатонизм, медленно, но неуклонно приближалась к религии. Пользовавшийся значительным влиянием Плотин, умерший в 270 году, учил, что цель человека — освобождение души от низменного материального мира иллюзий и возвращение к ее изначальной общности с неизменным Единым, первоначалом всего сущего. В его едином, неизменном космосе познаваемый мир материи и людей является низшим по сравнению с отрешенностью и покоем мира чистого разума. Ученик Плотина Порфирий, современник Диоклетиана, развил эту доктрину, чтобы оправдать существование оракулов, астрологов и магов и примирить с ними практически все верования традиционных культов. Философия более не ограничивалась поисками мудрости: ее цели и, во все большей степени, методы становились похожи на цели и методы религии: нужна была не добродетельная, цельная жизнь, реализовавшая себя в этом мире, а рецепты спасения от него.

Язычники все активнее искали порядок и единство в своем политеизме, который часто именуют синкретизмом. Многие боги не то чтобы исчезали; но, поскольку их сущности так легко сливались воедино, основное внимание уделялось сокрытому высшему божеству (summus deus), которое находилось выше и дальше от людей, тогда как прочие боги считались его младшими коллегами или даже разными обличиями. Имена были не важны — важен был принцип объединения. Присутствие высшего божества, известного по многим символам, чья сущность была более таинственна, чем у знакомых богов-олимпийцев, но охватывала и их, отвечало потребностям растущего числа людей в те смутные времена. Новое настроение в обществе не ослабило традиционную религиозную терпимость — скорее наоборот. Оно было направлено не на монотеизм, исключающий все прочие культы, а на более открытое единение множества объектов поклонения. Самый значимый шаг в этом направлении был сделан Аврелианом, который учредил наряду с культами старых богов Рима культ Sol Invictus, Непобедимого Солнца, верховного божества — хранителя императора и государства. Помимо своего сходства с Митрой-Гелиосом божество Sol Invictus с готовностью было воспринято греческими и римскими почитателями Аполлона, светоносного бога. Но его роль верховного бога была даже важнее его сущности: сторонники консервативных верований могли считать Непобедимое Солнце и Юпитера воплощениями одного и того же божества.

Но в долгосрочной перспективе полная спиритуализация философии нанесла непоправимый ущерб контролю разума над чувством и уничтожила последние осколки познающего разума, отстаиваемого Аристотелем. Несмотря на все заявления Плотина и логику Порфирия, если философия, подобно религии, была прямым опытом прикосновения к божественному и спасением души от земного существования, кто мог сказать, что достичь этого мог лишь развитой разум? Кто мог сказать, что путь откровения, мечты или магии — хуже пути разума? Популярностью пользовалась «философия» Ямвлиха, одного из учеников Порфирия, — мешанина философских концепций, приправленная мистицизмом и нумерологией; Ямвлиху также приписывались способности к левитации. Теперь любой маг, волшебник или оккультист мог объявить себя философом; философ в глазах общественности постепенно превратился из обладающего самосознанием мыслящего человека в святого или праведника, общавшегося с высшими силами и проповедовавшего их истину на земле. Если и в наше время многие образованные люди увлекаются оккультными науками, отвергая разум ради более короткой дороги к мудрости через духовность, насколько проще было поддаться влиянию оккультизма в те грозные времена, когда школы приходили в упадок вместе с распадом городской жизни.[253]

Тем не менее на сцену выступила новая религия, зародившаяся вне эллинистического духа и ставшая для него губительной. Корни ее лежали в персидском зороастризме; она проникла на Запад в различных формах — иудаизма, митраизма, христианства и, самое главное, манихейства. В новой религии Вселенная была представлена как всеохватная борьба между силами добра и зла, света и тьмы, где вечным полем битвы была жизнь человека. Впервые это учение было закреплено в Авесте, сборнике священных высказываний Зороастра о космической войне между Ахура-Маздой и Ахриманом и о долге людей бороться ради окончательной победы света. Подобное мировоззрение естественным образом ведет к напряженным отношениям с представителями других культов. Потому что если все на свете суть война между двумя силами, то прочие боги и верования тоже должны занять свое место в рядах той или иной армии — нейтралитет невозможен. Как и в любой идеологической войне, сравнительно невинным и обыденным действиям и событиям теперь придавался куда более глубокий смысл. Этим особенно отличалось христианство, видевшее в пестром, довольно приземленном скопище духов и демиургов, которых без особых размышлений признавали люди, невидимую ежечасную борьбу между легионами Бога и дьявола. Все эти существа должны были принадлежать к тому или иному лагерю, и если определить их сущность было затруднительно, то оттого лишь, что последователи дьявола могли коварно принимать различные обличья для смущения и совращения душ. Таким образом, в сумбурную кучу-малу политеизма оказалась внедрена более удовлетворительная для христианина — и более грозная — картина мира. Добродетель и грех теперь были не столько правильными или неправильными действиями и мыслями, сколько чем-то вроде духовного плена (возможно неосознанного) ангельских и демонических сил. Вместо того чтобы отрицать существование или свойства языческих богов, христиане рассматривали их как духов зла. А в случаях явного сходства языческой религии- особенно митраизма — с их собственной ее последователи объясняли это коварством демонических сил, создавших зеркальные отражения небесных сил.[254]

Балканские солдатские императоры действительно были людьми религиозными — и это больше говорит о ситуации той эпохи, чем о свойствах их характеров. Вполне понятно, что в мире, отчаянно сражающемся за выживание, государству требовалась вся божественная помощь, на которую оно только могло рассчитывать. В отличие от Аврелиана, устремления Диоклетиана были подчеркнуто консервативны. Своим величием Рим обязан олимпийским богам и героям, и именно они вернут ему былую славу, если служить им так, как это делали предки. Юпитер был отцом и верховным правителем богов и людей; под его бдительным оком Диоклетиан сам стал императором и создал всю свою тетрархическую систему управления страной: он правил благодаря могуществу Юпитера, его именем и по его законам. Для Юпитера он построил бесчисленные храмы и алтари и совершал изобильные жертвоприношения, и Юпитер отвечал ему поддержкой — это было недвусмысленно разъяснено всем жителям империи. Если в годы бедствий боги, казалось, отступились от Рима, то победы и восстановление безопасности уверенно доказывали обратное. Поэтому долгом каждого было блюсти обновленные религиозные традиции.

Однако, как бы горяча ни была вера Диоклетиана и как бы скрупулезно ни соблюдал он ритуалы, он, разумеется, не мог попросту «восстановить» религиозный климат прежнего Рима — не в большей степени, чем любое оживление культуры является возвращением к своему оригиналу. Это была новая эпоха, с иными нуждами и потребностями, со спиритуализацией религии и бегством от мира; она вполне соответствовала изменениям в государстве, где прежние гражданские институты и поведенческие нормы были навсегда заменены институтами и нормами централизованной императорской власти. Упорная «римскость» Диоклетиана если и не была искусственной, то, по крайней мере, являлась лишь частью многосоставной духовной жизни нового мира и чем-то напоминала попытку «восстановить» неизменную древнюю католическую Испанию после 1936 года.

И Диоклетиан, и его предшественники видели, как Персидское царство превратило культ Ахура-Мазды в мощный инструмент централизации, насаждая единство религии и подавляя большинство своих противников. Но реставрация традиционной религии Диоклетиана не несла подобной нетерпимости по отношению к соседним религиям, если только они были организованы подобающим образом и не противоречили ритуалам традиционной религии Рима. Все это, как уже говорилось выше, полностью соответствовало духу прежнего римского традиционализма. Терпимость не распространялась лишь на самые границы религии. Нетипична жестокость, проявленная по отношению к манихеям: они были новой сектой, которой манипулировал враг — персы. Однако с митраизмом, который тоже пришел в Рим из Персии, не было и речи о каких-либо гонениях.

Таким образом, Диоклетиану была нужна не теистическая революция, а только уверенное переустройство имеющихся декораций, чтобы во главе пантеона можно было поставить не Непобедимое Солнце, а Юпитера. Статую Юпитера установили на самой высокой колонне на холме близ Никомедии и на форуме в Риме. Но изображения Солнца по-прежнему чеканили на монетах, храм Солнца был построен Диоклетианом в Италии, а в Аквилее он и Максимиан посвятили Солнцу хвалебную надпись. Таким же образом он обошелся с другими известными культами и местными божествами. Он построил в Риме храмы Исиды и Сераписа, а поскольку императорам приходилось часто путешествовать, он и его соправители неизменно воздавали почести главным богам мест, в которых оказывались. Их целью было побудить все население империи вновь поклоняться и своим традиционным богам, и богам государства, привлечь к участию во вновь проводимых празднествах как можно больше людей. В панегирике Максимиану говорится:

Вы щедро одаряете их алтарями и статуями, храмами и приношениями, наконец, самими своими именами; вы украшаете их своими изображениями и делаете еще более священными примером своего почитания. Именно теперь люди понимают, что значит могущество богов: ведь столь ревностно их почитаете вы.[255]

Однако большая часть монет и надписей тетрархов в основном касается олимпийцев и демонстрирует определенную тенденцию сближения, которая напоминает о синкретическом происхождении религии.[256] Обращение Диоклетиана к традиции совмещало истинную добродетельность с новым сильным акцентом на общественный порядок, традиционную мораль и долг, принятые правила поведения — все то, что объединяло римлян со своим прошлым и друг с другом. Для Диоклетиана как для императора и великого понтифика эти составляющие были едва различимы. Яснее всего он выражает свое отношение к ним в законе против кровосмесительных браков, где формулирует традиционные римские правила, определяющие, какие браки следует считать кровосмесительными, — и эти правила куда строже современной ему практики и древних обычаев многих провинций, в особенности на Вое токе. (Он категорически запретил принятые в Египте браки между братьями и сестрами.) Сделано это было потому, что «нашему благочестивому и богобоязненному разуму кажется достойным почитании то, что определено римскими законами как чистое и святое», а также потому, что

несомненно, только тогда бессмертные боги, как и всегда, так и в будущем будут благосклонны к римскому народу, когда мы убедимся, что все люди под нашей властью ведут благочестивую, богобоязненную, спокойную и чистую жизнь... Ибо наши законы охраняют лишь то, что достойно и свято, и только через это, по милости всех богов, Рим достиг своего величия.[257]

Новый подход к религии нашел отклик в сердцах всех граждан империи. По мере того, как Вечный Рим зримо исправлял свое положение, а императоры повсюду восстанавливали ритуалы поклонения богам, люди стали следовать их примеру. Стало появляться больше посвящений и надписей от частных лиц. В среде солдат, помимо могущественных культов и военных ритуалов, появилась традиция — церемония почитания военных гениев: не только всеми признанного гения Иллирика (genius Illyrici), но и гения форта, легиона или когорты. Эта концепция была типична для прежнего Рима. Гений был духом, сопровождающим тот или иной объект — личность, организацию, город, семью, дом; это было не столько божество, сколько сущность предмета, стоящая выше составляющих его преходящих компонентов, на которую могло быть направлено благоговение.[258] Было предостаточно доказательств — того единственного типа, который признавали люди, — что боги откликнулись на возобновившееся поклонение: потрясающий успех тетрархии и постановлении Римской империи был неслучаен, эти люди, тетрархи, вправду были любимыми сынами Юпитера и Геркулеса. И когда панегирист говорил: «Это счастье, добрейшие императоры, вы заслужили благочестием»[259], он имел в виду не только выполнение религиозных ритуалов, но и более значительные добродетели Диоклетиана и Максимиана, особенно доверие и гармонию между ними.

ГЛАВА 13. ГРАД ХРИСТА

БЛИЗИТСЯ КОНЕЦ МИРА, ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ЕГО И СУДИЛИЩЕ ВЕЧНОГО БОГА, ИБО ОБА ОНИ ВЫБРАНЫ И НАЗНАЧЕНЫ. ПЕРВЫМ ПАДЕТ НА РИМ НЕОТВРАТИМЫЙ ГНЕВ; ПРИДЕТ ВРЕМЯ КРОВАВОЙ ПАГУБЫ. ГОРЕ, ГОРЕ ТЕБЕ, ЗЕМЛЯ ИТАЛИИ, ВЕЛИКИЙ, ДИКИЙ НАРОД.

Предсказания Сивиллы[260]

Однако возвращение традиционного язычества сопровождалось явлениями нового порядка. По мере расцвета празднеств и замещения вакантных жреческих должностей при щедрой поддержке императоров , последние начинали понимать, к великому своему смущению, насколько возросло за темные годы кризиса влияние христианства — особенно в восточной части империи. При падении жизнеспособности более древних гражданских культов мистическим религиям лучше удавалось удерживать своих приверженцев; но ни одна из них не достигла таких успехов, как христианство. Теперь почти в каждом восточном городе при поддержке все более обеспеченных общин существовали христианские церкви, епископы которых держали связь друг с другом и регулярно съезжались на советы. Хуже того, эта секта привлекала все большее число образованных и влиятельных граждан и открыто похвалялась тем, что среди ее сторонников есть юристы, солдаты, магистраты и даже высшие чиновники государства. Новая христианская церковь стояла прямо напротив дворца Диоклетиана в Никомедии; среди учителей и писателей столицы были христиане, которые в открытую нападали на богов Рима и призывали отречься от них. Многие язычники считали, что следует объединиться против этой растущей угрозы. Со времени перемирия Галлиена, заключенного 40 лет тому назад, в империи не было недостатка в антихристианской пропаганде, но она ограничивалась словесной борьбой, самым значительным этапом которой стали 15 книг Порфирия «Против христиан», исчерпывающий сборник аргументов, свидетельствующих о глубоком знании христианства и Библии. Порфирия заботили не только истинность или ложность христианства, но и, главным образом, угроза революции, которую оно представляло для традиционной культуры. Поддерживая языческий политеизм с позиций философии, он намеренно пытался создать ощущение единства среди «эллинистов», то есть тех, кто принимал традиционное мировоззрение, взаимную совместимость культов и все гражданские добродетели римского общества — единства, в которое не входили и которому были противопоставлены христиане. В следующем поколении тетрархии и возрождения ее религии это движение набирало обороты — ценой интеллектуальной ясности. Ямвлих не обладал ни темпераментом, ни философической способностью ограничивать свои усилия трезвыми убеждениями. Будучи во многих смыслах языческим двойником ревностных отцов церкви, он подчеркивал необходимость организации традиционной религии в структуру, аналогичную структуре христианства, и борьбы с христианством за души необразованных жителей империи. Объединенный эллинизм должен был стать воинствующим и более строгим в отношении смежных культов, а это означало размывание четких различий между философскими школами, которые были недоступны пониманию рядового гражданина. В руках Ямвлиха «философия» стала единым понятием для всех направлений мысли: учения Платона, Аристотеля, Демокрита были поданы в полном беспорядке, вперемешку с откровениями Гермеса Трисмегиста, гностиков и халдейских астрологов. Учителя «неоплатонизма» стали иерофантами, которые посвящали своих последователей в таинства учений. Целью всего этого было создание однородной религиозной общины, охватывающей все таинства, объединяющей весь запас знаний, откровений, способов спасения и прочих духовных выгод.[261]

Каковы бы ни были источники вдохновения для прежних мыслителей, в этой вселенской языческой кампании явственно просматриваются следы спешной подготовки перед лицом всеобщей угрозы, вплоть до попытки скопировать приемы врага, которые доказали свою эффективность. Конечно, непросто оценить влияние этого движения, зная о его провале, а большинство его памятников, таких как книги Порфирия, были последовательно уничтожены религией-победительницей, потомками которой мы все являемся. Однако трудно не заметить значительное искажение сути этого движения. Чтобы сохранить язычество и «эллинизм», им приходилось придавать формы, совершенно им несвойственные: из язычества делали организованную, единую политеистическую церковь, где все уникальные различия подавлялись и стирались, традиции и ритуалы смешивались без всякого разбора; новое язычество обращалось с единым посланием ко всем слоям общества. (Вообразите современный экуменизм, пытающийся слить воедино Высокую Церковь англиканства и теннессийских пятидесятников, укротителей Змея.) Черты стандартизации были столь же свойственны для христианской церкви, сколь нетипичны для ее предшественников, а поскольку битва между двумя религиями шла за умы и души, казалось весьма маловероятным, чтобы приобретение язычеством этих новых черт вернуло ему сторонников.

В конце концов, языческие культы были похожи между собой не своим содержанием, а общим отношением к культуре, обществу и государству. Так что неудивительно, что наиболее активные лидеры возрождения традиционной религии обращали взгляд на государственную машину, рассчитывая на помощь в противостоянии христианству. Диоклетиан был прекрасно осведомлен об этих настроениях и вполне им сочувствовал, но в течение большей части своего правления оставался глух к намекам на новые гонения. Однако в лице Галерия просители нашли более отзывчивого правителя. Одним из главных апологетов язычества был философ-неоплатоник Гиерокл, который последовательно занимал должности наместника Финикии и Вифинии и, вероятно, являлся автором двух книг, в которых нападал на христианство. Он и его окружение употребили весь свой опыт, чтобы убедить полуграмотного Галерия, чей престиж подпитывала его великая победа над Персией, в необходимости активных действий.

Сами христиане отнюдь не были едины в своем отношении к римскому государству и эллинистическим культурным традициям. Разумеется, скоро должен был наступить конец всего мира и начало Царства Божия. Но люди поумнее понимали, что увеличивающаяся организация церкви, ее множащиеся общины и растущее богатство требовали хотя бы минимального внимания к политическому строю государства, в котором они находились. И все же, вероятно, наиболее заметной чертой христианской церкви была полная безотносительность политики к ее делам. Эта предельно активная религия, которая как никакая другая настаивала на точности своего учения и тщательном обсуждении расхождений по поводу любых теологических, библейских или организационных вопросов, по-прежнему не определилась в своих отношениях с государством, если не считать демонической природы государственных богов и греховности жертвоприношений.

Некоторые, такие как Ипполит, считали империю четвертым из зверей Даниила, вышедшим из моря с железными зубами и когтями из бронзы и без разбора смешавшим расы и языки, чей император требовал, чтобы ему поклонялись, как говорилось в предсказаниях об Антихристе. Были и так называемые Сивиллины оракулы, в которых ненависть иудеев и христиан к Риму изливалась в кровожадных пророчествах о его падении. Прочие, такие как Тертуллиан в воинственном запале, также считали Римскую империю врагом, но таким, с которым следует бороться пассивным сопротивлением и постепенным проникновением в его стан: «Мы могли бы сразиться с вами и без оружия, и без бунта... Ибо если бы мы, составляя такое огромное число людей, удалились от вас на какой-либо отдаленный угол земли, то, конечно, потеря столь многих... граждан не только была бы позором для вашего господства, но вместе с тем и наказанием. Вы постарались бы отыскивать тех, кем можно было бы управлять. У вас осталось бы более врагов, чем граждан»[262]. Представление христианства как государства в государстве было свойственно не только подозрительным местным администрациям: его с энтузиазмом поддерживали сами христиане. Многие апологеты говорили о духовной пастве Христа как о Граде Христа (politeia Christi), Христовой общине, и о земной церкви — как её мирной дружине, militia, чьей военной присягой было крещение, и офицерами — духовенство, чьими войнами были гонения, а боевой наградой — мученический венец.[263]

Тем не менее, несмотря на упорное подчеркивание приверженности Христу, а не цезарю, из-за которой многие отказывались от военной службы, еще больше было тех, кто не считал свою веру и службу императору несовместимыми. В своем «Апологетике» Тертуллиан хвалится количеством христиан среди легионеров. К III веку христиан можно было встретить в любом сословии и на любой должности: они преданно служили империи в магистратурах и бюрократическом аппарате, попадались даже среди наместников; их хорошо известный отказ совершать жертвоприношения заминали тем или иным способом. В прежние времена, когда почти все христиане были людьми низкого общественного положения, им было не трудно отрицать земную власть, которая и так была для них недоступна. Но когда в высших социальных слоях произошли существенные перестановки, было вполне естественно, что церковь стала более терпима к частным сделкам с совестью, на которые шли эти уверенные в себе, влиятельные члены братства. На каждого фанатика, намеренно провоцировавшего власти на расправу над собой, приходилась дюжина более ответственных христиан, которые, вне всякого сомнения, рассчитывали проявить твердость, если настанет день гнева, но не видели никакой добродетели в том, чтобы навлекать его на свои общины, и искренне пытались прийти к некому временному соглашению с гражданскими властями. И, что бы ни проповедовали отдельные элементы, власть уже понимала, что в целом христиане — мирная и законопослушная община, за исключением единственно не желания поклоняться богам государства. В отличие от иудеев, они не имели склонности к бунтам и избегали театров и цирков. Единственное, в чем они проявляли агрессию, были их яростные богословские споры, но это было уже их личное дело.

Вопреки ранним словам Тертуллиана, отвергавшего эллинистическую культуру («Что общего между Афинами и Иерусалимом?»), многие отцы церкви восприняли интеллектуальное наследие греков и старались увязать его с христианством. Климент, вслед за Иоанном Богословом, создал новое учение, согласно которому воплощением Христа был божественный Логос (Дух, Первопричина, рациональная основа мира); оно дополняло и завершало более раннее учение о логосе Платона и прочих философов. Ориген, мудрец и философ, впитавший знания из того же источника, что и Плотин, создал всеобъемлющую богословскую теорию, элементы которой — Бог, падение души из мира духовного в материальный, ее потребность в очищении и искуплении — перекликаются с идеями неоплатонизма. Для него Римская империя была не столько четвертым зверем, сколько ниспосланным приготовлением к окончательному объединению всех народов под десницей Христа, поскольку система путей сообщения империи позволяла распространить благую весть по всему миру.[264]

Коротко говоря, христианство претерпело значительные изменения с тех пор, как второе пришествие ожидалось в ближайшее десятилетие. Самым поразительным, как для его сторонников, так и для врагов, было его внезапное распространение по свету, несмотря на гонения и великие препятствия. Это случилось в годы долгой серии переворотов, в результате которых исчезла прежняя политическая аристократия, империя была разделена на провинции, получили широкое распространение мистические культы, оказалась подорвана жизнь городов, а к власти пришли балканские офицеры. Из презираемой секты нищих и обездоленных христианство превратилось в религию с собственным лицом, нашедшую место в мире новой империи, по мере того как низшие чины поднялись до позиций среднего слоя государства, не перенимая культуры и мировоззрения прежней элиты. Новые, постепенно поднимавшиеся социальные слои были уже не местными городскими деятелями, но истинными гражданами-космополитами — купцами, вольноотпущенниками, торговцами, младшими чиновниками, которые благоденствовали в годы расцвета империи главным образом благодаря возможностям торговли, путешествий и эмиграции. Этим людям, лишенным прочных религиозных или гражданских уз, христианство предлагало простую и убедительную концепцию универсальности: один Бог, одна церковь, одно братство во Христе — а кроме того, прочную общину, которая давала им кров, куда бы они ни отправились и где бы ни поселились. По мере того, как крупные города становились все более аморфными, христианские общины внутри них неуклонно росли. Прежде находившийся в шатком положении странствующего гражданина великого безличного мира, теперь христианин знал, что всюду найдет гостеприимный дом, собрание для молитвы и общую трапезу, подаяние, если он в нем нуждался, и общение со своими братьями во Христе, вне зависимости от его национальности, языка или социального положения. Таким образом христианские общины стали альтернативой иерархическим, локальным гражданским общинам. Когда в годы кризиса III века высший сдой городской аристократии рассыпался в прах вместе со своими богами, эта альтернативная община оказалась в выгодном положении, чтобы выжить самой и дать приют многим беженцам.[265]

Разумеется, не только христианство предлагало утешение страждущим; оно лишилось иного типа духовной принадлежности. Прочие мистические культы, например, культы Кибелы или Исиды, тоже стали практически вселенскими и привлекали значительные массы сторонников. Но христианство превзошло их по меньшей мере в двух аспектах. Во-первых, оно демократизировало мистический культ и пошло куда дальше своих соперников в отрицании внешних социальных различий, часть которых становилась все более умозрительной. Так же как буддизм, поглотивший Индию благодаря тому, что обещал нирвану не только брахманам, но и прочим кастам, в период кризиса христианство обещало личное спасение не только для солдат, или мужчин, или тех, кто говорил по-гречески, но для каждого: рабов и свободных, мужчин и женщин, греков и варваров. И так велики были социальные потрясения той эпохи, что те же черты, которые были помехой в аристократическом I веке, в III веке, с его социальной мобильностью, оказывались преимуществом. Беднейшие по-прежнему тянулись к христианству за неимением другого пристанища, но они уже не составляли большую часть общины, а потому их присутствие уже не отвращало от христианства людей более высокого статуса, как это было прежде. Те, кто и так находился под властью императоров и наместников низкого происхождения и солдатских манер, меньше возражали против того, чтобы им проповедовали епископы ниже их по социальному положению. В любом случае, церковь сумела обеспечить интеллектуальную приманку для образованного слоя, при этом не потеряв своей демократической основы.

Приветствуя любые формы обращения в свою веру, христианство в то же время четко проводило границу между членами общины и всеми прочими. Его монотеистическая замкнутость, пришедшая из иудаизма, привела к необходимости небывалой прежде четкой организации. Уникальна была сама концепция Церкви, равно как и активная систематическая миссионерская деятельность. При том, что община каждого города была замкнутой, обращенной внутрь себя и держащейся настороже ячейкой, свой дух она подпитывала за счет бережно поддерживаемых связей с другими общинами, старыми и новыми. Христианские епископы неустанно путешествовали, встречались и вели между собой переписку. В результате примерно к 200 году структура почти всех общин империи была приведена к одному знаменателю: они состояли из епископа, пресвитера, диакона и мирян; священнослужителей в новых общинах назначали епископы материнской церкви. Кроме того, постепенно вырисовывалось (хотя и ценой множества разногласий и расколов) единство учения, ритуалов и законов поведения общины.

В результате в жизни среднестатистического христианина было больше ограничений, чем в жизни среднего язычника. Он мог быть ничуть не более религиозен, чем последователь культа Исиды, но, в отличие от последнего, не мог легко отстраниться от своей веры или попробовать примкнуть к другим культам, а попытка изменить или отвергнуть часть его религии могла привести к потере всех прочих частей — Бога, Христа, спасения, причастия, единения и самой общины, внутри которой он жил. Отступник-христианин испытывал куда более сильное чувство собственной отверженности и одиночества в чуждом мире. Неслучайно обеты, приносимые им при крещении, были представлены как верность (fides), аналогичная присяге у римлян, особенно — присяге военных.

В то время как прочие культы предлагали личное спасение после смерти, но не стремились изменить мир земной жизни, христианство (как и иудаизм в современной Европе) требовало определенной дисциплины и в земном существовании. Его позитивные аспекты оказывали на чужаков весьма глубокое впечатление. Гален отмечал, что благодаря своим наивным, примитивным притчам христиане строжайше соблюдали законы морали. Во время грабежей III века практически все церкви отдавали часть своих доходов для помощи больным и нищим и всегда были готовы помочь обездоленным и отчаявшимся так, как не помогал никто другой. Впечатляло также мужество, проявляемое многими христианами под пытками и угрозой смерти во время очередных гонений. Прочные связи, возникавшие между сторонниками церкви, отчасти были созданы специально для того, чтобы перенести эти испытания, и отвага мучеников использовалась в качестве средства пропаганды для укрепления веры членов общины и убеждения потенциальных новообращенных. Как говорит Арнобий, «не думаете ли вы, что причиной тому — слепой случай, что такая отвага приходит под воздействием случайного влияния? Не более ли вероятно, что она приходит от Бога и потому свята?»[266].

По всем этим причинам рост и развитие церкви шли не равномерно, а скорее представляли собой череду бросков и отступлений, до взрыва, произошедшего в III веке. Но даже в этом случае его внезапность не должна приводить к чрезмерным преувеличениям его масштабов. Несмотря на особую притягательность христианства для масс, к началу правления Диоклетиана христианами в империи было менее пятой части населения, в основном на эллинистическом востоке, в Сирии, Северной Африке и в крайне небольшом количестве городов на западе.

Государство, со своей стороны, в целом было более озабочено необходимостью избежания гражданских конфликтов, чем религиозной принадлежностью населения. Оно не понимало и не любило христиан, по начало признавать, что большинство зловещих обвинений, которые обычно выдвигали против них, были беспочвенны. Бездумно уничтожая религиозные секты, призывавшие к восстанию (такие как друидизм в I веке и манихейство в конце третьего столетия), государство не могло воспринимать христианство в таком свете. Действительно, отрицание богов всегда было преступлением, так же как и отказ демонстрировать в определенной форме свою преданность императору, когда того требовал суд, и любому магистрату, в случае доказанной вины, пришлось бы покарать преступника изгнанием или смертью. Но в мирные времена большая их часть была не склонна охотиться на тихих, законопослушных граждан исключительно на основании таких проступков. Многочисленных ярых противников христианства можно было обуздать законом о ложных обвинениях: если христианин решал идти на компромисс перед лицом магистрата и жертвовал богам щепотку ладана, наказание обрушивалось на обвинителя.

Поэтому большую часть времени, даже если их религия официально оставалась вне закона, христиане не испытывали на себе гонений, если не напрашивались на это сами. Поэтому во времена Траяна Плинии в письмах выражал свое изумление: эта секта незаконна, но какие конкретно обвинения можно было выдвинуть против отдельных христиан? Тертуллиан в своем «Апологетике» с презрением отзывался об этом противоречии. Распоряжение Траяна, говорил он, сводилось к следующему: «Не ищите христиан, но наказывайте, если найдете. Если они виновны, их, разумеется, следует выслеживать; если же невинны, за что наказывать?»[267] Строго говоря, публичное отрицание богов было преступлением, значит, если следовать логике, вся религия христиан была организованным призывом к нарушению закона. Но машина закона медлила с наказанием в силу самых разнообразных причин. Главенствующую роль она отводила миру в обществе, а преследование этой секты могло вызвать беспорядки, особенно среди толп язычников, и спровоцировать бунты и погромы. У закона было слишком много других забот, чтобы посвящать столько сил какой-то второстепенной помехе. Не зная что делать, закон по большей части не делал ничего, если только на него не надавливали сверху.

Правда такова, что самый дух христианства был чужд римской традиции, и между новой религией и государством стояла полоса непонимания. В лучшем случае они могли заключить перемирие, но никогда — прийти к гармонии или взаимной терпимости (которые каждая сторона понимала в совершенно ином ключе). В христианстве было слишком много черт, принципиально отличающихся от законов существования империи. Если бы дело было исключительно в форме изъявления верности, возможно, римская власть закрыла бы глаза на незаконность секты: в конце концов, последователи Митры выражали сомнения религиозного свойства по поводу правомочности ношения короны на публичных празднествах и при этом не конфликтовали с властями. Но проблема была в гораздо большем.

Христиане были скрытны и держались особняком — стоит ли удивляться, что их периодически обвиняли в заговорах? Они были безбожниками и считали римских и всех прочих богов, за исключением своего собственного, демонами зла — разве удивительно, что это вызывало гнев у остальных жителей империи, и те винили христиан во всех несчастьях? Они утверждали, что римское государство стояло против их Бога, хотя именно они объявили духовную войну. Рим мог бы принять их вариант верховного божества, которое другие называли Юпитером или Солнцем; он мог принять Христа вместе с прочими героями и божествами (отличавшийся религиозным эклектизмом император Александр Север почитал Христа в своем храме наряду с Орфеем, Авраамом и прочими). Однако совершенно абсурдны были надменные утверждения христиан, что в мире не было никаких богов до какого-то невразумительного еврейского учителя, казненного при Тиберии. Это было оскорбительно — не только для Рима, но и для тысячелетней эллинистической культуры, хотя образованные христиане и ссылались в своих аргументах на Платона. Разногласия не только не утихли, но стали глубже по мере того, как спор переходил на все более высокий интеллектуальный уровень, как видно из сочинений Порфирия. Говорите что хотите, заключает он, но когда все непонимание и глупые предрассудки исчезнут, останется простая истина: основные постулаты веры христиан несовместимы с идеей Римской империи.

Едва ли было достаточно протестов епископа Дионисия, что христиане — верные граждане, которые молятся за здоровье императоров. Что мог на это ответить самый разумный из магистратов, кроме как спросить, почему же в таком случае они не могут демонстрировать свою верность так, как это делают все остальные? Рим проявлял терпимость, но он не был современным либеральным светским государством, которое требует от своих граждан разве что пассивного соблюдения законов. Истинную верность нельзя было представить без почитания гения императора, проводимого в установленном порядке. Современный либерал может подумать (как думал Джон Стюарт Милль о присяжных заседателях — атеистах), что законное принуждение ранних христиан к совершению жертвоприношений было не просто торжеством силы над слабостью, но и прямым абсурдом: какую же цену могла иметь такая жертва, если в душе они отрекались от нее? Но значительная часть этой главы посвящена попытке показать, что религиозные концепции Рима отнюдь не были таковы. Богам и людям была важна не вера человека, а ее выражение в действии, не его молчаливые обеты, а высказанные вслух клятвы и присяги: Юпитер видел дела, а не мысли. А христиане, со своей стороны, расценивали жертвоприношение не как досадную условность, а как помощь силам тьмы и заражение злом собственной души.

Когда эпоха мира в империи подошла к концу, некоторые христиане действительно усмотрели в этом знаки, о которых говорилось в пророчествах: народ восстает против народа, чума и голод, приближение последних дней мира. Язычество, напуганное происходящим, винило во всем эту секту нечестивых безбожников, которая глубоко возмутила богов. К 250 году все более популярные антихристианские настроения вылились в беспорядки в Александрии. Деций осуществил значительно более решительную попытку вернуть милость богов. Он приказал устроить массовое жертвоприношение и назначил людей следить, чтобы все приняли в нем участие и получили в том соответствующий акт. Это было самое массированное наступление на христиан за всё время их существования в империи. Многие были казнены, включай епископов Рима, Антиохии и Иерусалима; множество других сдалось и согласилось принести жертвы. Среди людей побогаче расцвела торговля свидетельствами верности.

Преемник Деция Валериан продолжил гонения на христиан, на сей раз точечно направив их против духовенства и церковной организации и оставив в покое мирян. Однако чрезвычайное положение в империи и ее раздробленность помешали реализации этого курса, и он был официально отменен Галлиеном в 260 году. Это затишье длилось следующие 40 лет: репрессиям, которым намеревался подвергнуть христианство Аврелиан, помешала его смерть. В самой же церкви вновь начались прения на старую тему: возможно ли, и если да, то как, вернуть в лоно церкви христиан, которые проявили слабость и отступились от веры под давлением властей. Разгорелся жаркий спор, в ходе которого Стефан, римский епископ, дошел до того, что объявил Киприана Карфагенского Антихристом; это положило начало длительному расколу между этими двумя епископскими кафедрами.[268]

Другие заботы отвлекали внимание власти от проблемы христианства в течение почти всего правления Диоклетиана, как и несколько десятилетий до него. Христиане продолжали занимать почетные должности в бюрократическом аппарате, армии и даже в императорском дворце в Никомедии. В конце 290-х годов впервые появляется информация об инцидентах, которые, хотя и были объявлены подвигами мученичества, были всего лишь второстепенными столкновениями христиан с законом и ни в каком случае не могут считаться репрессиями. Их значительность определяется скорее тем, что произошли они в рядах армии, тем самым впервые подняв вопрос о совместимости христианской веры с несением военной службы. В 295 году в Тебессе, на севере Африки, юноша-христианин по имени Максимилиан был отправлен в армию своим отцом в качестве новобранца, согласно новой системе мобилизации.[269] Он упорно отказывался приносить военную присягу, заявляя, что его совесть не позволяла ему нести военную службу, и был казнен. В 298 году на общественном празднике в Тинжисе (Танжере) старший центурион Марцелл во всеуслышание отрекся от своей верности императору и бросил наземь оружие и знаки различия, воскликнув, что не повинуется никому, кроме Христа, и не собирается воевать или служить правителям-идолопоклонникам. Первой реакцией на такой небывалый поступок было изумление:

Когда донесение было прочитано, Агриколан спросил: Говорил ли ты слова, записанные в донесении наместника?

Марцелл: Говорил.

Агриколан: Состоял ли ты на службе в чине центуриона первого ранга?

М: Состоял.

А: Какое безумие овладело тобой, что ты решился отречься от присяги и вести такие речи?

М: Не безумны те, кто боится Бога.

А: Говорил ли ты все то, что записано в донесении наместника?

М: Говорил.

А: Бросил ли ты оружие?

М: Бросил. Христианин, служащий Господу нашему Христу, не должен служить делам этого мира.

А: Поступки Марцелла заслуживают наказания. Марцелл, состоявший на службе в чине центуриона первого ранга, объявил, что унизил себя, публично отрекшись от присяги и произнося безумные речи. Потому я желаю, чтобы его предали казни мечом.

Когда его вели на казнь, Марцелл сказал: Агриколан, да смилуется над тобой Господь! И когда он это сказал, то был усечен мечом, и так достиг мученичества, которого жаждал.[270]

Неизвестно, было ли это вызвано инцидентами подобного рода, но то ли в 298-м, то ли в 299 году был выпущен приказ о религиозных обрядах, который напрямую касался положения христиан в армии. Возможно, он содержал приказание ужесточить соблюдение жертвоприношений — как часть общей политики возрождения религиозных обрядов в армии; или, возможно, он требовал простирания перед изображением императора при назначении в чин, повышении или переводе в другую часть. По всей видимости, подобная практика впервые была применена в дунайских легионах Галерия. Удивительно, что христианский историк Евсевий не раскрывает содержание приказа, ограничиваясь такими словами: «Военачальник [Ветурий]... сразу же начал преследование в войсках; он перебрал людей и кое-кого удалил, предлагая на выбор: или повиноваться, пребывая и дальше в своем звании, или, наоборот, лишиться его, если они будут противиться приказу. Весьма многие воины рати Царства Христова исповедание Его немедленно и безусловно предпочли своей мнимой известности и своему мнимому благополучию»[271]. Трудно определить, была ли эта чистка в рядах армии (если она действительно имела место в 298 году, а не позже) намеренно направлена против христиан. Так же как и в долгий период затишья наказывали не столько за принадлежность к христианской вере, сколько за отказ совершать жертвоприношения, так же и здесь загвоздка могла быть исключительно в нарушении армейских законов. Евсевий весьма четко указывает, что гонения начались исключительно в армии, подразумевая, что таким образом Галерий подготавливал почву для более широкого наступления. Лактанций, однако, говорит совсем иное: он описывает чистку как следствие Диоклетианова гнева, когда христиане раз за разом мешали предсказателям делать свою работу:

Когда он находился в восточных областях, то, чтобы изучить из страха будущие события, он приносил в жертву скот и по их печени старался узнать грядущее. Тогда некоторые из служителей, знавшие Господа, когда присутствовали среди приносящих жертвы, стали осенять чела свои бессмертным знаком (креста), от действия которого из-за бегства демонов таинства нарушались. Гаруспики заволновались, так как не видели во внутренностях привычных знаков и, как бы получив недоброе предзнаменование, приносили жертвы вторично. Но закланные жертвенные животные ничего не показывали, пока глава гаруспиков Таг, то ли по подозрению, то ли разглядев что, не сказал, что жертвы не отвечают потому, что в священнодействиях участвуют непосвященные. Взбешенный [император] приказал тогда, чтобы не только те, что прислуживали при обрядах, но и все бывшие во дворце принесли жертвы, а если кто откажется, наказывать тех плетьми. Отдав письменные приказы препозитам, он предписал и солдат принуждать к выполнению нечестивых обрядов, а тех, кто не явится, освобождать от воинской службы.[272]

Гнев Диоклетиана, если его как следует разозлить, мог быть ужасен, в чем на собственном опыте убедились александрийцы. Но маловероятно, чтобы один лишь взрыв ярости стал причиной систематических религиозных чисток в рядах армии. Скорее, за это ответственна общая политика возрождения традиционных культов и соответствующей символики и призыв людей к прежней вере. В свете последующих событий мнение Евсевия, согласно которому гонения в армии были задуманы Галерием как первый шаг масштабной войны против христианства, выглядит вполне правдоподобно.

Христианские писатели сходятся в том, что армейская чистка была довольно бескровной. Поскольку наказанием за отступничество было просто увольнение из армии — само по себе немалый позор для людей этого социального слоя, — немногочисленные мученики, о которых говорится в эти годы, могли быть виновны в чем-то большем, как в случае Марцелла. Упоминается пять мучеников в дунайских армиях: Валентиниан, Панкратий, Исихий, Маркион и Никандр плюс вышедший на пенсию ветеран Юлий и африканский солдат Типазий, проигнорировавший призыв на службу.[273] Окончив чистки, императоры остановились. Каковы бы ни были устремления Галерия, Диоклетиан решил в ту пору ничего не предпринимать против христиан. Его решение переменилось лишь через пять лет.

ГЛАВА 14. ВЕЛИКИЕ ГОНЕНИЯ

ВСЕ ЭТО ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ИСПОЛНИЛОСЬ В НАШИ ДНИ. СВОИМИ ГЛАЗАМИ ВИДЕЛИ МЫ, КАК МОЛИТВЕННЫЕ ДОМА РУШИЛИ ОТ ВЕРХА И ДО САМОГО ОСНОВАНИЯ, А БОЖЕСТВЕННЫЕ СВЯТЫЕ КНИГИ ПОСЕРЕДИНЕ ПЛОЩАДИ ПРЕДАВАЛИ ОГНЮ; КАК ЦЕРКОВНЫЕ ПАСТЫРИ ПОСТЫДНО ПРЯТАЛИСЬ ТО ЗДЕСЬ, ТО ТАМ, КАК ИХ ГРУБО ХВАТАЛИ И КАК НАД НИМИ ИЗДЕВАЛИСЬ ВРАГИ.

ЕВСЕВИЙ, Церковная история

Спор продолжался несколько лет.[274] Наши основные источники сходятся в том, что главным инициатором гонений был Галерий, в то время как Диоклетиан испытывал сомнения относительно целесообразности, если не самой идеи масштабной войны против христианства. Однако в конце концов он поддался убеждениям и пустил в ход серию эдиктов, завершившуюся последним и самым жестоким преследованием христиан за всю историю Рима.[275]

Некоторые современные авторы пытаются смягчить ответственность Диоклетиана за ужасы гонений. Они аргументируют это тем, что Диоклетиан подвергся запугиваниям и манипуляциям со стороны Галерия, которого, по утверждениям Лактанция, он втайне боялся. Однако было бы абсурдом полагать, что старший август, человек, «с ведома которого велись все дела в государстве»[276], который недавно так уверенно главенствовал над Галерием во время заключения мирного договора с Персией, мог поддаться на его запугивания. Немного более правдоподобна версия, согласно которой Диоклетиан, который был тяжело болен во время выхода последнего, самого кровавого, эдикта, не полностью владел ситуацией в государстве. Возможно, Диоклетиан не пошел бы на эту последнюю меру, если бы рядом не было Галерия или если сам он находился в добром здравии. Но к тому моменту он и сам уже довольно далеко зашел по собственной воле: последний эдикт был подписан именем Диоклетиана и поддержан его властью, так что ответственность за этот документ несомненно лежала на старшем августе.[277]

Фанатическая ненависть к христианам, как предполагали, передалась «дикому зверю» Галерию от матери, Ромулы, и была многократно умножена его собственным свирепым нравом. Но эти легенды, конечно, не объясняют ничего. Его отношение к новой секте отражало растущее беспокойство влиятельных язычников, особенно на востоке, считающих, что государство должно остановить распространение этой нечестивой религии, пока еще не стало слишком поздно. Объяснения требует не столько рвение Галерия, сколько пассивность Диоклетиана в отношении христианства, длившаяся 18 лет, и вялость, когда он все же начал действовать. Разумеется, нельзя приписать подобную сдержанность тому факту, что его жена Приска и дочь Валерия (жена Галерия!) втайне были христианками.[278] Вся логика того времени и политика Диоклетиана указывали на необходимость ответить на вызов, брошенный христианской церковью. Она была подобна цепкому коварному плющу, который, разрастаясь, расшатывал основы здания, на возведение которого он потратил столько труда. Ужасный кризис, через который пришлось пройти миру, показал всем, у кого были глаза, необходимость вернуть расположение и покровительство богов. И боги действительно отозвались. А теперь все это вновь грозило рухнуть из-за того, что полубезумные члены какой-то неуклонно растущей секты не желали приносить жертвы на алтари. На сколько же хватит терпения небес?

Дело было совсем не в том, что новое автократическое государство пыталось навязать всем своим подданным более единообразную религию, как это произошло в Персии: напротив, оно требовало поклонения богам империи во всем их разнообразии. Поскольку эти боги были тесно связаны с самим государством, их почитание было частью обязанностей преданного гражданина; а поскольку христиане так демонстративно отказывались поклоняться этим богам, их антагонизм неизбежно перерос в политический конфликт. Церковь, которая требовала от своих сторонников верности сначала себе, а уже потом императору, была соперничающим государством внутри империи. И если императоры хотели закрепить возрождение Рима, нужно было принимать меры.

Точнее представить задачи и цели языческих правителей можно с помощью современной аллегории. Маленькое государство, храброе и изобретательное, постоянно находится в окружении могучих врагов, которые угрожают его уничтожить. Ценой значительных усилий ему удавалось вновь и вновь отражать их нападения. Но правительство этого государства понимает, что в долгосрочной перспективе выжить удастся только в том случае, если оно сохранит дружбу (и покровительство) некой сверхсилы. Без этой поддержки никакое мужество не спасет его от поглощения своими соседями. Но в этом государстве есть крикливое радикальное меньшинство, настроенное против сверхсилы, чья деятельность угрожает этим жизненно важным для всей страны отношениям. Правительство старается убедить это меньшинство держать свои взгляды при себе и проявить хотя бы внешнее уважение к сверхсиле ради блага всего государства. Но радикалы категорически отказываются от такого компромисса, а между тем их количество растет. Наконец сторонники правительства заявляют, что единственный выход — подавить это меньшинство, пока оно не погубило всю страну. В этой аллегории маленькое государство — это Рим, сверхсила — Юпитер и прочие боги, а радикальное меньшинство — христиане. Именно этот безжалостный аргумент, а вовсе не запугивания Галерия, наконец принудил Диоклетиана к действию.

Поначалу его медлительность была вызвана формой требуемых мер. Из источников мы знаем, что на совещании с Галерием в Никомедии зимой 302―303 годов Диоклетиан согласился на более тщательную чистку в судах и армии. Но заявил при этом, что масштабное гонение в той форме, которую практиковали прежние императоры, неизбежно приведет к массовым беспорядкам и страшному кровопролитию. Все знали, что христиане оборачивали мученичество себе на пользу — так было ли разумно бороться с ними таким способом? Аргументы, приведенные в этом рассказе, представляются вполне правдоподобными.[279]

Трудясь над восстановлением империи, Диоклетиан очень высоко ставил общественный порядок, покой, установленные обычаи и привычку к покорности. Фанатизм и волнения масштабной религиозной войны с таким упрямым врагом были последним, чего бы ему хотелось для империи. Обидам, которые наносили христиане богам своей нечестивостью, была противопоставлена его собственная концепция Юпитера — отнюдь не распутного Зевса из греческих мифов, а во всех смыслах Космократора, создателя и властелина Порядка, Правительства, Закона. Хаос и непокорность были обидой также и для Юпитера, особенно если им попустительствовал его наместник на земле.

В результате было решено спросить мнения у других советников. Похоже, что Диоклетиан уже был готов действовать, но по-прежнему не решил, в какую форму следует облечь свои действия.

И вот, допустив нескольких судей и группу воинов высоких рангов, он подверг их расспросам. Некоторые, из ненависти к христианам как врагам богов и соперникам официальным религиям высказывались за то, чтобы их уничтожить. Кто считал по-другому, зная о настроениях товарищей, по боязни ли [Галерия], или желая угодить, высказывались в соответствующих выражениях.[280]

Опять-таки, прямое воздействие Галерия здесь, вероятно, преувеличено. На этом совещании присутствовал Гиерокл, наместник Вифинии, глава «проэллинского» движения и ярый приверженец крутых мер. Если когда-либо сторонникам масштабных гонений предоставлялась возможность высказаться, то это был именно тот случай. Тем не менее в описании этого совещания говорится, что Диоклетиан по-прежнему нуждался в совете и отправил посланца к оракулу Аполлона в Дидиме близ Милета, к одной из главных святынь эллинского мира. Согласно Константину, который в то время находился при дворе в Никомедии, в ответе оракула не было и следа его обычной расплывчатости:

Тогда говорили, будто предсказания Аполлона исходят не из уст человека, а из какой-то пещеры, или темного ущелья, и будто живущие на земле праведники препятствуют ему прорицать истину, а посему прорицания треножника бывают ложны, от этого волны его дыма расстилаются по земле и оплакивают бедствие людей, происходящее от гонения оракулов. [Я слыхал, как] один, занимавший в то время первую степень между римскими автократорами... заботливо расспрашивал своих дорифоров, кто таковы на земле праведники, и как некто из окружавших его совершителей жертв отвечал, что это, без сомнения, — христиане. Выслушав такой ответ, будто вкусив меду, он устремился на безукоризненную святость с теми мечами, которые изобретены для наказания преступлений.[281]

Таким образом императоры пришли к согласию о необходимости новых гонений; вероятно, этот вопрос уже был решен. Но даже и так Диоклетиан не принял советов сторонников полного уничтожения христиан, а «попытался проявить сдержанность, приказав провести это предприятие без кровопролития, когда как Цезарь [Галерий] хотел сжигать живьем тех, кто противился жертвоприношениям».[282] Целью Диоклетиана были организация церкви и гражданский статус христиан, особенно представителей высших слоев населения.

Кампания против христиан началась в Никомедии в мартовские календы, в праздник бога Термина (23 февраля 303 года). Лактанций, присутствовавший там, говорит, что началось все с символического акта разрушения. Гвардия префекта вместе с военными командирами и чиновниками казны обступила новую церковь Никомедии, которая стояла прямо напротив императорского дворца. Они взломали двери, и солдаты вытащили наружу украшения, мебель и все, что только можно было сдвинуть с места. Тома Писания были преданы огню. За тем отряд гвардии подошел к церкви в боевом строю со стенобитными орудиями и за несколько часов сравнял здание с землей. Диоклетиан и Галерий лично наблюдали за ходом операции из дворца.

На следующий день в городе был обнародован эдикт. Церкви на территории всей империи следовало снести, священные сосуды конфисковать, Библии и богослужебные книги передать властям и публично сжечь, молитвенные собрания — запретить. Христиане, которые отказывались приносить жертвы, лишались должностей и гражданских прав. Они не имели права обращаться в суд с исками, но по-прежнему могли выступать в качестве обвиняемых. Христиан высоких сословий, обвиняемых в преступлениях, можно было подвергать на суде пыткам, как и представителей нижних слоев. Рабы не могли получить свободу.

Эдикт был выставлен на крашеной доске в центре города; его сразу же сдернул и разорвал на мелкие кусочки христианин-фанатик Эветий, крича при этом с издевкой: «Вот вам победа над готами и сарматами!» За такую граничащую с изменой дерзость он был арестован, подвергнут пыткам и сожжен в тот же день, став первым мучеником нового гонения.[283]

Эдикт, достаточно суровый, отражал стратегический подход Диоклетиана к стоящей перед ним задаче: он был призван уничтожить основные ритуалы и собрания христиан. Но император не собирался давать христианам повод для славного мученичества, разве что они, подобно Эветию и прочим фанатикам, открыто выступали против закона. Более вероятно было другое: что основная масса центристски настроенных мирских христиан понемногу станут считать подобную жизнь столь тягостной, что примирятся с государством. Поскольку они паразитировали на римских институтах, требуя общих прав, но отказываясь исполнять основные религиозные обязанности, следовало вернуть их к должному почитанию богов и принудить совершать жертвоприношения, и их гражданский статус тут же был бы восстановлен. Тем временем в каждом суде следовало поставить алтарь: каждая из тяжущихся сторон должна была принести в жертву богам свою щепотку ладана, прежде чем можно было приступить к рассмотрению дела.[284]

Эта мера имела некоторый успех. Было несколько арестов и еще меньше казней, да и те — только как результат упорного отказа подчиниться закону. Значительное число христиан, сетует Евсевий, пошло на компромисс с государством и вернуло свои права. Другие затаились. Но в целом церковная организация стояла прочно. Внутри нее возникали разногласия, которым предстояло перерасти в ожесточенный конфликт относительно того, в какой момент компромисс с законом перерастал в отступничество. Принести жертву, разумеется, было равносильно отречься от спасения. Но следует ли напрямую отказываться передавать властям церковную утварь или священные книги, тем самым нарушая закон и навлекая на себя кару? Подобные сомнения можно увидеть в диалоге между префектом города Цирта в Северной Африке и Павлом, местным епископом. Иподиаконы отдают утварь и прочую собственность церкви, включая значительное количество мужской и женской одежды, но пытаются увильнуть, когда дело доходит до томов Писания. Катуллин, иподиакон, отдает один огромный том.

Префект: Почему ты отдаешь только одну книгу? Отдайте все, что у вас есть.

Маркуклий и Катуллин: У нас нет больше ничего, ведь мы иподиаконы. Книги у начетчиков.

Префект: Тогда покажите мне их.

М и К: Мы не знаем, где они живут.

Префект: В таком случае назовите их имена.

М и К: Мы не предатели! Мы перед тобой — прикажи нас казнить!

Префект: Арестовать их!

Однако они все же назвали имя одного начетчика, потому что префект отправился в дом Евгения, который отдал ему четыре книги. После этого сопротивление иссякло, и причетники Эдузий и Юний показали префекту жилища еще шестерых начетчиков. Четверо из них отдали книги без возражений. Один отсутствовал, но его жена принесла книги, и префект послал раба обыскать дом, чтобы проверить, не осталось ли там что-нибудь еще. Последний начетчик заявил, что книг у него нет, и префект просто занес его слова в донесение.[285]

Как и раньше, умеренные христиане столкнулись с экстремистами в споре, который расколол церковь на многие века. В большей части восточных провинций сдача сосудов и книг считалась допустимой. Епископ Рима Марцеллин отдал римлянам Писание. Менсурий, епископ Карфагенский, подчинился требованию остановить службы и умиротворил снисходительных представителей власти, отдав им еретические книги. (Один епископ вместо Писания отдал медицинские трактаты.) Но в Нумидии подобное поведение считалось настоящим отступничеством: очевидным долгом христианина было оказывать неповиновение закону и встретить смерть — даже сдача ничего не стоящих книг расценивалась как трусливая уловка. Все, что стояло ниже прямого вызова властям, было предательством героических поборников Христа, которые уже завоевали себе мученический венец. Соглашатели были заклеймены как traditores (сдавшиеся).[286]

Спустя несколько месяцев после выхода эдикта никомедийские христиане (как полагали их враги) нанесли ответный удар. В императорском дворце в Никомедии случился сильный пожар, причем не единожды, а дважды за полмесяца; сгорела даже опочивальня Диоклетиана. Лактанций, без всякого правдоподобия, винит в поджоге агентов Галерия, который хотел принудить Диоклетиана к более суровым мерам. (Галерию понадобилась бы немалая ловкость, чтобы обмануть Диоклетиана в его собственном городе и дворце, где было намного больше его слуг и агентов; а если бы обман вскрылся, это могло бы обойтись ему слишком дорого.) Много лет спустя Константин, который утверждает, что был свидетелем тех событий, заявил, что второй пожар был вызван молнией, посланной Богом для устрашения Диоклетиана, Подозрение, естественно, пало на христиан. Диоклетиан, изрядно разозленный и намеренный сокрушить любое сопротивление, начал мрачное расследование с целью найти поджигателей. Галерий, согласно рассказам, демонстративно покинул Никомедию, заявляя, что не желает быть изжаренным заживо.[287]

Пожары привели к первому усилению гонений; полилась кровь. До сих пор Диоклетиан хотел удержать репрессии в определенных рамках, под контролем закона, и постепенно вбить клин между христианскими фанатиками и теми, кто, как он надеялся, образует более уступчивое большинство. Теперь же он стал все больше разворачиваться в сторону насильственного усмирения. Разумеется, именно этого хотели многие: это было долгожданное богоборчество, неограниченная война до победного конца между богами Рима и богом христиан. С другой стороны, ревностные христиане явно видели приближение Дня битвы, Армагеддона, после которого, после неисчислимых бедствий придет Царствие Христа. Лактанций, с явной ноткой христианского садизма, черпающего наслаждение в фантазиях о страданиях врагов, самодовольно предсказывает, что в этих великих потрясениях сгинет девять десятых человечества и даже из почитателей истинного Бога выживет лишь треть.[288]

Дворец и домашняя челядь Диоклетиана слишком долго были скрытым рассадником христианского влияния, несмотря на недавние чистки. Подозреваемые члены дворцовой свиты были допрошены под пыткой с целью найти виновных в поджоге — это была стандартная судебная процедура, в которой иногда председательствовал сам Диоклетиан. В то же время все без исключения люди двора должны были принести жертву, включая жену Диоклетиана Приску и дочь Валерию. Жертва, очевидно, была испытанием верности, и все, кто отказывался ее приносить, тем самым навлекали на себя подозрение в поджоге. Двое из самых проверенных личных слуг Диоклетиана, Дорофей и Горгоний, отказались приносить жертву и были подвергнуты пыткам, а затем казнены. Еще одного христианина из числа слуг, согласно Евсевию, жестоко мучили, били плетьми с грузилами, затем жгли на медленном огне — чтобы принудить его совершить жертвоприношение. Но поджигателей так и не нашли.[289]

Тиски гонений сжимались. Магистратам было предписано проявлять большую суровость; все шире применялись пытки. Череда казней прошла в Никомедии; старейшин и прочих представителей духовенства часто арестовывали, не дожидаясь появления обвинителя, и без долгих рассуждений приговаривали к смерти. До Рима дошли вести о небольших восстаниях христиан, вероятно в ответ на репрессии, в восточных провинциях Сирии и Мелитене в Армении. Эти восстания были легко подавлены, но движение набирало силу. Церковная дисциплина и организация оказались весьма упорны и побуждали христиан к сопротивлению. Поэтому летом 305 года был выпущен новый эдикт, нацеленный прямо в голову христианства. Всех священников следовало, бросить в тюрьму.

То, что затем произошло, превосходит всякое описание: повсюду попали в заключение тысячные толпы; тюрьмы, построенные издавна для убийц и разрывателей могил, были теперь полны епископов, священников, диаконов, чтецов и заклинателей; места для осужденных за преступление не оставалось.[290]

Вскоре власти поняли свою ошибку: во многих городах на востоке тюрьмы попросту не могли вместить такое количество заключенных, и процедура ареста преступников во многих местах застопорилась. Поэтому следом был выпущен третий эдикт, намеченный как амнистия. Представителей духовенства выпускали из тюрем, но здесь крылась ловушка: в обмен на возвращенную свободу они должны были принести жертву. Впервые принудительное жертвоприношение было зафиксировано в государственном эдикте. В случае отказа священнослужителям грозила пытка. Государство, вероятно, знало, что многие откажутся всё равно, но сочло более практичным применить такую форму принуждения, чем до бесконечности набивать арестантами тюрьмы.[291] Именно в этот момент начался настоящий террор: дыбы, сожжения, бичевания, клещи. Гиббон относится ко множеству таких историй с некоторой долей скептицизма, поскольку исходят они из весьма приукрашенных христианских источников, склонных прославлять мучеников и возвеличивать преданных вере. Писатели, несомненно, преувеличивали, превращая несколько смертей во «множество» и не проводя различия между настоящими жертвами властей и актами откровенной провокации; сомнительны также их рассказы о диких зверях в амфитеатрах, которые яростно рвали всех прочих преступников, но не смели тронуть христиан, охраняемых «божественной силой». Но даже если допустить некоторую долю фантазии, реальность все равно ужасает. Мы, в отличие от Гиббона, живем в эпоху, которая испытала на себе аналогичные вещи, и знаем, как ошибочна эта скептическая улыбка цивилизованного человека при подобных рассказах. Мир бывает — и был — ужасен в точности настолько, насколько хватает наших самых худших ожиданий.

Тяжесть гонений сильно различалась от провинции к провинции. В самом деле, они наглядно демонстрируют реальные границы римских административных законов и, кстати, стали первым случаем разногласия между тетрархами. Как христиане отличались друг от друга степенью пренебрежения к закону, так же и власти существенно расходились в точности исполнения эдиктов. Исполненный рвения гонитель христиан, такой как Гиерокл в Вифинии, легко мог ухитриться арестовать не только духовенство, но и мирян, и нанять дополнительную команду закоренелых садистов, чтобы пытать узников. Но некоторые наместники и магистраты поступали совсем иначе. Они не могли себе позволить тратить рабочую силу и оборудование на разрушение церквей, а в их тюрьмах хватило бы места только для небольшой части духовенства. Некоторые попросту были человечны или не хотели вызывать смятение и кровопролитие, которые бы повлекло усиление гонений. Особенно трудно было обращаться с этими скрытными, но безобидными людьми (особенно учитывая их количество) как с настоящими преступниками в маленьких городах. Зачастую магистраты ориентировались на местную церковь: они принимали показательные меры, закрывая церкви и конфискуя книги, но не проявляли большого рвения в поимке священнослужителей, если последние проявляли благоразумие и не привлекали к себе внимание.

Кроме того, на западе, по всей видимости, был приведен в исполнение только первый эдикт. Максимиан честно выполнял все пункты эдикта, но, поскольку эдикт был направлен именно на подавление христианского движения без кровопролития, в его части империи было намного меньше жестокостей и мученических смертей. Они происходили в основном в Африке, где церкви отличались большим фанатизмом. Феликс, епископ Тибиуки, в категоричной форме отказался отдать римлянам книги Писания и не внял предупреждениям; он был арестован и отправлен к проконсулу в Карфаген, где продолжал отстаивать свою позицию. После тянувшегося месяц расследования ему отрубили голову. В Абитине некоторые продолжали проводить службы в частных домах и признавались в этом, заявляя, что не подчинятся запрету.[292]

В галльских провинциях Констанций едва привел в исполнение даже первый эдикт. Он не разделял неприязни своих соправителей к христианам и не считал их угрозой государству. Его умеренность в гонениях стала причиной существенного искажения исторической правды: позднейшая пропаганда Константина после его обращения в христианство включает миф о том, что его почитаемый отец не просто был другом христиан, но и сам принял христианство. Поэтому Евсевий говорит нам, что Констанций «весь свой дом, вместе с детьми, женой и домашними, посвящал одному Царю Богу, так что общество собравшегося в его дворце народа ничем не отличалось от Церкви Божьей». Правда же, по всей видимости, такова, что Констанций благоразумно принимал номинальные меры против христиан, но на практике ограничился лишь тем, что удалил христиан из числа челяди и разрушил несколько церквей («лишь стены, доступные для возрождения»). В отличие от Максимиана, он истолковал эдикт так, что требование сдать Писания и прекратить службы не подлежало выполнению под угрозой смертной казни, поэтому ни один христианин, находящийся под его юрисдикцией, не был казнен.[293] Относительная снисходительность повелителя Запада делала положение восточных церквей все горше. На востоке, где была сильна власть Галерия, политика властей становилась все более кровожадной. Возможно, в минуту отрезвления Диоклетиан задумывался о предсказании, что христиане будут стремиться к мученичеству, а пример погибших только закалит фанатическое упорство других. Но таких моментов трезвого размышления становилось все меньше. Императоры и государство получили вызов, и конфликт зашел слишком далеко, чтобы можно было отступить. Эту упрямую секту нужно было сломить, если необходимо — при помощи грубой силы. Теперь дело было уже не в молитвенных собраниях или сдаче книг: обе стороны боролись за захват жизненно важной для обеих линии фронта — жертвоприношений. В более спокойные времена это было единственное обвинение против христиан, к которому раз за разом возвращалось римское правительство. Теперь, когда конфликт дошел до критической точки, государство увидело, что проблема жертвы другим богам была непреодолимым препятствием для христиан, и именно на ней сосредоточило все свои усилия в борьбе, чувствуя, что эту битву оно не может позволить себе проиграть.

Запуганное или колеблющееся младшее духовенство уже не могло (если могло вообще когда-нибудь) оправдаться тем, что сжечь щепотку ладана — это ничего не значащий жест, и что Бог, видя их душу, может простить их слабость после должного покаяния. Героические примеры тех, кто не отрекся от веры под пытками, презрение и анафемы со стороны всей общины в адрес отступников, страх полного отторжении в земной жизни и вечного горения в аду после смерти очень затруднили компромиссы такого рода — разве что человек разрывал все связи с христианской общиной. Церковь опиралась на четкий приказ, данным в книге Исход: «Тот, кто жертвует другим богам, должен умереть».

Однако здесь христианин, вероятно, оказывался в ловушке между двумя различными религиозными концепциями и подвергался нападкам со стороны обеих. На одной чаше весов лежала новая идея внутренней, духовной, удаленной от мира веры, которая была свободна от оком простых социальных ритуалов. На другой же был более древний, более простой, ревнивый бог народа, борющегося с другими племенами, который требовал безграничной преданности и жертвоприношений. Государственные культы Рима, при всей их светскости, еще сохраняли черты этой древней веры. Они требовали политического союзничества. В своей пространной полемике с язычеством Лактанций утверждал, как и многие греки до него, что было бы абсурдом для образованных людей его времени верить, что боги-олимпийцы в буквальном смысле питались жертвенными приношениями и пили вино от возлияний. По логике, это должно было бы смягчить основополагающую важность акта жертвоприношения, дав христианам возможность рассматривать его скорее как изъявление гражданской верности, чем как обеспечение пропитанием богов враждебных Израилю племен.

Но осаждаемые со всех сторон христиане, несомненно, видели это в ином свете, и больше всех это касалось Лактанция. Любой, кто сжигал ладан в пользу мерзких римских демонов, отсекал себя от Христа, словно сухая ветвь, которую бросают в огонь. Лактанций побуждал верующих не терять твердости в ужасных бурях, которые должны были вскоре обрушиться на мир, в бедах, которых еще не бывало с самого сотворения мира, ибо в конце этих невзгод дьявол и все его приспешники будут уничтожены. Все это, говорил Лактанций, было предсказано в древности и сейчас сбывается на глазах. Могучий царь придет с востока и попытается разрушить храм Господень, и станет преследовать праведных, веля, чтобы ему самому поклонялись как сыну Божию:

Те, кто поверит ему и пойдут за ним, будут отмечены им как агнцы его, те же, кто отстранится от него, либо укроются в горах, либо будут схвачены и умерщвлены в исключительных муках. Он предаст пламени праведников вместе с книгами пророков, и власть ему будет дана опустошить землю сроком на сорок два месяца... Праведные же должны отстраниться от нечестивцев и укрыться в глуши. Когда безбожный царь от том прослышит, то, распалясь гневом, придет с великой силой и окружит гору, где будут прятаться праведники. И они, окруженные кольцом врагов, возвысят голос свой к Богу, и Он услышит их и пошлет с небес великого Царя им на спасение, и уничтожит всех нечестивых огнем и мечом.[294]

В апокалиптическом пророчестве Лактанция упоминалось если не физическое уничтожение мира, то, по крайней мере, конец Рима и завершение целой исторической эпохи. «Ни пашня, ни дерево, ни виноградная лоза не будут приносить плодов... солнце угаснет, луна перестанет светить, померкнув от нескончаемого кровопролития... звезды будут падать во множестве, лишив небеса своего света. Высочайшие горы будут низвергнуты на равнины, а моря пересохнут».[295] Основываясь на немалом багаже пророчеств иудеев и гностиков, а также на суевериях самих римлян, Лактанций стремился убедить всех, что последние дни мира действительно настали. Сивиллины книги и связанные с ними легенды предсказывали определенную последовательность эпох, через которую пройдет Рим, прежде чем встретить неотвратимый конец, и Лактанций с готовностью счел их подтверждением пророчеств в Библии: «Конец его провозглашают пророчества, хотя и на письме. Но оракулы открыто предсказывают, что Рим обречен погибнуть, и будет на то суд Божий, потому что римляне отреклись от Него».[296]

Все эти утверждения прямо противоречили заявлениям правительства Диоклетиана. Его пропаганда упорно подчеркивала, что время всемирной катастрофы миновало, что четыре императора-спасителя вернули себе милость богов и, следовательно, принесли в империю новую эру мира и безопасности; христиане же, вопреки всему этому, пророчили вселенскую революцию. Но, разумеется, даже самые усилия уничтожить христианство, со всеми испытаниями и гонениями, подтверждали в глазах христиан правдивость этих пророчеств. В их глазах это значило, что праведников отсеивают от нечестивцев.

Филей, епископ Тмуита в Нижнем Египте, описывает ужасные испытания, которым подверглись его собраться священнослужители в Александрии:

Всем желающим разрешено было издеваться над ними: их били палками, розгами, били бичами, ремнями, кнутами. Зрелище этих мучений постоянно возобновлялось, и какая была тут злоба! Людей, со связанными за спиной руками, подвешивали к столбам и воротом растягивали все их конечности... Так все и шло: одни умирали в пытках, посрамляя врага своей выдержкой; другие, запертые полумертвыми в тюрьме, умученные, умирали через несколько дней. Остальные, через лечение восстановив свои силы, становились дерзновеннее, так что когда им предлагали на вы бор: или прикоснуться к мерзкой жертве и остаться в живых, получив от врагов достойную проклятия свободу, или же, не принося жертвы, выслушать смертный приговор,— они без колебания радостно шли на смерть.[297]

Все три эдикта, повлекшие за собой всевозрастающие гонения, были приняты в течение одного года. Нет сомнений, что Диоклетиан форсировал принятие мер, отчасти из-за пожаров во дворце в Никомедии и волнений в восточных провинциях, отчасти из-за вызывающего поведения и «провокаций» христиан, растущего числа мучеников и жертвенных смертей; отчасти же, возможно, причиной стало пугающее открытие истинного числа христиан в империи. На все попытки борьбы у Галерия и его сторонников был один ответ — еще более жестокие притеснения. В основе всего этого неизбежно находилась сила притяжения трона: власть по-прежнему была в руках у Диоклетиана, но он правил уже почти двадцать лет. Старшему августу скоро должно было исполниться шестьдесят, и, хотя он находился в добром здравии, по римским меркам он уже считался стариком. Если он решит покинуть сцену, могущественный Галерий, победитель Персии, похоже, был готов стать безраздельным властелином Востока. Возможно, в узком кругу придворных уже стало известно о желании Диоклетиана наконец уйти от власти. Если прибавить сюда несколько холерический темперамент Галерия, становилось понятно, что людям честолюбивым и осторожным стоило держаться рядом с ним.

Было бы разумно, если можно так выразиться, дать существующим мерам борьбы возможность сработать в полной мере, прежде чем принимать новые. С точки зрения государства, даже итоги действия первого эдикта отнюдь не были полным провалом. Сами христианские источники недвусмысленно указывают, что очень многие христиане действительно отступились от своей веры — причем еще до того, как им стали грозить смертью или пытками. Но фанатик Галерий, вместо того чтобы выждать, стремился ускорить ход событий. В начале 304 года, во время путешествия по провинциям на Дунае, Диоклетиан внезапно заболел, поправился, а затем заболел еще более тяжело. Целый год его здоровье висело на волоске. Как бы велика и неоспорима ни была власть старого правителя, ничто так не ослабляет его авторитет, как болезнь. Верные Диоклетиану министры и личные советники, которые обычно вставали на его сторону против более жестких мер, предлагаемых партией Галерия, не могли не задуматься о собственном будущем. Так или иначе, Галерий сумел в полной мере воспользоваться ослабевшим сопротивлением старого императора. Итогом стало согласие Диоклетиана издать четвертый эдикт, выпущенный в Паннонии в апреле 304 года.[298]

Этот эдикт был куда более жесток, чем все предыдущие, буквально настолько, насколько вообще целесообразно быть жестокой государственной власти. Он пустил в ход принятую при Деции политику тотального преследования, направленную не только на духовенство, но и на все христианское население Востока. Впервые со времен Деция христианство было прямо объявлено religio illicita (недозволенной религией), как в свое время манихейство и друидизм: отныне оно было запрещено на территории Римской империи. Согласно новому эдикту, все без исключения жители Востока должны были совершать жертвоприношения. За отказ полагалась смертная казнь. Вот что рассказывает Евсевий:

В один день разом гибло множество людей: у одних рубили головы, других жгли на костре; мечи, которыми убивали, тупились, железо ломалось; уставали сами палачи, сменявшие друг друга. Тогда же увидели мы изумительный порыв и воистину Божественные силу и мужество уверовавших во Христа Божия. Еще читали приговор одним мученикам, как уже со всех сторон к судейскому помосту сбегались другие люди и объявляли себя христианами.[299] В теории четвертый эдикт был отсроченным смертным приговором для всех христиан на Востоке. На практике, разумеется, все было совсем не так. По всей видимости, самые многочисленные христианские общины и самые ревностные гонители были в Вифинии, Сирии, Египте, Палестине и Фригии. Общее число казненных вряд ли превышало несколько тысяч. Но количество смертей — не самая лучшая мерка для причиненных страданий. Римское государство собиралось заставить христиан приносить жертвы, а не уничтожить их окончательно. Многие представители духовенства, к примеру, оказались жертвами жестокой игры в «кошки-мышки»: их бросали в темницу, забирали оттуда и пытали, а затем снова запирали; и никто не знал, какие еще мучения и когда им еще придется вынести. Палачи не знали удержу:

Страшно слушать, что терпели мученики в Понте: им загоняли под ногти на руках острые тростинки и прокалывали насквозь пальцы; расплавив свинец, поливали этим кипящим металлом спину, обжигая нежные части тела. Некоторым постыдно и бесчувственно причиняли невыразимые страдания во внутренностях и тайных органах. Благородные законопослушные судьи, выставляя напоказ свои способности как некую мудрость, с великим усердием придумывали, какую бы новую пытку изобрести, и старались превзойти друг друга, словно в состязании за награду.[300]

Но кроме этих судей были и другие, описанные тем же автором, которые изо всех сил старались избежать жестокостей и массовых волнений, несмотря на провокации христиан. Они попросту записывали, что христиане в их городе принесли жертву, вне зависимости от того, было это или нет, или принимали на веру показания с чужих слов: им было достаточно, чтобы были в порядке записи. Один судья придумал двусмысленную формулировку для принятия жертвы: христианин должен был совершить жертвоприношение «единому богу», без дальнейших уточнений сущности этого божества. Некоторые приказывали силой подтаскивать христиан к алтарю и заставлять их бросить на него щепотку ладана, словно непослушных детей, которых тащат на прививку. Зачастую доставалось только самым шумным христианам, которые во всю силу легких кричали, что никогда не приносили жертв и никогда не будут этого делать — да и то им нужно было только заткнуть рот и утащить прочь, как если бы они согласились на жертвоприношение.[301] В других же провинциях зверства дошли до предела:

Маленький фригийский городок, населенный христианами, окружили солдаты и сожгли его дотла вместе с детьми и женщинами, взывавшими к Богу Вседержителю, сожгли потому, что все жители города — сам градоправитель, военачальник с прочими магистратами и весь народ — исповедали себя христианами и не послушались приказа поклониться кумирам.[302]

Номинально ответственность за издание четвертого эдикта и все связанные с ним жестокости лежала на Диоклетиане, но в 304 году его свалила болезнь, и он был отнюдь не в том положении, чтобы оказывать на кого-либо влияние, поэтому Галерий действовал практически без оглядки на старшего соправителя. Даже после выздоровления Диоклетиан так и не смог в полной мере вернуть себе контроль над событиями, как это было прежде. С тех пор решения, касавшиеся как религиозной, так и светской политики, носили на себе явственный отпечаток влияния Галерия, как станет видно из событий, описанных в следующей главе.

Они по-прежнему вызывают споры среди историков, поэтому вполне естественным было бы желание судить и критиковать их участников.

Нет никаких сомнений, что до 304 года Диоклетиан полностью контролировал все основные направления политики в империи и потому несет основную долю ответственности за гонения до 304 года. Я считаю, что он был виновен и в жестокостях против христиан и в том, что допустил ошибку, которую в определенном смысле можно сравнить с ошибочностью эдикта о ценах. Как императора, направляющего все свои усилия на спасение государства, его нельзя обвинить в том, что он ополчился на христианство и попытался противостоять его влиянию, по необходимости используя закон в качестве подручного средства. В самом деле, если учесть его глубокую привязанность к богам Рима и непримиримое отношение христиан почти ко всему, что олицетворяли эти боги, с его стороны было бы небрежностью не предпринять никаких мер. Но он не дал возможности сработать первому, бескровному эдикту. Разумеется, он бы не сломил христианскую церковь, но вполне мог бы загнать ее в подполье и ослабить ее общественное влияние. Если бы Диоклетиану удалось придерживаться курса избежания эпизодов мученичества, он смог бы добиться патовой ситуации, в которой государственных богов Рима не могло бы оскорбить открытое проведение безбожных церемоний. Возможно, именно этого он и пытался добиться. Но вместо этого, вопреки голосу собственного разума, Диоклетиан позволил спровоцировать себя на все учащающиеся случаи применения пыток и мученичества, тем самым ступив на путь насилия и гонений, с которого становилось все труднее свернуть и который лишь закалял фанатизм христиан, как того и боялся император. Репрессии продолжались еще долго после окончания правления Диоклетиана и так и не достигли цели, что и был наконец вынужден признать Галерий. Тех же результатов можно было добиться ценой куда меньшей крови.

Диоклетиан не был жестоким правителем или самодуром по сравнению с большинством его предшественников или преемников. Он очень высоко ставил законность своих действий и всегда предпочитал убеждение или хитрость грубой силе; к примеру, у нас нет достоверных источников, которые бы упоминали, что он прибегал к множественным политическим убийствам. Лишь упорное игнорирование воли императора, как это было в Александрии, могло побудить его сломить сопротивление огнем и мечом. Это было жестокое время, когда представителей низших слоев, humiliores, можно было вполне законно подвергнуть пытке, а обычные формы смертной казни для них (которой карались весьма многие преступления) включали сожжение, распятие и съедение дикими зверями. Но даже по меркам той эпохи — не нашей — последние этапы гонений были позором для императорской власти.

Что бы ни говорил закон, многие язычники, совсем не сочувствовавшие христианству, не могли принять, что с этими людьми обращались как с убийцами и злодеями. Пусть они держались в стороне и не желали приносить жертвы, но даже в крайнем случае это были обычные люди, с которыми законопослушные граждане общались на рынках и площадях и которые вели себя вполне достойно. За исключением странности их веры, они никому не причиняли вреда и все же платили за эту веру кровавую цену. Все больше людей начинало думать, что это попросту неправильно. В Александрии, несмотря на предупреждения властей, язычники укрывали христиан от представителей закона.

Гонения ослабли к 306 году, отчасти в результате других значительных политических перемен, имевших место в тот период. Но помимо этого этот год отмечает точку, в которой инициатива в борьбе перешла к христианам. Настроение властей и населения было различным: от утомления палачей, которые растеряли пыл к своей работе, до растущего у магистратов чувства, что хорошего должно быть понемножку, что затраченные усилия несоразмерны цели; сочувствия христианам и благоговения перед их богом, который вложил в них такое мужество; и, наконец, до простого возмущения, что с гражданами Рима, не преступниками и не варварами, обращаются подобным образом. Христианам еще предстояли испытания, но худшее они уже перенесли, и их церковь устояла. Раньше или позже, по воле Божьей, гонения должны были закончиться.

Тем временем в империи начинались коренные перемены, о которых пора рассказать подробно. Окончание гонений на христиан было отложено до более позднего времени.

ГЛАВА 15. НЕУДАЧНОЕ ОБНОВЛЕНИЕ

ГДЕ СЕЙЧАС ТЕ ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ И СЛАВНЫЕ ИМЕНА ОТ РОДА ЮПИТЕРОВ И ГЕРАКЛОВ, ЧТО НЕКОГДА ПРОЦВЕТАЛИ?

РАЗУМЕЕТСЯ, ГОСПОДЬ ИСТРЕБИЛ ИХ И СТЕР С [ЛИЦА] ЗЕМЛИ!

Лактанций, О смертях преследователей

К 303 году у Диоклетиана появились другие заботы помимо христиан. Он был августом уже почти двадцать лет — само по себе немалое достижение. Он уже правил дольше, чем любой император со времен Марка Аврелия, и сделал шаткий императорский трон стабильным, прочным гарантом передачи власти. Он добился этого, осуществив невероятное уравновешивание сил в империи, главенствуя и одновременно примиряя, свободно делегируя полномочия и при этом оставаясь у кормила власти. Как и в начале своего правления, он прекрасно понимал, что одному человеку больше никогда не удастся удовлетворительно управлять империей. Вероятно, приближалось время очередного обновления совместной власти.

Логика тетрархии и божественных домов Юпитера и Геркулеса подразумевала, что однажды Галерий и Констанций должны будут получить полную власть августов. Диоклетиан, что весьма для него характерно, избегал уточнять, как и когда это должно произойти. Но ничто не могло скрыть тот факт, что среди множества его прочих грандиозных строительных замыслов был великолепный новый дворец в его родной Салоне, на Адриатическом море, который строился уже несколько лет.[303] Это могло означать лишь одно: что в конце концов он собирается покинуть трон, поскольку географическое положение Салоны абсолютно не подходило для правительственного центра. Разумеется, это вовсе не означало полного отказа от власти. В конце концов, Тиберий в преклонных летах удалился на Капри к своим оргиям, никому не уступив власти и позволив Риму бедствовать без императора. Но когда Диоклетиан наконец избрал местом для своей резиденции мирный берег Адриатики, Галерию, несомненно, должна была перейти власть, которую излучала Никомедия. Что же тогда ждало властвующего на западе Максимиана?

Пришло время Диоклетиану принять окончательное решение. Он и Максимиан должны были вместе отойти от власти; их место займут Галерий и Констанций, а цезарями будут назначены двое людей помоложе. Оба наследника были настолько готовы к чину августа, насколько это вообще было возможно, и ожидали, когда наконец смогут унаследовать трон. Этот план следовало тщательно объяснить Максимиану и закрепить соглашение — в точности так, как в свое время Диоклетиан возвысил его и даровал долгое и славное правление. Теперь благодетель Максимиана собирался потребовать у него сложить с себя звание императора и разделить с ним мирную и окруженную почетом жизнь отставного правителя.

Двадцатилетие правления Диоклетиана и десятилетие правления цезарей приходились на один и тот же период, 303―304 годы. К двойному юбилею уже строился огромный цирк в Никомедии. Диоклетиана осаждали просьбами отпраздновать это славное событие в Риме, с пышностью, подобающей его небывалой удаче и достижениям. На этот раз Диоклетиан согласился. Он собирался совместить торжественное объявление двадцатилетия своего императорства — vicennalia — с десятилетием, decennalia, власти цезарей, пышным триумфальным шествием в честь совместных побед всех четверых тетрархов. Как и прежде, решил старший август, он разделит это празднование с Максимианом; как и прежде, он воспользуется случаем, чтобы заручиться согласием соправителя для своих будущих конституционных планов.[304]

Город не скупясь подготовился к торжествам; в рамках подготовки, помимо прочего, была сооружена триумфальная арка и отдельные колонны для каждого из четверки императоров. Сенат и народ Рима не видели триумфов со времен Проба, а потому были намерены извлечь из этого зрелища максимум удовольствия. У сенаторов были причины бояться и недолюбливать Максимиана — и за его неотесанность, и за количество казней по обвинению в измене, которые, как им казалось, скорее имели отношение к богатству казнимого, чем к его истинной вине. Однако самой яркой чертой Диоклетиана с точки зрения римлян была его удаленность от центра империи, и теперь это положение должно было быть исправлено. Они собирались показать этому далматскому императору незабываемое великолепие праздника в Риме — матери городов. Празднование vicennalia было намечено на 20 ноября 303 года — это был тот самый день, когда 19 лет тому назад армия в Никомедии избрала Диокла августом. Празднования должны были продолжаться до наступления нового года, когда сенат собирался торжественно объявить Диоклетиана консулом в девятый раз, а Максимиана — в восьмой.

Это был идеальный повод для Диоклетиана наконец посетить Вечный город. На фоне связанных с христианством волнений на Востоке император олицетворял все древние добродетели и благочестие, которые возвеличили Рим, главенствуя на правах старшего понтифика на священных церемониях Капитолия и знаменуя своим триумфом приход новой эры, начало которой он возвестил. Для Диоклетиана, с его пристрастием к масштабным постройкам, было ли на свете занятие более удовлетворительное, чем созерцать великолепные памятники его предшественников — и производить смотр строительству его собственных гигантских терм, которые превосходили размерами даже термы Нерона и Траяна?

Он видел множество величественных городов — Александрию, Антиохию, храмовые города и колоссальные монументы на Ниле — и сам построил великолепную новую столицу в Никомедии. Но как бы враждебно он ни относился к силе притяжения Рима, ни он, ни кто-либо другой, обладая хоть каплей разума, не могли остаться бесчувственными, оказавшись в самом Вечном городе. В те времена Рим в еще большей степени, нежели сейчас, был символом, выраженным в архитектурном величии, порядке и разнообразии, не знавшим себе равных на земле: это был мегаполис с бесконечными общественными зданиями, храмами, площадями, базиликами, театрами, термами, цирками, рынками, амфитеатрами — причем все они были велики и просторны. Между ними лежали широкие улицы, портики, колоннады и гигантский лабиринт мелких улочек и округов, переходивший с геометрической точностью в длинные прямые транспортные артерии города, которые в свою очередь вели к его центральной части. Это был город, где жило свыше миллиона человек из всех народов мира, город величия и нищеты, старого и нового, в котором хватало места для всех богов Средиземноморья.

Величественная триумфальная процессия Диоклетиана и Максимиана двигалась через толпы рукоплещущих римлян; следом несли цветистые изображения основных побед тетрархов: в Британии, Африке, Египте, на Рейне и Дунае — и рисованные изображения семьи, гарема и всех домашних царя Нарсе во всей восточной пышности, на которую хватило фантазии художников. Перед военными трофеями несли огромную карту завоеванных территорий в качестве наглядного пособия по успехам тетрархов. До наших дней сохранилось несколько памятников того триумфа. К северо-западу от римского Форума находятся несколько оснований колонн, на которых некогда стояли статуи четырех императоров и возвышающаяся над ними фигура Юпитера. На одном постаменте изображена жертвенная процессия: бык, козы, овцы и жрец, стоящий наготове с ножом в руке. На другом император приносит жертву на алтаре, окруженный богами и своими товарищами. На третьем запечатлено празднование десятой годовщины правления двух цезарей; картуш, поддерживаемый крылатыми фигурами и военными трофеями, гласит: Caesarum decennalia féliciter (Счастливое десятилетие Цезарей). Обеспечив остальным трем соправителям все эти атрибуты славного правления, Диоклетиан добился от своего верного коллеги-августа клятвы, принесенной на алтаре Юпитера Капитолийского, что он исполнит основные условия нового правления Юпитера и Геркулеса и вместе с Диоклетианом откажется от власти, когда придет час.[305]

Несмотря на пышность празднований, Диоклетиан начинал питать все большую неприязнь к Риму. Сама роскошь и фривольность городских празднеств были оскорблением для его пуританских вкусов. Гладиаторские бои и состязания колесниц были неплохи, но аппетит римской черни к попойкам и шутовским потехам, казалось, не имел пределов; все празднование превращалось из торжественной, исполненной веры государственной церемонии в какую-то нескончаемую вульгарную комедию. Диоклетиан видел подобное пышное празднество куда более сдержанным, исполненным благоговения, — это должен был быть торжественный ритуал, наглядно показывающий узы долга и благочестия, связывавшие народ с императором и богами, а вовсе не суматоха и гвалт, стоявший на скачках. Эти праздные, мятежные, грубо фамильярные толпы оскорбляли его чувство власти и порядка, все традиции значительности (gravitas) и приличия, гарантом которых он являлся.[306] Как это часто бывает, Диоклетиан внезапно разглядел пропасть, лежащую между идеей Рима, которая жила в нем как иллирийском офицере, и реальным, земным, беспокойным городом на Тибре. Если это и была та самая хваленая древняя свобода, тогда Цезарь и Август правильно сделали, положив ей конец, а сам он имел полное право завершить их труд. Наконец, не в силах вынести все тринадцать дней застолий и гомона, он объявил, что покидает Рим раньше срока и что примет свое девятое консульство в Равенне, в январские календы.

Весь императорский двор приготовился к путешествию на север суровой зимой, в нескончаемый дождь. Из Равенны Диоклетиан собирался совершить еще один переход по знакомому маршруту через дунайские провинции, которые он объезжал столько раз, — среди племен, с которыми он был как дома, городов, которые знали, как приветствовать своего императора, и которые он в ответ щедро одарил общественными постройками.

Зимой у него началась небольшая лихорадка, вероятно из-за дурной погоды. Однако он не оправился от болезни даже с наступлением весны, так что большую часть путешествия ему пришлось проделать на носилках. Тем не менее он не отказался от своего намерения прибыть в Никомедию к осени; но забота врачей и его собственная железная воля не сумели побороть лихорадку. В апреле того года, находясь в Паннонии, Диоклетиан, помимо прочих общественных дел, подписал четвертый, самый кровавый, эдикт против христиан, в котором требовал всеобщего жертвоприношения — и мы можем только гадать о состоянии его мыслей в тот момент. Все лето 304 года было наполнено усиливающимися страхами и тревогами: здоровье императора немного поправилось, а затем ухудшилось вновь, и члены двора поневоле стали обмениваться друг с другом немыми взглядами, выражавшими общую мысль.

Тем не менее Диоклетиан настоял на путешествии в Никомедию: он хотел торжественно открыть цирк, строительство которого было приурочено к двадцатилетию его правления. Возможно, он разделял со своими придворными одну и ту же мысль и решил, что если уж ему пришло время умереть, то он, по крайней мере, умрет в собственной столице. Он прибыл в Никомедию в конце лета и ценой немалых усилий торжественно открыл, при стечении народа, новый цирк. Но празднества были омрачены ставшей слишком явной болезнью императора, которая практически сломила его. Сразу после церемонии он удалился в опочивальню; велено было совершить жертвоприношение и всенародно молить богов о здоровье августа. Несколько месяцев он не показывался своим подданным; затем, на декабрьские иды, впал в кому. Шок, который накрыл дворец, быстро распространился на остальной город. Придворные чиновники метались, не стараясь скрыть волнения; говорили, что из дворца доносились звуки рыданий и сетований. Весь город погрузился в молчание в ожидании рокового известия. В столицу вызвали Галерия. Пошел слух, что Диоклетиан уже умер и даже похоронен.

На следующий день ранним утром в толпе заговорили об ином. Император все еще был жив. Чиновники и гвардия убрали скорбь с физиономий и вновь принялись выражать надежду на выздоровление августа. Но кто мог знать наверняка? Вот уже несколько месяцев императора видели лишь врачи и небольшая группа его приближенных. Напряженное ожидание продолжало тянуться, и вот уже кое-кто стал говорить, что Диоклетиан умер, но правду тщательно скрывают до приезда Галерия из страха военного переворота, который могли устроить расквартированные в Никомедии войска. Этот слух с каждой неделей продолжал набирать силу, за неимением достоверных новостей об улучшении состояния Диоклетиана и при невозможности увидеть его своими глазами.

Он развеялся лишь в начале марта, когда император, словно восставший из мертвых, показался народу на торжественной церемонии. Он наконец оправился после целого года болезни: боги вновь ответили на жертвы и молитвы. Но тяжкий недуг оставил на нем страшный след: Диоклетиан был бледен и так истощен, словно разом постарел на много лет. После такого испытания, когда он столько времени находился на грани жизни и смерти, Диоклетиан не мог не признать, что пришло время привести в исполнение его план ухода от власти. Вскоре после этого, когда Галерий прибыл в Никомедию, поздравляя старшего соправителя с выздоровлением, Диоклетиан дал ему все основания рассчитывать, что можно готовиться к обновлению состава тетрархов и принятию полной власти.[307]

В повествовании Лактанция именно жестокий, властный Галерий предлагает Диоклетиану отказаться от трона. Он сетует, что столько лет сражался с варварами на Дунае, самой беспокойной и неблагодарной из всех границ империи, в то время как остальные тетрархи правили более спокойными и мирными провинциями. Так когда же он получит свою награду? Либо Диоклетиан по своей воле отдаст ему полную власть августа, либо, следует грозный намек, ему, Галерию, придется обратиться к своей армии и руководствоваться собственными интересами. Запуганный старый император соглашается.

Все это лишь вымысел. Во-первых, Лактанций, разумеется, не мог быть посвящен в детали подобного разговора. Во-вторых, есть независимое свидетельство, что Диоклетиан уже какое-то время обдумывал идею отхода от власти. Наконец, в-третьих, Лактанций практически противоречит сам себе: в его изложении Галерий ссылается на нечто весьма похожее на уже существовавший план наследования трона. «И тот [Галерий]... ответил, что сложившееся положение следует оставить в неизменности. [А именно], в государстве должно быть двое старших правителей, обладающих верховной властью, и двое младших, в качестве [их] помощников»[308].

Если Галерий действительно надавил на старшего императора, то лишь для того, чтобы ускорить осуществление давно и тщательно разработанного плана. Действительно, кажется, что Диоклетиан все больше подпадал под влияние цезаря и что после своей болезни ему так и не удалось полностью вернуть себе былую власть. Чаще чем когда-либо Диоклетиан стал задумываться об отставке; принятые им под чужим влиянием решения впервые за все время правления демонстрируют слабость и неумение разобраться в ситуации.

Максимиан отнюдь не разделял стремления Диоклетиана к покою и с большой неохотой, согласился на предложенный им план. Если сложную систему тетрархии нужно было обновить, сама логика власти требовала, чтобы цезарем на западе был назначен человек, приемлемый для Констанция и размещенных в той части империи войск. Сыну Максимиана Максенцию уже почти исполнилось двадцать, и его отец, женив сына на дочери Галерия Валерии Максимилле, по всей видимости, еще надеялся сделать Максенция императором.[309] Но и Диоклетиан, и Галерий были весьма невысокого мнения об этом юнце, и вновь было решено его обойти. А потому было еще важнее, чтобы новый цезарь обладал прочным авторитетом на Западе.

Как это ни печально, все усиливались недоверие и неприязнь между Констанцием и Галерием — двумя людьми, которым предстояло стать главами династий Юпитера и Геркулеса. Дело было не только в ширящемся расколе на почве религии, хотя все усиливающийся контраст между положением христиан на востоке и на западе империи не способствовал созданию благоприятной атмосферы для мирной передачи власти. Лишь твердая рука Диоклетиана удерживала под контролем конфликт, а теперь им предстояло справляться самим. Даже если и так, различие не обязательно должно было привести к краху, если оба правителя будут с уважением относиться к территориям друг друга. Но далекие от деликатности представления Галерия о стабильности в империи на практике означали, что максимальная власть должна принадлежать ему и его ставленникам. Весы власти сильно клонились в сторону востока — то есть в сторону Галерия. Кандидатуры двух новых цезарей, когда с ними наконец определились, были выбраны Диоклетианом и Галерием в Никомедии, и оба оказались орудиями Галерия:

А тот со стоном: «Не годных людей ты мне предлагаешь для охраны государства».

(Г.) «Я проверил их».

(Д.) «Ты увидишь, какое управление империей ты намереваешься поддерживать. Я поработал достаточно, и принял меры, чтобы в мое правление государство хранилось в целости. И если что случится противное тому, моей вины в том не будет».

(Лактанций)[310]

На самом деле в то время не было никаких свидетельств подобных зловещих предчувствий, и двое новых правителей, вероятно, вполне подходили на эту роль. Цезарем на востоке стал племянник Галерия, Максимин Даза (или Дайя), который сначала был скутарием (щитоносцем) в императорской гвардии, а затем военным трибуном. Особенно важно то, что он разделял фанатическую ненависть Галерия к христианам и, несомненно, активно участвовал в их преследованиях в 303―304 годах. Цезарь западной части империи, Север, был старше Дазы; это был опытный офицер из Паннонии, давний товарищ Галерия по военной службе. Кроме Максенция, был и другой человек, надежды которого на власть оказались разрушены (равно как и надежды его отца) — это был сын Констанция Константин; рассматривая эту ошибку в ретроспективе, можно сказать, что она имела самые серьезные последствия. В самом деле, примерно с того времени наши основные источники информации начинают описывать последовавшие события не как борьбу за власть в империи, а как религиозную драму, оканчивающуюся победой Церкви Христовой, героем которой является Константин.[311]

В то время ему едва перевалило за тридцать, и он был военным трибуном первого ранга. Много лет назад Диоклетиан и Галерий привели его к императорскому двору, потому что он должен был получить военное образование и потому что он был сыном своего отца. Ошибкой было бы представлять его «заложником» императора, как это делали некоторые историки. Однако похоже, что Диоклетиан, не зная в точности, как решить вопрос о наследовании, не понимал, что делать с Константином. Он отличился в войне против сарматов, служа под началом Галерия, и сопровождал Диоклетиана в его египетской кампании. Но помимо того, что он был умелым офицером и пользовался любовью солдат, он никогда не командовал большой армией и никогда ничем не распоряжался. Тот факт, что его обошли при выборе кандидата на пост цезаря, как и Максенция, не доказывает, что Диоклетиан категорически исключал возможность династического наследования — лишь то, что у него были более подходящие на должность кандидаты; по крайней море, так ему казалось.

Тем не менее по некоторым признакам можно определить, что Константин не полностью отказался от надежды добиться власти, по крайней мере до тех пор, пока трон не перешел к Галерию. Положение его было весьма сомнительно: когда стало известно, что собираются выбрать новых цезарей, кое-кто в самом деле счел, что цезарем может быть назначен Константин. Монетный двор в Александрии поспешил предвосхитить события и выпустил ауреусы с подписью Constantinus Caesar. Надписи на монетах в Римской империи отличались крайней чуткостью к политическим событиям, и потому Константин очутился в затруднительном положении.[312]

Двадцать_лет спустя после битвы при Марге, 1 мая 305 года, Диоклетиан и Максимиан одновременно сложили с себя власть августов в Никомедии и Медиолане соответственно, передав ее новым цезарям при полном сборе войск, и тем самым открыли новое поколение домов Юпитера и Геркулеса. Лактанций так описывает сцену в Никомедии:

Примерно за три мили от города находилось высокое место, на вершине которого и сам Максимиан (некогда) принял пурпур, и где находилась высокая колонна с символом Юпитера. К ней все и направились. Созвали солдатское собрание, на котором старец с плачем обратился к воинам, говоря, что он уже нездоров, после трудов нуждается в отдыхе, передает власть более крепким и выбирает других Цезарей. Все с нетерпением ожидали, кого он выберет. Тогда он неожиданно объявляет Севера и Максимина Цезарями. Все были ошеломлены. Наверху, на трибунале, стоял Константин. Все недоумевали, неужели Константину сменили имя, когда (вдруг) Максимиан, протянув руку назад и оттолкнув Константина, вывел на всеобщее обозрение Дайю. Сняв с того одежду частного лица, он поставил его в центре. Все удивлялись - откуда он взялся? Никто, впрочем, смутившись, не осмелился громко возражать, придя в замешательство от неожиданной новости. Диоклетиан набросил на него свой пурпур, сбросив его с себя, и вновь стал Диоклом. Затем он спустился, его провезли (как) старого царя через весь город на повозке и отпустили на родину.[313]

Вот как это было — разве что Лактанций, вероятно, преувеличивает изумление армии. Максимиан, все еще не находя в себе сил противоречить решению своего старшего коллеги, подобным же образом отбыл из Медиолана в свое поместье в Лукании. Некоторое время слабые места нового правления оставались скрытыми. Тлеющая обида Константина, Максенция, а вскоре и беспокойного старика Максимиана, удерживалась в узде. Провинции были разделены заново между четырьмя правителями: Констанций сохранил Галлию и Британию и получил вдобавок Испанию; Северу достались Паннония, Италия и Африка; Галерию — весь Восточный Дунай и Малая Азия; наконец, Максимин Даза получил в свое распоряжение Восток. Вскоре после этого Галерий начал новую всеобщую перепись ресурсов империи, которая, согласно новой налоговой системе Диоклетиана, должна была проводиться каждые пять лет; следом за ним такую же перепись начал в Италии Север.

Все соблюдали условия решения Диоклетиана. Констанций без возражений принял кандидатуру Севера. Политическая атмосфера напоминала обстановку, сложившуюся после смерти Оливера Кромвеля: потребовалось некоторое время, чтобы люди осознали исчезновение могучей руки, твердо правившей ими столь долгое время. Когда же осознание пришло, сдерживающие их стены дали трещину, а затем разлетелись в прах, на семь лет ввергнув страну в очередной период гражданских войн и смятения. Аврелий Виктор говорит о Диоклетиане, что тот был для римлян как отец; и вскоре его наследники вновь принялись ссориться, словно непослушные дети.[314]

Как и многое из того, что он делал, отход Диоклетиана от власти практически не имел аналогов в истории Рима. За исключением переходного правления Нервы в 96 году, ни один император никогда прежде не отрекался от трона. Виктор предполагает, что Диоклетиан предвидел начало новых волнений, которые он не в силах был предотвратить, и потому, считая ниже своего достоинства ввязываться в очередную грубую борьбу за власть, сошел со сцены с незапятнанной репутацией. Еще одна версия говорит, что его начинала мучить совесть за преследования христиан (возможно, он даже считал свою болезнь карой за эти гонения), и он хотел от них отмежеваться.[315] Но и без подобных предположений факты представляются довольно недвусмысленными: он уже какое-то время обдумывал отречение, вероятно как часть обновления империи, и его болезнь (возможно, вкупе с уговорами Галерия) предоставила отличный повод для совершения задуманного.

Уход от власти, несомненно, положительно сказался на здоровье Диоклетиана, поскольку место, где он собирался жить после отставки, он выбирал весьма тщательно. Климат в этой части побережья один из лучших на всем Средиземноморье: сухое тепло, пышная растительность, обилие солнечного света и прозрачная морская вода. Дворец Диоклетиана по-прежнему остается одним из лучше всего сохранившихся памятников Римской империи и заслуженно пользуется популярностью у туристов. Расположенный в укромном углу полуострова, защищающего Салонскую бухту от моря, во многом он был построен как императорский дворец, а не частная вилла (как вилла Адриана в Тиволи). У Диоклетиана не было возможностей научиться вести жизнь частного лица, так что, вероятно, не стоит удивляться, что и этот дворец, с его надежной охраной на стенах и четким разграничением частных и общественных помещений, несет черты формальности и установленных внешних ритуалов. И все же атмосфера здесь была достаточно безмятежной, и когда Диоклетиан оправился духом, он с энтузиазмом принялся за планировку новых садов и зданий во дворце и на прилегающих территориях. Его природная склонность к созиданию, порядку и дотошному контролю теперь была полностью отдана огородничеству. При раскопках на дне моря у соседнего острова были обнаружены также огороженные рыбные садки, которые, вероятно, служили нуждам дворца.

По своей планировке дворец в сущности является военным фортом: большой прямоугольник, окруженный стеной с выступающими башнями и прямыми перпендикулярными улицами, соединяющими четыре пары ворот, расположенных по сторонам света; общая площадь дворца — 3 гектара. Длинный южный фасад дворца, от которого сейчас открывается вид на главную улицу города и гавань, был галереей, разбитой на части тремя лоджиями и выходящей прямо к морю; нижние ворота вели к молу. По стенам можно было обойти весь дворец по периметру. Главные ворота, выходящие на север, которые в Средние века стали называть Золотыми, представляли собой внушительный огороженный внутренний двор, который сохранился и до наших дней. Над входом располагаются ниши с арочным верхом, в которых, вероятно, стояли статуи императора и его семьи; выше, на карнизе, расположены четыре пьедестала, где вполне могли находиться фигуры четырех тетрархов. Карнизы, поддерживающие бывшие пилястры, украшены головами минотавров — они смотрят на посетителя, когда тот подходит к воротам.

После внутреннего двора взгляд гостя сразу же бывал захвачен длинными ритмичными колоннадами, стоящими по обе стороны главной улицы, которая вела к центральной площади и перистилю. Здесь все линии сводились к высшей точке — величественным порталам, которые служили входом в приемный зал императора; через них же император и его близкие друзья выходили к народу. Над этими порталами царил арочный фронтон, лежавший на четырех колоннах из красного гранита; сверху располагалась скульптурная группа с квадригой.

К западу от перистиля находился храм, вероятно Юпитера, который сохранился до наших дней в качестве баптистерия, и две меньшие по размеру круглые религиозные постройки, основания которых археологи обнаружили лишь недавно. В восточной части находился большой восьмиугольный мавзолей Диоклетиана (сейчас — собор св. Дуе), форма которого предвосхитила появление круглых храмов Византии.

Частные помещения располагались в южной части дворца, выходившей к морю: единственным способом увидеть отставного императора для праздного наблюдателя было плыть на лодке вокруг южного фасада дворца. Анфилады залов, внешних дворов, купален, коридоров и частных апартаментов, из которых состояла эта часть дворца, очень пострадали в Средние века, когда их разбирали на строительный камень; но под приподнятым полом нижний горизонт построек остался нетронутым, и археологам удалось составить план всего верхнего этажа. На данный момент одним из самых значительных результатов раскопок стала реконструкция триклиния, пиршественного зала в юго-восточной части, с его крестовидным расположением комнат вокруг центрального зала.[316]

В целом дворец прежде всего напоминает крепость. (Если бы хорваты не смогли позднее использовать его именно в этом качестве, дворец вряд ли сумел бы дожить до наших дней.) Но остатки колоннад тем не менее наводят на мысли о просторных, залитых солнцем улицах между красивыми зданиями и величественными садами. В сущности, этот дворец так же напоминал настоящий форт IV века, как дворцы Тюдоров — настоящие средневековые замки: это был смягченный, более пышный вариант военной цитадели. В такой обстановке Диоклетиан отдыхал, окруженный всеобщим уважением и почетом. Если он и не забыл об окружающем мире, о правительстве, то, во всяком случае, был свободен от его тягот и тревог. «История жизнеописания Августов» приписывает ему следующее воспоминание о трудностях, которые вставали перед императором, если тот хотел править справедливо:

[...] Диоклетиан, став уже частным человеком, говорил, что нет ничего более трудного, чем быть хорошим императором. Собираются четверо-пятеро человек, договариваются между собой обманывать императора и подсказывают ему, что он должен утвердить. Император, запертый в своем доме, не знает истины. Он вынужден знать только то, что говорят ему эти люди; он назначает судьями тех, кого не следовало бы назначать, отстраняет от государственных дел тех, кого он должен был бы привлекать. Но к чему много слов? Как говорил сам Диоклетиан, хорошего, осторожного, превосходного государя продают за деньги.[317]

Но за стенами дворца, в вакууме, оставшемся после отхода Диоклетиана от дел, события развивались с немалой скоростью. Положение Константина при дворе Галерия стало затруднительным и опасным. Почувствовав это, его отец, Констанций Август, немедленно обратился с просьбой к своему брату-императору отправить сына к нему, в Галлию. Галерий увиливал и тянул, но в конце концов — как говорят, придя в хорошее расположение духа после ужина, — согласился. Молодой Константин ухватился за предоставленную возможность, пока ее не отняли, и без остановок промчался через всю империю, меняя почтовых лошадей. Наконец он прибыл к отцу в Булонь и вместе с ним отправился в Британию, на краткую войну против пиктов.

Возможно, как полагают некоторые авторы, Констанций, посылая за сыном, уже знал о своей болезни. После победы над пиктами он умер в Йорке в 306 году; и с его смертью внезапно исчез один из четырех краеугольных камней второй тетрархии, до тех пор не знавшей испытаний. Он был популярным правителем к северу от Альп и исцелил многие раны, нанесенные гражданскому обществу предыдущими императорами и узурпаторами. (Согласно Евсевию, он как-то заметил, что лучшее место для хранения казны — в кошельках подданных; а чтобы показать скромность двора Констанция, приводится история, как ему пришлось занимать серебряную посуду для пиршества.) В то. же время его старания ускорить экономическое восстановление региона включали устройство обширных колоний германцев в Галлии; наемники из числа этих поселенцев постепенно составили элитную армию, способную конкурировать с дунайскими легионами. Именно с этими солдатами его сын Константин предпринял первый шаг в разрушении системы правления Диоклетиана.

Возможно, после смерти его отца и защитника у него просто не оставалось выбора. Констанций, по всей видимости, принял Севера как своего цезаря, но, ощутив приближение смерти, либо сам создал, либо участвовал в создании пути захвата власти для своего сына. Армия во главе с франкскими солдатами в Йорке объявила молодого Константина августом, наследником своего отца. Константин попытался придать этому акту как можно больше законности. Он написал Галерию, объясняя ситуацию, утверждая, что армия буквально заставила его принять титул и отказывалась служить кому-либо другому. Галерий понял, что его перехитрили: крайне трудно было бы свергнуть человека, держащего в руках Галлию и Британию и пользующегося симпатиями армии. Поэтому он сдержал гнев и согласился признать Константина, правда, не августом, а всего лишь цезарем династии Геркулиев на западе; Север при этом автоматически переходил в более высокий ранг августа. Константин, сделав уступку со своей стороны, согласился.[318]

Но поданному Константином примеру успешного восстания, напоминавшему о мятеже Караузия двадцатью годами ранее, вскоре последовали другие, и империя начала рушиться. Север был почти неизвестен в Италии и становился все более непопулярен: вторая всеобщая налоговая перепись остро напомнила италийцам о древней привилегии свободы от налогов, которой они лишились под властью этих иллирийцев. В Риме сенат и преторий, которые весьма болезненно переживали закат своего могущества при тетрархии, вступили в заговор с молодым Максенцием, чтобы изменить подобное положение. При удобном случае они провозгласили Максенция императором, защитником и восстановителем «древних свобод». Городской префект и прочие ставленники Севера были убиты. Следующим хитроумным ходом Максенция было убедить, щедро приправив уговоры лестью, своего отца Максимиана прервать отставку и вернуть себе прежний трон; старик, и так уже раздраженный потерей власти, воспрянул по первому зову. Когда Север двинулся с армией к Риму, чтобы покарать узурпатора, то обнаружил, что город тщательно подготовлен к обороне — хуже того, его собственные войска, которые раньше были войсками Максимиана, стали переходить на сторону прежнего императора, побуждаемые щедрыми обещаниями богатства. Север отступил в Равенну, где и подвергся осаде армии Максимиана. Его убедили капитулировать на весьма невыгодных условиях, которые позднее нарушил Максимиан: Северу пообещали сохранить жизнь в обмен на отказ от власти, а затем вынудили совершить самоубийство и, в качестве компенсации, похоронили со всеми почестями, положенными императору.

Для Галерия это было слишком; он сам отправился в Италию во главе верных ему ветеранов. Но и ему не удалось справиться со старым Максимианом, который блестяще провел затяжную кампанию, обессилив противника и лишив его припасов. Сбитый с толку, стоя в нескольких милях от Рима и все же не имея возможности его захватить, Галерий предложил переговоры, но встретил отказ. Наконец, так ничего и не добившись, он покинул Италию; его армия, расстроенная поражением, грабила и разоряла территории, по которым проходила на обратном пути. Одновременно с этим началась настоящая партия в покер: обе стороны заключали союзы друг против друга, и в этой игре Константин выказал больше терпения и проницательности. Чтобы прикрыть свой правый фланг на то время, пока он сам отражал вторжение, Максимиан заключил союз с Константином. Он предложил молодому правителю брак со своей дочерью Фаустой, законное вступление в династию Геркулиев и повышение до ранга августа. В ответ Константин ограничился лишь обещанием военного нейтралитета: он тщательно следил за тем, чтобы ничем больше не обидеть Галерия. Он развелся со своей женой Минервиной и женился на Фаусте в марте 307 года[319].

Политическая неуклюжесть Максимиана составляла печальный контраст с его полководческими талантами: прогнав Галерия из Италии, он вскоре рассорился со своим сыном — Максенций признавал, что старик незаменим в качестве военачальника и номинального лидера, но теперь уже не нуждался в нем и не собирался делиться с ним властью. Максимиан, негодуя, попытался настоять на своем, осудил своего неблагодарного сына перед всей армией и сорвал с него пурпурные одежды. Но тут его ждал шок: он обнаружил, что войска предпочитали не его, а его сына, который если и не умел вести их в бой, то знал, как их подкупить. Максимиану было позволено покинуть Италию, и он отправился искать примирения с Галерием, притворяясь, что раскаивается в своих поступках. Тем временем Африка взбунтовалась против Максенция, и во главе мятежных провинций встал узурпатор по имени Домиций Александр.[320]

Видя руины, в которые превратилось совместное управление империей всего через три года после ухода Диоклетиана, вряд ли можно удивляться, что люди постарше, служившие при старом императоре, раньше или позже решились бы обратиться к нему за советом. Осенью 308 года в уединенную резиденцию на Адриатике прибыл важный посланец. Встревоженный и озадаченный Галерий, лишившись своего самонадеянного апломба, приехал искать помощи у своего тестя. Диоклетиан был твердо намерен больше не участвовать в политических играх, но в остальном был готов помочь, чем мог. Его советы, его влияние на Максимиана и, вероятно, его престиж были именно тем, что в тот момент было нужно Галерию. Было условлено, что Галерий, Диоклетиан и Максимиан встретятся для совещания в ноябре в Карнунте на Дунае. Должно быть, многие солдаты дивились, видя, как этого почтенного патриарха Иовиев и Геркулиев вновь влекут на императорские советы.

Именно на этом совещании Максимиан, оказавшийся в тупике и лишенный силы, но обуреваемый жаждой власти, буквально написанной у него на лице, воззвал к Диоклетиану, прося взять в свои руки бразды правления ради блага империи. На это Диоклетиан много чего мог ответить. Он мог сказать, что «вернуть» императорский пурпур после отречения от него было не так просто, как звучало на словах, — им этом Максимиан убедился на собственном опыте. Он мог заявить, что именно Максимиан стал причиной многих бед, своими безрассудными действиями не дав Северу, а затем Галерию уничтожить вероломного мятежника, своего неблагодарного сына Максенция. И неужели же он, Максимиан, всерьез рассчитывал, что Диоклетиан за него станет расхлебывать эту кашу? Но вместо всего этого, как говорят источники, Диоклетиан пустился в рассуждения о пасторальных радостях жизни в отставке. Если бы Максимиан только мог видеть капусту, которую он своими руками посадил в Салоне, сказал он, то не стал бы требовать, чтобы он променял это истинное счастье на иллюзорные обещания величия и могущества. Несомненно, в своих словах он был вполне искренен.[321]

На совещании удалось, по крайней мере, определить общую форму договоренности, если стороны придут к ней и будут соблюдать ее условия. Максимиан должен был вернуться в отставку. Константин, как и раньше, считался цезарем (не августом) Галлии и Британии. Максенций и Александр считались узурпаторами и подлежали соответствующему обращению. На место покойного Севера следовало назначить нового законного августа из числа династии Геркулиев. Им стал Лициний, еще один коллега Галерия по военной службе. Он должен был править в Паннонии, пока ему не удастся вернуть Италию и Африку.

Прямым следствием совещания стало то, что Максимиан, словно король Лир, поселился у своего зятя Константина — теперь это был единственный двор, где его готовы были принять. Константин по-прежнему находил его ценным символом тетрархии и оказывал ему весь положенный почет, но тщательно следил, чтобы в руки Максимиану не попала та единственная вещь, которой он желал, — настоящая власть. Максимин Даза, цезарь Востока, протестовал против назначения Лициния августом, и после нескольких месяцев пререканий Галерий сдался и был вынужден присвоить титул августа и Дазе, и Константину. Диоклетиан же тем временем вернулся к своей капусте, но не мог не испытывать разочарования при виде явного крушения его системы правления. Как выяснялось, ему так и не удалось решить великую проблему упорядоченного наследования. То, что было четверной монархией, теперь представляло собой только вооруженное перемирие между отдаленными центрами власти, в котором императоры так и плодились, пока, наконец, на сцене не оказалось абсурдное и непомерное число августов — шесть человек! Все величие домов Юпитера и Геркулеса чем дальше, тем сильнее казалось просто хрупким налетом, скрывавшим все тот же дележ империи между соперничающими генералами. Что же могло спасти страну от погружения в военную анархию, царившую в ней поколение назад?

Эта мрачная перспектива стала еще ближе, когда год спустя неисправимый старик Максимиан сделал последнюю отчаянную попытку захватить власть. Константин больше в нем не нуждался и вполне мог ожидать подобного шага. Максимиан недооценил хитрость своего соперника, его полководческий талант и поддержку, которой он пользовался у армии. Пока Константин находился на Рейне, ведя там очередную военную операцию, Максимиан захватил Арль, распустил вести о смерти Константина, полностью взял власть в свои руки и воспользовался казной города, чтобы щедро одарить его гарнизон. Затем он призвал под свои знамена прочие части армии. Отклик пришел с запозданием, тогда как Константин, пройдя стремительным маршем от Кельна, почти мгновенно обрушился на захватчика. Максимиан бежал в Марсель, был осажден и принужден сдаться; с него сорвали пурпур, а затем приказали покончить с собой. Константин позднее распустил слух, что Максимиан на самом деле пытался его убить. Дочь Максимиана Фауста то ли не могла, то ли не захотела вступиться за отца; и вместо почетной отставки после славного, почти двадцатилетнего правления, которую обеспечил ему Диоклетиан, Максимиан умер побежденным и опозоренным, без сторонников или сочувствующих — опасный, неуправляемый старик, которого нужно было убрать с дороги.[322] Впоследствии Константин наложил damnatio memoriae, проклятие памяти, стерев его из списка императоров.

Несмотря на свою сложность, тетрархия Диоклетиана представлялась более упорядоченной структурой, чем была на самом деле. Она скорее демонстрировала искусную рационализацию местных центров вооруженного соперничества и отражала личные сильные стороны своего главы, нежели являла по-настоящему прочную основу устройства государства. Она работала не столько потому, что соправители действительно были приучены к сотрудничеству, а потому, что Диоклетиан мог управлять ими и в полной мере применить свое необычайное умение распределять власть. Но система, которая зависит от редких качеств одного человека, вообще не может считаться системой, поскольку не может продолжать существование в его отсутствие. (Здесь вновь приходит в голову аналогия с Оливером Кромвелем.) Справедливо сказать, что Галерий старался поддержать тетрархию на плаву. Если отставить в сторону традиционно черную палитру, в которой живописуют его христианские источники, он был сильным человеком со множеством достоинств, но это были достоинства другого рода или не того порядка, как у его тестя. Он был скорее воином, чем дипломатом, лучше умел командовать, чем убеждать, и не отличался талантом проникать в мысли своих союзников или врагов. Прочие правители не чувствовали, подобно Галерию, себя обязанными чем-либо памяти или правлению Диоклетиана, а старые символы законности власти тетрархов использовали исключительно в качестве орудия своей оппортунистической игры.

Часто можно услышать, что самая серьезная ошибка Диоклетиана заключалась в игнорировании наследственных прав на трон, и этот аргумент вполне справедлив — в каком-то смысле. Во время анархии III века рычаг верности династии оказался весьма малоэффективным, за исключением тех случаев, когда наследник сам оказывался сильным и умелым правителем. При создании тетрархии в 293 году возможность династической смены правителей отсутствовала — но появилась в 305-м, при обновлении состава тетрархов. Форма наследования не была закреплена в 293-м, и ее вполне можно было приспособить под позднейшие обстоятельства. Ошибка, совершенная в 305 году, состояла не в компетенции новых цезарей, а в том, что двое из коллег Диоклетиана, Констанций и Максимиан, вполне естественным образом сами питали надежды на династическую смена правителей при всей их верности созданной системе. У обоих резиденции и лояльные им армии находились на западе, далеко от Никомедии. И с ними не посоветовались, их не задобрили, их влиянию ничего не противопоставили — в самом деле, похоже, что в Никомедии едва ли имели представление о политических склонностях Запада. Однако же ожидалось, что эти двое, вместе с сыновьями, беспрекословно подчинятся политической воле Диоклетиана спустя долгое время после того, как он сошел со сцены. Подобная недальновидность так бросается в глаза и вместе с тем так нетипична для Диоклетиана, что и в самом деле могла быть вызвана состоянием его здоровья и усилившимся влиянием Галерия.

Позднее дому Константина предстояло столкнуться с проблемой избытка наследников мужского пола, которая приведет к кровавой череде убийств внутри семьи. А члены императорской династии умели вести друг с другом гражданскую войну ничуть не хуже императоров, которых не связывали узы родства. Но при всем этом в IV веке наконец была создана куда более стабильная система правления, базировавшаяся на совмещенных принципах династического наследования и коллегиального правления. Отчасти этой стабильностью империя была обязана основам, заложенным Диоклетианом, которые отсутствовали в III веке: длительному существованию императоров на востоке и западе, переход к абсолютной, «восточной» форме монархии и тщательное разделение гражданской и военной власти.

Таким образом, период упадка, последовавший за уходом Диоклетиана, казался более губительным для управления империей, чем был на самом деле. Следующие поколения были вынуждены признать, что основы, заложенные Диоклетианом, в конечном счете были на удивление прочны и пережили громоздкое четверное разделение власти. Но все это стало очевидно лишь спустя много лет после его смерти. Конец жизни Диоклетиана был омрачен кажущимся крушением столь значительной части его трудов, а также оскорблениями со стороны новых правителей. Ему, основателю тетрархии, предстояло стать ее последним выжившим членом.

До тех пор, пока жил и правил Галерий, память Диоклетиана и живые члены его семьи получали положенное им обращение. Но в 310 году Галерий внезапно заболел. Вместе с Максимином Дазой он продолжал политику религиозных гонений, весьма жестоких, но малоуспешных. К этому времени лишь самые ярые противники христиан не чувствовали утомления и не протестовали против этих бесплодных усилий. А сами христиане начали с завистью и надеждой смотреть на запад, где и Максенций, и Константин положили конец гонениям, причем последний сам стал склоняться к христианству. Таким образом, когда Галерий заболел на восемнадцатом году своего правления в возрасте не менее чем шестидесяти лет, христианам нетрудно было представить его недуг как справедливую Божью кару. Лактанций, который избрал своей основной темой демонстрацию наказания, которое ждет врагов Бога, отвратительно злорадствует, в деталях описывая смертельное заболевание Галерия в назидание правоверным. Врачи прибегли к операции, отрезая все новые и новые фрагменты плоти, но безрезультатно. «Снаружи мясо сгнило, и седалище все разложилось от язв... Смрад от этого распространяется не только по дворцу, но и по всему городу... Вследствие отвратительной болезни части тела уже утратили формы».[323]

Последним важным делом, которое совершил Галерий перед смертью, было прекращение гонений на христиан. Возможно, как утверждали христиане, он признал победу и мощь их бога. Но его эдикт, выпущенный в апреле 311 года в Сердике, свидетельствует скорее о признании своего поражения, чем о раскаянии. Христиане, говорится в нем, проявили неслыханное упрямство и в результате не поклоняются никаким богам — ни богам своих предков, ни своему христианскому богу. Так продолжаться не могло, и потому императоры в своем милосердии наконец решили вновь разрешить проводить службы по христианским обрядам. С того дня христианам предписывалось молиться своему богу за благополучие императоров и всего государства.

При этом дело не ограничилось возвращением к положению, предшествовавшему началу гонений. Эдикт наконец признавал христианство одной из законных религий империи, а христианского бога — могучим божеством. На Востоке множество священников и мирян, выйдя из тюрем и с рудников, вновь открыли свои церкви и не скрываясь проводили службы. Это было время их победы, время ликования, наступившего после долгих тяжких лет в чистилище. Ведь то, что главный гонитель открыто признавал свое поражение и силу церкви Божией, означало, что великая битва богов, теомахия, наконец завершилась победой.

К тому времени, когда эдикт был обнародован в главных городах Востока, Галерий уже скончался. Он был похоронен в месте своего рождения, в Ромулиане, вверх по Дунаю от Бононии. Огромный мавзолей, который он построил для себя в Фессалониках, остался пустым. Это было внушительное здание, ротонда нового стиля, в котором при Феодосии был создан внутренний купол и устроена церковь (какие обряды очищения для этого проводились, нам неизвестно). Она стоит и сегодня, вместе с пристроенным минаретом — это церковь Святого Георгия в Фессалониках.

Вскоре после смерти Галерия Диоклетиан испытал на себе ледяное равнодушие его преемников; ему ясно дали понять, как мало значил его престиж для нового поколения конкурирующих между собой правителей. Его дочь Валерия вскоре после смерти мужа, Галерия, присоединилась ко двору Дазы. По всей видимости, жажда власти заставила Дазу почти сразу же предложить ей стать его женой; она ответила отказом. В результате он отнял у нее всех слуг и изгнал ее и ее мать Приску из Никомедии. Позднее она оказалась в Сирии, откуда послала своему отцу Диоклетиану весть о своем плачевном положении. Он отправил к Дазе гонца с требованием позволить его дочери вернуться к нему в Салону, но Даза проигнорировал его. Повторные послания не дали никакого результата. Наконец Диоклетиан, творец императоров, который шестью годами раньше возвысил самого Дазу до императорской власти, вынужден был просить одного из своих родственников, который в то время был влиятельным военачальником при дворе Дазы, замолвить за него слово в этой единственной просьбе. Тот согласился, но с сожалением докладывал, что потерпел неудачу. Вот к чему свелась его прошлая сияющая слава. Это была неблагодарность правителя, который больше не боялся его, а потому цинично отбросил маску уважения и даже простой вежливости. Для этих новых людей он был всего лишь помехой, бесполезным и несносным пережитком. Когда Константин разрушил статуи опозоренного Максимиана в Галлии, вместе с ними были уничтожены и статуи Диоклетиана: два правителя обычно изображались вместе.[324]

Таковы были горькие плоды отречения. Возможно, Максимиан в конечном итоге был прав, когда хотел жить и умереть в пурпуре? Возможно, несчастье Диоклетиана состояло попросту в том, что он пережил цезарей? Но колесо судьбы почти совершило полный оборот, и он явно зажился на свете. Хотя он по-прежнему жил в роскошном дворце, он видел, как его политический труд (как казалось) обратился в прах, его статуи были свержены, и, наконец, он испытал боль и унижение от невозможности даже защитить собственную семью от бесчинств власть имущих. Вне зависимости от того, примем ли мы предположения о его возможном добровольном уходе из жизни, истина такова, что (по самым точным расчетам) Диоклетиан умер в 312 году — разочарованный, усталый, готовый встретить смерть. Его кончина пришлась на канун очередного периода гражданской войны, которая оставит мир поделенным на две части — между Константином на Западе и Лицинием на Востоке. После поражения Дазы Лициний устроил кровавую зачистку, убив всех членов семей Дазы и Галерия. В ней сгинули юный Кандидиан, родной сын Галерия, сын и дочь Дазы, Приска и Валерия — жена и дочь Диоклетиана.

Диоклетиан был погребен в мавзолее, который он выстроил для себя в своем дворце; сейчас в нем находится церковь Святого Дуе (Домния) в Сплите. За исключением маленького нефа, позднее неуклюже пристроенного к восточной стене здания, оно на удивление хорошо сохранилось до наших дней. Снаружи мавзолей имеет форму восьмиугольника, окруженного колоннадой. Его ворота обращены к аркаде перистиля, с обеих сторон их охраняют черные египетские львы. Внутри он представляет собой круглое помещение со сводом; переделка в христианскую церковь не сумела скрыть языческих в самой своей основе черт классической архитектуры. Округлое пространство внутри опоясано двухуровневой колоннадой в коринфском стиле, где верхние колонны поднимаются из богато украшенного карниза, лежащего на вершинах нижнего ряда колонн. Высоко над кафедрой и алтарем, на стене под верхним карнизом, тянется фриз с изображениями животных, богов и фигур пути, в соответствии с погребальными традициями той эпохи; там же можно найти неважно сохранившиеся портреты Диоклетиана и Приски. Возможно, тело императора заключили в порфировый саркофаг. Источники свидетельствуют, что примерно полвека спустя грабитель украл из мавзолея богато отделанный пурпурный саван, за что и был казнен.[325]

Загрузка...