14.4.53.
Большая аудитория Политехнического музея. С рук купил билет[1]. Люди всех возрастов. Председательствует А. Софронов. В президиуме Л. В. Маяковская. Выступают Л. Никулин (довольно слабо), П. Антокольский (о двух встречах с Маяковским - со смаком, с отличным чтением, с "наивно вращающим глаза Каменским", с "очами сапфирными" Белого), А. Первенцев (в общем, умно), Л. Кассиль (остро и эффектно, о памятнике, о кино, о записках), М. Львов (перевод с якутского и старое о прожигающих асфальт шагах), М. Луконин (два стиха: "Поэт и управдом", "Немного о себе"), С. Кирсанов (просто чтение, приятное, отлично). Почему-то не выступал С. Щипачев, сидевший в президиуме. Первенцев сидел и на концерте.
Читали: Аксенов, Першин, Моргунов, Балашов, Сорокин, Попов. Вещи звучат очень злободневно.
Аудитория вечера отличная. Но есть и типы. Слева от меня сидели три сволочи, все ныли и сплетничали.
А мать В. В. еще жива. Ей передавали привет.
15.11.54.
Разве это справедливо? У мен новый дорогой костюм, а у него дешевенький, невидный. У меня позади школа и два курса университета. А у него? У меня впереди жизнь, какая будет - неизвестно, зато впереди. У него - инвалидность второй группы и двое детей. Образование - 9 классов. Будущего нет - учиться не позволяет рана. Разве это справедливо? Он в 17 лет пошел на фронт - я не видел горя. Переворачивается все внутри, когда разница проявляется. Так вчера, во время разговора о костюме, мне было не по себе - стыдно. Разве я имею право жить лучше, чем он сейчас? Нет. У меня нет ничего за душой, кроме будущего.
15.6.55. <На практике в Новосибирске, в областной газете.>
Вторую половину дня был убит горем. Непригодность статьи превзошла все мои ожидания <...>
Сегодня на летучке <...> редактор рассказал о положении в колхозах Новосибирской области. Если жарка сухая погода продержится еще несколько дней, то яровые неминуемо погибнут. Не стоит, мол, однако, поддерживать разговоры наподобие следующих: дескать, не бойтесь, товарищи, государство, как всегда, поддержит и обеспечит хлебом. "У колхозников всегда есть запасы хлеба, и их будет достаточно на зиму". <...>
Если Октябрьской революции пришлось ломать государственную машину царизма, то это была игра в бирюльки по сравнению с той махиной, которую, возможно, придется убирать с пути будущему. Опирающаяся на сложившееся за 30 лет доверие масс махина советского и партийного аппарата почти не допускает разрушения. Помимо прочего во главе частей ее механизмов стоят люди опытные и поднаторелые. Противопоставить им опыт и знания в должной степени немыслимо. Компенсация должна последовать за счет энергии, смелости, гибкой тактики, дерзких помыслов и трезвого, расчетливого ума. Главная задача перед возможными переменами - вырвать народные массы из-под влияния власти, вселить в сердца смелость и вольность духа, противопоставить интересы правящего и трудящегося <...> Лишенная опоры в народе власть теряет смысл. Я б не сказал, что это рассуждение ново, но в данных обстоятельствах его приходится повторять.
Мы, люди, по сути дела, примиряемся с несправедливостью, с невозможностью равенства людей, примиряемся с различными разновидностями общественного и классового обмана <...>
Если бы у мен не было родителей и родных, я бы жил по-другому. Они мне слишком дороги, чтобы я позволил себе чем-нибудь их сильно огорчить. Ради них и нужно, главное, стараться выбиться в люди, да не просто в люди, а в "большие". Если б было иначе, я бы имел бульшее право на риск...
17.6.55.
<...> Вчера были на "Риголетто". <...> Помещение театра прекрасно. Не то чтобы богато - Театр Красной Армии в Москве богаче, мне кажется, - но много простора и хорошая архитектура. Только вот лестницы, ведущие на ярусы, запутаны. Зрителей мало. Это самый разный народ, от колхозника и парня-ремесленника до солидных людей руководящего вида и лилипутов из приехавшей цирковой труппы. До конца спектакля некоторые ушли. Некоторые просидели все действие за пивными столиками. В результате попадались пьяные. Много школьников. Аплодировали хорошо, вызывали не более раза. Оркестрантам никакого внимания, они вроде чернорабочих при опере.
4.7.57. <Москва.>
Что ж, последние события в верхах можно только приветствовать. Но сколько горечи и сомнений поднимается в душе даже сегодня[2].
Борьба за власть - десятилетия жестокой эгоистической борьбы, тысячи расстрелянных и замученных, тысячи опустошенных и отравленных душ - и все это под прикрытием самых святых, самых человеколюбивых идей.
И это социализм! Без гласности, без доверия к народу. Произвол, держащийся на насилии в разных формах. Где же выход, где же эта проклятая истина? Или же все существующее разумно?
11.7.57.
<...> Иной раз глядишь, глядишь по сторонам - все кажется нормальным, советской власти не противоречащим, и даже наоборот. Вдруг, глас божий, не туда смотришь, не так видишь: явления-то ошибочные, тенденция-то ложная <...>
<...> В Белграде первый съезд рабочих советов открылся. Наш Гришин выступил - неужели это самое интересное на съезде? И вдруг среди прочих вестей - весть: "Новый мир" прищемили, основы подрывал. Батюшки, а я на него, дурак этакий, глупец непроходимый, 84 рубля в пятьдесят шестом году истратил.
<...> И вот сегодня - радостная весть. Даже жалко самого себя стало. До чего глупы, до чего глупы <...> Куда лезем, о чем задумываемся!
А дело вот в чем: "Москву" прищемили. Говоря просто, в "Литературке" стать И. Кремлева "Заметки о журнале └Москва"" размером почти в полосу.
<...> Так и просится параллель с 40 - 50 годами, с Гречем, Булгариным и прочими. Не литературный ли доносец?
<...> Кончается статья утверждением, что "Москва" не учла того, за что прищемили "Новый мир", и теперь приходится начинать понемногу прищемлять ее самое. <...>
Какой чудесный барометр общественного мнения наша любезная "Литературная газета".
Почему из нее не уходит В. Овечкин?[3]
12.7.57.
<...> Сегодня в "Комсомолке" передова "В вузы идет новое пополнение". Какое-то двойственное впечатление. С одной стороны - справедливо, с другой поглядишь - грустно. <...> Все было бы ничего, если бы вкрадчивое противопоставление производственной молодежи - школьникам не было бы новым навязанным шаблоном...
17.7.57.
Третий день я в Болшеве (на даче). Жарко. Наверно, редкий человек не имеет сейчас повышенной температуры. А впрочем - какая это чепуха! Я чувствую себя вполне здоровым, и поэтому о болезнях - ни гугу.
У меня какое-то необыкновенное настроение <...> Мне кажется, что иногда я жил и живу вдохновенно, другого слова не подберешь. Это вдохновение - не в пьянящей сладости и легкости дела. Это спорость, непринужденность, дьявольская интуиция, это порыв, это миг откровения.
Лето 1957.
Жертвовать человеком ради интересов организации, - в 20-х годах говорил Узелков <герой П. Нилина>.
Месяц назад это же повторил мне Глеб Попандопуло, зам. секретаря комитета ВЛКСМ МГУ.
Несколько лет назад, в десятом классе, был близок к таким идеям. Хотя как знать, как бы я реагировал на материализацию этой идеи со своим участием.
Теперь я все думаю: может, прав Д. Неру, когда расходится с нами в средствах, ведущих к миру и справедливости. Можно соглашаться в цели и не соглашаться в методах ее достижения.
Но мои сомнения ограничены: я допускаю "социальную солидарность" лишь в немногих странах, где возможно действие силы более значительной и эффективной, чем классовая вражда.
Также мои сомнения не касаютс понятия диктатуры пролетариата в принципе. Но я уверен, что диктатура пролетариата должна эволюционировать.
Да, можно построить государственный социализм, социализм армейский, казарменный.
Там не будет уважения к рядовым людям, они останутся строителями, чернорабочими, их судьбы по-прежнему будут решать члены Святого семейства. Они по-прежнему будут марионетками в руках идеи, не собственной идеи, а идеи, господствующей в их воздухе. И я думаю о том, что человек живет один раз <...>
3.1.58. <Кострома.>
Падает серый утомительно-безнадежный снег. В моем корреспондентском удостоверении появляется цифра 1958. Она мен пугает, она кажется чересчур большой, она старит меня и толкает, спеши, спеши. А куда спешить, что делать? - неизвестно.
<...> Отличная судьба у нашего поколения - духовное рабство.
4.1.58.
О, какое оживление в нашем редакционном доме. С вечера велено выгладить брюки и побриться. На стены спешно вывешиваются портреты вождей, а у задней стены коридора появляются руководящие стол и трибуна. Сам первый секретарь обкома жалует к нам. Сам, сам Гиппопотам.
19.2.58.
Вот что рассказал сегодня литсотрудник отдела партийной жизни "Северной правды". Вчера к нему зашел товарищ по областной партшколе, работающий в Мантурове, и поведал историю одного человека.
Молодой демобилизованный офицер после войны работал в мантуровском заготзерне. Там его избрали секретарем партбюро. В 1950 году он был арестован. Материалом для доноса, соответственно обработанные, явились три факта:
- как-то раз снабженцы приобрели портрет Сталина, написанный местным художником. Парторг запретил этот портрет вешать, сказав, что в лице не соблюдены пропорции и проч., т. е. что портрет не похож;
- на одном из торжественных собраний парторг в должном месте не аплодировал;
- не пришел на демонстрацию (занимался в это время рыбной ловлей, был в отпуске).
Так или иначе, был арестован и доставлен в Костромское управление госбезопасности. Был брошен в подвал. Следствие вел некий Цибульский. Парторг сказал, что он невиновен. Тогда его на шесть дней поместили в каменный мешок, где он не мог даже сидеть. Можно было только стоять. Но и после этого он не признался. Тогда ему дали еще шесть дней в подвале, в холоде, в одних кальсонах. Спать было нельз - крысы, вероятно, знали вкус мертвечины. После этого Цибульский предложил парторгу подписать написанные им, Цибульским, показания: "Так вы (ты) получите десять лет, иначе ничего не получите". Парторг подписал. После 1953 года он был реабилитирован. Этот молодой человек поседел совершенно. Он вернулся и первое, что сделал, - избил доносчика. Узнавал, работает ли Цибульский. В райкоме сказали: нет. Недавно умер полковник КГБ. Среди подписей под некрологом парторг увидел имя Цибульского...
30.3.58.
Задуматься над тем, как я живу: комната, где я сплю, где под кроватью чемодан; двери в нее распахнуты; хозяева нас не стесняются, ругаются, шумят - это считается естественным. И никуда не денешься. Как на постоялом дворе. И я должен улыбаться и быть довольным.
Ты не должен поддаваться. Ты небогат временем, тебе скоро двадцать четыре, ты застрял на перепутье. Думай и пиши. Радуйся - сегодня у тебя свободные часы. От слова - свобода. Ты - хозяин сегодня самому себе. Волен думать и мечтать. На службе этого делать нельзя. <...>
5.4.58.
Как в Костромской области создали еще один совхоз. По рассказу И. И. Максимова (редактора "Северной правды").
Несколько раз обращались в Совет Министров, в Цека. Отказывали.
Поехал Флорентьев[4] на сессию. Пошел к Козлову[5]. Звонит ему из приемной. Тот говорит: заходи. Флорентьев заходит. Козлов уже одевается. Тут же, у дверей, состоялся разговор.
Флорентьев: "Ну, Фрол Романович, пока не ушел от нас (т. е. в Совет Министров СССР), помоги последний раз. Дайте нам совхоз". Тот подумал-подумал. "Ладно, - говорит, - дадим". Так и решили.
22.4.58.
<...> Этот человек начинал праздновать в тот момент, когда аэростат с портретом вождя или с красным флагом поднимался в небо. Увидев высоко над городом алеющий флаг, он поднимал первую рюмку.
15.7.58.
Во дворе умер пенсионер Дюдя (Иван Алексеевич, 64 лет). Опился: 14 флакончиков туалетной воды. До революции - приказчик. До войны - грузчик. Вернулся с фронта - жена умерла, трое сыновей погибли. Жил с единственной родной душой - сыном. Пили. Работал возчиком на фабрике. В последние годы получал пенсию 350 рублей. Не мог успокоиться, пока не пропивал <...> "Собачья у него была жизнь", - говорят люди. Развязал руки себе, государству, снохе и сыну. Освободил землю.
1958. <Кострома.>
Улица Чайковского - самая короткая в городе, но самая знаменитая. Одни называют ее проспектом Любви, другие - проспектом Последних надежд. Эта улица берет свое начало на перекрестке, где за витринами магазинов бьют родники картонных колбас, золотых серег и рисованных ананасов, где отечественные детективы покоряют сердца публики в кинотеатрах со скромными именами "Художественный" и "Малый".
Как учат школьные учебники, Волга начинается на Валдае ключевой водой прозрачней стекла, словно процеженной сквозь поры земли. Новорожденный человек несет в себе достоинства и пороки родителей, и потому эта новорожденная вода чище человека.
Улица Чайковского впадает в Волгу. Летними вечерами людской поток медленно течет вниз, к набережной, пестря берег нарядами, толкаясь, посмеиваясь, забавляясь. Молодые текстильщицы в блузках без рукавов, с шестимесячными завивками, юные няньки в тех же блузках и с теми же завивками, лихие солдаты, ищущие тех текстильщиц и нянек, что попроще и податливее, студентки, мечтающие о хороших парнях и довольные теми [из них], что тоже фланируют по тротуарам с печальными глазами и тоже мечтают - не о Джульеттах, не о Женни Маркс - о стройных ножках и тугих бедрах. Пошлые слова висят над толпой, как полчища комаров над болотом.
Но каждый день, под любым небом, под кустом, в черном зеве подъездов, в ночных смешках и смелых платьях, - среди вульгарности и скотства, - я видел всегда другое, в которое верю - наперекор...
<Без даты.>
Набережная, я пришел сюда на следующий день после приезда вечером как незнакомец и путешественник. Я открыл, что набережная - красивейшее место в городе, в котором я отныне служу.
Волга была спокойной, и заходящее солнце перекидывало через нее наискось багровый, слепящий мост. Гремя музыкой, проплывали теплоходы, населенные счастливыми и красивыми людьми. По крайней мере так казалось с берега.
Я был одинок в те первые пустые вечера в этом городе. Будущее, тяжелое своей неопределенностью, висело над моей головой, было моим небом.
Я не верю, что есть герои, не знающие сомнений. Бывают люди, отшвыривающие сомнения от себя, потому что это неудобно и лишает покоя. Я же отдался им, открыв все закоулки своего сознания: я задыхался в те дни - мне не хватало веры - этой мягкой, неисчерпаемой кислородной подушки человечества.
1959. <Москва.>
Самодовольство плыло по тротуарам густою уличною толпою - мужчинами, знающими все на сто лет вперед, как писал Пильняк, и женщинами, не похожими на Ларису Рейснер.
В этих улицах, близких и памятных памятью многолетней давности - мемориальными досками мраморными и мемориальными досками жестяными - именами с проспектов, тупиков и площадей; в этих улицах, видевших баррикады и трагедию 9 марта[6], плыло довольство: узкоюбочное, накрашенное, по-цирковому яркое и по-торгашески упитанное, чванное и веселое, - возродившееся племя наплевизма.
Горечь и злоба не знают правил приличия: наползают слова скоморохов и народных трибунов, крикливые и больные слова.
Но в утренний час в очереди за газетами, когда почти физически ощущаешь свою затерянность и незначительность среди миллиардов - так бывает со мной в любой очереди, - я вижу иных людей: в заглаженных до блеска пиджаках с засаленными воротами, груболицых и малословных, с небритыми шеями. Они молчаливы, но глаза их молчаливее языка, в них спокойствие, мужество и самое редкое в наши дни - духовное здоровье.
У Мавзолея, возле многотонной гранитной крышки гроба, толпа командировочных, экскурсантов, гостей. Прикатила провинция - костромская, вологодская, тамбовская, российская, вытащив из сундуков ненадеванное, самое праздничное, мужнины, женины подарки, понабрав десятки заказов, впитав сотни советов и пропустив мимо ушей еще сотни, и вот, раскрасневшиеся и усталые, повязанные платками из сельповского магазина, в платьях с высокими плечиками, будто с забытыми распялками, глазеют вдовы, законные супруги и девки, доярки, свинарки, хлеборобы, и кажется, трещат платья от дьявольской силы их рук, плеч, бедер. Чернопиджачное сословие бабьего начальства - председатели, бригадиры, секретари, торжественные, будто перед базарным фотографом, пялятся на экскурсовода, на Мавзолей, проглотив по аршину, и лишь изредка, вспомнив о медалях и орденах, когда-то святых регалиях, хранимых ныне в укромных уголках рядом с пачками сталинских облигаций, вспомнив о крови и победах в великом несчастье, которое можно назвать героическим и нельзя до конца оправдать, они снова, по-забытому, начинают знать все на сто лет вперед, как знают это рабочие у киоска "Союзпечати", чумаза шоферня в аду чухломского бездорожья, пенсионеры-большевики, доживающие последние дни в скептических диспутах в скверах, похожих на кладбища, и чего не дано знать пижонам у ресторанных дверей, где на шнурке "Свободных мест нет", и другим, благочинным, благопристойным, благообразным народным благодетелям, воскуряющим тот фимиам, которым окутана наша милая родина.
9.5.59.
Может быть, то, о чем я собираюсь писать, совершенно неинтересно. Особенно для тех людей, которые знают все на свете и уполномочены измерять совесть, ум, преданность, убеждения миллионов таких, как я. Им глубоко безразлично, что творится в одинокой человеческой голове, лишь бы подводная лодка мысли не выплывала на спокойную поверхность моря, лишь бы люди оставались одинокими, когда плачут, сомневаются, ненавидят и мечтают. Полезно только то, что повышает производительность труда. Полезен только тот, кто служит винтиком в машине государства. Вы хотите быть искренним? У вас есть свои соображения? В каком веке вы живете, синьор? Ихтиозавры - вымирающее племя...
Может быть, этот дневник прирастет к моей душе, и я буду аккуратен в записях. Опыт прошлого подсказывает мне, что писать дневник - рискованное дело. У тебя его могут стащить, посмеяться над тобой за глаза и потом сжечь тетрадь. Или еще лучше - превратить ее в обвинительный акт. И все-таки я пишу. В конце концов, есть же у меня друзья, которым захочется понять, почему так трудно, так неумело жил их товарищ. А может, не захочется? Идут годы, и круг друзей рвется. Есть такая быстро вращающаяся плоскость в парках культуры, что за рубль разбрасывает людей со своего полюса в разные концы. Чем быстрее вращение, тем меньше людей удерживается на этом диске. Сколько наших слетело с него, а я зацепился на самом краю, будто ребром своим зацепился, - слечу, грудную клетку к чертям, - вымру. Такова участь ихтиозавров.
5.6.59.
Иногда я прихожу в библиотеку со странным чувством бесцельности. Перебираю карточки каталогов, ищу имена тех, кого здесь не может быть, выдвигаю и задвигаю ящички, и недовольно коситс на меня библиограф. Похожее случается и дома, когда среди десятков непрочитанных или недочитанных книг никак не попадается нужная. И бродишь тогда, как зверь в клетке. В тот вечер я случайно наткнулся на книжицу Волошина о Верхарне, а домой потащил еще Гофмана.
Книжка о Верхарне издана в 1919 году. Я хочу выписать оттуда некоторые фразы. Не в знак моего согласия, в знак уважения и для никуда не годной памяти.
"В наступающие железные времена человечеству не понадобятся больше ни поэты, ни художники".
"Во имя республиканского равенства, дл того, чтобы показать, что художник ничем не лучше чернорабочего, их ставили застрельщиками при атаках, то есть обрекали на верную гибель: равенство всегда обрубает ноги более высокому, так как не может заставить вырасти карлика".
"Когда происходит битва на земле, надо, чтобы кто-то стоял на коленях в своей келье и молился за всех враждующих: и за врагов, и за братьев. В эпохи всеобщего ожесточения и вражды надо, чтобы оставались те, кто может противиться чувству мести и ненависти и заклинать благословением обезумевшую действительность. В этом религиозный долг, в этом Дхарма поэта".
1960. <Шабаново[7].>
<...> Кажется мне, что печально и тихо в русской деревне. Стариной веет, запахом веков, а земля наша кажется больше и прекраснее, и почему-то жалеешь ее сильнее, чем в городе. В городе, думая об атомных бомбардировках, я никогда не представлял себе, как рушатся здания, здесь же я почти плакал, обводя глазами окрестность. Ужасно, если погибнут наши города, но смертельно, если огонь выжжет леса, травы, реки и русские деревни.
Мне кажется, что в деревне легче умирать: здесь больше шансов вырасти хорошей елкой, кленом или кустом орешника. Здесь больше шансов принадлежать всей земле, а не купленному клочку огороженного смердящего пространства. Деревни умирают, как люди: на месте изб - холмики земли, поросшие крапивой и полынью; склоняются над ними потрескавшийся тополь, полузасохшая черемуха или одичавшая яблоня. И проходишь вдоль этого кладбища и думаешь о людях, мелких, обыкновенных, которые жили здесь, а потом ушли куда-то или вымерли, потеряв наследников в войнах и в городах.
Шабаново - не знаменитая деревня. Было в ней до войны 45 дворов, осталось четырнадцать. Похоронки принесли в каждую избу. Сейчас один мужчина пастушит, другой промышляет кротами, третий служит почтальоном, четвертый механизатор. Было еще двое молодых ребят-трактористов: забрали в армию. Хозяйничают на полях женщины, бабы и бабушки. Спозаранок, широко ступая босыми ногами, идут они гуськом в луга, и за их мужскими плечами тускло светятся лезвия кос. <...>
Среди славных шабановских тружениц наша тетя Тася. Все, что написано впереди, это претензия на предисловие к письмам тети Таси. Письма эти не попадут в архивы, никакому историку не придет в голову по ним изучать нашу выдающуюся эпоху, они не привлекут внимания фольклористов. И все-таки я не могу спокойно их перечитывать. В них печаль и тишина деревни, вечерние слезы и тоска о несбывшемся. В них - суровая жизнь современной крестьянки.
Историки все еще пишут жизнеописания вождей и хронику сражений, без конца твердя о народе - творце истории. Народ они исчисляют семизначными и восьмизначными цифрами: столько-то миллионов погибло в первую мировую войну, столько-то - во вторую, столько-то погибнет - в третью. Будь на свете Господь Бог, взял бы он за шиворот нашу любезную историческую науку и повел бы ее к творцам истории за стол, под черную икону, под фотографии убитых и сказал бы так: здесь ваш единственно верный первоисточник. Вслушайтесь, как дышит этот дом, сложенный много лет назад, вглядывайтесь в морщины хозяйки, в ее отполированные трудом ладони; в ее выцветшие глаза, выпейте с ней вина, выслушайте ее повесть, если она вам ее расскажет. А если не расскажет, то угадайте сами, для чего она живет на белом свете, чего она ждет, о чем думает в новогоднюю ночь, и думает ли о чем, почему плачет над письмами родне, себя ли жалея или всех бедных людей на земле. Проверьте, можно ли убиваться по корове или теленку, и не день, не два, неделями? Можно ли жить, не слушая тарахтения радио и не читая газет? Можно ли десятилетиями помнить любимых, убитых, загубленных и не изменять им, отказываясь от столь ценимого людьми личного счастья, и может ли самая великолепная стратегическая победа восстановить справедливость в глазах такой женщины? Да разве столько вопросов задает жизнь, и разве столько вопросов никогда не находит ответа.
Тетя Тася почти ровесница революции: родилась она в восемнадцатом году. Если бы она появилась на свет десятью годами раньше или позже, было бы для нее лучше. Но, как учат нас всевозможные столпы науки, вовремя рождаются только великие люди: история заранее планирует их приход. Наша тетя Тася в список великих не попала. Видимо, потому, что на ближайшие полвека лимит "великих" был трагически перерасходован, на грани с растратой. Возможно, последнее обстоятельство особенно сказалось на всей жизни тети Таси и многих ее далеких и близких соплеменников. Когда великие мира сего затеяли всемирное побоище, тетя Тася проводила на фронт жениха. В сорок втором она получила похоронное извещение. Другого жениха не искала, хотя и помнила пословицу: перемелется - мука будет. Ничего, однако, не перемололось, разве что через много лет после войны тетя Тася перестала ждать возвращения своего суженого. Теперь она живет в большом и старом доме-пятистенке вместе с родным братом - Харитоном. На доме, как старый сургучный штамп, жестяной кружок с надписью: "Страховое общество "Якорь", 1886 год". Нельзя сказать, что разрушенной оказалась вся жизнь нашей тети Таси: она бригадирствовала, председательствовала, но для человека этого явно мало. О ней говорили: "Она соблюла себя для мертвого".
Сегодня тете Тасе можно дать 50 - 55 лет, у нее широкая, прямоугольная спина и тяжелые большие руки. Лицо у нее скуластое, строгое и малоподвижное. Я всматриваюсь в него: оно мне кажется непроницаемым и властным. Я немного опасаюсь тети Таси, я жду от нее каких-то резких слов, осуждающих мою интеллигентскую деликатность, но она молчит. Она вообще говорит очень мало, и если мы заводим разговор, то о погоде, о бычке Ждане и корове Марте, о бабе Маше, в сенях у которой уже не первый год стоит гроб и не может дождаться ее кончины.
Мне хочется взглянуть на погибшего жениха, но в рамке под стеклом на месте его фотографии - белый пустой прямоугольник. Рядом новый портрет тети Тасиной племянницы. Когда эта девица была еще девочкой, она жила вместе с двумя двоюродными сестрами, такими же тети Тасиными племянницами, в деревне, и тетя Тася была им вместо матери. Тогда была война, и это чего-нибудь да стоит - возиться с тремя малыми детьми и работать в колхозе. Когда холоднолицая Люс приехала в деревню, ей было шесть месяцев, и никто не называл ее тогда холоднолицей, а когда она уезжала, ей исполнилось девять лет, и никто не думал, что она вырастет холоднолицей.
Теперь Люся - секретарша и машинистка, она живет в большом городе и знает толк в кое-каких вопросах городской культуры и морали. Раз в год она приезжает в отпуск пить парное молоко, ходить по грибы, играть с деревенскими мальчишками в круговую лапту и привозит тете Тасе свои новые фотографии.
Одна из них висит на том самом месте, где много лет сидел-посиживал на венском стуле и раскуривал свою долгую папиросу парень в пилотке. У фотографии была сво история, своя история была у венского стула, у этой солдатской папиросы, потому что была война, и сидел покуривал этот солдат, может быть, после боя, может, перед боем, и, может быть, были на десять солдат один венский стул, одна мирная роскошная папироса и один мирный районный фотограф, и каждый из десяти хотел предстать перед далекой родней, перед далекими девушками в наилучшем виде, в полном благополучии и процветании.
Об этой фотографии мне рассказывала Тома: не о венском стуле, не о папиросе, а о солдате в пилотке, который сидел покуривал, закинув ногу на ногу, и смотрел прямо перед собой, на всех, переступающих порог избы. Шли годы, вырастали Люси, умирали бабушки, а солдат сидел, покуривал и все смотрел, смотрел, и будто табачным дымом заволакивало его лицо.
Потом тетя Тася вынула солдата из-под стекла и куда-то его спрятала... <Еще> хранит тетя Тася две старые тетради: в одной - молитвенные песни, в другой - песни печальные, слезные, той военной поры. Наверное, лег к ним на покой беспокойный куряка солдат: на дно заветного сундучка, на самое дно души.
Пела ли она эти песни, читала ли про себя, плача и причитая, - дл людских ли это глаз зрелище, для любопытных ли присмотрщиков искушение? Если и были свидетели, то неречистее сумрачной Богородицы в углу под потолком да робкого и стеснительного домового, верного сотрудника страхового общества "Якорь". Домовой, мохнатый старичок ростом с кролика, сидел на полатях, рядом с почтовой сумкой дяди Харитона, и вздыхал на весь дом.
Немало слез было пролито в этом дому, еще больше слез обронено у околицы. Уезжают отпускники восвояси, к своим заботам, работам, к своим сундучкам заветным, где на самом дне своя печаль, своя душевная тайна, закрытая от глаз людских, от анкет, от суда. Плачут у околицы, будто навсегда расстаются, и щемит сердце, как бы ни звала дорога. И оборачиваемся мы и машем рукой, раз, другой, десятый, и уходим все дальше и дальше, а там, позади, у опущенного березового шлагбаума, стоит тетя Тася, простоволосая, угловатая, и машет нам белым платком, и будто уносит нас неотвратимый поезд, а она остаетс на зеленой и тихой платформе с белым платком в опущенной руке. Но вот поворот, и не видно оставленной деревни, и не видно, как закрывает тетя Тася березовый "шлагбаум", чтобы не убежал куда-нибудь в поисках лучшей доли черный с белыми пятнами теленок Ждан и его разномастные братья и сестры.
А потом придут письма, написанные карандашом, письма тети Таси из одного далека в другое далеко.
10.6.60.-22.7.60.
Вот и сюда, в тихое Шабаново, пришла весть о смерти Хемингуэя. Мы мучились с керогазом, он явно не хотел гореть. <...>
Рядом на лавке возле ведер с водой и мотка колодезной веревки лежала газета, сообщившая нам о смерти Хемингуэя. На газету кто-то поставил глубокую тарелку с блинами. Они возвышались розовой круглой башней, по ней стекало масло и капало на газету, расплываясь темными прозрачными пятнами, в которых проступали буквы обратной стороны газетного листа. Желтое пламя упрямо уползало с черного кольца фитиля. <...>
Мне снова казалось, что живет в нашем мире незримо и потаенно жестокая и насмешливая ирония. Она не любит, когда мы взбираемся на трибуну, а в детстве становимся на стул для декламации. Она не любит, когда говорят высокие слова - в горе ли, в радости. Прислушиваясь к ней, я понимаю, почему скрипит кресло в торжественной тишине зала, где, захлебываясь святыми словами, витийствуют верховные жрецы.
Кому-то в такие минуты становится стыдно. Тихим седым женщинам у дверей с программками в руках? Микрофонам, красной скатерти, скрипнувшему креслу, ускользающему времени? Кому же?
Мой старый товарищ вернулся из Анадыря и подарил мне божка, которого почитают чукчи. Божок размером в спичечную коробку и сделан, выточен из моржовой кости. У него узкие глаза и рот до ушей. Он стоит у нас на книжной полке и смотрит сверху узкими ехидными глазами, улыбаясь лягушачьим добродушным ртом. Мне кажется, что в нашей комнате поселился тайный агент всемирной беспощадной иронии. Наверное, это он меня заставляет оглушительно чихать, когда я в сумерках пытаюсь говорить <...> слова, без которых трудно жить человеку и которые я не устаю повторять.
Теперь я думаю: может быть, он прав? И стоит любить, жалеть и ненавидеть молча?
В тихом Шабанове раскосого божка не было. Он остался охранять дом. Из темного угла смотрела на нас печальными глазами пресвятая Богородица в тяжелой раме из черных, тусклых досок. Под нею было страшно сидеть. Она не умела улыбаться, и в ее печальных глазах не было жалости, когда я читал у нее под носом о смерти великого чужеземца. Мне хотелось бежать из избы и совать всем встречным газету: "Умер Хемингуэй. Вы понимаете, умер Хемингуэй. Это был великий писатель. Без него мы станем беднее, ниже ростом, короче мыслью". Слезы бродили во мне, и было хорошо от этих невидимых слез, от того, что так тронула меня смерть далекого и такого, в сущности, чужого старика.
Я никуда не побежал, а сказал только Томе, которая возилась с керогазом. Мне хотелось поговорить, рассказать про свои невидимые слезы, а пришлось садиться на корточки и тыкать спичкой в проклятый черный фитиль, не желавший загораться. Керогаз выжимал из меня пот, он насмехался надо мной, он не хотел слушать про мои слезы, он скрипел и чихал, будто ему в носу щекотали травинкой. Я разозлился, и керогаз наконец засветился синим пламенем. Я вышел на крыльцо. Избы стояли тихие, будто пустые. За ними в низине колыхались озера голубого тумана. Пятимесячный бычок Ждан клянчил хлеба, тычась черной мордой в мое колено. У Ждана было необыкновенно ясное будущее: кастрация и мясокомбинат. Лучше бы он был бойцом и умирал сражаясь. Даже сражаясь ни за что.
Пожалуй, очень хорошо, что я не болтал в тот вечер, когда в заброшенную, умирающую русскую деревню пришла весть о смерти самого немногословного писателя земли, знавшего истинную цену человеческому молчанию и мужеству. Может быть, тененто Эрнесто еще в 1914 году услышал насмешливый голос своего божка, умеющего скрипеть, чихать и свистеть, когда в мире звучит аллилуйя, когда микрофоны дрожат от раскатов святых слов, а в братские могилы грузят трупы юнцов, погибших за гроб Господень или еще черт знает за что.
1960. <Кострома.>
Долгое время всякие добрые люди из сослуживцев называли меня "наивным", а я долгое время никак не мог понять, что означает это слово в их устах. Возможно, тем, кого я не вполне серьезно называю добрыми людьми, казалась недостаточной мо осведомленность в роковых и тайных вопросах взаимоотношения полов, и им, людям, умудренным по дамской части, хотелось восполнить некие деликатные пробелы в моем университетском, по их мнению, сугубо непрактическом образовании. Если бы это было так, я бы не удивлялся и не ломал голову, так как добрые люди таким манером лишь подтверждали бы свою духовную и моральную цельность, свободную от предрассудков и от чуждого им болезненного раздвоения личности, когда одну из сторон ее бытия неправомерно объявляют интимной и скрывают от любознательной общественности, жаждущей здоровой и деловой откровенности. Это и было так, но лишь потому, что мо "наивность", как я понял позднее, вмещала в себя по меньшей мере миллион всяких неосведомленностей в проблемах быстротекущей жизни <...>
Я было решил, что "наивность" - это незнание, этот самый "миллион неосведомленностей", и мое сердце сжималось, когда я слышал на собраниях это "стыдное" слово, уличающее меня в профессиональной и человеческой неполноценности. Потом я догадался, что мое незнание какого-то особого рода, ничего общего не имеющее с малограмотностью и моим не трудовым, а школярским прошлым. Из публичных упреков, из раздраженных резолюций редактора на моих корреспонденциях я наконец уяснил, что я не то чтобы не знаю действительности, а просто не знаю, как ее объяснить, и потому толкую ее наивно, незрело. Со временем я смирилс с упреками в "наивности", но не отказался от превратных толкований, которые казались мне если и не единственно возможными, то, во всяком случае, честными. В эти первые годы моей газетной работы я полюбил слово "наивный", хот очень редко слышал, чтобы оно употреблялось в положительном значении. С тех пор я прямо-таки возненавидел многоопытных "добрых" наставников заблуждающегося юношества, о которых стоило бы написать много резких и презрительных слов, хотя вряд ли изменят их даже самые яростные филиппики.
Случается, и это бывает радостным событием для меня, открывать наново какое-нибудь старое, хорошо знакомое и даже наскучившее слово, содержимое которого вроде бы знаешь, как свои карманы. Может быть, я безнадежно запаздываю в своем развитии, но я продолжаю "открывать" слова до сих пор. В одной их последних пьес Штейна я вычитал, что слово "Совет" родилось от слова "советоваться", и это потрясло меня как откровение. Наверное, по этому "потрясению" можно заключить: от наивности я так и не излечился.
Однажды где-то у Ленина, кажется в "Философских тетрадях", мне попались слова: "наивный значит свежий". По нашим временам не могло быть лучшей защитительной речи для этого "стыдного" слова. Сам я не нуждался в оправдательном приговоре "добрых людей", мне надо было оправдать самого себя перед самим собой без компромиссов с совестью, столь покладистой в наших внутренних делах. Я нуждался в таком оправдании не потому, что чувствовал себ виноватым: кто-то ведь должен говорить человеку, что он прав, кто-то ведь должен быть ему судьей и учителем. Страшно идти одному по пустынной дороге, затыкая уши от шепота и крика: "Ты не прав, твоя дорога никуда не ведет, ты наивен в своем никому не нужном упорстве!" Невеселое занятие твердить себе под нос: "Ты сам свой высший суд!" <...>
31.3.62.
Обеспокоенные райгазетчики толкутс в нашей редакции. Приехал местный писатель Николай Колотилов[8] в потертом пальто, без шарфа. Надел, видимо, лучший свой костюм и белоснежную рубашку с белым же галстуком. У него большая благородная голова, в спокойных, холодноватых голубых глазах - беспомощность. "Наконец-то получил в Нерехте комнату. А теперь снова сниматься с места?" Он не очень-то верит, что его возьмут в межрайонную газету <...> Но Колотилов шутит: "Слава богу! Умирает могильщица великого русского языка!"
Сегодня Колотилов рассказал историю, которую хочется записать. Было это уже после смерти Сталина. (Вот она - историческая веха, от которой отсчитывают новый календарь!) Довелось Колотилову побывать в какой-то глухой ярославской деревне. Впрочем, это могло быть и в дальнем райцентре. Продавал старик грибы, а женщины его упрекали: дорого. (Или в райцентрах грибами не торгуют? Ну, бог с ним, суть важна!) Старик оправдывался: "На курево надо, бабы. В день уходит осьмушка и еще пол-осьмушки. Да на газету нужно рубль в день". Я удивился, рассказывал Колотилов. Почему рубль? Газета стоит 20 копеек. "Это тебе 20 копеек, а мне рубль", - сказал старик. Колотилов пошел на почту, и девушка служащая расплакалась. Старик жил будто в военное время, когда газеты были дороги и на них трудно было подписаться. Девушка его не разубеждала, ей тоже нужны были деньги, и она брала по рублю. Колотилов решил выписать старику газету без обмана. Но выписать удалось только берлинскую газету, на другие - подписка кончилась. Уже позднее старик очень благодарил Колотилова: ему очень понравилась немецкая бумага. Когда получал газету, то аккуратно разрезал ее на узкие полоски, свертывал их в маленькие рулоны и распихивал по карманам. Из советских газет старик очень не уважал "Советскую Россию": не удовлетворяла бумага. По подсчетам Колотилова, старик этот выкурил за долгую жизнь сенной сарай табаку. Умер старик от курева: отнялись ноги, потом еще что-то стряслось, и кончилась жизнь знатока современной прессы.
8.4.62.
<...> Товарищ мой В. Л. был в командировке в Судиславле. Присутствовал на каком-то заседании председателей колхозов. Там объявили, что нужно в кратчайшие сроки представить списки на бронирование: начальство, лучшие механизаторы и проч.[9]. Великолепная новость. Если вдуматься - мерзейший идиотизм. Всякая подготовка к войне отвратительна. Я боюсь не за себя, я боюсь за сына и за миллионы таких, как он. Люди рождаются, чтобы жить. Если это убеждение - пацифизм, то я - пацифист. А мы всё мельчим и мельчим, подчиняемся служебной суете, тщеславным помыслам, мним себя чем-то. А что мы значим, когда за нас думают, за нас решают, нами располагают. Дети любят играть в оловянных солдатиков. Жаль, что даже престарелые взрослые не отучиваются от этой игры. Не зря марксисты так не любили государство. Чувствуешь себя ничтожеством, потому что нет никаких гарантий.
За окном мерцают ночные огни. Они тоже зыбки, их благополучие иллюзорно.
Я, наверное, рискую, делая такую запись. Илья Эренбург не зря писал, что наше время оставит мало дневников, писем, исповедей. Оно больше время анкет, протоколов допросов, добровольных объяснений, написанных с горечью и отвращением. А я все-таки пишу. То ли я верю в доброту новых времен, то ли я уже ничего не боюсь, потому что верю в свою правоту и невиновность.
Таня Львова[10] рассказывала о наших однокурсниках. Черт с ними. У каждого своя дорога, и каждый оправдывает ее перед собой на сто процентов. Я не завидую им, не осуждаю их, просто что-то потеряно, что-то оставлено позади. И горько от этого и невесело. И главное - не ново все это, совсем не ново. Помню, Лев Тихомиров писал о революционерах, ставших добродетельными чиновниками. Он всех мерил по себе. Так то хоть были революционеры. А мы так... самостоятельно мыслящие молодые люди. Грошовая мы с вами публика, ребята!
Утром сочинял статью о костромских писателях. Замучился. Самому страшно, когда повесть на глазах разваливается на части, из коих была составлена. В радиоприемнике сотни деталей, металлических, стеклянных, пластмассовых и прочих; объединенные в определенной последовательности, они дают потрясающий, сказочный эффект. В плохой литературе факты жизни объединены дурацкой схемой, которая не дает никакого эффекта. Факты и детали погибают, пылясь и плесневея. Вот ведь не берутся встречные и поперечные монтировать приемники. А книги стряпают, да еще оберегают их, как злые цепные собаки.
14.4.62.
<...> Приходил в редакцию маленький молодой мужчина - Вячеслав О., электромонтер. Пришел чумазый, пьяный, искать помощи. У него жена и маленькая девочка, лет трех, что ли. Живут в сыром подвале, очень тесном. У девочки врожденный порок сердца. Возили ее в Москву, жили у знакомых, в железнодорожном вагоне. "Хоть воздухом чистым подышали после подвала". Врачи посоветовали операцию. Скоро повезут девочку оперировать. Сейчас жена в родильном доме. "Роды назначены на двадцатое". А квартиры все не дают и не дают. Вот он и пришел в редакцию за помощью, хлебнув для храбрости. Говорит мне: "Не знаю, что делать, Игорь. Бьюсь, бьюсь, а ничего не получается". А чем я ему могу помочь? Сколько таких, как он, обивает пороги нашего отдела писем? В обмороки падают, плачут. А я ведь Вячеслава знал раньше. Он приносил ультрапатриотические стихи, написанные аккуратнейшим почерком очень ясного человека. Сейчас ему писать некогда. Жена давно не работает из-за больной девочки, и он после работы ставит счетчики, делает проводку и прочую мелкую работу случайным клиентам. Но мне кажется, что, если он опять притащит мне стихи, написанные все в том же подвале, они будут прежними, ультрапатриотическими. Я назвал его маленьким молодым мужчиной потому, что он очень низкоросл, к тому же горбится, и волей-неволей вспоминаю о пигмеях, целом народе.
<...> Сегодня дочитал "Зиму тревоги нашей" Стейнбека. Великолепный роман, в котором зазр не уронено ни слова. Я бы сказал, что это высокоорганизованный роман. Жизнь сталкивала, сталкивала, сталкивала человека, но столкнуть не смогла. И даже если один огонек добра все-таки зальют водой пошлости, грязи, корысти и предательства, то непременно зажгется другой огонек. Мал и одинок этот огонек, но он еще теплится в человечестве.
Полицейского начальника Скоби у Грэма Грина тоже сталкивали, сталкивали, но столкнуть не смогли[11]. Человеческой подлости он предпочел смерть. А нас не сталкивают ли так же упорно в ту же пропасть? Только толчки эти легкие, бы сказал, обходительные, вежливые, но зато они неотвратимы. В общем-то, человек, видимо, повсюду борется с одним и тем же. С античеловеком в себе и с античеловечностью вокруг. И в 99 случаях из ста, наверное, совсем не борется. Может быть, Веркор прав: многие люди не понимают, кто такой - человек и чем он отличается от прочего живого мира. <...>
25.4.62.
<....> Вчера был вечер поэзии Луговского в библиотеке. Народу было очень мало. Асеев и Межелайтис собирали больше. Говорил и я. Неважно, без подготовки. В углу зала сидел в штатском майор <госбезопасности> и откровенно записывал нужное. Я увидел его сразу, как пришел в библиотеку, но ребятам не сказал, боялся, что начнут нервничать. Когда шли домой, Виктор Бочков[12] спросил, знаю ли я того типа в углу. Я сказал, что знаю. Мы сказали о Лаврове и Мише. Судя по его лицу, он не испугался. А может быть, и испугался. Ему это, кажется, впервой. А я вроде бы давнишний поднадзорный. Пришел домой, настроение испорчено. Зачем он приходил, чего ему надо, чего надо им всем, чего они боятся, кого они боятся? Одна из "непричесанных мыслей" Ежи Леца звучит примерно так: "Входя в душу ближнего, вытирайте ноги". Хотя бы вытирали ноги.
В четвертом "Новом мире" прочитал сегодня Эренбурга[13]. И труднее стало, и легче, мои переживания показались мне микроскопическими. Главное - не надо бояться.
Сегодня Кеннеди отдал приказ о начале наземных ядерных испытаний. Еще один шаг к концу. Удивительно бесчеловечный век. А ведь время человечности кажется таким недалеким, люди заждались человечности. <...>
23.6.63.
Вчера исполнилось 22 года с начала последней войны. Поколения получили с тех пор жизнь. Они совсем не помнят войну, они изучают или будут изучать ее в школе. А я помню первый день войны, и второй, и третий, и многие, многие другие. Значит, я уже совсем не молодой человек. Помню, в сорок третьем году мы были во Фрунзе, и я каждый день с судками ходил в столовую получать какой-то обед. Верно, это был папин обед, он приехал тогда с фронта учиться в инженерную академию, которую перевели из Москвы во Фрунзе. Запахи этих обедов я помню до сих пор, и иногда они вспоминаются мне посреди улицы, и тогда я замедляю шаги, припоминая, какой это суп мог так пахнуть. Однажды мен сбил велосипедист, ехавший по тротуару. Я пролил суп, мигом впитавшийся в горячий киргизский песок. (Мы жили на Пишпеке, там не было асфальтированных дорожек.) Выпал из кастрюльки и кусок брынзы, выданный на второе. Дома на меня сильно кричал отец, он ударил меня за то, что я не подобрал эту брынзу: ее можно было бы обмыть и съесть. Папины обеды мы ели все вместе - вчетвером. Я многое забыл, но этот кусок брынзы - белый, разомлевший на жаре - я хорошо помню без всякой обиды на отца.
Детство мое в военные годы я вспоминаю как далекий горячечный бред. Лишь немногие картины я храню в себе с радостью, немногие ощущения.
На будущий год мне - тридцать, а я все еще кажусь себе юношей студенческой поры. Я не жалею, что из всех возможных выбрал "костромской" путь. Жаль только, что здоровье, нервы, умственная энергия так часто расходовались на дело казенное, конторское, на три четверти бесполезное, на людей фальшивых, недалеких и самодовольных. Там, на триста семьдесят шестом километре от Москвы, я открыл, что служба требует не ума и творчества, а послушания и ремесленничества. Ум и творчество - это сугубо добровольное и беспокойное приложение к служебной нуде, которое ты делаешь в силу угнездившихся в тебе идеалов...
Здесь каждый день идут дожди. Льет и сейчас, косо, с северной стороны. Коровы, повернувшись к дождю задом, бродят носом в траве на единственной шабановской улице. Домой их еще не пускают - рано. Коровы не бунтуют, они рады, что их не кусают полты, как здесь называют то ли оводов, то ли слепней. Иногда мне не по себе от здешней тишины и спокойного равнодушия до всего, что не касается этой деревни, хотя эти унылые, особенно в дожде, и замкнутые в себе избы во многом правы, что именно так, недоверчиво и без восторга, воспринимают далекий и суетливый мир, гудящий в радиоприемниках, когда какие-то неизвестные олухи соблаговолят включить в сети электричество. Никто в Шабанове газет не выписывает. Дядю Харитона за это ругают, а он говорит одно: у людей нет денег. Но это и правда. В колхозе уже два месяца ничего не платят, за сдаваемое ежедневно государству молоко - тоже. <....>
Лето 1963 года.
<...> Помню, как меня агитировали вступить в партию. "Зачем ты тянешь: у тебя не будет хода, у тебя такая работа, ты ставишь крест на своем будущем". Мама даже плакала. На службе косились: он что-то затаил; и говорили: тебе пора вступать. А я - ничего не таил. В одиночку - разве доверишь такое! - я примирял противоречия: политическую апатию и несамостоятельность, косность и пошлость окружающих я соотносил с великими идеалами революции, с выношенным образом коммуниста-революционера, мучился, не находя точек соприкосновения, и снова искал эти проклятые точки и, не найдя их, писал заявление, думая о Революции, о Ленине и его соратниках, о многих миллионах коммунистов на всех широтах, борющихся за истинную свободу и братство людей.
Вскоре меня повысили в должности, а через некоторое время попросили зайти в обком партии, чтобы получить медицинскую карточку на себя и на жену для спецполиклиники. Так здоровье жены и мое стало особо важным для партии. Я повысился в своей ценности: до этого события я мог вскочить в шесть утра и бежать в общую поликлинику, чтобы занять очередь за талончиками к зубному врачу. Теперь я могу не стоять в общей очереди рядом со всякими там пенсионерами, мелкими служащими и простыми работягами. Я повысился в цене, раз я лечусь там, где лечатся все городские начальники. Спецполиклиника - романтика исключительности, привилегированности, избранности.
Когда я уходил в отпуск, мне выдали лечебные - для поправки моего драгоценного здоровья. Я могу быть здоровяком из здоровяков, меня все равно наградят лечебными, потому что я - на руководящей работе: заведую отделом.
Странно, что неделю назад, когда еще не был подписан приказ о моем назначении, мое здоровье никого не волновало.
Мелкие фактики нашего скромного бытия! У меня - мелкого служащего, мелкого - на общем фоне огромной лестницы, уходящей под облака и до последней ступени занятой важными и блистательными лицами, для которых мои лечебные в пятьдесят рублей никогда не могли бы стать событием, как для меня, - вот на таком-то фоне я начинаю чувствовать себя частицей великого живописного полотна, именуемого историей. Просыпается мое разгоряченное первой привилегией воображение. Я неустанно зрю в будущее.
Оно могло бы быть лучезарным: квартира из трех-четырех комнат на троих, служебная машина, казенная дача, бесплатная путевка, зарплата в три раза выше, чем у сотрудников, обязательное место в президиумах. Представляю, как убоги эти мечты, ограниченные провинциальным кругозором. <...>
Высшее проявление демократичности современного руководителя - это путешествие пешком из дома на службу и энергичный мат при общении с рабочим народом. Мат укорачивает расстояние между сердцами, обеспечивает наилучшее взаимопонимание.
1-2.12.63.
Читаю "Дневник писателя" Андре Белого[14] и случайно замечаю, что параллельно с процессом понимания Белого возникает в сознании моем воспоминание о давнем и повторяющемся время от времени сне. Широкая мраморная лестница во дворце, ведущая в верхний этаж - этого верха я не вижу и там не бывал, - а вправо и влево от нее - лабиринт комнат, залов, в которых я раз блуждал, через которые мчался то ли прячась от кого, то ли разыскивая чей-то след и выход.
Странно, когда я стал записывать это невесть откуда взявшееся - совершенно бессознательно - ощущение, я подумал, что оно имеет - по случаю - прямое отношение к прочитанным статьям Белого. И не потому, что мысль его - запутанный лабиринт, - это неправда, и во сне - не лабиринт мне повторялся, скорее что-то, похожее на детскую еще память о таинственных коридорах гриновской "Золотой цепи". Не лабиринт у Белого, а гулкие комнаты - гулкие, как ночные лестничные клетки и как перроны столичных вокзалов, - он ищет в себе человека, свободного от эгоистического индивидуализма, эгоизма социального, но до сих пор никто такого человека еще не вышелушил из нынешней человеческой особи - ни из себя, ни из других.
В "Дневнике" - летяща мысль, она - в самом полете, я вижу, как она летит, сначала будто бы бесстрастно и гулко, философически великолепна, а потом, не выдержав будто высоты, вочеловечивается в искреннейшем прошении писателя и человека Белого на имя республики и всей общественности: дайте несколько поленцев, дайте быть самим собою!
Мысль бежит сквозь комнаты, саму себя волоча за хвост. За философичностью - человеческая трагедия: да я и сам здесь, кажется, не нужен! И еще: безмерность обреченных претензий. Кажется, что претензии - выше сил его, и не презираешь его за это - жалеешь и понимаешь.
Я, кажется, научился понимать даже то, что не приемлю, - не Белого здесь имею в виду - Розанова, например; эротику Пильняка, программное еретничество Замятина и т. п. Нет во мне возмущения, отрицания, отфыркивания. И потому не понимаю критический, политическо-обвинительный пафос современного литературоведения: по инерции ищут политических врагов, что ли, опасаются реставрации - считают несостоявшимися пособниками несостоявшейся реставрации? Я вижу людей талантливых, мятущихся, - популярное ныне слово, - самостоятельных по праву художничества, особо русского. За прожитое усвоил я крепко, что таких легко ругать, почетно ругать и выгодно, но таким стоит кланяться в пояс, что есть они и были, раз сами быть такими не можем или трусим. Не научился я только прощать, а значит, и понимать политического и литературного торгашества и нахальства, а также непогрешимости, удобно покоящейся на авторитетном фундаменте власти. Может быть, потому что все это - от пренебрежения людьми, от узкополитического подхода к ним, от нежелания знать больше. Вот почему нельзя не уважать меньшинство, какое бы оно ни было. И еще не забыть бы, что самое противное - это физическая сила; власть - та же физическая сила. Силу не хочется понимать, она вне истинно человеческого.
Зачем я пустился в эту абстрактную словесность? Не про то бы писать - не про силу и нахальство, а про ночь и тишину деревни в городе и про завтрашний день, от которого не ждешь ничего хорошего, и про жизнь, которая как песок сквозь пальцы, и про кофе, который не дает мне спать, и про то, как простаивает без надобности кому-либо, чему-либо, зачем-либо моя душа. И не душа вовсе, а весь человек, и бегу я седьмой год по унылым комнатам с гигантскими письменными столами, и мелькают двери, пронумерованные и оприходованные, и никуда не выскочишь, и нумерация кажется бесконечной, осыпается земл под <ногами>, локтями, и ногти болят цепляться, и жалеешь себя, и молишь о чуде, и тысяча услужливых голосов твердит тебе, что дирекция Зоопарка купила тебя навечно, и клетка твоя закреплена за тобой пожизненно, и корм твой никто не отнимет, а потому иди по кругу, и подавай всем лапу, и улыбайс счастливо, и щерь, щерь свои осыпающиеся зубы, и радуйся небу, и солнцу, и птичкам, и мягкой подстилке...
И не об этом хотел написать я - не обвинительный акт против себя, а печальную правду и светлую доброту, не отрицание, не глумление, а робкое утверждение, тишайшую исповедь, но гордую и смелую, если бывает смелость тишайшая и гордость робкая. О смиренном несмирении написать бы, о честности потаенной, о молчании моем и нашем, и еще о молчании, и еще о молчании и о молчаливой болтовне, и о любви, с которой будто родился, и умрешь не будто, а верно, о верности словно от века, словно вечной и какой-то последней, как последней бывает надежда. И не напишешь потому, что надо сочинять роман, и надо писать разговоры, и надо тысячу ночей, и еще надо талант, а без него не спасут и миллионы ночей и вся жизнь, просиженная над бумагой, и ничто вообще не спасет, и не надо, чтобы что-нибудь спасало: пусть романы пишут другие, а я напишу эту чепуху, эту беготню по комнатам большого дома и больших ожиданий, и никто не слышит, как гулко стучат мои каблуки и как поскрипывает в углах паркет и чуть ли не гнется, как молодой лед, и как хорошо, что все спят и не смотрят на меня, и не слушают, как я иду, и не видят, как дрожат у меня колени, и не видят, как хочется мне идти по одной половице, чтобы никому не помешать и не оступиться, и кого-нибудь встретить в этой пустыне, и найти окно или дверь в сад или на площадь, но в доме нету слуг и камердинера и добрых фей, и нет в нем ни одной знакомой, пройденной комнаты, потому что дороги назад нет и двери позади меня исчезают. И потому пора просыпаться. Всегда просыпаются, когда страшно. Всегда кончают писать, когда писать надоедает и круг завершен.
6.12.63.
"Задача строительства пролет. культуры может быть разрешена только силами самого пролетариата", - писал В. Плетнев ("Правда", 1922, 24 сентября, No 217). Реплика Ленина: "А крестьяне?" Не ленинская реплика, всецело находящаяся в плену определенной схемы, кажется мне важной, а тот "изоляционизм" (об этом говорил З. Паперный в предисловии к книге "Пролетарские поэты первых лет советской эпохи", 1959), который отчетливо выражается в словах Плетнева, по-современному интересен. И не потому, что как этот случай, так и другие - некоторые программные пункты "рабочей оппозиции" и "троцкизма" и "демократического централизма" - находят свои аналогии, пусть и не прямые, в наше время. Не в случайных аналогиях и "совпадениях" дело, а в некой закономерности, с которой движется революционное преобразование пролетарского толка. "Изоляционизм" - как сопутствующая болезнь. При Сталине - полная изоляция республики от остального мира (после 1945 года).
Рецидивы можно наблюдать и у нас, и в Китае. Как следствие искаженного мыслительного процесса, как следствие высокомерия и боязни, что сосед или противник окажутся умнее и значительнее. Уроки из минувших исторических периодов извлекаются сегодн робко и очень редко, будто это не задача публициста или даже историка. Двадцатые годы как не до конца проявленная фотография последующей эпохи. Точнее, в них можно обнаружить предпосылки, намеки, предчувствия, прообразы, не до конца проявленную сущность последовавшего за ними трагического десятилетия предвоенного. Вся беда в том, что люди потрясающе забывчивы во всем, что касается прежде всего общественной жизни. Так почему бы им не напомнить, почему бы не напоминать время от времени об истинных героях и об истинных предшественниках?
Даже нынешнее равнение на читателя - рабочего или крестьянина, нынешняя многозначительная поддержка поэта с рабочей специальностью - несколько видоизмененное повторение старой ставки на пролетарскую литературу. Минули десятилетия, изменились лишь масштабы и цель, существо осталось прежним: недоверие к интеллигенции, показное "прислушивание" к мнению народа.
9.12.63.
"Необыкновенная весна" Хена и Лесевича[15]. После польских фильмов я хожу взволнованный и умиротворенный. Будто что-то утолено неутоленное, получено неполученное. Иногда, как сегодня, прощаешь многое, но зато сколько радости, сочувствия, понимания, сколько согласия в понимании доброго и злого, человечного и казенно-риторического. Говорят, что поляки не любят нас, русских. Я не верю этому. Но даже пусть так. Я люблю поляков, их литературу, искусство, их дух. Может быть, это "литературные" поляки, но разве литература настоящая обманывает?
Какие мы все трусы! Это так бесспорно, потому что мы все всё объясняем, стараемся быть умнее самих себя. Все наше существо вопит: "Нет!", а поразмыслив, мы говорим: "Да!" Или молчим. И молчание считаем своей высочайшей доблестью. <...> Мы меряем нынешней меркой, мы укорачиваемся сами, мы пригибаемся, чтобы наши головы не торчали и не возвышались. <...>
12.1.64.
Вот оно какое - время! Увольнение отца[16] я воспринимаю не как неприятный его переход в иную социальную категорию, а как еще один шаг к покою и - как ни страшно это сказать - к смерти. Раньше никогда не задумывался над тем, что родители стареют. Теперь их дни рождени для меня печальны. И эта печаль безысходна. Только в последние годы я понял всю силу неотвратимости <смерти> и невозвратности нашей жизни. Но даже понимая это, я чувствую где-то глубоко в себе веру, а может быть, даже знание - насколько это ощущение не от меня, не от моей чувствительности, - знание, что необратимость будет обратимой или, во всяком случае, не трагической. Когда-нибудь жизнь будет иной и мера ее будет иной, но этого мы не увидим, не ощутим. И тогда, наверное, человек будет дорого стоить... И никто не сможет из года в год снижать на него цены.
29.4.64.
До чего же мы чертовски пропащие парни! Беда в том, что позади у нас ничего нет. Наша ранняя седина не стоит ломаного гроша. Попытки нас сломать остались только попытками, горьким, но не страшным следом. А реальные испытания, через которые мы прошли, не требовали мужества и тем более героизма. Это не были испытания кровью и смертью. Поэтому полномочные представители нашего поколения рассуждают, как питомцы инкубаторов, для которых нет выше трагедии, чем не предусмотренные режимом колебания температуры.
Последние годы я уклоняюсь от любых прямых столкновений. Я не отстаиваю ни слова в своих писаниях. Слова пробиваются сами, и, если они в чем-то преуспели, это их заслуга. Компромиссы стали нашим бытом. И мы же, такие, как я, или худшие, чем я, мним себя почти героями времени - конечно, не героями вообще, а героями ситуации, - во всяком случае, порядочными людьми. Надо, однако, быть глубоким, неисправимым созерцателем, чтобы удовлетворяться этой порядочностью и не завидовать людям более тяжкой и кровавой судьбы, которым выпало действовать и страдать в действительности, на самом деле, а не в воображении. Возможно, я гиблый дурак, но я не могу спокойно слышать о Варшавском восстании, о его участниках, о прошедших концлагеря. Герой повести Е. Ставинского <"В погоне за Адамом">, при всей его недоговоренности, подавляет мен не особенностями мышления, а грузом прошлого, значительностью этого прошлого, перед которым наше фрондерство - школьная неудовлетворенность, непоследовательная, с верой в хороших учителей, век которых непременно наступит.
Участие в войне против фашизма не всегда, редко было связано с тяжелым решением каких-либо морально-политических проблем. В Варшавском восстании, в Армии Крайовой проблемы нравственно-политического характера занимают важнейшее место. Их решение определяло судьбу людей на долгие годы. Рядом с такими людьми наше поколение кажется мне поколением школяров, послушных "непослушных" мальчиков. Многие имеют позади пять лет войны, бездну орденов и отличий, но героизм военных служак, фронтового братства - извечен и пустозвонен при всей его кровавости. Он не трагичен перед лицом мировой истории, не трагичен, потому что не чреват будущим, потому что соответствует уставу.
22.5.64.
<...> Мне надо бы писать мою "книгу", как я называю про себя работу о Воронском[17]. Но я никак не нахожу нужного тона. Написаны уже четыре куска, но они разностильны и содержат в себе только подступы, рассуждения. Мне недавно захотелось написать не последовательную эволюцию взглядов этого человека, а очень прихотливое сочинение, где были бы смешаны история, наука и лирика. Но вот я не пишу. <...>
10.11.64.
Я сказал сегодня Е., что нужно менять не правительства, а отношение к человеку.
Происходят не изменения, а переименование - или пересаживание музыкантов.
Мы крутимся как белки в колесе.
Но дрессировщики убеждают нас, что в колесе могут крутиться и тигры.
Мы не можем "энегрично фукцировать".
Или это старение, или умирание, но я что-то вспомнил старосветских помещиков. На такой быт плюс современный треп о переименованиях и пересадках согласилось бы немало публики.
Щедрин у Туркова[18] напоминает еще раз, что Россия неисправима. Технический прогресс, образовательный прогресс далеко не совпадают с прогрессом общественных отношений. Щедринская Росси продолжается, "слова, слова, слова" - это бедствие, безобидное по внешности и страшное. Повторю старое: инфляция слов. И не выкарабкаешься. Затяжной кризис.
21.12.64.
Будто мчусь с горы, — все быстрее и быстрее. Время жалеет меня только вечером, когда я дома. А утром все начинается сначала. И куда несет меня, и где та стена, о которую суждено разбиться? Говорят про новый политический климат. Я не верю этим разговорам, странное впечатление производят люди, с одинаковым усердием молившиеся четырем или пяти богам за свою жизнь. После такой гибкости убеждений, после такого примера приспособляемости с уважением думаешь о каком-нибудь монархическом или религиозном ретроградстве или фанатизме. Поневоле думаешь, а есть ли у таких приноровившихся людей что-нибудь неизменное, какая-нибудь постоянная величина — или это только физиологические отправления, во имя которых и свершается великая диалектика великого приживальства. Неужели так было всегда — во все эпохи, и всегда мир сохранял свою нечистоплотность, и всегда партия сильных была самой многочисленной и самой растущей? Горе оппозиционерам — им никогда не бывать в большинстве — они всегда гонимы, их всегда мало, потому что принадлежность к ним — в России — никогда не сулила добра, злата и почестей.
Замятин был прав, когда говорил, что нет чести принадлежать к партии правящей, единственной — правящей. Такая принадлежность сулит льготы, а не тяготы, вознесение, а не изгнание. На свет яркой лампы всегда слетается мошкара и комарье. Это дурной образ, не к месту, хотя есть и в нем своя правда, потому что мошкары и в самом деле гибнет несметное воинство. И в правящем рое есть своя иерархия.
Наверное, Розанов и обо мне мог бы сказать: дайте ему в управление департамент, и он перестанет скулить.
Что толку, если я скажу: неправда. Кто проверит мою правоту и как? Мы жалеем ржавеющие, бездействующие механизмы и машины. Но кто сосчитал КПД современного человека? Самую высокую и честную правду о физиках я воспринимаю как сказку. Потому что физиков, даже если все они чувствуют себя хозяевами департамента, — ничтожно мало. Я думаю о тех, кто всегда шел на удобрения, — вот где большинство, и КПД их ничтожен.
24.7.65. <Санаторий под Рыбинском.>
Даже не верится, что так можно жить. На солнечной поляне в лесу под синим небом витает сама беззаботность, сама бесцельность. Лежим в шезлонгах, вытянув бледные ноги, отученные от солнца. Мы подчинены только санаторному режиму и погоде. Остальное — за пределами окружности, очерченной вокруг нас березами и соснами. Босым ногам хорошо в мягкой траве: ни склянки, ни камешка, ни шишки даже, и голове хорошо в покойной тишине и тепле солнца. Стрекоза, которой я не чувствую вовсе, приземлилась на мое плечо, страницы книги слепят глаза. И не звенят будильники, не гудят гудки, не мешают жить телефоны — почти рай — рай местного значения, как этот санаторий, — но какой искусственный этот рай! Мы зарабатывали его целый год — разве это не страшно?
Боже, как относительны все ценности мира сего! Для многих такие санатории как место в общем вагоне, а вот для тихой женщины, бледной и худенькой работницы Маруси, которая сидела за нашим столом и так неохотно уезжала, это был рай, неслыханный салон-вагон на одну персону с личным поваром и киноустановкой.
26.7.65.
В 1909 году были “Вехи”, двенадцатью годами позже — “Смена вех”. Написать бы нескольким собратьям “Новые вехи” — вот было бы неплохо. Сижу я в лесу, читаю рассуждения Гершензона о творческом самосознании и думаю: вот чудеса — наверное, во всей России один чудак перечитывает “Вехи” среди сосен, травы, тишины, и мог ли представить себе это Гершензон или Бердяев, что эстафета все-таки продолжается, духовные связи не рвутся, а все длятся и длятся. И пусть я не единомышленник их, но критицизм “Вех” я принимаю охотно, потому что есть в нем не умершая до сих пор правда, но столь же определенно мне чужд их выход из тупика. Может быть, это потому, что нет во мне почтения к религии и нет глубокого ее понимания, которое одно позволяло бы глубоко отрицать, не принимать ее.
Может, я самоуверенно заблуждаюсь, что я один в этот день листаю “Вехи”: мало ли на свете ученых мужей, обличающих период реакции 1907 — 1911 годов! — но что-то заставило меня подумать именно так: ведь длится, живет духовная связь, тянутся невидимые провода духовной общности русской интеллигенции, и в этот июльский день эти провода проходили и через меня.
14.12.65.
Наша критика — мне хотелось бы написать “часть нашей критики”, но я не уверен, что существует какая-либо другая часть, — наша критика как-то очень настойчиво и притом непринужденно, естественно игнорирует трагедию отдельного человека, исторически и физически обусловленную. <...>
Иные бьют Достоевскому поклоны при всяком удобном поводе и не понимают, что он достал до дна, как самый смелый пловец. Никто не хочет из нынешних — разве что Солженицын — попытаться достать до дна. Это как-то не принято; мы вроде бы выше этого. Мы стоим на твердом незыблемом берегу давно постигнутой истины.
Выработалась привычка к словам “класс”, “пролетариат”, “трудовой народ”, “трудящиеся всей страны”. Даже новомирцы не гнушаются продемонстрировать преданность свою абстракциям: “принцип коммунистической партийности художественного творчества” есть “тот новый эстетический принцип класса, призванного изменить лицо старого мира, которым этот класс практически утверждает себя в искусстве”...
Это нечто мистическое, непостижимое в своей произвольности. Через кого выражает себя класс, каким образом “утверждает себя” — посредством всеобщей подачи голосов?
Вот на эту-то наивность можно великолепно ответить, но весь ответ этот будет игрой слов, издевательством над живой жизнью.
Всякие теоретики (историки, критики) жизнь упорядочивают, причесывают, учат манерам, переодевают, иначе ее не введешь как деревенскую девушку в высокий свет.
Даже поэты призывают: “Вы сумеете сбалансировать минутный сбой и поступь века” (И. Сельвинский). Об этой самой “поступи века” и твердит в большинстве своем наша литература.
В грохоте этой поступи “шум”, производимый одним человеком, неслышен.
Иванов Карамазовых в нашей литературе и жизни вроде бы и нет. Искания русского духа иссякли, — если судить по печатному слову. Смерти миллионов называют “минутным сбоем”. Гибель цвета нации объясняют “печальной необходимостью”, с какой гибнут пограничные части.
Какая бездна философствования там, где кричать надо от горя и страха!
И кричать-то теперь — не кричат.
“О, по моему, по жалкому, земному эвклидову уму моему, я знаю ли то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться”! (Иван Карамазов).
20.12.65.
Какие-то чудаки выдвинули Вознесенского на Ленинскую премию. Говорили с Мишей П. об этом. Он хочет писать нечто для газеты <...> Записываю об этом потому, что Миша сказал, что о Вознесенском надо бы написать критический роман. Я ему тут же говорю: а в “критическом романе” есть резон. Почему бы не быть критическому роману? Критика имеет дело с отражением жизни. Кинорежиссеры и режиссеры театра — тоже, но при этом они чувствуют себя достаточно свободно и порою впадают в произвол. Критику творить насилие не стоит. Но почему бы ему не быть свободнее в обращении с материалом, почему бы ему не возводить свое здание по своим законам? У меня, скажем, свое отношение к жизни, определенное знание ее определенных сторон. Соединенные с материалом каких-то литературных вещей, эти знания и отношения позволяют воздвигнуть необходимое тебе сооружение. <...>
8.1.67.
Опубликованные сегодня тезисы Цека о 50-летии Октября удручающи. Впечатление такое, что мы живем в государстве ангелов, воздвигнутом ангельскими средствами. Прошлое написано как икона, настоящее как икона, будущее — как ослепительный лик земного рая. Не понимаю. Умные люди, что-либо знающие о марксизме Маркса и Энгельса, так писать и думать не могут. Это как бы религиозная система, Ленин выступает божеством. Говорить об этом уже банально. Бердяев все это предвидел и понял давно. И каким языком написаны эти тезисы! Русский ли это язык? Когда я читаю, у меня сохнет в горле. Это безудержная абстрактность — это страшный отлет от земли, там трудно дышать.
21.1.67.
Вот уж В. В. Розанов был “сам собой”, и настроение, по-видимому, им правило. Но хорошо ли это? Настроение (разорвать кольцо уединения) искренне, достоверно, но важно, какова природа человека (этого). За “восприятием” стоит что-то глубокое, почти неопределимое. Ведь может Розанов совершенно искренне подивиться и легонько возмутиться тому, что вот помнят поэтов, а полководцев — нет. (И слава Богу, что не помнят!) Нужна “великая, прекрасная и полезная жизнь!” — Бессодержательное краснобайство.
Насчет вязанья чулка жизни он вроде бы и прав, но человек-то так вязать не может, шея, спина и глаза устанут. Ему надо иногда распрямляться и смотреть в небо. И ничего не поделаешь с этим, и ничего не переиначишь.
“Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского” (В. В. Розанов).
А ведь это льстит Ключевскому.
15.2.67.
Алексей Иванович Никитин[19] явился сегодня откуда-то, из странствий. Рассказывал, что собирает материалы к книге о Волжской флотилии (1918, Раскольников, Рейснер). Говорит, что встретил 70 свидетелей и опросил. И так ругал Рейснер (наркоманка, истеричка, был якобы специальный пароход для ее мамы — плавучий дом отдыха в боевой флотилии). И Раскольникову досталось: делал карьеру, посылая Ленину телеграммы о победах. Правда — не правда, не столь важно. Истеричка, наркоманка — и это еще не страшно. Но поневоле начинаешь думать о легендах и мифах. О том, что ни одно имя не должно произноситься с почтением, восторгом, пока ты не уверен, что на то есть основания. Вообще восторги надо умерять, потому что мифы — не прошлое, мифы окружают нас, подстерегают за углом. Такие приятные и красивые мифы. Сирены, от них надо затыкать уши.
“Осторожно, человечество!” — названа статья М. Лифшица в “Лит. газете”. Там есть одно место, которое не согласуется с ее названием и со всей моей внутренней убежденностью. Вот оно: “Если преступления совершаются во имя истины, добра и красоты, то перед нами глубокое противоречие и есть еще надежда на исправление. Если же они совершаются во имя системы взглядов, которая проповедует “дерзкое неразумие”, т. е. утонченный культ хамства, то здесь никакого противоречия нет, это закономерно”.
И все-таки преступление есть преступление, а потом уже глубокое противоречие; сначала — наказание, а затем — надежда на исправление. В этой М. Лифшицкой философии исчисление тоже ведется на миллионы. Для убиваемого человека даже обиднее, что его уничтожают ради какой-то надчеловеческой красоты, какого-то добра и проч. Это злодейство и ничего более.
21.2.67.
У Кобо Абэ человека неожиданно обступает песок. У Кафки (“Горящий кустарник”) человек попадает в “непроходимый кустарник” (“Будто кустарник внезапно разросся вокруг меня”, “Мне уже не выбраться отсюда, я погиб!”). Песок, кустарник, какая-нибудь трясина и т. п. — все одно. Это стихия чуждого, античеловеческого. Как вата, обступающая, облегающая, душащая в бреду болезни.
<Без даты.>
Очень важно, с какой точки зрения смотреть на мир.
Можно смотреть из окна комфортабельного кабинета в столице.
Можно смотреть из рабочей квартиры в рабочем районе в той же столице.
Можно смотреть из комнаты служащего в областном городе.
Или из убогого жилья уборщицы в этом городе.
Из крестьянского дома в среднерусской деревне, где на заработки не жалуются.
А можно смотреть из другого деревенского дома, где живут трудно, хотя без работы не скучают.
Можно смотреть из низких окон районного городка или села за тысячи верст от столицы.
И еще можно смотреть на мир тысячами разных способов.
Зачем же монополизировать право на истинное видение и понимание мира за обеспеченными, благополучными и сытыми глазами, не умеющими или разучившимися видеть мир еще тысячью других способов, а значит, не способными сострадать и понимать.
Где же истинная точка зрения? Приводить же точки зрения к одному знаменателю еще никому не удавалось. Для такой цели всех нас нужно было бы переоборудовать в автоматы.
1.3.67.
Иногда пропадают силы. И все литературные упражнения кажутся чепухой. И проступает такая тщета во всем: и в службе, и в критических статьях, которые читаю, и в жажде моей и многих — всяких реформ и перемен. Господи, так ли был глуп Обломов? Не благо ли обломовщина в России?
Правители (редакторы, секретари и проч.) делают вид, что ничего не понимают. Не понимают скрытого (не особенно тщательно) оппозиционного смысла статей М. Лифшица, намеков, скажем, Гусева в статье об Евтушенко (“Лит. газета”, 1.3.67). Кстати, сам факт обнародования и “незамечания” как-то обезвреживает эти сочинения. Тогда-то и приходит мысль о тщете.
3.3.67.
<...> Дни так поспешны, только кофе раздвигает их, что-то оставляет для души и ума, иначе всепобеждающий сон, он не церемонится, и так славно поддаваться ему и оправдывать себя усталостью и всякими подвертывающимися причинами. А нельзя, нельзя.
Надо встать на ноги, не прислоняться к заборам, пора уже, пора, лишь бы успеть.
Или обида во мне на Виноградова, что не оценил, как бы взглядом скользнул; что у Лакшина в глазах ничего не разглядел, кроме равнодушия, — не поток ли писак течет по коридорам? — и иронии? Единственное, что оправдывает меня, — сама рукопись о Башмачкине[20] — в ней “новомирское” преодолено, уже там не прислоняюсь к заборам.
Крестьянская рукопись должна окончательно утвердить меня в этом — надо писать наперекор идейному правописанию, всему прогрессизму[21].
21.3.67.
Они хотели бы сделать из меня “своего”, чиновника, мною восполнить пробел в своем образовании и неумении быть человечными. Но мне уже поздно жертвовать собой, даже сознавая, что это будет не напрасно: кому-то я помогу, в ком-то восстановлю веру в справедливость власти. Но главное все-таки было в другом, в том, что я стал бы “их” человеком, а это невозможно, я изолгался бы, я бы исфальшивился, истеатралился. Помилуй Бог, и так ложью выстланы полы в наших коридорах власти, в коридорах ее вспомогательных служб[22].
— Поставим на эту темную лошадку, не хватит ли прибедняться?
На темную лошадку — на этот год? Помилуй Бог (как теперь повторяю излюбленно), сколько в нас оптимизма!
2.4.67.
Все читаю А. Григорьева, все надеюсь найти (в книгах!) хоть какой-то выход, решение. Так горько, что ничего нельзя поделать, ничего изменить. Как ни шевелись, ничего в мире не всколыхнется.
“Новый мир” надо преодолевать, расширяя площадь критики, уходя от его ортодоксии.
— Ну-ну, уходи, никто и не заметит.
13.4.67.
Переделываю статейку для “ЛГ”[23]. Мучительное занятие, потому что не смягчать надо, а усугублять. Да и бесполезно, потому что разве угодишь тем, кого ненавидишь. Хвалить надо, хвалить. Вообще “да” больше принято и безопасно в мире, чем “нет”.
7.9.67.
До чего омерзела всепроникающая фальшь — не спрячешься, не укроешься одеялом, — горькое время. Нас опять приучают к Сталину, да нас теперь не приучишь — зато других сколько угодно.
Был бы тот свет, где воздавали бы должное <...>. На земле избыток преступлений и малая толика возмездия. <...>
Профессиональный революционер не служил, то есть не работал каждодневно в определенном направлении (как хотел Гоголь). Он не имел навыков организатора, не знал ни одной из отраслей хозяйства, не знал административного ремесла. Он не имел привычки созидать: учить детей, строить заводы, изобретать машины. Россия строилась помимо их. В один прекрасный день они сказали, что все было не так, и стали делать то, что никогда в жизни не делали и не умели делать. У них был огромный опыт разрушения и не было опыта созидания. Никто не доверит строительства избы человеку, не бравшему в руки плотницкий топор. Но государству миллионы людей переходят из рук в руки. Оказывается, это проще, чем строить избу. Эта деятельность мнимая, словесная, это “театр”. Профессиональные революционеры пришли к театру. Никто из них не признал своей несостоятельности.
Ю. Карякин, “Правда посюстороннего мира. (К столетию романа Ф. Достоевского └Преступление и наказание”” (“Вопросы философии”, 1967, № 9).
Все хорошо и правда, но Бердяева сравнивает с Достоевским, забывая о том опыте, который знал Бердяев и которого, к счастью, не знал Достоевский. И выдержал ли бы он его (“отвращение к жизни” и т. д.)?
М<аркс> и Эн<гельс> “провозгласили”, и следуют ссылки на первый том. Нам доказывают, что М. и Э. ни в чем не повинны, что они прекрасные мыслители.
Но человечество знает реальный марксизм, уже 50 лет воплощаемый огнем и мечом. Знают дело, а не слово. Откуда же должна возникать любовь к слову? Тяга к изучению и проч.? А статья отличная. Только дураки могут не понять ее направления. А дураков таких мало, сыскной нюх — у всех, так в чем же тогда дело?
24.10.67.
Почему-то в современной драматургии нет непосредственности, естественности, столь заметной в лучших произведениях прозы и поэзии. Постоянно чувствуешь сделанность, ощущаешь расчет, умствование. Постоянно различаешь каркас строения, остов. Или такова природа драмы? Но это неправда, это не касается Чехова, Островского (в лучших вещах).
В литературе всегда часть — реакция (на то-то и что-то), часть — собственное открытие. В каждой отдельной вещи — то же сочетание. Есть эпохи реакции (не мракобесия), эпохи, не знающие “своего”.
2.1.68.
Насчет пьес я что-то пока не пишу, опять подступило это странное состояние души, когда ни за что не можешь взяться и нет сил <...>[24] Я-то, кажется, знаю, почему так нервничаю: это ускользает время, оно просыпается меж пальцев, и это непоправимо, и надо бы спешить и работать, а я все чаще считаю, оправдывая себя: одиннадцать с половиной часов я живу для других, встаю, спешу, сижу на службе, и что бы ни делал, жизнь зачеркивается, все меньше светлых клеточек впереди, как в игре “морской бой”: и четырехклеточный потоплен, и все трехклеточные, и настал черед двуклеточных, и все вокруг черно от разрывов, и рождается совсем новое умонастроение, когда с очевидностью понимаешь, как мало ты можешь, и как трудно выявить даже это малое, и как относительны все высокие понятия — гуманизм, братство, патриотизм, и что есть одно только главное, к чему можно с достоинством стремиться: духовная свобода и ее ощущение, рождающее новые силы.
Из Белого (“Начало века”): “Он внимал философии жизни, а не испарениям схем” (к веяниям, о которых я писал).
18.1.68.
Современная театральная драма — лишь малое отражение современной живой драмы, она не потрясает. <...> “Полезно, прогрессивно”, — говорим мы, и идем завтра на службу, и повторяем: “прогрессивно, полезно”, и скоро веяние это проходит <...>
Чехову был неприятен Львов, очень честный человек, без конца доказывающий свою честность. Он старался внушить зрителю антипатию к нему — исподволь, незаметно, это не было отрицанием отрицателя, это было преодоление бесплодности прямолинейного подхода к жизни, преодоление попытки “разграфить” жизнь. Смерть Иванова не обрекала нас на отчаяние, оставалось воспитанное, сохраненное писателем — в нас, это чувство не удовлетворялось крайними точками зрения, оно искало нового взгляда на жизнь, более емкого и глубокого, чем процветающие.
17.3.68.
Сколько прошло всего — всякого, и хочется вспомнить и писать, и лень, а может быть, и не лень: буду писать сейчас, и получится хроника, сухая, безжизненная, сторонняя. Обступает другое, сегодняшнее: перемены в Чехословакии, студенческие демонстрации в Польше, и жаль, что это недоступно нам, у нас немыслимое, хотя и более необходимое, чем там.
Сесть бы к столу, думаешь, и написать бы что-нибудь этакое — смелое и, главное, — справедливое, такое, что неопровержимо.
И. Золотусский прислал свою книжку “Фауст и физики”. Очень жалею, что не повидал его в Москве. Надо было бы всех повидать, хотя робость моя вряд ли сослужила мне добрую службу при встрече.
Сейчас у меня пауза, хотя надо переделывать статью для “Н. мира”. Пожалуй, будь потверже уверенность, переделал бы тотчас, а так — все медлю, и думаю, что бы этакое начать новое — длинное, для души, для воли. Для стола. Пусть даже так.
Верить в эволюцию, в ее мудрость и единственную разумность — надоедает. Рассудок приемлет только ее, а живое чувство противится, желает перемен сейчас, а не после нас. Иногда трудно не быть революционером.
1.4.68.
Вот ведь как — тревожно стало и горько и так трудно поверить, что может вернуться старое, что всякий розыск и дознание вот-вот войдут в силу. Уже сказано одним маньяком, что между моими сочинениями (в газете) и польскими событиями есть связь. Пока я не воспринимаю это серьезно.
28-го Леонид Леонов произнес прекрасную речь, ее испугались. Речь не о Горьком — о назначении поэта. Дай Бог ему здоровья — старый он уже человек, и жалею я его, хотя жалость ему не нужна. Он гордый и мудрый человек. И искренний.
21.4.68.
Происходит “обострение идеологической борьбы”, и необходимо “разоблачение происков”. Незначительная переделка старой формулы “обострения классовой борьбы”.
Меня уже разоблачали, но первая попытка связать мои писания с польскими событиями окончилась неудачно для организаторов сего благородного дела[25].
5.5.68.
Как стало известно (очень деликатная формула, между прочим), перед маем поздно ночью в квартиру Виктора Малышева[26] явились сотрудники КГБ. Увезли его на машине в свое учреждение, предъявили ему какие-то бумаги для подтверждения. Речь шла о некоем А. К.[27], которого знаю и я, и Виктор, и многие другие. Ничего страшного он никогда собой не представлял — особенно для советской власти. Очевидно, что он в некотором роде аморален. Но в наши дни аморальность порой удачно сочетается даже с членством в компартии. Да и суть не в этом. Беда в этом ночном налете, исполненном в традициях незабвенного 37-го года. Отвратительно всякое возрождение, даже приблизительное, этих традиций! Подслушивание, подглядывание, доносительство — это первейшие признаки слабости и глубокого, не искорененного за полвека недоверия к народу, именем которого клянемся на каждом шагу.
И рядом пример Чехословакии, где наказывают виновных в репрессиях, объявляют преступной систему микрофонов, отменяют цензуру. Некоторым образом это унижает русскую нацию, которая так послушна и несамостоятельна. Жаль, что проходит жизнь — наша жизнь, и другой не будет — и эту могут искромсать и отнять.
Какое счастье читать Толстого! А читаю я “Анну Каренину”, и понимаю, как это необыкновенно, гениально, есть страницы, от которых хочется плакать. Не потому, что они жалостны, а просто оттого, что они хороши.
17.7.68.
Написать бы про “Три сестры”: “четыре беспощадных акта”. Место “высоких слов” в ряду других — обычных. Они (“высокие”) ввели в заблуждение, их надо произносить всерьез, т. е. с болью и верой — раз-другой, остальное — декламация. Обилие этих слов позволяет играть комедию. Драма потому, что все обречены: их движения, перемещения, переезды — попытки вырваться из-под ее гнета, но верит ли кто в их серьезность, действенность? Эта пьеса (вслед за С. Булгаковым) о слабости человека: о традиции слова и традиции безделья.
Драма слов (“Три сестры”). Это надо написать беспощадно: к другим и к себе.
Из “Дуэли”: “для нашего брата — неудачника и лишнего человека все спасение в разговорах” (Лаевский). К характеристике героев “Трех сестер”.
Идеал Лаевского и Надежды Федоровны вначале тот же, что у Ирины: “На просторе возьмем себе клок земли, будем трудиться в поте лица, заведем виноградник, поле” и проч.
И я уже здесь одиннадцать лет, и упрямо верю, что моя игра не проиграна. По крайней мере сыграна не напрасно.
А на самом деле, может быть, жизнь нельзя так оценивать (напрасно — не напрасно). То есть можно, но это как-то фальшиво. Говоришь и чувствуешь, что врешь, будто есть что-то более важное (не то слово опять), более истинное, более согласное со смыслом человеческой жизни, с тем, что мы называем смыслом, имея в виду какое-то оправдание наших действий. Не будь “оправдания”, мы бы действовали все равно, но приходили бы минуты и часы пустоты, и один на один с бездной человек иной (не всякий) не выдерживал бы. Так хочется, чтобы жизнь была прожита не напрасно. Лучше сказать, чтобы она была осенена и не подчинена, то есть сопряжена с извечной нравственной силой. Приобщена к ней. Герои “Трех сестер” это чувствуют, но ничего не могут. Их “жизнь заглушила” — внешняя, пошлая, масса ее, хотя противостоять должна формула “согласия с жизнью, проникновения в ее суть и мудрое живое начало”.
11.8.68.
Скучно сочинял Скабичевский — пересказывал, перекладывал, будто для лентяев или дураков, и как глупо пророчил Чехову подзаборную пьяную смерть — стыдно за русскую критику.
Только для того, чтобы дразнить кого-то, можно вспоминать розановские слова о студенте, мучительно вопрошающем: “Что делать?” Хорошо варить варенье, пить чай с вареньем, топить печь, входить в родной дом с мороза, пить водку с приятелями. Хорошо работать, зная, что это нужно и тебе, и другим, что это согласно твоему призванию истинному, тому дару, которым наделен. Но тот старый вопрос сохраняет свою силу, хотя, может быть, он требует ответа только от тех, у кого нет истинного дела. Надеешься, что это не так, что жизнь и на самом деле требует действия от тех, кто способен к нему, потому что абсурдность, глупость порядка оскорбительны для любого живого ума и совести. Тут и за чаем с вареньем будешь толковать все о том же, и спокойного сна потом не будет, а если и случится, то утро ужаснет и еще раз умалит твою человеческую ценность, унизит тебя новыми вестями и новым насилием, и никакой скептицизм не спасет, не облегчит, не рассеет сомнений. На этот вопрос следует отвечать.
<...> Чехов — это тот случай, когда человек все-таки осмеливается остаться один на один с правдой человеческой жизни (с ее извечным неразрешимым трагизмом, с сегодняшней социальной и нравственной несостоятельностью).
21.8.68.
Исторический день. Войска введены в Чехословакию. Нам стыдно, но мы беспомощны. Таких, как мы, никто не спрашивает. Эти люди знают все. Мы просто подчиненные. Над чехом смеются и издеваются все, кому не лень, — первейшие обыватели, первейшие рабы, к коммунизму отношения никогда не имевшие. Дождались.
24.8.68.
Печальные дни. Мы возвращаемся к сталинским временам. То, что произошло в Чехословакии, отбрасывает нас к тридцать девятому году. Эти дни указывают всему (в том числе искусству) истинную цену. И она ничтожна.
26.8.68.
<...> Про Чехословакию лучше не писать — тут слова плохие помощники. Тут решается и наша судьба.
1968. <Без даты.>
Идея демократии — это, как ни странно на первый взгляд, — идея совместного действия, а не вражды. Наша интеллигенция ничего не добьется, т. к. ее преследует и мучает мысль о размежевании, точнее — почти мистическая тяга к расколу, к выяснению отношений, к закреплению исключительности одной из групп.
Явление Солженицына оттенило ничтожность массовой литературы, ее стыдность.
События 21 августа оттенили ничтожность нашей радикальной общественной мысли, ее трусость. Большего унижения испытать невозможно. Это как насилие над женщиной, совершенное публично при связанном муже. На площади.
Миллион терзаний и миллион компромиссов.
13.9.68.
Перед лицом неизвестности к кому взывать, как не к судьбе, как не к Богу — надежде на светлую судьбу. И в глубине души, втайне или в открытую, вслух, не скрываясь и не боясь публичности, все равно мы молимся, так или этак, потому что опоры у человека нет, кроме веры.
<...> Боже, как жалко мне себя, семилетнего, давнего, невозвратимого!
У человека одно спасение: не задумываться, не останавливаться, не давать воли воображению. Иначе не то чтобы бездна открывается — а такая полнота живого и, казалось бы, бессмертного переживания, что абсурдом кажется его невозвратность и даже напрасность. И так горько становится, и плач подступает, и ничего не поделаешь, и надо идти дальше, вбирая в душу все сущее, все переживаемое, и все-то она выдерживает, все вмещает — бездонная, горькая душа наша.
9.12.68.
Чехословацкий эксперимент подходит к концу. Развеяна еще одна иллюзия. И никаких надежд. Гиппопотамы торжествуют. Носороги.
<...> Самое ужасное и постыдное для нас и дела, затеянного в октябре семнадцатого, заключается в том, что советская официальная идеология присвоила себе право на провозглашение абсолютной истины. Всех судим, всех рядим, всех поправляем, все итожим, все приводим к единому знаменателю, и в итоге — те, все, бесконечно неправы, мы — бесконечно справедливы и правы. Водительство миром. Несколько человек ведут мир? Кто же они? <...>
14.12.68.
<...> Гуманизм — это вера в свет и святость, заключенные во всяком человеке. И если не свет явлен нам, а темь и тьма-тьмущая, то виним весь мир и весь род людской, именуемые “средой”; если не святость сквозит во взоре, а пошлость и грязь, то верим, что покаяние уже стучится в его сердце и, покаявшись, он будет достоин милости, доброты и восхищения...
На самом деле и гуманизм именует хамство хамством и быдло быдлом, потому что в миг сущий они таковы, а оправдания — это потом...
Сущий миг таков потому как раз, что определен торжествующим, невежественным, самодовольным и бесстыдным хамством, плюющим на всякого человека с чертами благородства, спокойствия и чистоты.
“Ему важно, чтоб был прогресс, а куда вы прогрессируете, к звездам или к дьяволу, ему абсолютно безразлично” (Г. Честертон, “Бесславное крушение одной бесславной депутации”).
17.12.68.
Ничего не остается, кроме слов... Я не вспоминаю ни музыкой, ни красками, прошлое не звучит, не сверкает, в лучшем случае оно пахнет — по крайней мере так для меня — не музыканта, не художника. Но все сохраняет слово — иногда, кажется, я страдаю из-за него больше, чем из-за нынешнего факта. Слова говорят, что было что-то и до сегодняшнего дня, что там, позади, не темнота, что жизнь была. И ее жалеешь не потому, что она была лучше, — неправда; жалеешь, что она прошла и невосстановима. Для нас она одна, и так горько, что ничего не задержишь, и мгновенья мгновенны. Только слова, сказанные по-особому — случайно по-особому, т. е. как дорогие слова, — восстанавливают прошлое, чтобы болело, сжималось сердце оттого, что это все-таки было, это с нами, и, пока мы живы, это с нами, и уйдет с нами — это как горят свечи — и тепло, и светло, и не погасить их.
Длинный ряд свечей. Счастье и мир души — ее протяженность. Я в зеркале — это ее отрезок, миг. И вглядываться не надо.
Проклятое мужество. Благословенная нежность. И жалость друг к другу — без нее мужество — качество тупых голов и одиноких людей.
Устроить бы революцию, Господи. Так тошно быть мужественным рабом.
20.1.69.
Чешский студент сжег себя[28]. Вчера он умер. Наше радио и газеты молчат. Говорят о чем угодно, только не о Чехословакии. Стыдно жить и делать то, что мы делаем. Наша участь унизительна. Все, что мы пишем, бессмысленно: бездарное, трусливое актерство. И лакейство. И проституция.
“Как чушка — своего порося” (Блок).
Ах, это актерство, актерство — повальное, бездарное — и в жестах, и в голосе, и во взгляде, — на театр их, на театр!
Пересаживаются из кресла в кресло и принимают его (кресла) форму — тотчас, немедленно, не розовея. Они всегда соответствуют, раз надо соответствовать. И руководят исходя из того, что кресло, пост, чин обязали их быть умнее и дальновиднее прочих. И правят, жуя абсолютную истину и шикарно сплевывая на нас.
Я говорю, что будут трубить трубы, я говорил, вот вернемся за подснежниками.
Ничего не будет. Актеры и фальшивомонетчики учат нас жить. И спасения нет.
Каракозов стрелял в 66-м. Через 102 года стреляли у Боровицких ворот. Неужели мы на дне шестидесятых годов и все только начинается, брезжит заря?
30.1.69.
Иногда я прихожу в отчаяние. Что же мне делать? Мысли о карьере отвратительны, они занимают так недолго, потому что новый чин — это старые занятия в новом ракурсе, а смысл тот же, горечь та же. Почему бы правительству не платить некоторым интеллигентам за то, что они ничего не делают, раз, по мнению правительства, делая, они вредят? Этот опыт уже описан в романе Валё “Гибель 31 отдела” (со шведского).
То, что требует газета (люди, говорящие от ее имени и имени обкома), это тихое насилие: разжимают кулак, и пальцы уже не могут сопротивляться. Стыдно, а выбора нет, хотя последнее — неправда.
Дочитываю “Прекрасный новый мир” О. Хаксли (“Интернац. литература”, 1935, № 8).
20.3.69.
Никакой тебе зари. Никакой тебе надежды <...>.
А на границе с Китаем пальба. Остров 1,5 Ч 0,5 км, а крови уже избыток[29].
Удивляемся “пути Мао к власти”, а чего удивительного? Кто только с кого брал пример — не ясно.
Мальчики мои. Отрада наша, надежда, счастье. Когда болеют, все в них, ничего не хочу знать. Вот и рассуждай, что самое главное для человека. Те, кого он любит. Боже, что будет с нами?
Красные флажки — как на охоте.
15.4.69.
Очевидность.
Не воспринимается, так как нормой признано движение идей-приказов, идей-команд, идей-внушений, идей-поучений — сверху вниз.
Как опекуны при малолетнем или умственно отсталом.
Отчуждение твоего права думать, решать, действовать.
Остается слушать и подчиняться. В конце концов, это даже легче, чем что бы то ни было другое.
Ум, честь и совесть отчуждены простым лозунгом. Следует, что раз они уже воплощены, то к чему какое-то индивидуально исполненное воплощение. От него следует освобождать, тем более не всегда в нем испытывают потребность.
20.4.69.
Правители, которых можно желать, должны были бы согласовывать свои нравственные, этические принципы (рекомендуемые народу) с принципами и идеалами русской классической литературы, потому что в ней более, чем в чем-то ином, выразилась национальная философия, национальный идеал или, лучше сказать, — истина русской жизни. Иначе образуется (образовался) разрыв между тем и другим и первое не выдерживает сопоставления, которое происходит постоянно, незаметно и неотвратимо. Избежать его можно, лишь запретив русскую классическую литературу, что невозможно.
Этот юноша или провокатор, или действительно думающий и мучающийся оттого человек, в чем-то напоминающий мне меня самого образца 53 — 56 годов. Это знакомство для меня опасно, т. к. становится странным, почему они (все такие) тянутся ко мне. Но что поделаешь. Отталкивать таких ребят мне не позволяет совесть, или как угодно это чувство называй. Но я говорю им — двум за последнее время, — надо учиться, заниматься, работать и Боже упаси от объединений, сходок, сообществ и прочего. Этак в духе пушкинской речи Достоевского.
Боже, как он атаковал меня вопросами! Слишком активно, как неофит. <...>
Возрастающая бессодержательность известных слов. Слова-заклинания. (Откупились за неучастие в воскреснике 12 апреля 1969 года. Не можешь — плати дневной выручкой — зарплатой. Такой налог. Такой почин. Добровольный. Вот выдумщики! Вот мастера!)
5.5.69.
Поют песню: “В хоккей играют настоящие мужчины. Трус не играет в хоккей”.
Какие мы беспомощные! Оттого, что не играем в хоккей.
Какие мы податливые! Оттого, что не играем в хоккей.
Значит, спасение нации — в хоккее.
Есть игрушки, которые устроены так, что движутся по кругу. Лошади, послушно “повиливая могучими бедрами”, скачут по цирковому манежу, музыкально переставляя ноги. Напрасно дети завидуют красоте этих холеных и стройных лошадей. Мы, когда подрастаем, не хуже их, а даже и лучше. Мы легче усваиваем маршрут по самой бровке манежа. <...>
Отталкиваясь от статьи О. Михайлова (“Наш современник”, № 4, 69 г.). Вся эта декламация о патриотизме, корневой системе нации, родословной народа, о духовном подъеме народа в войну — никому, увы, не поможет и никуда нас не передвинет с места, на коем стоим. В декламации о народе всегда упускается, опускается отдельный человек, чья жизнь порою вся выпадает на тот исторический период, который позднее будет признан трагическим недоразумением, искривлением линии, великой эпохой. Но укороченная насильственно жизнь ничего более не означает, кроме самой укороченности. И счет был бы предъявлен, если б это было возможно.
9.5.69.
Печальная повесть Драбкиной о Ленине (“Зимний перевал”, “НМ”, № 10, 68).
<...> От чтения становится тяжелее и тяжелее. И легче только в одном смысле: ты — малая, но частица круга людей, существующих и понимающих, где мы и что с нами... На какой широте, в какой эре, на какой ступени лестницы, под каким номером...
Я чувствую, что отношение ко мне органов госбезопасности переменилось. Заметил я это после рецензии на “Мертвый сезон”. Еще до этого я ответил Хромченко[30] (кажется, ныне капитан), что задавать провокационные вопросы Валерию З.[31] не буду и что насчет времен “культа” говорить и писать следует, потому что это “все было и от этого никуда не уйдешь”. Наверное, запомнили и это.
Во всяком случае, интуиция моя говорит ясно: мы им не по душе. И они могут даже за тобой следить, хотя им должно быть известно, что весь мой “вред” только в том, что я пишу в газете. Но, очевидно, я их не устраиваю.
Важно также, что люди там, которые меня знали, уходят. В частности, не работает больше Епихин[32]. Может, я наивен, но это плохо. <...>
19.5.69.
Обступают мелочи, жизнь в мелочах, они предлагают себя, они выстраиваются — как столбы вдоль дороги, — они мелькают, и мы поглощены ими.
Жанр — бытовая драма, водевиль, лирическая комедия.
Жанр — не трагедия.
Есть хлеб, нянчить детей, спать, получать зарплату, тратить зарплату, получать повышение по службе, получать понижение, радоваться успеху, огорчаться неудаче, влюбляться, разочаровываться, ждать квартиру, платить за квартиру, ходить в гости, пить водку, смотреть футбол, гулять по улице или лесу, ездить в отпуск и командировку, встречать новорожденных и хоронить стариков, мыться в бане и загорать и далее так, и далее так — тысяча вариантов, — и кажется, это и есть главное — жизнь, клейкие листочки, извечное, лишь меняющее внешность, и — минуты сознания, что это длится трагедия, и простирается под ногами земля страха, двоедушия, лжи, и тысяча вариантов содержит тысячу утешений и оправданий, но трагедия остается трагедией, и есть высший суд, высший счет, и потом сосчитают и распашут наши кладбища, потому что пощады не будет.
Не вспомнят, как мы любили, и пили водку, и служили, и славословили, и верили в свою миссию.
Вспомнят, как научились предавать себя и других, как освоили насилие, как поддались дрессировке, как забыли, что человек родится для минут сознания и трагедии.
26.6.69.
Иногда мне кажется, что они ходят вокруг и около. Как у Искандера (“НМ”, № 6): “комплекс государственной неполноценности”.
26.8.69.
Актеры, господа, актеры!
Когда мы работаем молча, это еще на что-то походит. Но когда льются слова, произносятся речи, меня мутит от очевидного актерства. Мне кажется, что все это не всерьез, что это игра, потому что нужно занять как-то время, предназначенное для жизни. Иначе будет скучно.
Какие величественные жесты! Какая в них значительность! А всего-то навсего кувшинное рыло в калашном ряду.
Из меня тоже делают актера. То есть все актерское во мне находит вовне поощрение.
Те актеры серьезны. Их ошикай — тебя поволокут на дознание. Они не прощают, когда им говорят, что они актеры. Они выдают себя за героев. Они настолько талантливы, что играют без грима и в костюмах нашей эпохи.
<...> Михайловский считал “убеждения, выработанные человеком в результате умственных и душевных исканий”, “его духовной святыней, и подчинять их взглядам какого бы то ни было класса, хотя бы всего народа, по его мнению, значило бы совершать грех против духа, своего рода идолопоклонство” (“Голос минувшего”, 1922, № 1).
Михайловский: “У меня на столе стоит бюст Белинского, который мне очень дорог, вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится “русская жизнь со всеми ее бытовыми (подробностями) особенностями” и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги — я не покорюсь и людям деревни. Я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки” (“Русское богатство”, 1914, № 1). <...>
29.9.69.
Чехословацкая история завершилась. А пожинать посев еще предстоит. Надо бы плакать, да что толку. Мне жалко тех людей. Они пытались сделать почти невозможное. Остальное время жизни, если ее не укоротят, они будут вспоминать этот год. Ничего зазорного в этом нет. Бездействие — мудро, но действие — свято.
Лицо как маска из папье-маше. За ним пустая кассета. В нее вдвигают нужный диапозитив.
Надо показать новоявленный “аристократизм”, чисто словесное моление на “рабочего и крестьянина”.
Жажда “героя” и — потому борьба с “дегероизацией”.
26.10.69.
Очень печальное настроение. Работа идет туго (статья). Но не потому — печальное.
Лет — 35.
Покорные судьбе и произволу.
Организация “третьей действительности”. Первая действительность пугает. Она дает факты для подтверждения “теории”. То, что не подтверждает, и есть “фактики”.
19.12.69.
<...> Времена такие тяжкие. Стони не стони, да ничего не выстонешь.
Они не хотят видеть и признать очевидность. И потому они строят здание словесно, из слов, словесный коммунизм. Они надеются, что, переименовав, они преобразуют вещи и людские отношения. Слова порождают слова, слова, воспроизводящиеся сами по себе. До людей им (словам) нет дела. Это параллельный мир, с которым нужно совладать, хотя бы словесно. Не подчиняешься словам — пеняй на себя.
21.12.69.
“Правда” стыдливо отметила 90-летие со дня рождения Сталина. Даже название статье не дали. Не решились. А все одно — пакость. Ответственность, которую несет этот умерший человек, безмерна и беспрецедентна. Увы, от суда он ушел, хотя заслуживал его более, чем кто-либо из тех, кто стоял перед господином Вышинским в тридцатых годах.
<Январь 1970.>
Не нужно, потому что бесполезно и бессмысленно, определять, что такое провинция. Чтобы знать, что она такое, надо в ней жить. Или бывать часто — по любви, приязни, но не по долгу службы.
Провинция, или всеобщий закон:
в просмотровом зале первый секретарь обкома и пред<седатель> облисполкома с супругами, запершись, без посторонних, без “плебса”, смотрят новые фильмы. После них на столике в холле бутылка коньяка (вестимо, уже пустая) и баночка от икры.
(Рассказ об этом я слышал в дни, когда в городе не хватало мяса, в нашей семье оно бывает раз в семь — десять дней. А какой у икры вид и вкус, я уже забыл. Говорят, что икра полезна детям.)
6.2.70.
<...> Я не понимаю, когда возносят бескомпромиссность и справедливость писателя, который умеет стоять на своем, не принимая в расчет интересы и судьбу близких (т. е. жертвуя ими). См. В. Белов о Яшине (“НМ”, № 12). Какая уж тут может быть справедливость! Не пожалеешь близких — кого же тогда сможешь пожалеть и защитить. Вот почему нет для меня первее крепости, чем дом. Сдал ее — ну, тогда — твой черед. А с домом и в доме — все остальное не так страшно.
14.2.70.
Вчера в “Лит. России” странно так, очень случайно как-то наткнулся на меленько набранное и неприметно заверстанное сообщение о том, что освобождены от обязанностей членов редколлегии “НМ”: Виноградов, Лакшин, Кондратович, И. Сац. Назначены Д. Большов, Косолапов, Рекемчук, О. Смирнов, Овчаренко.
Так узнают обычно о несчастиях. Сразу. То, что произошло и что еще произойдет (отставка Твардовского и др.) — собственно, это одновременное, как бы ни хотели отделить Твардовского от других, — это происшедшее еще трудно оценивается, но на душе скверно, как при встрече с неизбежным. Едет огромное колесо — верхнего края обода не видно — и давит. Для меня, столь трудно устанавливающего и поддерживающего деловые журнальные связи, это вообще как катастрофа. Так мало печататься и теперь не печататься вовсе.
Статью о “маленьком человеке” теперь напишу начисто — для себя.
Жаловаться на обстоятельства, на судьбу, на кого-то, что-то даже здесь, на этой бумаге, трудно, не то — неприятно, противно, или — недостойно. И надо бы — чтобы осталось и было прочитано потом мальчиками моими — чтобы знали, как все складывалось, а вот не могу, рука не поднимается. Будто и так ясно. А может, и так будет ясно на самом деле, потому что скажут же правду о наших днях — рано или поздно, а значит, и о нас, живших тогда — или лучше сказать, — не умеющих жить тогда — неприспособленных, бесталанных для этого приспособления. <...>
Во все времена под любым государственным небом писателю может быть задан строгий вопрос: почему вы предпочли такого героя всем остальным, наличествующим? Неужели нет ничего в нашей жизни — более достойного, более талантливого, более значительного? Изображение, скажем, дворника лицом первостепенным (если он не переодетый принц) всегда покажется нарочитым, смещающим установленный порядок. Дворник потому и дворник, что от природы не хватало ума и таланта. Ведь смог же Михайло Ломоносов... Но логика доказательства может быть и иной, менее ханжеской. И дворника литература вправе писать, но ведь в ту же пору здравствовали и трудились на благо отечества морские офицеры типа Невельского, офицеры декабристского толка, чиновники, честно делающие свое дело... Почему не они?
16.3.70.
Раздражающе бессмысленный недельный визит Н. Д. С тяжким трудом, почти с физическим нежеланием написана статья, которую там, в “Комсомолке”, и не подумают напечатать. Писал же и написал лишь потому, что пожалел.
Добрых новостей давно нет ниоткуда.
6.4.70.
А статью-то напечатали, что принесло мне много одобрительных слов от разных людей[33]. Получается, что и на Н. сердился зря. Не настаивала бы — ничего бы не написал.
Ничего записывать не хочется, хотя вроде бы есть о чем. (Речь С. Викулова и т. п.)
Такие люди, как мы, видимо, не нужны нынешним регулировщикам русской жизни.
Спрос на послушных, на поддакивающих, остальные — опасны.
26.4.70.
Ничего обнадеживающего. Только дом всему противостоит, только там светло и оттого просто и ясно. <...>
В редакции плохо. Я вроде бы как постоянно подозреваемый. Это, конечно, не очень способствует моему сочинительству. Стасик Л. сказал точно о глубоком разочаровании после великих иллюзий пятьдесят шестого.
27.4.70.
Статья о фильме “У озера”, — может быть, одна из лучших моих подобных газетных рецензий[34]. Редактор произвел правку — грубую, бесцеремонную, какую я не знал уже лет пять-шесть. Любопытно, что выправлены места, в которых правящие чиновники чувствуют укор и выпад против себя. Эта критика (правка) со стороны Ивановых Иванов Сергеевичей (см. фильм). Это правка с позиций не коммуниста, а функционера правящей привилегированной группы: классовая, этическая, социальная сущность группы уже не имеет значения. Это просто правящие, а флаги и словарь использованы популярные и привычные большинству.
6.5.70.
В этих идиотских сочинениях (Шевцов, Кочнев, Кочетов) надо бы рассмотреть сначала систему ценностей, защищаемых и рекомендуемых (тип человека, нравственные и политические принципы и т. д.). Затем важно само содержание изображаемой действительности (иерархия, противоречия, настроение и т. д.). И, наконец, система ценностей отвергаемых и развенчиваемых. То есть анализ должен не касаться по возможности мнимой “художественности” вещи. Сочинения эти важны как идеологические документы времени.
25.5.70.
Зачем я ходил к Архипову[35]? Зачем я вступаю в разговоры с начальниками (нечасто), когда все это на разных языках?
Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь.
Я чаще устаю. Старею? Или обстановка недоверия меня доканывает? Недоверия и гнета. Но можно сказать, что я не заслуживаю доверия (имею в виду то, что я на самом деле думаю). Это неверно: то, что пишу, не приносит вреда и не противоречит моим взглядам. Вред наносится некоторым временщикам, хотя их и немало. Но — временщики.
1.7.70.
<...> Вот жизнь, в коей ни воли, ни денег. Унизительно, но последние полгода особенно как-то приходится задумываться о деньгах — на жизнь. (Наверное, это первое упоминание о деньгах в моих записях.)
Вчера нападки за мою статью “Фильм и жизнь” (30 июня): проповедь религиозной морали и буржуазной педагогики.
18.7.70.
Прошла половина отпуска. Скажем так: сегодня мне намекнули, что Чесноков сотрудничает с ГБ. Это делает понятным, откуда берется его уверенность. У собаки хороший хозяин с крепкой палкой. Писать об этом тошно — рука не хочет, но что поделаешь, если в моей практической жизни все эти грязные подробности имеют значение.
Как и 13 лет назад, передо мной стоит проблема ухода из газеты. Но как и куда? Не ждут же на порогах, раскрыв объятия.
Всякий раз, когда пишу в этой тетради, испытываю странное чувство, хочется писать, пока не начинаю писать. Хочется записывать подробно и хорошо, но не могу. Или душа не хочет быть переведенной, или просто, зная нынешние нравы и нынешнее отношение к закону, я не хочу доверяться бумаге. Хотя понадобится — так используют, зачитают, здесь уже много написано всякого. Вольно им. Вот отчего иногда так желаешь Страшного суда. Где-то должно же быть воздано господам!
<Без даты.>
Чего только не пишут о провинции и провинциализме!
Провинцию ругают за провинциализм, за подражание столичной моде, столичному прогрессу, за отсутствие собственных идей.
Провинциала ругают за неумеренную восторженность, за то, что он суетлив и бестолков у московских прилавков, за его образ жизни, за то, что мыслит не концепциями, а их отголосками.
Обличают провинцию в человеке, а не человека в провинции или из провинции.
Укоряют Москву провинцией, а провинцию — Москвой.
Заявляют, что провинции нет вовсе, и слово это умерло. Но вещи и явления надо как-то называть, и тогда изобретают периферию и периферийщика.
Но в слове “провинциал” есть поэзия. Провинциальный и провиденциальный ходят рука об руку. “Провинциальные страсти” — это фельетон, “провинциальная рампа” — прекрасная газетная рубрика.
Наконец, провинция — это все то, что не Москва. Например, Тбилиси. И это в высшей степени справедливо, если Москва — Рим (третий!), а все остальное тогда — провинция.
О провинции легко рассуждать, труднее в ней жить. Но как сказал один крестьянин в Государственной думе: “кто-то должен жить и в Чухломе”. В той самой Чухломе, которую распротакали на всех публицистических перекрестках. Или в Костроме, хотя иной московский русак способен спутать ее с Кустанаем и Калугой. И жизнь эта столь же серьезна и значительна, как и жизнь тех самых публицистов. Не менее.
Я не вижу смысла в суетном подсчете числа книг, проданных на душу населения в той же Чухломе, или же в установлении цифры, означающей, сколько раз в год чухломич ходит в кино. Именно с этой арифметики начинают доказывать, что с провинцией у нас покончено. К счастью, провинция остается сама собой. Общий аршин тут, кажется, не пригоден.
По Ивану Аксакову, провинция интересна не как противовес столице, а как “охранительная” сила, “охранительный упор”.
Современный критик с сожалением отмечает присущий Бунину некий духовный — провинциализм, активный консерватизм вкусов.
Бедный Бунин!
Человек иного мира Ханс Магнус Энценсбергер пишет: “...я предпочитаю называть эту контрсилу, призванную нас спасти, силой провинциализма. Я понимаю это так: провинциализм означает ощущение дома, родины”.
Как бы там ни было, провинция остается провинцией, а ее консерватизм существеннее ее высмеянного запоздалого “модернизма”. “Консерватизм” — это не Катков и Леонтьев, это, может быть, устойчивость быта, близость почвы, удаленность от ветров и веяний, это вообще тормозная система. Но провинция пестра, наши определения ее ненаучны; передовой и могучий Новосибирск, глядишь, и обидится, если усмотреть в нем “охранительный упор”, но все-таки, может, и есть, правда, и вовсе не обидный смысл в этом “усмотрении”.
Бог с ней — этой пестротой. Вот она, моя провинция — недальняя, поволжская, тихая, с купеческими рядами — с Красными, Мясными, Мучными, с Молочной горой, с Иваном Сусаниным спиной к городу, лицом к проплывающим туристам, к главной улице России; с памятью об Островском, Писемском, Кустодиеве.
12.10.70.
Странно, неприютно чувствую себя в чужих городах, даже угнетенно.
Лишь однажды мне жилось, ходилось, дышалось легко и славно не дома — в Светлогорске. Правда, я там был не один... Может быть, если все будет хорошо, мы поедем уже все вчетвером куда-нибудь, и опять вернется то светлогорское ощущение жизни.
Пока же здесь (в Горьком, на курсах переподготовки. — Т. Д.) я чувствую себя, как в ссылке, подневольным[36]. Впрочем, так оно и есть.
<...> Лекции, кои слушал сегодня, в первый день пребывания тут, меня удручили. Это курс политграмоты, от коего я давно ушел. И потому он меня угнетает. Может быть, потому и город кажется угнетающим... Или дает себя знать моя провинциальность, т. е. привычка к маленькому городу, к своему в нем положению, к домашности быта...
14.10.70.
Было ли у тебя такое чувство, что вот сейчас, сию минуту — жить не хочется? Таким отвратительным покажется мир и обступающие люди, что не хочется, и все тут. <...> и притом не в те минуты, когда тебя и впрямь мучают ненавистью, злобой, прямыми нападками на твое достоинство и твою жизнь, т. е. на то, как ты жил и живешь, <...> а в часы, минуты серости и тупого гнета. Вдруг тебя озаряет, что ты теряешь контакт со средой, что ты вроде как здесь вовсе не нужен — и чужой, чужой, как из другого века, другой страны. И приходит сухой такой, тоскливый страх и то самое нежелание быть тут. Да, как из другой — иноязычной страны... Я всегда помню и порою невольно твержу есенинские строки о том, как летит румянец на щеки впалые, и о том, что в стране своей — как иностранец...
25.10.70.
Мне недостает одиночества. Один, молчащий, я бы чувствовал себя лучше. И не слушающий других — тех, кого не хочется слушать. Когда я один, в комнате, на улице, я слышу, как во мне начинает что-то звучать, разговаривать, рассуждать и даже бывает там — музыка. Тогда я на что-то гожусь, что-то могу, многого хочу. А так, как эти дни здесь, плохо. Бессмысленность и пошлость — рука об руку.
Читал Евтушенко о Вознесенском в восьмой книжке “Нового мира”. Все, что он пишет “прозой”, — статьи его, — гораздо хуже поэзии. И по языку, по словарю даже, они погружены в те дни, что уходят и не остаются. Это какой-то домашний, для издательства отзыв. И в то же время я опять почувствовал, как и они (Евтушенко, Вознесенский и др.) находятся в пределах некоего черного квадрата, из которого нет выхода, и они уже неоднократно натыкались на каждую из четырех сторон квадрата. “Покоя нет, уюта нет, нет спасенья от спасенья, — для поэта”. И верно, и неверно (“покоя сердце просит”), а главное, что спасенье должно быть, и спасенье от него — это игра, театр, экзальтация, вполне допустимая и дозволенная в пределах того квадрата. И удивительное чувство: то, что в статье Евтушенко кажется смелым и на самом деле вроде бы смело и широко, ощущаешь, как ручную, как прирученную смелость. Видимо, настало время, когда дозволенное перестает быть смелым, и единственно смелым остается — недозволенное, то, что вне черного квадрата.
Уже давно приходит мне мысль, что мы все — как в ящике или банке. Открытое пространство только вверху.
Вот идешь, явственно чувствуя, что это не обман, что движение на самом деле происходит, а потом упираешься в стену. Отправляешься в другом направлении — тот же результат. При этом я подразумеваю чисто духовные искания, чисто духовное движение. Поставлены пределы — порою незаметные глазу, утвердиться в их существовании можно только “на ощупь”. Они как стеклянные, эти пределы. Они очень удобны, так как те, что не ищут ничего, думают, уверены, что находятся на свободе. Способ борьбы — личное неучастие в наращивании этих стен, в наращивании и укреплении несвободы: “отказываюсь выть — с волками площадей”.
28.10.70.
Как бездарно все это устроено, без проблеска ума, живого, творческого, без какого-либо уважения к знаниям и опыту слушателей. И так я трачу ежедневно несколько часов жизни — без смысла, без значения: концентрированное убийство месяца жизни. “У нас в запасе — не вечность”, — крикнуть бы этим уверенным и спокойным гражданам-распорядителям. Да к чему это — кричать, возражать? Смысла не было и нет. <...>
29.10.70.
В Горьком я жил на улице Пушкина в общежитии партийной школы. Улица была очень грязная. По ней ходили трамваи. Трамваи тоже были грязные. И ходили плохо. Из-под дуги и колес летели искры. Будто ремесленник точил ножницы на точиле. Дом был населен молодыми и не очень молодыми партийными кадрами, которые и впредь очень хотели быть кадрами и стоять во главе кадров. У этого населения был прекрасный аппетит и сытые лица. А улица все-таки была грязная чрезмерно. Стоит ли описывать грязь. Это была обычная нижегородская грязь. Разве что более жидкая, чем во времена Алексея Пешкова, потому что тогда не было автозаводов и их продукции, а население Нижнего сильно уступало нынешнему...
Из разговора в коридоре партшколы: “Своих руководителей надо одевать красиво, — раз всех так одеть нет возможности”.
Из лекции руководителя курсов, некоего И. А. Макарова, бравого, веселого, холеного: “Ленин учил: надо идти вширь и... (пауза). И что, товарищи? Вглубь. Правильно”.
Он же рассуждает об участии женщин в руководстве: “Так что подумайте, товарищи мужички, как нам тут быть?”
Товарищи мужички веселятся.
28.11.70.
Когда нашему дому грозит болезнь, беда, горести, я хочу затаиться, как мышь, когда ее ищут. Может быть, пронесет... Не заметят. “Всем жертвовать ради таланта...” Талант не талант, но что-то поднимающееся над средним уровнем во мне есть. А вот “жертвовать всем” — не могу. “Всем” — это значит интересами семьи. <...> Это никак не могу. Следовательно, увы, не талант.
17.12.70.
Забастовки, демонстрации, беспорядки, поджоги, стрельба, жертвы в Гданьске, Гдыне, Сопоте. Плюс комендантские часы в Щецине и других местах. Речь Циранкевича по радио сегодня, обращение к народу и т. п.
8.1.71.
Ничего, все обошлось, полный порядок. Впрочем, за 14 лет поляки — сами, миром, народом, — сменяют второе правительство. Польска не згинела. Нам такое недоступно.
“Несвоевременные мысли” Горького, от которых он, вероятно, отказался позднее, или же о них просто постарались забыть, очень точно говорят и о наших днях.
Нами правят — без идей, без дара, без лица, без языка — не правят, а взнуздывают.
Народ постоянно отвлекают. Если же помнить, что он отвлекается и сам в силу законов жизни (быт и т. д.), то это двойное отвлечение и служит лучшей гарантией нашего общего надежного и — не вечного ли спокойствия и стабильности сущего.
Прославленный в веках русский человек способен скорее избить женщину, чем сказать дерзость начальствующему над ним лицу.
Гордимся терпением, тем, что винтики, что послушны и безответны. В глаза плюют, а мы знай — утираемся и еще спасибо говорим. И хвалим. Хороши же мы.
19.1.71.
Нечто случилось в ночь на минувший понедельник с дверями горсовета. Их взорвали. Вот как! Все было восстановлено к утру. Ночью же, говорят, заседали те, кому следует. Остались только слухи.
Из Якова Акима (“Юность”, № 12, 1970):
Кто-то к истине горькой приблизясь,
Пишет, пишет — и все невпопад.
Вечно он виноват, летописец,
Летописец во всем виноват.
15.2.71.
Анекдот, который я слышал в двух вариантах. <...> Приблизительно. Изобрели живую воду. Заседает Президиум. Кого оживлять? Решили: Ленина.
Оживили. Он заперся в своем кабинете и не выходит. Идут недели и месяцы. Тогда оживили Дзержинского. Чтобы помог. Д. взломал кабинет. Ильича нет, на столе записка: “Эмигрировал в Швейцарию. Начинаем сначала”. (Другой вариант: “Я в Симбирске. Начинаем сначала”.)
Прочитал венгерскую пьесу “По техническим причинам” (Телевизор, средний человекозритель и Христос), а также пьесу Фридриха Горенштейна “Волемир”. Герой — почти “шизофреник”. (Человек из ванной: “Кто-то должен рваться в облака, иначе телега погибнет в трясине”.) Лебедь — Волемир. Правда, он рвется в облака — искренностью, тем, что говорит все. (А пьеса, конечно, талантливая, хотя западные влияния ощутимы.)
Опубликованы очередные Директивы. По этому поводу с утра в кабинете редактора был большой театр.
Жизнь людская разогнана по углам, посреди — большой Театр. Большой фарисейский театр.
18.2.71.
Без Иосифа Прекрасного заскучали.
Почему бы, однако, не пожалеть человека?
Он так много сделал для всех нас.
Он спал, накрываясь шинелью.
Без него мы бы погибли.
Надо вырыть и сжечь останки, зарядить ими пушку и, повернув ее на Восток, выстрелить, немедля.
Надо бы собрать и издать хрестоматию “Великий Сталин”, где были бы приведены выдержки из газетных статей, речей, из писательских сочинений, а также списки произведений изобразительного и прочих искусств, ему посвященных. Это была бы Розовая книга.
А потом увидела бы свет свой Красная книга.
И обе — они стали бы настольными книгами трудящегося человека. И не было бы на свете ничего поучительнее.
2.4.71.
О Г. Шелесте (из рассказа бывш. ответств. секретаря читинской окружной военной газеты): арестован после возвращения из Испании за агитацию против колхозов. Отбывал десять лет. По истечении срока вместе с большой группой заключенных (жена Косарева, секретарь Саратовского губкома Губельман и др.) был отправлен на барже в неизвестном направлении. Думал, что во Владивосток (из Магадана). Прибыли же в Одессу: по дороге многие умерли. Из Одессы поездом в Среднюю Азию, узнал по пейзажу; там воевал с басмачами. Привезли в зону, а думал, что в ссылку, на поселение. Выкликнули по алфавиту — последним. В комнате, куда привели, увидел полковника. Признал в нем своего бывшего взводного. Обнялись, и тот показал ему бумагу, где ему, Шелесту, причиталось еще десять лет. По старой дружбе получил Шелест подарок в десять коробок “Казбека” и прошлогоднюю подшивку “Большевика” и пошел отбывать новый срок.
У Шелеста была сломана кисть одной руки. Он объяснял так, что руку зажимали дверями и приказывали подписать показания. Он не подписал.
У Губельмана был голый череп весь в шишках. О его лысину гасили папиросы.
Восстанавливаться в партии Ш. должен был в Ленинграде, там, где вступал. Первый его визит в райком был безуспешным: нужного человека не оказалось на месте. В назначенное время на другой день ему опять ничего не сделали. Тогда он, старый человек, посмел возмутиться и сказал, что ехал сюда шесть тысяч километров и это надо как-то принять во внимание. В ответ одна из дам сказала: “Много тут всяких ходит”. И тогда Шелест сказал, что в такой партии восстанавливаться не желает. Повернулся и был таков. Так и не восстановился.
Вскоре ему было присвоено звание генерал-лейтенанта. В военкомате его попросили принести шесть фотографий в генеральской форме. Он ответил, что таковой не имеет. Ему посоветовали сшить. Шелест же заметил, что ради фотографирования шить форму он не будет.
Так он и не оформился в генерал-лейтенанты.
При похоронах была растерянность. То ли на лафете везти, как генерал-лейтенанта, то ли попросту. Решили после консультаций с Москвой, что на лафете[37].
13. 4. 71.
Теперь все молодые пишут хорошо, один лучше другого, но от этого ничуть не легче. То есть и не должно быть легче. Должно быть менее одиноко. Каждому.
Беда в том, что молодые герои молодой прозы неинтересны.
Если по-старому относиться к художественному произведению, как к свидетельству о жизни, то свидетельства, представленные молодыми, вызывают сомнения. В этих свидетельствах сильно ощущается элемент организованности, продуманности, расчета. Это свидетельства чрезмерно взвешенные.
27.5.71.
Последние годы показали, что слова, даже те, которых боятся, беспомощны. Они утешают людей, их произносящих. Я среди этих людей, хотя круг моих читателей мал.
Я видел сегодня по телевидению чехословацких рабочих на митинге в честь советской делегации. Это страшное и горькое зрелище; оно напоминает о том, что человек в нашем веке в основных своих общественных проявлениях несамостоятелен. Он опутан, оплетен; его голова затуманена. Против него слова и сила власти. Против таких стихий он бессилен. Он устал, он разуверился, он помнит, что он не один и несет ответственность: за семью, прежде всего.
<Июнь 1971.>
В качестве эталона, чьими копиями мы должны быть, нам предлагают — с помощью средств массовой информации и массового искусства — человека без воображения.
Выхваченные из Горького слова о том, что человек звучит гордо и надо его уважать, а не жалеть, давно уже употреблены во зло нравственности и психологическому состоянию русской нации и всего советского народонаселения.
Обличения “нытиков”, “маловеров”, “чистоплюев”, “мягкотелых интеллигентов”, бесконечные доказательства “жизнеутверждающего характера” того или иного произведения искусства являются самым поверхностным, но вполне серьезным выражением официального презрения и недоверия к малейшей слабости и дару воображения. Эти “пороки” опасны, потому что за ними скрываются “от всевидящего глаза и от всеслышащих ушей” элементарная самостоятельность мышления, не менее элементарная вроде бы способность видеть и предвидеть, а также самые естественные и самые многообразные реакции на “раздражители” внешней жизни. Именно эта “порочность” мешает превращению человеческих общностей разного толка в стадо крупного и мелкого скота, что наносит вред дальнейшему совершенствованию человеческой породы.
Похороны космонавтов, показанные телевидением всей стране с неутаенными подробностями прощания близких, дали нашему народу не меньше, чем торжественные репортажи о радостных всенародных встречах победителей космоса[38]. Люди увидели, что страдание не отменено, что вся бесчеловечность бесконечного порядка и холодного чиновного актерства, радости и горя по утвержденному сценарию и тексту рушится при одном только прикосновении к живому непосредственному человеческому переживанию. То, что знал, вероятно, каждый, но таил, как свою слабость, вдруг обрело равные и даже б у льшие права рядом с героической стойкостью и безграничным мужеством.
7.9.71.
Сегодня — 14 лет, как я в Костроме. Целая жизнь.
28.9.71.
Мое новое положение началось (зам. редакторство)[39]. И вот уже думаю: а зачем все это? Зачем это молчание при негодовании, при глубоком внутреннем неприятии всех этих бесед, болтовни начальства, недомолвок, подозрительности, мелких злобных чувств? Грустно, тошно, противно. “Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!”
<Лето 1972.>
Лето было жаркое и сухое, — очень жаркое и очень сухое, — удивлялись, как удивляются необычно крепким морозам, ливням, ветрам, и разговоров об этой жаре хватало; они будто потеснили все остальные разговоры, отодвинув даже служебные темы куда-то поодаль; лень расплывалась, как пятно пота.
Погода была под стать настроению великой эпохи: она поддерживала нарастающий в обществе интерес к метеорологическим сводкам. Их готовы были слушать ежечасно.
<Июль 1972.>
Для устойчивости я говорю себе: ты прав, ты хорошо работаешь, ты медленно, но надежно поднимаешься; но приходит миг, и, кажется, уверен, будто глаза открыты, что все не так — не прав, работаешь мало, никуда не поднимаешься — ты обычен и мал и твои писания — не нужны. Потом является другой миг и приносит облегчение. Так и живешь, вслушиваясь то в один, то в другой голос.
17.1.74.
11 января <...> мы возвращались с Архиповым из Галича на машине. Разговаривали о том о сем. Главное было сказано еще там, в кабинете первого секретаря (райкома), которого Б. С. попросил оставить нас одних. И тогда он сказал, что был звонок из ЦК, что все откладывается, но я остаюсь в “резерве”. Архипов прокомментировал это так: “Сами напугались своей революционности”. Он счел, что повинна тайная информация. Я не знаю, что повинно. Такие люди, как я, им не нужны. Бог с ними. На душе у меня спокойно. Тома приняла эту новость тоже спокойно, я благодарен за это. Так легче, и все, может быть, к лучшему[40].
21.2.74.
Оказывается, — вот без радости открытие, — я нигде не жил так долго, как в этом городе: ни в Смоленске, откуда родом, ни в Ухтомской, ни в Москве, ни тем более — в Липецке, Саратове, Фрунзе, — нигде так долго: более шестнадцати лет.
Вот думал: временное житье, затянувшаяся командировка, а теперь ясно: то и была сама жизнь, лучшие ее годы, и здесь вторая твоя родина, наверное, здесь я и умру. В другом месте даже хуже, хотя и говорят, все равно.
В сорок лет поднимать голову? Не пора ли ее опускать. И уж вовсе поздно писать дневник.
Хотел бы я знать, живет ли где-нибудь, скрипит ли пером какой-нибудь тихий и скромный летописец Новой Российской Канцелярии?
Будущим людям пригодились бы эти свидетельства для того, чтобы всему и всем воздать должное.
Послезавтра — областная партийная конференция. Работникам газеты дали пропуска на вход в здание, но не в зал конференции: для журналистов нет мест, журналисты приравнены к буфетчикам, уборщицам, охране. Так распорядился первый секретарь, что по-старому равнозначно губернатору. Чем он занят в эти дни, не ясно: доклад для него писали другие — так бывает всегда, а сегодня секретарь по идеологии сочинял ему “заключительное слово”: это означает, что содержание прений предрешено. Я не нахожу более меткого слова, чем театр, притом ремесленный, но с безупречным знанием текста.
В субботу, 26 февраля, утром Тупиченков то ли по собственной инициативе и глупости, то ли по указанию сверху распорядился добывать отклики на изгнание Солженицына. Старый художник Рябиков на просьбу по телефону ответил согласием, и позднее по телефону был согласован текст. Главный режиссер театра Слюсарев на предложение Александрова откликнуться ответил словами: “Не впутывай ты меня в это дело”. Отказался откликаться и Бочарников, сославшись на то, что ему не до того: умирает теща. В те же дни отказался писать о С. для молодежной газеты и Шапошников[41].
Прошло чуть ли не две недели, и вдруг из обкома звонок за звонком. Сначала звонит зам. зав. отделом пропаганды и агитации, затем зав. отделом и, наконец, секретарь обкома. Архипов: как все было? Спрашивают Александрова: как все было? Александров удивляется, он сам этому делу хода не давал, но при телефонных разговорах присутствовал редактор (в субботу других людей в редакции нет). Оказалось, что редактор сначала сказал о происшедшем в обкоме, а потом написал докладную (все это спустя более недели). Работники обкома, которым он рассказал, рассудили так: если он рассказал нам, то может с успехом рассказать и на бюро, тогда будут спрашивать за примиренчество с нас. И они дали делу ход. Сегодня были вызваны в обком Александров, Слюсарев и Бочарников. В свое оправдание Слюсарев стал говорить, что не воспринял просьбу всерьез, т. к. Александров был пьян. Бочарников, спрашиваемый отдельно и ждущий “допроса” в другом кабинете, сказал, что просьба Александрова была высказана ясно и не было похоже, что он пьян. В доказательство своей “невиновности” Бочарников предъявил свидетельство о смерти тещи (специально взял с собой), и это было сочтено уважительной причиной. Объяснения Слюсарева, явно струсившего, и Александрова (пьяным он не был, т. к. утром в 11 часов он не пьет, а занимается этим позднее) были безобразными. Ирония судьбы в том, что оба человека, “пострадавшие” за Солженицына, никакого отношения к такому кругу идей и взглядов не имеют и попали как куры в ощип. Хотя сам по себе отказ знаменателен: подписывать — признак дурного тона. История пока не кончилась, м. б., Слюсарева еще будут склонять на обл. идеологическом совещании, которое предстоит. Ожидается и обсуждение на собрании писателей Шапошникова, как беспартийного. Он отказался, сославшись на то, что этих книг не читал.
В этой незавершенной истории многое любопытно: донос Тупиченкова, трусость Слюсарева, многоопытная осторожность Бочарникова, порядочность Шапошникова, суета власти.
8.3.74.
К картине нравов.
Недавно в “СП” была опубликована статья по истории гражданской войны (А. Никитина). Вдруг на другой день начальница областной цензуры (обллита) прибегает к тому, кто статью готовил: “Что вы наделали!” — “Что?” — “Там упомянут Каменев”. Пауза. “Но это же другой Каменев. Сергей Сергеевич” (следует пояснение, кто такой). Вздох облегчения.
С тем же испугом тот же вопрос задавал и редактор. Он тоже не знал, что был еще один Каменев, хотя знать следовало бы. Характерен и все же испуг.
Недавно был и другой любопытный случай. На планерке объявили назавтра статью о семье Языковых. Глава семьи был старым большевиком ленинской поры, дипломатом. Младший его сын был репрессирован. Отец вступился за него и тоже погиб. Старший сын в возрасте 20 лет погиб на гражданской войне. Языков-отец был первым председателем костромского горсовета и редактором костромских “Известий”. И вот редактор усомнился в том, что такая статья нужна. И в ответ на мое недовольство разразился глупым и тупым рассуждением (притом показательным) о том, что ежегодно Цека утверждает списки людей, чьи дни рождения (круглые даты) следует отмечать в газетах. Я, конечно, усомнился, опять-таки вслух, на планерке в самой возможности существования такого документа и в его смысле. Но он, как всегда, когда он говорит о чем-либо, исходящем сверху, был значителен и таинственен, но снять статью не посмел. Как потом сказала нам Мария Семеновна Виноградова (вдова Я. Кульпе)[42], статью она отправила в Москву костромскому землячеству, и старые эти люди сожалели, что статья мала, т. к. Языковых до сей поры уважают и помнят.
11.3.74.
Я записываю все это, чтобы не забыть, и о форме записи не забочусь. Сегодня в редакцию заходила Мария Семеновна Виноградова, напоминала, что в этом году предстоят “юбилеи”, “круглые даты” ряда крупных костромских большевиков: Языкова, М. В. Задорина, Растопчина, Богданова и т. д. В разговоре, который я пытался подвинуть в желанном направлении, было несколько интересных подробностей. М. С. немного рассказывала о встречах в Москве, где она была недавно и разговаривала со старыми друзьями-земляками из костромского “большевистского землячества” в столице. В частности, на обсуждении книги по истории гражданской войны на Дальнем Востоке она встретила женщин, которые работали под ее началом в женотделе при крайкоме партии. Одна из них — фамилии я не запомнил — соавтор, кажется, книги. Два вечера они проговорили. Та дальневосточница рассказывала о горемычной своей судьбе: муж работал в НКВД, судьба известна, ее также, сын погиб на фронте, дочь умерла в детдоме. В этот момент я удивленно спросил: “Значит, воевать все-таки разрешали?” — “А почему нет, — сказала М. С. — Мой сын тоже погиб тогда, в первом же бою” (ему едва исполнилось восемнадцать: в день его рождения они были отправлены на фронт, недоучившись в училище). Далее эту тему в разговоре не трогали. М. С. махнула рукой, дав понять, что вспоминать это тяжело, и стали говорить о наших делах. Зашла речь о диссертациях, которых мы, увы, не пишем. Я к слову сказал о статье Китайгородского в “ЛГ” о театральности, игре, которые налицо в нынешней процедуре защиты. Когда М. С. уходила и сочувственно сказала, что нам, должно быть, трудно здесь работать, то припомнила мои слова о театральности: “Ведь и партийные конференции ныне — такой же театр”. Всплыло и имя Евтушенко (М. С. видела афишу с его именем в Москве). Я сказал, что Евтушенко, не соглашаясь с Солженицыным по многим вопросам, поддерживает критику Сталина и пафос разоблачения его преступлений, о которых не знает, в частности, молодежь. И в этот момент М. С. махнула рукой, потому что этот разговор для нее тяжел и ее отношение к сталинским “подвигам” для нас должно быть ясно.
Любопытным было и ее замечание о том, что в Москве ее старые сотоварищи лишены информации (новой), и ее рассказ об одном старом большевике, который все видит в черном свете и к которому редко кто теперь ходит, так как для споров все реже находят достойные аргументы.
Эти настроения, интонации кажутся мне знаменательными.
17.3.74.
Вот звонили из “Журналиста”: Каменецкий. “Не хотите ли работать у нас: заведовать отделом критики и библиографии”. Я сразу же сказал, что самое сложное тут — житейские проблемы. В ответ услышал, что нужно подумать об обмене квартир и т. п. Разговор закончился тем, что договорились снова созвониться после того, как я подумаю над предложением. Записываю это не для того, чтобы вдаваться в обсуждение предложения: хорошо ли это, принимать ли, соглашаться ли? Опять чувствуешь себя в глупом, унизительном положении. Мы, выехав однажды из Москвы для честной работы, не имеем права в нее вернуться, даже прожив в провинции семнадцать почти лет. Но даже не это более всего задевает: человек должен в своей стране иметь право жить там, где он захочет. М. б., я и не хочу жить в этой — навязшей в зубах — столице, но я должен знать, что я могу ехать туда и жить там и работать, если захочу, хоть завтра. (Вот устройство — дело индивидуальное.)
Входить в рассмотрение того вреда, нравственного и общественного, который приносят подобные запреты и ограничения, характерные отнюдь не для демократического государства, мне не хочется. Этот вред очевиден, но запрет отвратителен, даже если безвреден.
М. б., самая характерная черта нашей общественной жизни — послушная трусость, пытающаяся выглядеть мужественно и прикидываться самостоятельностью.
20.3.74.
Из П. Владимирова (“Особый район Китая”): “Я не смею думать, кто, где и как воспримет мои корреспонденции и доклады. Я должен помнить о тех, кто сражается и погиб. Помня о них, нужно писать так, словно пишешь не чернилами, а кровью замученных и погибших”.
Владимирова — по опубликованному тексту — я воспринимаю как умного, проницательного и честного человека[43].
После этой книги возникают вопросы, на которые существуют самые печальные ответы. “Мы сами вырастили это чудовище — это так” (о Мао).
24.3.74.
Вечером — вечер поэзии в филармонии. Окуджава. Также М. Квливидзе, Е. Храмов, А. Николаев. Два поэта, один стихотворец-профессионал (Е. Храмов) и стихотворец-комиссар (А. Николаев): кожаная куртка, осуществляет присмотр и уравновешивает своей идейностью “безыдейность” Окуджавы (т. е. другую идейность).
“Молитва Франсуа Вийона”, “Моцарт”, “Полночный троллейбус”, “Ленька Королев”, песня из “Белого солнца пустыни”, “Капли датского короля” (читал), “Вы слышите, грохочут сапоги”. На душе было печально, многое старое поднимается, да и новое с горечью. Знаю, ездит, читает, поет, от Костромы до Австрии. Но трогает до слез. Особенно “Вийон”.
Послезавтра (26) я должен ехать в Москву, а 28-го — в Болгарию: по направлению Союза журналистов (обмен). Никогда и нигде я не бывал, это смущает и стесняет меня, и будь возможность увернуться, я бы это сделал: дома мне лучше. Дурак дураком, но что поделаешь, если так устроен, и с годами эта привязанность к дому, к семье все крепнет. Если ничего не стрясется — поеду: две недели переживаний перед сорокалетием.
30.3.74.
Второй час. София. Вот и мы за границей. <...> Думают, Россия — сверхдержава, а большинство в России — не избаловано, утеснено, утишено, — уважение нормальное, само собой разумеющееся, — нам чуть ли не в диковинку.
Здесь, где я — в гостинице “Балкан” (построена в 1956 г.), — ковры, ванна, радиоприемник, холл метров в двадцать, кровать как на троих.
Мы были в клубе журналистов — сидели, ели, пили. <...> Братья болгары, конечно, добры, но и мы принимаем их так же.
31.3.74.
Был прекрасный день. Мы ездили на водохранилище в Самоковском ущелье. <...> Вечером гулял один более часа по Софии. Это было то, что надо...
27.4.74.
Я думал, что вот-вот вернусь к обычному состоянию, т. е. буду работать, писать, но возвращение происходит трудно и не без горечи. Выбился я из колеи и никак не могу вернуться. И ездил-то недалеко и к “братьям”. Никуда меня нельзя пускать, надо привязать в стойле. Вот апрель так апрель, даром что сороковой, — напереживался, как дурак или как чрезмерно умный. Но если есть в нас душа, то моя душа изболелась, и как ее винить, и корить, и презирать?
И читается плохо. Ничего не идет — все перебираю и откладываю. Вот только записки Басаргина и Волконской (из сб. “Декабристы в Сибири”) читал потрясенный. Так могли жить люди, мы против них слабые и непоследовательные и несчастные. Они даже не знали, что жили так, что память о них нетленна. Да, да, нынче много дворни, объявившей себя господами положения, жизни, но они остаются дворней неизбежно.
29.4.74.
Мои болгарские миражи вот-вот развеются. Они будто существовали и досуществовывают в другом измерении, пересекаясь с этой жизнью в одной точке, если это можно назвать точкой, — в моей душе. <...> Пусть это отболит во мне, это какое-то прощание — с молодостью, да? с мальчиком во мне? — не знаю, не знаю, но это прощание дало мне новую остроту восприятия жизни, не домашней, общей, и мне кажется, я стал другим. М. б., все дело в том, что во мне после всех сорока с лишком сохранился мальчик <...> — чистая, безгрешная душа, и эта душа так остро и взволнованно откликнулась на незнакомый и добрый мир. То было только соприкосновение с этим миром, только касание и — никакого, по сути, знания, но все дарованное небом наитие, вся смута и смущение неясных ощущений — все рванулось навстречу этому миру, чтобы остаться в его памяти, не промелькнуть, не исчезнуть, потому что это исчезновение показалось, воспринялось кощунством, смертью <...>
14.5.74.
Около двух ночи. Все пишу о Шукшине, даже не знаю, зачем, для кого. Но давно собирался, хочется, вот и сижу, хотя вдуматься, так и не знаю — не сизифов ли труд. Как писал В. Шефнер (“Юность”), катим, катим бочку, закатили наконец, пора торжествовать, а там, на горе-то, бочек полным-полно — тесно и пусто[44].
Как на морском берегу — ничего не остается. Пиши тысячи раз по одному и тому же месту. Ни памяти, ни следа, ни знака. Ничего.
15.5.74.
Около часу ночи. Сегодня пришло письмо Виталия Моева[45]. Я всегда сам перед собой гордился, что умею рассчитывать все варианты, которые возможны при какой-либо перемене. Оказывается, напрасно гордился. Вариант, о котором пишет Моев, прост и естественен, он не приходил в голову, потому что все еще веришь в порядочность и правдивость людей, с которыми имеешь дело. Теперь явилось еще одно подтверждение тому, что фальшь и страх и ложь растворены в самом воздухе, которым дышишь.
Боже мой, думаю, зачем ты бывал и бываешь искренен и отзывчив, зачем принимаешь за чистую монету — лицедейство, фальшь, игру, — доколе будешь ребенком!
Все-таки горечь после письма осталась, хотя лучше все знать твердо, никаких иллюзий. Голый провод правды.
16.5.74.
Опять за полночь. Будто в подтверждение, что в письме Виталия — правда, сегодня вечером, т. е. вчера, мы с редактором обменялись любезностями, особенно любезен был он, потому <что> таким грубым и хамом быть я не умею. И было вечером тошно и горько, потому что, кажется, я никогда не забуду, что отдал этому городу, в самом же деле, лучшую молодую пору своей жизни и жизни самых родных мне людей — семьи. И выслушивать сейчас всякую хамскую речь — противно.
Чехи формулировали: “социализм с человеческим лицом”. Я бы добавил: с умным лицом, социализм умных людей, а не властолюбцев, не корыстных и трусливых прислужников власти.
14.6.74.
Эта служба все более угнетает меня. Унижение, всегда в ней бывшее, становится все заметнее, очевиднее. Сбежать от нее, из нее, но куда? Вот и ждешь, когда она сама меня исторгнет как чужеродного, бесполезного ей, несовместимого. Тут даже не механизм службы повинен, а управляющие механизмом. Их выбирают будто нарочно — в раздражение, в оскорбление, в унижение — нам, прочим, полагающимся, надеющимся на ум, знания, культуру. Такие, по сути, не нужны.
И писать-то про это тошно. И думать — тошно. Будто жалуешься, но — кому? с какой целью? Оправдаться? Но удел избрал сам, сам и покинь, если больше не можешь.
9.8.74.
Читаю курс русской истории XIX века А. Корнилова (М., 1918, ч. II).
Из адреса государю от московской городской думы (1870): “Да, государь, Вашей воле, — скажем мы в заключение словами наших предков в ответе их первовенчанному предку Вашему в 1642 году, — Вашей воле готовы мы служить и достоянием нашим, и кровью, а наша мысль такова”.
Прекрасно.
5.10.74.
Вчера сообщение о смерти Василия Шукшина.
После Твардовского ни одна смерть так не задевала меня.
Перечитал статью свою о нем и — несмотря на новые обстоятельства — утвердился в мысли, что написал правду.
16.10.74.
Как трудно даются иные дни! Заполненные бессильными, бесполезными разговорами — видимостью дела — требуемым делом, представлением, и жизнь вся кажется напрасной, и страшно от мысли, что отдано семнадцать лет этому месту, будто ни на что лучшее не был годен.
Вечером сидишь, будто тебя выпрягли, и желанная свобода только здесь, за письменным столом, но ведь и сесть за него в такие вечера непросто. Вся вера в себя, в пользу свою для других — пропадает. Сидишь, как на берегу, на высоком, поджав ноги, над черным пространством и смотришь вперед, и только ту черноту видишь — ничего более. Вот и выходит: без надежды.