1987. 2 января.
Вместо Индии были Новгород и Старая Русса. Пришлось прочесть книжки Балашова, Б. Романова и Слипенчука, — за тыщу страниц, и присоединиться к «экспедиции» Залыгина. В ее состав вошли Крупин, Сергей Есин, Руслан Киреев, Г. Кострова (как представитель изд-ва «Молодая гвардия»), Т. Полторацкая (от Союза писателей РСФСР) и Жора Елин (от «Литературной России»). Днем позже нас в Новгород прилетел Василий Белов. Официальное название нашей экспедиции: выездное заседание Совета по прозе СП РСФСР (возглавляет Совет Залыгин). Тема заседания: проза новгородских писателей: кроме мной перечисленных — Марк (?) Колосов и Десятсков. Над одной из центральных улиц Новгорода был протянут плакат: «Привет мастерам российской прозы». Ходить пешком нам не давали, да и времени свободного не было: то соборы, то выступления и встречи. Ни разу прежде не ездил я в такие писательские путешествия, хотя Залыгин звал и прежде. Вот съездил, буду теперь знать и вряд ли когда соберусь еще. И компания оказалась неплохой, и возможная «несовместность», — или несовместимость, — не успела обнаружиться, все равно: нагрузка для души неоправданная. То, за чем ехали, уместилось в четыре часа разговоров (заседали в просторном каби-нете директора областной библиотеки; библиотека расположена в здании бывших присутственных мест, где какое-то время служил Герцен; парадный вход оказался почему-то закрытым; вместо дверей было приспособлено окно, благо окна не нынешние, и в окно — по заснеженным мосткам, пригибая голову), — разговоров не очень-то, на мой взгляд, обстоятельных, хотя именно из-за них, надо думать, переживали новгородские литераторы. Крупин не постеснялся мне сказать, что приехал, не прочитав романа Балашова, но свое выступление начал именно с этого романа, продемонстрировав знание первого десятка страниц и еще нескольких наудачу — из середины книжки. Хуже того, он и других авторов, видно, читал выборочно, поскольку говорил бегло и неопределенно. Вот чего не знаю, — заметил ли Залыгин эту едва-едва прикрытую «легкостью слога» недобросовестность? Будь обсуждение обстоятельнее, конкретнее, не заметить — было бы невозможно. А так, — что ж, — сошло с рук. И до объективности оценок — тоже было далеко. Сама обстановка и состав участников обсуждения (местные журналисты, представители обкома партии и т. д.) не располагали к полной откровенности. В итоге — обтекаемость, хотя разговор-то мыслился (кем? устроителями? такими «несведущими», как я?) профессиональным. А как говорить правду, когда наши оценки могут сказаться на дальнейшей жизни писателей в родном городе? Вот и возникала недостаточная конкретность, округлые рассуждения. А надо было бы услышать правду о своем романе тому же Борису Романову, мурманскому крепкому морячку, большому патриоту и человеку самоуверенному. Но обошлось, а он даже намек на возможную критику роману воспринял болезненно, хотя роман разваливается даже при самом чутком критическом прикосновении...
4 января.
Потом Романов был пьян, крепко, на удивленье, в автобусе, по дороге на Валдай мы сидели с Залыгиным, а он — через проход, и все зависал надо мной и пытался что-то выговорить, — знал, помнил, что мы с Крупиным сегодня уезжаем, — и спешил высказаться, — подмывало его сильно, но язык не слушался, и связ-ности хватало на самое начало фразы, а потом — заклинивало: «Говорят, что вы — главный рупор...» — и заедало, взмахивал рукой и замолкал, а потом опять собирался с силами: «Насчет романа не могу, не согласен...» — и опять — взмах рукой и падает на свое сиденье... Когда приехали в ресторан, где нас ждал обед и посуда местных — каких? керамических, стеклянных (?) фабрик, — Романов исчез; потом мы узнали, что он отключился, и по распоряжению сопровождавшего нас зав. сектором печати обкома его погрузили в милицейский «газик» и отвезли к матери, живущей где-то около Валдая, куда вся экспедиция и должна была после обеда отправиться, но уже без нас с Крупиным...
Насчет «рупора» надо, видимо, понимать так, что я стал «чужим» рупором — «сионистским», должно быть. Правда, намеков в этом роде больше я не слышал. Когда выступали в монастырских стенах (бывший монастырь св. Антония) Новгородского пединститута, мне прислали записку с вопросом, как я отношусь к реформам Петра I? Я ответил, что отношусь «спокойно» и к т. н. «славянофилам» себя не причисляю. Конечно, Романов и Балашов — националисты, но разные, и Белов, к примеру, охотно толковал с Романовым и мурманским писателем (тоже бывшим моряком) Масловым и с Крупиным, но с некоторой настороженностью относился к Балашову, зная, что он исповедует «веру» Л. Н. Гумилева. То есть сходство воззрений не было абсолютным и о теории гумилевские спотыкалось. Однако, когда в застолье начиналась критика современных порядков, нравов, искусства, системы просвещения и всего прочего, образовывалось единство, и я вдруг испытывал редкое чувство какого-то неудобства. При всем своем критицизме я не хотел почему-то присоединяться к обличеньям, в них угадывалось что-то привычное, почти профессиональное, хоровое, что-то легкое и чрезвычайно часто — неубедительное... Подумалось: сделали общим местом поношение нигилистов прош-лого века, а сами ведь хуже их, ниже их, потому что «корень зла», вами открытый, — задолго до вас открыт и многими уже рублен-искромсан, да толку нет, хоть и загублены миллионы жизней... Конечно, они ужаснутся, если укорить черносотенцами и продолжателями позднейшими, но у всякого явления такого рода есть своя логика: продлите центральные идеи до завершения и практического во-площения, и вы получите хорошо знакомые результаты...
А разговор с Залыгиным выяснил одно: наверху, то есть в Цека, против меня ничего не имеют, то есть — поддерживают, но в дела Союза напрямую вмешиваться не хотят (звонить, распоряжаться и т. п.). Вот и упирается все в конторщиков Союза, а они то ли темнят, то ли откровенно сопротивляются... Завел Залыгин разговор (и прежде, летом, была попытка в этом роде) об отношении моем к московским «партиям»... Ведь у них в руках, сказал Залыгин, журналы «Знамя», «Огонек», «Литературное обозрение»... Я помолчал, скрывая удивление (откуда мне знать, что Коротич и Лавлинский относятся к «ним» и каков у Леонарда Илларионовича состав крови с расовой точки зрения?), а потом сказал, что в детстве для меня не имело никакого значения, кто какой национальности, — просто не приходило в голову. Залыгин подхватил: «И для меня тоже, но, знаете, в Москве это так важно». Я постарался свернуть с этой дороги, потому что для меня и по сей день это не важно.
Из шуточек Елина, когда говорили о Павлике Морозове (Балашов сказал, что Павлика убил дед, и имел на это право, как и отец: право прервать свой корень, и поэтому истинный герой этой истории — дед!): Павлик Матросов — кто это, чем знаменит? А Павлик Матросов закрыл амбразуру телом своего отца.
23 апреля.
Столько всего наверчивается-накручивается, а я — не пишу, пропускаю: зачем? почему? Второго апреля разговаривал с Залыгиным в его новомирском кабинете, с шестнадцати до семнадцати, у него теперь все расписано по часам. Милая, славная беседа: знаете, не пойму, почему против вас в Союзе, никто — прямо и конкретно, но как доходит до дела — остановка; наверху (вот был на днях у Яковлева — все в порядке) — дают добро, здесь — ничего не пойму; то ли 56 год вспоминают? (в этот момент я думаю, а не прибавляете ли вы, Сергей Павлович? Экая чепуха этот 56 год!), то ли еще что? (Что-что? — хочется мне спросить, вздор все это, и только вздор!) А потом вдруг спрашивает: а зачем вы опять Белова трогаете? (Это о статье в «Знамени».) Я отвечаю: а затем, что и герой моей статьи тоже тронул бы. Кто? Да Александр Иванович Герцен, отвечаю[302]. И еще — с прорвавшейся откровенностью: а книгу о Бакланове — пишете? Не пишу, отвечаю, но в объяснения — почему? — не вхожу. Не говорить же, что если не пишу, то не потому, что чувствую несовместимость таких занятий с возможной службой в «Новом мире». Так и расстаемся на том, что нужно ждать. В состоянии — физическом и умственном — Залыгин в хорошем, насколько могу судить.
От него пошел в кабинет Нуйкиной, там были Сергей Костырко, Белорусец, отчаливающий из «Нового мира» (он и ушел во время разговоров), потом появились Стреляный и Татьяна Толстая (вместе с женщиной из отдела прозы, с которой я знаком, но имени не знаю), чуть позже ненадолго зашли Владимир Корнилов с женой. Общая была беседа и знакомство. Стреляный показался мне человеком «безоглядно наступательного склада»; в таких случаях некоторые слова «прови-сают» под тяжестью своей нереальности. Толстая — красно-черная и крупная, и чувствующая, и стряхивающая свою крупность, — резкая и крепкая на слово, — произнесла целую речь (в ответ на какой-то вопрос Стреляного) о тараканах, о таракане-«дедушке», о том, что они живут миллиарды лет и могли бы дать пожить и нам, и даже изобразила, как «дедушка» простерся у стены за радиатором парового отопления, и разъяренный нож человека-убийцы напрасно ходит взад и вперед вдоль распростертого. И еще что-то — про ловушки и разные подвохи. И так далее.
Теперь появился еще один вариант московского устройства: позвонил Борис Семенович Архипов[303] и сказал, что есть возможность взять меня политическим обозревателем «Коммуниста» (по вопросам искусства) и что речь об этом уже шла на уровне Фролова[304] и Лациса (теперь он — заместитель главного редактора)[305]. Не знаю, какое это будет иметь продолжение.
В последние месяцы во всех устных выступлениях я поддерживаю новую, то есть задержанную, литературную волну и вслух обсуждаю все проблемы, связанные с нашим прошлым. Не знаю, чем все это кончится. Корнилов (костромской)[306] произнес на пленуме обкома партии отвратительную речь — писателю не пристало бы, — и я счел необходимым несколько раз ее публично прокомментировать.
Я и в самом деле думаю, что время решающее: или социализм будет возрожден в нашей стране, или — похоронен на долгие десятилетия или навсегда; отношение к сталинскому прошлому — это отношение к настоящему и будущему. Можно только сожалеть, что ни в одном из официальных документов партии нового периода начиная с апреля 1985 года не упоминаются впрямую решения XX и XXII съездов партии, имена Сталина и его присных; все это как бы отдано журналистике и литературе. Что за этим? Всегда есть — оставлена за собой — возможность сказать: мы этого не говорили. С другой стороны, это можно воспринять как тактику: пусть это все происходит постепенно, то есть очищение; пусть этим занимаются литература, наука, журналистика, а у нас дел хватает. Однако я думаю, что приближается момент, когда руководство партии будет вынуждено нарастающим расхождением в обществе высказаться напрямую, и всякая аморфность, «взвешенность» в этом высказывании может снова отбросить нас назад. Горький наш общественный опыт побуждает нас ждать именно этого варианта. Что говорить, — счастье, если суждено обмануться.
Апрель к концу, а холодно, шел снег, мело и заметало; Тома уже больше трех недель в больнице, я один, кормлюсь кое-как, настроение неважное, потому что, кроме постоянного давления делаемой и несделанной работы, нет ничего надежного: <...> что будет с этими осточертевшими московскими вариантами? да и стоит ли на них соглашаться? — вот тоже вопрос, ответа на который во мне нет. Вернее, есть и сводится к тому, чтобы остаться здесь. (Впрочем, стоило мне написать «здесь», как что-то во мне снова дрогнуло: тоже ведь страшно.) Да ведь надо думать не только о себе и собственном покое, это-то я понимаю.
Нет, не могу ничего писать и об этом: что будет в мае, как я буду готовить книгу для издательства «Искусство» (неожиданно оттуда поступили прекрасные предложения)[307] и так далее. Дай Бог мне сил справиться со всем, что мне и нам предстоит!
В связи с болтовней Бондарева на секретариате о «Сталинградской битве», о том, что нужно давать отпор нашествию варваров и лжеякобинцев, Богомолов как-то по телефону пошутил: то-то говорят, что вы похожи на Гудериана, — шутка не без смысла: раздражение этого человека против всего инакомыслящего света началось с моей статьи.
Хорошие письма от Ржевской и Борщаговского...
10 июля.
В ночь на 9-е вернулись с Томой из Москвы. Чувство такое, будто мы в чем-то виноваты, будто предали сына. <...> Проводили мы Никиту седьмого июля в восемь утра от дома культуры «Высотник» (это недалеко от его общежития, то ли улица Раменки, то ли район Раменки)...[308] Тяжело это все и горько. То ли в тюрьму отправляют, то ли в ссылку. Родственники, провожающие образовали коридор от дверей дома культуры до автобуса, внутри коридора встали цепочкой милиционеры, и пошли по одному в автобус наши стриженые мальчики. Государство чувствует себя в полной силе, когда подавляет в человеке личность, и потому с этого начинает, когда призывает юных к исполнению «священного долга»: с подавления! И длится это десятилетиями без перемен, будто ничего в народе не меняется, будто все с теми же рекрутами имеет дело государство, называемое социалистическим. Пишу это и все чувствую: не то, не те слова, не те доводы <...>
Два года — это два года его жизни и два года нашей; если понимать ясно, что жить мне остается недолго, то два года без сына — это удар и по мне, и по Томе; дожить ведь теперь нужно до возвращения и молить Бога, чтобы вернулся живым и здоровым.
«Все служат» — это не довод. Он не был доводом и для Толстого. Толстой лучше всех российских писателей понимал опасность и глубокое, заложенное в его природе бессердечие, бесчеловечие государства.
Нормальная наша жизнь закончилась: скоро будем оглядываться назад как на счастье.
20 июля я должен выйти на работу в «Коммунист»: должность — политиче-ский обозреватель по вопросам культуры и литературы. Сначала меня отвезли в «лес» на встречу с Биккениным (он сидит на правительственной «рабочей» даче — кажется, на ждановской — и участвует в сочинении каких-то документов)[309], затем утвердили на редколлегии.
Думать о дальнейшем не хочется: как я там буду работать, когда дадут жилье, как вообще будем жить в Москве, когда буду писать, если день станет тратиться на службу, — не знаю.
Сегодня проводил Виктора и Ларису[310] в Киев: у них тоже — тревожная, тяжелая пора: Виктору предстоит операция. Болезнь Паркинсона его извела, и он говорит, что согласен на все, что будет ему там предложено. <...>
Теперь свобода, особенно если сравнить с тем, что было. А разве не идея свободы жила в душах моих друзей в далеких теперь костромских шестидесятых? И в 70-е — разве мы ее предали?
Кому повезло, дожили, дождались. Не дожили: художники Николай и Татьяна Шуваловы, Ярослав Штыков, журналист Аркадий Пржиалковский, режиссер Владимир Шиманский, писатель Леонид Воробьев, искусствовед, поэт и книжник Альберт Кильдышев.
Мы-то дожили, но отчего радость, которая перехватывала горло, все чаще мерк-нет и подступает тревога? Или не та свобода? Или тревога напрасна? <...>
27.8.87.
Уже поздний вечер, прочел статьи к завтрашней редколлегии, стало грустно, да и давно было грустно, — вот и решил написать.
Дни рождения родных мешают мне приехать домой, а очень хочется. Вроде бы недавно был, а кажется, давно. И трудно поверить, что не прошло еще двух месяцев, как Никиту проводили в армию. Тоже давно было, такая даль.
Бакланов в «ЛГ» сказал, что я пишу для «Знамени» обзор. Как припер к стенке, деваться некуда, — я все чаще стал задумываться над этой статьей. Но надо еще кое-что прочесть[311].
Ходил сегодня в магазин. Внес за август 50 руб., а талонов получил на сто. До 5 сентября надо выкупить — выбрать. Всего же за месяц платишь 70, а талонов — на 140. Такие вот игры. Испытываешь странное чувство. Как за границей.
Хоть бы скорее решилось с квартирой. Были бы вместе, все стало бы легче. А так — плохо. Бездомье.
Очень непривычно целый день ходить в костюме. Душно, тяжело.
Возвращался с работы по улице Фрунзе. Навстречу семья: мужчина, женщина и ребенок. Отец объясняет: «А это служащие идут с работы. Шесть часов». И в самом деле — валом валят: офицеры, штатские, сплошь — с дипломатами. (И я среди них.)
Относятся ко мне с некоторым любопытством. Не знаю, что они там думают.
Читаю Вс. Н. Иванова («Дальний Восток», № 7) о Костроме конца века. Трогает это меня, да и знакомое узнается. И еще понравилось: ощущение государства с детства — как мое. На всю жизнь оторопь и неприязнь.
Если бы только мне писать... Не хочу в партчиновники, буду писать. <...>
4.11.87.
Эта Москва тяжела, будто хожу в чем-то тяжелом на ногах и все зависаю, теснюсь в какой-то густой массе.
Политические игры-маневры хороши, и некая благая дрожь приобщенности сопутствует им, но — недолго, как нечто пустое, мимоездное-мимоходное, будто все главное, незыблемое где-то оставлено и существует.
14.11.87.
<...> Что за жизнь! Здешняя суета, вздор, какая-то рассредоточенность — и милый, исчезнувший покой дома...
Жизнь, остановись! — надо было орать тогда, когда мы были все вместе; ну хотя бы втроем, как в последние годы.
Что эта Москва, мельтешение, подчинение, включение, — зачем?!
Жалею, видит Бог, жалею, горюю, устал.
<...> Утром сегодня, когда брился (после зарядки и душа), потемнело в глазах. Сидел ждал, когда пройдет. Встал, опять не то, опять сидел. Потом гулял, и сначала едва заметно заболела голова, а во второй половине дня — сильно. Вроде бы помогла таблетка анальгина. Но боль была свирепая, намучился.
6.1.88.
Волынское. С вчерашнего дня. Лацис, Колесников, Ярмолюк, Антипов, профессор-психолог Зинченко Вл. Петрович. Пять корпусов, мы во втором, комната моя — 202-я, на втором этаже. Широкое, высокое окно. Сосны, безлюдье, горят фонари на прогулочных дорожках. Сегодня, гуляя, видели зайца. Рядом бывшая дача Жданова; там, бывает, сидят такие же, как мы, — работают: сочиняют для кого-нибудь тексты (речи, статьи, доклады). Тихо, вечерами сижу за столом при настольной лампе и радиомузыке. Почти как дома, но в одиночестве. Но временами возвращается сосредоточенность, от которой отрывает служебная трата времени.
7.1.88.
Ездил в университет по просьбе Г. Пескова[312]. Много вопросов, но публика чересчур пестрая. Вечером приехал — наши смотрят «Декамерон» Пазолини. Успел на вторую половину. Насмотрелся того, без чего Пазолини мог бы обойтись. Остальное: толпа, соборы, художники, — прекрасно. Крупные планы — портреты в живописи. <...>
11.1.88.
Все уехали, остались Зинченко и я. Еще цековская машинистка, но она где-то в другом конце нашего дома. Почему Зинченке здесь лучше — не знаю; мне же не хоте-лось возвращаться к своим. Здесь я свободнее и сам себе хозяин. Здесь даже светлее — такой вроде бы пустяк. И нет этой духоты, из-за которой сегодня почти совсем не спал. Побыть одному — благо. Жаль, что сегодня не выяснилось насчет нашей дальнейшей работы. Мне очень хочется уехать домой — и два дня — счастье.
Зинченко рассказывал, что группа старейших академиков ходила к Горбачеву, возражая против назначения Марчука и проча «во владыки» Велихова. Тот якобы ответил, что согласен с ними, что Велихов — лучше, но не хочет вмешиваться в дела Лигачева.
Он же рассказывал, что Пельше под старость, хватаясь за телефон, говорил: «Слушаю, Иосиф Виссарионович!»
Из старых анекдотов:
Брежнев гуляет на том свете. Много знакомых, все здороваются. Среди них Крупская. Тоже здоровается. Он медлит. «Вы не узнаете меня? Я — Крупская». — «Как же, как же, помню, хорошо помню вашего мужа — Крупского».
Жесткий анекдот о Ленине. Рабочий: «Вы — рубль».
[Б. д.][313].
Здесь, в Волынском-2, незаметно и беспричинно, без каких-нибудь резких знаков я почувствовал, как зыбко то, что происходит и называется «перестройкой». Вспомнилось похожее — чехословацкое, польское: как рядом с лидером всегда на втором плане торчало твердое лицо московского слуги. И приходил его час. И прелести либерализма увядали. И твердое лицо заполняло исторический экран.
Демократия в таком государстве, как наше, должна начинаться с недемо-кратических действий. Иначе отсчет демократического века не начнется никогда. А если начнется — прервется! Взгляните в это мрачное, едва скрывающее раздражение, широкое здоровущее лицо второго человека. Нагоняющий, подстерегающий — как на треке — в лучшей позиции. Это всем известно. Осте-регись! — готов я крикнуть. — Остерегитесь!
Они — злы, а это самая темная страсть!
27.1.88.
Опять Волынское, неожиданно, сразу после возвращения из Костромы. Не знаю, к худшему, к лучшему ли или — все едино. Не знаю, что со мной. Или выбит из колеи, и это мучительно, как-то невосстановимо, или все-таки — болею. Не хочется об этом думать; тем более что и к врачам ходить нет возможности. То одно, то другое. Разъезды, труды-хлопоты...
Вечер, двенадцать, буду читать про Чаянова (в «Октябре»)[314].
Всерьез описывать здешние впечатления пока не хочется.
28.1.88.
Написал 4+10 страниц, включая переделку прежнего своего текста. Вряд ли это устроит — не та, думаю, концентрация мысли. Нужна абстрактная, я же все время помню, что это устная речь и к тому же не доклад. Ну да Бог с ним! Завтра подведем итоги, и на этом конец.
Колесников опять заказал фильм определенного толка («Мадам Клод», Франция). Одно и то же и много раз — скучно и пошло, ни проблеска таланта. Развращение человека средствами кино и ничего более. А каково актрисе, и каковы актрисы, и трудно представить, что у них есть какая-то нормальная человеческая жизнь: семья и т. п.
А фильм заказывали по рекомендации предыдущей «команды», работавшей на даче Жданова (строение 4). И Фролов сидел с нами: а куда деваться, сбегать? И я бы сбежал, как наша машинистка, но вот сидел как дурак.
Все разъехались по домам, завтра — на редколлегию, потом опять сюда.
Читаю Гроссмана[315], написал слезное письмо с извинениями в Ленинград, где ждут мое предисловие к Гранину.
Вот с чем я столкнулся, что почувствовал, когда И. Т.[316] вспоминал 60-е годы; ясное-ясное представление: он где-то поверху, я где-то внизу, он — о «Вопросах философии», о Капице, Лысенко, Кедрове; я — о чем? — о «Северной правде», о каком-нибудь Грише Илюшко, пьянице Комракове, о Леньке Воробьеве и так далее. И что же следует: жизнь одного сорта, жизнь другого, низшего, но вот — надолго ли? — перекрестились дороги. Да и не в перекрестке дело, а в том, что та жизнь, вроде бы низкая, пытающаяся подняться, но не могущая, — с тою, высокой, все-таки вровень. Если бы в романе — роман бы уравнял; там и там — жизнь, только разные персонажи, а существо — одно, и единый для них, над ними — закон.
23.2.88.
Все писанное впереди, «дачное», к «даче» относящееся, — глупости, т. е. пустое. Это тоже жизнь, но не та, какую хочу и к какой привык. Вот уже семь месяцев, как живу нежеланной жизнью.
Если б я решал только за себя и о себе думая, я бы никогда этого не сделал. Сидел бы на месте, в Костроме.
Квартира, которую дают, — вот красная партийная цена мне (моему уму и проч., и проч.). Их цена.
При всем моем благорасположении к Н. Б.[317], и он к установлению цены имеет отношение.
Чем выше начальник, тем выработаннее у него скользящий взгляд.
Но когда доставал этот блокнот, думая, что что-то запишу, мысль моя и воображение были заняты другим, не тем, что записалось. Я думал о сыне, о нашей прошлой, счастливой жизни и о возможной будущей, в которой хотелось бы многое сохранить от старой.
Есть оттенки московских нынешних переживаний, связанных с родителями и проч., которые бы хотелось записать (выразить): но для этого нужны некоторые условия, начиная с приличного освещения, бумаги...
27.2.88.
Подумал, что если повезет, то окажемся в Замоскворечье, и Тома тогда как бы вернется в родные места и, м. б., будет проходить по знакомым улицам и думать, что вернулась. Годы, конечно, прошли; второго круга не будет, но то, что называем душой, остается прежней и даже молодой, и душа отзовется этим улицам, воспоминаниям, и это тоже ведь будет неплохо, каким-то благом.
Нет, я не могу сказать, что тридцать лет провинциальной жизни — зря, неполноценны; это примешивается нынешний вздор, будто присоединяющий меня к какой-то более высокой и значительной жизни, чем та, что у меня была, но это неверно, это — иллюзии, миражи, это тоже напрасное возбуждение ума, морок, который рассеивается.
Когда я дома, в Костроме, все возвращается: и не хочешь ничего, кроме того, чтобы остаться здесь, дома, навсегда.
Надо собирать камни, а я разбрасываю, разбрасываю, а понимаю: спасение — в сосредоточенности.
12.3.88.
Читая Авижюса («Лит. Литва», 1988, № 2).
Происходит заполнение всего объема жизни; и здесь, и в других книгах; абстрактное, приблизительное, мифологическое, частичное, выборочное или оттесняется на подобающее место, или дезавуируется, или входит в состав вровень со своим подлинным значением. Зато заполняется каждая кубическая клеточка объема, пустоты сокращаются. Когда восстанавливается конкретность на этом уровне, жизнь в литературе восстанавливается как жизнь; ее характеристики — былые! — самые уверенные, — нуждаются в уточнении, переделке, они становятся неудовлетворительными: определения — не накладываются! Когда при чтении это чувствуешь, то возвращается даже другое ощущение всей жизни, своей, давней, недавней, — тоже.
Частный случай оказывается важнее объявленного правила. Он — выпадает из привычной логики и торжествует как фантом жизни, нет, как истинная ее сущность.
14.3.88.
К вечеру приехали наши: Колесников, Ярмолюк и Володя Кадулин[318]. В третьем и втором корпусах — полно; наши говорят: у вас как на вокзале. По сравнению с нашим январским житьем-бытьем здесь (сначала нас было шестеро, потом трое) действительно так: вокзал, толпа чиновников, хотя среди них есть и ученые люди (президент ВАСХНИЛ Никонов).
Наших поместили «у Жданова»... я к ним, уже в одиннадцатом часу, зашел. Любопытно все-таки.
Среди обилия комнат на втором этаже, нависая над крыльцом, сторожка — узкая комната метра два длиной — встать-сесть — с телефоном на столике — для охран-ника. Комнат множество, отделаны деревом. Дом Островского в Щелыкове (сравниваю: оба бревенчатые) много беднее: здесь за внешней обыкновенностью свободная и богатая территория жилья. Аскетизм, говорят? Может быть, может быть, но я-то не верю: под сдержанной и форменной одеждой, как под серым покровом, кто знает, что было. При любом желании могло быть исполнено все, — или они утолялись, насыщались безраздельной властью?
Прочел «Век XX и мир» № 2, где обсуждение возможностей перестройки. Этот «круглый стол» вызвал неудовольствие наверху. Я думаю, что эти речи не столько неверны или вредны, сколько напрасны и несвоевременны. А более всего имеют, как ни странно, отдаленное отношение к действительности. Вот статья т. н. Нины Андреевой, химика, — это самая что ни на есть действительность, угрожающая и тем самым «круглым столам», и вообще надеждам на выход из тупика. То, что встает и стоит за статьей, ни много ни мало силы заговора. Рухнет прикрытие, как ворота, сорванные с петель (или просто неза-крепленные, как деревянный щит), и они ворвутся.
Тогда-то и будет тарарам. И конец. Так зачем я здесь? Вот вопросик!
Борюсь за жизнь. Уже восемь месяцев длится эта дурная приснившаяся жизнь.
Ватикан? Лабиринт Тадеуша Брезы. Вам бы написать еще один Лабиринт![319]
— Ты заметил, Б-н после обеда не курил?
Многозначительный обмен взглядами.
— Нет, он просто спешил.
— Может быть...
Но я-то знаю: наблюдение верное: Б. уехал после обеда «наверх»: м. б., хозяин того кабинета не любит запахов? Или, в самом деле, это только спешка? Но — заметили: не курил.
Дело художника отстраниться: выпасть из игры. Т. е. придерживаться старых правил, не зависящих ни от прежних обстоятельств, ни от новых. Продолжение «линии»; это и будет объективная поддержка лучшего из того, что происходит...
Н. Б. понимает ли, как это все нелепо и как мне непросто?
Или при определенном ракурсе все это мелочи в сравнении с «высотой», на которую я поднят (поднялся?)?
Все вздор, и все утешение: я свободный человек, и вот вскрикну, и сверну...
Куда?
А сам-то все надеюсь, что мои будут жить вместе и хорошо (уходящее время не будем считать. Так?).
[Б. д.]
Эти сосны уже знакомы, и повороты тщательно расчищенной асфальтированной дороги в снегу — тоже. И вид из окна на сосны — тоже. Скажи мне кто-нибудь летом, что я буду сидеть перед этим окном, что пройдет уже почти восемь (!) месяцев ожидания квартиры, что буду заниматься политикой вместо литературы, — я бы не поверил. Боже, какая ирония судьбы и времени: вернуться в Москву, чтобы участвовать в политической жизни, да на каком уровне! Тщеславию тепло, но недолго, да и другая надежда греет сильнее: это должно пройти, миновать, прекратиться, я же другого хочу, за другим ехал! Поздновато уже, верно? да и стиль, что называется, все-таки не тот. Тон не тот, книжности много, ораторские замашки остались в 56-м или 57-м...
И все-таки поднимаешь голову, и неподвижные высокие сосны, почти не остав-ляющие неба в огромном окне, успокаивают. Та жизнь существует. Та, где все просто: сосны, снег, сумерки, покой сырого марта... Если б я согласился на ту квартиру, мы бы уже, наверное, въехали... Впрочем, начинаю об этом думать — такая вязкая почва, так топко, неприятно... Неприятно напоминать, напоминать, напоминать...
Целый день писал, потом еще перепишу, сейчас уже есть десять страниц; м. б., напишу еще столько; кто знает, что из этого пригодится? Но пишу и стараюсь получше формулировать; это такая уже болезнь: когда пишешь, хочешь писать лучше — в достижимую сегодня силу. А насчет «формулировать» — именно так: пытаешься сложное загнать в какие-то фразы попроще, от которых отвык.
Народу здесь необычно много, а когда-то в январе мы были здесь втроем, а Фролов наезжал четвертым. Сейчас — человек двадцать: три группы, у каждой — свое.
Сейчас вернулся после «Холодного лета 53 года». Много убивают, но редкий случай — не жалко. Вышли, я говорю Володе Кадулину: «Таких бы еще фильмов десять. Ну, не совсем таких». Он закивал, тоже был взволнован. Н. Б. тоже за фильм, смотрел второй раз. «Им полезно, гадам, пусть смотрят», — то ли я сказал, то ли он. Звуков одобрения не слышали; некоторые расходились весело или сумрачно.
Я еще когда в понедельник выступал, после бессонной ночи, всем существом чувствовал реакцию аудитории: вот это принимают (вон там), здесь (слева) нет, ворочаются, шушукаются... Кончил, в одной стороне зааплодировали. Предыдущему лектору — не было, отзвонил, и с колокольни. Но как я чувствовал — и в каких стенах! — внутренний протест (вслух опасаются; мало ли что!) — не всех, конечно, но многих. Подумал: слишком пестра публика, пропагандисты. Потом понял: сидели бы другие, было бы похоже: тот же расклад. Все зыбко...
15.3.88.
«Холодное лето 53 года». Приемыхов — на месте: есть глубина; сто раз все перегорело; в разговоре с героем Папанова публика должна почувствовать (в какое-то мгновение), что такое для человека — десять лет лагерей, т. е. жизни отнятой, изуродованной... Не «Покаянием» можно пробить эту глухую стену, эти ватные матрацы, — только прямыми ударами вроде этого. Чтобы — дыра и дымились обугленные края.
В этот раз почувствовал, какая она другая может быть здесь публика. Был среди своих, из журнала, да еще Иван Тимофеевич; казалось, так и должно быть. Нет, неправда, оглянулся, обманулся — реальность посерьезнее, да и откуда ей быть иной — не проточная же вода, а стоячая, лишь взбаламученная. (Вспомни рассуждения о крымских татарах; смысл: нет, не напрасно, не просто державная воля: было за что.) А тот аккуратист, с малоподвижными, внимательными глазами, во всем иностранном, со знанием дела рассуждающий о действиях группы захвата...
(А. Пушкин)
— Это по поводу публикации Карамзина в «Москве». Забывчивые мы люди. Самовластья хочется, кнута. Потом дешевого пряника. И опять самовластья. И так без конца.
16.3.88.
Поговорил со всеми по телефону. Утешился. Контакт. <...> Странная у меня изоляция. Был бы дом — мог бы на ночь уехать. Некоторые уезжают. У меня дома нет. Ярмолюк говорит, что в бумаге на имя Кручины (управделами Цека) написано, что «по согласованию с Яковлевым»[320]. Я этого не заметил, когда читал. Или плохо читал, обрадовался!
Читаю Гроссмана, есть прекрасные страницы, но тяжело безмерно. Литература, или возвращение отринутой, раздавленной, загубленной жизни. Литература как возвращение этой жизни и муки.
Фролов про Н. Б.: сидит как Будда. Что-то недоволен журналом. Белорусскую карикатуру из «Вожыка» обещает показать М. С. Пусть. На благо.
17.3.88.
Теперь я все вспомнил, как вспоминают расположение фигур на шахматной доске в прерванной партии.
Тот же самый дом, и вслед за помощником я поднимаюсь по той же мраморной лестнице и иду тем же коридором, по которым хожу сейчас в свою комнату — двести тринадцатую.
Тогда я был напротив, в двести четырнадцатой, мы разговаривали с Н. Б., и я видел в глубине двести тринадцатой человека, сидящего за пишущей машинкой. Конечно, это я оговорился: это сейчас я знаю номера комнат, тогда я их не видел; наверное, я слегка волновался, т. к. вообще не сразу узнал, что уже был здесь. Самое веселое, что, если бы тот человек, сидящий в противоположной комнате с распахнутой дверью (июль, начало), обернулся, он мог бы оказаться мною.
Он не был похож на меня, в каком-то свитере или джемпере, абсолютно чужой.
Но вот он оглядывается: это я.
И я тот, из июля 87 года, спрашиваю себя, этого, из марта 88 года: что ты тут делаешь? что я тут делаю? что это значит? зачем это?
21.3.88.
(После чтения «круглого стола» в «Огоньке», № 12.)
Допустима, нужна ли «моральная оценка» (сталинской деятельности и проч.).
Оценивая эту пору, можно усвоить взгляд, подобный тому, каким смотрели на эпоху Петра или Грозного.
Не важно, что это близко. Преспокойно усваивают.
Моральная оценка — это не обязательно взгляд моралиста.
Литература почти с неизбежностью такой взгляд в себе заключает, если устраивает человеческий суд эпохе.
В конце концов, человек не обязан входить в положение властителя, государства, правящей группы. Его критика, неприятие абсолютно законны.
Его интересы законно могут расходиться с устремлениями государства, рвущегося в великие и мировые державы. Он явился на свет — жить, а не соревноваться в государственных мероприятиях, и пошли они все к черту.
Минувший год — с уходом Никиты в армию, с моим согласием на москов-скую службу и этим бездомьем — словно отнял у меня принадлежность к прожитой жизни, оставил ее за чертой и вместе с нею — непрошедшее чувство моло-дости. В эти восемь месяцев я постарел, я отделил себя от чего-то, или они дали мне почувствовать, что прежнее ощущение жизни невосстановимо. Еще брезжит какая-то надежда, что это ощущение пройдет, но вполне призрачной может быть надежда.
22.3.88.
Все отлетает назад и уменьшается. Если мы помним что-то вдвоем, то мы друг другу поможем. А если никого уже не осталось, кроме тебя, от того далекого дня в кабинете директора библиотеки, когда среди белого дня, посреди работы, мы слушали Окуджаву, и это было открытие, московская новость, дуновение дерзкой свобо-ды.
Сегодня Тома сказала, что хоронили Андрея Селиверстовича Морозова, директора библиотеки в ту пору, когда я появился в Костроме. А пленки с Окуджавой привез тогда Коля Попов, методист библиотеки, и его тоже нет, и очень давно.
Теперь я сижу на даче Цека, вечер, и «Маяк» передает Окуджаву. И Окуджавы давно много, почти сколько хочешь, он победил, и вроде бы мы победили, наше строптивое поколение.
Но полной веры в победу нет. Нам бы ее пораньше. (Нет, ты скажи: нам бы ее подарили пораньше. Наша заслуга только в том, что не все растеряли, не все разменяли. И кое-какие силы сохранились.)
Отлетай назад и уменьшайся, роман прожитой жизни.
24.3.88.
Б. Н. Билунов (отдел науки ЦК) рассказал, что Л. Леонов по телефону просил поддержать выдвижение Ю. Бондарева в члены-корреспонденты академии. Ему сказали, что поздно, выдвижение уже прошло. Леонов настаивал, объяснял, что был в отъезде. Пришлось обращаться в академию, но там это предложение от-клонили.
Еще рассказал, что при голосовании кандидатуры Феликса Кузнецова на общем собрании академии распространялась «листовка», призывающая голосовать «против». Такое на собраниях АН было впервые. Кузнецова в «листовке» обвиняли в поддержке русофильских кругов.
25.3.88.
Разговаривали за завтраком обо всем на свете: от СПИДа до национальных отношений. Н. Б. вспомнил, как Федоров (хирург, глазник), выступая на «круглом столе» в «Коммунисте», сказал о 50 тыс. долларов, на которые он будет производить закупки оборудования. А присутствующий врач из райбольницы сказала: а у нас и 50 рублей нет, чтобы купить необходимое!
И тут меня как кольнуло: и представилась та далекая конкретная жизнь в каком-то селе, городке, снег, крыльцо, люди, сбивающие снег с валенок... То — жизнь.
Восемь месяцев московской жизни. Я бы отступил, да куда? Если б обойтись без костромских писателей, костромского обкома, а жить абсолютно част-ным лицом — хорошо! да невозможно. И вот терпим и ждем. Я произвожу здесь, должно быть, мрачное впечатление. За обеденным столом — разговоры; когда прогуливаемся — тоже, я все молчу. Редко-редко что-то скажешь, и то неохотно. И люди вроде бы располагающие, но все-таки чужие, другой клан, другие воспоминания у них. С другого этажа. И я — с другого, не с их.
Ну, рассказать ли мне что-нибудь про Леню Брежнева? Или вот про Байбакова[321]: заседала комиссия (экономическая) по борьбе с алкоголизмом. Было создано несколько комиссий, одна из них — экономическая, и в ней заседал Г. Саркисянц (он и рассказывал). Так вот, посреди разговоров слово взял Байбаков, предварительно выставив на стол бутылку водки, какого-то особого изготовления. И принялся — старик был, не в тон уже говорил! — хвалить ее: и голова не болит, и пить приятно... Ну и пошла бутылка по рукам: рассматривают, что за чудо... А закончилось заседание, хватились, а бутылка-то и исчезла... Как же, голова не болит... Не пропадать же добру. Тот же Байбаков на каком-то заседании неожиданно и долго расхваливал «магнитную воду».
Или поговорим на тему, как Джуна лечила Райкина, а потом — прочих. И даже самого...
Или про то, как подавляли волнения в Орджоникидзе: прислали полк, экипированный по всем правилам: со щитами и дубинками. И двинулся полк на тысячную толпу, разбившись на несколько колонн по одному... И врезался в толпу, рассек- ее и обрушил дубинки на тех, кто оказался между теми движущимися колоннами по одному... А командовал генерал Малахов, и донесся до него вскрик возмущенный какого-то недалекого милицейского капитана, и приказал генерал раздраженно: дайте-ка ему как следует, и дали...
Почти анекдот: в ЦК пришла жалоба из Еревана. Человек обижается, долго ждал, а дали квартиру в Афганистане (так называют район Еревана, неудобный и плохо устроенный). В Москве прочли и положили резолюцию: дать квартиру на территории Армянской ССР.
Оказывается, десантная дивизия МВД высадилась в Армении и Азербайджане — 6000 человек (из Пскова).
27.3.88.
Сталин вызвал Митина и Юдина. Те были тогда в Институте красной про-
фессуры (аспирантура?). И сказал им, что думает назначить их академиками. Юдин засомневался: справится ли? Они вышли от него: Митин — академиком, Юдин — член-корром.
Минц[322] кому-то рассказывал, как был направлен для переговоров или еще зачем-то в штаб Махно. Был он молод, худ, неказист. Его привели в штаб к Махно и, видя его невзрачность, предложили тут же с ним и покончить. Махно их остановил и налил Минцу кружку самогона. «Пей».
Тот выпил. Еще налил. «Пей». Выпил и вторую. «Ну как, — спрашивает Махно, — можешь разговаривать?» А тот вполне членораздельно отвечает: «Могу». Махно удивился: «Что ж, поговорим».
Н. Б., работая в «Вопросах философии» вместе с Митиным (редактор журнала), однажды ехал с ним в Ростов-на-Дону. Зашли в вагон-ресторан, и Н. Б. робко предлагает: «Может, выпьем по рюмочке (или стопочке)?» Тот отвечает: «Нет, товарищ Биккенин, это было бы ошибкой», — и Н. Б. обомлел. «Это было бы с нашей стороны ошибкой. Надо взять бутылочку».
Якобы при допросе Василия Сталина, когда следователь упомянул об ответственности его отца за убийство Кирова, Вас. Сталин сказал, что об участии отца в этом убийстве ничего не знает, но помнит, как однажды отец на даче метнул бутылку коньяка в голову Ежова с криком: «Ты, гад, и Кирова мне не уберег!»
А. Н.[323] отрицательно отозвался о статье Н. Андреевой в «Сов. России». Н. Б. считает, что Валя Чикин[324] просчитался и не удержится. «Правде» поручено выступить против публикации в «Сов. России». Посмотрим, что будет.
28.3.88.
Рассказывал, как сидели на даче — писали Алиеву доклад о трудовых коллективах. Он прочел, понравилось, сделал замечания, пообещал угостить коньяком. И действительно, прислал две бутылки азербайджанского коньяка «Наири» и несколько бутылок вина.
Если сказать: этот человек прекрасно информирован, то это равнозначно тому, что определить его принадлежность к госбезопасности. Наш Анат. Алекс. знает бездну всяких фактов: как штурмовали захваченные самолеты, подробности ареста секты скопцов.
Читая «Лит. Россию»:
Они в этих заседаниях — секретариатах, советах, комиссиях, юбилеях — как рыба в воде (Алексин и проч.).
Так и переплывают: из протоки в протоку, из озера в озеро, и так без конца.
Феликс Кузнецов сидел (прежде) в президиумах, как в теплой ванне, — откинувшись и развалясь.
«Красное копыто» (штамп цековский на бумагах). <...>
Никогда я так не ощущал многоэтажности, многослойности жизни, как в эти дни. Отвлеченность живет за счет конкретности. Плавание в разных водах.
У Флоренского вычитал прекрасные слова по поводу отвлеченностей и отвлеченных обобщений. Только один путь: через конкретное к всеобщему, т. е. не покидая конкретного.
Это в тон тому, что я думал.
Флоренский — из «Вопросов истории, естествознания и техники», 1988, № 1. Сегодня мне сняли ксерокопию: там Вернадский и в связи с ним — Флоренский.
Хочется писать, но поздним вечером нет собранности. Как у меня бывает, настроение сменяется, как волна волной, живу как на волнах.
Я чувствую, что писать — слишком серьезно, и надо касаться всего самого серьезного и главного, и в этом одном — уже что-то пугающее.
29.3.88.
Огорчаюсь так, что не могу читать: не переключаюсь никак на «Живаго»[325] и Антиповых, а у них уже пошла своя семейная жизнь, дети, и мелькают годы. Читаю отстраненно, занят своим... И вырваться хочу отсюда, вырваться, все одно: их аппаратный слог и склад ума мне не освоить, они мне чужие, и, комбинируя с текстом, разумеется, они предпочитают свое (аппаратная солидарность), а не мое, хотя в отличие от их идей мои идеи резче, новее и обращены опять-таки не к аппаратной и казенной логике восприятия, а к людям широкой мысли и культуры.
Поехали с Н. Б. в Академию общественных наук к 16 часам: должен был выступать Яковлев. Оказалось, что не приедет, перенесли на 18 часов, но очень неуверенно. Когда вернулись, Н. Б. позвонил помощнику Яковлева, тот сказал, что идет беседа с Океттой у М. С.[326]. Таким образом, послушать не удалось и почувствовать реакцию слушателей — тоже.
Рассказывают, что вчера после торжественного заседания, посвященного Горькому, Горбачев, разговаривая с теми, кто был в президиуме, сказал, что статья Андреевой в «Сов. России» плохая. (Так как Лигачев эту статью на совещании редакторов (только-только Горбачев и Яковлев уехали, один — в Югославию, другой — в Монголию) хвалил и некоторые областные газеты ее перепечатали, то это не просто суждение, а некий выбор, сделанный главой партии.)
Записал все это, но «температуру» души не сбил: та же горечь и острое чувство напрасности: что я тут делаю? Зачем? Время — думать и писать, — как всегда, в одиночку, время — сосредоточиться, отойти от старых приемов письма и переналадить мысль: то, за что ратовал, многое осуществилось, становится общим местом; нужно продолжение, нужно другое направление...
Это надо уметь: надо поджаться, меньше чувствовать, потушить воображение, не давать воли мысли.
Надо сидеть себе, как в танке. И катить. И чтобы все отскакивало и отлетало. И тебе все нипочем.
Можешь ты это?
Я не могу жить собою. Я пытаюсь, меня вынуждают, чего-то от меня хотят, и я стараюсь, пробую.
Это все от бездомья. Дома можно успокоиться, прийти в себя. Какое было счастье, — хотел написать: непонятое, потом подумал: неправда, понятое, почувствованное! — когда я сидел за столом в своей комнате... Чудеса, чудеса, счастье!
Прочел же ты у Флоренского: необратимость времени — вот доказательство его существования. Время проходит сквозь нас, проносится, струится, и сердце болит, чувствуя именно это бесконечное движение.
А наверное, это точно: из тех лет, объем души, мысли, чувства.
Лидия Корнеевна — даты под! — как смогла?! Она уже тогда отрешилась от всего этого, она все поняла — тогда![327]
29.3.88.
Что значит видеть? Писал в письмах, глядя в окно: сосны в снегу. А вышел пройтись, а сосен-то и нет: стоят елки, а рядом березы, а перед другим окном другого коттеджа, где я жил в январе и где тоже писал в письмах: сосны в снегу, — то ли липы старые, то ли еще что — не пойму, но никак не сосны...
Куда смотрел? Себе под ноги или — скорее всего — внутрь себя? И — переживал необычность обстановки, занятий, незнакомых и значительных людей?
Наверное, так и есть. Когда смотришь внутрь себя, когда — переживаешь, видишь вокруг мало и даже теряешься, как бы плутаешь.
И раньше это замечал: помнишь свое состояние и предполагаемое тобой состояние других и как бы общее состояние жизни, но остальное обступает как второстепенное, как пространство: ты пересекаешь его и мало что помнишь, только — бедность его или богатство, или сам дух, владеющий им или выражающий его суть.
Теснение души — так это называется, или — томление, или сам трепет жизни, колеблемой, как свеча ветром...
Вот еще про что думаю: вот я ушел в 76-м из газеты и уже лет пять до этого мучился в ней и понимал: ничего уже ни прибавить, ни изменить, и наконец ушел на волю, — слава Богу, была возможность... Еще раньше — отказался от Академии общественных наук (1968), т. е. от очевидного карьерного выбора... Стал заниматься литературной работой, — непросто, трудно распрямлялся, но опять-таки себе не изменял, не прилаживался, не угождал власти...
То есть такие, как я, как Тома, как многие другие, как Виктор Бочков, например, ничего не делали для карьеры, для поднятия авторитета в глазах власти.
Наоборот, сколько себя помним, со студенчества, — на подозрении, на полуподозрении, на самой грани позволенного.
И вот время перемен. Хорошо, поднялись снова такие люди, как Буртин[328], доныне как бы отсутствующие. И еще другие, похожие на грибы, пошедшие в рост после дождя.
Но вот я смотрю вокруг: большинство — те, кто поднялся и удерживался на своей высоте во времена Брежнева и Черненко. Они делают вид, что понимали все всегда, а теперь просто дают выход своему пониманию. Вопросов им не задавайте, они были правы тогда, правы и теперь.
Они вроде бы ждали этого времени и ему — в уровень.
Точнее бы сказать: они служили тогда, служат и теперь. Просто условия службы чуть смягчились.
Правда, чохом их не охарактеризуешь. Не все радуются переменам: я это понял, когда выступал перед некоторыми представителями этого клана.
Впрочем, мне все равно, хотя эта формула: они правы были тогда, и правы теперь — меня задевает.
Их правота неизменно подкреплена силой власти.
В этом отличие от правоты другой, не подкрепленной ничем, кроме чувства исторической справедливости, кроме чуткости к времени и человеческому состо-янию.
Ели за окном напоминают ели на бухаринском пейзаже в «Огоньке». Мартовское солнце лежит на ветвях...
Аля Чернявская как-то сказала (недавно), что вам... никогда не везет до конца. Т. е. все в конце концов складывается неплохо, но что-то всегда мешает, все дается трудно — я готов написать эти слова печатными буквами... Хотя, опомнившись, говорю себе в сотый раз: не гневи Бога, не гневи...
Через какие муки прошли люди в революцию, в 30-е годы, в войну, да и потом, — сколько ушло их времени, сколько жизней, а если выживали, то как измерить пережитое ими в лагерях, ссылках, в бесконечно долгом отсутствии, в изоляции от близких и родных... Как? Какую изобрести единицу измерения горечи, страданий, боли?! Я догадываюсь, что многие из них жили уже одни, совсем одни, не считая время, т. е. считая — с единственным ориентиром, — пока не обманут, — на истечение срока...
Попробуй представь себе, что будет с пальцем, если сунуть его во вращающуюся мясорубку.
Попробуй представь себе, что было бы с тобой там, и в полной неизвестности остались бы самые дорогие тебе люди...
29.3.88.
Смотрел фильм «Конец ночи» (кажется, так), советский, из новых. История из начала войны: советский танкер спасает команду и пассажиров немецкого парохода, не зная, что война началась. Потом немцы захватывают судно и т. д. Вся новизна и вся философия перестройки — в очередных раздеваниях и постельных сценах. Их необязательность, их приправочная задача (специи) очевидна. Абсолютно. Дешевка, что называется; а режиссер — Нахапетов. Чепуха, господа, чепуха это всё. Ни красоты, ни храбрости, ни мысли. Ремесло, и притом второразрядное.
30.3.88.
Опять сказал Н. Б. о квартире, просил, чтобы он позвонил в Цека; обещал. А. Н. рассказал ему, что на последнем Политбюро М. С. сказал, что вот Наиль («Вы его знаете, редактор └Коммуниста”») передал ему слова писателей после появления статьи Андреевой: «А что, у нас Генерального сменили?»
Что было дальше — не говорилось. На Е. К. Лигачева неловко было смотреть.
Все произошло после того, как Н. Б. передал эти слова В. О. Богомолова Яковлеву.
Н. Б. озабочен: прямым упоминанием своего имени в таком тексте и прямыми указаниями М. С. и А. Н. о проведении идеологического «круглого стола» и написания к конференции передовой статьи («с последующей перепечаткой в республиканских изданиях»).
Разговоры за ужином об ошибках в составлении официальных бумаг, а также об их хранении. Всего-то была записка от Б. Пономарева с пожеланием заменить в докладе слова «сфера услуг» на «непроизводственная сфера», но потеря ее (а была подпись: секретарь ЦК и соответствующие штампы) грозила разными карами, и чтобы отыскать ее, уже собирались вытрясать все сейфы отдела. Такое — поиск по всем сейфам — в порядке вещей.
5.4.88.
Простаивание мысли.
Что в Китае пытка, в Люберцах шутка.
31 отдел, хорошо бы — не гибель[329].
5.4.88.
Сходит снег со здешних полян, темнеют летние тропинки и дорожки под деревьями, проступили клумбы, площадки для настольного тенниса, лохматая серая кошка, долго мяукавшая под деревьями, пришла на наш зов и стала поочередно тереться о ноги всех нас.
Мальчишка перелез через забор, а выбраться назад не может; над краем забора показалась ругающаяся голова женщины, испуганной таким нарушением и шествием солидных начальников по аллее; я подсадил мальчишку, он скрылся, но скоро высунулся снова и закричал: «Пронесло!» (Видимо, мать не сильно его ругала.)
Сегодня фильм «Терминатор» (Кибер-убийца) — жуткая американская фантазия насчет будущего, завоеванного взбесившимся, вышедшим из повиновения роботом.
В «Правде» статья против «Сов. России» с резкими абзацами, написанными, видимо, А. Н. «Патриоты» и «сталинисты» будут недовольны. В «Сов. России» сегодня партсобрание, и Валя Чикин там, думаю, оправдывается. <...>
7.4.88.
Выступали (Н. Б., Колесников, Гайдар[330] и я) в Академии общественных наук на курсах председателей госкомитетов радио и телевидения, редакторов лит.-художественных и партийных журналов страны. Виделся с Жорой Радченко (работает в Магадане на ТВ), с С. Законниковым и А. Вертинским (Минск).
Потом вернулись. Здесь, конечно, спокойнее. В «Правде» изложение статьи в «Руде право», где отвергается сходство программы «правых сил» 1968 года и советской перестройки. Заметка начинается с имен: Шик, Млынарж, Дубчек. Бросается в глаза возможная параллель происходящего в стране с даваемой в статье оценкой послеянварской ситуации в Чехословакии. Существенно, что с Млынаржем М. С. учился в одной группе в университете и в последующие годы встречался с ним.
Заметка о возвращении к диктатуре пролетариата появилась на первой полосе «Соц. индустрии». Там же говорится о происходящей сейчас в партии борьбе «большевиков» и «меньшевиков».
Ностальгия по сталинизму поддерживается на страницах некоторых газет едва ли не целенаправленно. Любопытно, что впервые не дается изложение очередной речи Лигачева (на совещании по художественному воспитанию народа).
Правда, это поправимое дело — еще могут дать.
Вот жизнь: шутка ли, девятый месяц, как нет у меня привычной, нормальной жизни. Будет обидно, если это все кончится как-нибудь печально.
Первый весенний дождь. Проезжали мимо университета, мимо общежития Никиты. Надо ему об этом написать.
[Б. д.]
<...> К вечеру — усталость от суеты, от рассредоточенности — на то, на это...
Адамович[331] вернулся из Парижа — он любит эту деятельность. А я — нет.
Даже если б была ее возможность — уклонялся бы. Просто все разные...
В Москве лужи, мокрый снег. Иногда едешь в метро, думаешь, проезжаешь свою остановку. Возвращаешься.
[Б. д.]
Я ловил себя на том, что вот этот поворот головы не мой, и движение вздернутого влево подбородка не мое, и ногу на ногу забросил чересчур знакомо, повторяя отца, — и вот, дивясь сумме этих движений, я думал, а где же мое? А если и остальное — не мое, то тогда — чье же? Каких неизвестных мне предков-предшественников? И чьи сюжеты в своих снах я досматривал? В чьих домах там хожу и живу?
Иногда я смотрю на людей — на улице и т. д., чувствуя, что смотрю давний, молодой, и вижу в молодом ровню или, все равно, близкого...
Не знаю, как дотянуть до времени, когда снова сяду за свой стол и буду работать по-старому.
Меня вовсе не увлекает возможность включиться в общий хор (Карякин — Нуйкин — Клямкин — Ю. Афанасьев и др.[332]). Но я человек того же направления, и я жалею, что отстранен от всего — другого такого времени может не быть.
18.6.88.
<...> Вместо Замоскворечья — Ленинские горы, но улита едет — когда-то будет. Про все эти хлопоты и треволнения не хочется и писать. Это то, что не жизнь, а пауза.
<...> наладься наша прежняя жизнь, и я тотчас повернусь в сторону литературы, политики и всех прежних занятий. Но пока — настроение такое: грустное, печальное и т. д.
13.5.89.
<...> В промежутке совсем уж нерегулярно от руки не раз что-то записывал: в Волынском, на Октябрьском поле. Надо бы свести воедино, но тратить на это время кажется недопустимой роскошью.
Почему я не записывал?
Не в том состоянии была душа. Никакого покоя. И радость была, и светлые минуты, и разные события, которые бы удержать в памяти, но помимо отсутствующего покоя останавливало что-то еще, словно я боялся нарушить какое-то зыбкое равновесие своей — нашей — жизни. В этом было что-то суеверное; Тома в Костроме, Никита в армии, — как об этом писать, чтобы не повредить тому, что есть и пока вроде бы хорошо. Будто слово мое, никому не ведомое, могло что-то стронуть с места. А как было записывать свое самочувствие на Октябрьском поле? Изливать свою горечь? Зачем? Достойно ли? Вот и носил в себе то и это, надеясь, что горечь рассосется, радостное не исчезнет. А большая политика, российские потрясения, нежданные-негаданные перемены, все новые и новые непривычные степени свободы!.. Вот это-то следовало фиксировать — в мелочах, в смене надежд, страхов, разочарований и новых очарований! И тут нечего винить душу и ее неустойчивые состояния. Тут сам ход моей жизни был против: долгая история с получением квартиры, бессчетные поездки домой, в Кострому, и обратно. Да и зачем, кому я объясняю свое молчание? Молчал — значит, была причина, изъяснить которую, наверное, можно, но во многих словах, которые кажутся лишними. Не хотелось ничего писать — ни после обретения московского дома, ни после Италии и Нью-Йорка[333], — выходит, мешало что-то. Сама жизнь мешала, оттаскивая меня от машинки или — растаскивая меня по всем московским надобностям и поводам. Жизнь лишила меня сосредоточенности, а в Костроме она у меня была... А впрочем, не буду копаться в причинах-мотивах. Попробую постепенно, если ничто не помешает, восстановиться и вернуть себе свое прежнее состояние. Бог мне в помощь!
Надо бы, наверное, кое-что вспомнить из этих двух лет. 20 июля 1987 года я действительно вышел на работу. Очень скоро, не прошло и месяца, как Биккенин ввел меня в редколлегию, получив поддержку А. Н. Яковлева. Вернувшийся из отпуска Архипов был чрезвычайно удивлен, если не потрясен, скоростью моего утверждения секретариатом.
28.11.89.
Чего я боюсь? Я боюсь, чтобы мы оба не оказались в больницах, хотя понимаю, что и это еще не худший из вариантов.
Жили, жили — и дожили. И надо как-то вывернуться, а чувство такое, что шел-шел и наткнулся на что-то трудно преодолимое. На препятствие.
(Надо бы писать медленнее: слова подводят, чувство, ощущение не узнают себя.)
30.11.89.
Нет, похоже на правду или близко. Перемешавшаяся жизнь, остановившаяся.
Боже, как мы устали надеяться!
И уже стыдишься мгновений прихлынувшего энтузиазма.
Волынское. Конец мая — июнь 1990.
Состав: Шахназаров Георгий Хосроевич; Остроумов Георгий Сергеевич; Биккенин Наиль Бариевич; Дедков Игорь Александрович; Ермонский Андрей Николаевич; Ястржембский Сергей Владимирович. Вместо Остроумова работал Черняев Анатолий Сергеевич.
[Б. д.]
Березы во все окно, голубое небо в просветах листвы, птички поют, зеленые лужайки, яркая майская трава, ждановская дача в два этажа, белые скамейки перед домами, где никто никогда не сидит, — сверкающая листва, а дача зеленая с обилием окон, с жалким подобием фонтана, т. е. круглой чаши, опять же зеленой, заполненной прошлогодними листьями.
4.6.90.
Утром Шахназаров и А. Н. Яковлев плюс Петраков, и мы: Н. Б., Андрей Ермонский[334] и я. А. Н. («не для записи», была стенографистка): «Марксизм — это теория классовой борьбы. От нее пора отказаться». Прозвучала мысль (А. Н.) об отсрочке съезда[335].
27.6.90.
Вчера остались одни с Андреем. В первую половину дня ездил в город (я — в редакцию, Андрей — в свою контору). После обеда — читали и ждали. Ч. и Н. Б. весь день пробыли в Ново-Огарево. Поздно ночью, когда мы еще смотрели футбол, вернулась машинистка А. С. Черняева[336] и сказала, что тот заедет утром. Распространились слухи, что съезд будет перенесен, но, судя по рассказу машинистки, работа над текстом продолжалась.
Накануне, в понедельник утром, когда я явился, приодевшись и надеясь на отъезд (конференция советско-американская), появился хмурый Черняев и сказал, что в воскресенье была передиктовка и нужно садиться за работу.
Так оно и было. Никто никуда не поехал. Все сорвалось, и я, получается, обманул людей. Сидели до третьего часа ночи. Вписал кое-что новое (по истории и реабилитации крестьян, раскулаченных).
В субботу шла шлифовка и ожидание, т. к. все съехались.
28.6.90.
Клод Лелюш, Бельмондо и Френсис Лей в фильме «Баловень судьбы». После «Драки» и прочей нашей дряни — и здешней политической скуки и оторванности от грешной земли — так было приятно видеть и слышать нечто, говорящее о человеке в его лучших возможностях, почти сказочное.
Начальство в отсутствии, а мы с Андреем как позабытые часовые. Или — точнее — как отдыхающие в доме отдыха.
(Пишу все это — и чувствую, как все это далеко от состояния душевного и умственного. И если хочется что-то писать, то совсем другое, очень далекое от здешней жизни, в сущности, унизительно-служебной.)
Из «Записок консерватора» (А. Проханов, «Наш совр.», 1990, № 5): «пятилетка великого ренегатства». Образ СССР как летательного аппарата, чье управление в неком центральном отсеке, где «сокровенные недра партии», т. е. Центр управления там. Но Сталин ушел, «забрав с собой ключи, отсек не открыть, и к рулю прорвались пассажиры» («изначальный чертеж» он тоже забрал).
Так вот — удастся ли вырвать руль у «спятивших пассажиров»?
«Слушая, как трещат и ходят ходуном межреспубликанские границы, они (государственники) вспоминают славу Суворова, Ермолова, Скобелева».
«Пусть везут свой изюм и урюк на рынки Ирана и Турции, а мы наполним прилавки Урала морковью».
Виктор Кочетков («Наш современник», 1990, № 5):
Это я выписываю в пятницу, 15-го числа, в ожидании опять же то ли указаний, то ли отпущения нашего восвояси. Здесь все в полном составе — в том же, какой я уже отразил в записках. Есть во всем этом что-то печальное, не-обязательное и вынужденное. Но роль-то надо доигрывать...
Явился Лацис, и в нем я опять заметил то, что обнаружил раньше: довольство, наращиваемое со временем; надутый он стал, важный. <...>
30.12.90.
Кажется, опять пытается лечь снег. Метет. Вчера шли через Красную площадь по мокрой брусчатке, мартовской или апрельской, и я отметил про себя, как бугриста здесь земля: словно она напирает, а камень ее сдерживает. Наверное, маршировать марширующим неудобно, а вот танкам — все равно. Я уже привык и к этому возвращению из столовой через Красную площадь и Александровский сад, как и ко всему прочему, связанному с моей московской службой. Привык как к повинности или как к содержанию играемой роли: это то, что входит в роль, и от чего легко отказаться, если необходимость ее исполнять исчезнет. Не нужно будет, и слава Богу. Лишь в последнее время, а точнее — в последние дни и недели, я подумал о том, что уход мой из журнала на полную свободу выглядит теперь сложнее, даже тяжелее, чем прежде. Это связано с тем, что дальнейшие события в стране трудно предсказать: рост инфляции и цен, вероятно, неизбежен, а переход к военному или полувоенному правлению реальнее, чем когда-либо прежде, отсюда — ощущение нестабильности и полнейшей неуверенности, а в таких условиях гарантированный заработок (зарплата) кое-что значит. Хотя не настолько много значит, чтобы остановить меня, если придется принимать какое-то решение из-за поворота (вынужденного!) политического курса журнала (как следствие общеполитиче-ского поворота руководства страны). Не хочется писать о политических событиях и впечатлениях последних дней, они все чаще вызывают какое-то пустое раздражение, то есть, раздражаясь и досадуя, понимаешь, что все это впустую и не стоит того. Много разных людей мы видели на советском верху, но откровенного пошляка (Янаева) нам предложили в начальники впервые. И благодарить приходится Президента. Даже думать об этом персонаже и его покровителе кажется каким-то компромиссом с пошлостью. Великая затея пошлеет на глазах. Или это — возвращение в старую колею. Во всяком случае, последний выдвиженец Горбачева вполне в духе брежневских времен.
Нарастает ощущение, что реформирование страны наталкивается прежде всего на психологически тяжелое состояние общества. В который раз я думаю, что человеческое сознание чрезвычайно податливо ко всякого рода обработке, и результатом такой пропагандистской обработки становится нарушение психического равновесия, разрушение здравого смысла и массовое отклонение от нормы в сторону всякого рода социальных, национальных и прочих безумств. Это такой поворот «логического винтика» (Короленко), что вся резьба летит к черту и вразумление становится невозможным. Разве что кровопролитие способно протрезвить свихнувшиеся умы. Когда Олег Хлевнюк рассказывает о вычитанном в архивных бумагах (он смотрит сейчас документы 37-го года, партийные и хозяйственные), я думаю о том, что безумие, его приступы, массовое безумие захлестывало страну не один раз: только безумием (основанием могло быть разное: тогда, допустим, и страх, сегодня — злоба, озлобленность, мстительность, ненависть, разбуженные и востребованные в разных целях, и т. п.) можно объяснить тогдашнюю коллективную бесчеловечность, забвение, отказ от здравомыслия, от элементарной человеческой логики. Поразительно, что на недавнем Съезде народных депутатов Союза чуть ли не решающим аргументом во время переголосовывания по кандидатуре Янаева стала апелляция к чувству единства перед угрозой раскола. Например, вот что говорил Назарбаев, восходящий казахский лидер, вовсе не входящий в категорию послушных политиков: «Предлагаю продемонстрировать перед лицом всей страны в этот критический период, перед лицом всего мира нашу поддержку Президента» (много лет назад была необходимость продемонстрировать, опять же перед лицом всего мира, мирового пролетариата и мирового империализма, единение вокруг партии, Сталина и т. д.).
3.5.91.
Читаю Солженицына («Март Семнадцатого») и Троцкого («Моя жизнь»). В промежутках — Марка Алданова («Истоки»). Далее — еще Алданов («Самоубийство») и воспоминания Милюкова. А когда-то брал в костромской нашей библиотеке «Армагеддон» Алданова, поражаясь, как уцелел, антиленинский, антиреволюционный, открывая собой старый тематический («русские писатели») расклад библи-ографических карточек в главном каталоге. А еще читал Алданова в Ленин-ской библиотеке, не в семьдесят ли пятом, когда был на «курсах» литкритиков при Литинституте и заходил почитать что-нибудь эмигрантское, и было уже кое-что возможно: тогда же читал Ремизова «Подстриженными глазами». А к чему вспоминаю все это? Чтобы еще раз подивиться, что сегодняшнее чтение стало возможным и обыденным? За этим? Но и дивиться уже наскучивает: что-то другое встает за этой новизной, более глубокое. И неизменное.
Лучше всего я чувствую это, вспоминая Кострому. Или побывав там, как это было недавно. Но мало побывав и как-то скоро и занято. Вдобавок шли дожди, и посидеть на берегу Волги не удалось. И даже дойти до берега. Но все равно: эти улицы я воспринимал как часть своего всегдашнего, неотъемлемого уже мира, как будто это все то же пространство, где я живу, нет, родное, обжитое пространство, просто не каждый день имеешь возможность туда до-браться, дойти, и вот наконец идешь, идешь и добираешься, и встречаешь знакомые лица, и все так, будто и посейчас принадлежишь всему этому, знакомому до мелочей. Правда, все, кого давно не видел, постарели, и, глядя на них, догадываешься о себе. И стольких я уже не встречу, а ведь их тени все еще пересекают в моей памяти и эти улицы и скверы, и я их отчетливо вижу. Я не знаю, где блуждают души, оставляя этот мир, и блуждают ли. Но я знаю другое: они остаются в тех, кто их помнит, — тенью, отсветом — словом, всем, с чем мы соприкасались. Как я хочу, чтобы пришел счастливый миг воспоминаний, когда все прояснится и я увижу опять и запишу, — какое должно быть для того состояние и настроение! За окном — все зеленее, и листва — вот хорошо — закроет землю внизу.
25.8.91.
Утром девятнадцатого в Марьино я видел сон, как меня арестовывают по приказу царя, то есть суют какую-то бумагу об аресте, но говорят, что я могу опротестовать. В начале восьмого, едва встав, я включил телевизор. Передавали заявление этого комитета. В первые мгновения, когда до сознания стал доходить смысл произносимого текста, я решил, что это информация о чем-то таком, что было в Прибалтике (комитеты спасения), и где-то кем-то снова затеялось, но тут же как-то разом воссоединились похоронное лицо диктора и сзади его — похоронный фон и главное — зазвучавшая подпись под текстом: Комитет по чрезвычайному положению. И тут же проснувшаяся Тома сразу все поняла, о чем идет речь. Еще через несколько минут, выслушав весь блок их сообщений, поняли до конца: чей переворот и какие лица во главе. Настроение было тяжелое. Соседи по столику в столовой — работник ЦК РКП (так мы решили, исходя из его разговоров) и его жена — были бодры, веселы, но сдержанны. А следовало ждать откровенной радости: любимое занятие этой пары, как мы уже усвоили, — ругать Горбачева, даже больше, чем Ельцина и «националистов» из республик. Этот человек (отчества его я не узнал, спрашивать не хотелось, но из книжечки заказов на столике узнал фамилию — Беляков, а из уст его жены имя — Анатолий; по возрасту, пожалуй, чуть помоложе меня, но плотен, налит мясом и силой, как бык) упоминал про свою рабо-ту в Кемеровской и Самарской областях секретарем горкома партии, а потом — в Бурятии секретарем обкома партии, может быть, даже и первым. С год назад это семейство перебралось в Москву, и он даже (возможно, депутат) чуть ли не возглавлял комиссию Верховного Совета по делам кавказских репрессированных народов. Так вот из разговоров — довольно громких, они не стеснялись, — следовало, что в победе над Горбачевым они уверены, и глупая жена принималась не однажды толковать, что Г. или уедет за границу, или покончит с собой. Не раз бывало, что, наталкиваясь на наше неприятие, они замолкали.
26.9.91.
Впервые подумал: придется уходить. Не куда-нибудь, а как в 76-м, просто домой. Вариант сохранения нашего журнала, предложенный А. Н., — через утверждение на ноябрьском съезде Движения (за демократические реформы) и перехода в изд-во «Прогресс» с подразумеваемым превращением в ЦО (не зря же предложил включить в редакционный совет Г. Попова и Шеварднадзе) — меня не устраивает. Нынешний «радикализм» А. Н. — при всем моем к нему уважении — кажется мне избыточным и все менее точным в своей обличительной части. Сегодня он говорил Н. Б., что надо решительнее порывать с прошлым, кончать с ним — т. е. начинать новый журнал, а Н. Б.-то уже поддержал мой текст (вступительный к № 14), а там о том, что мы не хотим перелицовываться и отрекаться от себя. А мне-то куда проще отречься, чем А. Н. Или он не чувствует, что его ответственность за состояние партии такова, что просто так, как пиджак с плеча, ее не скинешь. Все-таки я верно написал, что капитаны покинули корабль первыми, а что это тогда за капитаны?
Я чувствовал, что в А. Н. происходят перемены, но надеялся на тот самый здравый смысл, о котором он так любил напоминать.
Если бы нам удалось сохранить журнал, мы бы постарались вырулить в сторону от политики, предпочтя держать дистанцию от сменяющихся временных распорядителей жизни. Ну а явятся постоянные, то и от них. Но, кажется, порулим мы до конца года, а там — Бог весть.
Иногда не могу понять, что со мной. Присоединиться бы к хору, проклинающему Ленина, революцию, Дзержинского и т. п., — к хору газетному, телевизионному, уличному, — а не могу. Давным-давно — в середине 60-х — я думал про кровь революций и про то, что Россия и без Октября, с одним Февралем многого бы достигла и была бы, стояла бы в мировой иерархии не ниже, чем советское государство. В самый раз бы подключиться к нынешним обличителям, а я вдруг думаю, что тогда все было так же непросто, как сейчас, и более того — во много раз сложнее, и чересчур легко воспринимать Дзержинского палачом и Ленина злодеем, вырывая их из обстоятельств и усло-вий тех далеких дней, из их логики, невнятицы и т. п. Или кто-то из сегодняшних, обвиняющих, отлавливающих, прокурорствующих, гарантирован от втягивания в жестокость, от приспособления к ней? Боже, сколько героев, знающих, как жить! Боже, где они были вчера? Боже, как неразвито, убого их воображение! Как грубо и бесцеремонно продолжают они худшее из опыта обличаемых своих предшественников!
16.11.91.
Продолжаются славные дни. Позвонил Антипов[337], вычитал в утренних «Известиях», что наша подписка — 20,9 тыс. (экз.) В процентах мы восстановили, кажется, меньше всех; выходит, мы и хуже всех, даже «Партийной (ныне — Деловой) жизни». Понимаем, конечно, что не хуже, но данные-то объективные, и кто нам теперь поможет? Что-то мы делали не так, и средняя наша линия, иногда обозначаемая как линия «реформаторского крыла партии», во времена поляризации, конфронтации и даже остервенения не принесла нам успеха. Мы напечатали в течение года и Полозкова, и Гуренко, а еще раньше Прокофьева[338], и, хотя знающие люди нас понимали (все-таки орган Центрального Комитета, и крупным, по должности, отказать трудно), все равно след оставался. Возможно, не случись августовских событий, положение журнала было бы устойчивее, а в новых обстоятельствах одинаково плохо повлияло на подписку и старое название, обостренно воспринимаемое после августа, да и новое, несомненно воспринятое частью подписчиков как измена. Далее обсуждать эту тему не хочется; в конце концов, сами события побуждают меня вернуться к литературным занятиям, чего, собственно, я и хотел, не так ли? Однако Лацис был прав, оставив наш кораблик вовремя, что, впрочем, не делает ему чести. Хотя мне страшно неприятны многие оттенки внутриредакционных отношений (не на них бы тратить душевные силы), но я продолжаю терпеть: чувство долга во мне, кажется, неискоренимо: все-таки меня не зря воспитывали в этой стране, и воспитывали долго.
А дни славные. Чем дальше, тем больше невольно сравниваешь происходящее с семнадцатым и ближними к нему годами. Я даже не характер событий имею в виду, а состояние тогдашних людей. В брежневские времена ощущение беспомощности было, но оно было инерционным, и с ним свыклись: издалека шло. Но вот после 85-го нарастало иное чувство: или просто жизнь пошла желанным, совпадающим с твоим умонастроением курсом, и стало казаться, что и при твоем соучастии тоже, — что-то вроде «наша берет!», или в самом деле личная вовлеченность в события стала больше (выборы, всякие митинги и т. п.). Но сейчас я себя ловлю на знакомом ощущении: та же, еще более возросшая, беспомощность, словно физические силы — не духовные, — затеявшие тяжбу и не брезгующие средствами (хотя бы сам способ расчета с партией — подписание на глазах у Горбачева и миллионов телезрителей Ельциным Указа, обнародование, с оттенком садизма, второго Указа накануне праздников и т. п.), безмерно превосходят мои физические и нравственные силы. Разыгрывается старый, испытанный, российский вариант, освя-щенный традицией: на глазах у нации выходящие из-под контроля начальствующие лица управляют (или пытаются это делать) страной, насаждая повсюду себе подобных и лично преданных. Под разными названиями, но восстанавливается, регенерируется все та же структура и система, пренебрегающая строительством жизни снизу. Все сверху и беспрекословно. Другое дело, что теперь прекословят, и сильно, и не всегда этому радуешься. Все чаще задумываешься о том, что в государственном деле сила необходима, но где возьмутся в нашей стране такие искусники, чтобы знать в ее применении точную меру. Знал ли эту меру Столыпин, применяя силу против революции Пятого года? Или тут секрет в твердом признании того, что является преступлением против государства? Против безопасности его жителей? Во всяком случае, применение государственной вооруженной силы должно рассматриваться как наказание за преступление законов, и прежде всего связанное с посягательством на жизнь и дома его граждан, на его жизнеобеспечивающие системы. Еще ярче предстала — уже не теоретически — роль личности в направлении событий; с ролью брежневых и других было проще, теперь же народ сам называл имена и голосованием подтверждал свой выбор (и я, дурак, тоже!) и вроде бы призвал новых людей. Однако поразительно и выразительно не то, что называют «ошибками», «просчетами» и т. п., а другое — масштаб личностей, вдруг представший в своей реальности, некая обнаружившаяся человеческая мелкость, заурядность, наложившая личный отпечаток на принимаемые решения, личный настолько, что государственная мудрость, которая призвана «светиться» в речах и документах, стала все чаще отступать перед транслируемыми на всю страну качествами личного характера и интеллекта, личными претензиями. Отсюда множество решений, обещаний, заявлений, отменяемых чуть ли не на другое утро, и вообще оттенок мелочности выносимых «на люди» каких-то частных отношений. Несовершенство человека, каждого из нас, несомненно, но государственное — это уже «отсеянное» частное, решительно отодвинутое. Как вспомню про то, как на сессии Моссовета депутаты (чуть ли не с этого начали) таскались с бюстом Ленина (оставить? убрать?), как всплывут в памяти те речи, что воспроизводились в газетах, где элементарное чувство приличия было преступлено, то тоска берет страшная и знакомая беспомощность с нею; почему весь этот вздор непереваренных личных чувств, личной невоспитанности, личных невежественных или поверхностных представлений должен не только обрушиваться на отдельного человека, но влиять на само направление жизни? Или в самом деле демократия не «поспела» и спешит...
25.11.91.
(Бумага из Афин, на ней перепечатывал текст своего выступления по просьбе какой-то англичанки, должно быть, троцкистки (переводчицы); не весь, конечно, а две-три страницы)[339].
Иногда хочется писать на хорошей белой бумаге. Заходил в редакцию Борис Негорюхин со своей бородой Маркса, без которой он не остановит ничьего взгляда. Рассказывал про тяжбы и ссоры костромских писателей. Мишка Базанков, съезжая с квартиры, переходящей к Беляеву, отвинтил даже ручки у дверей. Об этом говорили на собрании. И о тому подобном. От водянки умер Бочарников. Лишь Вася Травкин вышел из СП РСФСР и перешел в союз новый. Я слушал и думал: а если б я остался там, как бы я жил, как бы ходил на эти сборища. Прошло всего четыре года, а перемен бездна, и странное чувство горечи от проходящей жизни, от своего в ней — хотя бы и костромской — неучастия. И одновременно — чувство освобождения или своей переключенности на что-то другое, которое опять же превратилось в несвободу.
Бывает страшно печально: жизнь тащит, тащит и тащит, и хочется никуда не ходить, сидеть на месте, вслушаться в самого себя. <...>
Я знаю, что мне много лет, но почему кажется, что жил мало? И вот с таким чувством — краткости и ясного сознания молодости — люди уходят? Бедные люди, и чем они заняты, и как транжирится, тончает жизнь. Боже, прости мне эти банальности.
26.11.91.
Обремененность души — и жизнь общая повернулась, обернулась каким-то фарсом, обманом, и дни мои заполнены чем-то все-таки ненастоящим.
А на дворе тепло, снег легкий выпадал, но растаял, к вечеру туман, то ли весна? — наверное, перед снегом...
Бывают счастливые мгновения — неожиданные, на ходу, в метро, в толпе, в троллейбусе, прижатый к задним стеклам, — когда отвлекаешься от всего, уходишь в «глубину» и чувствуешь себя человеком, и все прожитое близко, и что-то всплывает, откликаясь на запахи, блеск трамвайных рельсов, сумрак переулков и т. д.
Я не могу всерьез воспринимать митинги и новые президиумы, когда там знакомые чересчур лица революционеров — Оскоцкий, Нуйкин, — прости меня, Господи, они же мои друзья и вроде единомышленники. Но что-то тут не так...
13.12.91.
Политическое колесо буксует — летит грязь в наши лица. Они хотят, чтобы огромная часть народа вывернулась наизнанку. Жили так — теперь живите, как мы решили.
Кругом — марш!
Иногда так отвратительно — понимаешь, почему уходят люди. Натакихусловиях — не хотят жить.
14.12.91.
Тома вернулась из Костромы. Встречал в метро на пустынном раннем перроне. Настроение тяжелое от новой заведенности — службы, политической тупиковости, от бестолочи и чуши. Опять все оборачивается обманом.
Ты погляди, какая в мире чушь...
15.12.91, нет, уже пошло 16-е.
Начал писать, то ли для себя, то ли думая о журнале, диалог А и Б, сидящих на трубе, о свободе, но кажется, эти А и Б мне помешают, т. к. в конце возникнет вопрос: кто остался на трубе, или придется упомянуть И, который «работал в КГБ». Но шутка шуткой, а без писания, убиваемого каждодневной службой, жизнь уныла и теряет смысл, выходящий за пределы дома[340].
О политике, о новом абсурде писать не хочется. Кажется, все иллюзии рушатся безвозвратно. Побеждает сила, которую невозможно приветствовать.
27.12.91.
Уже «отставленный» и покинутый, М. С. вчера позвонил Н. Б. (сначала Н. Б. звонил и не застал) и, выслушав прочувствованные слова, сказал: «Что это у тебя такой похоронный тон?» И дал понять, что он еще собирается действовать, и даже попросил то ли сберечь «ребят» (в редакции), то ли удержать, давая понять, что по-прежнему рассчитывает на поддержку журнала.
А предновогоднее это время — смутнейшее. Я все — про смуту и смуту, а что поделаешь — точнее слова нет.
Вот занесло поистине в глубокую колею, и как выбраться? В такие-то времена, когда выработать «прожиточный минимум» литературным трудом (свободным) без службы, кажется, невозможно...
Конечно, нужда заставит — и службу бросишь и как-то спасешься, но ведь я не один.
Наверное, старая привычка невосстановима. Хотя, если не таращиться в телевизор по вечерам, можно попробовать. Но таращишься очень часто, потому что устаешь и хочешь остановиться. Теперь работа съедает все мое дневное время: посылаю в набор, подписываю верстки в печать и так далее. Некоторые тексты приходится сильно править[341]. Сегодня воскресенье, но вместо того, чтобы писать для каких-то других изданий, писал для своего журнала, пытаясь хоть как-то выразить то, что думаю о происходящем (в форме диалога, и в этом дополнительная трудность). Но записывать про это — скучно. Интереснее и полезнее было бы записывать цены на еду, и я как-нибудь это сделаю с точностью до копейки. <...> Примета новой торговли: обилие в магазинах на ролях директоров, продавцов молодых крепких мужчин, похоже, что они вытесняют женщин. Самообслуживание ликвидировано. Книжный магазин в доме, где живут мои родители, за последние месяцы превратился в универмаг: государственная книжная торговля занимает теперь четвертую часть помещения, остальное пространство — т. н. коммерческая торговля вещами и магнитофонными записями, а также продажа книг по договорным ценам. Это и есть прибавление, возрождение духовности. (Кстати, это слово, набившее было оскомину в телепередачах, теперь почти не услышишь, — отдекламировались!)
Смотрю какие-то дикие сны. <...> Жаль, не записал «президентский» сюжет, но тоже — какая-то глупость и чушь. Говорю Никите: сойду с ума на политической почве, хоть природа безумия будет очевидной. Никите надо отдать должное: он от политики отворачивается и редко смотрит теленовости (почти никогда), да и в газетах основную политическую текучку пропускает.
Настроение остается смутным, беспокойным. Политические свободы в стране сохраняются, но сказать, что действует демократическая государственная система, невозможно. Как и прежде, человека тащит государство, только теперь — в капитализм.
3.3.92.
Сегодня должен был выйти четвертый номер нашего журнала. С моим диалогом («На дороге»), где разговаривают про жизнь А и Б, мои частицы. Не было ни чистых листов, ни сигнального номера. И когда выйдет и выйдет ли вообще — неизвестно.
Что-то подобное происходит в этом марте со многими изданиями. Новое государство не лучше старого. По-другому, но все та же тяжесть. Было подавление политикой, теперь — подавление деньгами.
Жизнь развернулась неожиданно, лишая — пока — душевной ясности и уверенности. А что будет сверх этого «пока»?
Мысль изреченная есть ложь. Что-то мешает писать (записывать) с полной отдачей. Ощущение бесполезности всего (и записей — тоже). Напрасность.
29.3.92.
Очередной перевод стрелок на час вперед. Третий. Ясный солнечный день. Впервые за весну собираемся с Томой пойти погулять на Ленинские горы. Надо бы написать — на Воробьевы, и раньше я, пожалуй, так бы и написал, но не сейчас, в пору мелочной и мелкой реставрации. Две недели назад, на 14 марта, ездили в Кострому — годовщина смерти Виктора. Была суббота, холодно, ветрено, утром хотел было дойти до центра города пешком, но пришлось садиться на троллейбус. В Доме книги (главная цель прогулки) торжествуют торгаши со своим дорогим заграничным барахлом, а книги — всего лишь ютятся. Зато через дорогу, под сводами Красных рядов, на газетках под магазинными витринами выложены сотни ходовых «коммерческих» книг, и возле них топчутся заезжие молодцы. И этак — метров на сто. Возле базара — тоже толпа торгашей, как в Москве теперь на Тверской (на улице Горького, кажется, было бы такое невозможно), — не протолкнешься... Дошел до «Пропагандиста», а там закрыто (никогда прежде по субботам книжные в Костроме не отдыхали), и сквозь витринное стекло видно: и тут книгам долго не жить — большая часть магазинного просторного пространства от них уже очищена.
На кладбище — сильный холодный ветер, отец Георгий (Эдельштейн) долго возжигал благовоние (так ли называю?), вращая энергично кадило, и бумажный (газетный) пепел разлетался вокруг. Состояние природы подчиняло себе состояние души. Хорошо, что Анохину удалось сговориться с шофером маленького автобуса, и он за сколько-то бутылок водки довез нас до кладбища и оттуда к дому Ларисы. Посидели за столом, помянули Виктора, немного поговорили с отцом Георгием без той отчужденности, что была при знакомстве год назад. Были Документовы, Женя Радченко, Миша Салмов и еще многие. Из приезжих только мы да некто Лялин, московский экскурсовод, тихий человек, может быть, стихший после инсульта... Провожали нас на вокзал целой группой, туда же отец Георгий принес пакет со своими статьями...
От посещения Костромы осталось горькое чувство. Впервые я почувствовал, что отъезд наш случился вовремя и жалеть не нужно. Возможно, если бы мы продолжали там жить, то многое из того, что теперь лезло на глаза, просто бы не замечалось. Но ведь за эти пять лет сколько раз я приезжал-уезжал, и — тоже не замечалось, и только теперь — это обилие торгашей, толчея, мусор, носимый ветром по площади, крошащиеся фасады зданий, того же старого вокзала, — даже дрогнуло сердце... И здания, как люди, беззащитны и столь же за-брошенны... Впервые я подумал, что уехали вовремя. Никогда я так не думал, все жалел в глубине души, и жалел наперекор рассудку и здравому смыслу. И тут — впервые, и горько стало, и бессильно — от невозможности что-либо переменить, помочь, заступиться...
В журнале — та же смута, что и вокруг, что и со всеми. Надо уцелеть, удержаться и — сохранить лицо. Отношения с Н. Б. хорошие и, надеюсь, обоюдно искренние. Наименее приятное — взаимоотношения с А., но много чести описывать то, во что я всегда предпочитал не втягиваться (игра мелкого тщеславия, служебное мелкое интриганство и т. п.). Главная надежда — получить субсидию от правительства без каких-либо обязательств с нашей стороны (посредством В. О. и в расчете на доброе отношение П.[342] к Н. Б. и, возможно, ко мне). Иначе — журнал можно закрывать.
Жаль, что тираж мал и число читателей невелико. Иначе, смею думать, и мой текст в четвертом номере («На дороге») был бы замечен, а в нем — реакция на нашу угнетающую и тоже обессиливающую повседневность.
Господи, помоги всем нам все это перенесть и выжить, — не о журнале думаю сей момент — о нашей семье, о нас всех, о жизни, подвергаемой новой опале и испытанию.
31.3.92.
Тот сон в ночь на 19 августа, не помню, записал ли где? Вроде было так: живу в атмосфере угрозы и ожидания, какой-то молвы, что ждет арест, и непременный. Но спастись можно, и для этого нужно написать прошение о поми-ловании или надо как-то объяснить, что я ни в чем не виноват, и действительно, чувства вины никакой нет, и в то же время нет в самой угрозе неожиданности, она — угроза — как бы заслуженна. Но я готов написать требуемое, осознавая это как формальность, — нужно от них отписаться, они этим удовольствуются, им нужен знак то ли сдачи, то ли послушания.
Я помню, что у меня есть чистые листы бумаги (я действительно взял в Марьино немного чистой бумаги: вдруг что-нибудь напишется), и я начинаю ее пере-бирать — и, о ужас! на каждой из страниц что-то уже написано (то есть вся моя бумага — исписана!). Не может быть, думаю я, я же брал чистые страницы, и, лихорадочно их перебирая, не нахожу ни одной неисписанной, и — просыпаюсь!
Прошение писать не на чем!
Более всего я хотел бы сейчас написать про жизнь в Костроме в 60 — 70-е годы. Может быть, про так называемое «поколение», а точнее — о восприятии этим поколением того, что происходит с нами сейчас.
Пригодилась бы та птица, что кричала в Марьино из лесу: «Какая чушь! Ка-кая, ка-кая! Какая чушь!»
Эти четыре слога-такта можно было бы наполнить каким-либо другим словесным смыслом, но я почему-то расслышал именно это. И хорошо наложилось — слова хорошо наложились на крик птицы и воспоследовавшую затем действительность.
По отношению к очень многим случившееся в октябре 17-го (начавшееся) было произволом.
То, что происходит сейчас, т. е. проводится как политика власти, является не меньшим произволом, так как распространяется на большинство.
Я даже думаю, что большевики были откровеннее (в лозунгах, например).
Нынешние — лживы и перевертыши, они боятся сказать прямо, куда ведут.
Ведут дрожащими ногами (были бы дрожащие руки — они даже человечнее — вот что думаю сейчас!).
6.4.92.
Сегодня — первый день Съезда народных депутатов России, и впечатления от его начала и каких-то клочков, донесшихся по радио, оставили на душе что-то тяжелое. С тем и домой пришел. Заезжал к своим, а там — старость, все более беспомощная...
Оглядываюсь вокруг: как беззаботно, как счастливо жили в Костроме!
Были заботы и горести, да те ли?
Вечером по ТВ т. н. «Пресс-клуб». Смотрят короткие документальные ленты, потом рассуждают. Постоянный их автор — режиссер ТВ Комиссаров — снял фильм о любви и добре — такова была «тематика» вечера. В обсуждение по фразе-другой вставили Л. Сараскина, И. Ракша, З. Богуславская и другие интеллектуалы и знатоки вопроса. Я с трудом высидел и фильм (с позволения сказать), и дебаты, ради которых, впрочем, и терпел.
Фильм начинается с вопросов журналистки, молодой женщины, худому, истощенному (истасканному!) парню в очках, редактору некоего г/с журнала, и он рассуждает о политических деятелях (в виду Белого дома) с точки зрения их привлекательности. Идет т. н. «стёб», продолженный графоманскими и патологическими стишками некоего инженера (34-х лет), который мается от своего одиночества и неуспеха у женщин. Потом следуют приставания юных помощников режиссера к прохожим насчет их счастья и с призывом посадить дерево.
Хуже фильма могли быть только разговоры по его поводу. И они были, и дамы из литературной «элиты» сказали по одобрительной и — сверх того — почти восхищенной фразе. Они явно держали экзамен на широту взглядов и глубину знания вопроса. И были далеки от всякой естественности, а от тонкости вкуса и нравственной щепетильности — еще дальше, дальше далекого.
Я иногда представляю себе будущую жизнь в России, — если победят нынешние господа, — и я в ней не хочу быть и, к счастью, не буду.
Если б у меня, как у Людмилы Лядовой, этой музыкальной старухи (героини другого фильма — «про это», менее пошлого), не было детей, а были бы вместо детей — песни (статьи, книги и т. п.), то я был бы спокойнее. Но когда думаю о Володе и Никите, просто так сдавать эту «партию в штосс» не хочется[343]. Все еще не хочется проигрывать. (Не знаю, уместно ли здесь упоминание штосса — как у Пильняка. М. б., и некстати, тогда — все равно: главное — не сдавать партии (в шахматах, картах, политике, литературе, жизни).)
Иногда думаю: зачем пишу? Записываю зачем? Надо ли? Кому? Конечно, надеюсь. Конечно... Все-таки память, и, если российский мир не взорвется в какой-нибудь новой гражданской, разрушительной, испепеляющей войне, — все-таки формирование памяти семьи, своей родословной... Раньше бы я думал и о чем-то другом: об издании, о какой-нибудь общей пользе, о важности свидетельства, — но теперь посреди этой бестолочи, этого «рывка к капитализму», — я понимаю: до этого никому нет дела. То есть — есть для таких же, как мы с Томой, но в целом — эта жизнь, отбрасываемая назад, еще долго не опомнится, ей еще долго будет не до нас. И будет ли когда — до нас? до нашей памяти? до нашей жизни? нашего удержавшегося идеализма?
Иногда чувствую, что то, что подразумеваю под идеализмом, так называю, — равняется вере, сходной с религиозной или же таковой, т. е. ею и является.
Я давно жалею, что был некогда втянут в обличение костромских священнослужителей. Не понимал, чего они — направляющие — хотели. Но понял все же, понял — и отказался (макарьевская история). Да и когда писал, профессиональные атеисты из «Правды» (был обзор печати, куда попала и «Северная правда») углядели, что статьи не против религии и церкви, но против порока, который проник за церковную ограду, в церковные пределы.
Но оправдание это дурное: не забудь — уполномоченный по делам церкви (а за его спиной КГБ) преследовал одну цель: закрыть еще сколько-то храмов — как можно больше. Осрамил батюшку через газету — вот и повод собрать «двадцатку», сказать: как же вы терпите, он же негодный... (А больше, дескать, прислать некого!) И не присылали — почему? Почему епархия не присылала? Или браковал уполномоченный? Или епархия, кто-то оттуда были в сговоре с полковником? (С бывшим полковником КГБ Кудрявцевым, ныне уполномоченным, с майором Поляшовым, — впрочем, майор — величина малая, он в командировки ездил, начальство не ездило, наблюдало из дома по улице Симановской, рядом с редакцией, там теперь музыкальное училище, оно и тогда было, но и для уполномоченного нашли две комнаты...)
19.4.92.
Опустошающая, всеохватывающая растерянность. Знакомое, прежнее ощущение: беспомощность, ничего от тебя не зависит. Раньше, когда много, почти непрерывно писал и все время что-то печатал, было легче. Я тогда часто говорил себе: кто-то же читает, в ком-то слово твое отзывается. И когда выступаешь, рассказываешь о литературе (а бывало это часто), то тоже в ком-то отзывается. Помнится, с Леоновичем рассуждали о благе одной только человеческой мягкой, неофициальной интонации. И тогда, и особенно теперь все это легко счесть обыкновенной утешительной иллюзией, но именно рассудком понимаешь, что было что-то помимо иллюзий. Слабо, неглубоко, но слово влияло, что-то смещало в обычном представлении и, очень я надеялся, побуждало критически воспринимать происходящее. Теперь нет даже этих надежд и этих иллюзий. И не потому, что стал мало писать и не о литературе. Что-то же я пишу, и можно писать впрямую про что хочешь. И можно ходить на митинги и разные сборища-собрания, говорить речи, принимать резолюции. Но вот ничего этого не хочется, и ощущение беспомощности нарастает. Я пытаюсь это объяснить, но не могу. Или когда все говорят и кричат, хочется молчать. Или то, что говорят и кричат, страшно неприятно, и участвовать не хочется. Этот сильнейший несущийся политический поток стремится за-хватить и тащить всех. Тогда тоже был поток, сильный, неумолимый, но ровный, освоивший свое русло, и все его повадки за долгие годы были нами осво-ены. Ты мог шагнуть в него добровольно, и он бы тебя вынес на берега повыше и потверже. Но ты мог и сторониться его, и вообще смотреть на него со стороны. Нынешний поток неприятен хотя бы потому, что его образуют нечистые, мелкие, а то и подлые страсти. В нем несутся, размахивая сабельками, те же самые, что были на плаву и прежде. Они прекрасно чувствовали себя тогда и теперь — не хуже, не горше. Только вчера они строили социализм, теперь принялись строить капитализм. Какая-то новая, засасывающая воронка.
21.4.92.
Звонил Федор[344], съезд закончился, завтра — во Владимир. Говорит, что бывали минуты, когда чувствовал, что сходит с ума от нелепицы происходящего, от распала страстей. Еще сказал, что многое перестает воспринимать остро, — сказал: из-за возраста...
Печально. Я иногда думаю об этом — о скапливающейся усталости, нежелании участвовать в том и в этом. Вчера, смешно сказать, вздорили — именно так — из-за земельного вопроса (о частной собственности на землю). Теперь я вроде бы попадаю в консерваторы (якобы возрастное). Зато остальные, надо полагать, молодцы и прогрессисты. Эти марионетки, эти проснувшиеся, прекрасно приспособленные господа... Тот же Валя Оскоцкий, тот же Черниченко, Андрей Нуйкин... Я так не могу. И я не хочу нестись- в потоке. Смогли же не нестись в нем тогда. Не подпевать хору. Зачем же сейчас безголово орать вместе со всеми? Не хочу.
Добром эта сумятица, эта бестолочь, эта чушь — не кончится.
«Все проплевано, прособачено...» — поистине так.
Не хочется и записывать. Опротивели слова.
(Тот, кто уличает меня во мне, говорит опять: неточные слова, — и я соглашаюсь. Но, возможно, какие-то точные слова я знаю, а все равно — говорить их не хочется. Еще и потому, что все — напрасно.)
24.4.92.
Пасха. Вчера — и солнце, и снег порошил. Сегодня чуть теплее, но солнце лишь проглядывает. До половины второго слушали службу из Богоявлен-ского собора. Наш временный вождь, и полувожди, и не вожди вовсе — Руцкой, Попов, хасбулатовский зам. Филатов — поздравляли Алексия с праздником и целовались с ним по-светски, как обычно при встречах-разлуках, — троекратно. Лишь Зорькин, конституционный судья, подошел смиренно и поцеловал руку. (Фальшь сия велика есть... — это я про тех, кто отметился до него.) Получив от Алексия по коробочке с пасхальным яйцом, господа удалились, а операторы заскучавшие сосредоточились на Станкевиче, на его постной- неподвижной физиономии, отвечающей чину, но не празднику воскресения из мертвых и попрания смерти... Но все это надо признать несущественным, хотя и существующим в полную силу.
С утра, еще не встав, усмирял и примирял свою душу и ум, не позволяя им отвлекаться на суету и пошлость недели, на редакционные раздоры и неразрешенности (нет денег, и эта «Мария Ильинична» все мутит и мутит воду...).
Вроде бы усмирил и усмирился; хорошо бы, как вчера: прибрал квартиру, читал Конвицкого — приятный славянский роман — о его бабушке, т. е. о 70-х годах прошлого века: смесь польско-белорусско-литовской плюс русской и еврейской жизни с вкраплением сюжетов из века внука — со злобным лешим Шикльгрубером, полицейским исправником Джугашвили, историей семьи Ульяновых, — роман как скрещение исторических дорог и судеб, как вечное смешение, как вечный состав бытия — этого русско-польского, этой местности с ее родословной и прочим наследием, — этот горький, так до конца и не испитый наш славянский напиток: кто ни пьет — никому не сладок...
Из «Известий» вычитал: в Костроме некая Хапкова, 31-го года от роду, купила за 5,5 млн. рублей пивоваренный завод. Относительно природы ее капитала сказано: муж — предприниматель. Далее — о кознях трудового коллектива завода и его директора, а также о благородной роли нового областного начальства — бывшего первого секретаря шарьинского горкома партии. Господи, стоило ли огород городить — прожить-промучиться 75 лет, — чтобы некая Хапкова могла купить — хапнуть — пивоваренный завод за неведомым путем полученные безумные — для честного человека — деньги![345]
Иногда чувствую, как разрастается вокруг чужой мир. И — если б не родные мне люди, если б, точнее, не семья — жить не стоило бы.
Какая разница, в какую сторону ломают живое — влево, вправо ли, — смысла не больше...
1.5.92.
Бывший праздник. Где-то на площадях демонстрируют, я поколебался, но не пошел. Лучше, рассудил, почитаю. Собственно, ничего нового — это в Костроме мы могли пойти на площадь в день Первого мая или Седьмого ноября. Здесь ходили только в студенческую пору, не сейчас же... Но интересно: как там? первомайская демонстрация теперь оппозиционная.
Нет, себя уже не переменить и новому типу российского человека, который объявлен новым спасителем и надежей Отечества, не уподобиться. Не смогу. Лацис сможет? — я за него рад, на здоровье. Он больше, чем я, ценит материальное, тем ему проще. Но если б все это касалось отдельных людей, — касается же всей жизни, ее устройства, каждой отдельной судьбы. Зависимость от государства меняют на зависимость от тех, кто владеет богатством. В сущности, ничтожная перемена.
Как мы выберемся из этого грязного омута?..
Ельцин потрясает сжатым кулаком. К какой борьбе он, дурак, зовет? К борьбе за то, чтобы толпа рабочих, стоящая перед ним, перешла в услужение какому-нибудь невесть откуда взявшемуся заводчику? Чтобы ее лишили бесплатного здравоохранения и образования?
Если б он сказал, что государственные здравоохранение и образование нищи и плохи, потому что деньги шли на оружие и содержание власти, и отныне будут богаты... Ну, тогда потрясай кулаком, потому что идешь против силы.
Жест обессмысленный.
Какая чушь! Какая, какая!.. — не зря кричала птица в Марьино.
3.5.92.
Прошлогоднюю весну, — нет, я принялся вспоминать весну 90-го года, а не прошлую, — я не заметил, как бы отсутствуя в ней или не участвуя в общей весне (были тогда в Волынском).
А вспомнил лишь потому, что подумал: сменилась за эти два года целая эпоха, и смена эта уместилась в этой краткости времени и жизни.
Стоял у окна на кухне — оно без занавесок, широкое, свободное, — а там в один теплый вчерашний день воспрянувшие зазеленевшие деревья.
Я подумал о том, что то, чем занята голова, какое-то бесконечное переживание всего, не отдает меня весне, не отпускает, держит.
И вроде бы просто: вышел на улицу и пошел бесцельно, греясь в этом первом тепле и успокаиваясь зрением на этой траве и листве.
[Б. д.]
Не сходятся концы с концами: проходишь коридором до конца — там трусость. И эта личная философия заканчивается так, и та — этак. Обманываем себя. Других, разумеется, тоже.
Как коротко мы живем: то ли это наш воскресный день, то ли отпуск, но откуда мы отпущены, после чего воскрешены — после какого труда, какого ада, зачем?
10.5.92.
Вчера ездил к своим, гулял с отцом. Память только мгновенна, позади — какие-то смутные островки.
...Надо писать. Но что?.. Раньше помучаешься день-другой, и проясняется, но теперь день-другой — это крохи праздничных дней, только-только что-нибудь понять... Никогда не думал, что случится так: нет зарплаты за апрель и гонорара с четвертого номера, и когда будет, — и вот что еще, — будет ли? — неизвестно. Полторанин что-то темнит, а все остальное вообще темно. Вчера звонил Василь Быков. А Ю. Суровцев звонил, надеясь, что мы еще можем взять кого-то (т. е. его) на работу. Писать про все это скучно и как-то пошло.
16.5.92.
А жил ли я?
...Какой-то ответ, когда пришел из библиотеки Никита. Он есть, значит, я жил.
И жизнь моя из чего-то состояла?
Иногда — трудно поверить.
Лицо растолстевшего Гайдара <...>
Я с удивлением смотрю на это лицо.
В подготовке чего все-таки я косвенно соучаствовал, сидя за большим овальным столом нашей редколлегии?
6.6.92.
Время — проносится; надо бы — уехать в деревню, в Шабаново, в Демидково, куда угодно — вот в Щелыково бы, да и в Кострому хорошо — приостановить этот бег, опустошающий, бессмысленный. Спускались сегодня с Томой к Москве-реке; на склоне, где старые деревья, тенисто и почти как в лесу, кричат, верещат, свистят и что-то бормочут птицы, и поверх всего, пробивая весь шум — своих собратьев, поезда метро на мосту, проносящейся «Ракеты» — соловей, сильный, зовущий, счастливый... Тогда ты думаешь, что настоящее — это когда спускаешься по тропинке в тишине деревьев и оглушительного грохота птичьих голосов... А ведь бродим, а политика преследует нас своей практической неотвязностью, потому что она отняла у нас уверенность и сократила возможности... Когда-нибудь я напишу, что думаю о них о всех — гайдарах, бурбулисах, ельциных и прочих, кто вознесся или присоединился...
Опять к всеобщему благу — через насилие. Ничего нового. Одно и то же, только разные слова, разная идеологическая упаковка.
8.6.92.
Из вечерних «Вестей» узнали, что президент России, в Нижнем Тагиле будучи, обещал народу по возвращении в Москву немедленно отправить уральцам самолетом 20 миллионов рублей на зарплату. С неделю назад он обещал самолет с миллионами в Бурятии. Истинно — Отец нации и трудовых масс.
Записывать подобное — тоска смертная. Из абсурда — в абсурд, — вот эволюция нашего отечества за последние год-два. Могучий демократический интеллигентский хор наконец-то смолкает. Осанна демократии кончилась, огля-делись: где она? Прокричали всю Манежную площадь, клочья слов облепили гостиницу «Москва», прилипли к стенам Исторического музея и Кремля, к крыше Манежа, — и что толку? Вспоминаю, как объявляют, что у микрофона Валентин Оскоцкий, и он грозится госбезопасности и еще что-то обличает. А забыть ли, как руководил скандированием толпы Бурбулис, как раскачивал ее и организовывал, по слогам выкрикивая и повторяя: «Сво-бо-да! Сво-бо-да!» (Таким же образом единым криком кричали: «Долой! Позор! В отставку!» Менялись только имена.) Почему-то мне было неприятно и на площади, и на писательских пленумах, и по телевидению наблюдать, как ораторствовали иные знакомые люди. Они делали вид, что эта их деятельность продолжает предыдущую, а для меня эти половинки не совмещались. Но это неинтересный предмет: осуждение кого-либо. Во всех этих сборищах я слышал хор, и следовать его воле не хотелось. Вот я сейчас пишу про это, но нехотя, потому что что-то во всем этом кажется мне само собой разумеющимся: в том же моем восприятии послеавгустовского торжества демократии. До — я еще на что-то надеялся и голосовал вместе с большинством, но очень быстро я понял, как убога предлагаемая нам демократия, как примитивно поставлена задача реставрации капиталистического миропорядка. В сегодняшнем мире я чувствую себя отвратительно: деньги объявлены центром и осью нового мира. Вся система — скажем по-казенному — ценностей, которую впитали, несли в себе, постарались передать сыновьям, объявлена новыми велеречивыми идеологами — все вокруг заполнено их настойчивыми агрессивными голосами — напрасной, несостоятельной, наивной. Бог им судья.
Многие, наверное, поняли теперь, что было пережито в России в семнадцатом — восемнадцатом годах: тогда гнули страну в одну сторону, теперь — в противоположную. Если б эта страна была где-то в стороне, а мы бы все сидели и смотрели: вот построят новый дом затейники-кудесники, и мы все вселимся и будем жить, да куда там — это все из нас строят, из живого человеческого материала, из наших судеб и нашего времени, наших уходящих лет. От того, что я знал Гайдара, работал вместе с ним, то есть близко наблюдал, все предприятие, во главе которого он поставлен, кажется мне какой-то умственной, теоретической затеей: вот приняли на редколлегии его, Гайдарову, статью, и теперь вот печатаем, да не в журнале, а — по живому, впечатываем в тело, плоть России.
9.6.92.
День бесцветный: правил статьи, ждали звонка из Фонда Горбачева. Редакция без зарплаты два месяца и девять дней. Горбачев в четверг обещал Биккенину при встрече выделить сначала два, а потом еще два миллиона для издания нашего журнала. В пятницу я отвозил Черняеву нашу просьбу, на которую Горбачев обещал наложить резолюцию не позднее понедельника. Прошел вторник, а воз и ныне там. Признаться, я надеялся на поддержку со стороны Полторанина. Осенью он обещал ее Биккенину, показывая дружеское расположение и к нему, и ко мне. Теперь же он никак не отреагировал на звонок от Биккенина по «домашнему» телефону в его служебный кабинет (в который из трех? по трем вертушкам добиться его было невозможно). И странно, странно и неприятно, и чувствуешь себя обманутым. Мы не собирались угождать правительству, но и какие-либо нападки на него были исключены. Были бы объективны, — разве этого мало? Боюсь, как бы выходцы из нашего журнала — теперешнее окружение Гайдара — не настучали на нас, обнаружив нашу недостаточную лояльность. Окружение же из наших таково: Николай Головнин, Алексей Улюкаев (давно ли приносил мне почитать черновики своих статей для «МН» и свои стихи?), Сергей Колесников (давно ли, обслуживая Ивана Т. Фролова и Горбачева, через Фролова — боролся с Ельциным и «демократами»?), Евгений Шашков. Жаль всех в нашей редакции, кто поверил в возможности Биккенина и в какой-то мере мои и преданно служит журналу до конца... Что-то давно я не покупал книг, выбрал за это время со сберкнижки тысяч шесть, а книги дорогие, и все уходит на еду. Надеюсь все ж таки что-то получить и, может быть, успею купить третий том Фернана Броделя (рублей 117), воспоминания дочери Вячеслава Иванова (40 рублей) и, может быть, Токвиля (что-то за семьдесят). Нарочно записываю цены, чтобы не забыть. В последние дни — с шестого июня — объявлены свободные цены на хлеб, молоко и т. п. Давно полузабыты хлебные цены: батоны по 13, 18, 25 копеек и черный хлеб по 9 копеек. Теперь батоны по 12 рублей и черный хлеб дороже 4 рублей.
Давно уже не ездим в столовую (говорят, обеды там в пределах тридцати рублей и больше), пьем чай с бутербродами.
Скучная, господа, материя!
Храбрый педантичный Гайдар с голубоватыми висками (близко сосуды) и тиком и вдруг останавливающимся, отключенным взглядом. В этот миг мне всегда хотелось отвести глаза. Но в нем быстро опять что-то включалось, и он продолжал говорить.
Правильный, расчетливый, равномерный Лацис с его неспешной, переваливающейся, медвежьей — по фамилии — походкой, дотошный в своих рассуждениях и рассказах и — хорошо знающий и отстаивающий свой интерес. Вот он его и отстоял, вовремя уйдя в «Известия» и выбрав там проправительственный курс, а я вот сижу теперь за его столом и трачу время на то, без чего вполне бы мог обойтись. И вся моя беда, что чувство товарищества и протеста взяло верх над всем прочим.
Какая скучнейшая, пошлейшая материя, бывшие товарищи! Александр Николаевич сказал, что только слоны не меняют своих убеждений, а вот люди должны меняться. Слону, думаю я, нельзя менять своих убеждений — иначе он не выживет, погибнет. Пораженно смотрю я на многих нынешних деятелей демократии: они прозрели в пятьдесят пять, в шестьдесят лет, и я мысленно спрашиваю их: а где были ваши геройские головы раньше? Или вы не прозревали потому, что вам и так было вполне хорошо, и вы немало делали для того, чтобы соответствовать правилам жизни, которые резвее всех проклинаете сегодня. Разница между такими, как вы, и такими, к примеру, как я, — что вы делали карьеру, лезли наверх по партийным и прочим лестницам, а я и такие, как я, никуда не лезли и не ценили ни этого верха, ни карьеры, ни жизненных благ, даруемых там, наверху. Это не пустая разница, и потому наше прозрение датируется не 87-м, не 89-м, не 91-м годом, а 53-м и 56-м, и все, что следует дальше, мы додумали сами, как и полагается медленным и упрямым слонам, неохотно сворачивающим с избранного пути...
Я пишу неловко, словно что-то преодолевая — сопротивление этих клавиш, слишком твердых после электрической машинки, или самих пальцев, в которых недостает силы (помнишь Богомолова: силы Вам в руку!), или что-то — вот самое главное — в состоянии духа. Несколько месяцев назад я бы написал: растерянного духа, но теперь дело временами обстоит хуже: духа отчаявшегося, почти готов сказать я. Но и отвердевшего в этом отчаянии. Ни с теми я и ни с другими: ни с «демократами» властвующими, ни с патриотами антисемитствующими, ни с коммунистами, зовущими за черту 85-го года, ни с теми, кто предал рядовых членов этой несчастной, обманутой, запутавшейся партии... Где-то же есть еще путь, да не один, убереги меня Бог от пути толпы... Очень часто вспоминаю Кострому, свой стол, расположение книжных полок, стопы книг по краям стола и машинку между ними, как в ущелье... И полная сосредоточенность на писанье, на обдумывании происходящего вокруг и в литературе... Что-то побочное вторгалось и существовало всегда (время от времени возобновляющийся мотив переезда в Москву, очень настойчивый после появления Залыгина в «Новом мире»; беспокойство за родных и близких, потом окончание Никитой школы и все ему предстоящее — да и мало ли что еще!), и все-таки разве сравнить с моим нынешним положением посреди московской и политической суеты, посреди этой вдруг обезлюдевшей, обессилевшей литературы, посреди московских человеческих множеств... Господи, прости нас, спаси и помилуй!.. Человек так мал, так утл, но как много всего впитывает он за свою жизнь и все несет это в себе и несет, и это какой-то непостижимо огромный объем жизни, которую непередаваемо жаль, и кажется недопустимым, чтобы ушло вместе с человеком, словно не было никогда. Вот это «словно не было никогда» ужасает, хотя и в этом достаточно точном слове есть слабость преувеличения, потому что преувеличивается трагедия отдельного, одно-го человека, — ведь в том утешение, и новый ужас, и новое примирение, и всё новые и новые круги ужаса и примирения, потому что это касается большинства и даже всех, поскольку оговорка насчет большинства связана с теми, кто наделен художническим даром и вообще способностью хоть к какой-то материализации, реконструкции прожитого, но все равно не забыть, что соперничать с явью, с ее живой полнотой, с целостностью вовлеченного в жизнь мира невозможно, — победы не одержать, остаются — фрагменты, куски, обрывки, конспекты, мгновенья счастья и родства, проблески молнии, выхватывающей нас из тьмы совсем-совсем ненадолго... Какая скучнейшая материя, господа, ваше строительство некоего рынка, его сияющие вершины уже видать кому-то наверху, почему-то отныне все должны рождаться торгашами, предпринимателями, еще кем-то вроде брокеров и биржевиков, но слава Богу, мы-то от этого дела уволены навсегда, нас минует эта сладкая чаша купли-продажи всего на свете, и в нашей памяти ничего этого не будет, и я, если повезет, еще вспомню что-нибудь совсем безденежное, безрыночное, бездельное и, разумеется, совсем бедное, пешее, тихое, далекое, что-нибудь совсем простое: широкие половицы в горнице шабановского дома, герань на окне, ночные вздохи овец под теми половицами. <...>
21.6.92.
Первую половину дня проездил к своим. Ходил в магазины, гуляли с отцом, сидели на скамейке на бульваре Карбышева. <...> На бульваре неподалеку от винного магазина на скамеечках всегда подвыпившая, безобразного вида публика: и мужчины, и женщины. Никакие цены не останавливают. Какое-то время назад одним из признаков патриотизма было осуждение пьянства как результата намеренного организованного спаивания русского народа. Но и эта волна схлынула, идея как бы свое отработала, есть поактуальнее, позабористее, они-то теперь и в ходу, а та антиалкогольная как бы отложена и когда-нибудь пойдет опять в ход: ельцинское правительство фактически отменило государственную монополию на продажу спирто-водочных изделий и вина. Сейчас — до того ли? Завтра опять сборище в Останкино, и, вполне вероятно, будут столкновения, т. к. митинг пока не разрешен. Но, думаю, московская власть опять отступит (разрешит), и толпа попробует достичь большего, чем в прошлый раз (попробует ворваться). Уже в открытую говорят о возможности вооруженного свержения Ельцина, если не получится конституционным путем. Но откровенная непрочность власти, ее слабая организованность действуют, я думаю, провоцирующе. Власть смирилась с тем, что пишут «День» и газе-ты этого же толка, и то, что молчаливо сносятся все оскорбления главы государства, говорит лишь о растерянности и немощи власти. Народ, общество начинают чувствовать, что над ними совершается новое насилие, что у них отбирают лучшее из того, что было достигнуто, а худшее продолжает воспроизводиться в едва обновленных, а то и наглых формах. Кроме того, становится очевидным, что т. н. реформы оказались для большинства народа не-ожиданностью, всех этих нововведений не было в предвыборных программах, на них не было получено народного согласия. Недаром изрядно поднадоевшие демократические голоса — благозвучные тенора интеллигенции — смолкли. Что-то не так — они почувствовали. Ельцин в последнее время предстал во всей красе: его обличения коммунистического идола (в американской речи перед конгрессом), заверения, что он мертв, были отвратительны и по сути, и по языку, и по интонации, и по мимике. Боже, мне лень воспроизводить общедоступные и самоочевидные доводы против этого энтузиазма предателя, против этого героического речитатива политического оборотня и пошляка. На языке улицы ему следовало бы получить что-нибудь вроде того: «Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала». В «прозрении» партийных функционеров, прослуживших на высоких постах в аппарате по двадцать и тридцать лет, есть что-то удивительное и фальшивое. У людей моего поколения были шансы прозреть: и в 53 — 62, и в 68-м, но эти господа почему-то тогда прозревать не захотели: они с успехом делали карьеру в комсомоле, в партии, кончали Академию общественных наук, якобы все понимали и с энтузиазмом поднимались все выше и жили, ели и пили все слаще. Что же такое произошло, что они прозрели? Всю запрещенную литературу они читали своевременно, потому что ее издавали для служебного пользования. А если и не издавали, они все равно имели к ней доступ «по работе», и таиться, читая «Архипелаг», им было не нужно. Кравчук объявил, что он узнал о голоде на Украине три года назад — из новых источников. И он хочет, чтобы ему верили? Этот хоть делает вид, что не знал. А московские деятели даже не думают объяснять, что же так поздно прорезалось их передовое зрение. Какую такую новую литературу, какие такие новые документы прочел тот же Александр Николаевич Яковлев, чтобы прозревать столь поспешно, как он это сделал в конце прошлого года? Заметил ли он, что стал похож на Ельцина, то есть на примитивного борца против коммунизма, снабженного текстами не самых одаренных помощников? (Мне не приходит в голову доказывать правоту коммунистического учения, хотя и со счетов действи-тельно разумные головы его не сбросят как некую чушь, как умственный мусор. Но и «свергать» т. н. «коммунистическую идею», угождая настроениям какого-то числа громкокипящих сограждан, получивших власть, отвратительно. Я в таких делах не участник, и не ум, не логика меня не пускают, а элементарное чувство, предостерегающее против чего-то грязного, непорядочного.)
24.6.92.
С сегодняшнего дня метро, автобус, троллейбус — один рубль. Очередной скачок в два раза. Еду на эскалаторе, по радио объявляют, а я и не знал. Те, кто купил проездные на месяц, выгадали. Публика выслушивает объявление молча. Пора удивления прошла. Вот и мы в редакции не удивляемся, уже три месяца без нескольких дней не получая зарплату. Сегодня Антипов ездил в Фонд Горбачева; опять ничего не решилось, и надо ждать завтрашнего дня, когда соберется исполком Фонда, решит... Все это становится унизительным. Как бы то, что началось предательством, предательством не закончилось бы. Забившись под крышу Фонда, эти господа боятся, что мы их потесним? Но нам не нужна их крыша, мы вообще не просители, а они не благодетели. Если приглядеться и припомнить, мы в журнале, да и лично держались не хуже, а, пожалуй, нередко и лучше этой компании, кочующей вслед и вместе со своим хозяином из Цека в аппарат Президентского совета, а оттуда — в Фонд. Неизвестно одно: куда потом, если Ельцин и иже с ним начнут срывать зло и искать козла отпущения. Возможны и другие варианты, ничуть не более приятные. Мне пока не нравится, как развертывается наш контакт с Фондом; но я сказал себе: вот выбе-ремся из этого финансового тупика — и при первой возможности, если особенно вздумается кому-нибудь нами командовать, — в сторону! Конечно, втянуться в прежнюю литературную работу будет трудновато, но, надеюсь, возможно, тем более что писать хочется и сила в руке не пропала. <...>
События последних дней тревожны и удручающи. Убивают людей почем зря в Южной Осетии, в Нагорном Карабахе и Азербайджане, в Молдавии. Толпы критиков правительства, соединенные силы патриотов-антисемитов, националистов, коммунистов сталинской выучки и сторонников РКП осаждали Останкино и вступали в рукопашную с милицией и омоновцами. 22 июня должен был проходить митинг ветеранов войны на Манежной площади, организованный властями. Я пришел туда к пяти часам (оказалось, раньше времени) и наблюдал необычайное скопление милиции во всех дворах и щелях на подступах к Манежной. Университетские дворы голубели от милицейской формы. А сколько было нагнано автобусов и автомашин с тем же голубеющим содержимым. Боятся, подумал я. Боялся и Горбачев, но эти боятся больше. Только что по ТВ сказали, что в этом году численность внутренних войск возрастет на 43 тысячи человек, а в будущем — еще на 50.
Ельцин не вызывает у меня больше никаких надежд. Когда-то мне даже начало казаться, что он чему-то обучился и поумнел. Теперь я думаю, что он слишком мал и мелок для этой страны. Хотел написать: этой великой. Буду считать, что — написал.
Никто не знает, что будет дальше, но этак можно втащить страну в гражданскую войну, в войну против собственного правительства да еще между собой за чистоту каких-нибудь и торжество очередных безумных идей. Раскачивается старая ненависть и старая злоба.
Наверное, Т. права: я плохо разбираюсь в людях, я всегда надеюсь на лучшее в них и отстраняю худшее. В ином свете вижу теперь и Гайдара, и Улюкаева, а про Колесникова и говорить нечего. С разочарованием поглядываю по ТВ на Полторанина и Бурбулиса. И они ведь мне при знакомстве показались здравыми и увлеченными, серьезными людьми. Правда, потом множество раз слышал про «минные поля» в политике (Бурбулис) и воспринимаю теперь это как очередную ходко пошедшую пошлость.
25.6.92.
Из Фонда весть: приняли решение перевести для нашего журнала три с половиной миллиона рублей. Ну дай-то Бог, чтобы так и исполнилось. Хоть люди воспрянут и займутся журналом всерьез, да и я буду ходить по книжным магазинам по-старому... Так и хочется продолжить: ...ни в чем себе не отказывая, но будет неправда: отказывая. Цены всё неподъемнее, и книг хороших все меньше. Вчера Никита купил третий том Фернана Броделя («Время мира») на деньги (106 руб.), которые дал ему Володя, услышав наш с Никитой разговор об отложенной — из-за нехватки денег — этой книжной покупке.
Но не буду загадывать. Возможности волокиты бесконечны. Улита едет, когда-то будет.
Ехал в метро и стал думать, почему в молодости выбрал именно эту профессию — журналистику. И сложилась и назойливо повторялась фраза вроде этой: выбрал профессию — чувством, честолюбием, умом, но — не по характеру и сколько из-за того в первые годы принял мучений... Как же я не любил ходить по райкомовским и прочим кабинетам, «являться по начальству» и вообще разговаривать с секретарями, председателями, директорами... То-то я и походил пешком по костромским сельским дорогам — до тридцати километров за раз проходил с утра, чтобы попасть посредине дня в какой-нибудь дальний леспромхоз или совхоз... Так было в Чухломском районе, когда шел в Введенское...
Три вечера потратил, составляя библиографию своих костромских газетных сочинений о кино, театре, литературе и т. д. Набралось более двухсот названий, но всё отыскать пока не сумел. Может, под настроение составлю библиографию и всех прочих моих писаний. Все-таки любопытно, много ли наработал, да и вспоминаешь разное, когда перебираешь старые газеты и вырезки...
На прошлой неделе ходил к Игорю Саркисяну в больницу[346]. Не виделись мы лет двадцать пять, не меньше. Теперь посещать больных просто: входишь с улицы и идешь себе куда надо, без всяких там халатов белых, без какого у кого-нибудь спроса, да и часов посещения ныне нет: пришел — иди и неси что хочешь. Поднялся и я на лифте на указанный шестой этаж, заглянул в четвертую, названную, палату, обнаружил там блок из двух двухместных комнат, где никаких больных не было. Правда, в одной из комнат лежал на кровати, поджав ноги и закутав голову вафельным полотенцем, какой-то, как теперь все говорят, дюжий мужик, и ничего от Саркисяна в нем я не обнаружил. В некоторой растерянности я вышел в коридор, спросил у проходившей мимо медсестры, не знает ли она, в какой палате Саркисян, но она такого больного не знала... Потоптавшись и рассудив, что других четвертых палат в этом, 11-м терапевтическом, отделении быть не может, я опять заглянул в палату, где правая из комнат по-прежнему была пуста, а лежавший с полотенцем на голове мужик на этот раз повернулся на скрип двери... То и был Саркисян — под капельницей. Оказалось, что у него астма и ночью прошедшей ему было плохо. Приходили и уходили сестры, доливали раствора, звали на обед, спрашивали про самочувствие, приходил и уходил и присаживался на свою койку Игорев сосед — сельский житель из Ступина, то ли зам. директора совхоза (племенного, свиноводческого), то ли какой-то другой совхозный начальник, но из простых... Вот он-то был действительно дюжий и более того — богатырь, широколицый, высокий, выше средней упитанности, и невозможно было бы догадаться, что он после инсульта... А Игорь, отлежав капельницу и проговорив со мной час с лишком, пока тут ходили-уходили, собрался меня проводить и пошел умыться... Вернулся взлохмаченный, мокрый, стал вытираться, и увидел я уже другого Игоря, 60-летнего, подумать страшно, с другими, не с теми, лежащими, глазами, полуприкрытыми, а какими-то большими и светлыми — от прошлого, то есть выцветшими от жизни, и сильно сдавшего в теле, исхудавшего, словно сжавшегося, усохшего, как всегда случается с пьющими... Он был возбужден и много рассказывал, и говорилось нам легко, и мы не выясняли, разделяет ли нас что.
27.6.92.
Звонил Бакланов. То ли скучно было, то ли прознал про наши отношения с Фондом Горбачева, ну а может быть, и в самом деле решил напомнить бывшему своему автору, что его не прочь напечатать. Я же под настроение — после очередного выпуска теленовостей — решил прояснить ему свое отношение к новым властям и к «новой эпохе». Может быть, подействовало и то, что смотрели фильм Занусси «Семейная жизнь» (1971), и я потом сказал Томе, что фильм напомнил мне о моей принадлежности другому времени, другому искусству, и это торговое хищное время, когда торжествуют нелучшие люди, мне чуждо. Да, разумеется, власть и прежде принадлежала нелучшим людям, но они пытались взывать к лучшему в человеке и по крайней мере делали вид, что на это лучшее надеются. Благодаря этому и наперекор замечаемой фальши множество людей было нравственно ориентировано; и хамство, хищничество, воровство, жадное обогащение и т. п. вынуждены были маскироваться и таиться. Теперь первой общественной и человеческой ценностью объявлена способность к личному обогащению, и этой целью освящены все методы и пути ее достижения.
Стало очевидно, что новая социальная среда почти автоматически вырабатывает, наращивает аморализм и преступность. Честным людям в этой среде тяжело, она не для них.
Теленовости сообщают о все новых и новых убитых и раненых в Южной Осетии, Приднестровье, сегодня — Таджикистане (1000 убитых!), в Нагорном Карабахе. Сегодня рылся в старых газетах, наткнулся на «Известия», где огром-ные фотографии, траурные рамки, кричащие заголовки несут весть о трех погибших в августовские дни прошлого года. Я еще тогда говорил, что из этих трех смертей извлечена максимальная политиче-ская выгода и прибыль. Сколько было произнесено высоких слов, и сколько прозвучало проклятий врагам демократии. Интеллигенция уже почти привычно играла тогда ведущую праведную роль. Совсем недавно в какой-то газете мелькнул снимок той поры: Ростропович с автоматом и рядом привалился толстый малый, тоже защитник Белого дома. С тех пор убиты тысячи армян, азербайджанцев, русских-, молдаван, таджиков. Никто не знает точно, сколько, и никто, никакие средства массовой информации, не уточняют и не стремятся уточнить, сколько же. Но счет идет уже не на сотни, это точно, и округленность, противоречивость цифр свидетельствует о знакомом: до трех, или тридцати, или трина-дцати считать еще умеют, дальше — сбиваются, и острота переживания пропадает, и наши витии, ведущие наши демократы, замолкают. Или те люди погибают в результате не тех конфликтов, не с той политической расстановкой сил, и не вполне ясно, кого жалеть и надо ли жалеть вообще? Беда и огромное разочарование в том, что становится все виднее отвратительная роль политиков и их идеологов во всех теперешних конфликтах. Это они раздувают пламя ненависти и с помощью вооруженных небольших отрядов берутся определять судьбы многих тысяч крестьян и рабочих, женщин, детей и стариков. Роль большинства народа, как всегда, — роль страдательная, пассивная. Что-то не слышно о гибели хоть кого из тех, кто направляет это взаимное брато-убийство. А вот о гибели простых трудовых людей сообщают непрерывно, и это не чьи-нибудь, а их дома и сады уничтожают снарядами, бомбами и ракетами. Ничего нового. Абсолютно. Новая глупость очередная в новом свете, и хотят убедить нас, что все это безумие неизбежно. Или в самом деле человек столь несовершенен, что его нужно удерживать в твердых рамках несвободы, и тогда по крайней мере не будет литься кровь тысяч, или же мы вступили в сферу какой-то первобытной свободы, которая может стать действительной свободой только при решительных и твердых действиях разумной власти, беспощадно карающей, прерывающей эту первобытность. Множество возникает вопросов, и один из них таков: или это неуправляемость и произвол, превращенные в синонимы свободы, или свобода возможна только тогда, когда жестко поставлена в рамки несвободы, и рамки эти непреодолимы. Переход через них должен осознаваться как разрешение смерти бесчинствовать... Общество должно ответить самому себе: сколько жизней оно готово отдать т. н. свободе?
11.7.92.
Три дня назад получили зарплату за три месяца за счет горбачевского Фонда, увеличив ее всем сотрудникам с апреля приблизительно на тысячу рублей. Таким образом, я получил более четырнадцати тысяч — сумму, которую не мог заработать, то есть точнее — скопить за десятилетие каждодневной литературной работы. Я сравниваю только цифры, показывающие, как обесценены деньги, особенно те, что люди собрали за долгие годы. <...> Теперь эти старые деньги уравнены с безумными деньгами новых цен, зарплат и пенсий.
Позавчера Н. Б. попал на прием к Гайдару, ныне занимающему кабинет Горбачева на Старой площади. Встретил Гайдар нашего Н. Б. приветливо, но разговор, как я понимаю, <был> очень короткий, от делового сюжета не уклонялся: наша «жилищная» проблема, просьба пересмотреть договор с т. н. Дворянским собранием. Ни шага в сторону. Поручение — «проследить» (за выполнением резолюции) — было отдано при Н. Б. Колесникову. На том и расстались, однако Н. Б. сумел сказать Гайдару приятное, заметив, что никогда не сомневался в способности Гайдара остаться самим собой на любом посту высоком.
Написал (и уже прошли редколлегию) заметки о книге О. Меньшикова «Письма к ближним», изданной Воениздатом[347]. Вчера ходили с Томой на день рождения к Хлевнюку (33 года); были еще Антиповы. А накануне были на 70-летии у Олега Алексеевича. Все его родственное окружение нам почти не знакомо. Молодежь хорошо пила: сначала немецкий спирт, разведенный с клюквой, потом американскую водку из двухлитровой красивой бутыли. Подобными бутылями и бутылками разнообразной формы и яркими наклейками уставлены все «коммерческие» ларьки и магазинчики. Старшее поколение - сверстники Олега Алексеевича — были много умереннее, и настроение у них было много печальнее — не по причине недопития, разумеется, а в связи с переживаниями политического момента, воспринимаемого ими как ужасающий крах всей прежней жизни, ее полное наглое обессмысливание, как ее предательство. Один из стариков (не знаю, чем он занимался, но, судя по разговорам, за границей жил и английский знает) сказал, что пойдет к Анпилову, встанет на учет в райкоме РКП и будет платить взносы. Предлагал мне записать телефоны «Трудовой Москвы», я отговорился, сказав, что в редакции эти телефоны есть. Странное, трудно объяснимое у меня положение: и ни с теми, и ни с этими, а те, с кем мог бы быть, не объединены, рассеяны. Одно повторяешь: этого мы (если угодно — я) не хотели...
В вагоне метро рядом со мной сел высокий седой старик с палкой и с широкой колодкой орденских лент на пиджаке, — вида интеллигентного, а может, и военного, офицерского. Был он чуть навеселе и несколько раз поворачивался ко мне, как бы рассматривая, я-то — какого поколения. Мои седые длинные волосы, вероятно, убедили его, что я немного до него недотягиваю, и он вдруг, повернувшись ко мне в очередной раз, сказал: «Мы, старые большевики...» Я что-то не очень ловкое проговорил ему в ответ — успокаивающее (реагируя на его жест, показывающий, что дела «старых большевиков» плохи), на что он мне ответил движением большого и указательного пальцев — обозначением денег, которых, надо было понимать так, мало или нет... А потом, указывая на дебелых девиц в кратчайших юбках и с мощными ногами, сказал: «Будь мой дед живым, он бы их такой вот палкой...» — и, взмахнув, чуть было не достал этих девиц своей клюкой...
Заходил Негорюхин: ездит по делам своего кооператива, к начальству: насколько я понимаю, скупают у мастеров — «народных умельцев» — их вещи, поделки «на корню», а потом продают через свои или еще чьи-то магазины. Рассказывал, что Корнилов и Ю. Лебедев, вернувшись со съезда, убеждали (было писательское собрание), что съезд прошел прекрасно, с большой пользой[348]. Корнилов опять в переписке с Ю. Бондаревым, и, я думаю, соревнуются в проклятиях Горбачеву и т. д. Я расспросил насчет мадам Хапковой, приобретшей костромской пивной завод. Оказывается, и она, и ее муж (люди за тридцать) работали в подсобном хозяйстве завода «Рабочий металлист» и якобы чуть ли не завод дал им эти миллионы (по-моему, «Известия» писали о 5,5 млн. руб.). Теперь завод принадлежит Хапковым, и мадам повысила трудящимся зарплату, и все довольны. (Очень просто сделать всех довольными.) А недавно театр (режиссер — некто Константинов, мне не знакомый) поставил «Яму» Куприна, и премьера была откуплена пивзаводом. В партере убрали кресла, поставили столики, накрыли каким-то угощеньем — не на деньги, естественно, театра — и начали спектакль. К чести публики, есть-пить и глазеть на сцену она не сумела и, чинно развернув стулья поудобнее, досмотрела с полным приличием спектакль до конца. Ну а потом, как водится, пили, гуляли до предела. (Уж не знаю, как веселились в бельэтаже, в ложах и на ярусах. Хотя при желании и благосклонности администрации пить-гулять можно всем этим старым театральным залом, снизу доверху, от гардероба до кулис...)
Читаю дневники И. И. Шитца (март 1928 — август 1931), изданные в прошлом году в Париже. А обнаружены в бумагах Мазона в 1986 году (похожая история с дневником Ю. В. Готье в «Вопросах истории»): каким-то образом был вывезен из страны. Выходит, обнаруженных (60 — 70 лет спустя!) дневников и записок повременных мало, а о нашем времени много ли будет? Разве что через лет двадцать откроется. Вроде самое подходящее время — пиши, никто не приглядывает, не нависает за спиной... Но пишут ли? — хотя одна хроника цен какая бы вышла впечатляющая...
23.8.92.
Перечитал некоторые записи — повспоминал... Вчера и сегодня — в субботу и воскресенье — готовил для журнала статью М. С. — т. е. соединял в статью три разговорных текста: два интервью и пресс-конференцию. Опять ничего не писал — для себя, как прежде.
На днях звонил Залыгин, заезжал к нему в «Новый мир» — старая песня: приходите к нам работать. А зачем — в такие-то трудные для журналистики времена? Да и коллектив совсем новый. Зачем это нужно? Время упущено — или им, или мной.
Им.
Надо возвращаться к писанию. М. б., что-нибудь я еще и смогу сказать ко времени.
27.8.92.
Рассказывал Андрей Турков: когда построили театр Красной Армии, то знакомый актер водил его по ярусам и коридорам, а потом сказал: все равно, Андрюша, здесь есть комнаты, где не ступала нога человека. (Столь запутана была планировка здания.) <...>
Было дело: посмеивался — включи телевизор, а там что ни проповедник демократии или патриотизма, непременно — про духовность, про возрождение. А теперь, как ни включишь, обязательно — про деньги, про миллионы, про шикарные автомобили и т. д.
Мне рассказали, что незадолго до смерти Маргарита Алигер говорила: я чувствую, что меня нет и будто я не жила.
О чем это она пыталась сказать? О жизни, которая уходила и теперь казалась призрачной? Об ощущениях старости?
Я думаю, она пыталась сказать о новом насилии над — не только ее — общей жизнью. Над жизнью ее поколения. И других поколений.
Человек, рассказавший мне об Алигер, принадлежал к другому поколению — помоложе, но фронтовому. Он повторил ее слова, словно говорил о себе-.
Я постарался не смотреть в этот момент в его глаза. Потому что в тот миг во мне тоже что-то дрогнуло. Я был еще моложе — из поколения тех, кто во время войны был мальчиком-школьником. Я еще не готов сказать эти слова о себе, но я чувствую, как силы, возобладавшие в повседневной жизни, к ним подталкивают.
Мы-то дожили, но отчего радость, которая перехватывала горло, все чаще меркнет и подступает тревога? Или не та свобода? Или тревога напрасна? <...>
[Б. д.]
Больное, отмирающее сознание, — что с него взять! А может быть, в самом деле она была никакой поэтессой и это ей запоздало открылось? Да и мало ли кто и что говорит в минуту огорчения или дурного самочувствия? Так что и статью начинать со случайных слов малоизвестного и малоавторитетного человека (какой-то зажившейся на белом свете старухи, не депутата, не властительницы дум, не активистки какой-нибудь симпатичной партии) в высшей степени неосмотри-тельно и даже нелепо. Но, может быть, я хочу этой нелепости, я распространяю ее, потому что другие — лепые, рассудительные, логически-твердые, уверенные голоса политиков, политологов и других златоустов, опостылевших комментаторов бытия, — мы слышим во множестве, и, признаться, им не мешало бы помолчать, и тогда в наступившей тишине мы смогли бы разобрать, расслышать много простых и отчаянных, последних слов.
Но разве тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой россий-ской когда-нибудь кончится?
Меняются седоки, лишь шпоры поострее, а скачка прежняя. Знай посторанивайся, забивайся в свою хижину бедный Евгений, не путайтесь под ногами, старички и старушки, со своими смешными претензиями. Да и то, что требовать с них, если десятилетиями им внушали про высокий смысл жизни, про стыд за бессмысленно прожитые годы, про человека — творца истории и собственной судьбы.
И вот — оборвалось все. Оказалось, что не имеет значения, как ты жил и что делал прежде. Значение имеет лишь то, что ты говоришь сегодня и делаешь, чем клянешься и что проповедуешь. Такой подход упростил дело. Значение имеет лишь ваш ответ на последний вопрос. Ваши предыдущие ответы на ранее поставленные жизнью вопросы — достояние неинтересного прошлого.
[Б. д.]
Я никого не осуждаю и вовсе не предлагаю героям дня заполнить анкету или рассказать о своей прошлой жизни, но когда стоишь на Манежной площади в толпе митинга и слышишь, как расклевывают — ораторы и подхватывающее их лозунги сгрудившееся у трибуны живое множество голов, — как расклевывают семьдесят лет жизни многих поколений, то...
[Б. д.]
При такой злобе — надо забиваться в угол, спасаться. <...>
9.11.92.
Седьмого в двенадцатом часу ночи прилетели из Барселоны[349]. На иловском аэробусе. Лациса, как когда-то нас, ждала машина, и мы благополучно в эту ноябрьскую слякоть под снег с дождем добрались до своих жилищ.
В Барселоне мы приземлились в шесть вечера под сильным дождем и низкими облаками, минут сорок лишних проболтавшись над городом. Долго не было видно земли, а потом показалось море и кромка берега, и мы низко вдоль это[й] кромки пошли к аэродрому. Автобус от самолета подвез нас к зданию аэропорта и высадил у огромной лужи, куда мы все и попрыгали. Разница с барселонским временем — два часа, и мы до ужина (в двадцать тридцать) успели вдоволь втроем (Лацис, Хлевнюк[350]и я) нагуляться под дождем и как следует промочить ноги. Дождь был то слабенький, вполне сносный, то набирал силу, а возвращаться не хотелось. Дошли от нашего отеля до памятника Колумбу на берегу моря, а назад Лацис нас повел (он в Барселоне уже был, но недолго) по бульвару Рамбла, и мы, возвращаясь, немного поплутали, и пришлось ориентироваться по плану Барселоны с помощью испанцев. Наутро я с ужасом обнаружил, что одна из туфель прорвалась вдоль подошвы... Я, и верно, попробовал найти что-нибудь подходящее, но в продаже обувь по сезону, и летнего нет ничего или что-то сомнительное, а хорошая осенняя дорогая — выкладывать надо половину наличности. Ну, так я и прожил барселонскую неделю — вроде бы российский литератор, и не последнего ряда, заместитель редактора журнала, немолодой человек, что-то обязанный заработать за долгие годы, чтобы чувствовать себя уверенно и обеспеченно, — так и проходил, чувствуя легкий, крошечный холодок своей правой ступней... Однако, убедившись, что неделю-то я непременно дохожу, я успокоился и деньги истратил, что называется, на гостинцы, хотя чуть-чуть практичнее, чем всегда, потому что купил две большие банки кофе и две большие пластмассовые упаковки оливкового и подсолнечного масла... Иногда думаешь — и не ездить бы лучше совсем. (Недаром в свое время я отказывался от многих поездок — впрочем, не эта причина была главной: бывало, что и не знал, в чем ехать, да и работу не хотелось прерывать, а однажды не поехал в Венгрию из-за состава писательской делегации...) Ладно, что про это толковать. До Лацисовой мудрости («Валюта — лучший подарок») я еще не дожил и уже не доживу.
Барселона красива и богата. И разнообразна. Я почувствовал ее лучше, чем Афины: там мы бродили в своей части города, и многое осталось за пределами наших прогулок. Здесь же автобусная шестичасовая экскурсия не только связала между собой те места, где мы уже успели побывать сами (гора Манджерик с олимпийским стадионом, кафедральный собор и т. д.), но и раздвинула наши все-таки скудные пешие возможности, подняв нас на другую гору к парку, созданному Гауди, и спустив к берегу моря и олимпийской деревне. Если же еще сказать, что мы побывали в футбольную среду на матче «Барселоны» и ЦСКА, где наши выиграли (3:2, после 2:0 в первом тайме), то освоенное барселонское пространство окажется достаточно большим. Главное же, что мы много гуляли и смотрели и кое-что, значит, видели. И узнавали — но только через то, что видели. Или — услышали от испанки-экскурсовода. (Насколько я понял, это не была профессиональная водительница экскурсий и, возможно, принадлежала к той барселонской троцкистской организации, которая нас принимала. Об этом можно было догадаться по ее фразеологии; она употребляла такие выражения, как «мелкая буржуазия», «крупная буржуазия» и т. п. из политического словаря марксистов. Может быть, я и ошибаюсь, но похоже, что так и было.) Но, как и в Афинах, мы почти ничего не узнали про местную жизнь. То есть про то, как здесь живут. Возможно, это особенность всех международных сборищ (симпозиумов и т. д.); интернациональный состав участников, и темы, далекие от местных проблем, и соответствующий круг общения: в сущности, все тот же, наш, российский, потому что русские составляют большинство участников сборища. То есть российские, советские. Следовательно, о характере социальной жизни Барселоны нам оставалось только догадываться и ограничиваться ее внешней стороной. Без языка, в чужой стране, приехав дней на пять — семь — десять, ты поневоле оказываешься наблюдателем, соглядатаем и не более того. Смотри, впитывай, догадывайся! И пытайся унести в своих глазах, в своей памяти, в своем обонянии, осязании — как можно больше, чтобы потом все, что удержится и убережется от рассеяния, когда-нибудь перебирать как что-то дорогое и возвращающее прожитое время с его прекрасными минутами.
Имя Барселоны (до этого — имя Афин и т. п.) казалось сказочным в своей- недоступности и возможность побывать там — фантастической. Так бывает всегда: возникает возможность, потом она превращается во все более и более достижимую реальность; наконец настает день отлета, и ни сказочность, ни фантастичность не тускнеют, они только сильнее, чем прежде, ожидаемы, предвкушаемы, время и расстояние — до прикосновения к ним, до их достижения — начинают сокращаться. И далее — поразительный слом чувства: ты ступаешь на землю, это уже испанская земля, ты стоишь в огромном зале нового, сверкающего стеклом и мрамором барселонского аэровокзала, за стеклянной стеной — суета автомобилей, людей, ты видишь пальмы, и все это вместе значит, что ты уже здесь, в этом мире, и он вокруг тебя, и ты в нем: все ожидаемое случилось, произошло, ты продолжаешь свою жизнь уже здесь, это новая твоя данность, новая реальность, тебя как бы перенесло через черту, и сколько бы ты раз потом ни сказал: «Боже, неужели я в Афинах, Нью-Йорке, Барселоне, Шанхае, Риме!» — ты минуту спустя после этого патетиче-ского внутреннего возгласа — продолжаешь идти по улице, как обычно ходишь, и продолжаешь говорить с товарищами о все той же нашей несчастной России или таращиться на витрины, и чудо, и вся фантастика — уже только твой новый быт — уличный, гостиничный, деловой и т. д. Но стоит тебе вернуться восвояси, то есть домой, и окунуться в привычную жизнь, сходить разок-другой на работу, почитать газетки, послушать рассказы домочадцев, и ты, по какому-нибудь случаю припомнив, что неделю назад в этот вот час был [в] Барселоне и именно там-то и там-то, вдруг с волнением скажешь себе: «Боже, неужели я в самом деле был в Испании, в этом городе с почти сказочным и фантастическим именем?» И опять, как прежде, почувствуешь, сколь он недостижим и нереален для тебя. Сколько раз, увидев по телевидению места, где я побывал, я недоверчиво говорил себе: нет, не может быть, нет, меня там никогда не было! Это моя невидимая легкая тень там промелькнула и, как водится, как полагается призрачным человеческим теням, не оставила там никакого следа! Я даже думал в такие минуты, сколько же раз надо пройти той улицей и площадью, сколько раз надо туда приехать, чтобы освоить это пространство, чтобы никогда не поднимало голову сомнение: да был ли я там, господи! (Мелькнет иногда на экране какая-нибудь костромская хроника: площадь у каланчи, торговые ряды и спуск у книжного магазина, и я же не сомне-ваюсь: тут был, жил, ходил, — или это и есть особенность обжитого, освоен-ного, стократ исхоженного пространства и его отличие от пространства, пересеченного быстрыми шагами чужестранца с его рассредоточенностью, занятостью своим, невозможностью отключиться от суеты, с его разогнанностью совсем другой, не похожей на здешнюю, жизнью...)
Барселона — спокойное, стабильное богатство, и никаких признаков тревоги (на улицах нет ни полицейских, ни военных — этих не встретили ни одного), но на стенах домов и заборов можно увидеть надписи, призывающие к свободе Каталонии, и рядом пятиконечные звезды (углем или еще чем-то — может быть, краской), — попадалась и надпись в поддержку коммунистов. Но некая каталонская революционность померещилась мне и в склонности города к модернистскому искусству, особенно заметной в уличной скульптуре — яркой и праздничной и, разумеется, дерзкой. Может быть, я обманулся и домысливал что-то несвойственное, но социальный интерес, как мне показалось, присутствовал в барселонском уличном быту сильнее, чем в Афинах: больше книжно-газетной торговли, больше людей у этих киосков, больше людей с газетами на бульварах, на скамеечках. И вообще больше книжных магазинов, чем в тех же Афинах. Да и барселонцев пришло на встречу с участниками симпозиума — надо понимать, по призыву барселонских троцкистов (предъявлялись приглашения при входе) — человек триста, и среди них — много совсем молодых, но были, впрочем, и люди постарше, седые, не с опытом ли тридцатых годов. И слушали хорошо, или внимательно, с подлинным интересом, или — дисциплинированно. Думаю, что верно и то, и то...
12.11.92.
Все удаляется и заслоняется... И отчаянные бывают мгновения, когда... Словно жизнь уже кончилась. Родина никогда не казалась мне безобразной, она как дом, где все родное — и бедное, и неказистое, и обтрепанное. Тяжело от другого — от нового насилия над людьми, которых с новым энтузиазмом и новой самоуверенностью волокут, подгоняют к новым сияющим вершинам. При этом не устают повторять: вся ваша прошлая жизнь ничтожна и напрасна, вы дураки, потому что утописты-идеалисты, вы еще не поняли, что уже не книга, а «валюта — лучший подарок» и деньги — превыше всего, новое солнце России, именуемой свободной и демократической... Я видел эту новую Россию, призванную заменить таких, как мы, когда она расхватывала багаж в Шереметьеве-2 после прилета из Стамбула. Какие гигантские тюки она волокла, как громо-гласно перекликалась, как глядела, не видя, на людскую мелюзгу, путающуюся под мощными, молодыми ногами и мешающую, мешающую их хищной, жадной прыти... Я поздравляю тебя, родина, с новыми героями, я рад, что меня не будет, когда они окончательно восторжествуют. Я молю Бога, чтобы сыновьям нашим было легче — особенно Никите — пройти через эту новь, с нею не соприкоснувшись, ею не заразившись и что-нибудь сохранив из старого нашего обихода... (Нет, тяжело писать про это, я только-только приближаюсь к точным словам, а в точных словах, уже в самом приближении к ним, есть что-то пугающее, очень холодное, не пускающее дальше...) Теперь-то мы поняли, каково в революцию, нет, еще хуже, мы начинаем понимать, каково в контрреволюцию, устроенную вчерашними ретивыми служителями «рреволюционной» идеи — ельциными, бурбулисами, гайдарами и т. п. И снова, как и раньше, за все расплачивается народное большинство. А те, и вчера и сегодня, — среди сытых, поучающих, ведущих, рассуждающих, командующих и всегда — правых. Делали карьеру вчера — и были правы, делают ее сегодня, как бы в противоположном идейном направлении, и снова — правы, и на лицах — никакого румянца стыда, и в голосах — никакой заминки, о, порождение коммунистического монстра, его опора, его строители, его певцы — а теперь его ниспровергатели и герои ниспровержения!.. Хоть бы кто объяснил это позднее прозрение, хоть бы понять, что они думали и делали и что читали все эти долгие годы — 60 — 80-е? Или ничего не видели, не понимали, или во имя карьеры и успеха давным-давно отпонимались? А впрочем, — может быть, и верно: они уже получают свое, и мы об этом не знаем, и так оно и есть: не думайте о них, не следите за ними, они уже получают свое, и это как дождь падающий, и звук настигающий, и тень падающая... тень накрывающая...
13.12.92.
С шестнадцатого номера наш журнал не выходит, типография больше не хочет печатать в долг. И первый номер в набор не берут — по той же причине. Вся надежда на М. С.; он обещал поддержку, и завтра или в ближайшие дни мы с Н. Б. хотим (обязаны!) к нему попасть. Н. Б. хочет, чтобы в переговорах участвовал и я. На этот раз я более чем заинтересованное лицо: нужна ясность на будущий год — стоит ли нам огород городить или пора расходиться, в очередной раз признав факт предательства; Залыгин настойчиво зовет к себе, и на этой неделе я должен дать ему окон-чательный ответ. По совести говоря, идти на новую службу, хотя и лите-ратурную, и заметную (зам. редактора «Нового мира»), мне не хочется, хотя там и денежнее и проч. Ситуация в литературе и вокруг отвратительная, и окунаться снова в этот омут не очень-то хочется. Я предпочел бы усиливать и усиливать наш журнал, но без поддержки Фонда это немыслимо. Совсем бы уйти со службы, но времена не позволяют: скоро не на что будет кормиться <...>. Никогда не думал — миллионы людей не думали, — что к концу жизнь моя — наша — окажется столь беззащитной и бедной в самом прямом смысле слова.
Приходит в голову простая и грубая мысль: это не справляется с действительностью человеческий ум, надламывается, искажается, «едет крыша», образуется и варьируется умственная массовая болезнь — что-то похожее было в годы революции и позднее. Люди больны — не свинкой, не тифом — а умом. Но больны ли — распространители болезни, носители вируса, — это вопрос, тут надо подумать. Когда распространяется — это болезнь, а вот когда возникает и выявляется?..
Приходит понимание, что переменить направление нынешнего потока, успо-коить течение может только крупная личность или группа согласно действующих личностей. Только в этом случае Россия спасется как Россия, продолжающаяся, а не какая-то новая, подогнанная под западные образцы. Когда я думаю о будущем, в которое нас тащат всякие «демроссы» и тот же Ельцин с Гайдаром и дружками, то я радуюсь, что я его не увижу. Впрочем, в то, что у них получится эта подгонка под стандарт, я не верю. Сильно не верю, но возможность допускаю. Ставка на худшие приобретательско-потребительские качества человека надежнее, чем ставка на его лучшие и чистые силы. Но маятник все равно качнется в обратную сторону, но вот загадка: достиг ли он или когда достигнет в нынешнем разгоне своей крайней точки, чтобы откачнуть назад? <...>
19.12.92.
Во вторник (15-го) поехали с Биккениным с утра в Фонд, где в десять утра открывалась международная конференция о будущем новой Европы. Уселись так, чтобы оказаться напротив М. С. Он появился в сопровождении охран-ника и корреспондентов. Обнялся с Млынаржем, еще с кем-то из ино-странцев. Присев на свое место в президиуме, через короткое время заметил нас и подошел к нам. Разговор был коротким, я успел вставить, что журнал стоит и что в двух из остановленных номеров его тексты. «Сколько нужно?» Биккенин ответил, что три с половиной миллиона. «Хорошо, помогу». Н. Б. успел еще попросить о встрече. «После конференции, в четверг». На том и расстались. Мы выслушали вступительную речь М. С. и уехали.
В четверг нам было назначено на половину шестого, но предупредили, что идет совещание и что мы можем прождать дольше. Мы приехали в начале шестого. Ждали. Объяснявшийся с каким-то американцем или англичанином Лихоталь пообещал нам сказать М. С., что мы пришли и ждем. Мы прождали до перерыва в совещании, когда в коридоре появились наши знакомые, в том числе Логинов, Остроумов, Шахназаров. Н. Б. познакомил меня с В. А. Медведевым, и тот посоветовал нам позаседать вместе со всеми. Прихватив стулья, мы внедрились в небольшой кабинет, где помимо уже названных увидели Черняева, Красина, Галкина, Шостаков-ского, Кувалдина, Батурина, Мушкетерова, Вебера, Млынаржа, Капустина и еще двоих, незнакомых. Оказывается, шло обсуждение итогов съезда и всего, что ему сопутствовало. (Горбачев отсутствовал две недели, побывав в четырех латиноамериканских странах.) Яковлева не было. Как сказал Лихоталь, он «наверху во всех смыслах» (имелся в виду третий этаж здания, мы заседали на втором, и вхождение в правительственный комитет (по реабилитации) на правах начальника). Горбачев начал обсуждение нашего (журнального) положения при всех: «Вот представители └Свободной мысли”... Завтра я подпишу, но не нужно думать, что мы возьмем журнал на содержание». Потом Биккенину, несколько растерявшемуся (господи! генсек ведь! Разве такое забудешь!), пришлось тоже немного порассуждать о съезде, о том, что думают по сему поводу в коллективе редакции. Было девять часов, когда все это закончилось, и М. С. сказал: «Заходите втроем». Разговаривали стоя посреди его кабинета (вместе с нами зашел Медведев, оказавшийся вблизи довольно симпатичным человеком): о политике, Ельцине, о журнале. Опять обещал «завтра» подписать чек или что там еще на три миллиона. Пускаться в длительные объяснения было уже невозможно; пытаясь сохранить какую-то возможность для продолжения обсуждения судьбы журнала, я сказал, что мы напишем свои предложения... Домой я приехал без двадцати десять, все уже беспокоились, куда это я подевался. Под настроение, может быть, опишу впечатления от встреч подробнее. Во всяком случае, в четверг Горбачев выглядел энергичным, уверенным, реагировал на все и говорил остро и в то же время очень обдуманно <...> Мы-то надеялись на более тесное и осознанное сотрудничество, то есть на определенные финансовые гарантии — новый год-то вот он, а как в нем жить? Ну, покроем с помощью Фонда долги, рассчитаемся с издательством и сотрудниками за год уходящий, а дальше что? Думали, станет легче, а ничего не отлегло.
Сижу и ломаю голову, как быть: оставаться и разделить судьбу своих товарищей, выпуская журнал, пока совсем не потонем? Или уходить к Залыгину? Или в «Дружбу народов», куда зовут тоже?
Что говорить Залыгину, не знаю. И соглашаться не хочется, и утратить этот шанс, этот выход — тоже.
27.12.92.
Год на закате. И жизнь. Горбачев в «Итогах» (сегодня): «Все еще впереди». В той же программе повторяют дурацкую фразу Ельцина, сказанную в Китае о себе как «хозяине» страны, который должен поскорее вернуться и навести порядок. Бесконечные толки — по ТВ — о министрах, о людях, имена которых, уверен, ничего не говорят стране. Почему-то предлагают горевать об отставке Авена, чья деятельность никому не известна. Полторанин назначен главой новой чиновничьей конторы: Федеральный информационный центр. Теперь он через ТВ и телеграфные агентства будет проводить «правительственную линию». Ничего нового. Министерство правды или пропаганды. Все это скучно и противно.
Зарплаты так еще и не получили. Антипов делает попытки залучить-получить надежных и богатых арендаторов. Все не ясно. На днях отказался испытать счастье в роли главного редактора «Дружбы народов». Надо было выставить свою кандидатуру на выборах (Сашу Руденко забаллотировали: 4 против 16). Говорят, что за меня проголосовали бы. Вполне возможно.
Часто всплывает в памяти Кострома и многое другое. Мы живем среди живых, но и в мире теней. Почему-то я вспомнил пишпекскую улицу, ведущую к станции, и огромное поле тюльпанов перед ипподромом. Так вот: там я проходил — весной сорок пятого с мамой и соседями шли в кино на «Шесть часов вечера после войны»: через булыжную мостовую бежали ручьи, и мы через них перебирались. И подумалось: прошли — и нет нас, но мы же рассекали то пространство, тот вечерний волнующий воздух, наши ноги ступали по тем камням — и никакого следа. Никакого следа от присутствия. Жили, думали, переживали, и — ничего. Что же тогда, если не тени? И никаких отражений — в деревьях, в стенах домов, в заборах, в самом воздухе, стоящем над землей? Тени, только тени, и весь смысл в присутствии, продляемом только в потомстве, в творчестве, в каком-то деле. Но и это продление — только утешающее сознание, пока оно само живо; перемена возможна только в том случае, если окажется прав Н. Федоров и его «общее дело» когда-нибудь восторжествует.
Наверное, я все-таки коммунист, и не в смысле принадлежности к политической партии, а по своим чувствам, по тому, что считаю справедливым и подлинно человеческим.
И еще мне противно, что нашу страну, ее великую культуру, ее живой, несломленный дух «подверстывают» под американские мерки, американский стандарт. Мое неприятие происходящего никогда не было столь тотальным.
17.1.93.
Уже открыт новый счет, и семнадцатое число исчезает. Истечение срока.
Минуешь, проживаешь день, как преодолеваешь пространство. От дома до редакции, оттуда — дважды, а то и трижды в неделю — к своим родителям. Да и в редакции тоже помимо времени — пространство, иногда необязательное, но я все иду и иду. Может быть, я ошибся, не уйдя в “Дружбу народов”. Двенадцатого я выступал там с годовым обзором журнала (новые времена: заплатили десять тысяч; дважды я выступал с такими же обзорами “ДН”, но тогда никому — ни им, ни мне — не приходило в голову, что возможна или нужна какая-то оплата), а потом было “угощение”, и мы долго разговаривали, засиделись с Леоновичем, Холоповым, Зайонцом, а до этого с Денисом Драгунским, Медведевым (приехал из Душанбе, ведет публицистику) и другими сотрудниками. Тут-то я понял, что они избрали бы меня много охотнее, чем Пьецуха. Виделся тогда же с В. Кондратьевым, К. Щербаковым и др. Написал для своего журнала сочинение под названием “Иллюзия чистого листа”. <...> Теперь-то я понимаю, как люди, о которых читал, умирали в бедности. Богомолову понравилась моя фраза из новогодней поздравительной открытки, которую я ему послал. Что-то в таком роде: пламенные строители капитализма не менее отвратительны, чем пламенные строители развитого социализма, но главное — это одни и те же люди.
Часто вспоминаю Кострому и жалею о той жизни. Умом понимаю: что-то бы там в моем положении изменилось бы; может быть, стал бы депутатом или как-то иначе ввязался бы в политические игры <...> В первые январские дни заходила Лариса Бочкова, привезла первый номер “Губернского дома” с моей статьей. Вот, остался бы, выпускал бы журнал или редактировал газету — вполне может быть. А теперь сохраняю верность — из чувства сопротивления, и тут Виталий Семин прав, — едва выплывающему изданию и нескольким людям, которых не хочу бросать. (И ведь понимаю, что некоторые из них, если прижмет нас сильнее, бросят кораблик, и все равно — примера не покажу: пусть глупо, но подыгрывать новым временам с их законами не хочу.)
Читаю В. Астафьева — роман “Прокляты и убиты” (“Новый мир”). Астафьев излишне уверовал, что роман ему по силам. В этом — первое несчастье. Второе — он привнес в изображение далеких дней и тогдашних людей то, что хуже сегодняшнего знания, — сегодняшнюю озлобленность и несправедливость; сегодняшний публицистический обжиг старой, давно затвердевшей глины; его прежние срывы в злобу и мстительность превратились в норму повествования; оснастив же текст подлым матом, он усугубил изображаемое и всячески нагнетаемое, концентрированное непотребство; не умея вести сразу несколько героев, как бывает в романах, и удерживать их на сюжетной привязи, он сочинил скорее тенденциозный “физиологический очерк” (нет, недотягивает даже до уровня Сергея Каледина), чем что-либо художественное; уверенность обличения, с какой он пишет, казалось бы, исключает предположение о какой-либо растерянности, да и здравый смысл редко когда ему надолго (в тексте) отказывал, и тем не менее в “диагнозе” слово “растерянность” должно быть непременно. В таких случаях художника спасает, по-моему, спасательный трос классической традиции: тебя стаскивает ветер, а ты, как на Севере, держишься за трос и идешь дальше, и потеряться становится невозможно[351].
24.1.93.
Читая Д. Шаховского (“Звенья”):
“Так жить нельзя”, — говорили мы себе тоже, но жили, абсолютное большинство жило, сознавая, что так — нельзя, и пытаясь жить как-то иначе (не все, далеко не все, а наиболее наивные и последовательные...).
20.4.93.
На что сгодилась наша свобода? Теперь я думаю: а нужна ли она нам была?
Помню, в восемьдесят седьмом, на излете года, на Герцена, у старого клуба МГУ, наткнулся на университетского товарища, поэта и журналиста. Я долго жил в другом городе, виделись мы раза два за тридцать лет, обрадовались друг другу, и я сказал ему: “Вот мы и дожили!”, и после всех восклицаний он пообещал подарить мне книжку, только что вышедшую в ФРГ, и мы расстались, побежали дальше по своим делам.
Пока стояли разговаривали, я увидел нас со стороны, и литературная моя память тотчас перебросила мостик в один из трифоновских романов, где герои встречаются летом пятьдесят седьмого, в разгар фестиваля, и, счастливые, полные новых переживаний и неслыханных надежд, разбегаются, не ведая будущего.
Тогда мелькнуло: похоже, похоже, и мостилось, мостилось еще, уже в мой пятьдесят седьмой, тревожный, невнятный, сползающий, выводящий в какую-то новую, неведомую жизнь.
Через какое-то время я прочел в эфэргэвском сборнике моего товарища стихи о железном подснежнике, и там такие строки: “Кузнецы потрудились на славу, и в железо оделась душа”. И еще такие: “А душа, как прозрачный подснежник, исчерпав свою волю до дна, все надеется выбраться к свету. Но всесильна железная тьма!” (в железное время под железным небом).
Я читал про это обилие железа, вспоминал свои далекие ощущения, отыскивал и не находил сходства и чувствовал вдруг, что образ — то ли слаб, то ли блекл, что он — может быть, это и было главным — бессильно уступает другим, наговоренным, напечатанным, выкрикнутым за это время другим сильным, мощным, беспощадным, убийственным словам, словно тем и занимались, что старались покрепче припечатать.
Не забыть, как в приблизительном фильме для американцев про Сталина Юрий Карякин формулировал свою мысль посредством словечка “расстрел”: дескать, то был “расстрел совести, расстрел культуры, расстрел крестьянства” и т. д.
Как же так, подумал я тогда, мы же долго воспринимали жизнь с ее фокусами, похоже, и то, что он пытается определить, назвать, я не приемлю так же, как он, но почему меня так коробит эта неточность, едва уловимая неточность фразерства, фразы, которая хочет обратить на себя внимание.
Какая огромная неуследимая опасность заключена в словах! Еле-еле избыв одну — вспомните победоносный, не допускающий сомнений газетный стиль брежневской поры, — мы погрузились в нешуточную другую. И самый заметный ее результат — судьба слова “демократ”. Как когда-то иногда говорили “настоящий коммунист”, теперь впору рассуждать о “настоящих демократах”.
И это настолько серьезно, что, встреться мы с моим старым товарищем-стихотворцем снова, я бы, пожалуй, сказал бы ему: “Наверное, мы дожили до чего-то другого, потому что радость наша была короткой”. В сущности, мы дожили до чьей-то победы над такими, как мы, и это, разумеется было бы небольшой печалью, если бы таких, как мы, было бы мало, тем более что победа пока не смертельна, но смириться с этой победой трудно.
А это в самом деле — победа и одновременно поражение идеального момента, стержня, существа нашей прежней жизни, словно отныне со всякими сентиментальностями и тонкостями литературы и жизни — покончено.
3.5.93.
Вот мы и увидели побоище — на Ленинском проспекте — Первого мая с водометами, дубинками, щитами, с кровью, с разбитыми лицами и головами. Они не подчинились власти, блюстителям порядка — вот довод. Я не раз думал о том, что власть должна быть решительной в отстаивании закона и не бояться пролития крови, если другого выхода из ситуации нет. Кажется, это тот самый случай, и надо подтвердить, что власть права. Но возникает вопрос: а точно ли не было другого выхода? И так ли верно, что вместе с законностью на стороне власти и моральная правота? Оказывается, московская и более высокая власть объективно вели дело к драматической, а то и трагической развязке. Захлебываясь антикоммунистической риторикой, российская власть отступила даже от социал-демократических традиций, отказавшись праздновать Первое мая как интернациональный праздник трудящихся людей. С приближением майских дней Ельцин издал указ о запрете демонстраций и митингов на Красной, Старой и Новой, Манежной площадях, а также на каких-то еще прилегающих улицах, с упоминанием даже какого-то переулка. Но, как бывало уже неоднократно, уступая требованиям профсоюзов, дозволили им митинговать на Манежной площади, двигаясь к ней по улице Горького (Тверской). Там они и митинговали почему-то под голубыми флагами и транспарантами, стыдливо, то есть трусливо, отказавшись от красного цвета. За границей, а также в Минске, Киеве, Алма-Ате и других городах, в спектре первомайских цветов господствовал красный цвет, и главы правительств участвовали в праздновании. Первомайская Москва на этот раз украшена не была. Кое-где над улицами были протянуты транспаранты с поздравлениями москвичам с праздником “весны и труда”, разумеется, тоже голубые. Точно такие же, как вывешиваются теперь к Пасхе или к каким-нибудь фестивалям и т. п. Разумеется, никакие высокие власти в празднике и митинге профсоюзов не участвовали. Судя по скудной информации, речи и лозунги на митинге носили знакомо взвешенный характер: “нет безработице”, “нет повышению цен”, но “да — президенту”, “да — реформам”. Другой первомайской демонстрации — компартии, анпиловской “Трудовой Москве”, Фронту национального спасения — было отведено жалкое, в сущности, пространство: от Октябрьской площади, где памятник Ленину, до выставочного зала художников (Крымский мост был перекрыт милицией и т. н. ОМОНом). Сообразив или зная, что Крымский мост не перейти, митингующие (в первом телерепортаже, наиболее подробном и уже более не повторенном, было слышно, как Анпилов призвал идти на Ленинские горы) двинулись по Ленинскому проспекту и прошли довольно далеко — до площади Гагарина, где им путь преградили всерьез и где произошло столкновение. Сегодня медицинские власти Москвы объявили, что пострадало около 570 человек; среди них — 250 работников милиции. Я уверен, что всех милиционеров, кто получил хоть какие-нибудь ушибы, обязали пройти медицинское освидетельствование. Что касается обычных граждан, то, разумеется, к врачам обратились не все. Столкновение было жестоким, хотя власти — с помощью абсолютно подчиненного им ТВ — убеждают, что налицо провокация “неокоммунистов” и что все устроили их боевики. Однажды даже продемонстрировали оружие боевиков: две заточки и какой-то железный прут плюс ржавую цепь. Однако никто еще не говорил о наличии колотых ран, и сколько мы ни смотрели уже избранные, то есть наиболее выгодные власти, фрагменты побоища, мы видели лишь безоружных демонстрантов, а позднее — вооруженных отнятыми милицейскими дубинками и обломками палок от флагов и плакатов. Сегодня вечером в “Пресс-клубе” (ТВ) обсуждали это событие, и хотя несколько человек осудили действия властей, многие из журналистов, демонстрируя свою замечательную отстраненность от жизни и судьбы народного большинства, толковали, что такие побоища — норма демократии и что все это нужно воспринимать спокойно. Лишь грузинка сказала, что в Тбилиси с таких побоищ началась гражданская война. Несомненно, если б власть сняла оцепление, демонстрация тихо-мирно рассеялась бы по пути на Ленинские горы.
18.6.93.
Купил книжку рассказов Ив. Касаткина и Жореса Медведева о Лысенко — т. е. историю биологической науки в СССР (когда-то читал главы в машинописи — в самиздате). Касаткин — 31 руб., Медведев — 75 руб. Для сравнения: мороженое (эскимо) — 75 руб., батон белый (сегодня) — 49 руб., килограмм сосисок — 1600 руб., бутылка молока — 94 руб.
Можно сравнить с соотношением цен прежде: на книги и на прочие товары. Т. е. книги у нас по-прежнему дешевле, чем на Западе. Слава Богу. Но соотношение цен — дикое.
28.6.93.
Уже никто не вспомнит, когда... когда я, маленький, несознательный, чувствующий, но несознательный, непонимающий, бежал, улепетывал, катился по зеленому лугу от деревни, от домов, от отца с матерью, куда-то в сторону, к лесу, к простору, — я помню себя бегущим и окликаемым, но продолжающим бег, нескладный, косолапый, а потом подхватывающие руки отца и молодое лицо матери, не знающих, то ли сердиться, то ли смеяться...
Потом, сопоставляя рассказы отца о предвоенных геологических экспедициях со своими воспоминаниями, я понял, что это было именно тогда, в одной из поездок в деревню к отцу. Или мы были в экспедиции с ним?.. Кто теперь скажет?
Никто уже ничего не скажет. Есть люди, нет памяти. Да и много ли людей? И людей нет.
А мальчик белоголовый знай себе убегает. И молодые красивые родители. И никто ничего не знал о будущем. А я убегал, не шалил, нет. Я серьезно убегал. Будто тянуло меня. Я потом видел, как бегут дети, — именно так, с непонятным упорством, и их ловят, останавливают, а они рвутся вперед — их тянет глубина простора, глубина зеленой воды луга, темная вода леса, синяя вода неба, их общая глубина.
Я убегаю, и как я счастлив, как сильно колотится маленькое сердце! <...>
У Генри Адамса: “Надо бывать везде или нигде” (речь идет о столичной светской жизни). После возвращения в Москву я очень быстро предпочел второй вариант. Исключений было не много. Если бы первый, то многое могло быть иначе (не лучше или хуже — иначе, но я этого не хотел. Это “везде” было не по мне).
19.7.93.
Кунцевская больница. М. б., я и попался? Завтра-послезавтра — испытания: попался ли? В прежний мой заезд сюда было проще: наутро — операция, и быстро домой. Что сейчас — не знаю. Когда бывает жалко себя, то не то чтобы — себя, — а дольше хочется не расставаться с родными и любимыми, домашними... Тут-то вся и горечь. Нельзя подвести. Здесь — и в прошлый раз было такое ощущение — включаешься в некий конвейер, и там как повезет. Положили, покатили с ветерком...
День разгулялся; в палате пока один, но это — казус. Немного гулял после дождя.
Странное скоростное сокращение мира — до дома, и ничего, ничего, все отступает...
24.7.93.
Июльская гроза. Сегодня, в ночь на 23-е, гремело, грохотало, хлестало по окну, даже брызги долетали, пришлось встать, закрыть форточки. Все вздрагивало и взблескивало, и последний сон — вымученный — пропал. Чего я только не придумывал — вспоминал стихи (“Во весь голос” Маяковского, что-то из Есенина — полубредово) и, главное, чувствовал: приближается утро, надо заснуть, иначе не будет сил, а когда нервничаешь, торопишься — совсем ничего не получается, а померил температуру — 39. Так и съехала операция на вторник...
Сегодня, значит, 24-е, время здесь — числа — не имеет значения: важны события: до операции, операция, после операции. Надо урезонивать свое воображение: все равно все варианты перебрать невозможно. Доверимся судьбе. Ну и выкарабкаться надо будет. Постараться.
Щелыково придется отменить уже сейчас. Даже при самом благоприятном обороте дела — не успеть.
Я что-то хотел написать про июльскую грозу. Вспомнил платоновскую “Июльскую грозу”. Какое счастье быть маленьким мальчиком! Или иметь сына — еще маленького мальчика. Это у меня было.
Писать всерьез невозможно — поднимаются чувства и т. д.
27.7.93.
“Июльское” “утро стрелецкой казни” переименовывается в утро августовское или сентябрьское.
Сколько раз говорил себе, что всех вариантов предстоящего не пересчитаешь: так было в пятницу, когда меня разобрала высокая температура, так и сегодня, когда сказали, что в таком болезненном состоянии операции делать нельзя.
28.7.93.
Слава Богу, вчера из Крыма вернулся Никита. Как бы из другой страны — если это будет закреплено, то привыкнут к этому только “новые русские” и “новые украинцы”.
Страшная сила воображения! Разоружающая, расслабляющая, томящая, настигающая, убивающая, не знающая ни берега, ни предела!
Ее обещания и выверты могут быть бесподобны, но — как опасна! Какие разочарования они обещают!
29.7.93.
(От Матфея.) ...Вдруг представил себе, как народ тогда — влачился... Это было даже картинно — нечто растительное. (Разум включился и объяснил, напомнил, что время-то — уже новая эра и многое с человечеством уже было: и государственность, и политическая, и философская, и прочая мысль), и тем не менее — среда, внутри которой движется Иисус, — люди, которые бегут за ним, падают к его ногам, которых он ведет со всепобеждающей силой, — все это и неким видением некоего ветвления, стелющегося, колеблемого всяким ветром и всякой силой...
Друг друга спрашивают: ты верующий, веришь, крещен? И часто так все ясно: крещен, я православный, верующий и т. д.
А когда читаешь Евангелие, понятней некуда сказано: живешь по заповедям — значит веруешь, подчиняешься Божьему закону.
В мирской жизни об исполнении заповедей говорят обычно в судах (ага, попались!), да и то как о преступлениях перед людьми.
30.7.93.
Вот где материя берет свое; ее первичностью все пропитано; а где дух? И дух где-то здесь, затаенный, затаившийся, испуганный, ищущий, на что бы опереться, на какую духовную точку. Вчера я пытался опереться, скажем так, на точку, мне не свойственную, но, думалось-то, от меня не закрытую... Хотя бы потому готов без конца повторять, что грешен и виноват; я не могу причислить себя к грешникам, как великим, так и пошлым. Все-таки я старался жить (а иначе и не мог, вероятно, даже и не стараясь) по Его заветам (где-то есть про это в моих стихах).
<...> Бывало — самодеятельно, и здесь тоже, — я проговаривал, выговаривал какие-то скопившиеся, подступающие к горлу слова, и казалось, они совмещались с тишиной жизни и далью ее, к каким я взывал. На этот раз — было странное ощущение какой-то холодной пространственности. Слова были хорошие, универсальные и уже потому обнимающие и выражающие многое, но на них то ли надо было иметь право, то ли еще что.
Холодная пространственность материальности — вот что простиралось и как-то невнятно смягчалось... Или не смягчалось вовсе... Так ли они вылетали, так ли летели, или тайна не в словах, а в том эмоциональном взрыве, которым они выбрасываются?..
30.7.93.
Сколько характеров, столько способов самообороны и самозащиты. Сказать, что разум начинает сдавать тотчас, как получает неприятное известие, нельзя. Но характер, конечно, становится виднее. Это не основание для осуждения одних и восхищения другими. Но — виднее, и это интересно. За своим характером я нового не заметил, но его качества малопригодны для практического успеха в жизни, сказываются и здесь. Я проигрываю всегда, когда нужно быть практичнее, расчетливее, поискать максимально наилучшую для себя возможность, — вот тут я, мы, наша порода — пас, мы доверчивы и неприхотливы, мы исходим, что другие люди наделены тем же чувством ответственности, доброжелательности, честности.
Что-то вроде этого вытаптывалось в полубессоннице: не суди, не умничай, не сравнивай — и еще сверх, из прошлого опыта: не жди, не оглядывайся, не жалуйся, иди...
<...> Тут так: пошел — иди, не мудри, не оглядывайся...
Весь конец июля — в грозах, в громких, шумных, со вспышками света во все окно, в страхах соседа простудиться, в невозможности спать.
Хорошо быть молодым — это я сейчас понял, с остротой не мысли, но — ощущения. Даже не то понял: невозвратность, необратимость пути. Вся остальная необратимость (политическая и прочая) — чушь. Обратимо все, кроме жизни.
17.8.93.
Дома. Вот понимаю, что ничего не надо предугадывать и торопить. И не надо перебирать варианты (все равно может вывернуться непредусмотренный). Но ничего не могу поделать: ум бежит впереди, и следом всякие чувства. В таких случаях уму, сознанию самое подходящее — военная дисциплина: идти туда, делать то и это. И — никаких уклонений. (Так и легче.)
<...> Зачем я это пишу? Всего, что составляет меня и заполняет меня, не передать. На такую передачу ушла жизнь, и никто мне не скажет, что же передалось и осталось.
Буду читать дальше — Шпенглера, Адамса, Соловьева... как ни в чем не бывало...
22.8.93.
Состояние промежутка: между известным и неизвестным. Хотел как-то ускорить — быстрее миновать — не вышло. Оттянулось на неделю — да все равно скоро. Из-за неизвестности писать не очень хочется. Или надо делать вид, что все как прежде, или считаться, и тогда все окрасится, а мне этого не хочется: зачем скулить? Если время у меня еще будет, то я, конечно, напишу все, что перечислил на первых страницах этой тетрадки, — очень хочется! А Кострома — целая жизнь! — иначе все ускользнет — все, что в дневниках. А в дневниках так мало поэзии жизни, поэзии дома, семьи — самого бесценного, нигде — кроме памяти чувств — не фиксированной. Как тонко это схвачено у Флоренского, при его трудной для меня сфокусированности на себе, на своих ощущениях, на сквозящей, все пронизывающей мистике...
29.8.93.
Хотел ускорить, да не вышло. Все тот же промежуток. Или, может быть, просто жизнь. Непривычная, без сосредоточенности на деле. А состояние мое такое теперь, что можно ходить на работу. Почти как раньше, если, конечно, забыть, что придется возвращаться в больницу.
Прочел за это время Пайпса, введение к “Закату Европы” Шпенглера, почти всю книгу Генри Адамса, первую часть книги Кларка о Ленине, книжечку С. Заяницкого и много чего другого. Надо бы вернуться к писанию. Это сложнее.
Заезжал Н. Б., приезжает Олег, привозят газеты, не забывают — спасибо всем. Звонил Рожанский и после — Гефтер.
Болеть — в такие времена! Впервые занимаем деньги. Мне надо вырваться — не ради себя. Лучше не писать.
30.8.93.
Завтра день рождения отца. Думал, что буду в больнице. Все “удовольствие” растянулось. Перечитываю Ю. Домбровского “Факультет ненужных вещей”. Вроде бы страшное, а сквозь все — очарование жизни, очень простой и ясной, очарование людей (тоже простых и ясных — вне узилища). Поразительный контраст живого, живущего, красивого, непосредственного — и вдруг проступающего жестокого, беспощадного ядра.
1.9.93.
Дни проходят так быстро. М. б., я еще буду их вспоминать — наши прогулки с Томой к университету, — когда чувствовал себя целым и здоровым. Вчера вместе с Никитой был у моих.
Сегодня — прекрасный солнечный день. Все, что видели вокруг университета сегодня, взывает к воспоминаниям. Тома была вчера на факультете. Печальная информация Засурского. Гнусность власти[352].
Уже 8.9.93.
Волокита еще не окончена, или это теперь норма и я зря сетую?
К тому же не знаешь — спешить или не спешить. Или — по воле волн?
Сегодня услышал: надо суетиться. (Искать другие варианты.) Я же говорю: не надо суетиться.
Стараюсь не думать о финансовой стороне дела. Ну а если у кого-то — нет таких возможностей, у его конторы — нет? Или живу где-нибудь в деревне? Что тогда?
Они сооружают мир, где верховодить будут деньги. Я надеюсь, что в России этот номер не пройдет. Этот призываемый ими мир именуют демократическим. Он мне отвратителен уже сегодня в своих претензиях надвигающейся реальности. (См. хотя бы про “финансовую сторону” человеческого выживания.)
Будничность всего. Я об этом догадывался и, кажется, писал. Не было — есть, и все тут. И надо выкручиваться.
Я не хотел бы подвести вас, мои милые. Вот что меня мучит.
Прочел Роберта Грейвза “Я — Клавдий”... Теперь — читаю о том же — Тацита. (Не завидуйте другим временам и широтам. Разная концентрация одного и того же.)
Дочитал Кларка — о Ленине.
14.9.93.
Жду возвращения в больницу. Долгое оформление (по правилам поликлиники — анализы и проч.) и малоприятное (редакция платит деньги; это и есть приобретение демократии; а если бы не было?). Но закончилось оформление в пятницу, сегодня — вторник... Такова хроника. А хроника души?
То ли надо было выйти на работу, не знаю. Недели две назад, что ли? А с каким настроением ходил бы, сидел бы там, разговаривал?
Что гадать? Как есть, так и есть. Надо дождаться. И, наверное, не отчаиваться. По крайней мере раньше времени.
Прочитал “Анналы” Тацита, читаю его же “Историю” и параллельно Светония. Почему-то втянулся. Потому ли, что — далекое?
Вероятно, Тацит преувеличивает число войск и жертв. Если преувеличений нет или они невелики, то картина — ужасная. Как за день перебить 80 тысяч людей, потеряв при этом четыреста человек? Или как вообразить 50 тысяч погибших — погребенных под развалинами рухнувшего циркового амфитеатра?
Как бы то ни было, жизнь человеческая тогда ничего не стоила. У человечества XX века были достойные предшественники.
Но — какие говорились речи, какие пробивались временами достоинство и доблесть!
Ныне — речи без достоинства и блеска, люди без доблести и благородства, зато — то же невыводимое племя льстецов, доносчиков, корыстолюбцев, мелких сутяг!
И, подозреваю, случись что — жестоких людей, не гуманнее тех, кого они честят (чекистов, напр.)!
Придумывать ли свое печальное будущее? Прозревать ли? Или подождать? Пока еще жду.
Не стало Ю. Болдырева, В. Лакшина, Г. Комракова — всех я знал. Двух последних я бы хотел проводить, да совпало с моей болезнью. Люди одного поколения и одного, скажем так, крыла в поколении.
Слушаю радио “Эхо Москвы”, телевизор сломался. Вчера давали беседу со славистом из Парижа (Герра? — так послышалось). Рассказывал, как угнетали культуру у нас и как он по возможности ее защищал и спасал (писал о ней, собрал коллекцию живописи и графики). Был включен прямой телефон, и одна из слушательниц сказала, что сегодня на “Эхо Москвы” “неприятная передача”. И тут же благородный, высококультурный гость из Парижа вскричал: “Тем хуже для вас! Пошли к черту!” И после паузы: “Я бы этих старых большевиков...” — и зарычал.
Вот так и приоткрылась глубина культуры и — прорвавшаяся злоба! (И к кому? К неведомому человеку, женщине, сказавшей свои слова очень спокойно?)
Сколько же получили мы европейских и американских учителей и суровых наставников!
16.9.93.
Все по новому кругу. Моя вечная наивность; условность всех прежних договоренностей (“вернетесь через месяц” и т. п.); одна надежда — что к лучшему. Лишь бы хуже не было.
Я — в другой палате; на троих, но пока нас двое (86-летний старик после операции — можно позавидовать: справился!); особенность палаты — сломанный бачок, который слесарь не чинит, т. к. вся система протекает (надо сливать кувшином), — вот так теперь в ЦКБ. Но это все пустяки. Ничтожное.
18.9.93.
Сегодня впервые, лежа под компьютером, задал тот вечный общелюдской вопрос, над которым днями почти пошучивал (за его бесполезность): за что?
Больше — надеюсь — не спрошу: это слабость.
За что? — спрашивают каждый день миллионы по всему свету: убиваемые в Абхазии, в Сомали, на ночных улицах, погибающие от болезней и разных катастроф.
Ответа нет.
20.9.93.
Вдруг вчера после проливней — солнце и синее небо над еще зеленым парком. А гулять пока не решаюсь — не хочу, чтобы повторилась та пятница.
22.9.93.
Вчера Ельцин попробовал себя всерьез на поприще государственного переворота. Очень надеюсь, что ничего путного из этой затеи не выйдет.
Я словно чувствовал, что, когда буду в больнице, что-нибудь начнется — какая-нибудь городская пальба. Вот нечто похожее и происходит. Или близко к тому.
К несчастью, я частенько догадываюсь о будущем. Лучше сказать — предчувствую. <...>
Господи, не отворачивайся от меня, помилуй и прости.
Солнечные стоят дни — самые любимые мои — осенние... По Тютчеву — “весь день стоит как бы хрустальный” — за окном, где парк, еще зеленый, с едва прочерченной желтизной...
“Прорвемся”, — сказал я кому-то по телефону. Нет, не так: выкарабкаемся, вытерпим, пересилим, переключим себя на жизнь — вот бы так, но пока я все чаще готов повторять: не отворачивайся, Господи, не оставляй... И вот единственная несомненность: я думаю о вас, мои милые, я люблю вас и не хочу вас подвести. Я должен выбраться.
Вечером, думая вперед, просил: чтобы повезло, а сам боялся: уже не повезло и может не повезти еще больше.
И тогда как сделать, чтобы болезнь моя меньше задевала моих милых, меньше их задевала и терзала. Как сделать, Господи! Помоги мне, не оставляй, хотя я и виноват перед Тобой. По молодости, глупости, неопытности и превосходящей опытности и давящей силе государства. Это не оправдывает, но доказывает хотя бы не злонамеренность мою.
28.9.93.
Ну, 24-го я кое-что прошел, и теперь организм успокаивается — не знаю, как долго это продлится, предсказания врачей были нехорошие. Если сбудутся — сколько мне предстоит пройти всего впереди — Бог весть.
Задумался, что когда будет, в каком месяце, вспомнил про Новый год и т. п., а потом сказал себе твердо:
ничего ни о чем не загадывай, не предугадывай, не торопи, не забегай вперед — все мнимость, все легко опрокидывается, отменяется и т. п.;
научись жить по-новому, от ситуации к ситуации, и как-то из них выбираться, если тебе повезет и от тебя не отвернутся.
Иногда человек чувствует, что подчиняется какому-то высшему раскладу, и вдруг открывает это для себя.
Кажется, они хотят взять Белый дом силой. По ТВ нарочно с подробностями прощания показывали похороны офицера милиции, убитого боевиками. Это как бы взывало к отмщению, к наказанию виновных. Вокруг Белого дома — кольцо: никого не впускают, только выпускают. Федор[353] уехал уже дня три, как бы я поступил на его месте?
Все происходящее — даже в мелочах — отвратительно. Это и в самом деле диктатура, но кого? Кто движет Фигуру или Туловище?
Клинтон теперь — наш старший брат!
Вот он позвонил, вот он сказал!
Будет возможность и настроение — е. б. ж. (если буду жив), — напишу по записочке Оскоцкому и Нуйкину, чтобы хотя бы знали, как я на все их хлопоты и демократию смотрю.
Боже, а Черниченко — народный заступник — забыл, должно быть, когда держал в руках перо. И не стыдно торчать каждодневно на экране ТВ.
29.9.93.
Думал, что смогу ждать спокойно, что я достаточно подготовлен Гришиным[354] к худшему известию, но не получается.
Читаю Мережковского “Леонардо”, а все время отвлекаюсь, думаю, хотя все уж передумал и себя уже уговорил... Ничего удивительного — все как у людей. С их последними надеждами. Но воля к жизни должна преодолеть и это.
Прочитал вчера переписку Е. Трубецкого и М. Морозовой (“НМ”, № 9). Дочитываю 1-й том Мережковского — романы, за которые никогда прежде не брался. (Пишу коряво — потому что полулежа.)
Слушаю радио и опять думаю: у власти — мелкие люди с мелкими чувствами и мыслями. И как легко журналистика перешла (уже давно переходила) на язык ненависти к “врагу” — официальная послушная холуйская журналистика!
Снег с дождем, а деревья еще не облетели. Второй день дождь стучит по подоконнику.
7.10.93.
Я вернулся домой 1 октября. Как спокойна и свободна была душа моя первые два-три дня дома. После всего — успокоилась. Это теперь в нее возвращается вся полнота жизни — полнота ее сумятицы, тревоги и горечи.
3 — 4-го — стрельба. Российский парламент в очередной раз упразднен. Торжествуют мои бывшие друзья и единомышленники (давние, былые, — Оскоцкий, Черниченко, Карякин, Нуйкин и т. д.) — стыдно. Перебито много народа.
Когда я был в больнице, застрелился В. Л. Кондратьев. Анфиногенов, разговаривая со мной по телефону, осудил его (В. К. был пьяный). Обстоятельства жизни — не в счет.
[Б. д.]
Если искусство в самом деле — а это так — преодолевает смерть, то только тогда, когда являет собой жизнь и сберегает ее и воскрешает человека. Это вечное открытие жизни и человека, его глубины, разнообразия, богатства.
Этим кажется, что все они знают, но знать можно — книги, фильмы, картины, но жизнь — никогда.
(Они увидели во всем, что им померещилось: что Толстого едва помнят, что Залыгин — серая скука и т. д. и т. п.)
Конец истории — конец литературы. Но если первое — неправда? И тотальная победа западного либерализма — миф? А если б и победа, то взрыв этой благополучной истории от скуки?
Это рассуждают люди, когда думают, обретаясь в Москве или в сфере ее тесного общения, что все кончено. Они не учитывают, что остается страна и ее народ, уже в ста верстах от Москвы — другой.
Припомним: что противостояло идеологическому мифу, внутри которого нам предлагалось жить? (Нет, мы должны были там жить, если не хотели неприятностей и вообще собирались как-то сносно просуществовать.)
Так что же противостояло?
Ответ простой: жизнь.
Не та, что в газетах, по радио, на экранах, в речах начальства, в романах, а другая, никуда не попадавшая, оттесненная, отодвинутая, как бы невидимая. Она мешала и раздражала своим несовершенством, разрушала столь совершенный миф.
И эта жизнь должна была прорваться. Некогда она составляла содержание и смысл искусства. Это про Николая было сказано, что он через Чехова узнал, какой, собственно, страной он управляет, какие в ней живут люди.
Над этим стоит задуматься: представим себе условия воспитания наследника, его образ жизни, почитаем дневник и переписку царя и сообразим, какую Россию он знал и в каком соотношении она была к реальности, к этой огромной стране.
Литература 60 — 80-х годов оказала немалое влияние на духовную атмосферу страны, потому что она вернула жизнь и подчинилась жизни как Богу.
Наставшая эра свободы наконец убрала все преграды, и жизнь предстала — посредством и искусств, и документалистики — открытой. (Стали ликвидировать “белые пятна” и раскрывать разные темы.)
Эра свободы продолжилась и далее. Очень скоро оказалось, что свобода более всего нужна для “целей” не высоких, а низких. Разумеется, взялись за то, что полегче.
Теперь мы оказались там же, где и были. То есть вроде бы совсем не там, не в царстве коммунистического рабства, а в стране буржуазной свободы, но, в сущности, там же.
И первый, вернейший признак — исчезнувшая реальность, нарастающее отсутствие жизни [нрзб.]. (Там: страх. Здесь: а нам все равно.)
Жизнь неугодна, когда она не совпадает с мифами. А новые мифы не замедлили явиться. Особенно это видно по журналистике.
Возник литературный промежуток, может быть, он естествен и был бы преодолен. Но волна критики разрушительной заполнила его; т. н. коммерция — тоже форма критики и паразитирования на плохо или хорошо сделанном предшественниками.
Энтузиасты разрушения своим криком и грохотом, торжествующим визгом постарались заполнить все печатно-визуальное пространство.
Ёрничество и беспощадность.
Почему же они говорят: поменьше жизни и подальше от правды?
Они не знают того, что знали про жизнь Абрамов и Трифонов, Астафьев и Носов, Панова, Семин, Казаков...
Оголтелость РАПП (“напостовцев”) — ЛЕФа была политически обоснована; оголтелость постмодернизма (высокомерие его адептов, наглость) менее очевидна, но укоренена на политической почве <...>
Заявление о себе, любимом, или сладчайшее самовыражение, заставляющее думать, а нужна ли нам четвертая власть — не чересчур ли много властей? (Отношение к “простому” человеку.) Человек перед любой властью чувствует себя беззащитным.
И четвертая — не исключение.
21.12.93.
Опять — здесь. А здесь — совсем другой круг мыслей. Как в ловушке. Иногда понимаешь, что и здесь надо как-то устраиваться, — и люди, думаю, некоторые, устраиваются. Я же — просто иду и, что будет, не знаю.
Все — проза, все — будни.
Тяжелый день.
Так и было: полное крушение иллюзий. Мы полагаем, Он располагает.
24.12.93.
В послеполуденной декабрьской тьме вылежал: нельзя сдаваться, нельзя сдаваться, нельзя! Сдаться-то успеешь всегда. В год-то Собаки сдаваться совсем не годится. Я все же — собака, верный пес, домашний, неуклонимый от своего собачьего служения.
25.12.93.
Фильм Голдовской (“Повезло родиться в России”) — я понял, какое лицо у Стреляного... Когда познакомился — в 87-м, — под обаянием имени — понять не мог, что же меня в нем настораживает. Тогда он говорил: журнал (“Новый мир”), каждую книжку — делать как последнюю. Чуть позже меня равно настораживало в нем (и в Адамовиче, кстати) — беспощадность (не к себе, разумеется) — к тем, кто сочтен противником. Бестрепетная беспощадность — на это меня никогда бы не хватило...
В фильме Голдовская все спрашивала про “смысл жизни”.
Раньше я знал, что это такое. Теперь я заметил, что боюсь этого слова. Оно мне неприятно. Раньше для меня такого вопроса не было.
Еще заметил в этом фильме: Голдовская снимала в квартире своей подруги — жены Красавченко. Та говорила мужу по телефону (разумеется, не такому, как у нас, а — с антенной, не знаю, как он называется) и настаивала, что надо решительнее штурмовать Белый дом. Но записываю не для этой подробности, а для другой: в интерьере квартиры, в какой-то из комнат мелькнул большой фотографический портрет С. Красавченко, одного из героев “президентской команды”.
Любопытно: на столе О. Румянцева — собственное фотоизображение, и здесь — в доме — тоже, много крупнее — никак не могут на себя насмотреться, налюбоваться. Такие пришли к власти люди. (Ну, О. Румянцев оказался честнее многих, у него нашлось в душе что-то поважнее любви и тяги к власти.)
25.12.93.
Нам хотят сказать, что все, чем мы руководствовались в жизни, чему следовали в поступках, — ничто.
А вот они нас превзошли. Они — откровенно богатые, откровенные приобретатели, банкиры, дельцы, собственники, — скучно перечислять...
Да, с детства, с юности и дальше я помнил, что кроме меня есть нечто большее, чему я принадлежу, — это родина, ее народ, его большинство. Меня воспитали — все, особенно книги, — что есть другие и о них надо помнить. С этим чувством — необходимости соучастия и помощи — я ездил работать в колхоз (в университете), потом поехал по распределению, и так до конца — всегда держа в голове и душе верность долгу... (Нет, это я написал плохо — лежа, словно спеша.)
Некая дама, выше средней упитанности, дорожная попутчица Голдовской (в упомянутом фильме), лет пятидесяти с чем-то, неопределенной внешности, охотно рассказывала, что у нее три квартиры, два дома, десять тракторов и т. п.
Разумеется, рядом с такими достойными людьми наше поколение — глупцы. Но пусть нас рассудят Бог и время...
26.12.93.
Воскресенье, и утром — время посещения. Такая радость и такое испытание. Трудно говорить. Завтра все решится, и как про это забыть.<...>
В Льюисе — много утешения и чистого света, и, когда я читаю, как-то легчает на душе...
Мама спрашивает по телефону, не болит ли у меня голова и как меня кормят...
И я не должен — не смею — отчаиваться. Если есть даже щель. Ко всему остальному больница готовит прекрасно... Но если щель есть, то почему она не для меня?..
М. б., писать — вообще лишнее. Но что-то заставляет.
Божественный Лев со сверкающей солнечной гривой, приходящий на помощь слабым, помоги и мне!
Но в какой рог выдохну я свою просьбу? Свой не слышный никому крик?
Болеть ведь неприлично и жаловаться на судьбу — неприлично. Прилично — терпеть и делать вид, что все идет как надо. По плану. Пока можешь делать вид и держать лицо.
...Я беру с пояса, снимаю с пояса волшебный рог Сьюзен и выдыхаю в него со всей силой своих легких сигнал, призыв, крик о помощи!
2.1.94.
Одно хорошо: ко мне можно приезжать — праздничные дни, — и каждое утро, сегодня — третье, я со своими, милыми. А дальше — опять неведомое, и ты не в своих руках.
В сущности, что такое — мы?
Встретившиеся в бесконечности бытия маленькие живые звездочки — и родители, и дети, и близкие, — встретившиеся и сколько-то пребывшие в счастье и печали... — скажем красиво — просиявшие! — для нас самих ведь так!
Господи, помоги мне!
10.1.94.
Вчера не стало Анны Алексеевны, “бабы Ани”, Томиной мамы. Я ее любил.
И чуть ли не в тот же день в Ярославле умерла Люся, сестра Томы.
Вот так — это уже не где-то спереди рвутся снаряды, а — среди нас. Пришла беда — отворяй ворота — держи круговую оборону.
Господь когда-нибудь да поможет нам — неужели в нас настолько сошлось зло? Или — “слабое звено в цепи”?
Надо решить для себя: записывать что-либо или не записывать ничего.
Надо найти в себе какое-то равновесие.
Когда-то я писал о том, что самая большая и страшная неожиданность мгновенно становится фактом быта, бытовым явлением, как бы вживляется, и все уже у нее в плену, и начинается новый отсчет времени и всему.
Равновесие? В самой возможности, уверенности, что можно и нужно еще побороться. Но без некоторого везения, без поддержки — как? И все равно — выхода нет — держаться и держаться.
Если б я был один, было бы проще...
Вечером по телефону Тома напомнила: “Уныние — грех”.
Все верно: надо так,
надо так —
изо всех сил.
12.1.94.
Господин Б. Е. в тронной речи упоминал политиков, постигших “тайны власти”, и радовался, что их много среди новых парламентариев.
Тот, кто сочиняет речи этого ренегата из обкомовских секретарей, не понимает, что значит — “тайны власти”. Не понимает, что через упоминание “тайн” идет худшая аттестация политика и самой существующей системы власти.
14.1.94.
<...> Как глубоко и не контролируемо разумом оседают в сознании важнейшие впечатления и переживания!
Именно сегодня ночью видел во сне <...> бабу Аню — Анну Алексеевну — и вспомнил, что я не поздравил ее с чем-то — то ли с именинами, то ли со старым Новым годом (как раз была эта ночь). И — поздравил и поцеловал в щеку.
Когда проснулся — удивился сну.
И силе внутреннего, потаенного переживания!
25.1.94.
Какое-то дикое, дикое невезение! <...> Неужели все собралось, сосредоточилось, чтобы со мной покончить?
Мало одной хвори — так еще, еще!
Упаси меня, Господи, от этих щедрот зла!
Все-таки собрался с духом и пошел гулять под вечер — два часа побродил под соснами. И думал: пока гуляешь, не чувствуешь себя больным. Конечно, помнишь, но все равно — ощущение жизни совсем не то, что в палате, когда лежишь на койке. Или правда — воздух целебен и могуществен!
И еще стоял у сосен, прижимая ладонь к их теплым стволам — живым!
27.1.94.
Вчера вечером: не стало Адамовича. В одночасье.
Снаряды рвутся вокруг.
За Кондратьевым — Алесь Михайлович.
Глядя на его лицо на телеэкране (в последнее время это было редко), я предполагал, что он нездоров. Была в лице какая-то одутловатость. И активность его упала.
Где-то в каком-то суде — значит, на пределе переживаний.
Проклятое время!
29.1.94.
— Понимаешь ли, что с тобой?
— Понимаю. Абсолютно ясно.
— Готов ли ты, понимая, противостоять до конца?
— Готов.
— Но не все же в твоих силах. Вспомни, к кому ты обращался в заснеженном парке, под соснами?
— Да. Не все. И, может быть, не так уж много в моих. Но если бы немного везения — у меня давно его не было. И главное — быть
помилованным,
поддержанным,
укрепленным...
Другого ответа у меня нет и другой надежды тоже. Только эта.
Не загадывай, не считай, не предполагай, не планируй, не верь, не надейся, не слушай — иди вперед...
Не мечтай, не заглядывай в дальние дни, не рассчитывай, не утешай себя — иди вперед...
3.2.94.
Утро. Почему-то вспомнил, как вечерами в Костроме сидели на диване и я читал тебе книжки. И засыпал, читая, и, засыпая, читал, и получалась какая-то ерунда. И ты толкал меня в бок: “Папа, не спи!”
4.2.94.
Ну вот — жалею, что не ушел домой на субботу-воскресенье. Из-за чего не ушел? Из опаски что-то нарушить, ухудшить в своем состоянии?
Да, я хочу спокойно дотерпеть — т. е. сделать то, что могу и что от меня зависит!
Если б все остальное зависело так же от меня! Только уповать остается, что что-то изменяется в мою пользу, т. е. полезно мне и помогает.
После чтения “НГ”:
виновата сама интеллигенция (ее наиболее активная, шумная, заметная часть), что все так вышло: как всегда, спешили, как всегда, красовались, поглядывая на себя в телеэкран, как всегда, думали, что истина на их стороне, в кармане, — и крушили, высмеивали, топтали то, что следовало всего лишь изменять и перестраивать...
Они дружно убивали социалистическую идею и теперь оказались пустыми, бессмысленными, ничего не имеющими за душой — осталось все чужое, скучное, эгоистическое... “Народ” в устах этой интеллигенции — запретное, почти бранное (Ю. Карякин) слово.
Когда это произошло, права называть себя интеллигенцией не стало.
Сосед по палате отправился домой. Одному хорошо. Сосед попался неплохой — не чересчур разговорчивый — здесь это великое благо. Но когда один, еще лучше. Хотя нагрузка на душу — скажем так — сильнее: ничто не отвлекает и не заставляет с собой считаться. Я запретил себе считать, но считаю и зачеркиваю дни с сеансами...
Читаю “Войну и мир”, уже третий том. Прекрасно. Читаешь — будто живешь другую жизнь; или по крайней мере участвуешь в ней, наблюдаешь ее — не как хаос и бессмыслицу и пошлость, а как исполненную и смысла, и красоты, и значения, и блага — после растерзанной этой нашей жизни, у которой пытаются отнять и порядок, и смысл, и красоту, и достоинство, и благородство...
Оставлены: деньги и пошлость. Взамен всему, что было: погоня за деньгами, их культ и — пошлость, пошлость, бесцеремонность, их гнет!
[Б.д.]
То, что происходит, — это поражение.
Я не знаю, чувствуют ли те, кто истратил много слов, ускоряя перестройку, разгоняя, т. н. “прорабы” и среди них люди, которых люблю и ценю по сей день, что мы все, кто хотел обновления жизни, потерпели поражение?
Чувствует ли это Марк Захаров, может быть, открывший для себя, что в его иронии и патетике появилась и разрасталась фальшь?
Входили в прорыв и потеряли там друг друга.
И по сей день — одно и то же: кого бы еще обвинить из тех, кто давно знаком, и стать рекордсменом обвинений.
5.2.94.
Документальный фильм “Остров мертвых” — о русском искусстве начала века (так называется одна из работ О. Берд?).
Без авторского и всякого текста — документальные кадры и фрагменты из фильмов той поры (Вера Холодная и т. д.).
Доходит и до мировой войны: одни танцуют и веселятся, другие — пригибаясь, бегут в траншеях.
Эта вечная параллельность, вечная несправедливость, и насколько больше настоящего, живого — во фронтовых кадрах (перебежки, бои, братание, солдатские митинги...).
И сколько надежды в лицах, выхваченных (оставленных!) камерой на улицах Питера (демонстрации, революционное возбуждение толпы).
Морозно сегодня. Хорошо. Гулял. Только бы выдержать...
Какая-то лестница без перил, ведущая вниз с откоса, напомнила вдруг Хосту, санаторий на высоком берегу, где был Никита... Вспомнил, как я прилетел, как встречала меня Тома с букетом цветов, как мы жили в странном доме под какой-то горой, как ходили к Никите, как гуляли с ним, как переживали за него, как спускались вниз по похожей лестнице к морю, минуя ж.-д. полотно.
Господи, думаю теперь, какие мы были счастливые...
...теперь вспоминаю как счастье... вечерние прогулки, поездки в Сочи, все настроение тех дней и вечеров, и весь необычный ландшафт, и множество деталей быта... Написать бы и это подробнее...
6.2.94.
День встреч — на прогулке по морозу. Сначала окликнула женщина паролем “Кострома” и Дедков. Я не узнал, оказалась — Торопова, жена В. И. Торопова. Когда-то мы жили в одном доме на ул. Димитрова. Торопов тогда был первым секретарем обкома ВЛКСМ. Я передал привет ее мужу. Она сказала, что он будет звонить в понедельник. Т. е. она здесь “поправляет здоровье”. Она права: тогда, на ул. Димитрова, мы начинали жизнь, а сейчас, мягко говоря, “поправляем здоровье”.
Потом меня еще раз окликнули, и опять я не узнал, кто это. И немудрено: не виделись более 30 лет. Оказалось, Андрей Полонский, более 20 лет проработавший за границей от АПН (Камбоджа, Бразилия, Испания).
Поразговаривали. У него стенокардия. В палате — телефон. Платит тысячу за день. Такое мне не по карману. Журналистику он оставил. Вместе с женой Ирой Шнейдер — организовал маленькую туристскую фирму для “новых русских” (Испания, Португалия, где сохранились связи и знакомства). Да, в самом деле в Андрее появилось (зацепилось) в облике нечто испанское. Ну что ж, у него вполне благополучная жизнь — можно сказать, на дистанции он обошел меня. Другое дело, что мы бежали разные дистанции; во всяком случае, не одну и ту же.
Он, как можно предположить, бежал свою с помощью госбезопасности. (АПН, особенно в ту пору — своего начала и расцвета, было хорошей крышей для агентуры.)
7.2.94.
Прочел Сараскину в “МН” (№ 5) про народ. Среди мотивов народного раздражения (“одурение”) рассматриваются многие, но главный, м. б., связанный с инерцией социального воспитания и социальных взглядов (справедливость!), ею опущен. Сараскина думает, что поминаемый ею народ новую мифологию (деньги как главная цель и собственность как основа благой жизни, счастливая) принял. Но, кажется, это не так, и “серые зипуны” (Достоевский в эпиграфе) еще могут кое-что сказать сами. Сараскина же думает, что сами они ничего сказать не могут.
18 февраля утром умер отец. <...>
Я запомню: как вечером собирался уходить домой и стоял у притолоки дверей той комнаты, где на диване лежал отец, и он попросил: “Не уходи”.
Казалось, в тот вечер ему было все равно: он почти не разговаривал, т. е. вообще не говорил. Говорили мы с Ирой, уговаривали поесть каши и т. п., а он отказывался. И тут вдруг неожиданно: “Не уходи”.
И я, понятно, задержался, что-то сверх всего почувствовав — нашу связь.
Когда я ездил к ним по три раза на неделе, уставая и, в сущности, больным, лишь отец, словно пробуждаясь от своей отключенности, беспамятства, провожал меня до лифта, жалел меня, — нет, не говоря, а ясно давая понять, что он видит, как я урываю это время, отнимая от своего, чтобы быть с ними, стариками.
Сквозь все ужасающее это беспамятство, такое бытовое уже, привычное, не способное уже напугать, вдруг в редчайшие моменты, мгновения проступало в отце — из глубины, из остатков сознания — понимание своего положения, своей обреченности.
Для себя он уже был чем-то только сиюминутным; его память перешла к нам — в меру нашей памятливости, и я на прогулках напоминал ему его жизнь: Смоленск, войну, послевоенную Ухтомку...
Теперь его нет совсем. И “сегодняшнего”, “сиюминутного”. Я не испытываю потрясения; я был к этому готов; за время больницы я подготовлен ко всему.
Я не потрясен, но с ним перешла в абсолютное прошлое часть моей жизни. Это что-то дорогое, уходящее на дно моей души. Туда, где уже многое — многие памяти — скопилось.
В ночь на 19 февраля.
Бедный мой папа!
Было что-то фатальное в том, как уходила память. Наверное, если б в свой час мы сильно бы вмешались в вашу с мамой жизнь, можно было бы помочь.
Но человек — растение в своей почве. Почву эту невозможно было изменить.
Эта сильная последняя тяга — как в трубе: с нею не справиться.
У меня сухие глаза; я это знал, и я был бессилен тебе помочь с двадцатых чисел декабря. Прости меня...
Мои сухие глаза ничего не значат. Все во мне.
Я бы не хотел спешить за тобой. Может быть, Господь Бог мне поможет. Это же не война, чтобы косить всех подряд. Это же жизнь, и она должна продолжаться.
Я буду помнить только лучшее. Твою позднюю гордость за меня. После всех разочарований во мне. И твою любовь к литературе, перешедшую ко мне. Стена неизбежности. Вот на что надо тратить свои упрямые лбы!
22.8.94.
Пребывая в Кронштадте, А. Н. Яковлев (он привез кронштадтскому командованию радостную весть о скорой реабилитации мятежников 1921 года) беседовал с корреспондентом ленинградского ТВ о разных умных вещах. “Ну вот, — говорил А. Н., — многие жалуются, что не стало идеалов. Чепуха. Разве не прекрасный идеал — свобода?! Разве мало этого идеала?” И глаза одного из вдохновителей перестройки молодо вспыхнули...
Услышь я эти слова где-нибудь в году восемьдесят шестом — восемьдесят седьмом, может быть, и мои глаза в ответ тоже вспыхнули бы. Но сегодня ничто во мне не отозвалось. Слова были веселы не в меру; они исходили из какого-то другого, сановного опыта — не моего, не моих близких, — из опыта какой-то благополучной и сытой свободы, из чувства превосходства над людишками, не понимающими своего счастья...
Я не понимаю счастья быть одним из участников перехода к капитализму. Я к ним не принадлежу.
Свобода оказалась двуликим Янусом: она повернулась блудливой мордой к большинству моего народа.
Свобода требовала бережного обращения, но после августа 1991 года политическая ставка была сделана не на лучшие, а на худшие качества человека, и свобода на то и сгодилась: на оправдание блуда, наглости, насилия, хамства, цинизма, агрессивной безответственности.
Это, конечно, приятная новость: вот-вот реабилитируют кронштадтских мятежников; на очереди, говорят, полное оправдание русского крестьянства (сподвижников Антонова, т. н. “кулаков”, “подкулачников” и т. д.); потом, возможно, придет черед Фаины Каплан и т. п. Не могу понять Временного правительства, особенно его министров юстиции, почему они для пущего торжества свободы в России не реабилитировали, к примеру, декабристов, моряков “Потемкина” и “Очакова”, или Желябова с Перовской, или Каляева? Да и ленинский Совнарком мог прославиться на том же славном поприще. Что-то им мешало, и тем, и другим. Не хватило истинного осознания своего исторического могущества, своей безграничной власти над прошлым...
...Боже, как они пинают мертвых, мужчин и женщин!
Откуда у них это чувство превосходства? Будто они больше знают, понимают, видят? Трутся в коридорах власти, ждут в передних, ловят слухи, сплетни, жмутся к тем, кто сегодня сильнее и выше. Юра Карякин, возгласивший: “Россия, ты одурела!”, давний мой знакомец (или приятель), что ты знаешь о России, когда ты в последний раз ее видел? Это Солженицын ее видел, хотел увидеть и выслушать, и теперь заступничает за всех услышанных и пытается докричаться до тупого слуха царюющей в России “демократии”. Он несет весть о России, а она власти не нужна, не нужна Москве и Кремлю. Как можно было проплыть всю Волгу и лишь дважды сойти на берег! Пропустить такие города — саму Россию — как?[355] Это все равно, что Солженицын бы в своем путешествии дважды сошел с поезда, а остальное наблюдал бы в окошко. Екатерина Великая... Борис Михайлович Кустодиев перед смертью, прикованный к креслу, плыл на пароходе по Волге в последний раз — он прощался с Родиной, с Россией. Подумаешь: сантименты! У нас другие возможности: в любой момент на самолете туда-сюда; у властвующих нет времени на посторонние чувства... Россия не в чести — это так!
Обкомовские чиновники в своем большинстве были важны и как бы заключали в себе некое преимущество перед прочими. Это было писано на их лицах: они знали и ведали то, что не знали и не ведали мы. Я тоже мог оказаться среди них — где-нибудь посредине 60-х, — но мелькнувшая эта идея быстро погасла по своей, думаю, несовместимости с моей личностью. Т. е. по здравом размышлении решили, предложив как бы между прочим, не настаивать...
В обкомовских судьбах, как бы ни были несхожи человеческие индивидуальности, много общего: решающе общего. Особенно если говорить о секретарских чинах. Особенно если они воспитанники аппарата.
Уже после моего ухода из газеты взяли сотрудником активного автора — сельского учителя из близлежащего района. Проработал он недолго и оказался в инструкторах отдела пропаганды и агитации обкома. Получил право поучать и наставлять своих недавних товарищей. Я видел его в новом качестве — заматеревшим, с неподвижным лицом. Он мог бы работать в газете — чем плохо, но предпочел другое. Так делают выбор, и хотя можно потом уклониться, но непросто. Когда-то такой выбор сделал А. Н. Яковлев. Фронтовика-инвалида не осудишь, но потом, окрепнув и оглядевшись, он мог уклониться, но, возможно, и в голову не пришло. Начался подъем “наверх”, и он таки дошел до самого верха, чтобы потом, когда сооружение рухнуло, отречься от всего, чему служил. Иногда меняют благополучие на гонения или гонения — на благополучие, он “менял” одно благополучие на другое, один “верх” на другой “верх”. Это змея, говорят, сбрасывает кожу; может ли человек? Может ли человек, дожив до старости, забыть, как жил до сегодняшнего утра, и объявить, что с нынешнего утра он все понял, пересмотрел и т. п. и от прежних своих взглядов отказался?
Конечно, может. Но пусть тогда объяснит, что означала его предыдущая жизнь. Или он жил в неведении и тумане — обманутым, одураченным, или то было лицемерие и лицедейство? Ладно бы, речь шла о чем-то глубоко личном: верил человек в одного Бога, потом разуверился, поверил в другого... Но он-то в некотором роде был священником, митрополитом, почти патриархом, вел за собой паству. Вина, если подумать, огромная... И — непризнанная... И осознана ли?
25.10.94.
Я ничего не хочу писать. Я заболел от запахов расцветшей “демократии”.
Это фантастика, но, м. б., я даже бы выздоровел, если бы эта вся “президентская рать” куда-нибудь исчезла и вместе с ней всосались бы назад, в темные глубины, эти хамство и наглость, — черная жижа т. н. свободы.
6.11.94.
Куда не ездил, не летал, отказываясь под разными предлогами? Не хотелось нарушать привычное течение жизни, работы и т. д. Так вот куда же? На Кубу, в Чехословакию, Венгрию, Марокко, Индию.
Евтушенко (по ТВ) говорил, что побывал в 93 странах.
У Л. Гроссмана прекрасно написано о Пушкине, который дальше Молдавии не бывал, который мог бы беседовать где-нибудь в Европе с тамошними знаменитостями искусств и философии, а вынужден был обходиться знакомством и беседами с какими-нибудь молдаванами и цыганами (кажется, так у него написано, а впрочем, смысл ясен: не на той орбите вращалась пушкинская планета, не на той высоте, а вот поди ж...).
А вчера — солнечный, мартовский день — гуляли с Томой до смотровой площадки Ленинских гор и потом к университету — я шел и говорил себе: благодари за каждый день, такой или не такой, — благодари за счастье идти рядом с родным человеком и видеть над собой это ясное голубое небо и слепящие полотнища снега, за каждый миг жизни благодари!
Это прекрасно понято Т. Уайлдером в “Городке”. Незабываемо понято.
7.11.94.
Солнце, то ли снежок, то ли иней, нулевая температура, хорошо хоть люди не замерзнут — те, кто пойдет сегодня на митинги и демонстрации. И мне бы пойти, да грехи не пускают. Праздник полуотмененный-полупридушенный. Это французы отмечают день взятия Бастилии как национальный праздник, наши же “демократы” по сей день захлестнуты ненавистью.
Вот благо и преимущество: судить других, особенно дельных, мертвых. Как стая ворон — расклевывают...
11.11.94.
Немало прошло дней, а забыть невозможно... Могли бы ведь и встать, подумал я, когда Солженицын поднимался на трибуну Государственной Думы. Могли бы и подзабыть на минутку свои несогласия, несовпадение взглядов и прочее. Могли бы отдать должное этому человеку, его писательскому таланту и огромному труду, его духовной стойкости и храбрости, его исторической роли в преобразовании России. Могли бы и встретить его приветственной речью председателя Думы. Но до того ли, до таких ли тонкостей?.. Встретили жидкими аплодисментами, слушали с кислыми лицами и проводили теми же жидкими хлопками. Не пятая это Дума, Александр Исаевич, а какая — не знаю, да и Дума ли?.. Но уже книжка кратких биографий с портретами выпущена, а на обложке — Пятая! Понравилось, что они наследники и продолжатели, но под силу ли им наследовать Родичеву, Маклакову, Шульгину, Муромцеву, Милюкову?
В конце концов, вовсе не в том дело, сколь уважительной и сколь сознающей значение момента была Дума. Существеннее другое — отзвук, отклик слушавших, нашедшие отражение в т. н. СМИ. Особенно интересен отклик со стороны демократической и литературной. Тут есть над чем подумать...
2 дек. 1994.
<...> Наше молодое безумство: отъезд ночным поездом в Кострому (с Октябрьского поля, тогда — Первой улицы). Плацкартный вагон: наше переглядывание, касание пальцев — сверху (я на верхней полке) — вниз, снизу — вверх. Утром на вокзале Володя Ляпунов с цветами. И отплытие — до Сандогор, и карта, которая нас подвела... И ночевка в каком-то деревенском доме на полу... И переживания, и томление... И утренний выход в путь к Любиму... Не знаю, принес ли я тебе счастье, ты мне — да! Другого не хотел, не воображал, не искал. Без тебя моя жизнь, все лучшее и достойное в ней не состоялось бы. Ты всегда была моей единственной.
Это последняя запись в дневнике. 27 декабря 1994 года Игорь Александрович Дедков скончался.
Публикация и примечания Т. Ф. ДЕДКОВОЙ.
Опубликовано в журнале «Новый мир»,
1996, № 4 — 5;
1998, № 5 — 6;
1999, № 9, 11;
2000, № 11 — 12;
2001, № 11 — 12;
2003, № 1 — 4.
Фрагменты дневниковых записей 1987 — 1994 годов были опубликованы журналом «Свободная мысль» (1995, № 9 — 10).