ОБЕССОЛЕННОЕ ВРЕМЯ
Из дневниковых записей 1976 — 1980 годов

<Без даты, 1976.>

Я давно не смотрел вечерами в это окно, и деревья показались чересчур большими, разросшимися и густыми. Весь день было пасмурно и ветрено, небо и сейчас казалось тревожным и беспокойным. Неожиданно за высокими темными деревьями на другой стороне улицы я заметил полосу огней. Они проглядывали сквозь макушку кроны, словно светился весь верхний этаж какого-то дома... Огни меж тем становились ярче, и уже казалось, что это придвигается какое-то гигантское крыло с огнями по борту. Да и справа, и слева за деревьями и пятиэтажными спящими зданиями тоже стала нарастать какая-то краснота, словно там, дальше, пробивается, захватывает пространство огромный сгусток огня. Я пытался себе объяснить, что это запад и солнце июльское не так давно зашло, а небо очистилось, но огни надвигались и уже совсем не походили на светящиеся окна, и веяло от них жутью какого-то провала, зияния, теперь уже далекого от красного цвета, а скорее — светлого и даже мертвенно-белого, но интенсивного и плотного. На какое-то мгновение я почувствовал, что сердце сжалось с какой-то обреченностью, словно я уже принимал то, что вот-вот со всеми нами случится.

И тотчас я вспомнил, как в другом доме и другой квартире, войдя с улицы в темную нашу комнату, увидел за распахнутым по-летнему окном огромный оранжевый шар в половину оконного проема и вмиг подумал, что настает космическая катастрофа и Луна — я все-таки сообразил, что это Луна, — сейчас или очень скоро врежется в Землю. <...>

Уже давно в одном из научно-популярных журналов я прочел об оптической иллюзии, позволившей мне увидеть гигантскую Луну. Там было какое-то простое объяснение, и все-все в моем случае под него подпадало. Но чтбо я пережил, так и осталось: чувство ужаса и неизбежности.

Хорошо помню теплую июльскую ночь далекого года. Мы с бабушкой стоим на крыльце (не крыльцо даже, две широкие доски) избы. Может быть, даже избушки. Бабушка держит на руках спящую сестру, ей еще нет и двух лет. Это я сосчитываю теперь. Тогда это для меня не имело значения. Я стою прижимаясь к бабушке и дрожу. Что-то наброшено мне на плечи, кажется одеяло. Мы давно уже спим одетыми — для быстрого подъема и бегства. Мы стоим и смотрим в темное небо. В нем ничего не видно, но оно заполнено гулом самолетов. Бабушка говорит, что они летят на Ельню. А может быть, на Смоленск. Ельня совсем близко. Нам уже говорили, что там разбомбили базар. Мы живем в избушке на краю оврага в тени каких-то высоких деревьев. А перед избушкой большая поляна, теперь — издалека — она кажется мне похожей на футбольное поле. Там я бегаю с другими детьми, стреляю из лука — кто выше. А справа на краю поляны — двухэтажная деревянная школа. Там людно и что-то происходит. Бабушка говорит, что там призывники и немцы могут их бомбить. Кто его знает — может быть, эти самолеты уже знают про школу. Мы стоим и дрожим и смотрим в небо. Слава Богу, гул высокий, но какой же он долгий, как много их летит.

В ту ли ночь или в другую мы смотрим в смоленскую сторону: там по всему горизонту высокое красное, какое-то подвижное, вздрагивающее небо. Это называется зарево.

Наутро из Смоленска приезжает мама. Ее и других женщин их учреждения отпустили с работы. Работа кончилась. Мы укладываем вещи, потому что скоро приедет грузовик и мы побежим дальше. СМОЛКНИСМ — так называлось учреждение, где работал отец.

Эта дрожь во мне началась с воскресенья (22 июня) в самом центре Смоленска, на Блонье, под столбом с черным раструбом, где мы стояли всей семьей, вышедшие погулять. И вокруг стояли такие же, как мы, — вышедшие погулять в теплый июньский воскресный день.


22.12.76.

Читал в утешение Нагорную проповедь. “Истинно говорю вам: они уже получают награду свою”.

Хорошо бы, хорошо бы, если б было так. И я верю, что так.

И. А. Гашин[46] рассказывал в присутствии Томы историю опубликования в “СП” [“Северной правде”] материала под названием “Клеветнику” (или “Ответ клеветнику”). Оказывается, на имя первого секретаря обкома партии была получена тетрадь машинописи с почтовым штемпелем г. Галича. Содержание ее было расценено как клеветническое. Было поручено госбезопасности установить автора, и он был установлен. Не знаю, что уж с ним было, но в “ответе”, написанном полковником госбезопасности Виктором Гавриловичем Лавровым (псевдонимы Викторов, Гаврилов), его фамилия и профессия упоминались (Потепалов, учитель). Каково-то теперь ему, обратившемуся с письмом, пусть анонимным, в важное учреждение партии, т. е. к высшей власти в области.

Гашин рассказывал также о некоем костромском кандидате экономических наук, обратившемся с письмом к 25 съезду партии, где содержались какие-то соображения (предложения) по экономике. Письмо, вероятно, было задержано. Этого человека вызывали в парткомиссию, потом с ним разговаривал секретарь обкома партии Суслов, но убедить его в неправильности действий — действовал “через голову” и т. д. — не смогли. Наконец его пригласили в госбезопасность, и тогда-то он постиг, что совершил ошибку, и сказал, что больше не будет.

Некий рабочий (строгальщик) из Заволжья написал письмо в “Сев. правду”, жаловался на нехватку продуктов и прочие недостатки. Редактор доложил куда следует, и ему посоветовали вызвать автора в редакцию. Пришла жена, работница детского сада, сказала, что муж болен, а [зав. отделом писем] Гасана Гасановна Васильева стала ее отчитывать: вот вы хорошо выглядите, и одежда у вас какая, мы после войны таких сапожек не носили и не жаловались. А вы избаловались и т. д. Вот так и ушла женщина, а что при этом думала?


29.12.76.

Пенсионерам дают к Новому году талоны на мясо в домоуправлениях (1 кг на пенсионера). Впрочем, не талоны, а “приглашения”. Получаешь “приглашение” и идешь в магазин. Сегодня “Северная правда” отправила своих представителей в магазин, чтобы получить мясо (по 1 кг на работника). Именно так “дают” мясо трудовым коллективам. В магазине же сказали: берите тушу и рубите сами. Редакционные женщины возмутились и ушли. После телефонных переговоров с начальством мясо обещали завтра: и разрубленное, и высшего сорта. Сегодня жена Камазакова, член областного суда, целый день рубила мясо. Этому “коллективу” мясо выдали тушей. Рубили, взвешивали, торговали.

P. S. Перечитал все это. Какой-никакой, а документ. След пережитого. Соединить бы все — “роман моей жизни”.


23.1.77.

Были Грибов Ю. Т. с женой[47]. Вспоминали старую “Сев. правду”, совместную работу. Он рассказывал про нынешнюю свою жизнь, подчеркивая, что он не писатель, а газетчик и в этом своем качестве старается укреплять свое положение (публикации в “Правде”). Все прочее подавалось не без самодовольства, что неудивительно. Самое занятное из сказанного: там, наверху, — самые обыкновенные люди, если не сказать большего, т. е. заурядные. В устах Г. это признание знаменательное. Когда-то он опасался — когда поднимался. Теперь понял: все те же.

Сегодня я лишний раз понял, что люди, управляющие жизнью, себя не забывают, устраиваются и устраивают своих детей и родню. Идеальное они оставляют на долю таких, как мы. Т. е. следование принципам, которые провозглашены. Захватчики и есть захватчики. (Петелин, кстати, зять Стаднюка.)


22.2.77.

Статья об Астафьеве идет трудно, медленно[48], и как всегда в таких случаях, нервничаешь. Иногда я думаю, сколько же я так смогу выдержать. Одинокий же труд, и работаешь в одиночку, и умрешь в одиночку. И неизвестно — вспомнят ли добром тебя твои же мальчики?


12.7.77.

Все бьюсь над началом (о Быкове)[49] и все читаю (“вокруг” Быкова), и мучаюсь, и буду мучиться, пока все не пойдет как следует. <...>

Прочел огромный роман Энтона Майера “Однажды орел” (1976) — о судьбе профессионального американского военного, прошедшего все войны начиная с Первой мировой и погибшего во Вьетнаме. Имя этого генерала Сэм Демон. М. б., это чересчур обширная книга, но, кажется, честная. И очень горькая. Много горечи, и она захватывает тебя — а какой я вояка? Страшная жизнь.

Вероятно, Оскоцкий обиделся на меня. Я в последнем письме намекнул ему, что скорее всего не напишу о его книге, хотя уже полгода собирался написать. Я честно объяснил ему, почему так и почему мне все это неловко. И отказываться тоже неловко.

А вот о книге Лени Фролова написал[50]. Там дело ясное, и я могу быть искреннее. Предмет книги Оскоцкого мне, по сути дела, неинтересен[51]. Он абстрактен и рассмотрен ортодоксально. То есть истина была известна заведомо. Но каждый волен доказать истину своим путем. Вот он и доказывал. Но истина-то известна и потому банальна и проч.

Показывали фильм о 56-м годе в цикле “Наша биография”. Сделан, как все, бесстрастно и лживо. Двадцать лет прошло. Не пресекли они наше поколение, но воли не дали — и печально, что прошло, прожито столько лет, — и мы прикидываемся благополучными, добившимися своего. В какой бы угол, иногда думаешь, забиться! Нашей жизни не хватает

естественности,

простоты,

здравого смысла,

честности,

прямоты и свободы!


29.8.77.

Про издательские дела: они объявили о моей книге на IV квартал 1978 года[52]. Но ни договора, ни денег, никаких новых вестей. И я думаю, вот толкуют московские литераторы о засилии еврейства. Ни о чем другом говорить не могут — захлебываются ненавистью. Ну, хорошо, вот издательство, кичащееся своей русскостью. Но эта русскость оборачивается самым худшим еврейством: дело зависит от кумовства, от обхаживания начальственных лиц, от умения устраиваться. Я же знаю, как Целищева, сотрудника этого издательства, здесь, в Костроме, обхаживают все, кто зависит от него (он ведет прозу), и льстят ему, и угощают, ни на шаг не отходят. Вот и разберись. А что разбираться? Еврейство — это такая болезнь, которая может поражать русских больше, чем евреев. Или украинцев, или еще кого.


30.9.77.

Повсюду без передышки — по радио, в печати, по телевидению — “мы лучше вас, мы выше вас, мы лучше всех, мы выше всех”. И нет конца этому потоку.


25.10.77.

Говорю дома: пишите дневник, такой быт уходит, не будут знать, как мы жили, что скрывалось под покровом официальных слов, всякой чепухи.

Быт все выедает; все в нем сквозит, все воплощается. Я имею в виду не только быт домашний, но быт конторский, служебный тоже.

<...> в эти дни повсюду по конторам собирают по 7 — 8 рублей (на колбасу и за курицу), чтобы можно было отметить 60-летие родного государства. Сам видел, как в отделе комплектования обл<астной> библиотеки среди стоп новых книг на полу лежали грудами куры и стоял густой запах. Все ходили и посмеивались.

Такая пора: все ходят и посмеиваются.

В эти дни в магазинах нет туалетного мыла.

Нет конфет. Само собой разумеется, нет мяса (на рынке в очередь — по четыре рубля за кг), нет колбасы, сала и прочего.


29.10.77.

В записках, подобных тем, что вел В. В. Каррик (“Голос минувшего”, 1918, № 4 — 6), есть смысл: мало фактов, много молвы, слухов, легенд, анекдотов, но и в них время, действительность, состояние умов, положение человека.

Инструктор горкома партии рассказывал в редакции: однажды Председатель обнаружил, что Москва-река покрыта бетоном. Он вызвал министра обороны: “В чем дело?” — “Зато, — ответил министр, — └Аврора” в наши воды не войдет”.

Этот инструктор — аккуратный партийный чиновник, но тогда же он рассказывал о системе льгот, существующих в городском комитете: о “конвертах”, о распределении продуктов строго по рангу и проч. Не знаю, что побуждало его (обида на положение инструктора, на медленную карьеру, на то, что “обошли”?), но это и не столь важно. Важно, что он об этом говорит и даже “распространяет” анекдоты. Я думаю, что двоедушие — один из самых существенных признаков нашей жизни; есть роль — и есть актер, исполнитель, есть некое раздвоение личности. Актеры посмеиваются над ролями.

В редакции обсуждали праздничные номера. Говорили, что торжественная сессия Верховного Совета начнется значительно раньше дня торжеств, и толковали, кто приезжает. Редактор, не называя имени (то ли забыл, то ли плохо помнил и не знал, как правильно выговорить), сказал, что пригласили даже руководителя испанской компартии. И тут же заметил, что заседание назначено так рано потому, что с представителями — гостями из западных партий “надо поработать”. Люди, подобные редактору, недавнему обкомовскому работнику (заведовал отделом агитации и пропаганды), воспринимают все заявления о самостоятельности партий с нашей стороны как тактическую уловку, как ширму для проведения давно заведенной политики, для отношений начальника, старшего, и подчиненных, младших. Точно так же, как прикрытие, как фразу, воспринимают они и все настояния на политике разрядки. И надеются, что под покровом разрядки идет всегдашняя работа и ничего измениться не может.

Позавчера начались занятия в так называемом творческом семинаре по эстетике при обкоме партии для творческой интеллигенции. Лекцию читал преподаватель педагогического института Александров. Слушать я его не слушал, но много раз наблюдал, мы здороваемся на улицах. Массивный, грубоватый человек с большой шевелюрой, был бы хорош в роли матроса-анархиста или боцмана. Он занимает много места, движется энергично и всегда один. Известен как любитель выпить. В пору стрижки наголо посетителей вытрезвителя был острижен и он.

В лекции Александров много говорил о стране развитого и полного социализма. Художник Сергей Румянцев задал ему вопрос: а как совместить с полным и развитым социализмом устойчивые нехватки с едой в нашем городе и что бы сказали о нашей жизни наши друзья из стран с еще не полным социализмом, доведись им побывать у нас в гостях? И тогда лектор со всем пылом и энергией обрушился на Румянцева за выискивание негативных сторон в жизни, и разгорелся сыр-бор, потому что аудитории “отпор проискам” не понравился, хотя нашлись защитники и у лектора. Едва успокоились. В довершение всем собравшимся объявили, что их на три года записали в вечерний университет марксизма-ленинизма. Писателей по крайней мере записали, не спросив, хотят они того или нет. Конечно, этот фокус не пройдет, но замашки устроителей показательны.


30.10.77.

Читал “Голос минувшего” (1918): записки В. Каррика и московского цензора А. Сидорова (1909 — 1917). Ранее прочел там же записки Н. П. Огановского об Учредительном собрании. Читал “Размышления натуралиста” В. И. Вернадского[53], а также сочинение Г. З. Иоффе “Крах российской монархической контрреволюции” (М., “Наука”, 1977).

У Иоффе использовано очень много эмигрантских источников; по сути дела, без них оно было бы невозможно. Из Вернадского сделаю обширные выписки; приходится сожалеть, что в свое время не смог ее купить. Редакционные примечания, сноски, а также купюры только доказывают, как прав был Вернадский, когда говорил о положении науки и ученого в государстве. Кроме того, примечания и сноски во многих случаях до смешного трусливы.

Виктор Б. уверял меня, что ливерная колбаса ныне переименована в “растительную” (58 и 60 копеек за килограмм). Сегодня впервые я попробовал пить кофейный напиток производства ростовского (ярославского). Состав: ячмень — 75 процентов, овес — 15 процентов, рожь — 10 процентов. Пить можно, но действия никакого. Пахнет зерном.

Мама по телефону говорит, что сердита на меня за письмо. За что? — удивляюсь я. За кур, говорит она. Я смеюсь: так ведь ничего страшного я не написал. Я же написал, что никто не печалится, что все веселятся. Но мама считает, что о таких вещах писать в письмах не следует.

В телевизионном варианте “Хождения по мукам” Деникин, Корнилов, Марков представлены даже уважительно, зато белые офицеры вышли сплошь мелкими, пошлыми людьми, озлобленными подонками. Творческая смелость В. Ордынского заключалась пока в том, что полностью было исполнено “Боже, царя храни”. Дашу так часто показывают в ночной рубашке, что невольно задумываешься: так какую же часть киновремени мы наблюдаем эти ночные рубашки? В. Ордынский, предваряя фильм, сказал, что пытался прочесть роман как философское произведение. Конечно, его счастье, что он нашел в романе философский смысл. Но в фильме чересчур много уступок антифилософскому, антиисторическому, пошлому мышлению и вкусу.

Художественную выставку, открывшуюся недавно в городе и посвященную 60-летию Октября, решили украсить наскоро сделанным (автор не указан) панно, где изображен Председатель на фоне множества человеческих голов — митинга или демонстрации. В углу полотна надпись: “Это тот основной закон, которого мы так долго ждали”.

Да, забыл, у Иоффе приводится такой разговор Николая II со своим врачом. Царь уже решился на отречение и дал приказ отправить телеграммы в ставку и Родзянке. (Это еще до приезда Шульгина и Милюкова.) В разговоре с врачом царь говорит, что будет теперь жить с сыном Алексеем (по манифесту именно Алексей объявлялся наследником, а регентом — Михаил, брат царя). Но в ответ слышит, что вряд ли правительство разрешит ему это и Алексею придется жить в семье Михаила. Царь крайне удивился и “решительно заявил, что он никогда не отдаст сына в руки супруги великого князя”, и стал ее ругать. Психологически это возможное расставание с сыном стало доводом против отречения. Подействовало, видимо, и что-то другое. Но и это.


31.10.77.

Выпускающий “Северной правды” рассказывает, что ему дано редактором указание не допускать переносов фамилий Брежнева и Баландина (первого секретаря обкома). Вполне возможно, что инициатива в таком своеобразном поддержании авторитета власти принадлежит не редактору, а самому Баландину. В редакции хорошо знают, что этот человек чрезвычайно внимательно следит, каким шрифтом набрано его имя, на каком месте расположена его речь на полосе, насколько полно она дана. До Б. все общеполитические абзацы в речах сокращали до минимума, оставался конкретный, местный материал. Теперь же общеполитическая часть фактически не сокращается.


5.11.77.

Сообщили, что вчера Каррильо уехал из Москвы. Наши не дали ему выступить на торжествах. Все это в нашем государственном стиле. Они думают, что это признак силы, могущества: что хотим, то и делаем; как поступим, то и правильно. На самом же деле запреты такого рода — признак слабости, неуверенности в себе.

Наш знакомый, вернувшись с очередной учебной сессии в Высшей партийной школе, рассказал, что слушателям партшколы теперь уже не продают в киоске (в вестибюле ЦК партии) журналов “Америка” и “Англия”. Чтобы все-таки купить их, он просил об этом преподавателя.

“Неделя” перепечатала из “Комсомольца Кубани” очерк о кубанской крестьянке, посмертно награжденной орденом Отечественной войны первой степени <...> Один из ее сыновей был замучен и повешен в годы Гражданской войны, другой погиб под Халхин-Голом, шестеро не вернулись с фронта Великой Отечественной, и вот Николай умер последним. Когда автор очерка впервые увидел Е. Ф. Степанову, она жила в старом своем доме — мазанке с камышовой крышей, там же, где жила до войны и где росли ее мальчики. Муж ее был одним из энтузиастов новой власти, и дети шли по его стопам, были комсомольцами, активистами, один успел стать учителем, другой — инструктором райкома, третий служил в армии. Т. е. это была семья, верой и правдой служившая новой власти. Вот я и думаю: что означает эта посмертная награда орденом (лет через десять после смерти), что означает дом-музей Степановых в Тимашевске, улица их имени, заложенный в честь Матери памятник? Какое же горе носила в себе эта старая женщина и есть ли слова в нашей речи, способные его выразить? И какое право имело государство взять на войну семерых сыновей из одного дома? И какой же безмерной кровью оплачено все то, что является сегодня нашей российской жизнью.

А писатели обдумывают роль и характер товарища Сталина — те же Стаднюк, Проскурин, наш Корнилов всё опасаются, что обидели, недооценили, возвели напраслину. И такое неустанное и давнее идет благодарение — всем начальственным лицам, что рядом с этой безостановочной хвалой, с этим океаном лести, — доброе слово народу, о народе, о той же несчастной матери едва слышно. И как оно опаздывает, такое слово. Трагедия семьи Степановых — трагедия народная; вот так плата, вот так взнос в победу и торжество. Была война для того же Сталина, война для какого-нибудь маршала и генерала, война для Алексея Толстого или Константина Симонова — и война для жителей Хатыни, для Януша Корчака, война для Е. Ф. Степановой, и еще многие другие войны, — какие же они могли быть чудовищно разными...

Вчера Тамара была на торжественном праздничном собрании во Дворце текстильщиков. Говорили, что там будут продавать хорошие книги, на самом же деле ничего для нас она не нашла <...> Жены начальства (т. е. секретарей) явились в панбархатных платьях, в таком же платье была и ткачиха Плетнева, уже многие годы сидящая только в президиумах. Старый (80-летний) большевик Хрящев пытался читать свою речь с помощью лупы, но ничего у него не получалось. Тогда Баландин, обратившись к нему на “ты”, сказал, чтобы тот говорил без бумаги, но старик сбился и так с горем пополам и закончил свое выступление.

Секретарь горкома комсомола и гость из Болгарии, из города Самокова, начали свои выступления с обращения к Баландину (“Дорогой Юрий Николаевич!”) и лишь потом обращались к залу, в котором сидели тысяча двести человек. Это что-то новое в здешних торжественных процедурах, или я просто отстал. Когда в самом начале президиум вышел на сцену, то он долго стоял и аплодировал, и было такое ощущение, что президиум ждет, что зал в ответ тоже поднимется. Но зал оказался недостаточно воспитанным, обученным, и никто не поднялся.

Председательствовал на собрании второй секретарь Суслов, и все аплодисменты на протяжении собрания начинались с него. И аплодисментов было много, их вообще сейчас много, словно шум именно этого рода особенно поднимает самочувствие народных масс. Припоминаю рассказ кого-то из обкомовцев, как в начале своей здешней карьеры, явившись из недр цековского аппарата, Баландин выразил неудовольствие тем, что, когда ему предоставляют слово, в зале нет аплодисментов. И тогда было решено, что инициативу должны проявлять члены бюро (они всегда сидят в президиуме). С тех пор и пошло. Разумеется, Баландин хлопотал о престиже первого секретаря. Но в этом случае аплодисменты должны вовсе не сообразовываться с возникающей на трибуне личностью, выходит, что личности вовсе может не быть, лишь бы было некое физическое тело на этом месте.


8.11.77.

Может, так было всегда? Жизни не хватает здравости. И еще — достоинства и честности. Или надо сказать точнее: жизни общества, то есть всему, что не является частной жизнью. В частной жизни может происходить все, что угодно, но это чаще всего скрыто от глаз, и там свои законы. Да, жизни, обступающей человека и дом человека, не хватает здравости, и никакой радости от того, что ты это чувствуешь, нет. Это скорее страшно. Нет здравости — нет духовного и нравственного здоровья. И первый признак тому — ужасное обращение со словами. Бесцеремонное. Будто слова полые и не имеют своего давнего смысла и применять их можно как угодно, как заблагорассудится. Вот, например, говорят “великий человек”, но слово — не орден, который можно прицепить на лацкан пиджака и никто не задумается, что он означает, слово требует подтверждения и не позволяет забывать о своем смысле. Те же, кто не беспокоится о “подтверждении”, надеются на положение говорящего и провозглашающего: никто не посмеет, не дерзнет оспорить и перечить. По крайней мере сегодня не посмеет, а до завтра надо еще дожить.

Впрочем, все, наверное, проще: они привыкли, что все сходит с рук, что ответственность слова невелика или же ее вообще нет. И потому со словами можно делать все, что захочешь, все, что нужно. Безобидная была бы игра, но от слов страдают люди, миллионы людей. Конечно, человек вырабатывает иммунитет, возникают разного рода защитные реакции против пустых и плохо обеспеченных слов, и есть словарный запас, не поддающийся девальвации, и все-таки это печально и очень серьезно, когда слова легчают в весе и пусто гремят. Очень громко гремят.

Где взять силы, Ваша честь?..


10.11.77.

На днях из Вильнюса прислали октябрьскую книжку журнала (на литовском языке) “Пяргале” с переводом моей статьи о К. Воробьеве из “Нашего современника”. В бандероль было вложено и очень доброе письмо редактора журнала Ю. Мацявичюса. Было и приятное известие (из “Дружбы народов”) от Е. А. Мовчан о том, что статья о В. Семине принята без правки. Все это, конечно, помогает жить. Человек я не избалованный успехом <...>


13.11.77.

<...> секретаря областного Общества охраны памятников старины и культуры (женщина лет сорока с небольшим, жена архитектора Лени Васильева) заметили в церкви во время службы. Ей предложили подать заявление об уходе с работы по собственному желанию. Она сгоряча было согласилась, но наутро передумала и ничего не написала. Через несколько месяцев ей напомнили. Но она сказала, чтобы увольняли сами, если есть за что. На это начальство не пошло. Сейчас она продолжает работать. Прошли перевыборы, и она была оставлена в прежней должности. То ли не решились во всеуслышанье объявлять, за что ее желательно устранить, то ли были другие соображения. Изменилось лишь одно: раньше эта женщина показывала достопримечательности города гостям высокого ранга, теперь обходятся без нее.

Из статьи Р. Г. Скрынникова “Загадка древнего автографа” (“Вопросы истории”, 1977, № 9): князя Петра Щенятева “живьем зажарили на огромной сковороде”, а казначей Фуников был живьем сварен в кипятке. Речь в статье идет о правке, внесенной в некоторые летописи времен Ивана Грозного; об авторстве этой правки. В некоторых случаях Скрынников делает вывод о “некомпетентном, властном вмешательстве высокопоставленного публициста в летописную работу”.

У нас не любят аналогий, но без аналогий ничего нельзя понять в том, что происходит с людьми и государством, нельзя уяснить, что унаследовано и от кого и какие силы настойчиво на протяжении столетий пробиваются в этом пространстве и в этом этносе.

Сегодня в “Правде” на видном месте на второй полосе, где обычно размещаются материалы партийного отдела, статья зам. министра внешней торговли СССР Ю. Брежнева. В обзоре газет в девять утра сказали об опубликовании статьи Юрия Леонидовича Брежнева. Обычно в обзорах ни имени, ни отчества автора не называют — не принято. Но вот бывают исключения.

Уже больше недели, а может быть, и дольше в городе нет электрических лампочек <...> У нас в люстре из трех лампочек перегорели две. Так и сидим при включенной настольной лампе. Я шучу: чему удивляетесь? Все идет как нужно. Так было задумано.


15.11.77.

Сегодня еду в Москву: заседание критиков в “Нашем современнике”. К тому же просят быть в издательстве “Современник”. Лучше бы, конечно, никуда не ездить, да и от посещения издательства я не жду ничего хорошего.

Читал вчера вечером рукопись воспоминаний Л. Китициной “Материалы для биографии Василия Ивановича Смирнова (1882 — 1941)”[54] <...> Если будет время, некоторые страницы постараюсь перепечатать на память. Лишний раз убеждаешься, что более всего уважения заслуживает человек работающий, не служащий, не отбывающий номер, не зарабатывающий на кусок хлеба, а работающий с полной отдачей, знающий свое назначение и осуществляющий себя. Читал Китицину, ее очень сдержанный и благородный рассказ, где главное — факты и сведения, и быт лишь прослаивается, и она не дает ему воли, — и думал, как мало знает современный советский человек о том, как жила его страна в пред- и послереволюционные годы. О том думал, что и по литературе нашей, за редкими исключениями, о двадцатых — тридцатых годах истинного представления себе не сложишь. Вся надежда, что сохранятся такие вот документальные свидетельства и когда-нибудь состоится возвращение в канувшую эпоху и канувшим людям. Какой там материал, какая там бездна. Судьба юных краеведов братьев Вадима и Валерия Беляевых (костромичей), судьба чухломского краеведа Л. Казаринова, самого В. И. Смирнова — сколько горя, беды, сколько стойкости, сколько правды о времени и о человеке в его тисках.

Я часто употреблял в статьях выражение “жизнь большинства” или просто “большинство”. Сегодня вычитал, что это выражение употребил Достоевский, говоря о жизни, остающейся вне пределов романов Тургенева, Гончарова, Толстого. Изменилось, пожалуй, за это время содержание того, что можно было бы назвать меньшинством. Но смысл расхождения и несовпадения остался, по сути, прежним <...> тут не сословный признак важен, для меня жизнь того же В. И. Смирнова, Л. Казаринова и многих-многих других, едва ли не всех, упомянутых в этой книге, т. е. рукописи, и есть жизнь большинства, тоже жизнь большинства. Когда говорят о “толще” жизни, имея в виду жизнь человеческих множеств, то не преувеличивают. Жизнь и вправду многослойна, но ее “толща” расширяется к основанию, как пирамида. Если же сравнивать течение жизни с течением реки, то к “большинству” можно было бы отнести самые медленные, глубинные, то есть самые независимые от поверхностных изменений слои.

Сравнивать бытие разных слоев — значит обнаружить разные миры, разные языки, разные нравственные ценности. Но самое печальное, самое страшное в этом несовпадении, что не-большинству выгодно придумывать и навязывать всем остальным, настоящему и будущему, свое обозначение и объяснение событий и людей, свое истолкование исторического процесса. То, что не выгодно, в расчет не берется; то, что еще хранит частная, отдельная память (той же Китициной или Неймарка, бывшего посыльного при советском посольстве во Франции в 20-е годы; по моему совету он сдал свои воспоминания в архив, а какую-то их часть мы напечатали в “Северной правде”; вскоре он умер — старый, одинокий еврей), не становится общей памятью. И еще мучает: сколь же мала и беззащитна отдельная человеческая жизнь, сколько охотников на свете ею распорядиться, ею управлять, ею манипулировать, и при этом с чувством своей правоты, своего превосходства, своего могущества, которое не знает предела. Они ведут себя так, словно замещают на земле самого Бога. Не Бога, а дьявола.

Вчера же начал свой спецсеминар по современной прозе на четвертом курсе пединститута. По средам же буду читать спецкурс по той же прозе и еще критике. Это то же самое, что я делал в прошлом учебном году. В октябре, т. е. недавно, я прочел лекций восемь на пионерском факультете. Может быть, к случаю я запишу некоторые впечатления о студентах. Сейчас же я вспомнил об этих лекциях потому, что удивила небрежная организация занятий на этом факультете. Переносы, перемены в расписании там производятся без согласования с преподавателями; во всяком случае — со мной. А когда я пришел на очередную лекцию, оказалось, что студенты отбыли на месячную практику. И заплатить за лекции тоже не позаботились. Деньги там маленькие, но из приличия хотя бы стоило им позаботиться. За них это сделал Ю. Лебедев, зная, что я об этом сам хлопотать не стану.

Вообще же эта запись вызвана тем, что занятия я вчера проводил не в аудитории, а на кафедре литературы, где-то в дальнем и глухом коридоре опустевшего полутемного здания. И было там очень уж неуютно, неудобно, словно сидишь на приставном стуле, и даже подумалось: вот удобное место, чтобы скрытно поставить магнитофон и записывать, что этот давно примеченный нами тип говорит неискушенным студентам. К тому же, едва я начал, зашла какая-то женщина и попросила разрешения что-то взять в своем столе и рылась там. Попросила разрешения — это, конечно, не совсем точно. Она просто сказала, что возьмет нужное ей. Скорей всего, это — мои домыслы, работа уставшего за день, раздосадованного воображения, но и то, что оно склонно работать в этом именно направлении, — тоже показательно. Сколько же этих разговоров о подслушивании происходит в нашей среде, и не потому, что от страха глаза велики, а от будничной уверенности, что все подобное возможно, и если этого нет, то от нехватки аппаратов, от нехватки средств — на всех не напасешься. Во всяком случае, приходится иметь в виду и такой вариант... просто знаю, что все зависит от интерпретации. Просто я приучен к тому (читали же наши письма), что гарантий не существует, и это очень будничная мысль, элементарная[55].


20.11.77.

Вчера около двенадцати ночи вернулся автобусом из Москвы. Шестнадцатого заседали в “Нашем современнике”: члены редколлегии и авторы критического отдела. В тот же день ездил в издательство (“Современник”) <...> Восемнадцатого встречался с Л. Лавлинским (накануне он разыскал меня на Волгоградском по телефону). Он назвал вакантные должности: заведующего отделом русской прозы и ответственного секретаря, намекнул, что в перспективе он мог бы предложить мне пост заместителя редактора <...>

Я припомнил все прежние случаи, когда что-то грозило перемениться: разговоры (в том числе и с редактором Войтеховым) о переходе в “РТ”; направление на учебу в Академию общественных наук (от которого я отказался); предложение работать в “Правде” и беседу с Н. Потаповым (я послал письмо с отказом, хотя тогда-то квартира была бы обеспечена); предложение ехать в Прагу в журнал “Проблемы мира и социализма”, беседу с К. Зародовым (и неясное по мотивам отклонение моей кандидатуры в инстанции, оставшейся неизвестной; О. Лацис утверждает, что повинен обком партии, давший не ту характеристику моей личности, я же до сих пор не знаю, так ли это)[56]; предложение заведовать отделом в журнале “Журналист” (правда, без квартиры, через обмен жилплощадью), предложение устроить меня в “Московскую правду” к Спиридонову чуть ли не заместителем редактора (исходило от Лени Кравченко, работавшего тогда инструктором ЦК партии; Спиридонов же — бывший секретарь вузкома комсомола МГУ, который меня знал по пятьдесят шестому году, да и я его припоминаю); предложение С. Викулова заведовать критикой в его журнале (пресеклось где-то на уровне С. Михалкова или Ю. Бондарева, для которого я сижу “на двух стульях”; а может, пресеклось где и пониже). Все ли перечислил — уж не помню, да не в том суть. А в том, что все это было, и не раз, и нет во всем этом ничего серьезного. Все пустое. Было бы за чем ехать, давно бы уехал.


22.11.77.

Все-таки в “Нашем современнике” я чужой или получужой. Леня Фролов после заседания говорит мне: “Жаль, разговор скомкали. Ребята собираются (т. е. вокруг журнала) хорошие, умные”. А я в ответ что-то пробормотал ему насчет того, что странные все-таки эти заседания и не знаешь, что и как говорить и насколько подробно. Вежливый я, однако, человек и не могу огорчить человека, который доброжелателен ко мне и не раз это доказывал. А потом я шел по Новому Арбату и думал, что мало хорошего в тех ребятах, во всяком случае в их речах. В отличие от меня, они прекрасно понимали, где выступают и чего от них ждут.

Лариса Б. вернулась на работу в архив. На собрании секретарь парторганизации рассказывала о том, как была оценена колонна демонстрантов-архивистов на празднике 7 ноября. В обкоме были сделаны такие упреки: когда был провозглашен с трибуны лозунг в честь архивистов, колонна откликнулась недружно и слабо; во-вторых, очень низко несли плакаты и портреты.

Виктор рассказывал о некоем человеке, который пошел работать начальником какой-то конторы, но карьера его не задалась, потому что без особых на то оснований его из Степана Ивановича переделала народная молва в Стакана Ивановича и он ничего не мог с этой молвой поделать.


25.11.77.

“Сов. писатель” дал отсрочку до 1 февраля, а работы у меня еще много, хотя я не ленюсь и спешу. Дни стоят теплые и мокрые, и зима, должно быть, будет лютая. Вчера по телевидению был фильм о Шкловском “Жили-были”; слава Богу, догадались снять старика, прежде чем канет, — ни голоса, ни улыбки. Такие передачи — редкость; видеть живого человека, думающего, вспоминающего при нас, смеющегося довольно, когда удастся сказать точно и метко, рассуждающего так, как он привык и может и считает нужным. И мелькнул даже портрет Мандельштама, и прочел Виктор Борисович несколько строк. Я часто думаю: какие богатства нашей культуры под спудом, какие люди — хранители и преумножатели культуры скрыты от глаз и какие респектабельные манекены болтают перед телевизионными камерами о большой политике, прикидываясь, что говорят умное и свое. Шкловский сказал, что искусство нетерпеливо, но несколькими минутами раньше призвал к терпеливости: вот Горький в голодные годы составлял проспект издания лучших произведений мировой литературы, а дождались мы этого издания через пятьдесят лет. Что ж, мы чересчур терпеливы, всё ждем и ждем и привыкаем ждать, и ожиданье оказывается нашей национальной добродетелью. И вот на радость промелькнул портрет Мандельштама, вот однажды из- дали его стихи, вот мелькнула сегодня статья в “Правде” к 90-летию Н. И. Вавилова. Никто не несет ответственности за то, что их давно нет. Никто не виноват. Издержки производства.


1.12.77.

Зима началась позавчера. До этого было тепло. Чересчур тепло. Сегодня уже морозно, скрипит снег, тянет дымком. Двадцать девятого было партсобрание. Корнилов объяснял нам устройство жизни: что, отчего, почему. Он может объяснить что угодно. В частности, он сказал, что американцы еще в шестидесятые годы научились управлять климатом, и очень ясно намекнул нам, что все засухи и несуразности в погоде последних лет связаны с империалистическими происками. Я слушал оторопело.


9.12.77.

Приехал И. Сапов из Москвы, где был на выставке “Интерпресс” и ее обсуждении. Рассказывал, что на многих фотографиях представлен наш Председатель. На обсуждении с докладом выступал Гаранин и говорил, что после развенчивания культа личности советская фотография пошла в гору или что-то в этом роде. И тут Сапов не выдержал и с места выкрикнул: “После которого культа?” И разразился общий смех. Гаранин немного смешался, но объяснил, что имел в виду известное постановление и т. д. Сапов рассказывал и посмеивался: думал, говорит, прямо с заседания отведут куда следует.

Он же вечером, накануне похорон Василевского, у Охотного ряда видел, как репетировалась вся процедура похорон: маршировал эскорт, ехал лафет, т. е. бронетранспортер с лафетом (так, что ли?), и засекалось время.

Редактор “СП”, этот бледно-розовый иезуит, говорил на редколлегии о происках церковников. О том, что когда руководство (возможно, редактор был в числе) явилось в театр на похороны А. А. Образцова, главного режиссера, то увидело на крышке гроба большой крест. И тогда, сказал редактор, гражданскую панихиду отменили. Вот что значит в наши дни всемогущее руководство. Везде наш пострел — успел. Кстати, Алексей Алексеевич, судя по его речам в театре, по единственному спектаклю, который я видел, был, что называется, большевиком. И крест этот — или знак предсмертной сдачи, или просто воля родни. Впрочем, жена у него была еврейка.

И. Ф. Клеевицкий (начальник облкниготорга) рассказывал мне сегодня о том, как допекают его всякие начальники из-за книг. В том числе секретари обкома. Я говорю Клеевицкому: так они же получают списки новых книг и нужно только вовремя поставить галочки и отослать. Списки-то они получают, сказал Клеевицкий, но галочки часто ставят не там, где нужно, а потом, прослышав, начинают хлопотать. Тупиченков, к примеру, чтоб ничего не упустить, отдает теперь этот список в свой отдел (агитации и пропаганды), и там дружным умом ставят галочки. А как-то позвонил второй секретарь К. И. Суслов и попросил достать “пять Пикулей” (имеется в виду сборник исторических рассказов Пикуля). Когда же председатель облисполкома К. И. Донцов обнаружил, что когда-то, лет десять, а то и больше назад, он не выкупил какого-то тома какого-то издания, то дал Клеевицкому машину и отправил его в Москву на добывание недостающего тома. Клеевицкий сделал все, что мог, но не добыл. А чтобы убедить Донцова в серьезности своих усилий, он привез официальный ответ от какого-то крупного книготоргового начальника, что достать этот том сейчас не представляется возможным. Клеевицкий жаловался, что все дела теперь приходится устраивать с помощью книг и преподносить книги строителям, автотранспортникам и т. д. Да и в Москву, сказал, приходится возить книги, чему я удивился, а он только подтвердил, что приходится, причем, как я понял, собственному начальству.

Молва о том, как пьют: привезли, говорят, в сельский магазин двадцать ящиков водки, пришли двадцать мужиков и купили по ящику, а когда прибежал двадцать первый, ему не досталось ни бутылки.

Другая молва: запас сахара в стране должен быть трехгодичный, но у нас якобы, после повышения цен на водку, он сократился до одногодичного, так как усиленно гонят самогон <...>

Сегодня шли из института вместе с Юрой Лебедевым. Разговаривали на вечную тему: что будет дальше? Я сказал, что русская интеллигенция еще сто лет будет перетирать веревки.

На обложку новой книги Евтушенко (“В полный рост”, М., 1977) вынесены слова: “С нас многое спросится эпохой и вечностью. Мы — первая просека всего человечества”. Они произносятся поэтом с гордостью, торжественно. Но просека — это коридор, прорубленный в лесу. Если исходить из сравнения с просекой, то выходит нечто отталкивающее: то ли “мы” прорубали “просеку” в человечестве, уничтожая (вырубая) какую-то его часть, то ли “мы” прорубили “просеку” в своем народе, и то и другое — чудовищно. Осталось “просеками” разделить человечество на “квадраты” и установить надежную охрану: пустить “объездчиков”.


18.12.77.

Кажется, позавчера западное радио сообщило о смерти в Париже Александра Галича.

Опять тепло, середина декабря, а температура плюс один.

Печаль, что время спешит. Художники — как птички, слетающие с ветвей на ладони власти, которая подкармливает, и чувствительно вздыхает, и умиляется. А потом ладонь сжимается — хвать.


22.12.77.

В редакции услышали “туркменскую” поговорку: годы подъема дают много героев, годы упадка — много начальства. В диетическом магазине, где не было ни творога, ни сливочного масла, раздраженный немолодой мужчина обронил: “Не по Леньке шапка”. <...> На областном собрании физкультурного актива представители из районов говорили о том, что нельзя ждать никаких результатов от штангистов, потому что спортсмен в районе, даже в областном центре, не может поддерживать необходимый режим питания. Все запасы пищи, которые я привез из Москвы, закончились; осталось немного корейки. Я понимаю, что все это можно стерпеть. Когда Слава Сапогов огорчился, увидев в продаже только синие лампочки (у него уже в комнатах темно), я ему сказал: “А ты не огорчайся, ты смейся, потому что, может быть, так и было задумано”.

Во время шестинедельной забастовки английских пожарников погибло в огне четверо детей. Пожарников заменяли солдаты, и они не смогли спасти этих детей. Конечно, это случайность, но борьба этих пожарных за повышение зарплаты оказалась ничтожной в сравнении с происшедшей трагедией. Тут даже знак какой-то есть; через детей в мире налагается запрет на многие вещи, и люди, переступающие его, не оправдаются.


28.12.77.

Сегодня я понял, что, возможно, написал бы совсем хорошую работу о Быкове, если бы переписал ее еще дважды. Теперь же я должен завершить ее, переписав один раз. Конечно, я надеюсь написать хорошо, иначе не стоило браться. Но из-за этой работы душа все время в напряжении, легкости в жизни нет.

Близок Новый год. Сегодня подумал о том, что жизнь мимолетна и нам только кажется, что нам повезло больше, чем бабочкам-однодневкам. <...>

Приближение праздника чувствуется во всем: несут елки, в пять вечера на улице выстраивается очередь за маслом, по конторам (служащим) продают мясо по килограмму, низшей категории. Значение пролетариата как авангарда сказывается в том, что рабочим выдают тот же килограмм, но двухрублевый. <...>

Кажется, восстанавливаются наши отношения с Оскоцким. Я на самом деле виноват перед ним: и о книге его не написал, и письмо весной дурацкое ему послал. Что кривить душой: весь этот популярный ныне антисемитизм мне абсолютно чужд, а я в письме, словно дразня, обронил несколько сочувственных слов о Селезневе, хотя, когда гуляли у “Волгаря”[57], весь разговор Селезнева и Машовца крутился вокруг происков сионизма. Больше разговаривать было не о чем. Что винить себя нам, русским, поищем козла отпущения на стороне. Тем более, что это вполне безопасное занятие и при случае премией Ленинского комсомола не обойдут.

Вот разговор о “еврейском вопросе” в Ясной Поляне, о котором рассказывал Иван Наживин (“Русская мысль”, 1910, № 12, с. 112):

“Врач Льва Николаевича Д. П. Маковицкий подметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже и заведомые недостатки; это неприятно удивляло его.

— Это очень понятно... — сказал я. — Кроме общего гнета, евреи у нас в России терпят еще гнет специальный, и поэтому со стороны прессы понятна эта деликатность по отношению к ним. Это очень благородно.

— Конечно, — согласился Лев Николаевич. — Побитого не бьют...

— Из ваших слов, — заметил я д-ру Маковицкому, — я вижу, что для вас существует так называемый еврейский вопрос. В чем же его сущность?

— В грубом эгоизме евреев.

— Как же бороться с этим?

— Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни...

И Лев Николаевич, и я не могли удержаться от смеха.

— Согласны... Согласны!.. Только не одним еврейским эгоистам, а всем, всем эгоистам!..”

Перелистывал “Русскую мысль” (читал о Толстом) и думал: вот был же возможен такой журнал большого объема и самого серьезного направления. Теперь такой журнал непозволителен; подобного отклонения от стержня партийной политики, близкого отклонению “Русской мысли” от тогдашнего официального стержня, никто сейчас не допустит. Им страшно.

Читал статью Э. Ренана “Несколько слов о состоянии умов в 1849 г.” (Собр. соч. в 12-ти томах. Т. 4, стр. 78), где очень отчетлива мысль о том, что свобода не является условием активной духовной деятельности человека, его борьбы. “Истинная идея не требует позволения, она мало заботится о том, признается ли ее право или нет. Христианство не нуждалось ни в свободе печати, ни в свободе собраний, чтобы покорить мир...” “На силу интеллектуального развития не оказывают большого влияния ни благосостояние, ни даже свобода, а только вид великих событий, всеобъемлющая деятельность, страсти, развиваемые борьбой. Духовная деятельность будет находиться в серьезной опасности только тогда, когда человечество будет жить в слишком большом довольстве. Но нам нечего бояться, что это время близко от нас!”


31.12.77.

Нельзя осуждать тех, кто рисковал (Радищев, декабристы, народовольцы и т. д.), если ты сам не рисковал. Осуждать как заблуждающихся, недалеких фанатиков. О действующих уместнее (нравственнее) рассуждать действующим, а не умствующим. То есть оценивать можно, но тут есть грань; только отдавая должное, с уважением, иначе будет ложь: всегда можно подумать, что ты оправдываешь свою слабость, свой страх.

(За чтением книги М. Гилленсона “От арзамасского братства к пушкинскому кругу писателей”, Л., 1977, где речь, в частности, идет об отношении к Радищеву — Дашковой, Пушкина. Поразительно, как много неприязни у Дашковой к Ушакову, герою первой книги Радищева, — причем раздраженно-мелкой.)


14.1.78.

Вечером первого января я получил повестку, приглашающую назавтра в военкомат. Некоторые из моих товарищей по начавшимся третьего числа очередным сборам говорили, что получили повестки тридцать первого. Я подумал о том, что в этих повестках был своего рода знак: мы о вас не забываем, не заноситесь, стоит нам захотеть — и вы в наших руках. Подумал же кто-то, чтобы повестки пришли к людям в праздник. Никто никогда не ждет от повесток хорошего; словно нарочно хотели омрачить наши души.

Сегодня я наконец отмаялся: так называемые сборы офицеров запаса — командиров мотострелковых рот — закончились. Занятия проходили в расположении десантного полка. Рассчитаны они были на одиннадцать дней. Первый же день показал, что сборы были подготовлены плохо. В полку до нас никому не было дела. Так называемые лекции, которые нам “читали” офицеры по должности не выше командира роты, в двадцать — тридцать минут умещались и состояли из беглых сведений об оружии (новом), о десантировании и проч. Старшие лейтенанты, как правило симпатичные ребята, смущались и говорили вначале что-нибудь в таком роде: “Мне только что сказали прочитать вам лекцию, и я не смог специально подготовиться, у меня, конечно, есть конспекты (показывает), по которым я выступаю перед солдатами. Но может быть, будет лучше, если вы зададите вопросы?” Но и таких “лекций” было всего три. Обычно мы уходили домой, отсидев в полковом клубе большую часть времени в ожидании очередного оратора, в половине шестого. Однажды мы ушли вообще никого не дождавшись.

Однако человек, порадовавший нас повестками под Новый год, не дремал. Начальник третьей части военкомата майор Шалаев целую неделю являлся в полк сам и пытался хоть чем-нибудь нас занять. Когда “лекторов” больше не нашлось, он затеял соревнования по одеванию противогаза, чтобы мы укладывались в норматив: семь секунд. И вот господа офицеры запаса (от лейтенанта до капитана) в возрасте от тридцати с лишним до пятидесяти (старшие инженеры, директора предприятий, заместители директоров, преподаватели вузов, музыканты и один рабочий — немолодой грузчик из магазина “Универсам”, являвшийся каждый раз с бутылкой за пазухой, — он охотно ее демонстрировал) впопыхах натягивали на себя эти резиновые маски, чтобы получить в журнале майора какую-нибудь оценку. Один из нас — человек лет пятидесяти — ухитрился маску порвать. Вывозил нас майор и на стрельбы (это всегда наиболее организованная часть сборов) в Песочное. Из пулемета я попал в одну мишень из трех, из пистолета — промазал.

Кто хотел, настрелялся вдоволь: патронов было взято на тридцать два человека, таков был первоначальный состав группы, но ходило нас человек двадцать, — майор сказал, что патроны нужно израсходовать все. Ну и расходовали.

Сегодня нам на плацу показывали технику и вооружение полка, а вчера майор придумал для нас прогулку: сопровождаемые отделением солдат и двумя лейтенантами, мы пошагали в лесок за ипподромом, где обычно гоняют мотоциклисты, и там “отрабатывали” развертывание роты с марша при соприкосновении с противником. Треть из нас была в валенках, остальные в ботинках. И вот, разделенные на три взвода, мы развертывались в цепь в глубоком снегу. Дважды. Майор был одет, сообразно задаче, в удобный комбинезон. Я вернулся домой промочив ноги и с мокрыми до колен брюками. Не в том дело, что боялся простуды или в тягость была вся эта прогулка. Плохо, что все сборы от начала до конца носили формальный, символический характер; основное в них — напоминание людям, что они подвластны могучей надличной силе, которая вправе ими распоряжаться как захочет. Захочет — и погонит через поле, через глубокий снег — без смысла, без пользы; не надеялся же майор обучить нас по-солдатски рассыпаться в цепь в два приема; да и не думал же он, что это такая хитрая премудрость, что мы ее, случись нужда, не освоим тотчас. Но ведь был, должно быть, у него и такой интерес: как же, уважаемые, солидные люди, образованные, многоопытные, а вот повинуются, бегут, даже стараются, никто не задает неотразимого вопроса: зачем все это?

<...> И еще о военных делах. Нам показывали новые автоматы и ручные пулеметы с уменьшенным калибром пули. Эта пуля замечательна тем, что если она попадет в человека выше колена, то смертность от попадания — 90 процентов. Якобы в полку уже узнали ее действия. На учениях молодой солдат прострелил себе ногу и скончался. Эта прекрасная пулька, входя в ткани тела, начинает кувыркаться, и сквозная рана уже невозможна. “Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой”, — припомнил наш майор и сказал, что песенка устарела. Рассказывали нам и о том, как во время маневров в Средней Азии, в жуткую жару, погибли от теплового удара два солдата полка — крепкие парни, разрядники. Это, как пояснил нам все тот же майор, — предусмотренный процент потерь, неизбежный для армии. Но можно думать об этих смертях и с другого конца — думать об этих оборванных бессмысленно жизнях, о матерях и невестах этих молодых людей. Вот бы майор представил своего сына в “предусмотренном проценте”. А он, кажется, готовит сына к военной доле: таскал этого мальчика-первоклассника на стрельбы и рассказывал, как сын у него тренируется стрелять из пушечки по игрушечному самодвижущемуся парку. Желал бы я этому сыну, чтобы он возненавидел всю эту военную забаву.

Все идет своим чередом. Стасик[58], воспроизведя настроения, распространенные в кожиновском кругу, говорил, что царь, видимо, необходим России. Что осталось делать бедным русским умам — все перебрать, во всем разочароваться и вернуться к убогой мысли о самодержавии. На здоровье. Пусть тешат себя. Эта идея никогда не возродится в народе, она противоестественна, и интеллигентские умы — единственное место, где она может обсуждаться.


<Без даты.>

Захваченная страна; сословие захватчиков; партия захватчиков; если “рабы не мы”, то кто же?

Бедный человек, бедный русский человек, такая короткая жизнь — и уже оприходована: изведут на дело.

Упирайтесь, красные кирпичи великой стройки, выпадайте из ихних рук в мягкую житейскую грязь.

Господи, как прекрасно небо, волна, кленовый лист, лицо сына, взгляд жены, тропа в лесу, ночь за письменным столом,

Господи, как прекрасны мгновенья свободы и любви,

продлитесь,

продлитесь,

растянем кольцо ошейника, выплюнем сахар, сжуем намордник,

положим на рельс виляющий хвост,

сбросим с плеча сосновую иголку и комариное крыло, это уже не наш дом.


23.4.78.

Была пустая или полупустая неделя. Два дня ушло на семинары т. н. областного совещания литераторов. Да еще трижды выступал с лекциями: в областной библиотеке, в школе, на всесоюзном семинаре профсоюзных школьных работников. Все требует трат: времени, нервов, прочего. И отказаться по разным причинам было нельзя, т. е. неудобно.

С возрастом время физически ощутимее и дороже. Впрочем, слово “дороже” бессильно выразить то, что за ним. И “ощутимость” — это не совсем то, что можно было бы определить как ускользание жизни, сокращение шагреневой кожи. Это какая-то возрастающая скорость движения времени. Когда сижу за столом, то со страхом оглядываюсь на часы: еще прошло полчаса, еще час и еще час. И так мало сделано!

Очень горько бывает оттого, что много времени прожито вполсилы, нам просто не дали и не дают жить в полную меру своих возможностей. Они не нужны тем, кто держит в своих руках власть. Могущество же этой власти ни с чем не сравнимо; ей все подконтрольно, она проникла повсюду и все подчинила себе, в том числе и закон. Все недостаточно ей послушное оттеснено и отграничено и ходу не получит. Впрочем, это давно понято, пережито, и послушание в нас не возрастет. Ничего уже не переменишь; выбор непослушания и отказа от карьеры был сделан сознательно. Плохо, что нереализованными остаются возможности множества людей; можно сказать — народа... Боже, не оставь моих мальчиков, помоги им.


9 мая.

Сегодня пришла весть об убийстве Альдо Моро. Это дело рук террористов из т. н. “красных бригад”. Вот какой дальний красный отблеск — “красные бригады”, “красная армия” (ФРГ) — у нашего “красного дела”. Руководители многих государств выступили с резким осуждением этого убийства. Сомневаюсь, чтобы подобного рода заявление было сделано нашей страной. Притязая быть ведущей нравственной силой в мире (“ум, совесть и честь нашей эпохи”), наше государство избегает нравственных, моральных оценок; это откровенный прагматизм, преисполненный корысти.

Каждый день радио и телевидение передают отчеты о проходящих по всей стране читательских конференциях и “идеологических активах” по книгам “Малая земля” и “Возрождение”. На этих заседаниях выступают партийные руководители соответствующего масштаба: от секретарей райкомов до секретарей Цека. В Костроме на это обсуждение были собраны все секретари райкомов области и города и прочие из того же круга. Едва отсеялись (а может быть, не все еще и отсеялись), как вызвали всех — и уселись расхваливать ценнейшие произведения. Докладчик сказал, что сие — вклад в мировую литературу. Сидящие в зале разговаривали, читали газеты и книги. Если судить по теленовостям, то нет у нашего народа в последний месяц более важного дела, чем безудержная хвала, хуже того — безумная хвала, сочинениям и их автору. Ю. Каюров читает по радио главы из этих сочинений. Очень старается. (Да, конференция в Костроме названа была научно-практической.)

Будучи премьер-министром, Альдо Моро читал курс уголовного права в Римском университете; у нас это кажется немыслимым.

Вчера вечером у нас в гостях была Э. А. Лазаревич, заведующая кафедрой техники печати и еще чего-то факультета журналистики. Она приезжала с туристской группой на автобусе. Вспоминали, что могли... Элеонора Анатольевна говорила, какой я был бескорыстный и чистый тогда, в пятьдесят седьмом; она удивлялась, как долго помнят мне это бескорыстие. Наивное удивление.

Прочел “Неуемный бубен” А. Ремизова, чрезвычайно упрощенно истолкованный Ю. Андреевым в предисловии. Герой повести Стратилатов жил подле церкви Всех Святых. Вчера Виктор рассказывал (он читал дело в архиве) о том, как в начале тридцатых (1932?) разрушили эту церковь, обыденный храм. Секретарь горкома комсомола объявил тот день — Днем борьбы с Богом. Собрались люди, верующие. Секретарь с активистами забрался под купол, сказал оттуда речь о том, что Бога нет, и в подтверждение дважды плюнул в небо, и мир не пошатнулся. Но когда стали подпиливать колонны, чтобы сковырнуть купол, в чем-то ошиблись, и купол осел и придавил двух героев. Один погиб тотчас, а секретаря горкома прихватило наполовину, защемило полтуловища. Примчавшиеся пожарники пытались его спасти, но не смогли высвободить — хоть рви тело. Тогда разогнали толпу, а несчастный каялся и просил у людей и у Бога прощения, да так и умер. Дело же было заведено на предмет изучения причин гибели: не было ли тут диверсии, не подпилил ли кто те столбы заранее. Эта церковь снесена была до основания — там теперь голое место, что-то вроде спортивной площадки.


19.5.78.

Дошло известие о смерти Виталия Семина “за рабочим столом” (некролог в “Лит. газете”). Трудно было поверить (глаза не поверили), да некуда деться. Заплакал, ходил по комнате, ругался, побежал давать телеграмму. Все непрочно, тонок лед под ногами; ты жив — значит, прав, вот и вся мудрость; написали вслед, какой он был хороший писатель. А ведь его война (и фашизм) дотянулись и забрали. И Лукины руку приложили.

В Костроме большой переполох: белят, красят, метут, подмазывают, разрушают и ставят заборы, латают асфальт. Видел высокий новый забор вокруг старого сарая с поленницами. Поглядел сбоку, а там, за забором, скамеечка и сидит старушка.

В понедельник приедет Косыгин вручать орден Костроме, оттого столько усердия. И деньги ведь сразу нашлись для всех этих побелок и латок. Шел сегодня по нашей улице, маляр красит забор у ветхого дома, и рядом стоит бабка и говорит, что в доме перекрытия ветхие, а маляр отвечает: вот проедут, увидят, что вокруг чисто, и больше ничего не будет, не жди.

Купил книжку стихов Кшиштофа Бачинского (перевод с польского). Родился в 1921, погиб в Варшавском восстании в 1944. Женился в сорок втором; его жена погибла в те же дни, похоронены в одной могиле. Трагические судьбы этого рода сильно действуют на меня. Тем более, что это судьба талантливого поэта. Я чувствую в такой судьбе что-то истинное; мы лишены этого истинного; торжествует умственность, отказ совместить творчество с жизнью, то есть трусость, слабость, безумные успехи в самооправдании.

Написал об Овечкине для Воронежа[59]. Когда-то Мартынов[60] произвел на меня большое впечатление. В том, что точнее всего назвать “грезами” (это не мечты; мечты еще могут сбыться, грезы — никогда), я представлял себя таким Мартыновым после окончания университета: такая была жажда практического дела и перемен, достигаемых с твоей помощью.


4.6.78.

Завтра тот перенесенный понедельник; утром прилетает Косыгин. <...>

Улицу Калиновскую какие-то безумцы выкрасили в бледно-желтый цвет, или, прошу прощения, в цвет детского поноса, как шутят шутники; выкрасили подряд все заборы и многие дома. Выглядело это ужасно — какая-то замазанная, забрызганная желтым улица, словно это какая-то единая казарма или концлагерь. Тем более, что улица эта одноэтажная, деревянная, полудеревенская, скучная, пропыленная. Вчера-позавчера улицу перекрашивали. Организована же вся раскраска-перекраска города так: распределили улицы, по которым пролегает маршрут Высокого лица, между предприятиями и сказали: красьте. Естественно, все было сделано, не без глупостей, но сделано. Работали на улицах и солдаты.

Уже сегодня можно было видеть, как проносился по улицам черный “ЗИМ” с занавесками, опережаемый двумя желтыми автомашинами ГАИ, откуда несся окрик: “На обочину!” Возможно, этот помощник премьера обследовал объекты. Все это похоже на спектакль, и театра вокруг так много, что пора вроде бы и привыкнуть, но и в этом театре хочется видеть более талантливых исполнителей.

Две недели назад, в субботу, Корнилов устроил встречу председателя облисполкома Донцова с писателями. Донцов приехал к двум часам, пили чай с лимоном и печеньем, он говорил, мы слушали, кто хотел — задавал вопросы. Я сидел молча. Донцов держался естественно, просто, он из тех, кто знает — и чувствует, — как себя держать. Толкуя о производстве молока, Донцов увлеченно говорил о том, что соски у коров “бывают различные, как по объемности, так и по выпуклости”. Это, мол, представляет затруднение для машинного доения. Говорил о том, что нередко возникает “стрессовая обстановка для скота”...

Раскладка сил итоговая такая: вот видите, как много, толково мы, руководители, работаем, помогайте же нам, пишите о том же и том же. Так бывает: человек скромен, уважителен, но излучает всезнайство — он знает все необходимые решения, его ничем не удивишь. Разве что у таких решений чересчур абстрактный характер, логически-самоуверенный. Всё-то они знают, это такое разделение труда; они знают и руководят не терпя прекословия; остальные должны послушно подчиняться. Не трогайте этих людей за живое! — иначе они вмиг забудут о своем демократизме и простоте, они тотчас укажут нам наше место — так, чтобы всю жизнь мы помнили, что однажды на свою голову посмели... Вот ведь герои власти... Все время приходит, не дает покоя годами мысль: почему они так боятся — в своей стране, на своей земле, своего народа? Отчего так быстро носятся по улицам? Зачем огораживают трибуну в дни праздников шеренгой офицеров госбезопасности? Отчего так болезненно нетерпимо воспринимают мысль других? Отчего так оберегают от малейшей критики партийный аппарат, а также руководителей в любых сферах? Чего же они так боятся?


8.6.78.

Косыгин был в Костроме 5 — 6 июня.

Сегодня на исполкоме горсовета отчитывался костромской хлебозавод. Его там за что-то ругали и заодно припомнили, что завод не смог выполнить “спецзаказ” — испечь каравай для Косыгина (как же, хлеб-соль): пятнадцать раз перепекали, но не смогли. Наконец испекли в каком-то ресторане. Еще любопытная подробность: в Заволжье вдоль московской дороги тянутся газоны. Перед приездом Косыгина на газонах обрывали одуванчики — ходили два мужика с ведрами и обрывали. Говорят, что когда в позапрошлом году приезжал Соломенцев, то сделал замечание насчет сорняков (видимо, на газонах); так что теперь постарались. А одуванчики сейчас желтые, яркие, весна поздняя, все только-только раззеленелось, расцвело.

В день приезда, когда состоялось торжественное заседание, Косыгин был нагримирован — заседание телевидение показывало на Костромскую область, — видимо, для телевидения и был наложен грим. Но еще до заседания Косыгин ездил в опытно-показательное хозяйство и прошелся по улице. Грим был заметен, и Косыгин выглядел (цвет лица) лучше всего окружения. Но было в гладкости и розовости что-то физически неприятное. Что-то от благообразия человека, убранного в последний путь.

А вообще писать об этом скучно.

Помню перуанский фильм “Зеленая стена”[61]; давно я смотрел его, да не забывается. Там в параллельном монтаже шли кадры, изображавшие змею, подползавшую к мальчику, беззаботному и прекрасному, и кавалькаду черных лимузинов, несущуюся по дороге и петляющую вместе с ней (кажется, это снято с высоты было и одно напоминало другое). На огромной скорости все это, черное и поблескивающее, несется посреди улицы; какие-то наглухо закупоренные снаряды, стремящиеся к какой-то неведомой цели; только шелест, свист, рев моторов — пронеслось и кануло.


26.6.78.

— Батюшка, Алексей Николаевич, — сказала бабка, выглянув в окошко, — сделай милость, вели снести наш домик, заждалися.

Все давно прошло, а круги расходятся, да и что прошло, случилось ли что, — какое событие, однако? Что упало?

Все бедно, беднота, беднотища, — ничего нет; ничего — шум слов, аплодисментов, звяк орденов, — и ничего: бессодержательное, бессобытийное, бесцветное, обессоленное время.

Одно всемирно-историческое сменяется другим всемирно-историческим. И все происходит у нас, только у нас: монополия на всемирно-историческое. Об этом кричат газеты и дикторы, но устойчивое чувство: ничего не происходит. И ничего не может произойти.

Разве что — событие пьянства, событие болтовни, событие личного обогащения. Или событие холуйства, нового приступа старой болезни. Событий в этом роде — избыток, и скучно перечислять. И небезопасно. Но главное — что скучно. Противно.

В отсутствие некоторых ценностей вообще трудно поверить. Видишь: лица как лица, голоса как голоса, чины, звания, заслуги. А сколько значительности, гордого сознания своей правоты, своей роли, своего превосходства. Как тут предположить, что это мнимые величины или люди, начисто лишенные здравой самооценки, скромности, совестливости. Эти предположения заглушаются в нас непрерывным грохотом слов: человек сам себя перестает слышать. И все-таки, как ни трудно поверить, что попрано элементарное и нормальное, верить приходится. И может быть, острее всего ощущаешь потерю достоинства личности и личной мысли.

Телепрограмма “Время” (последние известия) — наполовину занята тем, что показывает нам людей, на наших глазах теряющих всякое достоинство, и прославляет таких людей. И никому не стыдно — во всяком случае, внешне; достоинство не ставится ни в грош. Самое удивительное, что эти люди не без выгоды теряют достоинство, и к тому же вам никогда не удастся укорить или дождаться их наказания — они нравятся всем правителям, и никогда не дождаться, чтоб их постигла опала. И никому не дадут сказать им правду в лицо.


4.7.78.

Почти пять дней (с 27 июня по 2 июля) мы с Никитой вдвоем провели в Шабанове. Автобус Кострома — Вологда для такого путешествия очень удобен. В Шабанове я не был семь лет.

<...> Перемена одна, от года к году — одна: трава выше, кусты гуще, тропа незаметнее. Все зарастает, все пустеет. Куда-то перебирается, умирает, скрывается с головой. Во мне осталось как что-то целое, все собой обнимающее: и то, что видел, и то, что слышал и что почувствовал. И землю, по которой ходил, и людей, под чьим кровом ел-пил-спал, и все вокруг. Все зарастает, и нельзя же, невозможно сказать, что дело простое: природа, скажем, зализывает раны, и ей ни до чего нет дела: какая там эпоха и что творится с людьми. Она рада, что ей не препятствуют, вот и зализывает, припрятывая и людей. Однако все не так; человек уходит, унося свое барахло, и сам оставляет природе свою обжитую землю — свое прошлое, смывая его, будто и не было. А оно было, и если бы достало воображения, можно было бы, пожалуй, и ужаснуться: это какое-то обеднение и даже сокращение жизни.

Обе деревни (Шабаново и Поповкино) расположены прекрасно: не на холме, не на возвышенности, вровень с лесом, близко подступающим с одной стороны, но высоко — в другую сторону, на Обнору, и там-то, в заречной стороне, видно на полсвета, и никакого преувеличения в этом “полсвете” нет. Полсвета — это половина окружности, и вся эта половина — амфитеатром поднимающийся, далекий синеватый, туманный по окоему лес. Прекрасно чувствовать — глазу приятно физически, словно утоляется жажда зрения, — прекрасно чувствовать этот простор, эту свободу, эту глубину и даль. Шли от Поповкина к Обноре, и я думал, что когда-то основатели этой деревни увидели эту красоту, почувствовали эту волю, а теперь от нее отказываются, уже отказались, и она будет существовать все для меньшего числа людей, а потом и сама по себе, ничего от того не потеряет, но мы-то потеряем: можно и забыть, какова свобода и как просторна твоя родина.

Когда человек может окинуть взглядом полсвета, в нем непременно что-то происходит, он себя по-другому осознает в мире. И не затерянным ощущаешь себя в таком огромном пространстве — гордым, что ты это видишь и здесь идешь, здесь стоишь. А если живешь?

Ходили на Золотуху, на песчаную гору, что видна от Поповкина. Потому Золотуха, что этот левобережный, высокий, откос Обноры весь день почти залит солнцем и песок золотился. Сейчас не золотится, откос подернулся травой. Под горой, на правом, нашем, берегу, стояла мельница (“мельница на Золотухе”), два полупогруженные в землю жернова по сей день можно видеть. Об остальном (где стояла плотина, где дом мельника?) можно только догадываться, оглядывая землю вокруг себя, все эти ямы и всхолмия, поросли бурьяна, весь рельеф местности. Но мельница-то была, и была здесь жизнь.

Так мало всего осталось в деревенском мире, но деревня не обходится без трагических событий, и кажется, что их случается здесь больше, чем в городе.

В день нашего приезда в соседней деревне Сомове были похороны. Молодежь отправилась в поход на Обнору, набрав водки и закуски. 24-летний тракторист уже ночью, в два часа, вдруг решил броситься в омут. Потребовал, чтоб ему помогли снять сапоги, и во всей одежде метнулся. На том все и кончилось. Бабушка Тася ходила на кладбище, рассказывала, что народу собралось много, и родни у парня полно, и отец с матерью живы, и начальство совхозное его уважало, и заведующий отделением речь сказал. Правда, говорит, и отец, и мать выпивали, да это же не редкость. На поминках тракторист Веня, дружок, заявил, что раз так вышло, то жить тоже не будет. Завел трактор — и к омуту на Комарихе (там тоже была мельница). Его товарищи тоже — на трактора и следом. Догнали его, когда он с разгону влетел в омут. Ну, они его, конечно, вытащили, да и он, видно, передумал, а потом ныряли, цепляли трактор тросом и всю ночь там мучились. Были мы после них на Комарихе: разворотили они там берег серьезно, а до того, судя по всему, было это заросшее, тихое место, — разве что тропки да кострища рыбаков...

А весной этого года случилась беда и в самом Шабанове: умерла старая женщина — было ей уже за семьдесят, а когда женщины увидели ее тело, то ужаснулись: была она вся истыкана шилом. И все отшатнулись от этого дома, и некому было ее обрядить. А мужа этой старухи, который довел ее до смерти, решили не трогать. И верно решили: через несколько дней он повесился. Был он пьющий и приворовывающий старик, побывавший в тюрьме. Бабушке Тасе он складывал поленницу и унес топор, и она не решилась спросить его о топоре.

Дед Федор убежденно говорит, что до революции и в двадцатые годы самогон в деревнях не гнали и пили много меньше. Жил Федор Яковлевич в селе Исакова Пустынь (там был монастырь), километрах в сорока от Шабанова, в Ярославской губернии. Было в семье пятеро сыновей и четыре дочери. Федор Яковлевич был старшим. “Батраком” пришлось быть, говорит он не без горечи и с обидой на отца. В двадцатые годы эта работящая семья имела свою кузню, ветряную мельничку и все тогдашние сельскохозяйственные орудия, кроме трактора, были у отца и ульи, и многое, видимо, он умел. И даже скрипку сам смастерил. Федор Яковлевич и сейчас подробно рассказывает, из какой древесины надлежит ее делать. Дед Яков сам вступил в коммуну и отдал все накопленное добро, даже мясо-солонину. “Мясо сожрали”, а все остальное, как выражается Федор Яковлевич, “ушло дымом в небеса”. До революции дед Яков выписывал газеты “Сельский вестник” и “Биржевые ведомости”. А сосед выписывал “Ниву” и журнал “Новый мир” (так говорит Федор Яковлевич), и по вечерам семья собиралась у огня, и он читал вслух, а каждый занимался своим делом: шили, вышивали, вязали.

А к чему я все это? Да к тому, что жизнь была личностнее, что ли. Гуще и пестрее.


8.7.78.

Заходил после поездки в Москву Виктор. Ездил по делам краеведческим. Был у Лесневских, у Чумакова[62], когда-то, в двадцатых, поставившего в Костроме “Крест и розу”, танцовщика, принадлежащего к семье, владевшей Васильевским под Костромой (теперь там колония для малолетних преступников; а как прекрасно на высоком, обрывистом берегу над Волгой стоит барский дом). Рассуждали о выходцах из Костромы, о людях, связанных с ней, о Рязановских[63], о Ковальковских и др. И я подумал, как необходима не история событий, но история лиц. Первые хотя бы пишутся с пятое на десятое, вторых же — нет. И еще подумал, что люди бывают жизнью затасованы, как карты, — не найдешь где и краешком высунется.


19.7.78.

Хотелось бы думать, что поездка не сильно омрачит мою душу, как это часто бывает в Москве, да разве угадаешь.

Сегодня вечером густая черная туча приползла с северо-запада и повисла, а солнце высвободилось из-под нее и осветило сумрак комнаты тревожно и багрово: придавленный какой-то шел свет, словно туча прижимала его к земле, и не было от него светло, и угадывались в природе скрытые угрожающие человеку возможности, которые и здесь, в северной Руси, могут тряхнуть как следует наше существованье.

В Апокалипсисе предсказано, что небо свернется в свиток. Все остальное, что уготовано, кажется мне не столь страшным, как это. И как это — подлинно провидческим.

Смотрели от Малышкова на Кострому, на ту часть города, что по левобережью Волги продолжается за железнодорожным мостом. Панорама старой Костромы с Волги прекрасна; видно, что это — город людей, которые с умом выбрали себе место и с умом строились, не забывая о красоте своего деревянного и каменного становища; новая часть города — нагроможденье каменных строений — безобразна... Я и раньше замечал, когда бродили по окраинам, как безобразны эти каменные нагромождения заводских корпусов, складов, баз и всей прочей всячины, когда смотришь на них чуть отстранясь — из поля, с пустыря. Если написать эти пейзажи, то они должны внушать ужас своей зловещей обездушенностью, какой-то исходящей от них опасностью — нарастающей.


6.8.78.

Позавчера мы с Никитой прилетели из Москвы. На “Як-40”.

Надо бы записать кое-какие московские впечатления.

Залыгин мне понравился. В нем нет совсем того, что отталкивает меня более всего: напускной значительности, вельможности. Слушать его было тем более приятно, что в его воспоминаниях и рассказе (а он, надо сказать, разговорился) было мало специально-литературного. То есть он выглядел человеком жизни, а не какой-то избранной касты. Это было и в его внешности, и в его манерах, и в интонациях. Потом я вспомнил, как наблюдал однажды на каком-то семинаре Вадима Кожевникова, и еще вспомнил фотографии, распространенные ныне в литературных газетах, с изображением писателей, заседающих, посещающих, вникающих, рассуждающих и как бы выделенных и отделенных от всех прочих, как правило безымянных, толпящихся, осчастливленных...

Ездили с Оскоцким в Переделкино.

Было пасмурно. От прекрасных сосен, бесконечных заборов и асфальтированных просек исходил стойкий дух привилегированности. Наш социализм без этого духа и не представишь. И культуру его тоже.

Были на могиле Пастернака и К. Чуковского.

Неподалеку могилы старых большевиков. Ровные ряды одинаковых надгробий — солдатское кладбище, подумал я тогда. Отсражались, отборолись, отстроились. Этой геометрией для них все закончилось. Они приходили сюда из расположенного поодаль пансионата и привыкали. Некоторые решили напомнить оставшимся и прохожему люду, что они были персональными пенсионерами такого-то значения. Слово “персональный” тоже из социалистического словаря.

Оскоцкие снимают в Переделкине на лето половину дома у какого-то шофера. Это уже вне писательского поселка. Но все-таки рядом, и можно “ездить в Переделкино” после работы. К тому же из Дома творчества привозят обеды.

Переделкино — это пример писательской сосредоточенности не на том и вокруг не того. Сосны прекрасны, участки велики, у каждого свой лес, свой озон, но велика писательская кучность. Однако им нравится, они за эту геометрию боролись, а ты им не завидуешь. Вот Феликс Кузнецов теперь тоже там, “за голубым забором” бывшей дачи Вирты. Он боролся с вдовой Вирты и, конечно, победил.

Феликса я видел в ЦДЛ. Он энергично шел обедать, но остановился, чтобы пожать руку, и пригласил заходить к нему в кабинет часа через два. Он выглядел бодрым, деловым, довольным и уверенным. И животу его уже было тесно под пиджаком. Я и не подумал идти к нему. Зачем?


12.8.78.

Виктор убеждает меня, что встречал в документах выражение: руинированная церковь.

Дочитал “Кануны” В. Белова. Книга Белова — горькая, но с компромиссами, некоторые — необязательны и заставляют предполагать, что это никакие не компромиссы, а просто он так думает. Если так, то это печально. И все-таки вышла книга о том, как разрушали русскую деревню; отнести это разрушение на счет троцкистов (в 1928 году!) и евреев — невозможно. Несерьезно.

Из Москвы хорошо возвращаться: там чужое мне, разговорный жанр, значительность, тщеславная борьба, литературное чинопочитание, подогреваемый беспрестанно антисемитизм и просто толчея. Все это я переношу тяжело и, разговаривая, чувствую, что не могу быть искренним: что-то мне мешает постоянно <...>

Примириться с состоянием нашей общей российской жизни было бы невозможно, если б не само ощущение продолжающегося бытия, которое мы — многие российские люди — научились ставить и ценить выше всего. Все прочее перед этим ощущением отступает и обретает ничтожность. А ведь всегда было синее летнее небо или клейкие листочки весны, всегда были дети, матери, жены, отцы, всегда ели и пили, ездили на дачи, бродили по лесу и вообще просто жили и не могли не испытывать от этого простого счастливого чувства, и все-таки они отрывались от этой прекрасной чаши бытия, чтобы посчитаться с оскорбителями жизни, с насильниками и распорядителями человеческих судеб.


16.8.78.

Самое могущественное — это количество жизни; это оно примиряет человека с бедами и потерями; человек оглядывается и видит, что все вокруг продолжает совершаться, а он-то думал, что рухнули небесные своды...

Прочел сегодня “Мою жизнь” С. А. Толстой (напечатаны отрывки в “Новом мире” — к юбилею). Читая С. А. Т., я думал о том, что даже в девяностые годы в России было больше гласности и больше свободы в печати, чем сейчас. Пожалуй, и сравнивать невозможно. И еще думал, какой мы послушный народ, русские, какие забывчивые, какие благодушные. Все это сошло бы за добродетель, не оборачивайся это неисчислимыми жертвами человеческими.

Опять за чтением о Толстом та же мысль об утраченном состоянии народа и общества; оно было более естественным и достойным.

Многие годы — и все интенсивнее — интеллигенция ищет оправдания своей слабости и трусости. И упрекает храбрых — во все времена.

Печальное письмо от Л. Григорьяна. Пишу о Можаеве (“Мужики и бабы”). Читаю Н. Страхова о Герцене.


19.8.78.

С годами все более понимаешь, как коротка жизнь. Это неудивительно; сам организм чувствует свои возможности и как они сокращаются. Это горькое чувство. Но с годами понимаешь и другое: сознательная твоя жизнь совпала с временем мрачным и растворяется в его глубине; и превозмочь эти мрачные силы невозможно, и страшно оттого, что жизнь твоих детей зависит от тех же сил и может пройти под их же деспотией, в царстве фальсификаций, фарисейства, страха.

Откуда же я выписал это: “Симуляция демократии — это комплимент, который тирания делает свободе”?

Как рождается во мне примирение? Страх нарушить или сломать жизнь близких. Но это умственный страх, страх воображения. Повседневно сильнее всего действует другое: небо синее, облака плывут, солнце греет, воздух свежий, рука Никиты в моей руке, и мы идем куда хотим, и нам хорошо. Сама жизнь примиряет. Как же они преодолевали это? Или они вовсе не преодолевали и сама эта жизнь вела их против своих осквернителей?


24.8.78.

Сегодня на исполкоме горсовета слушали о борьбе с пьянством (т. е. о выполнении последнего по времени постановления правительства). Говорили три часа, говорили, что Кострома по потреблению спиртных напитков и по преступлениям, совершенным в пьяном виде, занимает сейчас первое место в республике. В 1972 году выпивалось на 21 млн. руб.; в 1977 году — на 26 млн. руб. Смертность от пьянства соответственно: 378 и 460 человек.


2.9.78.

Сегодня Вячеслав Васильевич Смирнов рассказывал мне (сидели у него в кабинете в Доме книги) о Сергее Плотникове. Когда-то, после войны, когда Плотников ходил в форме офицера МГБ (так, должно быть, тогда называлось это ведомство), они дружили. Дружили настолько, что вот многие годы спустя вдова Плотникова решила навестить Смирновых <...> С этим Плотниковым (он умер в прошлом году, в Москве, куда уехал вслед за женой уже давненько и зарабатывал тем, что вел литературную консультацию при каких-то газетах, где удавалось) я познакомился в 57-м году; к нему-то, в отдел писем, я и попал после приезда в Кострому. Он же, оказывается, за год-два до моего появления был уволен из госбезопасности с выговором по партийной линии. Обо всем этом я узнал только сегодня; к тому же Смирнов не объяснил, за что был Плотников изгнан. Забыл, не знал или не захотел сказать. Но рассказал, что жена Плотникова — особа важная, избалованная давней хорошей жизнью, которая прекратилась, когда ее первого мужа, ответственного работника, расстреляли, а ее выгнали из Москвы, а потом (или последовательность событий другая) арестовали. И вот тогда-то Плотников познакомился с ней и попал под ее чары — или как это называется.

Господи, мог ли я тогда, осенью пятьдесят седьмого, подумать, что этот мягкий, какой-то невнятный, неразборчивый человек с чертами графомана — недавний офицер столь страшного учреждения! Он уехал в Москву, когда жена его получила денежную компенсацию за первого мужа и добилась возвращения пусть не квартиры, но комнаты в коммунальной квартире. Помню, как Плотников заезжал в Кострому, заходил в редакцию, и всегда меня путало странное соединение в нем мягкости и просительности с какой-то непонятной мне твердой уверенностью в своей ценности, что всегда казалось мне безосновательным. Смирнов рассказал, как однажды в цирке на французской борьбе Плотников вызвался побороться с самым могучим из выступавших борцов, пообещав друзьям подшутить над этим Аркашкой Воробьевым (так звали борца). И вот, к удивлению публики, невзрачный Плотников то ли дважды, то ли трижды уложил этого силача, и администрации пришлось вмешаться, чтобы защитить престиж (спасти!) своего борца. Плотников знал приемы — вот о чем хотел сказать этой историей Вяч. Вас.

Когда возвращался домой, то думал: сколько же этих явных и тайных офицеров прошло уже через мою жизнь. А скольких я не знал! Да и ныне знаю достаточно. Вот Эдуард Прокопьевич Камазаков, которому я своим уходом из редакции открыл “путь наверх”, — офицер запаса госбезопасности; там он и проходит регулярно учебные сборы. На те же сборы вызывают Андрея Протасова, главного редактора областного радиокомитета, человека грубого, злобного, невежественного. Припоминаю, как бывший старший бухгалтер “Северной правды” Михаил Васильевич Логойко, воевавший в Гражданскую войну под началом Якира, предупреждал нас с Володей Ляпуновым против Гашина (заведующего отделом пропаганды редакции), явно намекая на его доносительские склонности или функции. Подобным же образом несколько лет назад осведомленный человек предупредил нас с Тамарой против Е. З., человека уже нашего поколения. И это, я думаю, далеко не все. Общественные начала в этой “сети”, вероятно, развиваются успешно и в наши дни. Я уже не говорю о том, что обилие новых лиц в этой организации заставляет предполагать, что тенденции к сокращению штатов там нет и не ожидается. Вышедшие же в отставку или на пенсию бывшие работники (Епихин, Лавров, а также полковник с японской улыбкой и вставными зубами, который в свое время разговаривал со мной (допрашивал) самым неприятным образом, а потом, уже в нетях, любезно беседовал со мной в пирожковой, оказавшись со мной за одним столиком) то и дело попадаются на улицах, и невольно думаешь, что по крайней мере некоторые из них не забыли своих прежних служебных задач по пресечению и уловительству. Современный общественный быт непредставим без присутствия и участия этой могущественной и тайной организации; без ее представителей жизнь неполна, ее изображение — тоже.


3.9.78.

Коля С. рассказывал анекдот: солдату перед ученьями говорят: “Продай автомат”. — “А как же я буду без автомата?” — удивляется он. “А ты делай: тра-та-та, и все будет в порядке”. Ну, отдал солдат свой автомат за сто рублей, отдал — и бежит в атаку, крича: тра-та-та-та. И вдруг видит: мчится кто-то ему навстречу и изо всех сил завывает: жу-жу-жу! И руки в стороны простерты...

Вот отмечается 150 лет со дня рождения Л. Н. Толстого. Юбилей. В журналах и газетах — высказывания, рассуждения, славословие. К сожалению, ко всему или ко многому примешана фальшь: в сущности, то, чему учит писателя русского Толстой, не пошло впрок; в некоторых устах его имя звучит кощунственно, настолько он далек как художник, мыслитель, человек от того, чем удовлетворяется наша литература и те, кто мнит себя на вершине этой иерархической чиновной организации. Ни в ком нет духовного, художнического достоинства, которое хотя бы отдаленно напоминало толстовское достоинство и толстовскую духовную независимость и влиятельность. Они говорят о нем, хотя, по сути, они враги ему или абсолютно чужие.


8.9.78.

По телевидению показывали торжественное заседание, посвященное 150-летию со дня рождения Л. Толстого. В Большом театре в первом ряду президиума сидели Брежнев и другие; а также: от Брежнева вправо — Г. Марков, С. Михалков, Л. Леонов, М. Алексеев, А. Сурков, Н. Грибачев, К. Симонов, А. Чаковский (этот, конечно, сидел ближе к центру, я пропустил его). Доклад делал Бердников. Затем выступили П. Зарев (Болгария), Х. Варелла (Аргентина) и представитель Индии, который сказал — единственный — то, что соответствовало духовным заветам Толстого. Секретарь Тульского обкома партии по фамилии Юнак с замашками большого вождя к концу забыл, где он и зачем, и с энтузиазмом превозносил Брежнева и заверял в преданности и верности.

Помню, как на подобном заседании выступал Леонов; это было событием культуры. Нынешнее заседание неизмеримо мельче; в нем было что-то позорное для нашей литературы, для всего общества. Смотреть и слушать было мучительно. Эти самоуверенные, значительные надутые люди превзошли Толстого; он со своими сомнениями и страданиями — малое наивное дитё. Они давно поняли, что совесть, правда, человечность, дух, справедливость — это прежде всего слова и произнесение этих слов — служебная обязанность, которая неплохо оплачивается. Он-то ломал голову, мучился: как же, как же, я живу богато, праздно, мне прислуживают! Нехорошо! Ах, бедный, бедный Толстой, все эти мучения никого теперь не мучают, все это — пустое, мелкое, какое-то детское. Теперь у нас роскошь — трудовая, потому что каждому дают “по труду”, и совесть может спать спокойно. Совесть теперь — из области декламации, одно из самых бессодержательных слов. Если вернуть ему смысл, то оно станет одним из самых разрушительных переживаний для нашего народа.

Пятого сентября совпало: вдовы Семина и К. Воробьева прислали мне книги, сопроводив их добрыми словами. Что-то странное и печальное было в этом совпадении.


22.9.78.

Завтра редакционные едут за картошкой. Как у Чухонцева о маленьком городке: “Он, может быть, и верит в чудеса, но прежде запасается картошкой”. Изменение одно: пожалуй, уже не верит. Я не поеду. Однажды после такой поездки, насидевшись на земле и на мешках, я сильно и неприятно болел. В другой раз, уже будучи заместителем редактора, я поехал на второй день (за первый день не управились), и мы вместе с одним человеком, мужем секретарши, нагрузили и разгрузили, развезя по домам и дворам, полный грузовик набитых под завязку мешков. Я так и таскал, кому до порога, кому до сарая. Да и в первую поездку помню, как женщины звали: “Мужчины, помогите” (и на весы мешки надо затащить, и с весов снять, и на грузовик пошвырять), а откликалось нас четверо-шестеро, и чем дальше — все меньше, и я — до конца, пока пальцы держатся за углы мешков, пока не разжимаются... Теперь у меня и силы, должно быть, не хватит, да и с какой стати?

Начал читать роман О. Михайлова “Час разлуки” (“Волга”, 1978, № 8). Интересно уже потому, что знаю этого человека, а роман откровенно автобиографический. <...> Михайлов пишет о себе с большой любовью и сочувствием; это неудивительно. Удивительнее, что в этом преуспевающем, вольном, даже циническом герое пробивается жалость к себе, потому что ускользнуло что-то старомодно-хорошее, твердое, что-то из старых, осмеянных ценностей. Или так мне показалось.


12.10.78.

Продолжается матч Карпов — Корчной, именуемый “претендентом”. Возможно, его сопровождают многие анекдоты, но я слышал один: “А вы знаете, что Карпов дисквалифицирован?” — “За что? За прием допинга?” — “А как же: у него в одном кармане нашли └Малую землю”, в другом — └Возрождение””.

Сливочного масла нет.

В эти дни, кажется, заканчиваются работы в колхозах и совхозах, в которых участвовали тысячи горожан. Никто и не думает этих людей просить. Звонок из райисполкома (“примите телефонограмму”) обязывает: такого-то числа поставить в такое-то хозяйство столько-то человек. Эта власть давно разучилась уважать своих граждан, она — бесцеремонна. Всякое непослушание, принимающее — даже невольно — политическую окраску, расценивается как худшая из разновидностей непослушания и нарушения порядков. И пьянство, и хулиганство, и прочее понимаются и воспринимаются (и наказываются также) много спокойнее и легче, чем инакомыслие.

На мосту через Волгу был потерян прицеп с кирпичом и простоял там — десять дней. Никто не хватился, и ГАИ не заметило, хотя прицеп стоял, затрудняя движение и способствуя возникновению аварийной ситуации. Подумаешь, грузовик кирпича! Пока Галунина, ездящая каждый день через Волгу на троллейбусе, не начала обзванивать разные конторы, прицеп все стоял. Не будь она настойчивой, он бы так и стоял. А забыли о нем армейские строители. Вот наши нравы.


23.10.78.

В минувшие дни произошло событие: краковский кардинал стал Римским Папой. Впервые за 400 лет Папой избран не итальянец. Думаю, это событие очень не понравилось в нашей столице. Оно укрепляет национальную гордость поляков, а это нам ни к чему. Нашему начальству хочется, чтобы вся жизнь повсюду шла по его планам и указаниям. К счастью, жизнь непрестанно огорчает кремлевских старцев.

Как-то вечером ходил в магазин за хлебом и чаем, подошел к кассе. Впереди меня выкладывал свои покупки мужчина лет пятидесяти: пачку вермишели, буханку черного хлеба, два куска сыра, две банки рыбных консервов и четыре плавленых сырка — “разные”, сказал он кассирше, т. е. разных сортов. И я как-то неожиданно для себя всмотрелся в это богатство рабочего пожилого человека, пришедшего в магазин после работы, и слезы прихлынули к глазам от простой и ясной мысли: это же он после получки пришел и купил что мог, получше, и потому сырков этих плавленых разных набрал, и консервов, и сыра — другого ничего не было. Ах, не о сытости я болею, не о пище, о другом — о справедливости и равных человеческих возможностях...

Реальная жизнь и ее официальное выражение, ее официальные обозначения, определения, расходятся всё более, и уже давно это началось, и хотя ненадолго замедлилось, теперь с новой силой растет это катастрофическое для человеческих душ расхождение, и неизвестно, когда здравый смысл постарается взять свое. <...>

Боже, как же мы не ценим своего уходящего, неотвратимо уходящего, ускользающего времени — времени, общего с дорогими и любимыми людьми, будто оно продлится бесконечно долго.


26.10.78.

В Кострому прибыли 25 молодых азербайджанцев-мелиораторов. “Северная правда” сообщила об их приезде на первой полосе, с фотографией под заголовком “Интернациональная нечерноземная...” Это нужно понимать так: братья азербайджанцы явились на помощь своим русским братьям. Теперь-то матушка-Россия будет спасена, навалятся дружно азербайджанцы, грузины, узбеки да туркмены, отмелиорируют ее бедные земли на славу, и начнется новая жизнь, новее прежней. Не справиться нам, русским, самим, не суметь, наконец-то дождались подмоги, и газета костромская захлебнулась в восклицательных знаках. И уже в Сусанине строят, спешат ракетчики — отложив какие-то свои дела — 60-квартирный дом для азербайджанцев и тех, кто прикатит следом. А про азербайджанцев уже поговаривают, то ли в шутку, то ли всерьез, что они уже просят барашков и удивляются, почему это в Костроме буквально каждый день — мяса нет.

Галунина рассказывала, как ходила недавно в ресторан Берендеевка. Там обедала группа грузин; какая-то заехавшая в Кострому делегация, а не предприниматели с базара. И вот один из грузин, разговорившись с Аней, сказал, что у вас здесь нет достоинства. У вас нет того и другого, а вы делаете вид, что так и должно быть, что все в порядке. У вас нет достоинства, повторил он и, уходя, сказал: “Подумайте об этом”.

Те помогают нам осушать наши болота, эти учат достоинству. Но лучше всех наши руководители. Они требуют, чтобы их беспрестанно благодарили за их благодеяния.


3.11.78.

Когда иду из Союза писателей по Советской улице к центру, всегда смотрю на новостройку, к которой никак не привыкну. Теперь уже близок день, когда справят новоселье. Была тюрьма (Советская, 88) — и пропала тюрьма. Скрылась за высоким, декорированным по фасаду отнюдь не тюремной решеткой зданием, увенчанным с правого крыла девятиэтажной башней, где вскоре разместится областное Управление внутренних дел. Вот с той башни, с ее этажей, старая, никуда не девшаяся, но укрытая от глаз тюрьма с ее двором будет как на ладони. Уберем с глаз, будто и нет ее. Не видно — значит, нет. Не слышно — значит, нет.

От П. Палиевского была неожиданная открытка, чтобы я выслал свою “последнюю книгу” в Польшу, где ее хотят рецензировать. Что ж, вышлю, когда появится. Занятно это “последнюю”, потому что она “первая” и как бы не стала последней, чего доброго. Это, к сожалению, не вполне от меня зависит.

Вернулся из отпуска Корнилов, собирается к Баландину — разговаривать насчет проведения в мае будущего года в Костроме выездного секретариата Союза писателей РСФСР. Корнилов говорит, что такой секретариат дорого станет области, потому что приедут заседать свыше ста человек и содержание их основное должны брать на себя костромичи. А зачем, думал я, костромичам это дорогое заседанье? Для того ли писатели существуют, для разъездных ли заседаний с выпивкой и закусками по колхозам, совхозам да заводам? Уж лучше бы обойтись без таких торжеств. Но ради престижа и газетной огласки на что ни пойдешь!


12.11.78.

Арагон о Ницце 41-го года, городе, где “немыслима безысходная горечь, так как от этого защищает само его небо” (Л. Арагон, “Анри Матисс”).

А что — за нашим, здешним небом я знаю такую же — или другую — защитную силу; не за тем густо-синим, навязчиво-южным — с рекламных открыток, а за обыденным, жидко-голубым, чистым небом утренних часов, когда так явственно чувствуешь присутствие солнца и его участие.

Или эта сила — надежда? Новое приглашение к жизни? Призыв к примирению? И ничего не надо, кроме возможности видеть, слышать, идти? Ни революций, ни контрреволюций? Ничего.

Надолго ли?

Надолго ли хватает той защитной силы — от “безысходной горечи”?

Серая земля, серое небо, рассеянный свет. Монотонное, тягучее насилие. У него есть продолжение и нет конца.

Неужели не будет — идти с людьми, со множеством людей, свободно, не толпою, по улице, по улицам, переговариваясь, посмеиваясь, ликуя, что-то выбирая и что-то говоря всем видом этого потока, которого стал частью, частицей, всем этим слитным и свободным движеньем: захотели — и пошли, потому что иначе — не скажешь, не заявишь о своей воле оборвать эту монотонность. Эту бесконечность — самозваную и наглую.

Почему же я думаю о том, что это будет вечером, в покое вечера?


16.11.78.

Водку возят в грузовиках, штабеля ящиков покачиваются, горлышки торчат, жидкость колеблется, прохожие посматривают, привычно примечая, продукция или посуда. Как боеприпасы подвозят, думаю я. Как боеприпасы, которые должны быть доставлены вовремя. Как боеприпасы, которых вдоволь. Никаких перебоев.

Ууууууу — ревет машина ГАИ и вращает свою вертушку, как ненормальный, зыркающий глаз, и за ней — черные “Волги”, гладкие, сверкающие, отрешенные, летящие, — ах, не отвлекайте их, граждане-товарищи, от великих задач, от научно обоснованных маршрутов, — хорошо еще, что не рекомендуют снимать ваши шапки, замирая в почтении, хорошо еще, что не кричат: “пади, пади”, а то ведь и попадали бы на колени, отчего же не попадать, если все наше с ними — ум, честь, совесть, все права и свободы, все бремя забот, вся тягость исторических трудов, — а мы — налегке и в беззаботном счастье, дарованном, щедром, безоблачном, и дух наш захватывает от благодарности благодетелям, этим великим душам нашей бессмертной эпохи. Но кто расскажет людям будущего о выражении наших лиц, наших глаз и наших губ? О гримасе благодарности и счастья?


19.11.78.

На днях шел по Никитской улице; здесь больше военных машин и вообще военного; наверное, поэтому я сразу подумал, что это — военная машина, и потом жалел, что не взглянул на номер (у военных номер из двух букв). Правда, рядом с шофером в кабине сидел человек в штатском, и, возможно, я ошибся и те два грузовика, что шли следом, с солдатами за рулем, к тому, первому, с портретом Сталина на переднем стекле, не имели никакого отношения. А портрет Сталина был достаточно крупный, не открыточка какая-нибудь, а сантиметров тридцать — сорок по высоте, и достаточно отчетливый, чтобы невозможно было ошибиться насчет, что там промелькнула за личность. Надо же, как я вздрогнул от этого портрета, и сразу почему-то представилось мне, что и следом — колонной — движутся другие грузовики с такими же портретами справа за стеклом, и на какой-то мелькнувший миг стало мне страшно, и повеяло на меня каким-то мгновенно воображенным путчем, новым торжеством какой-то воистину темной силы, нерассуждающей, не желающей ничего знать и помнить и карающей, раздавливающей всякое знание и всякую память. И потом, успокаиваясь, я уже думал о том, что надо бы написать тому шоферу — заметить бы номер да загородили спешащие следом грузовики, — написать письмецо и спросить об одном: да знаете ли вы, чей портрет выставляете с укором и с некоторой даже смелостью, знаете ли, какая кровь, несмываемая, неслыханная, на том человеке? И потом укорял себя: ну и какой вышел бы из всего этого толк, какой смысл? Не пошел бы я к нему объясняться! А сейчас, когда записываю, подумал: а ведь в том гараже шофера сто раз видели этот портрет и, наверное, обсуждали эту любовь к Сталину, что-то на этот счет думают, — вот что послушать бы. Власть и органы печати давно уже не говорят о Сталине дурно, все сказано якобы, и этого достаточно. Вот и может подняться волна реставрации, темная и мутная, коричневого цвета, и все потому, что преступник не осужден и преступное не названо преступным, т. е. публично не доказана преступность этого человека и его подручных. И пока это не сделано, опасность будет существовать и нависать над миллионами жизней, над всей страной.


23.11.78.

Вчера в половине десятого вечера показывали фильм о Михаиле Булгакове (автор — К. Симонов). Фильм спокойный, все вроде бы обдумано, объяснено, но впечатление — тяжелейшее. Хоть плачь. Напрасно Симонов упомянул слова Сталина и напрасно рассказывал, как Фадеев заходил к Булгакову незадолго до его смерти и какое письмо написал Е. С. Булгаковой. Особенно большое впечатление производит предложение Фадеева (когда жить Булгакову оставалось несколько недель) отправить Булгакова на лечение в Италию, на Средиземное море. И это в феврале или марте сорокового года, когда в Европе (и в той же Италии) торжествовал фашизм. Или Фадеев говорил об этой поездке “просто так”, чтобы “проявить участие”, т. е. болтал. Или же он надеялся договориться со Сталиным, а также с итальянскими властями? Удивительно гуманный человек этот Фадеев. А тяжело после фильма было потому, что Булгаков умер так и не увидя своих главных книг (да и неглавные как явились в самом начале двадцатых, так и не были переизданы, да и сейчас не изданы заново). И такова судьба одного из самых талантливых русских писателей советского времени. Осталось показать фильм об Андрее Платонове, потом о Мандельштаме, о Заболоцком, о Пильняке, о Воронском. И многих других. Хоть оплакать. Любовь и признание нужны людям при жизни. И Симонов, и Бондарев, и Распутин — все хотят всего при жизни, все спешат, чтобы все состоялось при них: и бесчисленные издания, и премии, и слава, и награды и звания, и полный достаток. Или Булгакову, и Платонову, и Заболоцкому ничего этого не было нужно? И было им достаточно знать, что их вдовы всё издадут и дело их жизни, их огромного таланта будет доведено до конца. И они там утешатся и оттуда — увидят.

Прекрасное, великое было время, говорит Шагинян о двадцатых — тридцатых годах, несмотря на трагические ошибки и беды. Характернейшее умозаключение выживших. Точно так же рассуждал недавно в том же “Новом мире” Эрнст Генри. Он тоже — из выживших и уцелевших. И Шагинян, и Генри можно понять. Но истины в их словах нет, потому что существует угол зрения тех, кто не выжил, не уцелел, тех, кто скрыт за словами о трагических ошибках и бедах, и этот угол зрения не учтен, и нужно многое сделать и восстановить, обнародовать, чтобы он был учтен, насколько это теперь возможно. Радость выживших и живущих хорошо понятна. Как нам представить себе и понять отчаяние и муку тех, кто не дожил, кто навсегда так и остался в тех великих временах со своей единственной, бесцеремонно оборванной жизнью. И еще — неизвестно, когда дойдет черед! — как представить себе судьбы семей, жен, матерей, братьев и сестер, но более всего — детей! — вот где зияние, вот где самое страшное, вот где неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, иначе ничего не стоим мы, русские, как народ, и все народы вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, и ни до чего достойного и справедливого нам всем не дожить. Не выйдет. Достоевский знал, что те слезинки неискупимы, он откуда-то знал эту боль, перед которой вся значительность, все надутые претензии, все возвышение человеческое, все самовосхваление власти и преобразователей русской жизни — ничего не значат. Пустое место. Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто. Сколько бы силы ни было за теми претензиями, сколько бы могущества ни пригнетало нас, ни давило, — все равно ничто, потому что те слезы переступлены и сделан вид, что не было их вовсе. Вот вид так вид: не было. Т. е. было, но все равно не было. Не было. По всем лесосекам давно уже сгнила щепа и поднялись мусорные заросли. Не было. Ничего. Так вырежьте нам память, это самое надежное. В генах ту память нарушьте, и пусть дальше продолжается нарушенная; то-то всем станет легко. И ткнут меня носом и скажут: гляди, это рай, а ты, дурак, думал, что обманем, и ударят меня головой о твердый край того рая, как об стол, и еще, и еще раз — лицом — о райскую твердь, и, вспомнив о безвинных слезинках своих детей, я все пойму и признаю, лишь бы не пролились они, — жизнь отдам, кровью истеку, отпустите хоть их-то, дайте пожить, погулять по земле, траву помять, на солнечный мир поглядеть, — и еще взмолюсь втайне — да сохранится в наших детях память, пусть выстоит и все переборет, и пусть достанет им мужества знать и служить истине, которая не может совпадать с насилием, насилие ничего не строит.

Я верю, что истина не может быть разрушительной, т. е. та истина, закон, которому подчинено развитие человеческого, земного мира. Даже если нас, людей, ждет будущее — через десятки миллионов лет, по Циолковскому (см. беседу с Чижевским), — невероятное, пугающее, лучистое, лучевое, но возможное. Впрочем, до тех ли далей нам, нынешним, до того ли, до таких ли перспектив! Тут вся душа, все сознанье заполнены нынешним и все отвлеченности пугающе конкретны, хотя в конкретном обличье их следовало бы называть иначе, поточнее, и угроза жестокости, насильственного подчинения, массового убийства при помощи новейших научных достижений нависает над нашими головами, и жить изо дня в день позволяет нам, утешая и отвлекая, лишь бессмертное человеческое легкомыслие... Не забыть, как стоял на Бородинском поле полк Андрея Болконского и как рвались в его рядах шрапнели и падали ядра, а полк смыкал ряды и продолжал стоять, и со стороны это каре выглядело невозмутимо стойким... (Насчет шрапнели я придумал, там были, наверное, только ядра.)


27.11.78.

Вернулась из отпуска Лариса Бочкова. Рассказывала, что в поезде за Харьковом (она ехала в Ворошиловградскую область, в Попасную) в вагон вошли глухонемые парни и продавали портреты Сталина, а также фотографически исполненные буклеты с изображением различных событий из жизни того же Сталина. <...> Никто в вагоне не удивился и не возмутился этой торговлей. Занятно, не правда ли? Попробовал бы кто-нибудь носить по вагонам другие портреты. Да и спроста ли эти глухонемые пропагандируют Сталина, только ли ради денег? Или за ними — вполне разговорчивые люди, да еще с острым слухом?


8.12.78.

Знакомая рассказывает, что некий представитель обкома (хотел бы я узнать его имя; кому же это поручено?) регулярно интересуется поступлением товаров в универмаг и последнее время все (?) джинсы, дубленки, хорошие шапки оставляются обкому. Та же женщина вспоминала, что Скулкова (жена первого секретаря обкома КПСС. — Т. Д.) сама откладывала интересующие ее вещи в специальный мешок и выкупала их по мере надобности. Однажды поступили три шубы, видимо достаточно хорошие, и заведующая отделом одну купила сама. Вскоре явилась Скулкова и распорядилась, чтобы одна шуба была продана ей, а остальные — отправлены в районы (тогда в Костроме такая шуба будет только у нее). Но заведующая заупрямилась и, как ни уговаривали ее торговые власти, от своей шубы не отказалась, и тогда Скулкова не стала покупать шубу. Об этой Скулковой в свое время я слышал немало; о том, например, как из одного районного центра, где она была с мужем, гоняли самолет в другой райцентр, чтобы купить там какие-то предметы дамского туалета.

Вчера было т. н. занятие совместно художников и писателей на предложенную мной тему: “временное” и “вечное” в искусстве. От писателей говорил я, от художников — Слава Штыков; нечто вроде докладов. Я же читал отрывки из сочинения, отправленного в “Лит. обоз.” насчет “вечного” и “духовности”, к которым присовокупил некоторые рассуждения, в том числе об “отрепетированности”, “сценарной основе”, которые занимают сегодня столь много места в общественной жизни, о “предусмотренных”, прямо-таки уже “каталогизированных” реакциях, о значении и исчезновении “неожиданности” как ярчайшего проявления жизни.

На занятии чуть было не разгорелись страсти. Поводом послужило упоминание Штыковым культа личности и имени Сталина. <...> отношение к Сталину (к тому, что сокращенно обозначается этим словом) самым резким образом разделяет людей до сих пор, и, видимо, так будет еще долго. <...> Расчеты со сталинской эпохой (хотя бы в сфере знания и нравственности) не закончены. Это создает ложное положение, и наше общество живет в состоянии неуверенности и неопределенности.


28.12.78.

Двадцатого сидел в Зале Чайковского на пленуме Союза писателей РСФСР. Заседали в честь 20-летия этого Союза. Было очень скучно, ораторы, поминая Леонида Сергеевича (Соболева), то и дело сбивались на Леонида Ильича, и зал оживлялся. Федор Абрамов сказал мне, что этот Соболев (однажды они вместе возвращались из какой-то поездки) был как мешок, полный под завязку грязи. Сидящие в президиуме выходили и возвращались, гордо неся свои животы; поступь сих лиц была значительна. Юрий Тарасович (Грибов. — Т. Д.) пробегал по сцене пригнув голову, словно по окопу под обстрелом, словно слыша команду “пригнись”; не привык еще, подумалось мне. Самым большим писателем в президиуме был, кажется, Ю. Верченко; немногим уступал ему А. Софронов, да и Ф. Кузнецов с В. Липатовым стоят на верном пути и вот-вот нагонят ушедших вперед. Софронов заканчивал свою речь, в которой не было ничего примечательного, словами Маяковского: “Я достаю из широких штанин...” Голос его, исторгаемый мощной грудью, гремел, и какие-то дамы зааплодировали. Вот так наследничек у поэта, вот так “продолжатель” дела и традиций; ну и ловки эти люди: всех норовят прибрать к своим рукам, ко всем пристроиться — к Маяковскому, Есенину, Булгакову, Платонову, Твардовскому и т. д. И вот что заметил и что удивило: говорят пустое, разве что повышенным тоном, но хлопки срывают, кому-то нравятся. <...>

И еще можно было бы удивиться — если б к этому давно не приучали, что все произносимое имело самое малое отношение к реальному состоянию жизни и литературы. Разыгрывали спектакль, и актерам важнее всего было распределение ролей, а все остальное — реальная жизнь прежде всего — значения большого не имело. Это было стыдное представление, но актеры, в том числе наш “прогрессист” Феликс Кузнецов, не краснели.

Если б не удалось поговорить в этот день с Федором Абрамовым (сидели вместе после первого перерыва) и с Троепольским, то день был бы раздражающе пропащим. <...> Разговаривали о разном: о рынках (базарах) в архангельских райцентрах, о “Мужиках и бабах” Можаева (Ф. А. сказал, что конец двадцатых он понимает сложнее, чем Можаев).

Троепольский постарел, ходит с палочкой (после того, как попал под автомобиль, а позднее вдобавок сломал несколько ребер), но выглядит, что называется, импозантно, и фотографы гоняются за ним. Сказал, что год ничего нового не писал и по возвращении собирается садиться за “Колокол”. Извинился, что до сих пор не выслал обещанный экземпляр трехтомника с надписью[64]. Расстались мы тепло.

Возле гардероба, когда я уже уходить собрался, он сказал: “Подожди минутку, я сейчас”, — и устремился к Юлиану Семенову, в руках которого был какой-то сверток. Возвратившись, Г. Н. сказал, что Юлиан купил мыло, которое продавали для членов президиума, и что тоже нужно пойти взять мыло.

Эта подробность ни против Семенова, ни против Троепольского; это просто подробность нашей жизни, ее состояния, общественного быта.

22-го выступал на своем факультете перед студентами разных курсов (было человек тридцать — тридцать пять) из “мастерских” Лазарева и Оскоцкого. “Мастерскими” на кафедре А. Бочарова именуют то, что обычно называют семинарами. Слушали хорошо, спрашивали, и длилось это более двух часов. Сидели мы в шестьдесят шестой аудитории, где 5 марта 1953 года на лекции, кажется по языкознанию, переживали смерть Сталина. Своим выступлением я не очень доволен; кое-что нужно было сказать иначе и совсем не хорохориться.

Вечером того дня вместе с Бочаровым ездили к Оскоцкому; разговаривали, вспоминали.

Москва в эти декабрьские дни наводнена приезжим народом. За мясом и колбасой огромные очереди. Даже выехать из Москвы трудно. Никогда не видел зимнюю Москву такой. Достали и до Москвы продовольственные нехватки. Нина Сергеевна Самарская (из “Молодой гвардии”) нимало не смущаясь сказала мне, что на одной из новых станций метро есть изображения городских гербов из т. н. Золотого кольца и что теперь москвичи говорят: это города, которые “у нас кормятся”. Под мудрым руководством Феликса принято решение раскрепить московских писателей по магазинам. Ради этого решено устроить прием в честь пятидесяти директоров гастрономов, и на правлении Литфонда обсуждали вопрос о выделении денег для преподнесения директорам книжных подарков.

У Феликса теперь красная “Волга”, которую водит его жена.

Лит. разговоры заключаются также в том, что обсуждают, кто на ком женился <...> Очень хорошее выражение: номенклатурные жены, т. е. переходящие из рук в руки в определенном кругу.

Но хватит пока про Москву. Когда сидел у Вяч. Смирнова, пришла какая-то уже пожилая, видно приезжая, женщина. Оказалось, землячка Смирнова, директор Вохомского сырзавода, Герой Социалистического Труда Буракова. Приехала она на областную партконференцию. Очень располагающая к себе, по всему, добрая и умная женщина. Сначала рассказывала, как два вохомских председателя ездили в Голландию и как им там понравились условия сельской жизни. <...>

Настроение у этой женщины было не очень веселое. Молока заводу не хватает. Коровы стоят голодные. “Съездишь на ферму, потом полночи не спишь, всё эти коровы в глазах стоят”. Они уже не способны принести приплод, настолько обессилены. Осенью вручную было выкошено около пяти тысяч га пшеницы, ячменя, овса, из тех, что не взяли комбайнами. Выкосили, сложили в копешки, и все ушло под снег. Под Ростов же погнали грузовики за соломой. Пришли два грузовика с прошлогодней соломой; там согласны дать лучше и больше, но за вохомский лес. Люди пьянствуют; видела она и спящих пьяных доярок, свалившихся прямо на ферме. “Наверное, мы долго не проживем”, — сказала она, и я даже не сразу понял, о чем это она. Оказалось: о войне. Беспорядок, разболтанность, небрежение общими интересами она связывает с войной; народ словно предчувствует, куда все идет. С горечью рассказывала, как ездила в Одессу в связи с экспортом сыра на Кубу. Ее поразило обилие и высокое качество товаров, отправляемых на Кубу, — масла, консервов, сыра и т. д. — и почему своим ничего не остается.

Рассказывала, как пришли обследовать вохомскую среднюю школу, а там в бачке с кипяченой водой — лед. И на уроках ребятишки сидят в варежках: руки мерзнут.

Красиво рассуждать научились, это да, сказала она, а вот дела-то нет.

После московских впечатлений, после писательской болтовни этот рассказ особенно подействовал на меня.

Стоят морозы и напоминают, что это Россия; хорошо дышится, и пробуждается энергия. <...>

О нынешней ситуации в хозяйстве. Такие есть данные: в этом году уже пало крупного рогатого скота: 9886 — в совхозах, 6900 — в колхозах [области]. Теперь понятнее, почему директор сырзавода, вернувшись с ферм, долго не может заснуть. Она вспоминает, как дрались коровы из-за корма, и как сильные теснили слабых, и какой стоял рев.

В обкомовском буфете клюква стоит три рубля килограмм. Это дороже заморских фруктов.

С Новым годом, с новыми чудесами под нашими небесами!


4.1.79.

Сегодня в редакцию позвонил И. А. Иванов (зам. зав. отделом агитации и пропаганды обкома партии) и сказал, что необходимо выделить трех человек на курсы трактористов. Помню, года два назад мы посмеивались над тем, что редакция купила для летних работ несколько кос. Теперь дело посмешнее, но и посерьезнее. Радиокомитет своих “трактористов” уже выделил. Можно себе представить, какая разнарядка на этот счет направлена на заводы, фабрики и в крупные, многолюдные учреждения. Интересно, обком тоже займется подготовкой трактористов?

<...> Как же велика у нас тайная, сокрытая часть жизни, и станет ли она когда-нибудь явной?


7.1.79.

Читал сегодня М. Бахтина (публикацию в декабрьской книжке “Вопросов литературы”) и лишний раз убедился, что значение этого человека не измерить его литературоведческими заслугами; он чрезвычайно много дает и как философ и психолог; никакой стесненности, внутренней несвободы в нем не чувствуется; не верится, что он тоже “сын времени”, настолько мысль его, наделенная поразительной анализирующей и обобщающей, сводящей способностью, независима.

Или свобода, вытесненная из действительности, все равно не исчезает и находит, где ей быть и через что воплотиться?

В книге А. Клибанова “Народная социальная утопия в России” (“Наука”, 1978) есть глава о макарьевском дьяконе Николае Попове и о его пастве, о его “Любви братства”, т. е. его истолковании веры, которое он распространял. Меня заинтересовало, как костромской епископ и вообще церковная власть защищали своего человека от преследования со стороны чиновников Министерства внутренних дел, со стороны государства. Т. е. лишний раз убеждаешься, что структура жизни в старой России — к примеру, в середине прошлого века — была достаточно сложна, чтобы поддаваться безостаточной регуляции сверху. История Попова говорит также о постоянном присутствии в жизни неукротимой силы идеализма, противостоящей беззаконию, темноте, корысти, насилию.

О “Повестях Белкина”: “Выстрел”, “Метель”, “Гробовщик” — урок и пример нового стиля как инструмента, но наиболее существенное продолжение в русской литературе имел “Станционный смотритель” с его выбором и пониманием героя, всей жизни. Но урок этого стиля, хотя и преподан давно, оказывается, не устарел. Урок рассказывания рассказа, рассказывания про жизнь.


17.1.79.

Письмо и книга от В. О. Богомолова[65], письмо с фотографиями и “Роман-газета” с “Нагрудным знаком” от В. Н. Сёминой. Согласился писать предисловие к трехтомнику Ф. Абрамова. Чрезвычайно интересная статья Л. Н. Гумилева (“Биосфера и импульсы сознания”) в двенадцатой “Природе”. Прочитал несколько статей С. Н. Булгакова ( о Н. Ф. Федорове, “Размышление о национальности”, “Церковь и культура”) из второго тома “Двух градов”; проницательнейший был ум. Да и он один ли понял, к чему придет российское развитие. Я начинаю думать, что с года пятого-седьмого даль будущего стала проглядываться чересчур хорошо.

Из “Записок отдела рукописей” ГБ им. Ленина (1978, вып. 39) узнал, что Петерсон Н. П., издатель трудов Н. Ф. Федорова, был отцом профессора МГУ, языковеда М. Н. Петерсона. В 1952/53 уч. году М. Н. Петерсон читал нам “Введение в языкознание”. Времена для языкознания были тугие, объявился специалист Всезнатец и Всеведец, и потому профессор Петерсон читал тихим голосом и извиняющимся тоном. Он словно ждал, что его вот-вот в чем-то уличат, но слушали его плохо, хотя, кажется, и жалели, и никому не приходило в голову уличать. Хотя как знать — за всех не скажешь и все не услышишь. Специалистов по уличенью всегда много; ничего не поделаешь, такое воспитанье.

Моей книжки все нет. Она у них пасынок. Мой черед после Чалмаева, Ланщикова, Толченовой, Глинкина. В самый раз. Вот оно — русское, национальное издательство. Нигде в Москве (в редакциях) я не чувствовал себя так плохо, как у них. Они не умеют уважать людей и не хотят уважать их; они не скрывают своего безразличия к “чужим”, они любят только “своих”, и к этой любви сильно примешана корысть. Вот и все принципы; им бы “кулачное право” вместо всех прочих прав, и тогда бы они навели порядок и выяснили бы ваш состав крови и наличие еврейской примеси.

Появился двухтомник А. Платонова (“ХЛ”, 1978). Читаю “Джан”, сравнивая новый текст с редакцией 1966 г. (“Московский рабочий”, послесловие М. Лобанова). Редактором издания 66-го года был Н. Далада. Правка была произведена бездарная, трусливая и хуже того — выдающая мелкость души того, кто ею занимался. Этих героев издательского дела не мешало бы называть при удобном случае, чтобы не надеялись, что все сходит с рук.


25.1.79.

Новости такие: <...> прислали сигнальный экземпляр моей книжки и появилось известие о ней в “Книжном обозрении”. Слава Богу, как говорится. Радость была, но быстро прошла; я не обольщаюсь и все время чувствую, что мера всему написанному другая — не через внешние результаты. Ждать — жду, а радуюсь недолго.

В связи с выездным заседанием секретариата СП РСФСР в Костроме (конец мая — начало июня) приезжал секретарь союза Ю. К. Комаров, и нас всех собирали на беседу. То есть он говорил, как сложно проводить такие заседания и что всем нам нужно будет принять участие. Большого энтузиазма я ни у кого не заметил. Рассказывал о новых ставках гонорара в издательствах и пр. Особо подчеркнул, что укрепился бюджет Литфонда за счет того, что содержание аппарата Союза писателей взяло на себя государство. По дороге домой я спохватился: как же так? общественная творческая организация перешла на содержание государства? О какой самостоятельности, независимости может идти речь? Да и вообще это противоестественно; того гляди, переименуют союз в какой-нибудь комитет или главк.

<...> Прочел воспоминания К. Симонова в январской “Дружбе народов”: какие-то они служебные, и хотя, наверное, все это правда, но какой малый процент правды. И кое-что из писем Федина можно было бы не цитировать: отдает неприличием. Воспоминания о какой-то отвлеченной от жизни — жизни: внутрилитературные, служебно-литературные, о многом забывающие или делающие вид, что ничего более существенного не было.


28.1.79.

Пытаюсь прочесть лихоносовский роман “Когда же мы встретимся?”. На удивление раздражающее чтение. И сам автор, и его герои — захлебывающиеся в болтовне, чаще всего — пошлой, — не вызывают к себе ни малейшего уважения. Было бы возможно, вернул бы, забрал бы назад все добрые слова, сказанные или написанные мной об этом писателе.

Стараясь снять вызванное этим чтением раздражение, брался за Писемского (“Масоны”) и Лескова (“Некуда”) и так спасался, спасал душу, возвращался к миру здравому и здравой литературе.

И стыда нет — вот о чем думаю. — Прорыв бесстыдства.

Читая Писемского, вспоминал нынешние разоблачения масонства как тайной силы сионизма — на это, во всяком случае, намекают. У Писемского в романе вся нравственная сила сосредоточена или в героях-масонах, или в тех, кто близок к ним. Разумеется, Писемский не мог оценить, сколь потаенны и зловредны сии жидовские происки.

Шапошников, недавно вернувшийся из Москвы, сказал мне, что привез то ли конспект, то ли выдержки из большой рукописи — “уже набранной” и принадлежащей перу “члена ЦК партии” — о сионизме. Шапошников отозвался об этом тексте как о “потрясающем”. Кстати, дал ему этот текст один из тех москвичей (сотрудник журнала “Искатель”), которые приезжали к Шапошникову некоторое время назад и после визита которых он объявил мне о грозящей победе сионизма к 80-му году.


12.2.79.

Насчет “Некуда”, насчет здравости я, конечно, переборщил; современникам Лескова, особенно некоторым из них, этот роман вряд ли казался здравым; не более, чем мне лихоносовское сочинение. Но с нынешней точки зрения (таков накопленный нашим отечеством опыт) роман Лескова нравственнее и ближе к здравому смыслу, к здоровому пониманию жизни и литературной задачи, чем многие сегодняшние писания. И безусловно — художественнее, хотя нынешние бывают искуснее (но не Лихоносов, кстати).

<...> Читал А. А. Ухтомского о доминанте и думал, что М. М. Бахтин с пользой для себя слушал в свое время этого человека, и дело не только в понятии “хронотопа”; у Бахтина, мне кажется, откликнулось, отозвалось кое-что из внутреннего пафоса и даже стиля Ухтомского; во всяком случае, ощущение незаконченности и беспрестанного свободного, всепреодолевающего движения научной мысли.


1.3.79.

Прочел у Трифонова в “Нетерпении”, как Желябов бросил жену и сына; жена побиралась, а что стало с сыном — неизвестно. Из меня такой революционер не вышел бы, ради жизни сына я бы всякую революцию бросил, ничего не надо, оставьте мне сына, оставьте сыновей, жену, и мне хватит смысла жить.

Во всяком случае, все прочее — потом, во-вторых. Жертвовать можно собой, но не другими. Начни жертвовать другими — во имя революции, справедливости, искусства, осуществления таланта, — и кончится это чем-нибудь отвратительным.


29.3.79.

Теперь у нас есть Библия, новая, издания 1979 года. Читаю ее ежедневно с огромным удовольствием и интересом. Жалею, что так поздно читаю. И стыдно. Надо было бы прочесть в юности или в молодости. Новый Завет я, конечно, читал прежде. Но с азов читаю впервые, и кажется, впервые так чувствую даль времени и библейские истоки заключенного в языке миропонимания. Прекрасное чтение!

Отрадное явление — повесть В. Кондратьева “Сашка” в февральской книжке “Дружбы народов”. Автору лет 57 — 58, и это его первая публикация. На стиле повести заметно влияние “Одного дня Ивана Денисовича”, да и сам характер Сашки с характером Ивана Денисовича из одного, по сути, корня.

На днях сгорела филармония. На глазах у города. Пожар начался около пяти часов дня, и потушить не сумели. Одна из причин — негде было взять воду. В люках краны не действовали. Филармония выглядит так, словно в самую середину ее, в зрительный зал, угодила бомба.


4.4.79.

Авторство, выходит, такое: “Малая земля” — А. Сахнин, “Возрождение” — А. Аграновский, “Целина” — А. Мурзин. И не единой встречи с главным Автором. Сказали: любые документы, любые факты, все шло — по бумагам. Ах, не клевета ли это? Клевета, должно быть, клевета. Но запишем и клевету.

Такую: ветеран войны спрашивает ветерана: ты воевал на Малой земле? Нет, отвечает тот, я отсиживался под Сталинградом.

Пришло в редакцию письмо: читатель сетовал, что многие улицы Костромы не приведены в порядок, и замечал: им никак не сравниться с “костромским БАМом”. <...> костромской БАМ расшифровывается так: баландинская автомобильная магистраль. Именно с постройки этой отдельной дороги на Козловы горы, где обкомовские дачи, началась замеченная костромичами деятельность нового первого секретаря обкома.


30.4.79.

Двадцать шестого должен был быть на Совете по критике, впервые за все время, как меня туда включили. Сборище, на котором я присутствовал затем (совещание руководителей писательских организаций, секретарей парторганизаций и редакторов литературных изданий всего Союза), было малоинтересным, чиновным. <...> Заседание происходило наутро после того, как объявили о присуждении Ленинской премии Брежневу за его сочинения. Г. Марков и В. Озеров несколько раз от имени собравшихся поздравляли товарища Б., и возникали легкие, короткие аплодисменты. Операторы хроники зажигали свои лампы, но аплодисменты быстро иссякали, и снять аплодирующий зал, видимо, не успевали. И опять завязывались аплодисменты, и опять тотчас вспыхивал свет, и опять, видимо, не успевали, и снова вместе с аплодисментами зажигали прожектора, будто это было как условный рефлекс по Павлову. В заключительном слове Марков призывал изучать жизнь и говорил, как много пользы ему лично приносят поездки по стране в рамках Дней советской литературы. Рассказывал, как побывал в Донбассе, как летал на вертолете над самотлорским месторождением и т. д. Говорил о каких-то записях в своем блокноте, которые ему пригодятся, и т. д. <...> На второй день выступал лектор Цека по фамилии Смирнов, он толковал о международных делах. Этот ухоженный, благообразный, размеренный человек не говорил — пел и явно получал наслаждение. Наибольшее впечатление произвели на меня его некоторые выражения. Так, он сказал, что космические полеты помогают нам “управлять миром и наблюдать за миром”. Выражение, с которым были произнесены эти глаголы, явно говорило, что это не случайные слова... Голос этого велеречивого пастора так и звучит в моих ушах; вот ангелы небесные, а не правители; десятилетиями правят и не ошибаются, и пасторы упоенно славят их деяния как безупречные.


7.5.79.

Перечитал “Хранителя древности”, историю Корнилова и Зыбина. Прекрасный тон; страшное, жестокое, нагло-глупое представлены как ненормальная, абсурдная примесь к нормальной жизни; сила на стороне абсурдного и жестокого, но это не дает ей превосходства над обыкновенной здравой жизнью, тем более — над духовно богатой жизнью. Отсюда то, что мы называем оптимизмом. Какое скучное, однако, слово! Это такой оптимизм: они могут все, а мы ничего не можем, кроме одного: знать, что они — раздувшееся ничто, и из этого знания — исходить.

По телевидению прошел первый фильм из двадцатисерийной “Неизвестной войны”, сделанной для американского зрителя. Для советского зрителя сделать подобную картину никто не сообразил. Когда смотрели, думал, что киноматериал позволяет сделать еще более подробную и серьезную ленту о войне. Но делать ее — объективную и откровенную — не в интересах тех, кто направляет нашу пропаганду. Были кадры, о которых наш зритель забыл, что они существуют: приезд Риббентропа в Москву, подписание пакта. Несколько раз держали в кадре Сталина. Например, у микрофона 3 июля 41 года. И я подумал, что даже в этот страшный час к нашему народу обращался человек, говорящий по-русски с акцентом.

Картину было очень тяжело смотреть. Всматриваться в лица наших — одного этого достаточно, чтобы расстроиться: худые, уставшие, какие-то обострившиеся лица. И веселые, веселящиеся, смеющиеся немцы... Они бодро шагают, едут, спешат, гонятся... И наши маршалы смотрят в бинокли... И портреты Ворошилова и прочих. И горящие деревни, и дед с мальчонкой, полураздетые, на пепелище, у остова русской печки... Как это все изобразить, как понять, чтоб согласились и мертвые?


13.5.79.

“Заблудившийся автобус” Джона Стейнбека (“Новый мир”, 3 — 5) — высокий класс необходимого описания; уверенное, полное знание предмета; отсутствие беллетристики; отчетливость каждого характера, каждого строя речи и мысли, каждого материального предмета; разочарование всеми и каждым, все — заблудившиеся, надежда оставлена — на продолжение, на повторение того, что было до автобуса; доброе и то, что называют светлым, существуют на самом простом уровне: Хуан пожалеет жену, Прыщ растрогается, что отныне он Кит, а не Прыщ, и т. д. Но все равно — люди заблудились; кто-то напишет: заблудившаяся Америка или заблудившееся человечество. Еще лучше — опустившееся, которому блага цивилизации не пошли впрок. Но какая завидная, потрясающая отчетливость — ничего размытого, неопределенного, смазанного, серого и монотонного, всё — отдельно, все — разные, ничего суммированного, типового. Натуральная, но обдуманная жизнь; мысль нигде не отслаивается от изображения и отдельно не существует. Она тоже едет в автобусе и сама — автобус. Художник и есть художник, иногда полезно убедиться, что это так и возможно.


16.5.79.

У Клары Болотиной муж работает главным конструктором завода “Строммашина”. Недавно его пригласил к себе директор. У директора сидел зав. фин.-хоз. сектором обкома партии Большаков, бывший председатель Островского райисполкома (я его по этой должности немного знал). Директор сказал, что вот нужно помочь обкому в получении мрамора. Болотин спросил, сколько нужно мрамора и для чего. Большаков объяснил, что речь идет о строительстве правительственной дачи. Но тогда, сказал Болотин, мрамор вам должны отпустить по госфондам. Большаков пропустил это замечание мимо ушей (это они умеют прекрасно), и просьба была повторена. (“Строммашина” выпускает среди других машин и мраморообрабатывающие и потому находится в деловом контакте с соответствующими предприятиями.)

Видимо, обком собирается строить новую дачу или дачи. Поговаривают, что Козловы горы не устраивают товарища Баландина и отыскали лучшее место.


21.5.79.

Вычитал сегодня, что В. И. Вернадский был активным деятелем земского движения и членом Цека партии кадетов. С какой-то отрадой узнаешь, что в земской деятельности участвовали многие выдающиеся русские ученые и литераторы. Им это было нужно, они этим не гнушались, это была важная часть их жизни. Но как ругана их эпоха, как унижена. А мы-то сами кто теперь? Все отдали: самостоятельность, ум, честь; одна словесная казуистика спасает, надо же как-то оправдаться. Оправдать свое безупречное послушание и покладистость.


2.7.79.

Вот мы и вернулись; кажется, это было вчера; жизнь вернулась в свое русло, будто и не выходила из него и ничего не менялось. А мы-то катали, летели за две тысячи верст, и глаза пытались привыкнуть к другому ландшафту, другой листве, другой траве, другому простору. И губы еще не забыли вкус морской воды. Закрыть глаза — открыть снова, и полная перемена, словно все смыто, и заново прочерчен наш проспект Мира, и заново нарисован и осязаем каждый дом, забор, дерево, памятник, — да, да, знакомое, привычное русло, или так — наше пространство, жизнепространство, угол наш...

Пока совсем не стерлось: балкон на десятом этаже пицундского Дома творчества, где мы с Томой любили сидеть вечерами, перед сном; бледный, постепенно исчезающий очерк берега; звонкий хор лягушек с двух близких озер, не уступающий проносящемуся реву пицундского шоссе; в паузах рева — ресторанная музыка, освещенная лестница и подкатывающие машины, романтическая полутьма, дуновенье и звучанье беззаботности, легкой, прекрасной жизни, забывшей обо всем, что было и будет; ночная гроза и реактивный свист сквозняка — из балкона в балкон, будто летим и зависаем во тьме; все двадцать четыре дня — зависанье, отрыв от дела, от привычек, перерыв, и уже — с половины — наскучил...

<...> Долго все лица были чужими, из знакомых — никого. Шахтеры, чиновники, еще кто-то. Литераторы — в меньшинстве. Но однажды увидел Юрия Селезнева, перемолвились несколькими словами: когда приехал, на сколько и т. д. Большего и не хотелось, хотя и было некоторое неудобство: все-таки единственный знакомый. В день предварительного заказа авиабилетов Селезнев представил мне стоявшего рядом с ним человека: Байгушев. Вы знакомы? Я вспомнил тотчас: мы виделись мельком в издательстве “Современник”. Тогда Байгушев (зам. главного редактора изд-ва по критике) был сумрачен и не выказал ко мне ни малейшего расположения. Скорее, он сдерживал неприязнь, но не скрывал ее. Тогда я уже знал, что он — однокурсник Левы Аннинского и, по словам Левы, ознаменовал свой приход в издательство тем, что задержал книгу Аннинского и вмешался в текст книги, уже набранной и почти готовой к выходу. Еще я помнил критический диалог Левы и Байгушева в “Доне”, где был выпад (со стороны Байгушева) и против меня, хотя имени моего там не называлось (выпад касался моей новомирской статьи 69 года). На этом мои знания о Байгушеве заканчивались; впрочем, какие-то смутные воспоминания побуждали числить этого человека за кочетовским направлением (условно говоря). В тот день состоялся наш первый разговор: сидели втроем на скамейке и Селезнев, иногда перебиваемый Байгушевым, рассказывал о том, как сионистские провокаторы пытались дискредитировать его и его товарищей в глазах власти и широкой общественности. Второй разговор произошел в баре, когда Селезнев уже уехал и мы сидели с женами, и был еще тульский писатель Александр Харченков (если не ошибаюсь в написании его фамилии). <...>


9.7.79.

В один из вечеров, уже после отъезда Селезнева, мы сидели в баре. Байгушев предложил выпить за мою книжку и за новые успехи. Потом же стал говорить в таком роде: я хорошо помню твою статью в “Новом мире”, она мне понравилась, в ней было что-то свежее, и знаешь, мы уже тогда заинтересовались тобой. Мы изучили твою биографию, узнали все, что хотели, и могли доставить тебе много неприятностей (вот как понравилась статья!), но потом передумали. А скажи-ка, обратился он ко мне вполне по-дружески, много ли ты получил за нее сребреников? И тогда я — тоже по-дружески — сказал ему, что они при всем своем желании ничего мне не смогли бы в Костроме сделать, а во-вторых, вся их пресловутая русская партия сама пронизана духом еврейства как торгашества, то есть беспринципна, пронизана стремлением к должностям, карьере, заражена куплей-продажей, приятельством и прочим. И что касается сребреников и всякой выгоды, то я чист, и со мной этой партии не совладать. Что-то в этом роде сказал, и разговор сполз на другое. Однако Байгушев успел еще сказать, что книжку мою в “Современнике” мариновали именно потому, что я написал ту статью, и вообще, надо понимать, за мою жизненную и литературную позицию.

Самое любопытное в этом разговоре, как звучало в устах Байгушева это “мы”. Он явно давал понять, что входит в это “мы” и не последний там человек. В свое время Байгушев был зам. редактора газеты “Голос Родины”, и, хотя он подчеркивал, что был там представителем Цека партии, я не вполне поверил. Он слишком старательно отмежевывался от другой организации, имеющей к этой газете самое прямое отношение (я с этим сталкивался, когда ездил в Макарьевский район к некоему Смирнову, бывшему власовцу). Эта старательность выдавала его близость к этой организации.

Из разговоров: “А, этот Юрий Жуков! Старый, закоренелый сионист... Вы думаете, случайно, что Брежневу дали Ленинскую премию по литературе, не по журналистике, что было бы много разумнее? Это тоже дело рук сионистов, они хотят вызвать больше раздражения в народе... Резник — хороший футболист, но у него мне не нравится фамилия”.


22.7.79.

Хорошо бы выбрать время и написать не думая об издателях, об изображении детей в современной прозе, о детях как “увеличительных стеклах зла”. Наткнулся недавно на безобразную страницу в новом сочинении Ю. Семенова (“ТАСС уполномочен заявить...”), после которой желание написать об этом стало еще отчетливее. В глубину мировой литературы я бы не пошел — до дна не добраться, но Достоевский и Толстой помогли бы мне понять происходящее. Может быть, и получится что из этого замысла.

В “Лит. газете” статья Евтушенко — два подвала — о международном фестивале поэзии на одном из итальянских пляжей. Фестиваль проходил в условиях абсолютной демократии. Выступали все, кто хотел, как хотел и в каком угодно виде. Евтушенко рассказал, как он и лучшие из присутствовавших поэтов мужественно противостояли террору толпы и т. д. Я же обо всем этом подумал, что никакого в этом мужества нет и нечего было там — поэтам — делать. Вряд ли на этом пляже бесновались те, кому в жизни приходится тяжело. Выступать там — значило выказывать распущенной, разнузданной публике — уважение, т. е. косвенное признание ее права таким образом жить.

На днях в Кострому на польские дни (35-летие Народной Польши) приезжала делегация из Варшавы. <...> Любопытно, что в составе делегации был старый польский поэт Станислав Рышард Добровольский, имя которого достаточно известно у нас в стране. Еще любопытней, что никто из костромских писателей не был приглашен на встречу с поляками. О какой-либо встрече с Добровольским не могло быть и речи: она не была предусмотрена. Поляки участвовали в двух собраниях, где они слушали речи и выступали сами. Остальное время их возили в колхоз, на ГРЭС и т. д., и повсюду их сопровождали руководители области, т. е. самый узкий круг одних и тех же лиц. Представить себе, чтобы кто-то из костромских писателей сопровождал гостя-поэта, — невозможно. Все ритуалы подобных визитов в Кострому зарубежных гостей схожи: представителей творческой интеллигенции не подпускают и близко. С ней не считаются, ее — нет.

Читаю журналы 1909 — 1910 гг. Тогда и раньше тоже — русское правительство боялось своего народа не меньше, чем нынешнее. Тому есть много признаков и примет — боязни. Среди них — масштабы деятельности тайной полиции, состояние внутренней и зарубежной информации, в том числе статистики, размах цензуры и т. п.


28.8.79.

Была печальная весть: на 39-м году жизни умер Валерий Гейдеко. Пока не знаю, что случилось. Гейдеко не вызывал у меня большого расположения, был человеком практическим, но ко мне относился хорошо, не знаю, почему. Жаль его, очень уж ранняя смерть. Прерыв жизни...

...Только сейчас, сию минуту, “Голос Америки” около одиннадцати вечера передал сообщение о смерти К. Симонова. Мы же слушали программу “Время”, и там не было сказано ни слова. Вот так — из чужих уст — узнали эту горькую новость. Константину Симонову нужно отдать должное: его развитие в послесталинские годы отмечено благородством. Его военные романы, дневники, его работа на телевидении (“Солдатские мемуары”), его гражданское поведение — все это вместе представило его народу как крупную личность. Попытки алексеевых, стаднюков и других умалить значение этой личности, заместить его, Симонова, как военного писателя собою всегда выглядели жалко. Беда, что крупное исчезает, остается мелкое и норовит укрупниться любым путем, любой ценой. Опечалятся многие мои друзья — Володя Леонович в Карелии непременно, а вот другие — тот же Бочарников, Шапошников или Стаднюк — может быть, втайне и порадуются: как же, пережили, вроде бы превзошли, вроде бы их сторона берет верх...

На кого надежда в нынешней литературе? На Быкова, на Абрамова, на Трифонова, на Залыгина. На кого еще здесь, в России? Потомки легче примирятся с тем, что какой-то художник был далек от общественных страстей и нужд, современникам такое дается хуже. Да и случись большой художник, ему многое бы прощалось, да нет его. А эти со своим тощим талантом, да и с талантом ли? — со своим лебезеньем пред властью, со своими мелкими страстями хотят, чтобы их чтили и возвышали. Это Олегу Михайлову все едино, про кого сочинять: про Бунина или про Стаднюка. Каково-то Бунину от такого соседства. Нет уж, лучше надеяться на таких, как Быков и Абрамов, тут есть художническая независимость и порядочность, а это безмерно дорого.

В начале августа заходил Володя Леонович. Жить в Сумарокове и покупать там дом ему расхотелось. Что-то не понравилось. Показалось, что много запустенья, бурьяна и что слышно “военное присутствие”: леса перегорожены ракетчиками, слышны какие-то команды то ли в рупора, то ли по радио... Словом, раздумал. Жаль. Аля Чернявская потом смеялась: это не военные в рупора кричат, а на лосеферме лосей зазывают, покрикивают. Я был занят статьей об Абрамове, когда зашел Володя, но был рад ему, и мы хорошо разговаривали, и потом я проводил его до центра города. Володя подарил вышедшую в Тбилиси книжку своих переводов из Г. Табидзе.

Прочитал книгу Вяч. Вс. Иванова “Чет и нечет”, изданную в прошлом году издательством “Советское радио”. Подзаголовок: “Асимметрия мозга и знаковых систем”. Очень жалею, что узнал об этой книге слишком поздно, чтобы ее можно было купить. Придется сделать оттуда ряд выписок. Наибольший интерес книга представляет (во всяком случае, для меня) для самопознания. Например, даже для познания особенностей собственного стиля.


3.9.79.

Мир отмечал 40-летие начала Второй мировой войны. Наши телевизионные обозреватели без тени смущения всю ответственность сваливали на западные державы. Обозреватели явно рассчитывали на нашу забывчивость; забывчивость укрепляет устои государства. В мировой опере наша партия такова: мы всегда правы.

Прочел роман Ю. Семенова “ТАСС уполномочен заявить...”. Сей писатель увлеченно доказывает, что все наиважнейшее в современном мире вершится руками “спецслужб”, т. е. тайной полицией и разведкой. Ему, по-моему, даже нравится, что это так. Кто в романе просто шпион, кто — журналист, без конца путается, особенно когда речь идет о советских людях. Налицо популярное совмещение профессий. Скоро, что ни случись в мире, заинтересованная сторона объявит: это дело спецслужб таких-то государств. Уже по одному этому никаких революций уже не будет, никаких тебе порывов к справедливости, все — от спецслужб. Вот двигатель истории — интриган из ЦРУ...


12.9.79.

Объявился тут Виктор Калугин, мой редактор из “Современника” (на машине приятеля некоего Михаила Еремина, ленинградца). Некстати было, да что поделаешь. Устроил их в гостиницу, а наутро они уехали в Сергеево, к Старостину. Михаил был представлен нам как переводчик поэзии (без особого разбора, но в основном среднеазиатской, по подстрочникам). Он говорил о своих переводах как о работе, чтобы можно было жить. Даже как о минимально необходимом заработке. Ничто большее и серьезное его не интересует (в поэзии). Но дал понять, что верующий, что разбирается в иконописи и т. д. Такие пошли теперь верующие: непременно дадут понять, что верующие. Очень хотят, чтобы это им было поставлено в заслугу, очень хотят отличиться. Не понял я этого человека; кажется, он всячески прикрывает свое разочарование самим собой, свою неудачу, нежелание или неумение работать, — а может, я и не прав; по сути, этот человек, возможно, серьезнее Калугина. Виктор — весь приспособление к сильным; Тома сказала, что у него хитрое, лисье лицо. В первый вечер я немного прошелся насчет “русской партии”; Тома потом сказала, что все это зря, и вспомнила, как в Пицунде Байгушев — ну и говорун, однако, — сказал нам, что издательство посылало ко мне не просто редактора (Калугина), но “кагэбэшника”. Честно говоря, я не верю в это качество Калугина, хотя зарекаться ни от чего нельзя. Все эти промонархические разговоры и намеки Калугина и его спутника вполне совместимы с предполагаемой его второй профессией. Это достаточно безобидно. Вот, однако, Калугин сказал, что гонения на “Наш современник” (снятие якобы грозит Викулову) связаны с тем, что нашли у Пикуля намек на салон “госпожи Брежневой”, где, по словам того же Калугина, бывают Арбатов и др., как я понимаю, по терминологии Байгушева и Селезнева, — “сионисты”...

Вчера опять читал лекцию пред пропагандистами области в Доме политического просвещения. Потом расстроился: слишком искренне говорил. Большая трата нервов, а иначе не получается. И все-таки надо сдерживать себя, не поддаваться чувствам.

Купил “Русскую беседу” (один номер за восемь рублей), вторую книжку за 1856 год, и был очень доволен: статьи И. Киреевского, Ю. Самарина, стихи и проза Аксаковых и т. д. Очень интересны карандашные пометки на журнальных полях, судя по всему, принадлежащие читателю той далекой поры. Если я правильно понял, этот читатель весьма критически воспринимал представленные в журнале славянофильские увлечения и отзывался иронически о “московских ученых педантах”. Я подумал, что для человека, живущего в глухой русской провинции (журнал привезен откуда-то из районов области), это очень здоровое восприятие преувеличенных московских страстей.

Читал “Спасское-Лутовиново” В. Гусева. Я надеялся на лучшее и с сожалением думаю, что и этот человек не замечает, что впадает в какое-то бесперспективное мелкое психологическое копошение. Автобиографическое начало очень заметно, чувствуется “обеспечение собственной судьбой” чуть-чуть закамуфлированной, и бывает просто неловко читать, потому что герой очень нравится себе, но мелкость его натуры, своекорыстие, эгоизм, грубость (не тонкость) чувств — все отталкивает, и чувство неловкости меня не покидает. Прежняя давняя проза В. Гусева мне нравилась, хотя, может быть, тогда я не замечал того, что хорошо вижу теперь: сделанности, рассчитанной, выверенной по самым неопровержимым рецептам литературоведения. (Правда, нужно это дочитать.)

Было очень хорошее письмо от Н. Скатова, и еще — от вдовы К. Воробьева В. В. Воробьевой, которая как бы попрощалась со мной, уезжая на преподавательскую работу в ГДР. Письмо Коли связано с ленинградским резонансом на мою статью о Ф. Абрамове. Не помню, писал ли я здесь о том, что А. С. Рулёва очень высоко ее оценила.


15.9.79.

В костромской госбезопасности смена начальства — прислали генерала, а прежде были одни полковники. Два знакомых офицера не скрывали радости и были неожиданно откровенны: оказывается, Макогина не любили и в последнее время подозревали, что у него не все в порядке с головой. Я подумал: а в чем это, интересно, выражалось? Судя по словам одного из офицеров (ни имени, ни фамилии его не знаю, такой знакомый; может быть, я знал его до его поступления туда? может быть, он бывал в редакции?), коллектив госбезопасности способствовал уходу Макогина, т. е. это означает, что кто-то что-то предпринимал. А это удивительно для военной организации. Так в чем же тогда выражались отклонения от нормы бывшего начальника? Занятно.

Сентябрь холодный, нескладный. То солнце, то дождь, и бабьего лета, видно, не будет. Посреди дня пошел сегодня в книжный. Небо — синее, трава на газонах зеленая, в листве желтизна, воздух холодный, будто издалека, с севера, тянет зимой. Такое счастье — просто идти по улице: какое-то хмельное чувство.

Прочел роман Апдайка “Давай поженимся”. За исключением нескольких мест — бесперспективное психологическое копание. Кое-что Апдайку захотелось пережить еще раз, в словах, — тоже немалая сладость, не отсюда ли эротический пафос? Странная бесцельность всего сочинения. Такой литературный спорт — пробалтывание, проговаривание, проопределение того, что обычно не определяют для других, для чужого слуха. Хотят, чтобы человек был проговорен до конца, вывернут наизнанку. Апдайку далеко до стейнбековского искусства различать и описывать различных, отдельных друг от друга людей. Здесь людей трудно отличать, они похожи, а я не верю, что даже в наши выравнивающие времена люди похожи настолько. У Апдайка заметнее прочих написаны сексуальные различия людей; возможно, ему это кажется основным. Ну, тогда он недалеко уйдет.

В библиотеке мне сказали, что к сентябрю каждая сотрудница библиотеки уже тридцать раз ездила на работу в “колхоз” и неизвестно, когда поездки закончатся. Такое массовое привлечение людей к сельхозработам всех удивляет: прежде такого не было. А что будет дальше? — спрашивают себя люди.

Л. Колосов и В. Кассис в “Неделе” и других изданиях разоблачают эмигрантов, отщепенцев, предателей. Порою они пишут грубо, грязно, непорядочно. Одно из их сочинений в “Неделе” кончалось каким-то эффектным пассажем, где, между прочим, говорилось (не помню уж, в какой связи) так: мы знаем, что по ту сторону жизни ничего нет, — или как-то похоже, но очень твердо, с мужественным нажимом, что после смерти для человека ничего нет. Я почему-то удивился: откуда они так хорошо все знают, откуда такое бесстрашие? И еще подумал, что раз ничего нет, так ведь это развязывает руки: делайте что хотите, распоясывайтесь...

Возможно, лучший способ жить — не обращать внимания на всю политическую область: пусть творят что хотят. И вообще — не вмешиваться ни в какие решения и методы власти, любой, самой малой. И при этом заниматься своим единственным, предназначенным тебе делом.


30.9.79.

Заходил Леня Фролов, пробыл в Костроме один день и уехал по районам области собирать материал для очерка о подъеме Нечерноземья. Держался дружелюбно, был искренен, все-таки знаем друг друга не первый год, но не очень-то открыт; чувствовал, что ли, что здесь люди несколько иной веры; как не снял пиджак, так и не снял с себя некоторой осторожности, мне не совсем понятной. Может быть, помнил письма, которые я написал ему по поводу романа Пикуля и предполагаемых мной причин его публикации. Или другое что причиной... Или это в его характере, следствие неизбежной московской дипломатии и настороженности. Об одном он сказал неожиданно прямо и как бы косвенно объясняя, что за многое в журнале не отвечает: Викулов принимает категорические решения, т. е. последнее слово за ним, и спорить с ним бесполезно. Я сказал ему: уходи, проживешь. Он промолчал. Московские неохотно расстаются с должностями, им нужно много денег, да и должности позволяют лучше устраивать свои литературные дела. Другая жизнь.

Прочел, и быстро, книгу Ю. Кудрявцева “Три круга Достоевского”, изданную Московским университетом. Читал я в свое время и другую его книжку: “Бунт против религии”, тоже о Достоевском. Этот Кудрявцев — какой-то родственник (не двоюродный ли брат) Гектора Степановича Шепелева, бывшего директора культпросветучилища, от которого я впервые о нем и услышал. Новая его книга по нашим цензурным условиям — редкая. Вынесенные на суперобложку похвалы в адрес автора, подписанные член-кором и доктором наук, на мой взгляд, лишние и преувеличенные, хотя они, возможно, и прикрывают его вольности. Но в целом книжка очень живая и достаточно свободная; это как бы социологическо-философский комментарий к Достоевскому, чрезвычайно непосредственный и рожденный сегодняшними российскими сомнениями и муками; сама методология отдает схематизмом, четкое различение и обособление трех кругов невозможно; слишком универсальным кажется предлагаемый ключ; стиль очень живой — восходящий в отдалении к А. Белинкову и помнящий о манере Н. Бердяева, — но литературной культуры ему все ж таки не хватает. Но читал с немалым удовольствием, вспоминая тексты Достоевского и радуясь сходству в понимании многих нравственных, политических и эстетических проблем. Редко приходится читать в нашей стране такие откровенные, напористые, широко берущие тексты. Вся наукообразность отброшена; прочесть и понять может всякий мало-мальски гуманитарно подготовленный человек или любой, имеющий навык к чтению внехудожественной литературы. Если донесут, то у кого-то в издательстве будут неприятности; но дело сделано.


28.10.79.

В нашем СП опять вздор и дрязг. Герои те же: Шапошников, Бочкарев, Кожевников. Послушать со стороны, что читал вызывающе-торжественным голосом насчет профсоюзов — школы коммунизма и дарованных нам Конституцией прав Бочкарев, можно подумать, что дело происходит в какой-нибудь заготконторе, а докладчик — из малограмотных. А повод-то каков: отчетное профсоюзное собрание. Нет, и в заготконторах такое не говорят, Союз писателей — самое место для такой пошлости и глупости. Хоть совсем в этот союз не ходи, так противно. Осваивают жанр кляузы, затем последуют доносы, остальные жанры, разумеется, труднее, дар Божий нужен, а его нет...

Ниоткуда что-то нет мне вестей; все остановилось. Гавриил Николаевич[66] прав: неудачи, беды и прочее в том же роде надо преодолевать работой. Так и стараюсь делать, но приходится читать чужие рукописи, чтобы развязать себе руки. Прочел большой роман неизвестного мне Н. Фомичева “Свидетель”. Он написан в виде записок некоего князя Аристархова, который свидетельствует о первых семнадцати годах нашего века. Судя по всему, сочинен роман человеком молодым, но сильно смелым. Даже бесстрашным. Не писатели пошли — герои. Им все по плечу, никаких сомнений, никакого страха Божия, никакой ответственности. Знай строчат свое, а потом, настрочивши, — в издательство, скажем, в “Молодую гвардию”. И я вот, и еще кто-то сидят, мучаются, читают.

А еще читал сегодня рукопись Л. Б. Шульца для ярославского издательства. Называется: “Общественная сила красоты”. Первая глава из диссертации на докторскую степень; нечто серьезное; все остальное — во имя публикации, преимущественно политическая, оснащенная необходимыми ссылками на первых лиц в государстве, банальщина. Тоже ведь удивительно. Все вроде бы человек понимает, но понимание для себя — это одно, а дело (карьера, успех, престиж и т. п.) — другое. Популярное нынче раздваивание: и туда поглядишь — Янус, и туда — Янус. Вот и разгляди единственное естественное лицо человека.


8.2.80.

С первых дней января очень напряженная обстановка в мире. Говорят, что напряженней не было со времен войны. Некоторые западные обозреватели сравнивают ситуацию с осенью 39 года, когда немцы напали на Польшу. На самом же деле ситуация, разумеется, новая: впервые за последние годы наша страна оказалась почти в абсолютной изоляции. Даже среди соц<иалистических> стран нет былого, хотя бы внешнего единства. И Румыния, и, судя по отсутствию информации из Будапешта, Венгрия не очень обрадованы афганской историей. Да и кто обрадован? До сего дня версия афганских событий подвергается изменениям: пытаются связать концы с концами. История с Амином удивительная. В наших газетах можно было прочитать, что “по свидетельству” такого-то члена ЦК партии, Амин, еще будучи в США, был завербован американской разведкой. Вот и думайте: что значит “по свидетельству”? В присутствии этого члена ЦК? Так где же он был раньше? Что молчал? И несть числа подобным вопросам. Наша международная информация и пропаганда исходит более всего из надежды на нашу полную глупость и забывчивость, едва ли не беспамятство. Они думают, что мы ничего не помним. Вот где вера в неотразимость своих слов.

Недавно в Горький из Москвы выслан Сахаров, а “Сов. Россия” напечатала статью — удивительно бесцеремонную — против Л. Копелева. И тоже — в этой статье — расчет на незнание и забывчивость читателей.

Вот и год активного солнца: человеческая масса волнуется. Но впечатление такое, что более всего волнуемо относительно небольшое число людей — госдеятелей, а уж они-то теребят и тревожат всех, то есть народы, и во всем расчет на ту же глупость и послушание.

Недавно в редакции вернувшаяся с какого-то сборища в Москве Протасова рассказывала о выступлении Цвигуна[67]. Он упоминал о разоблачении в Саратове студенческой группы “радикал-демократов” — о том Протасова и сообщила. И тут редакционная новенькая от души сказала: “Ну что ж, начнем опять, и опять на Волге. Начнем сначала”.<...>


13.3.80.

Вчера вернулся из Шарьи, где выступал на районном съезде специалистов сельского хозяйства. Деваться было некуда, пришлось сидеть в президиуме. Потом еще выступил в педагогическом училище, был приглашен на ужин, устроенный местной властью, и вечером уехал домой. Первым секретарем в Шарье сын Е. Н. Ерохина — 43-летний Владимир Евгеньевич. Было любопытно наблюдать, да и послушать.

“Мы — люди временные”. “Временные, зато могущественные”, — сказал я. “Могущественные, но при ограниченных полномочиях”, — ответил Ерохин, явно имея в виду свою зависимость от областной власти, от этой жесткой опеки.

В Шарье услышал новую периодизацию российской истории: допетровский период, петровский, послепетровский и днепропетровский.

Публика на съезде была молодая; вспомнил облик Троепольского, облик дяди Володи (Владимира Николаевича Плескачевского), т. е. агрономов старого закала; таких или отдаленно похожих на съезде не было. Ну, то поколение сошло, перевелось, но где же последующие? Словно пропущены, кем-то выбраны. Остались молодые, и ежегодно половина обновляется (одни уезжают, другие приезжают).

<...> 21 — 24 февраля был в Москве: на совете по критике, на правлении издательства “Советский писатель”. Один вечер провел у В. О. Богомолова, и нужно об этом записать как следует. Пока откладывал, так как писал о “Карателях” Адамовича, нервничал, спешил. И отправил без уверенности, что это легко пройдет. Иначе не написалось; скучно писать критику, ограничиваясь фиксированием каких-то формальных элементов литературоведческого толка. Я воспринимаю книгу прежде всего как факт жизни, если она действительно им является. Разумеется, как факт литературы. Но значительная часть эмоционального и прочего восприятия связана именно с этим, с фактом жизни.


16.3.80.

Ю. Нагибин, выступая по телевидению, невзначай упомянул “пайки”, за которые кто-то борется или за которыми кто-то “бегает” (он говорил о личных качествах писателей, о том, может ли человек с дурным характером и малодостойными склонностями быть хорошим писателем и т. п.). Кто-то из телезрителей подумал, что Нагибин вспомнил войну или другие трудные годы. А Нагибин просто проговорился, потому что это сегодня членов СП в Москве раскрепили по магазинам и они в определенные дни недели те магазины навещают. Мне передавали слова Ф. Кузнецова: “Снабжение писателей — дело политическое”. Воистину так.


13.4.80.

Написал рецензию (внутреннюю) на рукопись Д. Дычко о Галине Николаевой. Изд-во “Советский писатель” заключило с Дычко договор и теперь вынуждено отказываться от этой рукописи. Сочинение Дычко заставило меня задуматься: эта женщина многие годы работала в журнальных и газетных редакциях Москвы, оценивала, правила, отвергала, играла какую-то, пусть небольшую, роль, но уровень ее мышления и представлений о литературе и жизни столь невысок, а стиль столь беспомощен, что поневоле возникает вопрос: как же она ту роль играла? А ведь играла же, и вполне, значит, возможно, что рядом, выше и ниже, были такие же “артисты”. Недаром говорил Черниченко: вы думаете, что там, в Москве, “вверху” (речь шла о государственных учреждениях), работают люди семи пядей во лбу? Неправда, там — самые обыкновенные, зачастую самые заурядные, невысокой квалификации люди. Конечно, я об этом догадывался. Но рукопись Дычко, московской литературной дамы, как-то очень ясно и наглядно представила мне истинное положение вещей. “Столичный уровень” — все это чепуха. Есть уровень людей.

Прочитали с Томой книжку Н. Решетовской. Там упоминается Кострома, где А. И. (Солженицын) учился на артиллерийских курсах в 1942 году. Кстати, где-то в эту же пору или годом позже в Костроме побывал Богомолов, приезжавший в Песочную набирать разведчиков. Вероятно, он кого-то сопровождал из офицеров, потому что сам тогда был крайне молод. <...>

В “ЛГ” появилась рецензия Бориса Баннова на книгу Н. Яковлева о ЦРУ против СССР. Там говорится чуть ли не о том, что ЦРУ сфабриковало, привело в божий вид сырую массу сочинений А. И. Вот уж где расчет на короткую человеческую память! Не сами ли выпускали в свет книгу Решетовской. Этого Бориса Баннова я помню по университету. Он и тогда вызывал у меня какие-то брезгливые чувства. Неприятный был юноша, гладкий, хорошо приспособленный. Ну а про Яковлева — я сразу вспоминаю его слова о приятной тяжести каски на голове, которые есть в его книге о 14-м годе. Ключевые — в психологическом отношении — слова.

Ничего нет, кроме работы. Все это газетное и мнимо общественное, активно-литературное (сборища, декады, дни, секции и пр.) тащит в какой-то омут. Все дурное там замешивается, взбалтывается и плещется через край. Не знать, не слышать, не видеть. Кому нравится — пусть их; образ жизни А. И., о котором рассказывает Р., напомнил мне о Любищеве; высшая правота — в такой отдаче работе, в таком “аскетизме”.

Ну и снег сегодня!

Иногда приходит в голову: роман бы написать. И такая вдруг поднимается в душе надежда, что смогу, что нужно сесть и писать, но рассудок быстро отвергает: не твое дело, оставь. Но потом снова случается такой миг, и такая же поднимается надежда. Не знаю, не знаю.

Читаю всякую чужую галиматью (рукопись страниц в шестьсот Р. Солнцева), поражаюсь какой-то внутренней бесконтрольности, вседозволенности себе; как же так, думаю, ничего не сдерживает, все нравится автору и все важно, и нет конца словесному потоку. Потоп какой-то.


15.4.80.

Вот штрих к роману о наших днях: доктор наук, заведующий кафедрой литературы возвращается из Москвы в общем вагоне с рюкзаком за плечами. Ездил в министерство. Утром, с поезда, приходит домой, измученный тяжестью и бессонной ночью, и тут же, сразу, в прихожей становится, опускается на колени, чтобы снять с плеч битком набитый едой рюкзак.

Америка приняла решение о бойкоте Олимпийских игр в Москве.

Пока в Афганистане был Дауд, все было спокойно. Наше вмешательство в дела этой страны привело к тому, что Америка и Китай открыли друг другу объятья, под угрозой срыва оказались Олимпийские игры, многие страны отшатнулись от нас; к тому же мы не знаем, каковы потери там наших войск.


28.4.80.

Больше нет старого кладбища в Костроме. Вчера проходили с Никитой мимо, по другой стороне нашего проспекта Мира, и зрелище, открывшееся нам на некотором удалении, поразило нас своей странностью: кладбищенский лес, казавшийся прежде таким густым понизу, вдруг просветлел и стал просматриваться далеко, и в глубине его повсюду что-то делали, во всяком случае присутствовали и как-то даже празднично, разбросанно размещались люди. Это уже явно шла к концу очистка парковой теперь территории от памятников, оград и крестов. На той части кладбища, что соприкасалась с улицей и где похоронены умершие в костромском госпитале воины, работы были в полном разгаре: множество солдат и школьников что-то делали на этой ископанной, исковерканной земле. Я слышал, что мемориал собирались реконструировать. <...> Теперь мы с Никитой увидели, как выглядит это черное, в сущности, дело. Казалось, что пустота, образовавшаяся среди деревьев, связана с тем, что память о множестве людей физически упразднена, стерта. Пока были эти ограды, имена и даты на камнях и железе, казалось, были, присутствовали, не исчезли до конца и люди, носившие эти имена. Теперь их не стало, словно прошел каток и выровнял место, освободилось пространство. Лес стал разреженным, и было странно, что в нем так просто и легко ходит много людей.

Шел с Аркадием Пржиалковским по улице Ленина мимо конторы костромского горпищеторга. Со двора этого дома навстречу нам дружно вышло много женщин — десятеро или больше, все широкие, плотные, большие и с сумками в обеих руках. Несколько лет назад со двора этого одноэтажного дореволюционного дома был вход в закуток из двух комнат, принадлежавших Союзу писателей. Я еще тогда понял, какое важное, могущественное учреждение трещит пишмашинками и пронзительными голосами за писательскими стенами...

Странно устроена наша общая жизнь, но и к странностям привыкают, когда они длятся долгие годы и постепенно прибавляют в своем удивительном качестве. Я понимаю, почему в новом романе С. Залыгина аристократы (будь то полковник царской армии, противник революции, или рабочий человек, знаток своего ремесла, мастер) противопоставлены нэпманству как силе наглой, низкой, жадной — до еды, барахла, наслаждений, роскоши. Именно эта сила, называемая нынче потребительской, забирает все больше власти в нашем общем быту. Но нэпманы хотя бы умели делать свое дело, были предприимчивы, изворотливы, многим рисковали, многое у них получалось. Нынешняя чернь скорее всего или чаще всего бесталанна; она просто ловко использует свое служебное положение, она кормится сама и кормит тех, кто в свою очередь способен ее подкармливать. Чем больше она кормится, и чем больше кормит, и чем больше получает взамен, тем выше она оценивает свое значение в общей жизни, тем полнее ощущает свою силу и правоту. Она-то того и гляди объявит себя новой и подлинной аристократией, потому что умеет жить и знает толк в жизни, в ее ценностях. К тому же она хорошо знает, при ком кормится и кому обязана своими местами; уж в этом твердом знании ей не откажешь; тут она не ошибается и не ошибется. Впрочем, эта человеческая порода выведена не в последние годы, она всегда берет свое, сейчас же она распоясывается...

Пишу рецензию на повести и рассказы В. Поволяева, предложенные им издательству “Детская литература”. Среди москвичей рецензента, способного отклонить это предложение, видимо, не нашлось. Не портить же отношения с секретарем Союза писателей РСФСР. Я же вот взялся, обещав единственное: напишу, что думаю, — в интересах издательства или нет, все равно. Пожалуй, моя рецензия Поволяеву не понравится, но если он — умный и совестливый человек, то что-нибудь поймет и примет. После сочинений Солнцева и Поволяева я думаю о недержании речи, которое именуется литературой.


8.5.80.

Сегодня в Белграде хоронили Тито. Умер на 88-м году жизни. Телекомментатор Потапов сказал, что в похоронах принимают участие руководители ряда государств. В этом “ряду” около ста государств мира. Сказать об этом людям наши органы информации не могут. Точно так же не могут они оценить подлинное значение ушедшего человека и его мужественного дальновидного акта сорок восьмого года. <...>

Вспоминаю Йоле Станишича, его ненависть к Тито. Наверное, в его рассказах о репрессиях в Югославии была правда. Идеализировать Тито, обольщаться на его счет — нет нужды. Но история, надо думать, высоко оценит его бунт против сталинского деспотизма, смелость его разрыва со своим могущественным соседом и многолетним политическим руководителем.

Йоле Станишич — высокий, худой, порывистый, глаза черные, пламенные, шевелюра черная, пламенная; ныне он в Ленинграде, член Союза писателей, поэт. А тогда учился в Костромском пединституте, приходил ко мне в редакцию, приносил стихи в переводах Валерия Благово, кажется, однокурсника. Стихи были антифашистские, с проклятиями по адресу извергов и палачей; я не сразу понял, что эти проклятия посылаются Тито. Станишичу казалось, что мы разделяем его взгляды; во всяком случае, не замечал, чтобы он на этот счет сомневался; вроде бы это для него само собой разумелось. Как я понял, Станишич бежал из концлагеря в Румынию, а оттуда перебрался в Советский Союз. Однажды он рассказывал о том, как в лагере расстреливали: построили, выбрали через одного... Другой югославский костромской политэмигрант, Джурович, по сей день работает в Костроме. Он закончил с/х институт и работает на опытной станции, даже стал каким-то начальником. Но в нем и прежде не было той страсти, что в Станишиче. Он, кажется, меньше политик и более приспособленный человек. Думаю, что если в Советском Союзе есть какое-то антититовское югославское “движение”, то Станишич непременно к нему причастен; возможно, теперь он окажется в Югославии, чтобы бороться там, но вот вопрос: за что? За возвращение в лоно той церкви, из которой Тито вышел в сорок восьмом?..


10.5.80.

Вчера, в День Победы, как всегда, на проспекте Мира было многолюдно. Сначала возлагали венки к так называемому монументу Славы на площади Мира, а потом все шли к воинскому кладбищу, где похоронены умершие от ран в костромских госпиталях. Необычно много вчера было выведено на улицы войск; что-то я не припомню, чтобы был когда в Костроме такой крупный проход солдатских колонн по городу. И училище шло, и десантники, и, возможно, ракетчики... в сравнении с прошлыми годовщинами все меньше на улицах участников войны. Раньше были заметнее и инвалиды на колясках, и старушки, чьи-то матери... Теперь заметнее всего молодые и какие-то обезличенно средние — наши и за нами идущие — возраста... Мир меняется, там, где стояли и шли одни, стоят и идут совсем другие, а тех уже нет совсем. Все происходит незаметно; перемена в фигурах: одних кто-то смахнул, другие пока оставлены...

Почему-то вспомнилось, как вчера мы стояли у здания горкома партии среди многих людей, ожидавших прохода солдат, и вдруг увидели, как на перекрестке, за оцеплением, одна за другой в крутых виражах разворачивались черные, блестящие на солнце “Волги”. Этот разворот одной, другой, пятой, едва ли не десятой машины заметили многие и с любопытством следили: начальство приехало. И верно, пяти минут не прошло, как усиленный микрофоном командирский голос запел: “К торжественному маршу...” <...> Эта кавалькада лимузинов — интернациональное зрелище, вспомни “Зеленую стену”, и цвет у этой кавалькады никак не определить — даже неинтересно, какой флажок трепещет на первой машине. Тут прямо кричат, настаивают, воем впереди мчащейся сирены предупреждают: мы такие-сякие, не вам чета. <...>


21.5.80.

Вчера ездил в Красное. В пять часов пошли к первому секретарю Анатолию Алексеевичу Смирнову. Я заранее попросил Корнилова о содействии, и он написал Смирнову письмо. А просьба моя была такая: помочь в оформлении покупки избы в деревне Демидково. В самой деревне этой из семи изб мало живописного, да и продаваемая (за шестьсот рублей) изба невелика и негорда. Но вокруг поля, леса, воля, в избе — русская печь, чуть в сторонке за двором — банька. Искать другую — значит ездить, бродить, тратить время, которого нет. Вот и подумал: а что? Взять и купить. И Никите радость, и нам отрада. Кажется, просто: договорились, плати деньги и переезжай. Да не тут-то было. Оказывается, продавать горожанам нельзя. Нельзя продавать, закон не велит. В колхозе ли твоя изба, в совхозе ли — все равно. Ничем не может мне помочь первый секретарь. Вы там с бабушкой этой договоритесь, куплю-продажу как-нибудь оформите, но ни в сельсовет, ни в совхозную контору не обращайтесь. Если же кто будет притеснять, мы заступимся. Нам писатели нужны... Можно было, пожалуй, и не ездить. Это мы и так знаем: обманывайте как можете, сочиняйте дарственные и прочие филькины грамоты.

О Смирнове я слышал прежде, и неплохое. Он не преминул заметить, что понимает творческих людей, поскольку сам... Продолжение было замято, я не стал показывать свою осведомленность: Смирнов пишет стихи и охотно читает, когда попросят. Разговор мне не очень понравился, и я подумал, что “подыгрывать” этому начальнику мне ни к чему. Самое же главное впечатление от этой встречи такое: лицо Смирнова, даже цвет его, все повадки, интонации напомнили мне другие сходные лица, принадлежность к одному клану, касте, как угодно, — проступает, словно это такая порода выведена. Правда, вся эта “породистость” исчезает тотчас, стоит им перейти на пенсионное обеспечение. Но пока они при должностях, с другими — не спутаешь. Если б приехал с такой же просьбой “свой брат”, — впрочем, зачем им это нужно, когда есть казенные дачи, — но вдруг приехал бы, то все было бы обеспечено в лучшем виде. А всего-то и надо было, чтобы кто-нибудь предупредил в сельсовете: не препятствуйте, не ворчите, пусть оформляют, как получится. Бог с ним, оставим это.

Пучок редиски (пять штучек) стоит на базаре пятьдесят копеек. Яблоки (там же) — четыре рубля. Шофер из красносельской редакции возмущался по дороге этими ценами. Он хотел купить в Костроме селедку, но не нашел. Вез в Красное (36 км от Костромы) спички, потому что со спичками перебои. Говорит, что масла и сыра в Красном нет, молоко бывает, но лучше всего снабжают водкой. У нас, в городе, опять нет масла, нет муки, крахмала, все реже удается купить кефир, творога нет. Все это в порядке вещей. Можно выдержать и такой порядок, но его нужно признать открыто и равно подчиняться ему всем, не устанавливая и не культивируя привилегии для правящего аппарата.

75-летний Шолохов, давая “интервью” корреспонденту телевидения, не смог сказать ничего связного: случайные фразы, вырвавшиеся из уст больного человека. В честь этого юбилея показывали фильм “Тихий Дон”. Кое-что посмотрел и я, и тягчайшие ощущения вызвало это зрелище. По-моему, Никите было страшно это смотреть, не только потому, что много убивают, но потому что русские — русских, и не понять, где же, на чьей стороне, справедливость? А когда это не ясно, то становится много страшней.

Вчера купил в магазине за десять рублей книгу И. Наживина “Из жизни Толстого” (1911, изд. “Сфинкс”). К И. Наживину отношусь с уважением после его романа “Мэне... Текел... Фарес...”.


11.7.80.

Вчера вернулись после “странствий”. После Пицунды пробыли три дня в Москве, где нас ждал Володя. Возвращались домой впервые за последние годы все вместе — вчетвером.

Со вчерашнего дня прекращен свободный въезд в Москву на время Олимпиады. Пущены поезда типа Адлер — Вологда (мы встретили этот поезд в Александрове) в объезд столицы. В Москву же продают билеты по предъявлении паспорта (прописка).

На дверях почты прочел объявление о том, что на время Олимпиады бандероли в Москву, Ленинград, Таллин, Киев, Минск должны сдаваться в открытом виде (а вдруг бонба!).

В Москве в связи с Олимпиадой полно слухов и кривотолков. Девочек (Таню-Олю), прежде чем распустить на каникулы, предупреждали, чтоб не смели брать-подбирать на улицах, на скамейках жевательную резинку и все прочее, яркое и манящее (все будет заражено!). На каком-то собрании в ЖЭКе, где была мама, рассказывали, что на днях в Москве исчезла целая семья, что какого-то шофера такси какие-то иностранцы убили за несговорчивость, что-то такое прыснув ему в лицо...

Что правда, то правда, милиции в Москве стало очень много; это бросается в глаза; особенно заметно, когда милиционеры с рациями прогуливаются по тротуарам, стоят у каких-то домов.

Совершенно точно, что в дни Олимпиады в Москве и других городах будут действовать “олимпийские” милицейские (из госбезопасности — тоже) команды. Об этом мне говорил один из участников, т. е. член костромской милицейской команды.

Так бояться — зачем было устраивать? Да и не поймешь, кого боятся больше: иностранцев или своих собственных граждан? Своим по привычке — чем дальше, тем больше — не доверяют.

<...> Вчера прочел отвратительную статью Машовца в июньском “Нашем современнике”. В этом журнале не следовало бы больше печататься, а Фролов и Авдеева настаивают в письме, чтобы я прислал им статью о Быкове.

Какая-то злоба и зависть жгут Машовца. Не статья, а лай какой-то. Масоны, обострение борьбы, космополит и сионист Корбюзье и т. д. А вокруг — частокол из правоверных цитат: Ленин, передовицы “Правды”.

Настанет день — и вспомним Михаила Лифшица с его “закоснелым марксизмом” и признаемся себе, что на тех путях — больше надежды и — гуманности? Надежды на гуманный вариант истории. На тот, который никак не осуществится. Национализм, националистическое мессианство такой надежды не оставляет. В этом случае никакой гуманный вариант невозможен.

Прочел повесть В. Катаева “Уже написан Вертер” (“НМ”, № 6). Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости революции. Троцкий, Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожанках... Страшные видения некоего “спящего”... Однако это страшные видения глубоко благополучного человека, который наблюдает страдания со стороны (безопасной!) и потому способен заметить, что по щеке терзаемого существа ползет “аквамариновая” слеза. Историческое мышление в этом случае тоже отсутствует; то есть оно настолько подозрительно и нечистоплотно, что все равно что отсутствует... И неожиданная в старике Катаеве злобность, и бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счета)...

Кто только не писал о 70-летии Твардовского: и Е. Исаев, и В. Туркин, председательствовал на вечере в Зале Чайковского М. Дудин...

На том вечере не дали выступить Адамовичу, хотя поначалу поручили сделать доклад, Можаеву, Залыгину...

Судьба мертвых... Судьба поэтов... Сколько было врагов, как ловко травили, теперь все — в друзьях, и тянут руки, и хотят прибрать к рукам: как же, как же, великий, народный, наша гордость...

И расчет на одно: на беспамятность, на то, что новые поколения не знают, не могут помнить и верят их сегодняшним словам, не сверившись, да и не зная, что были — вчерашние, сокращавшие дни Поэта. Убивавшие.

Время какое-то критическое. И в мире, и внутри страны. Уж слишком много откровенного вздора и лжи претендует быть правдой. Уж слишком далеко заходит недоверие к собственному народу и пренебрежение его мнением, какая-то потаенная ставка на глупость большинства, на то, что и эта ложь иль полуправда сойдет.

На обратном пути с нами до Харькова ехал железнодорожник из Читы, человек лет 50-ти или чуть более. Не просто железнодорожник, а даже заслуженный, с большим стажем.

Обычно я сдержанно разговариваю с незнакомыми людьми. Не получается иначе, что-то мешает. Так было и на этот раз. Но, возможно, этот железнодорожник почувствовал, что опасаться меня нечего, что слова его вызывают во мне сочувствие, и он разговорился. И удивил меня своей твердой, убежденной резкостью, своим неприятием взрослых игр на государственном уровне... Да, подумал я, это уже пошло по здравым головам, это уже складывается накрепко, и величайшее заблуждение думать, что пропаганда достигает своего... И еще подумал: бедные наши русские головы, какой в них хаос... Хочется верить, и, отталкивая, цепляемся... И не за что, и не стоит того, а все-таки...

Валентин (Оскоцкий) прислал в Пицунду телеграмму, чтоб по приезде в Москву позвонил ему, не миновал бы. Не миновал. Но в Переделкино, где он снимает дачу, сразу же решил не ездить, и встретились мы в ЦДЛ. Наткнулись там на А. Нинова, и ужинали втроем. За соседним столиком оказался Юрий Убогий, и он, и я были рады встрече. С Убогим был Карлин, зав. прозой “Нашего современника”. Обнаружив меня в компании с Оскоцким и Ниновым, он хмуро на меня поглядывал и, поглядывая, что-то говорил Убогому. Наверняка наутро в редакции было доложено, что Дедков окончательно продался евреям.

<...> Прочитали рассказ Ф. Искандера “Валтасаровы пиры” (из цикла о Сандро из Чегема). Можно только сожалеть, что он не напечатан. Не хотят печатать то, что расставляет все по своим местам. Именно этого не хочется. Чтобы все встало по своим местам и было названо по именам.

Отмечено 50-летие В. Кожинова. В “Лит. России” по сему поводу заметен С. Куняев. Я бы, пожалуй, так не смог: писать о друге. Мерещится неудобство. Сам же Кожинов напечатал в “Москве” статью о Н. Рубцове в кругу московских поэтов и выразился в ней достаточно откровенно и полно, он уже озаботился написанием истории, включив в нее своих друзей и себя, придав быту — значительность литературного события. Или он думает, что такую историю потом не перепишут? По С. Куняеву, справедливость и добро не совпадают, и Кожинов приводит эти строки; у Кожинова плохо и с тем, и с другим. Он вроде бы стремится к равновесию, чтобы должное было отдано всем (и “Октябрю”, и Д. Старикову и т. д.), но равновесия нет ни в логике, ни в тоне, ни в идеях, а есть расчет с супротивниками, с инакомыслием, и всякий повод (Рубцов ли, современная ли песня и т. п.) для расчета хорош и потребен. И прорывается раздражение.

У Кожинова нет идей для всех. Ратуя за народность, он мало озабочен “всеми” (т. е. народом).


26.7.80.

Мои в деревне, я один. Утром ходил хоронить отца В. Г. Корнилова.

<...> Не в первый раз я думал сегодня о том, что хоронят не человека; человек остается, но на сколько — зависит прежде всего от него самого. Он остается не для себя и как бы помимо себя, но живущие — хотя бы несколько человек — знают, что он остается. На какое время и в какой мере — все от человека.

Вчера западное радио сообщило о скоропостижной смерти Владимира Высоцкого. Ему было сорок три года. Без помощи Лондона об этом, пожалуй, узнаешь через месяц. Дико, но нормально.

<...> Хочется освободить Тому от службы в редакционной конторе. Дальнейшее пребывание ее там становится оскорбительным для нее и меня. Если меня не подведет здоровье, то в ближайшее время мы решимся на этот шаг. Я и так виноват перед Томой, что мы живем здесь так непоправимо долго; обстоятельства же не улучшаются, и негде больше работать, как в “Северной правде”.

Общее состояние окружающей нас жизни, т. е. жизни, внутри которой мы находимся и где истекает наше время, печально прежде всего тем, что множество людей лишено возможности реализовать заключенные в них силы. Лучше всего чувствуют себя те, кто сделал ставку на приспособление и приобретение. На наших глазах эти люди все более развертываются, их становится все больше, и они уже не стесняются. Возможно, это и есть новый человек, которого воспитывает наша власть и обслуживающая ее литература. То есть воспитывает не тем, что провозглашает, а реальными обстоятельствами жизни, своим делом.

Время шустрых людей.


31.7.80.

Читал воспоминания А. Бенуа. Там — жизнь, которая нам и не приснится. Возможно, я читал что-нибудь подобное и прежде, т. е. из сходной жизни. Но только Бенуа заставил подумать о том, что в определенной, даже художественной, т. е. высокосознательной и нравственно чуткой, среде монархизм может быть очень естественным и хорошо понятным убеждением. То есть понимаешь это настолько, что требовать чего-то иного кажется абсурдным.

Однако это не тот монархизм, который точнее всего называть деспотией и чья популярность ныне в иных пусть узких, но влиятельных кругах устойчива и даже растет. Тут представление иное: об устойчивом, традиционном, как бы освященном порядке и иерархии жизни, от которого веет домашностью, счастливой размеренностью и подтверждением твоей избранности. Несомненно, что это связано с богатством или родовой знатностью; другой мир, другой люд оказываются вне этого круга жизни; глаза не видят того мира и люда как жизни неполноценной, обслуживающей. Понимая монархизм родни Бенуа, я, однако, столь же понимаю и революционную страсть, которая может подняться в человеке этого же круга, но другого зрения, другой чувствительности. <...>


4.8.80.

“Зачем всё?” (А. Адамович, “НМ”, 1980, № 6, 7).

Это тяжкий вопрос, когда спрашивают действительно про все — про войны, неизлечимые болезни, преступления, общественную ложь, всяческое насилие над человеком и т. п. — и тогда, в самом деле, зачем это все?

Трудно отвечать. Нужно долго подыскивать и долго выговаривать ответ. И уверенности, что прав, не будет. Очень может не быть уверенности.

Когда же спрашивают: зачем все? — и имеют в виду: зачем жить, работать, к чему-то стремиться, хотеть чего-то, мучиться, страдать и т. д. — зачем все, когда конец предрешен? И притом конец все уравнивающий, не знающий снисхождения и никого не пропускающий: зачем тогда все, если все так легко перечеркивается, и тебя не станет, и ты сольешься с землей? Вот тут, я думаю, здравый ответ один, и простой.

Все наше — существование, труд, мучения, старания и т. п. — ради продолжения — в детях, в близких, в отзвуке того, чем жил и что делал, как жил.

Быть звеном в цепи — уже оправдание.

“Смысл жизни есть, и именно тот, что каждый должен исполнять волю пославшего, исполнить свое назначение и умереть” (“Прометей”, 12, стр. 248), — так рассуждал Л. Толстой.

Это — про то же самое, но под другим углом зрения.

Насчет “пославшего” можно усомниться; не насчет Того, Кто мыслится за словом, а про то, что трудно счесть каждого — посланным.

Я бы сказал: не пославшего, а оставившего жить.

Раз оставил жить — то зачем-то?

Некоторые, многие считают: развлекаться, брать и брать. Они и учатся, чтобы научиться лучше брать, больше брать, пригребать к себе.

Они тоже, впрочем, рассчитывают на продолжение. Они-то не скажут, что жизнь бессмысленная: зачем все?

Затем хотя бы, чтобы — жить, жить удобно, пить и есть сладко, оставить наследство и т. д.

Впрочем, варианты не имеют большого значения.

Люди находят и утверждают смысл не потому, что слабы, трусливы, прячут голову под крыло... В самой нашей природе уже есть ответ на то самое: зачем все?

Все вопросы этого рода и развивающие их (“как умереть?” — см. Адамович) — ничто рядом с вопросом: как жить?

Вот вопрос, на который вообще не подобрать ответа, его нет — достаточно универсального.


(Без даты.)

Телетрансляция закрытия Олимпиады. На поле стадиона вышло немного спортсменов, значительно меньше тех, кто участвовал в Играх. Но существенно не это.

Вся колонна спортсменов шла как бы обведенная замкнутой белой линией: наши юноши и девушки в белых костюмах образовали движущийся коридор, в котором шли спортсмены. Это было похоже на конвой; не хватало оружия. Удивительна боязнь, одолевающая нашу власть. Боятся чужих и боятся своих. <...>

П. Палиевский в “Прометее” (12) приводит слова Толстого об утрате чувства эстетического стыда. И далее призывает признать, что это чувство пусть не утрачено, но его “не хватает”. Думаю, что деликатность тут неуместна. И во времена Толстого чувство это было вряд ли “утрачено” полностью; но он сказал именно так, понимая, что тут только стоит начать... Даже одного факта, который был снесен обществом, литературой, достаточно. Тут только пустить одного, за ним повалят другие — толпой. С той поры “прогресс в бесстыдстве чрезвычаен”; слова Толстого лучше повторить.


3.10.80.

История из жизни Октябрьского района (столица — Боговарово). В одном из колхозов самая дойная корова в стаде никогда не паслась вместе со всеми и мучила тем пастухов. Пастухи отказались иметь с ней дело, потребовав, чтоб ее сдали на мясо. Но председатель рассудил так: дает больше всех молока, пусть пасется одна где хочет. Так и пошло. Эту корову, столь гордую и независимую, прозвали Парторгом, но не за гордость и независимость. По утрам она вздумала являться к колхозной конторе на раздачу нарядов, присутствует и выпрашивает кусок хлебца. Вообще, говорят, где скопление народа, там и она. Парторг и есть. (Рассказано Сашей Даниловым, собкором “Северной правды”.)

В. А. Старостина мужики спросили: “Что это, Василий Андрианович, в Костроме все пожары да пожары. То цирк, то филармония, то лучший ресторан?” — “Ничего, — ответил Старостин. — Главное, что Иван Сусанин как стоял, так и стоит”.

В “Лит. России” была такая информация: объединение прозаиков Москвы начало “новый творческий сезон”.

По телевидению показывают кадры кинохроники: горят нефтехранилища, нефтяные промыслы, черный дым во весь горизонт, ползут танки, перебегают вооруженные люди, а гладкий, излучающий мудрое спокойствие господин говорит: нет, мы, советские люди, не считаем, что между Ираном и Ираком идет война, мы называем это конфликтом. И в тот же день слышишь, что военные действия происходят на фронте в восемьсот километров, что в больницах полно мирных жителей и т. д.

Важнейшие перемены продолжают происходить в Китае, однако вся информация оттуда подается в неодобрительном тоне. Если это будет продолжаться долго, то за совершенную ошибку придется расплачиваться, разумеется, не нынешним руководителям внешней политики и теле- и прочим пропагандистам, а молодым поколениям, нашим детям и внукам.

Международный телеобозреватель Анатолий Потапов настолько увлекся обличением и настолько усвоил обличительную интонацию, что даже когда говорит: “Всего доброго”, — то кажется, он и нам, зрителям, желает чего-то пакостного.

“Трибуна люду” по-прежнему не поступает в киоски, хотя в газетах и по телевидению говорят о нормализации положения в Польше. Наш народ так и не получил полной информации о том, что произошло в Польше. То, что сочли возможным сообщить, составляет, вероятно, процентов пять — десять от того, что следовало бы сказать о случившемся.

Прочел “Труды и дни Свистонова” Константина Вагинова (“Звезда”, 1929, № 5). Вещь ироническая, но о психологии творчества — много серьезного.


5.10.80.

Вчерашний разговор в магазине. Покупают ливерную колбасу третьего сорта (60 коп. кг). Одна женщина — другой: “Вот и поедим колбаски ради праздничка”. Та отзывается: “Каков праздник, такова и колбаска”. “И то верно”, — соглашается первая[68].

<...> Очень тяжело было читать воспоминания В. Лакшина о Твардовском (“Октябрь”, 1980, № 9). Они заканчиваются описанием болезни и смерти. По хорошо ощущаемой необходимости воспоминания сдержанные; многое опускается. Такие тексты читаешь с горьким чувством общей нашей с автором несвободы. Отсутствие Твардовского и его значение я понимаю так же, как Лакшин. В тоне воспоминаний есть спокойное сознание правоты. У наших националистов и прочих нынешних, что в силе, такого сознания нет; они нервничают, злобствуют, ёрничают, иезуитствуют...

Пишу о Быкове для “Нашего современника”. Весной будет номер журнала, где ему будет посвящен целый блок материалов: его повесть, интервью с ним, фотографии, подборка писем читателей, статья о творчестве. Припоминаю номер, посвященный Василию Белову, где, в частности, была удивительно безвкусная, банальнейшая фотография под названьем “Раздумье”. Я еще подумал: как это Белов позволил и согласился. Даже через это сказывается распространенный ныне уровень писательской личности. Думаю, что Быкову не следовало бы соглашаться на такой “рекламный” “блок”. Вот Залыгин отказался, и Леня Фролов говорил: “Мы его еще больше зауважали”. “Сами придумали, — сказал я, — сами провоцируете, а потом, выходит, сами больше уважаете не тех, кто согласился, а тех, кто отказался”.


20.10.80.

<...> Какой непрочный в жизни покой! Всюду много людей, все чем-то заняты, живут, возятся с детьми, рассуждают, на что-то надеются, все благопристойно, и все — зыбко и ненадежно. От этого множества людей, ото всех нас ничего, в сущности, не зависит. В любое мгновение кто-то наверху может распорядиться, и начнется война или что-нибудь равноценное войне, и все мгновенно переменится, если, конечно, успеет перемениться. Но если успеет, то, как бы ни было это ужасно само по себе, самым ужасным будет послушание и покорность этого человеческого множества, его беспомощность, связанность по рукам и ногам, всецелая зависимость от чужой и верховной воли. Ничего страшнее этого — отчаянной этой беспомощности — представить себе не могу.


2.11.80.

Не помню, записывал ли, что из Демидкова перевезли в середине октября два мешка картошки; стало как-то полегче, какое-то время не придется рыскать в поисках картошки: на базаре есть, да нужно приходить вовремя (и дорогба к тому ж!), а в магазинах — небывалое дело — нет.

Когда приезжал Стасик, хотел купить коньяка, но не смог: нигде не было, да и водки не было; мрачные люди стояли у винных отделов, ждали привоза, а услышав, что где-то какое-то дешевое винишко есть, подхватывались и устремлялись в указанном направлении. Было во всем этом что-то унизительное.

Слышали в автобусе разговор двух молоденьких офицеров — лейтенанта и старшего лейтенанта. Чем-то возмущались — житейским, а потом один из них отчетливо сказал: “Военной диктатурки бы на них...”

Занятно: К. Г. рассказал, как его жена, преподавательница медицинского училища, шила спортивные трусы для сына, студента пединститута. Нужного материала купить нельзя, так выход нашелся такой: училищу выдали красный сатин для новых транспарантов на здание, и стоило лишь немного сузить эти самые полотнища, как прекрасно сэкономилось для желанных трусов.

Вчера отослал в “Наш современник” статью о Быкове. На очереди — предисловие к “Карателям” для “Роман-газеты”.

В прошлое воскресенье начал читать бондаревский “Выбор”; там есть встреча главного героя — преуспевающего, пресыщенного советского художника — в Венеции с другом юности и фронтовым товарищем, ныне — перемещенным лицом, т. е. эмигрантом. Дочитаю до конца, тогда запишу подробнее, но вот что любопытно: в тот же день в свежем номере софроновского “Огонька” наткнулся на поэму Е. Антошкина “Чужие огни”, а в том же номере “Нашего современника”, где начало “Выбора”, обнаружил поэму куйбышевского поэта Кожемякина “Старая ветла”, где все о тех же “перемещенных лицах”, обличение их, патриотический пафос, особенно дурацкий, какой-то озлобленный у куйбышевца. Сколько злой страсти растрачено на обличение таких слов, как “ностальгия” и “волнительно” (дескать, они из салонов “эстетствующих снобов”), и как глупо звучит хвала русской народной песне, под которую не удастся запустить какой-нибудь мультфильм. Праведный гнев таким мелким, убогим не бывает. Гнев выбирает себе более достойные предметы. Не говорю уже о том, что мелкая злоба и поэзия несовместимы.

Бочарников упорно внушает мне при случае, когда идем длинной дорогой по домам после какого-нибудь сборища, что всю войну был в солдатах и что, если бы написал он правду о той, известной ему, войне, никто бы не напечатал. “А вы все-таки напишите, — повторяюсь я, — когда-нибудь да опубликуете...” На этом тема обычно исчерпывается. <...>

Освобожден от обязанностей Председателя Совета Министров А. Н. Косыгин. Официальная версия: по болезни и по личной просьбе. Можно поверить. Но текст выступления Л. Б. на сессии Верховного Совета удивителен: дважды, пересказывая письмо Косыгина, он упомянул свое имя, полный свой титул, свое значение и не вместил в это выступление приличествующей случаю благодарности по адресу человека, с которым проработал не одно десятилетие.

Впрочем, входить в обсуждение всей этой бестактности, безнравственности, бесцеремонности и прочего, что объединяется словом “ненормальность”, не хочется. Так не обсуждают очевидностей, если дорожат словами.

Неожиданно встретил в книжном магазине Володю Леоновича. В тот день он только что приехал и еще не успел мне позвонить; да и позвонил бы, какой толк, когда телефон отключаю. Володя привез надгробный камень на могилу матери; назавтра вместе с мужем двоюродной сестры он этот камень установил, а вечером зашел к нам. Разговаривали хорошо; при нашем несходстве — характеров, судеб — говорим и чувствуем себя друг с другом свободно и с абсолютным доверием. Жаль, что в последнее время Володя только переводит; только что закончил пьесу с казахского в стихах. Грузинская книжка задерживается; не согласились с расположением текста: оригинальные стихи, переводы, оригинальная проза — в необходимом, одновременном движении, т. е. вперебивку. Возможно, смутило и что-то другое. Теперь рукопись отдана в другую редакцию издательства “Мерани”, и есть шанс при поддержке Г. Маргвелашвили ее наконец вытолкнуть в свет. Было холодновато, сыпался снег, Володя ходил в толстом черном свитере, в узкой и коротковатой кожаной курточке и черном берете; разумеется, в джинсах. “Как же ты живешь? — спросил я. — На что?” — “Сам не знаю, — ответил Володя. — В долги влезаю, не знаю даже и как...”

Я спросил его, не смог ли бы он выступить у меня на литобъединении. Оказалось, что он уже купил билет на автобус на четырехчасовой рейс, а у меня — занятие в тот же день в три часа. Думал он недолго, сдал этот билет, купил — на следующий день и выступил перед моими “учениками”. Длилось это около трех часов, читал он довольно рискованные (правда, таких не много) стихи (особенно о Твардовском), вспоминал о Сергее Дрофенко, Дмитрии Голубкове. Надеюсь, что публике все это понравилось, и еще надеюсь, что доносчиков в тот день среди слушателей не было. Простились мы с обоюдной неохотой. Мы дошли пешком до дома его двоюродной сестры на улице Ленина, уже стемнело, постояли, еще поговорили, расстались.

На заседании областного Комитета защиты мира, где присутствовала Тома, выступал уполномоченный по делам церкви М. В. Кузнецов. В частности, он сказал: “В стране сейчас около 20 тысяч религиозных объединений (церквей, молельных домов, общин). В нашей области 72 таких объединения: 67 православных церквей, 3 — старообрядческие, две общины евангелических христиан-баптистов, а также общины адвентистов седьмого дня, пятикнижников и др. К сожалению, многие объединения существуют незарегистрированно. Архиепископ Костромской и Галичский Кассиан почти все свои личные сбережения вносит в Фонд мира; ежегодно церкви области вносят в этот фонд около трехсот тысяч рублей, а также 15 тысяч рублей на реставрацию памятников истории и культуры”. Для сравнения: все промышленные предприятия вносят всего лишь около ста двадцати тысяч рублей.


8.11.80.

За несколько дней до праздников ехал на троллейбусе и слышал, как разговаривали трое мужчин, стоявших у окна. “Смотрите-ка, — сказал один, — строят новую трибуну, а я не знал”. — “Да не какую-нибудь, — отозвался другой, — а из металла”. — “Ну, это понятно. Если из дерева, то ведь поджечь могут. Явятся седьмого, а трибуны нет”. Все трое смеются, а третий, молчавший, испытующе поглядывает на меня. (Причем тот, кто затеял разговор, двум другим явно не знаком.) Я невольно улыбаюсь. Общее взаимопонимание.

Стояли на Мавзолее. Шел крупный план. Один посмотрел на часы, взглянул на часы и стоявший рядом, и новый премьер, взглянув на многоопытных соратников, тоже быстренько отогнул рукав пальто...

Заметал снежок. На равном расстоянии плыли портреты, как бы соблюдая дистанцию, в ближней к трибуне колонне... Все в том порядке, в каком расставляют имена газеты... Косыгина, разумеется, не было среди имен и портретов. Обычное дело: жизнь для всех — кончилась, то ли был, то ли не было. (Написать статью, дать интервью — невозможно; исключение было для одного — для Микояна.)


21.11.80

Тринадцатого ходил к поезду встречать участников “круглого стола” “Лит. обозрения”. Приехали: В. Хмара, В. Оскоцкий, В. Пальман, Н. Олейник, Ю. Куранов, еще казах, имя которого я не освоил, Л. Иванов. Днем появился В. Лебедев, потом вологодец Степанов. На другой день приехал Б. Можаев.

Три дня пришлось отдать этому делу, если это можно назвать делом. Называется это — сопровождать гостей. Будь среди них чужие мне люди, я бы от этого занятия отказался. А так — что ж, хоть повидались, поговорили с Валентином, с Юрой, поближе познакомился с Хмарой, с Ивановым. Ну и с Можаевым, который был ко мне внимателен и с которым мы много разговаривали. Разговаривал, разумеется, больше он, но это — по-московски. Оказалось, что он обо мне наслышан. Еще бы — Базиль Росляков, написавший роман “От избы до избы”[69] — его друг. Прощальное застолье было в Сосновом бору, в тамошнем баре. Как заведено, все говорили речи, т. е. тосты. Можаев говорил, в частности, что-то вроде этого: “Мой друг Базиль Росляков, первый биограф этого молодого человека, написал о нем роман “От избы и до избы”, как он, значит, жил-был в избе, а потом его выпихнули в зиму...” и т. д.

Мир тесен. Можаев — морской инженер-фортификатор, служил и строил укрепления в Порт-Артуре. Потом работал соб<ственным> корреспондентом московских газет на Дальнем Востоке. В Хабаровске судьба свела его с Всеволодом Никаноровичем Ивановым, питомцем костромской гимназии, человеком сложной и, возможно, запутанной судьбы. В ту пору Иванов был уже стариком, но могучим, рост — под сто девяносто сантиметров. Когда-то он был в окружении ближайшем Колчака; по-нынешнему что-нибудь вроде зав. отделом пропаганды и агитации. Во всяком случае, сибирские газеты были под его началом. Потом — бегство в Маньчжурию и постепенный, а м. б., и совсем не постепенный переход на сторону Советам и служба советской власти — там, в Маньчжурии. Иванов с гордостью рассказывал Можаеву, как его после разгрома Колчака ловили, да не выловили, как ушел. А потом рассказывал, как в Хабаровске, уже после возвращения, один из тех, кто искал его тогда, наткнулся на него на улице и стал выслеживать и, волнуясь, доносил, чтоб брали злейшего врага, да поскорее. Обмишурился.

Остались пять томов неопубликованных воспоминаний В. Н. Иванова. Два из них сейчас у П. А. Николаева, который готовит их к печати. Вот, подумал я, встретиться бы с Николаевым на съезде, взять бы почитать, да ведь двадцать лет не видел этого человека, да и будет ли время читать.

Какое-то время Можаев жил в Рязани. Уже одно это объясняет его знакомство с А. И. (Солженицыным). Юра Куранов поглядел на него, поглядел — как ходит, говорит, как пел в колхозном, чернопенском, застолье, а потом сказал мне: “Знаешь, на кого он похож? На разорившегося помещика. Давно уж разорился, но держит себя, играет, хорохорится. И еще знаешь, под кого играет и на кого еще похож? На А. И.”. Я рассмеялся: “А что — похож. Гоголевский такой помещик, эпизодический персонаж, голову закидывает, бороду оглаживает, глаза голубые, поет как русак неистовый, исконный. А голос, и верно, — тонкий, не крепкий, нервный (не когда поет, а когда говорит), как у А. И.”.

Посмеялись мы с Юрой, но без зла. Играет маленько, но не бездарно же играет. Хуже, что большой ругатель. Не от Базиля ли заразился? Или тот от него? И меня — впрочем, хороший признак: в глаза, — тоже обругал: за какие-то (не очень-то я понял, за какие) места в статье о Залыгине. Единственный из писателей, о ком он отзывался безоговорочно сочувственно, — Белов, да и то, я думаю, потому, что недавно напечатал статью о нем в “Сов. культуре”. Он привозил с собой и эту статью, и речь свою на секции московских прозаиков, — как я думаю, привозил для меня. Что ж, я этому рад; не столь уж я избалован вниманием. Но думаю, что на отдалении и в чтении я лучше, чем вблизи, потому хотя бы, что долго чувствую себя с новым человеком неловко, несвободно, не вполне самим собой.

Можаев о Троепольском: у него фигуры резаны из жести, так и громыхают все эти короли жестянщиков. О Носове: “Усвятские шляпоносцы”.

Когда ехали в автобусе в Сосновый бор, сидели и разговаривали втроем: Борис Можаев, Юра Куранов и я. Можаев рассказывал о разговоре Ю. Любимова с Демичевым в его присутствии. Демичев высказывал недовольство линией театра, который слишком далеко заходит в критике — насколько я понял — всего, что связано со Сталиным. На это Любимов ответил: “Не мы начали. Не я требовал выноса тела Cталина из Мавзолея”. (Намек на то, что на 22-м съезде партии Демичев, как первый секретарь Московского горкома, выступал с требованием об удалении тела Сталина из святого места.) Демичева, как свидетельствует Можаев, после этих слов перекосило от ярости. После этого Юра рассказал, что Крупин, автор “Живой воды”, служил в Кремле, когда Сталина вытаскивали, и был в ту ночь разводящим караула у Мавзолея. Он сопровождал новую смену, когда у Спасской башни их остановили и сказали, что дальше идти нельзя. Это было потрясением, Крупин пытался что-то доказывать и продолжать движение, но его и солдат взяли под конвой и заперли в какой-то комнате. Крупин рассказывал Юре, что всю ночь они не спали, думали: переворот. Наутро их как ни в чем не бывало выпустили. И дальше Юра сказал, что, судя по тому, что ему однажды рассказывало некое значительное лицо, гроб с телом Сталина был сплющен полуторатонным прессом (что-то я тут прослушал в автобусном шуме, но про “сплющен” и про “полторы тонны” слышал хорошо). Можаев в ту памятную ночь был на площади в толпе. Он учился на ВЛК[70] и предлагал товарищам по комнате идти с ним. Никто не пошел. На площади стояла толпа (т. е. на площадь можно было пройти!), и Можаев видел, как рыли могилу и как нечто, бывшее когда-то Сталиным, проплыло над людскими головами от Мавзолея в ту сторону. Тут же Можаев сказал, что существует версия о захоронении в той могиле пепла.

Жаль, не приехал Адамович. Перед самым отъездом упал возле дома и сильно ушибся. Видимо, испугался, что сломал что-нибудь, может быть, проверялся. Теперь уехал в Железноводск, в санаторий.

Разговоры о деревне постоянно упирались в 1929 год. Леонид Иванов зачитывал мне из своей записной книжечки сравнительные цифры поголовья скота по 1928-му и 1933-му годам. Сокращение произошло катастрофическое, непоправимое.

На заседании (проходило в зале заседаний обкома комсомола; от обкома партии был В. А. Неймарк; зав. отделом Соколов, как я думаю, из опасения, как бы чего не вышло, от этого смутного дела уклонился) Можаев говорил о русской церкви, о месте, которое она занимала в деревенской жизни и которое по сей день пусто, и это — непоправимая утрата. (Ну, насчет “утраты” — это от меня; но смысл — этот.)

(Чтобы не забыть: встретил недавно Виталия Дьячкова. Он спросил меня, читал ли книжку некоего чеха о Солженицыне? Я сказал, что не читал и никак не соберусь попросить ее в библиотеке Дома политпросвещения. И в свою очередь спросил, не там ли он ее брал. А я, отвечает, был в командировке, и начальник мантуровской госбезопасности дал почитать. Я искренне удивился, что в Мантурове есть такой начальник. Раньше, говорю, был уполномоченный, например в Шарье, — но начальник в Мантурове! Да, говорит, и в Шарье, и в Мантурове, и в Нерехте, и в Буе, и в Галиче, и, кажется, еще где-то теперь как бы кустовые отделения (?), и в каждом помимо начальника (члена бюро райкома!) — три офицера, водитель и автомашина. Вот так, подумал я. Все возвращается на круги своя, а мы и не знали.)


3.12.80.

<...> Сегодня пришло письмо Валентина Оскоцкого. О книжке моей вести плохие. Редактор мой — Е. И. Изгородина — считает, что у меня есть причины для беспокойства. Но ведь ни она, никто другой на мои письма не отвечали, ничего не объяснили мне. Книга должна была выйти еще в первом квартале, верстка же прошла в мае, теперь декабрь, и полная неясность. Вот они, преимущества моей здешней жизни и моего характера. За преимущества и расплачиваюсь. Я словно знал, что будет такая весть, и еще с утра как-то горько жилось и писалось. Отослал сегодня же короткое письмо Еременко. Он-то ответит? Ведь это издательство даже за рецензию на рукопись Д. Дычко, написанную еще в марте — апреле, забыло мне заплатить. Неплохо.

Вчера “Книга-почтой” прислала переписку В. И. Вернадского и Л. Б. Личкова за 1940 — 1944 годы. Первый выпуск писем (1918 — 1939) у меня есть. Вчера же стал читать. Вот делаю эту запись и помню, что потом опять буду читать эту переписку, и как-то успокаиваюсь: укрепляющее чтение. Сугубо геологическое (очень специальное) я пропускаю, но остальное читаю, и с большой пользой. И с чувством радости за этих людей, за то, что они так жили, думали, держались. (Ну а горечи тут тоже не миновать.)

На днях открыл для себя Льва Кривенко (“Незаконченное путешествие”, послесловие Ю. Трифонова). Начинал читать после Трифонова с легким предубеждением: нет ли преувеличения и посмертной снисходительности? Ни того, ни другого. Может быть, и мало сказал этот человек, проживший 59 лет (две книжки при жизни), но ни в чем не погрешил, говорил свое и по-своему. Тоже читаю с радостью за человека, который смог так трудно и упрямо жить и работать. Одновременно читал бондаревский “Выбор”, книга Кривенко дает мне больше. Это чистый и достойный собеседник, а про того этих слов повторить не могу.

“Выбор” — книга самовлюбленного и переоценивающего себя человека, возможно, немалого эгоиста, пресыщенного и мало кого вокруг замечающего. Рассуждения — малодостойные и примитивные — о смерти, а также картины любви (“усовершенствование” схожих картин в “Береге”), пожалуй, лучше всего указывают на подлинный уровень этого сочинения — уровень тщеты, неподтвержденных претензий, мнимой, какой-то напрасной, самоцельной “художественности”. А ведь превознесут! <...>


18.12.80.

Четырнадцатого числа вернулся из Москвы, со съезда. Виделся, разговаривал с Л. Фроловым, Ф. Абрамовым, Б. Можаевым, С. Залыгиным, Г. Троепольским, А. Турковым, Л. Лавлинским, В. Хмарой, В. Личутиным, В. Афониным, Н. Яновским... На дне рождения у Валентина Оскоцкого познакомился с Д. Граниным, Б. Анашенковым, В. Золотавкиным. Там же был А. Нинов. <...> Виделись на съезде с Феликсом Кузнецовым; перемолвились несколькими словами. О жизни моей он не спрашивал, я также ничем не интересовался, ни о чем не просил. В президиуме Феликс сидел отвалившись на спинку стула, почти лежал-полулежал, как в теплой ванне... Если б не Федор Абрамов, подозвавший меня, когда они с Феликсом стояли, нам бы и словечком не переброситься. А тут ему пришлось. Вспомнили, что с пятьдесят пятого года знакомы.

Делегатам съезда и гостям выдали талоны в “сувенирный киоск” при гостинице “Россия”. Я бы туда не пошел, да показал дома тот пропуск-талон, и все единодушно решили, что идти непременно нужно и следует брать с собой больше денег. Пришлось пойти, стоять в очереди вместе с Абрамовым, проходить тройной (!) контроль (всюду дюжие молодцы), болтаться в подвальном помещении гостиницы от парфюмерного киоска к книжному, от книжного — туда, где продают рубашки, японские зонты, дамские сумки, лезвия, платки, магнитофоны и т. д. Купил всякой ерунды — всем в подарок. Унизительное, однако, занятие. При входе в последние двери тот пропуск отобрали и порвали, чтобы, не дай бог, по второму разу не пошли... Абрамов выбирал себе галстук и смеялся: “Ты у нас революционер, тебе галстук, конечно, не нужен”. — “Конечно, — отвечаю, — Федор Александрович, не ношу я их, избегаю”. И вообще смягчило это наше дурацкое занятие, что посмеивались друг над другом, пошучивали. Часа два потратил в тот вечер на “сувениры”. А сколько народу сбежалось — едва ли не весь аппарат большого и малого Союзов.

И еще большое впечатление: прием в банкетном зале Кремлевского Дворца съездов. Шли туда вместе с томскими сочинителями Василием Афониным и Вадимом Макшаевым. Корнилов предупредил меня: не приходите раньше времени, ждать — унизительное занятие, когда-то официанты к столу подпустят. Мы так и пришли, минут за пять, и прогадали. Народу толпилось много, и мы стали толпиться позади всех. Зал огромный, а посреди наша оживленная толпа, состоящая из групп и группок беседующих людей. А потом глас под сводами: просим пожаловать — и т. п., и все беседующие, враз перестав беседовать, устремились куда-то вперед, в скрытое от нас, ниже лежащее пространство, по трем спускам — какие-то несколько ступенек, да не будешь же прыгать... Устремились и мы в хвосте толпы, встревоженно вслушиваясь в мгновенно возникший и нарастающий звяк ложек, вилок, ножей, тарелок, рюмок... Тут были знатоки приемов, и не случись на нашем пути Володя Личутин, не знаю, где бы мы и пристали, потому что, казалось, ни к какому столу уже было не приступиться. А Володя, сам приставший к торцу вместе с Дмитрием Балашовым, на уголке стола сам державшийся, нас окликнул, и мы втроем у того же уголка обосновались. И налито нам слегка было, и копченой колбасы отыскано, и Федор Абрамов, неподалеку за тем же столом оказавшийся, нас к тому же опекал, и дело приема пошло для нас как следует: многого мы и не желали, а с хорошими людьми почему рядом не постоять и лишним словом отчего не перемолвиться? Где-то за рядами голов впереди вдоль сцены, задернутой хорошо видным нам занавесом, стоял стол для высшего начальства, и все наши столы были к нему перпендикулярны. Из-за того стола раза три раздавались какие-то обращающиеся к нам голоса, но мы не очень-то брали в толк, о чем это и кем это там говорится... Помню лишь голос зычный и молодецкий Егора Исаева; уж очень этот голос мне успел надоесть своей настырностью и приторностью. Не раз в дни съезда слышал я слова о “лакеях” и “лакейской” — от разных людей; так вот, в голосе Исаева было что-то от этого ремесла, от угодничества...

Остался я доволен вот чем: Д. Балашова увидел (он, кстати, сказал, что высоко ценит взгляды Л. Н. Гумилева на историю и что можно выписать из какой-то (он-то назвал, да я не мог там записать) люберецкой всесоюзной научной конторы наложенным платежом его главную — т. е. гумилевскую — работу, размноженную ротапринтным или каким-то другим способом в целях научной информации), с Залыгиным увиделся и успел хорошо поговорить, с Федором Абрамовым лишним словом перекинулся, с Амлинским познакомился (он, оказывается, в свое время, в 69 году, читал мою рецензию в “Северной правде” на его повесть об Эрнсте Шаталове, кто-то ему переслал)...

Можаев говорил мне о своей беседе с “большим начальником” насчет меня. “С Феликсом, что ли?” — спросил я. Сначала Можаев отрицал это, но потом сказал, что да, с Феликсом. Он сказал Феликсу, что нужно давать мне квартиру в Москве, нужно мне помочь, как он, Феликс, помог А. Ткаченко и еще кому-то. Я же в ответ сказал Можаеву, что я благодарен ему, но что я не верю в это дело, не верю, что это может состояться.

Вася Афонин, напившись, ругал всех писателей подряд, даже Льва Толстого, который его чем-то не устраивает. Странно, как он устраивает сам себя, ведь устраивает же!

Покупаю по возможности “Трибуну люду”, но приходят номеров пять-шесть за месяц. Видимо, остальные номера нам читать вредно. Уже около двух месяцев не доставляют нам “Пшекруй”. Обязаны доставлять подписчикам, что бы там ни печаталось, — деньги же заплачены, наш договор с государственной организацией, другими словами, заключен, — так нет же! — хотят — доставляют, не сочтут полезным — не будут доставлять. Хоть начинай тяжбу, спрашивай, на каких конституционных основаниях прекращена доставка издания из дружественной социалистической страны? Может быть, и это нарушение элементарных прав — признак силы нашего государства, признак его доверия к собственным гражданам, веры в нашу идейную стойкость? Наоборот: все это — от слабости и страха.

Два дня назад умер Косыгин. Наше радио и телевидение сообщили об этом сегодня. Мы слышали об этом по западному радио вчера, а сегодня мне сказали, что впервые западные радиостанции сообщили об этом еще позавчера. Так — опять же — как выглядят в этом свете наши отечественные службы информации? Кажется, они сами вынуждают, толкают нас слушать, прислушиваться к тому, что вещает заграница. Сами. А потом кого-нибудь винят. Так всегда оправдываются те, кто виноват сам. Из костромских анекдотов: армянин спрашивает, все ли можно купить в Костроме. Ему отвечают, что, в принципе, все можно. Армянин приезжает, ходит по городу, спрашивает: где такой магазин — “Принцип”? <...>


27.12.80.

24 декабря хоронили Татьяну Шувалову. Руководитель Союза художников А. П. Белых заседал на областной партийной конференции, и его оттуда на похороны не отпустили. Начальство было представлено Ермаковым, заместителем начальника Управления культуры. И все. А ведь прощались с художницей, которой Кострома будет долго гордиться. Припоминаю похороны Е. Ф. Старшинова. Он был членом горкома партии, секретарем писательской парторганизации. Бывший офицер-фронтовик, безукоризненно идейно правильный человек. И помню, мелькнуло в толпе лицо Шевцовой, секретаря райкома по идеологии, и никто, кроме нас, его товарищей, доброго слова о нем не сказал. Да и просто памяти не почтили, у гроба не постояли. Странные нравы в нашем королевстве.

Шувалова умерла, как и Семин, в пятьдесят один год <...>.


Разослали в эти дни сто или чуть больше новогодних поздравлений. Все-таки — праздник, да и черта какая-то, которую переступаешь — миг, и считай себя на год старше.


Загрузка...