Стоя в состоянии ослепительно-прекрасном, идем на высоте
172
2-х тысяч метров. Холодно. Пассажиры или ходят, или танцуют, или сидят недвижно, завернувшись в одеяла, которыми укутывают моторы на ночь. Внизу, то лунные кратеры, то река, словно бы заледеневшая; хотя и знаешь, что льда нет, но все же не верю; то озера розовато-мутные, из застывшего стекла, то ниточки тропы,— ни жилья, ни дымка. Заснули. Через час-два та же картина. Опустились в Дма... черт его знает, как [он называется]. В сумраке пошли искать вокзал. Вокруг степь, два-три домика. На вокзале ожидающие бензина экипажи самолетов, при свете “летучей мыши” играют в домино, сидя на некогда модных, квадратных креслах, сейчас лоснящихся. Смотрим полчаса, час. Накурено. Печи нетоплены. Вышли. Пробившиеся женщины ищут какого-то мужчину, из нашего самолета, который “знает, где рис”. Пошли и мы, к нам подошел страж, в тулупе, с винтовкой. Украинским говорком, ласково, он спросил: — “чего ищете?” По его тону все стало понятно. Тамара сказала:
— Мы ищем рис.
— Рис есть. Есть десять кило. Можно — больше.
Подбежавшие на разговор женщины, заторопили его. Инженер воздушного флота, везшая пятилетнюю в беличьей шубке “в инкубаторе два месяца лежала, кормили через нос”, сказала:
— Я возьму 10! Вам с поста уйти нельзя, так вы проведите к жене.
— Это рядом, 75 руб. кило.
Он вошел в домик. Постучался. И пошел на пост. Жена, худая женщина в очках, достала из-под кровати мешок риса и стала мерить кружкой: “Полкило, точно!” Вообще я заметил, что там, где именно неточно, все повторяют протяжно: “Т-о-чно”! Мы насыпали рису в шляпу — три кило, карманы — по одному кило.
В Актюбинске пили горячую воду. Начальник] аэропорта сказал, что мы полетим через Казань, где и заночуем. Через час стали попадаться коричневые полосы полей. (Возле военного аэропорта разрушенные здания, и у ж[елезно]д[орожных] путей тоже — Ак-тюб[инск].) Поле, словно бы полотно художника, с плохо протертой грунтовкой. Под Куйбышевом,— возле речек и Волги,— начало качать. В Куйбышеве много машин, тесно, в гостинице спят на полу. Не успели съесть ломтики хлеба с маслом — лететь!.. Если через 15 минут вылетим, то пустят в Москву,— сказал какой-то подполковник, все норовивший сесть под картины, где изображен “Чапаев”, скачущий на белом коне с развевающейся] позади бур-
173
кой, а за нею буро-красным знаменем. Я передал бумаги для Лозовского, посланные Лежневым, какому-то чину из НКВД, который посетовал, что бумаги — “не в пакете”,— “а вы читайте себе их на здоровье”,— сказал я,— “будет хоть единственный читатель”. Это были рукописи ташкентских авторов “для ближнего Востока”.
Началась изумительно красивая Волга, которую я впервые вижу с самолета, если не считать коротенького полета над Горьким, свершенного еще во времена Моти Погребинского165. Преобладает нежно-лиловый; но осины чудесны! Я долго вспоминал, на что они похожи,— затем вспомнил: узоры голубо-синим,— с жемчугом,— на плащаницах. Наши предки не летали, но видели мир не хуже нас. Озера в желтых берегах. Костры. Какие-то знаки для самолетов — из соломы — может быть, макеты искусственных аэродромов — отвод глаз немцам. Летим низко, у самых вершин деревьев. К шуму притерпелся. Качка не действует,— хотя укачало не только женщин и детей, но и военных, в частности и того подполковника, который все норовил сесть под “Чапаева”. Крылья то поднимаются, то опускаются, из-под них видны стволы деревьев, овраги, деревни, из-за соломенных крыш кажущиеся разрушенными. Очень редко мелькнет церковь. Шоссе. Машина. Вдали трубы и большие здания города. Река. Дачи. Я узнал Москву. “Москва, Москва”,— слышно в самолете, где возле таблички, какой груз самолета и как выпускать десантников, блюют военные. Опускаемся. Лес. Внуковский аэродром? Как отсюда попасть в Москву? Кто-то из экипажа, пробираясь через тюки, говорит:
— Горький. Москва не приняла,— шторм.
Аэродром в 17-ти км от города. Район заводов. На трамвае невозможно. Долго добывались койки. Наконец Тамара пошла и объяснила начальнику порта, кто я. Диспетчер стал любезнее. Дали обед — вода с вермишелью и каша с салом. Голова от качки болит. В тесовой комнате, вместе с нами, спит какая-то семья военного, которая летит из Чкалова в Молотов. Пересаживались в Куйбышеве — “В Куйбышеве спали на полу...” Какая странная игра фамилиями! С непривычки деревянный дом кажется очень гулким. Лежу в постели — и долго не могу заснуть. Ночь ветреная. При свете прожекторов садится самолет. Затем пришел в диспетчерскую летчик — под Чкалова. Так же сутулясь и широко расставляя ноги, полураспахнув подбитую мехом куртку, под которой виднелись два ордена, он стал высказывать неудовольствие
174
диспетчеру: “Достаточно одного прожектора, а они еще сбоку, на телеге подвезли другой.— Слепят,— и небрежно бросил, уходя,— если и садиться по правилам, так аэроплан бы разбил”. За ним, таким же нарочитым изломанным шагом, направилась его жена — с крашеными волосами, с перетасованной мордой, в куртке — с одним орденом, в сапогах и шелковых чулках. Дежурный по гарнизону аэропорта повел нас к самолету, чтобы выдать нам вещи — подушки и одеяла. Ветер. Долго кричал он часового. Чей-то простуженный голос отвечал от сарая:
— Ну, придет.
Часовой так и не появился.
— Да ведь он стрелять может,— говорит дежурный спокойно, возясь у дверей самолета.
Стрелять никто, конечно, не будет, но Тамара пугается. И часового нет, а вообще на аэродроме,— как и всюду,— полная чепуха. Пилот должен сам открывать самолет. Но ему лень и он дает ключ дежурному. У дежурного нет фонаря,— и в самолете он спокойно помогает отыскивать нам вещи при свете спичек. В корзине яблоки.— “Из Ташкента? У нас и в помине нет!” Тамара дает человеку с красной повязкой на рукаве яблоко, и он кладет его радостно в карман.— “Детям” — как выясняется позже. Он идет с нами и жалуется “на голодовку”. Да и верно — стакан проса стоит 25 руб., табаку — от 30 до 50 руб., водка — литр — 450, а в Куйбышеве,— как говорят нам соседи по комнате,— 800 руб. О Ташкенте расспрашивают все. Пилот Холмогоров, гордый, как все капитаны, идет в темноте аэродрома и небрежно отвечает на наши вопросы.— “Полетим. Нет, не на Ходынку, а на Центральный”. Окна вокзала освещены,— а в прошлом году, как сказал сосед по комнате,— “Мы на этом аэродроме 130 зажигалок поймали”.
26. [X]. Понедельник.
Проснулись в 6 утра. Солнце играет в лужах. Глаз отдыхает на белом — березы, и на черном — земля. Летят вороны стаей над аэродромом. Машины протирают бабы в желтых американских ботинках. Самолеты — по зеленому темные пятна. Вокзал — по зеленому белая береза. Съели гуляш — мясо с кашей, три блина,— и полетели.
Пишу в самолете. Качает. Солнце качается на ящиках, заши-
175
тых в парусину (“всю ночь зашивали при свете коптилки” — говорят какие-то женщины), на коричневых чемоданах, на черной стене и черных скамейках,— серое идет, когда начинаются ребра купола. Никто не разговаривает, никто не глядит в окна,— или ждут Москвы, или реакция на качку. Направо внизу лиловые леса в утренней дымке, налево какая-то река, может быть, Ока. Пишу я без очков, и оттого все уходит вдаль, и странно видеть тень нашего самолета, бегущего по лесу,— по этой тени только можно понять, с какой быстротой мы идем. Нога на деревянных планках, прибитых к решетчатому, шершавому линолеуму,— и кажется, что гул несется из-под ног. Очень хороши серые дома деревеньки с острыми, покрытыми дранкой крышами и длинными тенями. Заборы тоже серые и позади снова тень,— был иней, мотор стал работать,— и трава погнулась, [иней] стал осыпаться, и его угнало. Облака летят низко,— метров на 300. Высокое небо ясно, но подняться мы не можем и потому летим, рассекая облака. Впрочем, солнце довольно успешно пробивается сквозь них. Прибыли. Москву можно узнать по рыжим поленицам дров среди леса. Они похожи на улья. Вдоль узкоколейки они стоят целыми улицами.
Затем: ожидание в зале аэропорта, тщетные попытки дозвониться. Сели в метро. Первое ощущение в вагоне — радость. Почему? чисто? Да, пожалуй, жители здесь почище, сдержаннее. А вот другое — нет узбеков и всюду — русская речь. У меня к узбекам злобы нет, наоборот,— они мне нравятся, но все же Москва и есть Москва! — В номере у Гусевых. Звоним к Ник[олаю[ Владимировичу] — застаем. Я еду в Лаврушинский166.
Югов, пожалуй, это самое страшное, что я видел за войну. Я оставил умного, проницательного человека, а теперь вижу идиота, с острым взглядом, постоянно твердящего о своей болезни, и боящегося шороха бумаги. Лицо опухшее...167 — Затем — здоровались в клубе, оттуда пошел в “Новый мир”, говорил о романе, в коридоре встретил Войтинскую, говорил с редактором “Известий”. Ночевали у Ник[олая] Владимировича. Впечатление от Москвы — большая передняя в анфиладу неизвестного содержания.
27. [XI]. Вторник.
Был у Чагина168.
— Все тут читали. Роман169 признают оторванным от жизни.
176
— Значит, печатать нельзя?
— И в журнале неудобно...
— Журналы твои меня мало интересуют. “Новый мир” взялся читать.
На глиняном лице Чагина появилось недоумение. Он вызвал главного редактора. У Чагина отвисает нижняя губа, у главного редактора — верхняя.
— Вот он говорит: “Новый мир” печатает.
— Значит, есть указание...
Вечером я пошел в “Известия” и оттуда по телефону позвонил к Щербакову:
— Я прошу вас принять меня.
— Хорошо. Приходите завтра в 1.30.
28. [X]. Среда.
Ровно в 1.30 я был у Щербакова. Адъютант, полковник (9 телефонов) проводил меня в соседнюю комнату, со столом, как у всех, выпирающим до середины. Щербаков, толстый, в хаки, встал и сказал спокойно:
— Садитесь. Я вас слушаю.
Слушал он меня хорошо, но ни с чем не соглашался, так что разговор временами походил на “да и нет”. Например, я говорил, что у нас нет литературы о войне... Он говорил — “Нет” — и показывал мне “Радугу”170 и “Русские люди”. Я говорил, что писатели живут плохо — в Ташкенте — он говорил, что есть хороший журнал “Новый мир”, где можно вам печататься. С одним только моим утверждением, что газеты не расклеивают на улицах, а значит они минуют широкие массы, он согласился.
Обедали с В[иктором] Гусевым в “Арагви”.
28. [X]. Среда.
Пошел в “Мол[одую] гвардию”, разговорился с редактором и тут же рассказал ему сюжет романа “Сокровища Александра] Македонского”171. Уговорились, что буду писать,— и печатать выпусками. Впрочем, это им еще утвердить надо.
29. [X]. Четверг.
Перебирал книги. Растащили кое-что, но по философии все книги целы. Получил деньги в “Труде” за очерк172. Ходил по
177
книжным магазинам, комиссионным и рынкам. Книг немного, больше почему-то классики так же, как и в 1920 году. И вообще, многое напоминает мне 1920 год. Такой же опрятный город, отсутствие коней, холод на лестницах, дрова на улицах. Зашитые и потрескавшиеся от времени сапоги стоят 250 руб.; часы обыкновенные, трехрублевые,— 1500 рублей. Продают на пустом прилавке желуди стаканами и капустные листья. Темная, тесная толпа на рынке, как и в 1920 году, возле мешков с картошкой. Прошел какой-то крестьянин и показал два яблока. В комиссионных магазинах мебель дешева — секретер красного дерева — 400 рублей; гардероб из карельской березы — 1100 руб.
30. [X]. Пятница.
Пытаюсь писать, но статья не выходит. Ночью позвонил Чагин — просил прийти. Днем были у Кончаловских. Петр Петрович рассказывал о немцах в “Буграх” — резали холст и в разрезанной картине зашивали посылки. Домой слали все...
— Народ рассердился, и мальчишки катались на трупах немцев с гор — “ну, милый, вези!”
Ольга Васильевна сказала Тамаре:
— Мне дали категорию, как дочери Сурикова.
Забавно! Жена Кончаловского не может получить питание, а она же — дочь Сурикова — получила. Горничная в гостинице хорошо сказала по поводу ужина, который мы получили:
— Ну, а если силос выдадут?
Приходят люди за письмами. Питаются “силосом” — капустными листьями. Все думают, что в Ташкенте легко и очень удивляются нашим рассказам о недоедании и отсутствии фруктов.
31. [X]. Суббота.
Вечером были на концерте Софроницкого173. Встретили там Кончаловских, Никитина и студента Жору, который “зайцем” пробрался из Свердловска и хочет защищать здесь диссертацию. Военных почти нет. Люди одеты опрятно, на лицах торжественность,— мне кажется, что людям хочется показать “вон они какие!” Наверно, это не так, но торжественность раздражает меня,— любая. Наверное, поэтому не хочется и перечитывать прежние свои работы.
178
Днем был у Чагина. Зачем он меня вызвал? Он буквально сказал следующее:
— Ты еще в ЦК не звонил?
— Нет. Но, я был у Щербакова.
— Он при тебе Александрову не звонил?
— Нет.
— Сходи, пожалуйста, к Еголину174. Он с тобой с удовольствием побеседует. У него есть какие-то замечания...
На лице у меня, наверное, выразилось мало удовольствия — [слушать замечания Еголина, поэтому Чагин сказал:
— Ты ведь привык. У тебя, родной, это постоянно. И пиша телефон Еголина, он добавил: — полюби нас черненькими...
Я обещал сходить в понедельник.
Статьи в “Известия”, конечно, не написал. Приехал Б.Ливанов.
1 ноября. Воскресенье.
Ходил в Лаврушинский, рылся в холодных книгах,— и любовался философией, которую не растащили, слава богу. Лестница (освещается лучами сквозь прорванную бумагу, на площадках по-буревшие мешки с песком, а секции отопления сняты. Внутри хо-лодно, но пыли мало. Книги раскиданы по полкам в беспорядке (удивительном. Я взял “Философский словарь” Радлова и роман Кервуда,— и ушел в тоске.
Опять звонила Войтинская — о счастье. И опять не пишу. Зашли Ливановы и Бабочкин,— Бабочкин послезавтра летит в [Ленинград, везут картину “Ленинградцы”175. Он в хаки.
Пришли Пастернак, Ливанов и Бажан176. Какие все разные! Пастернак хвалил Чистополь177 и говорил, что литературы не существует, т.к. нет для нее условий и хотя бы небольшой свободы. Как всегда передать образность его суждений невозможно — он говорил и о замкнутости беллетристики, и о том, что государство — война — человек — слагаемые, страшные по-разному. Ливанов — о Западе, о кино, о том, что человек Запада противопоставляет себя миру, а мы, наоборот, растворяемся в миру. И тут же рассказал о том, как они пили в Саратове, на какой-то базе, красный ликер, закусывая его копчеными языками, а жена его, как летела на самолете и как пришла в Куйбышеве на симфонию Шостаковича и ее пропустили от изумления (театр был полон): “Это вы,
179
Ливанова, которая на самолете везет 200 кг багажа?” Бажан — о партизанах, о борьбе на Украине, привезли на самолете 18 детей, которых венгры побросали в колодец. Тамара всех учила, а я молчал. Затем Пастернак заторопился, боясь опоздать на трамвай,— было уже одиннадцать,— и ушел, от торопливости ни с кем не простившись. Бажан сказал — “Я давно мечтал увидеться с Пастернаком, а сейчас он разочаровал меня. То, что он говорил о литературе — правда, редактора стали еще глупее, недоедают что ли, но разве можно сейчас думать только о литературе? Ведь, неизбежно, после войны все будет по-другому”.
Неизбежно ли? Бажан и не замечает, как он говорит устами газетчика,— дело в том, что Пастернака мучают вопросы не только литературы, но и искусства вообще. Как иначе? Слесарь и во время войны должен думать о слесарной работе, а писатель тем более.
Кто-то сидит на шестом этаже в нетопленой комнате. Стук. Он подходит к двери:
— Кто там?
— Это мы, слесаря,— раздается детский голос.
Он отворяет. Стоят с инструментами мальчишки и девчонки, лет по тринадцать, пришли исправлять отопление.
Немировичу-Данченко говорят, что надо показывать, во что бы то ни стало, “Фронт” к 25-летию. Он говорит:
— Придется отложить. Я могу смотреть, не раньше, как через две недели — репетицию, т.к. театр только что начал отапливаться, и доктор разрешил мне войти в театр только через две недели.
5 ноября 1942 г. Москва, гост. “Москва”, 9 этаж, № 21.
Написал статью “Москва” и для ТАССа высказывание к “25-й годовщине”. Я сказал там правильно — “25 лучших лет моей жизни”. В конце концов — это правильно, ибо ничего лучшего не будет ни впереди, ни позади. Вчера целый вечер сидел Андроников, рассказывал, как он “ориентировался” по фронту за комиссаром дивизии, и как корпусной комиссар приказал ему — “через два дня” читать лекции о противотанковой винтовке, и как не разрешали ему выступать перед бойцами, потому что он “писатель, а не актер из какой-нибудь бригады”. По-видимому, в себя Андроников влюблен ужасно — не может остановиться, все говорит о себе и говорит.
180
Капица178 сказал на собрании академиков, где обсуждалась книга: “25 лет сов[етской] науки” — “это неинтересно. Нам незачем хвастаться, лучше б было, если б о нас писали другие. Вот, если б о сов[етской] науке написали бы иностранные ученые, это было бы полезно и им и нам”. Он же сказал: “У нас держатся за хвост факта. А в газете факт должен быть особенный. Например,— если вас укусила собака — это не газетный факт. А вот если вы укусили собаку — это уже интересно. Если собака укусила премьера — это любопытно, а если премьер укусил собаку — это уже сенсация”!
Вечером заходил Бабочкин. Он улетает в Петербург, показывать картину “Ленинградцы”. Тамара беспокоилась о бомбежках. Бабочкин многозначительно покачал головой и сказал:
— Никаких бомбежек не будет.
— Почему?
— Так я думаю.
Москва? Она странная, прибранная и такая осторожная, словно из стекла. Из-за дороговизны водки, а главное отсутствия ее — совершенно нет пьяных. Дни, до сегодня, стояли солнечные и теплые. Я обошел много улиц, но ни у одного дома не встретил стоящих и беседующих людей, которых всегда было так много в Москве. Так как продуктов мало и все они истребляются, то улица чистая — нет даже обрывка бумаги. Возле нашего дома, на Лаврушинском, бомбой отломило угол школы. Сила воздушной волны была такова, что погнуло решетку, прутья которой отстоят довольно далеко друг от друга. Я обошел все книжные магазины. Книг много, но большинство дешевка. Как и в 1920 году — вернее в 21-м, когда открылись магазины,— много классиков. Островский, издания “Просвещение”, стоит 350 рублей, Чехов — 9 томов, 300 рублей. Кило мыла — 150 рублей.
Тоня, племянница Маруси, нашей домработницы, приводила сегодня к нам своих детей и рассказывала, как у них в селе были немцы: “Спали мы в закутке, не раздеваясь. Ребятишек уложили на пол, а сами сидим одетые и так спим. В комнатах натопят жарко, тяжело... Гусей притащили ощипывать. Корову нашу хоте ли заколоть, да мы не дали. Ему было легче, а нашим красноармейцам трудней — они отнимать у крестьян не имеют права, а немец отнимает”. У нее круглое свежее лицо, большие испуганные глаза,— я представил себе, как она смотрела этими глазами на немцев, и мне стало страшно.
181
В гостинице, самой лучшей в Москве, не хватает посуды и официанты боятся, не дай бог, потерять стакан или ложку. Стоит большого труда уговорить их оставить посуду, и возвращение они принимают, как величайшее одолжение.
Три дня назад назначен был мне прием у Еголина. Пришел, потоптался в Бюро пропусков ЦК,— он, оказывается, уехал. С того дня я звоню ему непрестанно,— и без толку. Его нету.
Читал Вл[адимира] Соловьева — о теократии. Несомненно, он мечтал об объединении не только католицизма с православием, но и еврейства и магометанства. Мне думается, что несколько фраз,— почти буквально,— перескочили из Вл.Соловьева в мою статью о “Москве”, да я и прямо процитировал ее — то-то удивятся “философы”, когда прочтут цитату из Соловьева на страницах “Известий”. Впрочем, после вчерашнего “Николая Митрополита Киевского и Галицкого” ничто не удивительно. Все расспрашивают — какой он из себя, кто такой, сколько лет?
6 ноября. Пятница.
Самое удивительное, пожалуй, быстрота, с которой течет время в Москве. Встал. Умылся. Звонил к Еголину; кто-то мне; — сходил за карточками в Краснопресненское бюро, получил, зашел за книгами на Лаврушинский, пообедал,— и дня нет. Тамара пошла за хлебом,— я включил радио — и вдруг заговорил Сталин. Он говорил с сильным кавказским акцентом, выговаривал вместо “б” — “п”, булькала вода, в конце фраз у него не хватало голоса, и он говорил совсем тихо. Вся гостиница замерла. Нет ни шагов, ни голосов. Я сидел на розовато-коричневом узком диване, против меня стол под красное дерево, голубая, покрашенная масляной краской стена, на ней гравюра в сосновой рамке — Баку, старый город,— и вдали нефтяные вышки. На тоненьком ночном столике микрофон,— и оттуда несется голос, определяющий судьбы страны, войны. Голос иногда неправильно произносит слова, не договаривает их,— к концу речи, он, видимо, слегка устал — но как волнительно... Пришла Тамара и стала браниться, что я не позвал официанта и не заказал ужин — “Она стояла два часа в очереди”.
Николай Владимирович и Сейфуллина. Она зачесывает волосы назад, маленькая, глаза навыкате, носик,— на ней кофта из плюшевого белого заграничного одеяла,— и к одеялу этому прикреп-
182
лен орден. Разговор профессиональный — кто, что, о ком написал. Рассказала о Милочке — своей племяннице — та, коммунистка и военврач 3 ранга, поехала из Ялты на пароходе “Абхазия”,— несколько бомб, пароход затонул. Но, к Книппер-Чеховой приехал какой-то партизан и сказал, что М.П.Чехова и племянница Сейфуллиной ушли с партизанами в горы!.. Ник[олай] Вл[адимирович] принес плитку, электрическую,— сделанную из манометра, видимо,— ее обменяли на литр водки. В великом восторге распили бутылку портвейна, который достала в Клубе Тамара, и разошлись.
Вчера, ночью, позвонила Войтинская, хвалила за статью “Москва”, говорила, что напечатают,— но не завтра,— указ о награждении,— и думаю, не завтра, а позже,— но это все равно, удивительно, другое — ни вчера, ни сегодня нет бомбежки немецкой, что это значит? Слабостью, недостатком бензина, машин, хорошей охраной города — это объяснить нельзя. Здесь что-то другое. Что?
7. [XI]. Суббота.
Праздничный завтрак в гостинице: манная каша, без молока, но с маслом,— ложек пять и около двух третей (остальное подавальщицы отливают себе — я видел) стакана какао, на воде, но с сахаром.
Утром читал “Записки руж[ейного] охотника” Аксакова. Великолепно! Затем — “Критику "о[твлечённых] начал"” Соловьева. Начало слабое, но когда Соловьев начинает пересказывать Канта — хорошо. Вообще, в нынешнее время там, где хоть сколько-нибудь пахнет внутренней свободой, вернее, победой над самим собой,— приятно себя чувствуешь. Говорят, введут погоны и звания офицера179. Как странно! И звание это,— опошленное всей российской литературой, и эти ненужные кусочки сукна на плечах, уже стали через 25 лет романтическими. Сейчас Д.Ойстрах играет,— по радио,— “Вариации на русские темы” и я вспомнил рассказ Тамары о том, как джаз Утесова исполнял что-то славянское и о славянах, после чего Гусев сказал: — “Вот — до чего довела евреев советская власть”.
Окно в морозных узорах,— левое, правое уже оттаяло. Прямо — крыши дома, белые карнизы этажей, за ними темно-серые тучи, за Историческим музеем, сквозь легкий слой льда на окне,
183
видны, как запекшаяся кровь, на фоне желтоватых туч, что у горизонта, две Кремлевских башни. Летят снежинки,— их немного. Приятно видеть их. Слышны аплодисменты в рупор. Сейчас будет вновь повторена речь Сталина, записанная на пленку. Вон она уже переливается эхом на кирпичных, пустынных улицах, изредка заглушаемая гудками автомобилей. Снег падает чаще, приглушая голос. Уже наметено его достаточно, чтобы явственно разглядеть скрепы между железными листьями крыш. По краям слуховых окон чердаков его еще больше. Тучи над крышей гостиницы разорвало, видна золотистая пленка, еще не открывающая неба. Четко заметна проволока радио гостиницы на двух шестах.
Выставка. Холодно. Все в пальто; в пиджаках Храпченко, его помощники да я, ибо пиджак у меня толстый, как пальто. Совсем нет молодых лиц, и все, кого ни встретишь из знакомых — постаревшие. Выставка называется “Великая Отечественная война” — и похоже, что художники ходят по улице, а открыть дверь в квартиру, где происходит подлинная жизнь, страдает, мучается и геройствует современный человек,— нет. Есть улица, взрывы в поле, корабли, взлетающие на воздух, неправдоподобное пламя,— но нет самой настоящей войны,— даже быта нет, улыбки, жизнерадостности — лица у всех исковерканы гримасами, а издали все картины похожи на обложки табачной коробки. Есть несколько правдивых картин о страданиях Ленинграда — и правда, как всегда, побеждает,— впрочем, великолепная ложь тоже побеждает, но в описании Москвы даже нет этой великолепной лжи. Плох П.Кончаловский — “Где здесь [с]дают кровь?” — я вот вижу донора — Николая Владимировича, брата Тамары. Он не работает, а живет на то, что дают по донорской карточке. А не работает он потому, что жена его боится оставаться ночью одна (работать как инженеру ему придется и ночью), а потому также, чтобы получше питать жену. Ему уже под 50, а она его старше лет на 5, и кроме того, у ней опухоль на груди, может быть — рак. Здесь и любовь плотская, и человечность, и долг перед Родиной — много очень хорошего, конечно, во время войны не говорят и не показывают кровь, и поэтому картина Кончаловского “Где здесь [с]дают кровь?” так же далека от крови, как и страстная неделя от подлинных страстей, но все же правде надо глядеть в глаза, хотя бы для того, чтобы увидеть эту правду... Возвращались мы по морозу, Тамара довольна всем — морозом, пищей, тем, что сегодня и утром, и вечером дают по полстакана какао, а рагу, как с гордос-
184
тью сказал официант, “45 грамм в порции”, но я тоскую по Ташкенту. Впрочем, в Ташкенте сейчас я бы тосковал по такой, как ныне, Москве. Из соседних комнат слышен кашель, радио, позванивают ложки (у официантов за утерянный прибор вычитают 250 руб.), а жалование, без вычетов, они получают 220, шуршит газета, которую читает Тамара, там Сталин впервые снят с орденом Звезда! То-то будет работы для художников!.. На улицах почти все штатские одеты в осеннее. Продали что ли зимнее? Или весь город “приезжие”? На вернисаже было только два писателя — я и Шкловский, да и тот, небось, потому, что пишет статью: что-то он очень внимательно рассматривал картины. Остальные — журналисты, приятели художников. Военных почти нет, а генералов, во всяком случае, нет ни одного.
Что такое авторитет? Возможность высказывать те мысли, которые остальным высказывать запрещено.
Вечером были на “Фронте”, в МХАТ. Пьесу играют три театра сразу — вернее, все наличные театры Москвы180. Говорят, она в Малом идет лучше, чем в МХАТе, но я этому не верю — уж очень она плоха. Люди, как лошади, разделены на старых и молодых,— и талант молодого не оправдан драматургически. Знание фронтовых дел не помогает, а мешает драматургу, он говорит о наступлении так детально, что не поймешь — о чем они спорят? Пьеса похожа на то множество “производственных” пьес, которых мы видели порядком. Публика сияет орденами. У Немировича-Данченко в комнатке, позади директорской ложи, какие-то герои с золотыми звездами на черных костюмах. Тарасова говорит мне шепотом:
— Но ведь я только что с фронта. В 30 километрах от Москвы — стреляют и все — движется... А здесь уже забыли. Я бы с удовольствием уехала в Свердловск, но мне говорят — я глупа.
На столе бутерброды с колбасой, вода с яблоками, чай,— и даже когда Немирович, весь от старости в красных пятнах, приказал — помявшись, принесли вазочку с сахаром и поставили перед ним. У стола, в сиреневатом френче и штанах, стоит Поскребышев, секретарь Сталина. Лицо широкое, монгольские узенькие глаза. Он только спрашивает, но сам ничего не говорит.
Народ очень весел и радостен, словно война окончена. Жена Чагина в черном шелковом платье, а сам он в ватнике. Пастернак сказал о пьесе:
185
— Если бы пьесами можно бы было выигрывать сражения, я смотрел бы на нее ежедневно. Но раз нельзя, то зачем ставить?
Билетеры, бледные, исхудавшие, “их никто здесь не кормил” — сказал Ливанов,— здороваются радостно. Что произошло? Чему радуется этот странный, легкомысленный народ? “Как я рада быть в МХАТе!” — восклицает рядом Тамара.
Вышли, и тьма, холодная, ветреная, мерзкая, охватила нас. От тьмы отделяются, вспыхивая, скользят силуэты машин. За городом — вспышки пламени, но так далеко, что гула выстрелов нет. Вестибюль гостиницы пуст. В лифте, вместе с нами, поднимается юморист Ленч181. Он тоже был на “Фронте”, но в театре “Драмы”.
— Ну как?
— Скучно,— и видно, что так скучно, что он не может подобрать определения.
Кстати о “Фронте”. Позавчера Н.Никитин в нашем клубе сказал Тамаре:
— Я хотел прийти к вам сегодня, но дело в том, что сегодня я иду на “Фронт”.
Стоявший рядом Пастернак, не поняв его, спросил:
— Как? Пешком на фронт?
8. [XI]. Воскресенье.
Утром писал рассказ “Русская сказка”182. День морозный, ясный, безмолвный,— вчера он весь был наполнен рупорами радио.
Обед. Клуб. Холодно. Старичок,— у него уже шестидесятилетний стаж литературной деятельности,— критик, такой седенький, когда уже седина превращается в растрепанную вату, говорил о Ленинграде, откуда он выехал:
— Бомбежки не так страшны, ну укроешься, просидишь. Страшен обстрел. Артиллерийский, когда они летят неизвестно откуда и куда. А затем — истощение...— он добавил: — Соскочил однажды, тревога, с трамвая, возле “Зимнего”, бегу вдоль набережной, а там военные учреждения, никто в убежище не пускает. Когда приехал из Ленинграда, Москва мне показалась раем...
И все стали говорить за столом — кто откуда приехал: из Казани, Свердловска, и все хвалят московскую тишину.
Вечером — “XXV-летие с[оветской] литературы”. Колонный
186
зал. Не больше трети, остальное пусто. Сидит рядом Н.Асеев, курит какие-то сырые сигаретки, которые постоянно тухнут, по другую сторону Эренбург, в меховой жилетке, тяжело дышит и возится с зажигалкой, которая не горит. Твардовский, вслух мечтающий о водке. Фадеев монотонно, как дьячок, читает доклад: кто пишет; перечисляет фамилии (избави бог, кого-нибудь не забыть!), тоска смертельнейшая. Я с ним не поздоровался — рассердился, и читал оттого плохо. Кроме того, по залу видно, что я никому не интересен,— да и они мне тоже, ибо пусть литературу вслух читают актеры, а не мы. Впрочем, всех встречали крайне сухо, так что даже и непонятно, для чего собралась эта треть зала. По встрече этой видно, что литература в Москве отыграла свою роль. Да и война. Но однако для чего они пришли? Свет от половины люстр, как всегда, отражался на мраморных колоннах. Люстры увенчаны коронами, с трех сторон сверху — лозунги, на красном занавесе портреты Ленина и Сталина, а на душе невероятно тягостно. Великая русская литература. В какую пропасть мы сбросили тебя? Возглас патетический — но справедливый.
9. [XI]. Понедельник.
Дозвонился наконец к Еголину. Обещал,— без обмана,— принять завтра. Не жду хорошего. Читал Джека Лондона “Рассказы”: в каждом почти — слабый человек под влиянием сильного крепнет и делается сам сильным. Вечером пошли к Асмусу. В квартире холодно — и топить, наверное, совсем не будут. Жена Асмуса показывала сшитые ею самой меховые чулки. Дочка сидит в ватнике и перчатках. Пришел Б.Д.Михайлов в военном, похудевший. Он говорил, что высадка американцев,— это демонстрация для нас, т.к. мы можем выйти из войны. Немцы с нами заигрывают настолько, что доклад Сталина — с купюрами, конечно, напечатан в немецких газетах. Что же касается похода немцев на Москву, то немцы пишут, что здесь Сталин поддался английской агитации...
— Будут ли бомбить Москву?
— Нет, зимой не будут,— ответил уверенно Михайлов.
Нас так убедили в невозможности второго фронта, что весь город, не обращая внимания на высадку американцев в Северной Африке и воззвание де Голля, где говорится, что американцы высаживают огромные силы,— говорят не об этом, а о том, что мес-
187
тоблюститель патриаршего престола назвал Сталина — “богоизбранным”. За обеденным столом только и слышишь, что хвалят попов. П.Жаткин183 в вагоне трамвая рассказал, как в Дорогобуже,— во время нахождения там немцев,— какой-то поп спас 80 красных в лазарете, приставив им по верующему, отдавал хлеб и деньги им. В церковном совете у попа находился профессор, следивший за либеральным попом и вообще досаждавший немцам. Вошли отряды. Командир одного расстрелял попа, когда тот пришел к нему, чтобы поздравить войско с занятием богоспасаемого града Дорогобужа. А через три дня расстреляли этого командира, оказалось, что его завербовали немцы, когда он сидел в концлагере для красноармейцев и откуда будто бы бежал.
Через Резника,— сам не осмеливается,— Фадеев предложил мне написать брошюру о семье рабочих,— вся семья воюет,— для ЦК ВЛКСМ, Мишаковой.— Он даже просил немедленно позвонить ему по телефону — о результате разговора,— сказал Резник, лысенький, маленький, с ласковыми глазами и постоянной улыбкой.
Я согласился.
Жена Пастернака просит его привезти касторового масла для светильника — взяв в Кремлевской больнице. Масла на вечер надо полстакана. Сколько же Пастернак должен его набрать?
10. [XI]. Вторник.
Днем был у Еголина в ЦК. Долго блуждал по переулку, разыскивал 4-й подъезд, нашел, и вид у меня был, должно быть, такой странный, что охранник, проверявший пропуск, долго и внимательно рассматривал его, и когда я пошел, он даже честь не отдал. Еголин, с гладкой головой, в очках и с постоянно недоумевающими глазами,сразу же спросил:
— Вы сюда навсегда?
— Более или менее,— ответил я, недоумевая, почему он меня спрашивает.
— Вы хотите поговорить о романе?
Он посмотрел на заметочки, лежавшие перед ним. Он читал роман давно. Оказывается, вокруг романа “Проспект Ильича” создалось целое дело. Здесь мои письма к Щербакову, отзывы ре-дакторов письмо “Нового мира” ко мне. Но “дело” оказалось не у Еголина, а у Александрова. Еголин же слабо помнил роман, и
188
все его замечания сводились к тем замечаниям, которыми меня наградил “Новый мир”. Я сказал ему:
— Редактора Гослитиздата считают роман оторванным от жизни. Мне перед ними не хотелось бы настаивать на обратном — издавать роман, я предпочел бы издать его в “Молодой гвардии”.
Лицо Еголина оживилось:
— Хотя Гослитиздат находится у меня в подчинении, но должен сказать, “Мол[одая] гвардия” работает лучше. Гослитиздат продержит, и не издаст.
Кого бы я ни встречал и с кем бы ни говорил — мой роман никого не трогает. Или я не представляю большой ценности, или же, если представляю, то на искусство всем наплевать! Да и вообще, об искусстве никто не говорит.
Под конец, Еголин, опираясь на эту, якобы — “оторванность от жизни” в романе,— желая приобщить меня к жизни,— он сказал:
— Вам лучше жить в Москве. Вы, где, в гостинице? У вас, ведь, кажется, есть квартира?
— Да. У меня в Ташкенте дети...
— И пусть они — в Ташкенте. Немцы пишут, что следующее наступление будет на западном фронте. Возможны бомбардировки Москвы. Мы никому не рекомендуем перевозить в Москву семьи... Ну, так. Приходите, звоните, если нужна будет помощь, помогу.
Вечером пришел Н.Никитин,— смирный, потерявший все свое нахальство былое и уверенность, голодный Андроников, сонный, и с жадностью евший хлеб, Б.Д.Михайлов в сапогах и брюках с наколенниками, рассказывавший, как пять суток шли две армии из окружения, как, спеша на спектакль группы вахтанговских актеров, его знакомый капитан наскочил на мину и взорвался. Был дождь,— надо было расстрелять часового, что пустил капитана на минное поле,— и комполка приказал написать, что капитана разорвало вражеским снарядом. Другой раз разорвало корову,— бойцы стали подбирать мясо. Животные в лесу привыкли к людям, а люди, занятые взаимным истреблением, животных не убивали. У Михайлова росло двое зайчат. Брюхо у них стало паршиветь, подстилка мокрая. Какой-то боец посоветовал сделать внизу решетку. Зайчата поправились, ели капусту. Затем он их выпустил в поле. Дня через три, обходя поле, он нашел их в противотанковой щели. Щель узкая и глубокая,— бедные зайчата сдохли
189
там. Идет обстрел,— но кричит кукушка, переговариваются глухари, ласка бежит вдоль воронки от снаряда. Михайлов сказал:
— Во всем доме сейчас нет котов, и я оставляю на столе хлеб и масло, мыши не трогают, убежали. У меня на квартире 4 градуса тепла. Ночую в Информбюро в бывшей квартире германского посла.
Пришла Евг[ения] Казимировна184 в меховых сапогах из замши, сшитых оперным костюмером. Стала говорить о том, что Б.Ливанову тесно в Художественном театре. Из слов ее можно было понять, что Ливанов перерос всех на голову. Они дружат с Корнейчуком. Ванда Василевская185 на вопрос, почему она ходит в штанах, ответила, что она и не мечтала носить форму Красной Армии, а раз ей разрешили носить, она ее, ни при каких обстоятельствах, не снимет. Я всегда думал, что пафос может принимать самые странные формы.
Та же Евг[ения] Казимировна в сильном волнении. С.Михалков сказал ей,— он только что приехал с фронта,— что немцы начали наступление на западе.
Михайлов сидел долго — ему, по-видимому, хотелось что-то сказать мне, но Андроников пересидел его,— и он ушел. Он же сообщил, что Пэтен назначил своего заместителя адм. Дарлана командующим африканской армией, взамен... Дарлан прилетел, и его взяли американцы в плен, вместе с тем, кого он должен был сместить. То-то теперь расскажут о Пэтене, Лавале, и гитлеровском режиме во Франции. Говорят, что немцы хотят заключить мир с Францией, чтобы та присоединилась к блоку “оси” и вступила в войну. Американцы? И, даже осторожный Михайлов сказал:
— Возможно, что высадятся в Марселе, Сицилии, а может быть, в Греции?
На сердце у многих полегчало. Правда, нельзя не согласиться с Михайловым;
— Сталин говорит, что второй фронт будет тогда, когда с нашего фронта отвлекут 80 немецких дивизий, и он прав...
Тем не менее, а то, что происходит,— приятно и волнительно. Ведь, отвлечение 80 дивизий может произойдет и по одной, по одной...
190
11. [XI]. Среда.
Утром позвонил Войтинской. В доме у ней холодно, она говорит простуженным голосом. Разговаривали об авансе, который мне обещали выписать “Известия”. Затем она сказала:
— В три часа ночи мне позвонили взволнованным голосом и сказали, что они открыли второй фронт. Они высадились в нескольких местах...
— В Европе или в Африке?
— Не знаю точно, но что были новые телеграммы. Я их не дождалась и ушла спать.
Вскоре позвонил Михайлов.— Он устраивается в гостинице, спрашивал — как. Я ему сказал о втором фронте. Он ответил презрительно:
— Наверное, высадку в Африке они и называют вторым фронтом.
Тема для карикатуры. Человек стоит перед московскими афишами, на которых всюду напечатано: “А.Корнейчук. "Фронт"” и говорит: “Они не могут открыть второго, а мы сразу открыли четыре”.
У газет много людей. Читают через плечи друг друга — все об Африке. Всюду повеселевшие лица. Слух — правительство Виши переезжает в Версаль. Немцы оккупируют всю Францию.
Ходил в “Известия” и “Новый мир”. Пытался достать денег. Нету. Я все еще не впряжен в московскую телегу: за роман не получил ни копейки. Начали занимать. К тому же хлопоты о квартире: Югова хотят переселить к нам, к нам же Шкловский... В “Новом мире” Гладков говорит:
— В 1920 году было легче. Само собой, что мы были молоды, но кроме того, была — свобода! — Он говорил многозначительно: — Свобода-а!
— Тогда было “государство” и “человек”,— заметил Замош-кин.— А теперь одно государство.
Затем, как и все, начали сравнивать — в каком городе лучше. Гладков рассказывал о голоде и холоде в Свердловске. Оказывается, что ни один город наш не приспособлен к войне. Всюду обыватели ненавидят приезжих, вредят как могут, всюду нет воды, холодно, нет еды, грязно... тьфу!
Вечером приходили родственники Тамары. Сидели чинно, спокойно, выпили по бокальчику вина. Разговор велся на тему: где
191
такой-то, что с таким-то. “Убит. Ранен. Уехал в Сибирь, Среднюю Азию”. Дочь Зиллеров186 воспитывает малютку Семеновой, балерины, и ради девочки уехала в Среднюю Азию. Сами Зиллеры тоже взяли какого-то пятилетнего... Несчастье их узнал по одной реплике. Уходя, Кл[авдия] Ив[ановна] Зиллер сказала:
— Приходите, Вс[еволод] Вячеславович], в гости. Для вас я, так и быть, возьму купон на водку. Нас, ведь, Тамарочка, лишили трудящихся иждивенцев,— в ноябре жиров и мяса...
— Как так? Муж ее пошутил:
— Вырезали жиры и мясо. И все рассмеялись, уж подлинно сквозь слезы. Тут же зашел разговор о немцах. Я высказал предположение, что война затянется до 44-го года. Кл[авдия] Ив[ановна] сказала:
— А я думаю, что немцы слабее. Ведь, если они с нами,— голодными, раздетыми, беспорядочными,— ничего не могут сделать, значит у них самих не лучше.
Стали говорить о беспорядках, сопутствующих войне, о голоде почти неизбежном, но все же в словах Кл[авдии] Ив[ановны] есть правда. Ник[олай] Владимирович] сам складывает печь. Разговор всех вертится вокруг того,— какая у кого в доме температура.
Никулин сказал, что немцы высадились в Кипре.
12. [XI]. Четверг.
В два часа Тамара собралась было идти за деньгами в “Известия”, где я просил выписать мне 1.000 рублей. Позвонила. Оказывается, выписали мне за статью 400 рублей, но и те заплатят завтра. За номер в гостинице не плачено четыре дня. Тамара заняла 200 рублей у Гусевых,— и заплатила. Со злости, и отчасти потому, чтобы переписать рассказ “Шумит дубравушка к погодушке”187 я не пошел обедать. Живу на редкость одиноко. Гостиница переполнена знакомыми, но я был только у одного В.Гусева. Никто не звонит мне, и я никому не звоню по телефону.
Немцы оккупируют неоккупированную зону Франции. Перемирие в Сев. Африке. Немцы высадились в Тунисе.
Вечером — спектакль “Кремлевские куранты”. Пьеса беспомощная, повторяет сотни подобных, но играют очень хорошо. Настроение публики — “еще более твердое”, выражаясь языком дипломатическим, чем 7 ноября. Тогда было напряжение, каза-
192
лось, все ждут — сейчас упадет бомба, и надо будет бежать. Ходили углубленные в себя. Сегодня,— смотрят Друг на друга, смеются,— обычная, пожалуй, с чуть-чуть повышенным настроением, толпа Художественного театра. У подъезда, как всегда в дни премьер, два ряда людей, спрашивающих: “Нет ли у вас лишнего билета?” Сидели рядом с Леоновым. Покашливая — от табаку,— коротко, он жаловался, что ему в эти два года было страшно тяжело, как будто кому-то было легче, и он только один имеет право не страдать, не бегать, не голодать. Пьеса его уже принята в МХАТ188. Лицо у него стало одутловатое, волосы длинные,— и если он раньше походил на инженера, из тех, что прошли рабфак, то теперь он писатель. Кажется,— под бременем своих писательских тягот, он стал сутулиться. Удивительное дело, никогда он мне ничего дурного не сделал, да и я тоже,— и между нами, в общем, были всегда хорошие отношения, но редко меня кто, внутренне, так раздражает, как он. По закону контраста, наверное?
Гусев сказал, что была речь Черчилля, в которой он сообщил, что русским было объявлено — второго фронта в 1942 году не будет, и пикировка из-за второго фронта происходила для отвода глаз.
13. [XI]. Пятница.
Рано утром принесли рукопись моего романа из “Известий”. Войтинская не только не заикается о напечатании отрывков из романа, который они считают хорошим, но даже не печатают моей статьи. Душевно жаль историков будущей литературы, которые должны будут писать о нашем героизме, стараясь в то же время и не очернить людей, мешавших этому героизму. Чем дальше, тем винт закручивается туже. Любопытно, дойдет ли до какого-нибудь конца или это завинчивание может быть бесконечным.
Переписывал рассказ “Ж.Д.”189 — за весь день одну страницу. К вечеру сходил в Лаврушинский,— убирал свою комнату. Тамара получила в “Известиях” — триста рублей. Напечатана речь Черчилля — все-таки мы в ней выглядим какими-то дурачками.— От детей письма и посылка: носки и 100 штук папирос. Комка прислал превосходнейшее письмо — обширное и ясное. Неужели и этому быть писателем? И,— грустно и приятно.
Различие в понимании слова “искусство”. Приходила женщина — журналист из “Литературы и искусства”, просила написать
193
статью о выставке “Великая Отечественная война”. Я отказался. Она, при мне, звонила какому-то критику. Тот отказался наотрез. Она сказала: “Я не была на выставке, но теперь и не пойду — все отказываются писать. А нам велено развернуть на две страницы”. А все дело в том, что хочется, чтобы агитацию называли искусством, а искусство — агитацией. Правда, если б выставку назвали прямо агитацией, то туда никто бы не пошел, но ведь и сейчас никто не идет. Днем я проходил по пустынному Лаврушинскому, шел медленно,— и ни одной души не показалось из-за ограды! Так зачем же беспокоиться, обманывать себя и других? По-моему, надо действовать благороднее — да, агитки, да, плакаты, написанные маслом по холсту, да, неважно сделано, но, ведь другого нет ничего? Так давайте же попробуем хотя бы через агитку рассмотреть жизнь? Ведь, видим, хотя и стекло запыленное и засиженное мухами, но все же не стена! Нет, всем хочется в вечность, в великое, хотя бы одним шажком, будь он величиной с мушиный.
14. [XI]. Суббота.
Пытался писать рассказ — не вышло. Тогда стал придумывать пьесу, мысль о которой мелькнула вчера ночью, в постели. Называется “Злодейка”190. Тема стародавняя — хороших людей считают за плохих, плохих — за хороших. Но, дело не в теме, а в том, что, благодаря ей, удастся показать современную Москву, с ее переменами настроения, мечтами о тепле, пище.— [нрзб.], ни одного звонка по телефону. Кто-то, где-то еще измеряет меня, а может быть, и не измеряет, что было б гораздо лучше и спокойнее.
15. [XI]. Воскресенье.
Днем переделывал “Проспект Ильича”. Так как глава о еретиках напугала наших дурачков, то я ее выкинул191. Эта глава была стержнем, на котором висела глава вступительная — песня о “проспекте Ильича”, и поэтому пришлось выкинуть и первую главу, а раз выкинул — надо менять и заглавие. Я назвал роман “Матвей Ковалев”.
Вечером пошли к проф. Розанову192. Это человек, собирающий стихи, книги поэтов, похожий на игрушку, которую никто не покупает из-за весьма убедительного безобразия. У него две комнаты книг, расположенных в идеальном порядке, холодно. Выпи-
194
ли водки, он рассказал о том, как и что пишет,— и стало, видимо, непонятно, зачем я пришел. Он попросил записать ему мои стихи. Но, так как стихи мои внушают мне отвращение, то записал ему стихи покойного моего друга Г.Маслова. Да простят мне будущие критики эту шалость!
Вечером,— вернее ночью,— зашли седой Довженко193, важно рассуждавший об искусстве, его жена с великолепно сросшимися бровями,— и наверное мозгом, Ливанов с женой. Критиковали положение в искусстве страшно! Только когда я сказал, что критиковать-то мы критикуем, а сами все равно глядим в рот Верхам, то критика смолкла. Вздор какой! Делают минет, а гордятся девственностью. Довженко скорбно и с гордостью спрашивал:
— Почему не прорвалось за все время ни одно произведение? Почему, окровавленное, истерзанное, оно не взошло перед нами?
Я сказал, что нечего гордиться эпохой и считать себя великими. Все эпохи были велики, как и все войны казались их современникам ужасными. Только тогда, когда мы будем считать себя обыкновенными,— тогда появится великое искусство. Если мы все обыкновенны, то нет ничего страшного в наших мыслях, и их можно выслушать, а мы считаем себя столь великими, что никого не слушаем, а только приказываем и кричим, да удивляемся, что приказаньям этим плохо подчиняются.— Выпал первый снег,— плотно.
16. [XI]. Понедельник.
Исправлен “М.Ковалев”. Занятие оказалось более сложным, чем предполагал. Из Ташкента события рисовались несколько в розовом свете. Эта розовая дымка пафоса и реет над романом. Здесь же, в Москве, конечно, больше серости, чем розовости. После войны, года три спустя, роман в розовой дымке, наверное, был бы хорош, но сейчас, пожалуй, несколько слащавый. Вот я и снимаю эту слащавость. Трудно, ибо можно, невзначай, снять столько мяса, что и кость обнажится.
Безмолвие города по-прежнему висит надо мной.
Сходил, получил в К.П.бюро продов. справку на обеды в гостинице.
И,— опять писал. Тамара ушла к брату. Пишу. Пробовал читать “Элементы логики”. Нет, не получается. Мысли бегут в сторону, жить не хочется, надежд,— трудно сказать, что никаких,
195
ибо я мечтатель,— ...но, даже и при моей мечтательности и вере, мало, хоть бы умереть случайно как-нибудь. Я боюсь, что из уважения к советской власти и из желания ей быть полезным, я испортил весь свой аппарат художника.— Когда-то давно я изрезал на отдельные страницы словарь Даля. Я никогда не прибегаю к справкам словаря и мне казалось, что перепутанные как попало страницы легче читать. Я взял горсть страниц сюда в номер, и теперь читаю их с наслаждением, почти совершенно непонятным.
Ник[олай] Вл[адимирович], брат Тамары, живет на паек донора. Жена его — на какие-то, кажется слабые, уроки. Кроме того,— продает вещи. И, вот у этих, абсолютно бедных людей, Тамара поехала занимать деньги, для кого — “старейшего советского писателя, автора бессмертного "Бронепоезда"” ...Тьфу! Мы живем здесь скоро месяц. За это время я получил — 420 руб. за очерк “Халима Насырова”, 315р. в газете “Труд” за очерк о ташкентских заводах и 300 с чем-то рублей в “Известиях”.
Телешов, которому в среду справляют 75-летний юбилей, не берет литерный обед в столовой, потому что не позволяют средства, а ест внизу — с прочими. Как хорошо, что мне не 75.
Глубокоуважаемые будущие читатели! Конечно, вы будете ужасаться и ругать ужасных современников Вс.Иванова. Но, боюсь, что у вас под рукой будет сидеть,— в сто раз более нуж-дающий[ся], чем я сейчас,— другой Вс.Иванов, и вам наплевать будет на него! А, что поделаешь?
Вчера Ливанов говорил, что с 1-го декабря введут погоны, ордена будут на лентах, денщики... Они ужинали у какого-то генерал-полковника, и в номере, возле стола обедающих, с вечера до 4-х утра, простоял, вытянувшись в струнку, какой-то капитан. Ливанов сжалился и поднял бокал за его здоровье. Генерал сказал: “А”! Выпили, но капитана к столу не пригласили.
Позвонил Герой Советского Союза Бочаров и пригласил прийти к нему завтра утром в 9 часов. “Молодая гвардия” просила написать брошюру.
17. [XI]. Вторник.
Утром пошел к Герою Н.Бочарову. Небольшого роста, горбоносый, белокурый, начавший лысеть, молодой человек в гимнастерке и синих брюках. В 1939 году он аплодировал мне, будучи командиром взвода танкового полка, во Львове, в Доме Красной
196
Армии, когда я читал отрывки из сценария “Александр Пархоменко”. Сейчас он — помощник командующего армии и политчасти. Два обстоятельства помогли ему стать Героем — физкультура, он даже составлял гимнастические группы и, наверное, мечтал работать в цирке (сейчас стыдится): отсюда, из физкультуры, смекалка, и второе, что, будучи пехотинцем и командиром роты, он знал противотанковое оружие и, не растерявшись, обратил его против немцев (орудие было немецкое). И вот теперь, три года спустя, я сижу в его номере и записываю его рассказ. Человек перешагнул гору, а я за это время?
Позвонили из “Нового мира”, торопят с романом.
18. [XI]. Среда.
Утром родственница Маруси, нашей домработницы и воспитательницы детей, вернее няни, принесла мне бумаги. Она работает в типографии. Как она получила бумагу — бог ее ведает. Денег не взяла. Ей 27 лет, простенькая, худенькая, в платочке, работает печатницей. Тамара спрашивает:
— А где ваш муж, Паша?
— А он под Сталинградом. Он в штабе Жукова, их туда перебросили.
— Какой у него чин?
— Да и не знаю, точно. Вроде “капитан”, что ли! Ее подруга, тоже племянница Маруси, Тоня говорит:
— Он к ордену представлен.
Женщина эта была работницей у одной нашей знакомой,— не помню фамилии, такая кругленькая, белокурая,— была одно время у художника Тышлера194. Затем поступила в типографию,— и вот муж ее — капитан из штаба генерала Жукова. По прежним масштабам, Жуков вроде генерала Брусилова,— кто же был бы этот капитан? Сын банкира, крупного помещика, университетское, может быть и академическое, образование,— а теперь? И жена его не придает этому значения, да и он, небось, не очень — “направили на работу — и работаю”. Отрадно, но и грустно.
Иногда думаешь, что знания отстают от должностей. Ложь “Фронта” не в том, что таких событий не бывает, что люди не хотят учиться, а в том, что учиться некогда, да и не у кого и самое главное — короткое время. Мы его укорачиваем, столетие хотим
197
вместить в пятилетку, а оно, окаянное, как лежало пластом, так и лежит.
Немножко правил роман. Тамара пошла к брату. Бедняга лежит уже неделю почти. От донорства он обессилел и болезнь переносит плохо — 38,7, он уже бредит.
Зашел в квартиру на Лаврушинском. Холодно. Трубы не нагреты. На лестнице темно. Переулок разгружен и подметен. Ни звука, ни телеги, ни автомобиля. Утром оттепель, к вечеру подтаяло. Небо в тучах, и льдинки на асфальте блестят как-то сами по себе. Снег в канаве грязный.
Весь город в кино: первый день идут “Три мушкетера”.
Тамара пришла от брата. Ник[олай] Вл[адимирович] держит собаку, овчарку, на которую и получает паек. На днях было собрание собачников. “Прорабатывали” людей, которые сами съедают собачий паек, а собак кормят раковыми опухолями, получая их в Раковом институте. Когда Тамара, возмущенная и потрясенная, спросила:
— Но кто же дает им раковые опухоли?
— По блату сейчас все возможно.
И он же рассказал случай на даче. Упросили повара, кормившего какую-то военную часть, давать им остатки от обеда — для собаки. Послали домработницу за остатками. Повар получил 50 рублей. Смотрит — он наливает в ведро прямо из котла, из которого кормят и красноармейцев. Дня через три, повар требует денег:
— Позвольте, мы вам дали!
— Мало.
— Что же мне собаке ведро надо?
— А мне меньше отпускать какая выгода?
Хлопочем у начальника московской милиции Романенко о прописке бывшей нашей домработницы Евд[окии] Труниной. Хлопочем, звоним, умоляем, письма шлем, Союз писателей шлет письма Романенко — неделю, другую. И, конечно, отказывают. А домработница Сельвинских прописалась через какого-то мелкого милицейского чина, дав ему литр водки.— Жидкая валюта!
19. [XI]. Четверг.
Обедал в”Союзе, рядом с Леоновым. При дневном, убогом московском свете, видно, что он сильно состарился. Пониже щек—
198
морщины, углы губ опущены, лицо дергается. Зашли к нему. Кактусы. Мне кажется, он их любит за долговечие. Смотрели книгу “Правда о религии в России”195 — неправдоподобно хорошо изданную. Так издавали только Пушкина в юбилей его смерти. Книга внушает какое-то горькое неприятное чувство. Религия и попы не только не раздражают меня,— но удивляют и наполняют уважением. Следовательно, вопрос здесь не в религии и попах, а в чем-то другом. Книга мне кажется нескромной, визгливой. Если это для заграницы, то все равно там книги издают лучше и никого не удивишь, не поразишь. Если для нас,— то кого можно из нас обмануть?
Леонов, как обычно, ничего не говорил о себе конкретно, а вздыхал неопределенно — что будет после войны, кто уцелеет, как дотянет, взорвется ли Германия сразу или будет тянуть. Так же неопределенно и я ему отвечал,— с чем и расстались.
Вечером — худ[ожник] Павел Дмитриевич Корин196. Раньше него пришла жена, круглолицая и молчаливая. Теперь она разговорчива — но говорит языком, как бы определить, популярным, книжным. Так, например, она совершенно точно, словно для экскурсии, описала, как в Музее изящных искусств провалился от бомбы стеклянный потолок, чердак завалило снегом (это было в прошлом году) и когда оттаяло, то потекло в подвалы, где лежали картины. Летом картины вытащили в зал — сквозняк от выбитых окон — просушит. Их обтирали пуховками. Белая плесень образовалась от лака. Но очищать нельзя, т.к. мастичного лака нет... Попозже несколько пришел Корин, в бобровой, на беличьем меху шубе, в сапогах и черной суконной рубахе,— и тоже изменившийся, если не внешне, то внутренне. Он стал суетлив. Разговор шел об их жизни здесь, и как они писали плакаты в Большом театре, как получили группу “Б” ЦДРИ. Что-то упомянули Кончаловского, о его религиозности. Тогда Корин сказал:
— Чтобы говорить о своей религиозности, надо выстрадать это право. Хорошо теперь быть религиозным, когда это можно, а что раньше? Кончаловский — артист. Талантливый, свою полку будет иметь в истории живописи, но это только художественная кожура, а не великий художник, как А.Иванов, Суриков, Серов, Нестеров. А он ведет себя как великий, и — не умно. Он не религиозен. Он играет в религиозность, как, впрочем, играет и в искусство.
От Кончаловского перескочили на капусту, которую заготов-
199
ляет Корин, чтобы питаться зимой. С трех огородов он собрал два мешка картофеля, и тем сыт. В прошлом году, когда в городе ждали немцев, он отрастил бороду: “Я с виду моложавый, а борода у меня седая, думаю — не возьмут на работы”, боялся, что соседи — ненавидящие, что он живет в особняке, а они в доме, и говорящие, что он “чекистский художник”, могли донести немцам,— “и тогда б меня повесили”. Два месяца, пока были запасы и пока ждали немцев, он не выходил из дома и только ночью ходил гулять с собакой. Да, растил бороду. Корин напоминает Леонова, Клюева. Когда они ушли, Тамара сказала:
— М[ожет] б[ыть], это случайное наблюдение, но все наши знакомые, которые религиозны, из Москвы не уехали.
Вечером говорили по телефону с Виртой. Он советует продать машину. Федин продал свою за 16 тыс. рублей. Хорошо, чтобы мы свою продали и за 10! Ходил в кабинет, отбирал книги. Знаю, что бомбежки возможны, что дом развалят, а продавать — жалко.
Приехала Ек[атерина] П[авловна] Пешкова. Корин сказал, что бандиты в Каларовском, ранили и обобрали Александра Николаевича Тихонова, который будто бы лежит в больнице.
20. [XI]. Пятница.
С утра температура у Николая Владимировича — 39. Диагноза, кроме гриппа, нет. Может быть, уже начались осложнения?
Пробовал работать. Бесполезно.
Тамара пришла от Пешковых, принесла письма от детей, с припевом: “Здесь все хорошо, лучше чем в Москве”. Должно быть, им не очень хочется в Москву. Да они и правы.— А.Н.Тихонова, действительно, ограбили, и только он лежит не в больнице, а дома. Начальник милиции Ташкента Саитбаев высказал подозрение, что Тихонова ограбил Корней Чуковский, у которого Тихонов сидел в гостях перед ограблением. После этого подозрения Саитбаева стали подозревать, что он дурак,— и сняли.
Поздно ночью позвонил Ливанов. Пошли к нему. Он сидит расстроенный, без пиджака. В “Правде” напечатана статья о “Фронте”, доказывающая, что Художественный] и Малый театры ничто по сравнению с театром Горчакова197. Т.е. Ливанов оказался в таком-же положении, как и Горлов, которого он свергал в роли Огнева198. Механически положение с комсоставом перенесе-
200
но в область искусства. Ливанов метался, ворошил остатки волос, кричал о себе,— что он погиб, уйдет из театра:
— Мне дали понять, что это не пьеса, а играли “Фронт”, как директиву! Смотрели шестого Александров, Храпченко... Почему они мне не сказали — изменить то-то и то-то?
Около часу пришел Корнейчук — с ватной грудью, поднимающейся к подбородку. Военный портной сказал ему — “У нас все генералы на вате”. Было собрание генералов в Доме Красной Армии по поводу его пьесы. Началось с того, что генерал-лейтенант, с лицом, как.абажур, сказал:
— Известно ли товарищу Корнейчуку, что “Фронт” играется в Берлине? — Словом, пьесу охаяли, как могли.
Сидели мы до четырех. Вспоминали Париж, прогулки, орали об искусстве. Корнейчук во время печатания “Фронта” в “Правде” был приглашен к Ярославскому199. Обедали. Ярославский предложил ему написать статью об антисемитизме: “Вот дал согласие Всеволод Иванов, а не написал”. Тогда Корнейчук сказал:
— А они, евреи, сами виноваты. Почему они, оставив Гитлеру [нрзб.] ремесленников в Виннице, Житомире, Бердичеве, унесли свое бюрократическое брюхо в Ташкент?
Получилась неловкость. Корнейчук узнал позже, что Яросл[авский] — еврей.
Сегодня же, оказывается, Корнейчук был у еп. Николая, “экзарха Украины”, как он сказал. В декабре исполняется 25 лет Украины советской. Он договаривался, чтобы организовать молебен по случаю освобождения Украины. Ливанов, еще не сориентировавшись, видимо, засмеялся. Корнейчук остановил его движением руки и сказал:
— Епископ Николай очень почтенный человек. У Ливанова глаза на лоб полезли.
— Ну, ну — только и мог сказать он.
До прихода Корнейчука жена Ливанова рассказывала о светской жизни. Есть какая-то грудастая дамочка. Она пришла к ним в номер, села на диван и сказала:
— А напрасно МХАТ приехал сюда. Он хочет нас загнать на задворки? Думаете, И[осифу] В[иссарионовичу] неизвестно, что мхатовцы продавали получаемый картофель на базаре? Ему все известно.
Каплер одевает шубку...
— Мне известно. Мне Вася200 говорил.
201
Сидевший у них журналист-фронтовик написал на афише — “Болтун — помощник шпиону”. Они ехали через город в машине — “гоном” после двух часов. Раздавались свистки. Кинооператор гнал. Около гостиницы кинооператор сказал: “Выскакивайте, а я погоню”.
Пьяный Ливанов стоял, шатаясь, в дверях и кричал — “До свидания”, а жена его тащила в гостиницу. Какие-то темные фигуры уже бежали к ним.
21. [XI], суббота — 22. [XI]. Воскресенье.
Вечером были у Бажанов, здесь же в гостинице. Жена рассказывала о трехмесячном, непрерывном бегстве — “И всюду устраивались”. К сожалению, выпили столько водки, что трудно запомнить, о чем мы говорили, а говорили долго — почти до утра. В воскресенье никуда не выходил, читал “Логику”. Ник[олай] Владимирович поправляется. Жена Б[ажана] потеряла родных.
В десять — поразительное сообщение о нашем наступлении в районе Сталинграда. Повреждено 18 немецких дивизий, 13 тыс. пленных, свыше 300 орудий. По гостинице начались телефонные звонки, поздравления... Ночью, в постели, я подумал — снега еще мало, холодно — удачная погода для наступления? Или же это — демонстрация для того, чтоб оттянуть силы с другого фронта, где наступают немцы.
23. [XI]. Понедельник.
Утром приходили покупатели, по рекомендации Вирты, инженер и зав. транспортным отделом какого-то завода. Они покупают наш автомобиль. В промежутке, пока Тамара торговалась, зав. транспортом,— весь завод, оказывается, эвакуирован из Ленинграда в Коломну,— рассказывал о голодном городе — “1.500 тыс. умерло. Лежали штабелями в сараях. Конюшни превращены в морг. Пять суток сотни грузовиков возили в яму. Индивидуально не хоронили. Хоронили по нарядам. И вот в этом городе живет шестидесятилетний инженер — профессор, премированный Правительством машиной. У него отнял машину предисполкома района, где профессор живет. Профессор написал Сталину. Машину приказали вернуть. Тянут. Тогда старик послал телеграмму Сталину. Смяли зав. транспортом, еще каких-то людей, и старик получил, наконец, машину. Он ее ремонтирует и говорит: “Что
202
наделали с машиной, что наделали, негодяи, испортили”. Написал статью “Наступления продолжаются” для “Известий”201.
У Ник[олая] Влад[имировича] опять, с утра, поднялась температура: 39 с утра.
24. [XI]. Вторник.
Сидел вечером Бабочкин. Он прилетел из Ленинграда, а завтра отправляется в Ташкенте “В Ленинграде — хорошо. Дают хлеба достаточно, паек лучше чем в Москве, но есть какая-то категория людей, которая истощена и обречена на гибель. Я не знаю почему это, может быть, закон природы, но дистрофиков — истощенных ненавидят. В вагоне ругаются: "Эх ты, дистрофик!" Я был в Колпине. Городка нет. Развалины. Спускаешься в подвал. Там — советское учреждение. Барышня ведет к товарищу Иванову. Толстомордый, со сверкающими зубами человек, говорит — раньше нас Ленинград обижал, у них дачи были, они вели асфальт в Детское и Петергоф, а теперь мы асфальта добьемся. Заводская труба в Колпине насквозь пробита в трех местах и стоит на ней наблюдательный пункт. В "Асторию" пришла актриса, два года назад была красавица, из-за нее повесился человек, теперь вывалились зубы, развалина. Я кормил ее. Ленинград в самом узком месте отстоял Ижорский батальон рабочих. Они держали это место девять месяцев. И теперь позади переднего края обороны посадили овощи: "Овощами мы обеспечены, 100 тонн соберем, но картошки нет, лето было холодное".
Когда в Смольном посмотрели нашу картину, директор Пути-ловца сказал: "Ну что вы там какую-то муру снимаете? Вот вам пример, как мы жили,— звоню утром в гараж — нужна машина. Не отвечают. Звоню без пользы полчаса. Пошел сам. Горит печка. У печки кто греет руки, кто ноги, а кто просто дремлет — шоферы — да вы что, мертвые? — кричу. Они, действительно мертвы".
В Александрианку, зимой, собрались уцелевшие актеры. Спали, лежали. Наиболее слабые были в котельне, где всегда теплее”.
Один актер сказал Бабочкину: “Из сорока я один уцелел”.
Знакомые девушки — едят хорошо, водки пьют по 250 грамм, колют дрова. Жалеют, что нет пистолетов. Зачем? Пришел квартальный, сказал — из вашего дома ракеты шлют. И девушка ска-
203
зала: “А я хожу с одним фонариком по чердакам, ищу”. Вообще женщины делают все, на мужчину уцелело 8 женщин. Открыли “Парк отдыха”, лето (и нашли название тоже). Гуляли девушки. Вечером у каждого окна патефон, девушка и позади фигура матроса. Актриса, из-за которой повесился знакомый, питалась тем, что у складов, рано утром, собирала раздавленных крыс — грузовиками ночью. Ловить их не на что, приманки нет.
Несмотря на то, что город в кольце и фронт начинается у Нарвских ворот, охотники все же ищут и находят зайцев. А заяц-то может убежать к немцам! Но заяц — капитал — 5 тыс. рублей. Пальто стоит 200 рублей. Есть ботинки, калоши.
Актеры ходили по нарядам, ночью под обстрелом, на вечера. В рюкзаках, обратно, несли воду. Холодно. И вместо воды — расплескивалась — приносили иногда на спине, ком льда.
Фронт. Бабочкин в гвард[ейской] дивизии полк[овника] Краснова. Он переправил через Неву дивизию, без потерь,— и увел обратно, заняв на том берегу позицию. Немцы думают, что там стоит дивизия, а там рота. Когда дивизия стала гвардейской, он приказал отрастить усы, а женщинам — сделать шестимесячную завивку. Бывший агроном. В Финскую войну командовал в этой же дивизии взводом. Что-то было неладно, он созвал командиров и сказал комполка: “Вам известно, что этим полком командовал я?” — “Так точно”.— “Садитесь”.— К батальонному, к ротному с тем же вопросом. И, наконец, к взводному — всплеснув и положив руки на грудь:— “Братцы, что же вы со мной делаете?” — Пьют из нарзанных фужеров. Идут снайперы вразвалку: “Ну как?” — “Троих”. Качает неодобрительно головой: “Третьего-то, кажется, я зря. Он, кажись, к нам шел. Да я уж для счета”. Командир полка, майор, бывший инженер: — “Я мечтаю вернуться домой. Я не военный.— Поправил пенсне.— Но, у меня в полку не было ни одного поражения”. Полковник Краснов сказал, поглаживая усы: “О моей операции во всех Ген. штабах люди будут говорить”, а когда Бабочкин уезжал, он сказал: “А похож я на Чапаева?” Бабочкин говорит сейчас, вздыхая: “Ну, разве я мог ему сказать, что он лучше Чапаева. Я сказал — похож”.
Мимическая сцена — как едят хлеб в Ленинграде: закрывает ломтик, оглядывается. Отламывает кусочек с ноготок,— и его еще пополам. Кладет в рот, откидывается на стуле, и с неподвижным лицом ждет, когда крошка растает во рту,— глотает. И, опять к куску...
204
— Ленинград, да, бомбят. По четыре налета в день. Все дома выщерблены, исковерканы. Вдруг, видишь какие-то фанерные декорации, колонны,— на месте дома. У трамвайных остановок зенитки. Но, бомбежки — демонстрации. Наступать не наступают. Стоят — испанцы, шведы, латыши, эстонцы,— и всякий сброд. Эдгар По? — Младенец. Не было такой выдумки,— и не будет.
Во время рассказа — включаем радио. Сводки — “3 дивизии в плен, 1100 орудий...” Необычайная радость охватывает нас. Бабочкин говорит:
— Осень. Как спелые яблоки потрясли, так они и осыпаются. Я думаю, к новому году — конец.
То же самое сказала Тамаре сегодня и уборщица в номере:
— Товарищ Сталин обещал к концу года, ну и сбудется. Он этих Рузвельтов так подтянет, что они в месяц все дела закончат. А работница А.Барто сказала:
— Ах, Агния Львовна, как жаль, что у нас радио в квартире нет. Ведь сегодня передавали по радио, что наши уже всю Африку заняли.
25. [XI]. Среда.
Холодные учреждения, грязь — и словно бы ветер в комнатах. У входа часовой — мальчишка, в будке — девушка в шинели с красными треугольничками на отворотах шинели. Это — ЦК ВЛКСМ. Множество неуютных комнат. Здесь, по-моему, больше чем в ЦК партии должно быть торжественности, тепла и вежливости. Нет! С трудом нашли стенографисток. В накуренную комнату,— два кресла, обитых дерматином, два стула, окурки и обрывки газет на столе, под стеклом — телефон ЦК, вошли двое — юноша и девушка. Юноша, белокурый, лет 18-ти, [в] куртке и валенках, девушка широколицая, румяная, в шинели и сапогах, постарше, ей лет 20—22. Это — партизаны, оба из Калининской области, прожили и воевали с немцами месяцев по восемь. Чтобы они разговорились, я сказал — кто я такой: “Может быть, читали в школе или видели фильм "Пархоменко"”. Книг моих не читали, но мальчик видел фильм: “Во-о, здорово!”
“Волнуясь и спеша”, крутя папиросную бумагу, но по школьной привычке не осмеливался закурить при старшем, мальчик стал рассказывать. Боже мой, что видел этот бойкий и смелый паренек! А что видела и испытала девушка? Я не буду записывать
205
здесь их рассказы, так как напишу — по стенограмме,— их рассказы отдельно, для книги... Расставаясь, я сказал:
— Ну, теперь читайте, что напишу о вас. Конфузливо улыбаясь, девушка сказала:
— Если уцелеем, прочтем. Мы ведь завтра улетаем на ту сторону...
После беседы с юнцами, пошел в комнату к какому-то Рапопорту. На столе — листовки для партизан и немцев, аккуратными стопочками. Отправляют куда-то Обком Витебский; кто-то из соседней комнаты кому-то говорит: “А раз вас не знают, как же вас посылать в Белоруссию?”
Штаб, значит, работает.
26. [XI]. Четверг.
Днем переделывал роман.
Сходил в Лаврушинский, взял книги.— Больна Маня, жалуется на голову.
За обедом, Стиенскому, черногорскому поэту, похожему на Дж.Лондона, пьяному кажись, вместо чая принесли ложечку сахара.
— Чаю нет, товарищ Стиенский,— сказала подавальщица. Он тупо посмотрел на сахар, лежащий на тарелке, и сказал:
— Боже мой...
И ушел.
Вчера, хотя и сообщалось о 15 тыс. пленных, все же сводка многих, видимо, смутила. Уже поговаривают, что немцы в начале наступления не могли ввести в бой авиацию, теперь же ввели (а значит остановили наши войска?). Впрочем, Войтинская, звонившая по телефону утром и приглашавшая меня опять на службу в “Известия” (я пока отказался), сказала: что “вечером ждут, слушайте”.
Тамара ходила с женой Гусева в Управление Центральной] те-л[ефонной] сети г. Москвы — о телефоне. Начальник, прочтя мое заявление, сказал:
— Что же, раз они писатели, они должны знать, что без штампа и круглой печати заявления не существует. Надо штамп и печать.
Вечером пришел П.Л.Жаткин. Был он полгода или больше у партизан. Рассказывал, как шел, голодал, служил банщиком,
206
многое путал, так что если бы он рассказал так следователю, который допрашивает партизан, перешедших фронт, вряд ли бы Петру Лазаревичу поздоровилось. Но, разумеется, страшного с ним случилось много и нет ничего неправдоподобного в том, что дочь партизанки убила отца-предателя и принесла в отряд его голову, или что комиссар отряда отрубил 72-летнему старику-предателю, ведшему немцев на партизанский отряд, руку, затем вторую, спрашивая все время: “Ну кто лучше — Гитлер или Сталин?” И старик отвечал — “Гитлер”, или что, принимая в отряд, испытывают виселицей, струсил, значит предатель, стал ругаться — наш. Под конец беседы Жаткин сказал, что пишет два сценария для Голливуда и за каждый получает по 10 тыс. долларов202.
В полночь, “последний час”. Наши, с запада, я так понимаю, вышли на восточный берег Дона. Значит немцев действительно зажали? Среди трофеев, конечно, самое поразительное,— 1300 танков. Ведь это же целая армия1? И также удивительно, что мало винтовок — 50 тысяч. А пленных — 61 тысяча.
Сегодня месяц, как мы в Москве.
27. [XI]. Пятница.
Днем переписывал статью для “Известий”203. Вставил в нее случай с В.Суриковым, который мне рассказывала дочь Сурикова — Ольга Васильевна. Звонили из Союза — закрытое заседание Президиума. Ну их к черту, не пойду! Затем позвонили из Политуправления Военно-Морского Флота — предлагают встречу, а значит и очерк, с каким-то Героем Сов[етского] Союза. Вот это другое дело!
Вечером пришел Герой Сов[етского] Союза, асе, очаровательный молодой человек. Сын рабочего в Ленинграде, год назад он попал в авиацию, прямо со школьной скамьи, а сейчас капитан, три ордена, командир 2-го Гвардейского полка истребителей. Держится превосходно, спокоен и очень гордится своим спокойствием. С изяществом преуспевающего студента он говорит:
— Не трудно летать и сбивать немцев. Гораздо труднее управлять полком, заставлять других сбивать.— Он светло улыбается, играя пальцами рук, лежащих на черном сукне брюк.— Мне хочется потанцевать. У себя в клубе не могу. Вдруг техник-сержант меня толкнет случайно, конечно. Обидеться? Ну, я и хожу танцевать к подводникам.
207
Говорили целый вечер. Под конец я обещал поехать к этому молодому человеку в Мурманск. Он, хитро улыбаясь, сказал:
— Приезжайте. Нами все остаются довольны. У нас же рядом союзники, так что быт налажен.
У мальчика, при бомбежке Ленинграда, убита сестра, брат, ранена мать, которую увезли с госпиталем, он не знает, где она. Отец его, служивший в ополчении, был ранен четыре раза. Впрочем, обо всем этом я напишу. Кроме чисто стратегических умолчаний, все можно, да и должно написать, что рассказывал молодой человек.
28. [XI]. Суббота.
Начальник цеха завода, куда мы продали свою машину, рассказывал днем, сидя на диване, в козьей кацавейке и ободранных ботах.
— Я уцелел потому, что меня привезли на салазках к воротам завода, так я был слаб. Свой чудеснейший заграничный мотоцикл, на котором я ездил вырывать из-под снега картофель, я продал за 10 кг продуктов. У меня было полтора кило гороха — я его не мог есть. Берег. Привез. Отвинтил только второе сиденье.
29. [ХI]. Воскресенье.
Художник Власов из Ленинграда. Послан был к партизанам,— и остался у них. Что его прельстило в них — трудно сказать. Сейчас он начальник разведки в штабе партизан. О партизанах рассказывал мало, больше о Ленинграде: как голодали, хоронили (в ящике от гардероба, в детской коляске). Как утром, у Медного всадника, кто-то положил трупик ребенка, ангельски прекрасного. Его заносило снегом. Дня через два художник видел, что мягкие части трупа вырезаны. Хозяева, вначале, сами собак не ели, а дарили их трупы друзьям, позже стали есть. Существо рафинированное, ученик В.Лебедева204, носит высокие ботинки, на шнурках, ватные штаны, заграничную куртку, и даже шапка у него заграничная — финская.
30. [XI]. Понедельник.
Вечером пригласил Корнейчук. Разговорились,— и просидел до 5-ти часов утра. Говорили опять о слабости искусства, о его плохой пропагандистской роли,— я что-то рассказывал им.
208
2. [XII]. Среда.
Даже и не знаю почему,— одолела лень что ли? — три дня не записывал. Вечером, когда у нас сидели гости, позвонил Корнейчук и говорит:
— А мы ждем вас!
— Почему?
— Да ведь мы же сговаривались, что ты будешь у нас читать повесть о море.
Оказывается, спьяна, я пообещал прочесть “Вулкан”. Вот стыдобушка! Я даже голову руками закрыл:
— Боже мой, я так напился, что все забыл! В[анд]а Василевская, длинная, сутулая, в мужских штанах цвета хаки, сказала Корнейчуку:
— Как он мог забыть?
То есть художник, общ[ественный] деятель обещал другим худ[ожникам] и общ[ественным] деятелям читать,— и забыл!
Но забыл действительно!
Пошли опять к Корнейчуку. Он боится жены и старается быть точным. Тамара напомнила ему, что он обещал, года три тому назад, приехать к нам на дачу и тоже не приехал. Напекли пирогов, и ребята говорили: “Спасибо тов. Корнейчуку за счастливое детство”. Увы, он не помнит этого.
Он рассказывал о школе партизан-подрывников, как приходят и уходят, как 16-летняя девушка была счастлива уходя, что видела А.Корнейчука и В.Василевскую, как их вдвоем на фронте посылали в дивизию, которая перейдет в наступление, и как по дивизии сообщили, что они приехали:
— Это, брат, не шутка.
Странная слава! Корнейчук мне нравится. Ванда Василевская сухая, строгая, старающаяся быть революционеркой, тоже хороша по-своему,— но, братья мои, ведь таланта-то у них на пять копеек!?
Обещал читать “Вулкан”, Корнейчук уговаривал, чтоб жена не обиделась. Он ее боится ужасно и, мне кажется, не очень любит. Она же, наоборот, не боится его, но любит ужасно. Если они рассказывают что-либо, то перебивают друг друга.
Приехала Дуня, наша домработница, привезла мне шубу и шапку, которые прятала в яме от немцев. Она шла к поезду пешком и везла шубу и шапку на салазках. В деревнях отбирают хлеб, картофель — все на армию.
209
Скоро начнется, говорят с 15-го, переосвидетельствование белобилетников. По новому правилу брать в армию будут всех, кто хоть сколько-нибудь годен. Правил роман. Успешно.
3. [ХII]. Четверг.
Ходили в милицию прописывать Дуню и Тамару. Тамаре выдали разрешение на прописку, Дуне отказали. Разыскивал “Вулкан”. Этой окаянной повести не везет. Нашел рукопись, но не хватает последних, не то трех, не то четырех страниц. Как быть? Читать без конца? “Гордая полячка”, не приведи бог, обидится еще больше. Попробую завтра найти рукопись, которая была передана, перед войной, в “Красную новь”.
Звонила О.С.Войтинская, предлагала вступить в штат “Известий”.
“Военно-Мор[ское] изд[ательст]во” предложило ознакомить их с романом “М[атвей] Ковалев”205. Я дам. В конце концов не все ли равно, где печатать? Лишь бы скорей вышло.
Читал М.Карина* “Классификация выводов”. Любопытно.
Письма от ребят. Они еще спокойны, не знают, что им ехать в Москву.
Днем перерабатывал роман, вечером позвонил Ливанов и я пошел к нему. Вхожу, он стоит пьяный, бледный посередине комнаты.— Что такое?
— Я думал дать ему по морде. Но вспомнил Ваську (сына) и решил не буду. Еще убьет.
— Да кого?
— Охлопкова. Вошел ко мне: “Дай водки”. У меня на столе пол-литра: “Я достал для дружка, Всеволода Вячеславовича хочу угостить”.— Он выпросил полстакана. Дал. Обнимаю его, а у него во внутренних карманах, с обеих сторон — по бутылке водки. Ну не сука ли?
Выпили. Ливанову мало. Он затосковал. Звонит к Шостаковичу — уехал. К Толстому — дочь больна менингитом. К певице, жене Гаркави206 — уехали. К дирижеру Самосуду207 — спать ложится. К Довженко — тоже спать ложится, завтра надо работать... Тьфу! Берет трубку:
— Корнейчук? Сашко! Это Ливанов говорит. Я, Сашко, в
__________
* Описка; должно быть М.Карийского.
210
твоей пьесе играть не буду. Отказываюсь. Почему? А сейчас приду, объясню...— Ко мне, пьяно улыбаясь,— видишь, как говорить надо, с ними, сволочами. Пойдем.
— Пойдем, сначала, в ресторан, может быть, там достанем.
Пошли в ресторан, пустой, холодный. У дверей стоит пьяный милиционер и громко, матерно, ругает директора, который не дает водки. Столики без скатертей. Свет в одном углу ресторана. Обедают в пальто. Нашли директора, седого, в смокинге, воротничок и манишка проношены до дыр.
— Разрешите познакомиться, Ливанов, народный артист, лауреат. Вс[еволод] Иванов — лауреат... Ваше имя?
— Сергей Иванович.
— Какое хорошее русское лицо! Вы русский и я русский. Мы бьемся с немцами...
— Да, вот двух сыновей подставил...
— Двух сыновей. А самому?
— Самому 75. Четыре войны видал.
— Ай-яй-яй... Я вас в “Стрельне” видел?
— Нет. Я был директором “Яра”. Я вывел в люди Плевицкую, Собинова...
— Ай-яй-яй! Сергей Иванович, дайте водки.
— Водки нет!
И так в продолжение часа. Ливанов хвастался Россией, седыми бровями и голубыми глазами Серг[ея] Ивановича, собой, мной, Худож[ественным] театром, а лакей холодно говорил:
— Водки нет!
Наконец Ливанов сказал:
— Ну, черт с ним. Пойдем к Корнейчуку. Тоже сволочь, но что поделаешь.
— Может не ходить?
Пошли. Получилось черт знает какое хамство. Борис, видимо, считая В.Василевскую за дуру, кинулся к ней с комплиментами — гордость полек, грация, строгость, красота. Где-то он видел ее фото — красивая, с обнаженными руками... Не только слушать, но даже и писать сейчас противно. Ванда Василевская, умница, страшно злилась и перебирала чашки, чайник, кипевший на плитке, ответы ему несложные:
— Но, у нас нет водки.
Ибо Ливанов после каждого комплимента просил водки. Затем он начал хвалить свою жену — “немыслимых польских кровей! —
211
Когда ехали в Париж, то в поезде офицеры встали, услышав ее фамилию. Королева”. Все это становилось невыносимо скучным. Он говорил один все время. Я подошел к нему и сказал:
— Пойдем, Борис! Я знаю, где достать водки.
Он, к удивлению, встал и пошел. Я сбегал в номер и выпросил у Тамары четверть литра. Ливанов выпил и успокоился. Пришел Р.Симонов208, ночующий у Ливанова, седеющий, в цветной жилетке, величественный король, уже снявший грим. Я ушел.
5. [XII]. Суббота.
Скользко. Падает снег. Идти трудно. Я побывал в клубе писателей, съел отвратительный обед, зашел к дочери Мане, но никого там не застал, пошел по книжным магазинам — книги плохие втридорога, продавцы все незнакомые, меня никто не знает. В филателии, в течение года не поступало марок Отечественной войны. Устал. Иду сутулый, унылый. Толпа, как из помойного ведра вынута.
— Товарищ Иванов? — слышу голос.
Вглядываюсь. Лицо незнакомое. Командир. Навеселе, явно.
—Да.
— Разрешите представиться, товарищ Всеволод Иванов. Гвардии подполковник Корольков. Сибирскому казаку — от Донского привет. До свидания.
Идет.
— Позвольте, товарищ Корольков. Да вы хоть расскажите, кто вы такой.
— Не могу. Отпущен на один день из-под Ржева. Иду, разношу приветы. Пишите книги, Всеволод Иванов, а мы будем рубать немцев.
И ушел, чудак...
Вечером пошли к Надежде Алексеевне. Она сидит в спальне. Палисандровая кровать покрыта синим вышитым китайским покрывалом и украшена деревянной гирляндой, цветы, туалетный стол, сферический столик из карельской березы, столик красного дерева. Она сидит в собольей шубке на кушетке красного дерева, прикрыв ноги пледом. Седая дочь Шаляпина209 рассказывает о том, как управдом расхитил архив ее отца, как племянник Шаляпина жил на то, что он “племянник”, как она читает от Литературного музея, чтецом, тут же Зильберштейн210, редактор и бес-
212
тия. Надежда Алексеевна стала жаловаться на Ливанова: пришел в гости, выпил, говорил о себе и жене весь вечер, не дал играть Шостаковичу, заставил молчать А.Толстого,— и просидел до 9-ти часов утра.
Жена Толстого принесла фотографию мужа и карикатуры. А[лексей] Н[иколаевич] давал пояснения, а затем произнес:
— Прогнозы. Немцев побьем. Сейчас сокрушают Италию. Ведь что сказал Муссолини? Представьте, что вождь, скажем, Сталин,— сказал бы “Бегите из городов в деревню”, что бы с нами сделалось? Гм... Убежать можно, даже в пещеру залезть, а карточки от кого получать, продовольствие?
Когда шли по Б[ольшой] Никитской, из переулка, где находится “Гудок”, выскочил и побежал по улице человек. Освещение тусклое, еле разберешь. Из переулка истошный крик — не то зарезали, не то обобрали:
— Держите, держите!
Никто не держит. Так он и убежал. Я подумал — побежать? Но, куда — ни фонарика, ни револьвера...
Михалков,— его заиканье признали за ранение,— носит ленточку тяжелого ранения. Кружков из “Правды” был редактором фронтовой газеты, Михалков поехал туда за орденом. По этому поводу кто-то составил эпиграмму:
“Кого лижет дядя Степа
У Кружкова в блиндаже?
Дядя Степа лижет жопу
И представленный уже!”
Возвращаемся. Нам вручают извещение в гостинице — к 8-му числу очистить номер, т.к. срок истек.
6. [XII]. Воскресенье.
Заканчиваю правку романа. Роман стал ясней, но стал ли он лучше — сомневаюсь.
Читал у Ванды Василевской и Корнейчука “Вулкан”. Прошло немножко больше года,— и как далеко все это, и как грустно читать! И такое впечатление милой грусти было у всех. ,
7. [XII]. Понедельник.
Вечером М.Ройзман211 принес странное сообщение. Вчера Лозовский собрал писателей, работающих в Совинформбюро, и ру-
213
гательски ругал перед ними союзников и в частности Англию, называя их и некультурными, и обманщиками, и т.д. Писатели разошлись в смутном настроении.
— Неужели еще воевать с Англией? — спрашивает Ройзман.
Он рассказывает о том, как обворовал его лейтенант милиции. Но вот Ройзман приехал, увидел разорение в своей квартире и портплед своего жильца:
— Я его в шкаф и на ключ. Он приходит, спрашивает: — “у меня здесь портплед был?” — “не видал”.— “Вы можете теперь судить меня, как хотите, но я второй раз того, что у меня есть, не наживу! И я цепляюсь за это!”
Дождались “Последних] известий” — ибо Жаткин, при встрече со мной, сказал, что слушал английское радио, сообщавшее, что начали воздушное наступление на Европу: волнами, по триста самолетов, разрушались французские и голландские города... Ничего такого не сообщили. Было только странное — все время шли сообщения из Советского Союза, и только в конце было три крошечных телеграммы из-за границы, на три минуты. М[ожет] б[ыть], это и случайно, а может быть, и знаменательно. Недаром же из Ташкента пишут, что генеральши сказали: “Война скоро кончится”, “на фронт ехать не нужно”.— Чем кончится? Сепаратным миром? Уходом немцев из России?
8. [XII]. Вторник.
Пришла Дуня. Она видела сон — под большим деревом я варил кофе и пролил его на себя. Рядом стоял шофер,— вроде Дементьева. К чему это? Дуня говорит — к хорошему.
Ан оно хорошее-то и пришло, пока была у нас еще Дуня.
Позвонили из Союза писателей и попросили у меня экземпляры романа “Проспект Ильича” — “Как можно больше, т.к. роман выставляется на Сталинскую премию”212. Тамара — нахал! — сказала, что есть один экземпляр, его можно дать в четверг и если им хочется читать, то пусть перепечатают.
В Сибири был у меня знакомый писатель Ант[он] Сорокин213, принесший мне много пользы, а того более вреда. Ему казалось, что обычными путями в литературу не пройдешь. И поэтому он, живя в Омске, прибегал к рекламе, называл себя “Великим сибирским писателем”, печатал свои деньги, имел марку — горящую свечу. Однажды он напечатал визитные карточки. Под своей фамилией он велел тиснуть — “Кандидат Нобелевской премии”.
214
Я сказал ему: “Позвольте, Антон Семенович, но ведь вы не получали Нобелевскую премию”.— Он, криво улыбаясь в подстриженные усы, ответил: “А я и не говорю, что получил. У меня напечатано — кандидат, а кандидатом себя всякий объявить может”.
Боюсь, что “Союз писателей” заказывает мне на визитной карточке припечатку — “Кандидат Сталинской премии”.
Из 43-х тыс., полученных мной за “А[лександра] Пархоменко”, вычли 20 тыс. налогу и долгов. Но и тому, конечно, я обрадовался сильно. У меня никогда на текущем счету не лежало 20 тысяч. К сожалению, что купишь на 20 тысяч. Можно купить 20 хороших альбомов по искусству. Я бы купил, да Тамара не разрешит.
Исправил, наконец, роман.
Из... черт ее знает, не то Пермь, не то Вятка! ... приехал А.Мариенгоф214. Вошел походкой уже мельтешащей, в костюмчике уже смятом и не европейском, уже сгорбленный, вернее сутулящийся. Лицо красноватое, того момента, когда кожа начинает приобретать старческую окраску. Глаза сузились. Боже мой, смотришь на людей и кажется, что состарилась за один год на целое столетие вся страна. Состарилась, да кажется, не поумнела! Недаром же в этой стране родился такой сатирик — Салтыков-Щедрин — перед которым и Свифт, и Рабле, а тем более Вольтер, щенки в сравнении с догом.
Темный двор. Темнейшая лестница. Идем, держась за перила. Зажигаем спички и стараемся, экономя спички, при свете этой тонкой щепочки разглядеть возможно больше этажей. Нашел номер квартиры. Дверь на замок не заперта. Отворяем. Длинный темный коридор. Налево — двери. Там живут. Направо — ниши, в них две ступеньки вверх почему-то,— и там тоже двери, тоже живут. Дом лишен электричества. Открываем дверь,— посередине комнаты печечка и в ней чуть-чуть светит огонек. Вокруг печки — люди.— “Нет, здесь не живет”,— отвечает либо женский, либо старческий голос. В другой комнате и печки нет. Светит коптилка. Вокруг коптилки — люди.— “Нет, здесь не живет”. А вокруг снега, утопающие во тьме, голод, мороз, война. Ух, страшно на Руси, Михаил Евграфович!
9. [XII]. Среда.
Магазин. На бумажке написано крупно — “Сегодня по карточкам — "жиры" и "мясо" будут выдавать”... Дальнейшее оторвано
215
и мы сразу переходим к другому сообщению о докладе — “Вера в победу”. Почти анекдот?
Купил “Политсловарь”, редактированный отцом Слонимского. Биография русских,— кроме Арсеньева, Лидер[ч]а — сплошь казнокрады и воры, а изобилуют биографии деятелей английской политики: уважение — смелые, умные... Тьфу!
Тамара ездила в Переделкино с дамой, патронирующей Клуб летчиков. Дама, жена зам. наркома торговли, пьет водку стаканами, поет, пляшет, стара, некрасива — как раз полная противоположность моей героине, которую тоже зовут Полина Ковалева. Вечером пришли Николай Владимирович и Миша Левин и все мы с интересом расспрашивали, что ели в клубе летчиков при угощении дамы, и дивовались тому, что ели поросенка с кашей. Да и трудно не расспрашивать, когда сегодня на обед в гостинице “Москва” нам выдали щи из капусты и на второе жареную капусту, вернее, зеленые капустные листья.
10. [XII]. Четверг.
Из Свердловска приехала О. Д. Форш, бодрая, веселая, говорящая много о работе,— и упомянувшая раза три-четыре о смерти. Она рассказывала, как ездила по Ср[едней] Азии, как видела Джамбула215, который сердился на фотографов, съевших его яблоки. Хочет ехать в Алма-Ату. Тамара отговаривала ее. Перед уходом она сказала:
— Мне очень любопытно узнать, что происходит сейчас в Германии. Робеспьер, Демулен и прочие вожди французской] революции родились в масонских клубах. Там получали они идеи, которые подали народу. А народ легковерен и глуп. Мне помнится, Штейнер ругал русских, свиней нуждающихся в пастухе216. Где-то там, в теософических кругах, родился и воспитан этот истерик марионетка Гитлер, за спиной которого стоят... не теософы ли? Это ужасно интересно.
На ногах у ней “коты”. Белье стирает она сама, да и шьет на себя сама,— широкая, старая-старая. Она уехала в Москву, чтобы пайком ее питались дети ее сына. Обрадовалась, когда Тамара добыла ей “сухой паек”, вместо обеда в столовой нашего клуба. Будучи в юности антропософкой, она и сейчас считает движение это мощным, из которого можно вывести гитлеризм. Уэтли — “Основания логики”, которого я читал недавно, говорил в одном мес-
216
те — “Слабый довод бывает всегда вреден, и так как нет такой нелепости, которую не признавали за верное положение, коль скоро она, по-видимому, приводит к заключению, в справедливости которого уже прежде были убеждены”.
Вечер. И.Минц217 — в сапогах, лысый, веселый и такой оптимистический, что даже непонятно — откуда? Все хорошо — немцев окружили и раздавили у Сталинграда, скоро (намеки!) союзники изменят позицию и, развязавшись в Африке,— должны будут развивать свои действия и высаживаться в Италии или на Балканах. Турция на стороне союзников, пистолет — в Ржеве — немецкий, приставленный к виску Москвы, отбросим. Мы договорились с ним, что я напишу для “Энциклопедии героев Отечественной войны” биографию какого-нибудь героя, а равно и историю какой-нибудь дивизии, а равно и съезжу с ним на фронт.
11. [XII]. Пятница.
Вечером пошли к академику Комарову, президенту Академии Наук218. Ольга Дмитриевна обещала прочесть свою пьесу, еще не оконченную, “Рождение Руси”, о Вл[адимире] Святом, Киевском219. На улицах тьма невыразимая, идут трамваи с фиолетовыми фонарями, к стеклу приплюснуты лица, ведут их вожатые, на остановках темные толпы, говорящие об очередях и где что выдают. Какой-то любезный человек проводил нас до самых дверей особняка Комарова. Беззубый, лысый швейцар открыл дверь. Лестница. Трюмо. Вешалка. Лепные потолки и стены окрашены голубой масляной краской, запах которой все еще стоит в комнатах. Горят люстры. Много книг. Мебель в большом зале в чехлах, а на стене ковер, с вытканным лицом Комарова. Вот уже подлинно “Комарик!” Сидит старик с разными глазами, словно бы фарфоровыми, да притом взятыми из разных лиц, на груди орден и значок депутата, седая жена с черными бровями и пушком на верхней губе, скупая и злая. Обстановка безвкуснейшая, как в пятирублевом бардаке. В передней аляповатые картины, люстры, бронза,— и всюду бумажные цветы. Поставили чай, налили по чашке,— но больше не предложили, и лишь когда хозяйка ушла, бедная Ольга Дмитриевна осмелилась налить нам еще по чашке. Пока мы ели и пили с усилием, хозяйка ни до чего не дотрагивалась, а когда мы кончили, она стала есть с таким видом, словно ее
217
заставили есть объедки. Вот бы в этот дом пьяного Ливанова. Но,— ничего бы и не случилось: хозяйка тотчас же позвонила бы в милицию. Старичок болен псориазисом, и страдает, как говорит О[льга] Д[митриевна], сильно: всю спину сдирает. Лежит недвижно. Жена делает ему массаж и очень занята, и даже обиделась на Тамару, когда та спросила — бывает ли она в театре.
— Нет, не бываю. И вообще я Москву не люблю.
— А вы откуда?
— Ленинградка.
Пьеса Ольги Дмитриевны похожа на ее жизнь в этом тепло натопленном доме, но холодном по существу своему. Балаган, годный, может быть, для оперы, куда можно совать всяческую чушь, но для сцены? А, может быть, как раз и для драмы хороша будет? Ольге Дм[итриевне] с пьесами не везло, пишет она их усердно,— семья большая,— хоть бы ей повезло здесь. Признаться, мы покривили душой, чтобы старуху ободрить — расхвалили. Ведь у нее, бедняги, даже калош нет, и Фадееву пришлось писать Наркому о калошах, на что сегодня получили сообщение, и Кашинцева, секретарь] Фадеева, сообщила о том Тамаре.
Я написал “интервью” для “Литгазеты”. Чепуху какую-то. Сегодня позвонили, что пошлют в газету. Смотрю — напечатано в рамке, и даже с портретом. Почему?
12. [XII]. Суббота.
Эренбург, в новом костюме, однако кажущемся на нем засаленным, сидит в кресле и потягивает коньяк. У ног вертится облезшая черная собачонка, которую “кормили всем, даже сульфидином, но не выздоравливает”. Я посоветовал давать водку. Костюм его осыплен пеплом, зубы гнилые, губы толстые, еле двигаются и цвет у них изношенной подошвы. Он важен необычайно.
— Меня удивило,— говорит он,— что Пастернак ко мне не зашел. Ведь, хотя бы из любопытства220.
Еще несколько дней, и он, как вождь, не будет слушать того, что говорят ему другие. Уже сейчас жена удивляется доброте людей, которые приносят ей папиросы: “Муж у меня их не курит”, и тому, что в табачном тресте спрашивали, почему она долго не приходила. Тамара, обожающая сильных мира сего, смотрит ей в рот. Б[орис] Ефимов221 и Зильберштейн подхалимничают,— и увидав, что я пришел, дабы не мешать разговору, ушли. Впрочем,
218
они поняли намек — для них Эренбург не поставил на стол вина, а меня даже угостил коньяком. Так как мне наплевать в таких случаях на многое,— то я и выпил коньяк, чувствуя себя превосходно.
Он не глуп. Я стал говорить, что сейчас люди устали,— романы не должны быть длинны, а фразы тоже надо делать короткими. Он сказал:
— На меня удивлялись и негодовали, что я пишу без вводных предложений. Но ведь науськивают без вводных предложений?
Затем я стал выспрашивать, что он думает о дальнейшем. Он сказал, что война кончится так же, как и началась — внезапно, внутренним взрывом. Я сказал, что это аналогия с 1918-м, 19-м годом. Он сказал, что, возможно, он ошибается, но американцы произведут внутренний переворот в Германии, перетянув к себе, скажем, Геринга, как перетянули они Дарлана. “Они готовы кон-тактовать с кем угодно, лишь бы в Германии не было Советов. И германцев они не так уж ненавидят. Англичане испытывают к германцам большую ненависть, а мы этого не понимаем, и американцы нам ближе”.
Эренбург показал письма и открытки немецких солдат. Обращение к русским при занятии какой-либо области,— страшное. .“Немцы ненавидят нас за то, что здесь нет гостиниц, удобств, ало имущества, что здесь они обовшивели”. Сами немцы поизноились, поизголодались.
Читал старенькую книжку Бэна “Об изучении характера” (1866 од), где доказывается, что френология — последнее достижение ауки,— и доказывается очень убедительно так же, как был недавно убедителен Фрейд, Кречмер и как будут в дальнейшем убеди-ельны сотни ученых, объясняющих человеческие поступки и мечты.
Позвонил ночью Минц и предложил поехать в Латышскую дивизию под Сталинград. Я обещал дать ответ в понедельник. Наверное, поеду. Не все ли равно писать о ком? Ведь дело идет о войне, да еще, вдобавок, о современной.
Рассказывал Эренбург. В Совнаркоме мучались: как писать какого-то награжденного “Елкин” или “Ёлкин”. Молотов, полушутя, позвонил в ТАСС и сказал: “А мы, знаете, решили ввести букву "ё"”. И,— началось. Стали ломать матрицы, вставлять в машину “ё”, доливать на словолитне шрифты, на пишущих машинках буквы нет, так две точки над “е” ставили руками, полетели
219
приказы... переполох продолжается — доныне. На другой день, к удивлению страны,— появилось “ё”, видимо, для того, чтобы удобнее писать на заборах “е... мать”.
Ночью разбудил голос, глухо читавший что-то внизу, под полом. Я вскочил, вставил штепсель — радио закричало, перечисляя трофеи. Трофеи большие, настроение — было упавшее,— у жителей, завтра, несомненно, поднимется.
13. [XII]. Воскресенье.
Вечером был профессор И. Розанов с щелкающими зубами, глушивший водку необычайно стойко; его жена, редактор всех словарей222 уговорившая Тамару составлять словарь французского языка, и Ник[олай] Вл[адимирович] с женой. Мы вспрыснули его выздоровление. Был еще М.Слонимский; обижавшийся на то, что в Перми мобилизовали в школу лейтенантов двух каких-то писателей, и что В.Каверин бездарен, но уважаем, и все прочее, очень узкое.
14. [XII]. Понедельник.
Днем болела голова — вчера, незаметно, переложил в себя водки. Ходил в Лаврушинский, перебирал книги. В квартире холодно и грязно. Тамара устраивает прописку Дуне. Я взял денег в сберкассе, написал записочку как депутат в деревоотделочный завод где-то за Савеловским вокзалом, чтобы Анне Павловне выдали обрезков. Анна Павловна еле ходит от слабости — видимо, все, что добывает, скармливает дочери. Я оставил денег побольше,— да что купишь на эти деньги?
Завернул в “Известия”. Равинский предложил мне напечатать в газете отрывок из романа, статью о капитане Сгибневе, которую я сейчас пишу, и статью о партизанах. Затем опять пригласили на службу. Но так как ничего обольщающего я от них не услышал, то я сказал, что “подумаю”.
Только поговорили о партизанах, ан они тут как тут. Пьем вечером с Тамарой чай,— звонят Бажаны: не придете ли повечеровать. Тамара согласна, но с условием: так как Всеволод Вячеславович вчера переложил, то нельзя ли без водки.— “Можно, но ведь водки-то всего пол-литра”,— отвечает Нина Владимировна, жена Баждна, красавица-дама.
Пришли к Бажанам. Разговор о пошлости М.Прево, роман ко-
220
торого я дал прочесть Нине Владимировне; о Пастернаке, вечер которого состоится завтра, и его манере чтения и что, возможно, он прочтет отрывки из “Ромео и Джульетты”223. Разговор почему-то перекинулся на то, что я сейчас делаю,— я сказал о статье, описывающей какого-либо организатора партизанского, и спросил у Миколы Платоновича:
— А ведь у вас, наверное, есть партизаны знакомые?
Дело в том, что Микол[а] Плат[онович] редактирует газету “За Радянску Украину”, которую сбрасывают с самолетов по оккупированной Украине.
— Есть хороший партизан, да он лежит в больнице, как раз там, где Андроников. Хотя позвольте!..
Он взял трубку и почтительно стал разговаривать с кем-то, приглашая зайти. Через полчаса пришел человек с мясистым лицом, подстриженными усами, черными, со шрамом на лбу, в ватных штанах и грубых сапогах. Это — Герой Советского Союза Федоров, бывший секретарь Черниговского Обкома, ныне — вождь украинских партизан “генерал-лейтенант Орленко” на Украине и “генерал-лейтенант Сергеев” в Белоруссии. В Москву, кроме Федорова, прилетели еще двое — маленький, черненький, “мое ГПУ”, сбросившийся на парашюте:
— Мне говорят: “Не поедете ли на Украину?” — Отчего не поехать? — “Но придется сбрасываться”.— Я думал — приземлился. Сбрасываться, не сбрасывался, с вышки не спускался, но так как люблю спорт, то нырял в воду. Думаю, не страшнее же. Дали парашют. Летим в “Дугласе”. Кидаюсь. Рванул за кольцо. Толчок. Опускаюсь. Только говорят, надо слегка поднимать ноги и каблуки рядом, когда опускаетесь, да если ветер несет, надо натянуть передние тросы и завалиться за них, подсечь ветер. Так и сделал. По дороге вставил в автомат, который висел у меня поперек груди, кассету патронов. Снег по пояс. Вижу, бегут с винтовками.— “Кто такие?” — “Партизаны! Мы вас ждем!” Так я и стал партизаном. Очень увлекательно! Если они на нас не воюют, так мы на них. Особенно интересно взрывать машины или поезда.
Едет. Дернешь. Он и летит кверху. Они звери. Детей, малюток в огонь бросают. Ну меня убьют, его, его — понятно. Пусть жгут, но дети при чем! Вот такие. Пришел восьмилетний: “Батько, мамку спалили, хочу мстить”.— Он указал на соседа — вот мститель. 63-х убил немцев.
Указанный, белокурый и, видимо, очень сентиментальный че-
221
ловек, с перевязанной узким бинтом головой. Он — бывший студент Нежинского пединститута им. Гоголя. В комнате очень тесно, жена, только что приехавшая к нему, сидит у него на коленях, в завитых покрашенных волосах, лицо испорченное, не в смысле дурной испорченности, а просто от плохого употребления крема, и он играет стеклянным ожерельицем на ее шее. В комнате еще газетчик, лысеющий человек в овчинной безрукавке, отправляющийся к партизанам и уже отточивший (это буквально) финский нож, а для чего — следует дальше рассказ Федорова, после того как А., бывший студент и учитель,— ушел спать, так как недомогает, ибо контужен:
— Он молодец! Приводит шесть немцев. Среди них — обер-лейтенант, такой здоровый кобель. Ну что с ним делать? Нам пленных держать нельзя. Я только трех французов держу для интереса. Говорят, мобилизованные. Они у меня свиней пасут. Один торговец, а другой — учитель, что ли. “Гонку” в лесу давать нельзя, чтобы не открыть место пребывания отряда.
— Мы их, либо “шаблюкой”, либо ножом. Приставишь нож к горлу: “капут Муссолини?” — “Капут”,— говорит.— “Гитлеру капут?” — “Сталину капут”,— отвечает. Ну как тут не зарезать?
С обер-лейтенантом получилось красиво! — говорит Федоров, кладя мне на колено маленькую горячую руку.— Ударил он его ножом. Два раза. Тот плещется на земле и все, как гусак, та-ла-ва-ла, по-своему. Тогда он ему вот сюда,— показывает Федоров место под подбородком,— поворачивает нож, грудь придавил ногой, кровь так и брызжет. Красиво!
— Чего же красивого?
— А как же не красиво? Думаете, нам от них легко? Есть село Елань. Присылают немцы — выбирайте старосту и полицейских... А полицейские есть из наших, жестокие!..— “Не хотим”. Все село сожгли. Они ушли в леса и кое-как живут.
— Чем же живут?
— Посеяли на полянах просо, картофель, пшеницу. С того и живут. Половина у меня в отряде. Живут они там в землянках. Большевики!
“Большевик” — слово у него очень похвальное. Он рассказывает с начала, как они пошли. Несколько месяцев не было связи, наконец, накануне Нового года достали радистов. Усадили в избу...— “Свяжите меня с Никитой Сергеевичем, сидите сутки, двое” — но на всякий случай поставил караул — черт их знает,
222
какие они! Связались, передают привет.— “Ура!” Перепились и партизаны, и пришедшие крестьяне так, что не разберешь кто. Но пришедшие позже были у него тоже партизанами.
— Марков? Замечательный человек! Он бывший директор винокуренного завода. Теперь тот старичок, старичок дает и партизанам спирт, и немцев обслуживает. Дает 25 литров, пожалуйста. Но это не дело. Я послал 100 человек, они взяли 5 тыс. литров, раздали крестьянам, а остальное закопали, дали 50 кг тому, что спали[ли], что сожгли. Приходит Марков: “Восемь человек в отряде, сам девятый”.— “Что тобой сделано?” — “Ничего”.— “Да, ведь твоя диспозиция в пяти км от винокуренного завода”.— “Точно”.— “Почему же не взорвал!” — “Как же я взорву. Там рабочие без работы останутся”.— Тут я его послал, извините, по-матери, ударил кулаком по столу и наганом популяризацию — “Рабочие — твои кадры. Взорвешь завод — к тебе же пойдут. Куда им идти”.— По глазам вижу, человек смелый, но не знает, как организовывать. Я ему придал еще 10 человек. 150 км тащу, рассказал, что и как. Приезжаю. Уже огромный отряд, чуть ли не с мой. Я его и сделал своим заместителем.
— Отступали. Послали 10 дивизий. Фюрер приказал навести “порядок”. Они так и назывались: “дивизии порядка”. На мою долю достались две — с танками, минометами, артиллерией. Помучили они нас, но и мы их измотали. Вот он, со своей ротою — указывает он на бывшего студента,— шел обманом. Одели мы их в рванье... здесь представляют, что партизаны заросшие волосами, но мы непременно бритые, “на морозе бреет” парикмахер, у нас радио, искусство... они и пошли. Телеги и так далее. “Уходят в Брянские леса”. Немцы, дураки, и поверили... А мы покружились, да и опять на прежние места...
— Вот ты, Соня, говоришь, нельзя командира пускать в наряд,— обращается он к грудастой девице, корреспонденту “Комсомольской правды”, отправляющейся с ним на фронт.— Это, смотря когда. Приходят остатки отряда, разбиты... “Чего? Испугались?” — “А как же, окружены?” — “Мы все время окружены. Иногда пошире, иногда поуже”. Снег по пояс. Впереди поставил с автоматами командиров и политработников. Дал артиллерийский огонь! Прорвали на 2 км, и хлынули! За командирами — красноармейцы. У нас — один убитый, и один раненый. Немцы насчитали более 490 трупов и ушли, а мы долго, не в том дело,— собирали оружие.
223
— У нас есть чайник. В нем пять литров спирта. Он идет вдоль позиции,— два глотка, посуды нет. У одного глоток со стакан, у другого — с ложечку. Уж тут у кого какое счастье. Кусок колбасы или отварного мяса. Бойцы на морозе стучат сапог о сапог, а здесь забота! он выпьет,— и нет отмороженных. Сто вовнутрь, 50 на растирание, но обычно все в себя вливают.
— Представление о бородачах неправильное. На все мое соединение только два бородача, да и то трусы. Но один хоть статьи пишет.
— Всего прошли по Украине, петляя, 3 тыс. км. Одно время не было хлеба. Отбили у румын коней, питались кониной, несоленой,— три месяца. И только больше злобы. И отряд увеличивали. Чем они больше нас жмут, тем тягче.
— Наскочили на село Холм. Там немцы собрали 5 тыс. пудов пшеницы. Немцев побили. Насыпали в мешки пшеницы, а остальную к 6 ч. 15 м.,— раздать населению. Не возьмут — сжечь. Почему не берут? Боятся. Тогда я велел раздавать по 10 кг на человека. Ну, очередь! Стали брать, а то не брали. Докладывает: “Опоздание на 30 минут”. Даже и ту пшеницу разобрали, что у нас в мешках. Я отдал. Мы найдем.
— У нас уже идет спор: кто возьмет Киев. Я проведу по Киеву своих партизан. Мне сейчас дали пять областей, я их освобожу, приготовлю для прихода Красной армии, а сам уйду на Западную Украину, где движение партизан,— еще никем не организованное,— принимает сейчас более обширный характер.
— Один мне сказал даже слова Чапаева: “К моей славе примазываются”. Я сильный. Он на меня револьвер, а я его схватил за руку, вывернул,— и наган на пол. Сейчас он образумился, а то не хотел входить в Объединение.
Показывает пистолет, подаренный Миколе Платоновичу, и говорит:
— Вы его берегите. Он снят с фона... не помню, как этого майора звали. Ты не помнишь?
— Нет.
— Словом, с фона... Знатный какой-то. Допросили, и затем я его, из его же револьвера, и пристрелил.
— У нас большинство молодежь. 60% коммунисты, 20% — комсомольцы. Девушки... Еврейка из Н.Зыбкова. Там согнали в клуб 1700 евреев. Они стали просить СС-овцев спасти ее. Он ее поставил за доску. Очень красивая! 17 лет. На еврейку не похожа.
224
Он — бытово ей ничего не сделал. Она стояла за доской 4 часа, щит для объявления. А евреям выкопали могилу. Уложили в ряд, лицом вниз. Стреляют из автоматов в затылок. На теплый еще ряд, укладывают следующий,— и стреляют. Стреляют не немцы, а что позор — русские. Есть сын орденоносца...
— Почему его не убили?
— А я обещаю вам его живьем доставить, Нина Владимировна. Вы его в этом коридоре и убьете... Затем эта девушка пошла в наш отряд. Мы ее одевали в лучшее платье. Она ездила. Золота и всего этого у нас много. Ее немцы катали на машине. Она — сестра. Десять сестер готовят обед,— у меня 200 девушек в соединении,— остальные идут в атаку. Ее ранили. Двое красноармейцев несли ее. Их убило. Носилки остались. Немцы к ней бегут. Она разрядила наган — было шесть патронов. Убила четырех немцев, и последнюю пулю в себя!
— Курили “дубнячок” из дубовых листьев. Однажды шли через село. Старуха вынесла в подоле. После обстрела появляются дети, затем старухи из подвалов; мужики в лесу.
— Не мололи хлеб. Приехал. Сто человек.— “Идите на собрание”. Пришли. Говорю: “Вот за меня назначено 100 десятин земли, по выбору, и 50 шт. скота. Всюду фотографии расклеены. А не выдают. Почему? Скажите вашим комендантам, что мало назначили. У меня в области, под властью было 3 миллиона десятин, да бюджет у меня несколько миллиардов, да заводы. Просто совестно читать”. Ну они и помололи.