Сложил пальцы обеих рук, образовав кольцо. В этом кольце ввел два указательных и сказал:
— Вот это N и разделяет нашу коммуникацию. Сейчас мы его сравняли с землей, и соединились,— и увел пальцы. Теперь у меня радиус сто километров, а линия фронта — больше двухсот.
15. [XII]. Вторник.
Исправлял из романа для “Известий”. Вечером позвонили, напечатают, но надо сократить. “Как будто это написано сегодня про Сталинград”,— сказала Войтинская. Я ответил: “В этом и секрет красоты”.
Миша Левин рассказывал, что студентов ГИКа — Государственного института кинематографии кормят плохо. Но, так как у них для мультипликации есть все графические средства, то они
225
живут тем, что подделывают командировки, удостоверения, и даже хлебные карточки.
В клубе писателей выступал Б.Пастернак, как всегда с большим успехом. Во вступительной речи сказал, что уезжает в Чистополь и желал бы проститься и сказать, что его стесняет. И,— начал: политической поэзии нет, искусству жить нечем, в Чистополь, в прошлом году,— он бежал с удовольствием,— словом — “я сказал то, что думают многие”. То-то будет переполоху в правящих кругах литературы!
Позвонил М.Ройзман и сказал, что редактор “Гудка” выхлопотал мне паек, лишь бы я поступил туда на службу. Но я что-то не рвусь.
Дети, чаще взрослых, попадают в новые положения. Вот почему ища выхода, они поддаются внушению. Человек на войне — дитя. Отсюда, в войне и в продолжении ее — революции, так много детского и доверчивого, и так часты и могущественны учителя, хотя, казалось бы, революция и стремится к тому, чтобы свергнуть учительство, и ученье (все прошлое, ненавистное революции,— ученье).
16. [XII]. Среда.
Были Б.Пастернак и Асмус. Позже читал стихи — хорошо о парке, дурные — о войне224.
Днем пришли Гусевы — говорили по телефону с Ташкентом. Наш Миша,— с 9-го — болен брюшным тифом. Слышать это — очень тяжело; потом он — квелый, все время хворал. Состояние наше отвратительное. Тамара бросилась добывать телефонный разговор с Ташкентом, через “Известия”. Беседа с Героем СССР Игнат [нрзб.].
Правил для “Известий” отрывок из романа.
17. [XII]. Четверг.
Тамара все хлопочет о телефонном разговоре. Ни работать, ни думать не хочется. В голове все мальчик.
Отрывок напечатали225. Затем в “Молодую гвардию”, обещал отдать читать роман. Получил письмо,— пишут, что послали со знакомым письма и машинку, но знакомый сказал, что письма — он привез, а машинку оставил дома. Обещал вечером занести письма, но, конечно, не занес.— Читал в “Комсомольской правде”
226
отрывки из романа. Идет разговор о том, чтобы печатать роман в газете,— сокращенный, конечно.
18. [XII]. Пятница.
“Известия” так и не добились телефона. Помог актер Рай-кин226: у него знакомая телефонистка, она и дала провод. У Миши десятый день температура 40°,— какая-то нервная форма тифа.
Встретил партизана Федорова. Они, видимо, утром улетают. Уже вылетали вчера, кружились в метели несколько часов над немецкой территорией и вернулись. Они в ватных куртках, штанах. Рядом с ним грудастая девка из “Комсомольской правды” с вытаращенными от патетики глазами. Но все остальные строги, и, кажется, того гляди пойдут в атаку.
Разговаривал с “Гудком” на предмет поступления туда.
19. [XII]. Суббота.
Глупое и бездарное заседание в НКО, ПУРе. Холодная и грязная комната. Холодные и грязные люди,— буквально, а не иносказательно. Выступил начальник агитации и пропаганды,— и стал доказывать нам,— уже поседевшим в боях,— что он умнее нас и знает больше нас. Ну, а мы, как всегда, промолчали,— да и всех не научишь. Однако, даже этот тупой и глупый человек понимает, что наша бездарная и сухая пропаганда, как и бездарная литература, приелись и никто читать эту “муру” не желает. Он выдвинул необходимость создания приключенческой литературы. Я напомнил ему, что надо опубликовать анекдоты, что анекдотом и шуткой можно бить врага не хуже, чем пушкой — “при условии, если и пушки хороши”, и ушел.
Вечером у Николая Владимировича на кухне справляли его день рождения. Они, как ни странно, живут “"на собачий счет", преимущественно”, т.е. получают большой паек на овчарку, едят его сами, а собаку кормят тем, что берут помои из столовой. Они Довольны — договорились с “донорской заведующей”, что кровь сдавать не будут, а вместо того Марина Ивановна будет преподавать ей английский язык, а “начальница” даст им донорскую карточку. Для того чтобы стать донором — дать кровь, дают взятки. Марина Ивановна за урок с одной ученицей, каждый раз, получает одно кило картофеля,— и очень довольна.
227
Получил категорическое приказание уехать из гостиницы. Пока сижу. Получил для Тамары командировку в Союзе — на Ташкент, в “Гудке” получил билет... Уф!..
20. [XII]. Воскресенье.
Тамара пошла к знакомому врачу227 достать лекарства для Миши. С утра множество телефонных звонков — посылки и письма в Ташкент.
Дочь профессора Сыромятникова — мужа матери Тамары — седая женщина, работающая во “Всекохудожнике”228, имеет лимит, достаточный ей для того, чтобы три часа в день жечь пят-надцатисвечовую электрическую лампочку. Горячей воды не пьет — согреть не на чем. От “ознобления” — есть такой термин — у нее язвы на концах пальцев, суставы рук и ног распухли. Она живет с матерью на 400 рублей в месяц, в комнате 4 градуса выше нуля и столько же на службе. Когда Тамара, месяц назад, передала ей письмо от ее отца, она попросила послать ему телеграмму. Вера Борисовна не послала, и только позднее Тамара догадалась, что не послала она из экономии. Тамара дала 10 рублей на телеграмму — и та взяла.
21. [XII]. Понедельник, 22. [XII]. Вторник.
Выселение из гостиницы, петиции к Пронину. Пронин прочел фамилии всех сорока заявлявших — и отказал. Я не подавал заявления и, наверное, потому меня не выгоняют. Впрочем, это, несомненно, явление временное. Но я не огорчен. Уже все вещи, понемногу, перенес на Лаврушинский, оставив самые необходимые.
Хлопоты — доставание билетов, машины, продуктов, веревок, чтобы перевязать вещи, телефонные разговоры с Ташкентом. И государства, которое должно, казалось, помогать — не существует, т.е. Союза. Союз выдал Тамаре командировку,— и то слава богу. Билет достали через “Гудок”, машину — через Райкина, веревки дал Хесин и его машинистка, лекарство через главного терапевта Армии получили из Кремлевки, продукты — и те Тамара с руганью отвоевала в Союзе. Но, как бы то ни было, наконец, собрали и отправили! Уехали в начале восьмого, и даже на автомобиле. Сейчас половина десятого. Я на вокзал не поехал, т.к. обещал прийти украинский партизан — рассказать. Но партизан, конечно, как и подобает партизану, пьян и, хоть пообещал прийти,
228
но вряд ли придет... Только что позвонил Николай Владимирович: Тамара уехала, и очень хорошо, даже одна в купе. Сегодня, перед отъездом, говорила с Ташкентом. Миша, как будто бы, лучше — днем 38, вечером 39.3, но, что самое главное, спит. Захворал Кома, говорят — ангиной. Если не врут, то ангина ничего. У Татьяны были неприятности: Мишу хотели перевозить в больницу, Татьяна отстояла.
Есть еще добрые люди на свете! Прошлый раз Тамара говорила по телефону. Телефонистка, слушавшая ее, так была поражена разговором о болезни мальчика, что сказала после разговора Тамаре по телефону: “Я вас понимаю. Через неделю, во вторник, будет мое дежурство, я вам устрою еще разговор с Ташкентом”. И устроила. Мы просто были счастливы,— а то бы несчастной Тамаре ехать 7—8 дней и думать — как там Миша?
Нынче мне сказали самый лучший комплимент, который когда-либо я слышал в жизни. Утром, в 9.20, я читал по радио отрывок из романа, тот, что напечатан в “Известиях”229. Целый день бегал — за деньгами, веревками, билетом и, наконец, в пятом часу подхожу к черному дому — клубу писателей. Захлопнув дубовую дверь, выходит из клуба человек, голодный, злой. Раскланиваюсь. Лицо знакомое, но так как у меня плохая память на лица, то дело тем, думаю, и ограничится. Однако, человек остановился и сказал:
— С большим удовольствием, утром, слушал ваш отрывок. Что это за актер? Так хорошо читал.
— Читал я.
— Не может быть! У вас же совсем другой голос. Я сказал:
— В плохом репродукторе плохой голос преломляется в хороший.
Мне всегда хотелось, чтобы меня хоть однажды посчитали за превосходного актера!
Чтобы получить краски и полотно для Зинаиды Владимировны и Миши, Тамара написала во “Всекохудожник”, что я, Всеволод Иванов, занимаюсь живописью. Ей выдали краски и холст, и были очень польщены. Но, я, действительно, мечтаю о живописи!
23. [XII]. Среда.
Написал статью для “Известий” о Федорове230.
229
Вечером сидели у Бажана, потолковали, выпили кофе, — и вот 3 часа ночи, а заснуть не могу.
24. [XII]. Четверг.
Статья напечатана.
Вчера был в ЦК комсомола, говорили о литературе. Я высказал то, что думаю, — и меня пригласили высказать это на совещании о работе издательства “Молодая гвардия”, которое происходит у них. Дали серию книжек о Героях Советского Союза. Дрянь ужасающая.
Проснулся в 6 утра, и весь день ходил с пустой головой и с слипающими[ся] глазами. Гусевы переезжают в “Метрополь”, их пускают туда на две недели.
Читал книжку русских юмористов, относящуюся, примерно, к 1912 году. Боже мой, какое гигантское влияние Чехова — на всех! Почему-то раньше этого не было заметно.
Окончательно придумал сюжет “Сокровищ Александра Македонского”, — и очень доволен им: много неожиданностей, препятствий, поисков. Если бы удалось сделать характеры, — было бы чудесно. Уже хочется писать, хотя “Проспект Ильича” еще никак читают.
25. [XII]. Пятница.
День мелких и весьма чепуховых неудач. Утром — беспричинная тоска. К полудню позвонили, требуя, чтобы очистил номер. Обещал. За столом, напротив, сидит пьяный Л.Соловьев231, автор “Возмутителя спокойствия”, называет меня “гением”, а Тамару — никудышной, загубившей меня. Ругаться с пьяным? Не хочется. Голова будет болеть, да и как злиться на дурака, который и себя называет гением, да еще, вдобавок, больше меня. Идет война, погибают миллионы, а быт остается бытом. Писатели пьют водку, чествуют друг друга “гениями”, — и пишут вздор, как прочтенная, например, вчера книжка о Героях Советского Союза. Скучища. Пошел по книжным магазинам, и только рассердился. Книг нет, за прилавком в холоде стоят неграмотные девчонки в длинных штанах. Ну, я понимаю, что раньше, мерзли книжники, люди дела, а теперь? Пришел домой, — а ужинать нечего: дал официанту свой талончик на ужин, фамилию у него не спросил, и он, вместе с моими деньгами, исчез бесследно. — Идет митинг —
230
25-летие Украины. “Известия” спросили у меня год рождения и место рождения,— но билета не послали. Во время обеда узнал, что убит Дарлан232. То-то работы историкам и романистам! — В “Правде” статья: прямой отклик на мою: Федоров написал о своем отряде и подписал “Орленко”. Хоть одно удовольствие. Из Ташкента вестей нет, и это меня очень беспокоит: не болен ли Комуся?
Завтра уйду из гостиницы, где я прожил два месяца — ровно, так как приехал в Москву 26-го. А сегодня Рождество, 9 часов вечера, сижу в комнате один, выпил кофе и даже ознаменовал праздник тем, что съел два куска сахару. На душе томление — по ребятам, по Ташкенту, по глупой и неустроенной жизни, по желанию писать, и по желанию печатать, а печатать я могу только статьи, которые мне писать скучно. На дворе мороз, градусов 10 не больше, вообще зима снежная и мягкая, мальчишки катаются на салазках, так как подметки у мальчишек рваные, то у них проволокой подмотаны куски шинельного сукна. В столовой разговоры о лимите и водке, да о табаке, вонюче, грязно; из рупора непрерывно несутся аплодисменты. Матовый шар с медным поясом, похожий на глобус, свисает с потолка.
Позавчера был Б.Д.Михайлов. Он сказал:
— Обстановка так сложна, что можно предсказать события разве за два месяца. Ну вот. Например, Америка хочет “дарланизировать” Европу...
И, не предсказал и на два дня. Дарлана уже нет.
26. [XII]. Суббота.
Перетащился из гостиницы домой — “на Лавруху”,— и вдруг почувствовал, что такое тишина. По переулку словно никто не ходит, не говоря о том, что автомобилей нет и в помине. На лестнице тоже шагов не услышишь. Телефон испорчен — можно звонить от меня, а ко мне нельзя. Чувствую себя от этой тишины не по себе,— а я и не замечал, мне казалось, что в гостинице тихо.
В “Гудке” обещали к понедельнику сообщить,— через своего ташкентского корреспондента,— что с моими детьми.
27. [XII]. Воскресенье.
Весь день укладывал книги, смотрел старые журналы, в минуты отдыха “Русский вестник” и “Отечественные записки”. Я в ва-
231
ленках, данных мне Ник[олаем] Вл[адимировичем],— терпеть холодок можно, только, опасаюсь, что долго сидеть за письменным столом будет трудно, замерзнешь.
Вечером, зав. лит. частью “Учительской газеты” привел учителя Балабая, убившего 65 немцев. Он рассказывал менее ярко, чем “генерал Орленко”, но все же, любопытно, потому что это человек обыкновенный, рядовой. Читал то, что надо читать, мнения о прочитанном имеет простые, дневник его, который он мне показал, украшен открытками, рисунками, вырезанными из журналов, переписанными стихами, “Жди меня”233 подчеркнуто несколько раз, лозунгами, он спокойно описывает природу, погоду и что сделано. Он читал мне отрывок из дневника и очень оживился, когда стал рассказывать о том, как убивал немцев кинжалом.
Отправил 1-ое письмо к Тамаре. Отмечаю красным, чтобы правильно вести счет.
28. [XII]. Понедельник.
Телеграмма из Ташкента: “Болезнь идет нормально, не беспокойся”. У кого? И что значит нормально? Хотя бы написали какая температура.— Послал второе письмо.— Очень устал,— от вчерашнего разговора с партизаном. Ехал на метро. Какие странные лица на эскалаторе! Сосредоточенные, острые,— очень похудевшие. Одни говорят, что хлеба с января прибавят, другие — убавят. Вряд ли прибавят. Глядел на очередь. Надо будет сделать две-три записи очередей.— Ходил утром на учет, принимающий, молодой паренек, был удивительно любезен,— расспрашивал — когда приедет Погодин. Оказывается, он жил у него на даче.
29. [XII]. Вторник.— 30. [XIII. Среда.
Вторник — сидел дома, перебирал книжки. Подписал договор с “Гудком”.
В среду написал статью для “Гудка”, в новогодний номер234. Но, бог их знает,— небось, на них не угодишь.
Получил телеграмму от корреспондента] “Гудка”.— “Дети писателя Всеволода Иванова Вячеслав и Михаил поправляются. Чувствуют себя хорошо. Дома все в порядке. Просят отца телеграфировать”. Весьма порадовался телеграмме.
Вечером пересматривал письма, рукописи. Много рукописей выбросил — и своих, и чужих. Письма разных авторов уничтожил
232
совершенно. Огромное количество чепухи и дряни. Перечитываешь и нападает тоска, и думаешь, что ты бездарен совершенно. Полное отсутствие связи и формы.
Библиотеку совершенно привел в порядок. Оказались лишними только поэты. Наверное, подарю их И.Н.Розанову.
Новый год, думаю, провести один. Не хочется идти, ни в гости, ни, тем более, приглашать к себе. Да и чем я буду угощать гостей? Хлеба, и того не хватает мне.
31. [XII]. Четверг.
Написал статью “Учитель из отряда ген. Орленко” для “Учительской газеты”235. Затем пришел обедать, затем пошел на рынок, чтобы купить Мане шоколад к Новому году. Грязная, с вытаращенными глазами, озлобленная толпа. Ну, и, конечно, цены тоже с вытаращенными глазами. Вместо шоколадки, которой, конечно, купить не мог, нашел круглую — как позже выяснилось — редьку. Я ее принял за брюкву,— и купил: 40 руб. кило. Вернувшись домой, заснул на часок, а теперь жду 8—9 часов, чтобы пойти в гости к Бажану и Корнейчуку. Тема разговоров в Клубе писателей — уменьшающиеся каждый день порции. Сегодня за 10 руб. дали — кусочек семги, тарелку жидкой молочной лапши и пластинку сала, поджаренного с пюре из мерзлого картофеля, да еще стакан компоту. Впрочем, через год, говорят, и это будут вспоминать, как чудо.
И еще зашел в “Молодую гвардию” получить деньги. Холодно. Внизу, в нетопленной передней сидит швейцар. Наверху, на третьем этаже, красные, полосатые дорожки, и над ними, в холодной мгле горят, похожие на планеты, когда их смотришь в телескоп, электрические шары. Наверху их какие-то мутные пятна... я к тому времени устал, ноги едва передвигались и мне казалось, что я иду по эфиру, и, действительно, разглядываю планеты. И, кто знает, не прав ли был я? Во всяком случае, в этом больше правдоподобия, чем в том призрачном существовании, которое я веду.
Какой-то рыжий человек с круглым лицом сказал мне за столом:
— Мы все буддисты?
— Почему? — удивился я: вчера я читал как раз книгу о буддизме, изданную в Питере в 1919 году.— Почему?
233
— Буддизм считает достаточным для человеческого насыщения сорок два глотка. А мы делаем значительно меньше.
“Боже мой! Видимо, я брежу”,— подумалось мне. И сейчас мне это кажется очень странным, тем более, что недавно я записывал нечто подобное, и как раз тогда же раздался под окном автомобильный гудок. И сегодня то же самое.
[1943 год]
1. [I]. Пятница.
Новый год встретил с Корнейчуком, В.Василевской и Бажанами. Куда-то ездили, сидели в избушке у жены партизана, Бажан разговаривал с дочкой, успокаивал ее. Затем — в коммутаторной будке какого-то завода — искали Меркурьева, хотели к нему поехать, кажется, наговорил дерзостей В.Василевской, которая вздумала меня учить... пришел домой в 7 часов. Вечером пришел Николай Владимирович и долго рассказывал о Первой войне с немцами, доказывая, что и тогда было страшно. Радость и вместе с тем опасения — а вдруг сорвется,— по поводу окружения немцев под Сталинградом.— Напечатана моя статья в “Гудке”.
2. [I]. Суббота.
Вечером пошел к Пешковым. Ну, тот же вежливый разговор — о тех, кто у них был вчера. Е.П. рассказала о старушке: ждала прихода немцев. У старушки 18-летняя внучка. Чтобы девочку не изнасиловали, старуха решила откупиться угощением: достала пол-литра водки и селедку. Кто-то донес. Старуху посадили. Город не взят немцами и поныне, а старуха сидит.
Умер актер Новосельцев236, игравший в “А.Пархоменко” роль Быкова. У него был диабет,— а какой же возможен режим в Ташкенте?
3. [I]. Воскресенье, 4. [I]. Понед[ельник].
Ничего не делаю. Читал даже мало. В голове — пустота, в душе — недоумение. Зашел к Ан[не] П[авлов]не. Живут в холоде, голоде, а девочка Маня — мечтательница. Несчастье! Вот 7-го день рождения, а что ей подарить — не знаю. Тоска. Шлепал по
234
столице в рваных калошах и ботинках. С неба валом-валит снег, с крыш капает... и такое впечатление, как будто тебе прямо в душу.
5. [I]. Вторник.
Зашел к Ольге Дмитриевне Форш в ее голубой особняк. Она вернула мне мой орден237, который брала “на подержание”. Не помог ей мой орден! С пьесой о Кр[ещении] Руси что-то неопределенное: Судаков потребовал от Храпченко два хора, Большой театр... и еще что-то! Вот тебе и митрополиты! Сегодня есть письмо от Сергия к Сталину и благодарность Сталина, ответная. Попы пожертвовали 500 тыс. и обещают еще. По этому поводу Ольга Дмитриевна сказала:
— Мы ничего не стоим. Что вы можете пожертвовать?
— Две тысячи.
— А мне и две трудно. А протоиерей Горьковской церкви (нет, вы вдумайтесь в иронию) жертвует 100 тысяч. То ли еще будет.
— Чему быть?
— Говорят, еврейские погромы уже есть.
— Глупости!
— Ну, дай бог, чтоб глупости. А то Мариетта (М. Шагинян) в партию записалась, я думаю — не к добру. Она плачет, радуется. Чему, дура!
Я рассмеялся.
— Верно. Ведь она-то умная, а здесь вывеска нужна, а не ум. Вот мой кузен, Комаров,— у него вся спина в язвах, от лишая, подхватил где-то в Монголии, цветочки рассматривал, босиком, в болоте...
— Помилуйте, Ольга Дмитриевна! В Монголии болот нет.
— Высохли что ли? Ну, да их, болота! Я говорю о другом. Кузен по поводу юбилея Ньютона хотел речь сказать. Он говорит хорошо. Не дали. По бумажке надо, говорят, читать...
— Отказался?
— Куда там к черту, откажешься...
— Ну, почему же. Если настаивать...
— Посмотрю я, как вы будете настаивать в семьдесят лет-то...
— Я и сейчас-то не очень.
Она расхохоталась. Пришла жена президента. Я побоялся, что пригласят обедать (не потому, что я не хотел — все время есть хочется), а потому что могут подумать — обедать пришел, да и то
235
Форш изумилась, что я пришел рано. А рано я пришел потому, что хочу зайти в гостиницу, узнать — нет ли телеграмм и писем от детей, а по дороге посидеть часик-другой у Бажана.
Вчера Союз прислал мне следующую бумажку, текст которой привожу целиком: “С Новым годом, дорогой товарищ. НКТ СССР помог мне оправдать взятую на себя общественную нагрузку: зайдите, пожалуйста, в Союз Писателей к Валентине Михайловне и получите 500 гр. шоколада ценой 34 руб. С приветом О.С.” Дальше неразборчиво, а жаль — надо б фамилию этого идиота записать в дневник. Шоколад выдавали в секретной комнате, по особому списку, Кашинцева чуть приоткрывала дверь и смотрела — кто стучит. Как бы то ни было, я взял шоколад с радостью, и отложил его — будет чудесный подарок приехавшим ребятам, если к тому времени в кабинет не влепят бомбу.
Все повеселели: три дня подряд наши берут по городу. Правда, города не ахти какие (Великие Луки, Моздок, Чернышков), но все же города, а главное — надежда. В газетах уже начинается победный визг фельетонистов,— и это отвратительно — до тех пор, пока не взяли Смоленск, ибо тогда и у меня голова закружится.
6. [I]. Среда.
Встреча с партизанами в санатории “Лебедь”. Записывал рассказы их часов пять. Устал, писать не буду в дневник, так как почти все уляжется в статьи, кроме разве одного утверждения старика Бошко:
— Партизанить сейчас труднее, чем в 18-м году. Не потому, что я старый. А потому, что немец стал умнее. Он нас — расслаивает.
7. [I]. Четверг.
Рождение Мани. Подарил ей полфунта дрянных конфет и кусочек шоколаду из того, что мне дали в Союзе. Она была счастлива и довольна. У них по-прежнему холодно, хотя времянка горит целый день.
“Известия” обещали позвонить в Ташкент, но, конечно, обманули.
8. [I]. Пятница.
Написал статью — партизаны-железнодорожники для “Гудка”238.
236
Из Ташкента ни писем, ни телеграмм. Буду опять просить “Гудок” помочь. Вчера, на имя Тамары, получил в гостинице письмо. Оно шло 1 месяц и 3 дня из Ташкента.
Позвонил в “Новый мир” узнать о судьбе своего романа.
Говорит Дроздов:
— Я должен вам, Всеволод Вячеславович, сообщить неприятное. Щербина (редактор “Нового мира”) думал-думал и решил не печатать романа. Он мотивирует тем, что роман — надуманный. Очень талантливо написано, но надуманно.
— Что же он раньше этого не сказал?
— Мне бы хотелось, Всеволод Вячеславович, чтобы вы не отвращались от нашего журнала.
— Не буду уверять вас, A.M., что я чувствую к вашему журналу восторг. Тем более, что вы ведь могли отвергнуть сразу, а не заставлять меня переделывать два месяца.
Тот что-то промямлил.
Я говорю:
— Пришлите мне экземпляр.
Дроздов обрадовался, словно я его хотел смазать по роже, да промахнулся:
— Да, да, сегодня же. Какой номер вашей квартиры?
— Сорок два.
Неудачный номер!
Теперь долго, с месяц, наверно, буду думать, что все, что я пишу — надуманное. Как будто вся литература вообще — до Библии включительно,— не надумана. Но, бездарно надуманная литература кажется более убедительной. “По Сеньке и шапка”,— как сказал бы Лозовский.
Уф! С другой стороны, и легче — не выпустишь романа — меньше неприятностей, разговоров, больше ожидания в будущем. Но, одно, несомненно, плохо — денег будет мало. А дети приедут, а самому кушать... тьфу, какая гадость!
Однако без житейских гадостей не проживешь — понес в “Гудок” написанное и “надуманное”. Надо спросить о пайке, о телефоне, телеграфировать в Ташкент... привыкай, старик!
9. [I]. Суббота.
Вчерашняя беда, как оказывается, пришла не одна: сегодня забежала расстроенная Нина Петровна и сказала, что она вчера го-
237
ворила с Ташкентом. Тамара три раза повторила ей, что ребята поправляются и у них — нормальная температура. То же самое говорит и сегодняшняя телеграмма. Но, главное, как я и предполагал, болен Комка, и тоже тифом. Тамара просит денег — расходы большие. Да иначе оно и быть не может. Но, откуда мне взять денег? Роман не принят. Я могу, конечно, послать все, что у меня есть, но надолго ли ей их хватит? При самом крайнем напряжении сил я могу очерками выбить 6—7 тысяч. Нужно дать Ан[не] П[авловне] — хотя бы тысячу. Постыдное и гнусное положение. Скоты из “Нового мира” и Гослитиздата,— будь вы прокляты, негодяи!
10. [I]. Воскресенье.
Вышел на часок, прогулялся. Но, к сожалению, насладиться морозом трудно — был голоден. По воскресеньям из Клуба не дают пищи и потому питаешься “что есть”, а сего весьма немного. Сварили пустой суп, поели кашки,— живот вроде набил, и так как спал ночь плохо, все злился, то и заснул. По дороге, гуляя, завернул в гостиницу — взял телеграммы — одну от Тамары, беспокоится, вторая — из Узгосиздата, требуют рукопись,— иначе печатать нельзя! Бедняги. Они прочли отрывок в “Известиях” и сообщение о моем вечере, напечатанное в “Комсомольской правде”', и, небось, решили — вот роман! Хоть бы они напечатали. Но вряд ли. Волна “надуманности” дойдет и до них.
11. [I]. Понедельник.
Перевел Тамаре — 4.000. Завтра переведу еще 3.000. Это все, что у меня есть. Добывая гонорары, позвонил в Военмориздат, редакторы которого приняли роман239. Там мне сказали, что план бумаги в издательстве сокращен на 50%, и, естественно, романа они напечатать не могут. Так как, в конце концов, М. Эгерт, человек маленький и злиться на него глупо, то я сделал вид, что поверил в его довод, и сказал спокойно:
— Конечно. Бумага есть бумага. Пришлите рукопись.
— Да... да... Я сейчас же позвоню.
— Всего доброго.
Пойду получить 500 р. за напечатанный рассказ (отрывок из романа в “Огоньке”), в “Красноармейце”240, затем — к Войтинской — надо позвонить Романенко о пропусках для детей, затем — завернуть в “Гудок”.
238
Если Данте, действительно, ходил по кругам ада, то как участник подобного же хождения могу сказать, что ужас не в воплях и страданиях, ужас — в привычке к страданиям и в сознании того, что и привычка, и ужас, и страдания необходимы — “так тебе и нужно”.
Надо было б заканчивать “Кремль”, а не придумывать “Сокровища Александра Македонского”. По крайней мере, там я был бы более самостоятельным, а тут — напишешь,— и все равно не напечатают. Там я, заведомо бы, писал в стол, или, вернее, в печку, а здесь я пишу на злорадство и смех,— да еще и над самим собой!
Зашел к Анне Павловне. Она в слезах. Что такое? — “Умер от туберкулеза сын А.Платонова241. И Манечка худеет”. Чем тут поможешь? Дал денег, которых и у самого нет.
12. [I]. Вторник.
Утром, забежал Федин — худой, с провалившимся ртом,— старик. Пожаловался на гибель своей пьесы242,— и побежал доставать хлебные карточки, сказав только о Леонове:
— Ленька крутит, крутит, ух!..
Вчера вечером Н. Никитин рассказывал, как они сначала разыграли А. Н. Толстого, сказав по телефону, что с ним будет говорить из Чистополя — К. Федин, а затем явились, непрошеные, сами. Толстой им обрадовался, но супруга приняла холодно. В 3 часа ночи они сказали — “Ну, мы пойдем”. Их никто не остановил. Пропусков у них нет — они шли, показывая билет Союза писателей, и ничего, пришли. О. Д. Форш, ожидавшая Федина, сказала:
— Ну, вчера Алексей Николаевич нахамил вам, а сегодня вы мне. (К. Федин пригласил ее вечером в гости,— и пропал в неизвестном направлении.)
Написал очерк “Русское поле”243, случай, рассказанный мне летчиком Г. Игнашкиным. Многозначительно приглашен в “Молодую гвардию”, наверное, насчет “Смены”. Пойду завтра. Послал все имеющиеся деньги Тамаре по телеграфу. Осталось 8 руб. Впрочем, получу завтра в “Известиях”.
13. [I]. Среда.
“Мол[одая] гвардия” просто узнавала, как у меня с книжкой о Крыловых. Сказал, что делаю. Затем — пишу ли “Сокровища”? О договоре ни слова. Получил деньги в “Известиях”, отдал их
239
Анне Павловне — и у самого опять ничего нет. 15-го должен получить в “Огоньке” и тогда же в “Гудке”, где, кстати, сегодня напечатан мой очерк о железнодорожниках. Обошел книжные магазины — удивительно пусто, даже Собрания соч[инений] классиков, которых до сегодня было много, исчезли. Тамара прислала Дуне телеграмму, спрашивает, где я? То-то потерялся.
Шел из книж[ного] магазина Армянским переулком. Когда-то, лет семнадцать — при существовании “Круга”, я хаживал там часто. На углу стояла прекрасная церковь, а подле — гробница, вернее надгробие, боярину А. Матвееву. Церковь почему-то сломали и на ее месте торчит пять-шесть деревец, особенно жалких в эти морозные дни. Возле гробницы выстроили трехэтажный дом — боже мой, сколько наделано глупостей! Как хорошо, если все же, несмотря на все эти глупости, будущее признает, что,— в общем, конечно,— сделано все было на пользу всем людям.
В книге “Былое и думы” (должно быть, вложил, когда читал) нашел программу художественной части траурного вечера, посвященного 11-й годовщине смерти В. И. Ленина (1935 год), программа, как программа. Но на полях ее мои записи. Сколько помнится, я сидел в крайней ложе, впереди (как всегда пришел рано) и на перилах ложи записывал. Мне, видимо, хотелось сделать словесный портрет Сталина, внешний вид его на заседании. Переписываю с программки (все равно утонет где-нибудь): “Сталин, перед тем как встать или идти раскачивается из стороны в сторону. Меняет часто, тоже сначала раскачиваясь, позу. Сидит, широко расставив ноги и положив руку на колено, отчего рука его кажется очень длинной. Если надо поглядеть вверх, то шею отгибает с трудом. Рука, словно не вмещается за борт тужурки и он всовывает туда, несколько торопясь, только пальцы. Сидеть и слушать спокойно не может, и это знают, поэтому с ним кто-нибудь постоянно говорит, подходит то один, то другой... На докладчика ни разу не взглянул. Садятся к нему не на соседний стул, а через стул, словно рядом с ним сидит кто-то невидимый”.
В из[дательст]ве “Молодая гвардия” на стульях девушка пилит дрова. Редактор, в меховом жилете, говорит тихо, словно бережет теплое дыхание. Мороз, кажется, 24 градуса. Из форточек домов высунулись — вечером особенно заметно,— всюду трубы времянок, и белый дым, похожий на пар (дрова сырые), стелется переулком. От дыма что ли, но дома оказались вдруг очень плоскими, словно книги. Стоят тысячи унылых книг, которых никто читать
240
не хочет,— таких вот по “Технике” сейчас в магазинах очень много,— и от злости из них идет п-а-р! Да-с. А в домах-то жизнь грозная и страшная, не дай господи.
14. [I]. Четверг, 15. Пятница.
Сильный мороз. Сижу в халате, двух жилетках, валенках — и холодно. Писать трудно. Сегодня, 15-го, получил в “Огоньке” 530 руб., сходил получил продовольствие по рейсовой карточке, замерз, проголодался,— и вернулся домой быстро. А дома тоже сидеть трудно, тем не менее сижу, идти не хочется, да и к кому? Вчера заходил Николай Владимирович, опять рассказывал о войне 14-го года, повторяясь,— я не перебивал его. Ему не хочется работать,— ездить далеко, а он и стар, и устал, и травмирован прошлым процессом, когда его обвинили на заводе во взяточничестве и таскали по судам года полтора. Взял в библиотеке хорошие книжки, читаю и с радостью жду 9—10 вечера, чтобы лечь в постель и читать в постели, только не могу придумать, чем бы утеплить руки и плечи, которые болят уже месяца четыре.
Получил письмо от Тамары. Узбекский Союз выдвигает мой роман на Сталинскую премию, а Издательство хочет выпустить “молнией”.
В одном занятом нами теперь городе работал, при немцах, на заводе инженер. Наши пришли к инженеру: “Зачем работал?” — Тому и сказать нечего. Инженера взяли. Другой инженер, эстонец, был поумней. Он отвильнул от работы. Так его наши не берут: “Чем жил, что делал?”.
Вся Москва в морозном инее и тумане. Ходил по метро, присматривался, как люди одеты — портфели на кожаных ремнях через плечо; женщина в ватных штанах и куртке хаки, повязана белым платком — и с перманентом; другая — в резиновых сапогах, третья — в меховых, в простых чулках и в туфлях уже кажется чудовищно соблазнительной, наверное. Видел, красноармейца в матерчатых, белых, [нрзб.] сапогах — наверное, такие заменяют валенки. Снизу, по эскалатору поднимались скуластые, широколицые мальчишки. Я подумал — природа их сделала широколицыми для того, чтобы показать, что у этой женщины много жира,— он был тогда так редок! Как и сейчас. Никому не в упрек,— но вот я, кажется, уже очень почтенный писатель, два месяца не ел масла, просто и не видал его.
241
16. [I]. Суббота.
Холод. Говорят — 33°. Вышел на часок,— в книжный магазин,
купил что-то об Элладе,— замерз страшно. Сижу за столом. Ноги в меховом мешке из волчьей шкуры. Терпеть можно, но мерзнут пальцы. Хотел пойти в “Гудок” — холодно, отказался от этой мысли. Надо бы получить жалованье, гонорар,— но получек мало и, стало быть, торопиться нечего.
Написал первую главу “Сокровищ”.
Идут женщины, разговаривают. Одна жалуется — от бомбы треснул дом, сколько ни топи печь — согреть невозможно, а через дымоход от железной печки дым не тянет. Ложатся, поэтому, в постель с 8-ми часов вечера.
Если бы я пожелал дать картину зимы 1943-го года в Москве для кино, я снял бы вестибюль “Правды”. Открываешь дверь. Блестящие металлические вешалки, отполированный прилавок, за ним — женщина, принимающая пальто. Однако пальто нет. А на всех вешалках — авоськи из сеток, в них кастрюльки, какие-то мешки... С первого взгляда похоже на то, что брошены сети... Сети смерти, да?
Приведено в газетах выступление германского радиокомментатора о нашем походе на Северном Кавказе. Из этого выступления явствует, что наше наступление,— в особенности, по-видимому, по направлению к Ростову,— приостановлено. Так как даты выступления немецкого комментатора не приводится, то, надо полагать, он выступил несколько дней назад, когда, действительно, наступление могло быть приостановленным. Сейчас, поскольку мы его приводим, возможно, наши опять прорвали фронт, потеснили немцев. Уже несколько дней нет сообщений, точных, о том, что творится в районе среднего Дона. Кто знает,— не у стен Ростова ли мы? Как странно писать эти предположения. Пройдет год, быть может, и все будет ясно... Внизу, у входа в Союз писателей, холодище страшный, а тут еще ежеминутно открывают дверь, таскают в дом дрова. Сторожиха,— у пустой вешалки — бранится:
— Этак и замерзнуть можно, дьяволы! А помирать мне не хочется. Мне тоже надо посмотреть, что с Гитлером сделают.
Стал читать вчера “Былое и думы”. Прочел половину первого тома и отложил. Не понравилось. Почему бы? — Думаю, анализирую себя. Злость раздражала. Книга написана говном, разве что, для разнообразия,— меду капнет. Сейчас требуется буколика, пус-
242
тяк, цветочки. Растрепанный том П.Лоти стоит 20 рублей,— без переплета. Герцен, под редакцией Лемке,— стоит на полках, никто и не спрашивает о цене. В библиотеке писателей спрос на Авсеенко, Маркевича, Потапенко, Сенкевича.
Тамара пишет: “На детей, выздоравливающих, в день выходит 250 рублей, а на нас — 30”. Да и как иначе — два яйца — сорок рублей, гранат — 50, и для бульона — куриные ножки. Ее телеграмма сегодня: “Мальчики поправляются, непрерывно требуют пищу”, видимо, все еще думает, что я не перевел денег.
Вечером приглашал Б.Ливанов. Идти холодно, и не идти холодно. Скорей всего, что пойду. Да и то,— надо же и поговорить с кем-нибудь. Правда, Ливанов будет жаловаться, что ему мало славы, денег, уважения... В той или иной мере все на это жалуются. И я в том числе,— да простится мне прегрешение мое!
17. [I]. Воскресенье.
Днем — разговор с Николаем Владимировичем. После трех рюмок он начинает рассказывать о 14-м годе. Досидел до 6-ти, а затем проводил меня к Бажану. Утром Ник[олаю] Владимировичу звонила Тамара: “Дети поправляются, но сердчишки ослабели и они еще лежат”. Сегодня из Ташкента выехала Таня, везет громоздкий багаж — надо спасать через “Гудок”. У Бажанов Антокольский читал поэму об умершем сыне, убитом недавно244. Лицо похоже на маску, дергается, вытаращенные глаза, словно он не верит, что жив еще. Жена вяжет чулок. Она привыкла. Ему, конечно, легче оттого, что он высказался — сыну было 18 лет. Какой-то украинский писатель, бывший у Бажана, говорит, что с последней подводной лодкой, пришедшей в Севастополь, привезли бочку пива и фильм “Пархоменко”. Смотрели фильм в подземелье и будто бы, просмотрев, велели передать мне привет и поцелуй. Врет, наверное, насчет поцелуя и привета. Но, как бы то ни было, мы расцеловались.
Великая радость: добивают две немецкие дивизии под Сталинградом. Пожалуй, это первая,— бесспорная,— победа над немцами за все время войны, исключая, ясно, поражения их под Москвой.
Однако очереди говорят не о победе, а о том, что “ничего не объявляют” по карточкам.
243
18. [I]. Понедельник.
Сидел дома, всунув ноги в мешок. В руки попался “Разоблаченный Стендаль” П.Мериме, преподнесенный этим дураком Виноградовым245 со страшно таинственным видом. Вздор какой-то!
Писал первую главу “Сокровищ”, затем, вместе с Мишей Левиным, хохоча, придумывали злодея для романа. Придумали забавно.
19. [I]. Вторник, 20. [I]. Среда.
Два дня сидел и писал статьи. 19-ого статью о Ленинградском прорыве, которая сегодня и напечатана; 20-го — две статьи: одну для “Гудка”, другую для “Известий” — обе о Ленине. Что получилось, не знаю, но за сегодняшнюю — хвалили246. Я думал, не почеркали, посмотрел — наиболее важное для меня и для ценности статьи — вычеркнуто. Сегодня получил повестку — явиться на переосвидетельствование. Уж и вояка! Вечерком, утомленный писанием, пошел отдохнуть к Федину. Сидели, выпили по рюмке, я рассказал ему о своей пьесе, он похохотал, повосхищался, сказал что я — Гофман, помноженный на Чехова, затем оба выразили сожаление, что сейчас обществу не до серьезной литературы,— и пошли спать. Костя пожаловался, что у него чудовищные расходы, но на столе все-таки стояло масло. Все-таки мои расходы почудовищней, потому что я масла купить не могу. Денег нет. А добывать деньги статьями, это все равно, что, извините,— ... масло сбивать! Он говорил забавные вещи. Оказывается: есть термин — “Вульгарный интернационализм” — это преобладание евреев в нашей культурной работе. Так их надо выжимать? А как? — И кем их заменят? Скажем, еврей Лидин хорошо пишет и от имени русского народа и, главное, безропотно соглашается на все. У нас же,— если взять по-настоящему талантливого,— из русских,— не у каждого выйдет, а затем, главное, не хватит упорства кричать и отстаивать свои позиции. Например, мой роман, с которым я страдаю. Не думаю, чтоб Эренбург или кто-либо по положению, равный мне, согласился бы так тихо и безропотно умертвить роман, как это сделал я? — История с романом все-таки продолжает меня злить. Черт знает, что такое!
21. [I].Четверг.
Письмо к Сталину по поводу романа. Написал, что думал — не важно, что не напечатан мой роман,— мало ли у меня ненапеча-
244
тайного? — А важно, что подобные действия издателей и редакторов лишают нас, русских романистов, возможности создавать русский роман и выйти с ним на международную арену. Отправил письмо — и задумался, и задумавшись, впал в некое уныние. Может, и не стоило писать, отнимать время у Сталина? Но, с другой стороны, я ведь не предлагаю читать ему моего романа, не прошу его позаботиться о печатании, а сигнализирую о бедствии литературы, на которое, с моей точки зрения, не обращают внимания. Впрочем, вряд ли Сталин обратит внимание на это письмо, и вряд ли оно попадет ему в такие грозные, для нашего государства, дни.
Морозы несколько спали. Пошел прогуляться. Занес Мане 150 грамм конфет, полученных по карточке. Анна Павловна с радостью показала 400 грамм масла, купленного на базаре за 350 рублей. За такие же деньги я купил вчера 29 томов “Нового Энциклопедического словаря”, т.е. за 400 грамм масла. Прогресс большой.— Осенью прошлого года я купил для Комы словарь “Просвещение” 20 т. в Ташкенте, за 200 руб.,— тогда на эти деньги там можно было купить кило масла.
22. [I]. Пятница.
Три недели мои знакомые, редакция “Известий” звонили в бюро повреждений, чтобы заставить работать мой телефон (от меня — можно, ко мне — нельзя). Безрезультатно. Вчера зашла позвонить жена Гоффеншеффера247,— очень обрадованная тем, что потеряла 2,5 пуда. Она искала по телефону знакомого монтера — ей надо поправить свой. Я рассказал ей свою беду. “Я попрошу его зайти к вам”,— сказала она. Монтер зашел, провозился пять минут,— и был очень доволен, когда я ему дал 30 руб. Телефон работает.
На улице 30°. Сижу дома. Зажег электрический камин,— не помогает.
23. [I]. Суббота.
Опять сидел дома. Читал странную книжку, называемую “Социология” — П. Сорокина. Я бы назвал ее лучше — “как строить роман”, т.е. как найти схему, посредством которой можно было бы столкнуть разных людей. Мне кажется, иной ценности эта кни-
246
га не имеет. К Юговым зашла Ан[на] Павл[овна], тощая, жалкая, с поспешной, нищенской походкой и такой же улыбкой. За нею — дочка. Но, что я им могу сделать? Я более беспомощен, чем они. Вчера получил письмо из Союза, подписанное В. Ставским. Напоминают, что я еще не делал взноса на танковую колонну. А у меня всего 500 рублей. Пойду завтра на перерегистрацию, отдам эти 500,— стыдно столько вносить, но денег нет совершенно. У Ан[ны] Павл[овны] завтра кончаются дрова, попробую позвонить на деревообделочный завод,— но в такие морозы разве достанешь обрезки?
— Плечи широкие, Всеволод Вячеславович, а ноша-то оказалась велика?
— Сам чувствую.
— То-то. Чувствовать-то надо было, когда брались...
— И государства ошибаются, а нам, грешным, и сам бог велел.
— Хо-хо-о! Хотите сказать, что государства ошибаются чаще, чем отдельные люди даже? Так государство что ж? Государство и есть государство. С него что возьмешь? Сегодня оно на карте, а завтра — другая карта, другое государство.
— А искусство? А законы? А культура?
— Извините, но если государство ошибается, и притом часто, то у него не может быть ни искусства, ни законов, ни культуры. У него сплошная ложь, лужа-с! Да! И высохнет лужа, и подует ветер, и унесет пыль. Что осталось?
— От человека остается еще меньше.
— Вот уж не сказал бы. Возьмите любой энциклопедический словарь и найдите там слово “Аристотель”, а затем и говорите...
— Ну, и на слово “бреды” тоже не так уж мало.
— Не знаю, не знаю! У многих такое впечатление, что не Греция создала Аристотеля, а Аристотель создал и донес до нас Грецию. Уж если вы признали, что государство ошибается часто, то что ему стоило ошибиться еще раз и прекратить тем самым Аристотеля в самом начале, чтобы “не рыпался”. Но, дело в том, что оно ошиблось, но с другой стороны,— и Аристотель уцелел. Так что здесь отнюдь не заслуга государства, которое, вообще-то слепо, бестолково, мрачно...
— Позвольте? Здравствуйте! Да, вы из “Карамазовых”? И разговор не состоялся...
Форма диалога наиболее успокаивающая. Это вроде валенок зимой.
247
Смерть, например, мне представляется в форме диалога. Я не знаю, как бы это объяснить. Ведь смерть — конец, да? А если конец, то какой же диалог? Может быть, диалог мудрых, не аффектированный? Ну да. Ведь все же “разговоры в царстве мертвых” столь популярные в XVIII веке, которые лучше чем мы чувствовали форму, сделаны в форме диалога248.
...На заседании “планерки” в “Гудке”. Ж.-д. забиты составами. Есть дороги, с отрезанными концами, забитые составами. Редактор приводит забавный и грустный случай: для того, чтобы не было накипи в котлах, машинистам выдают “антинакипин”. Однако, накипь есть. Стали допытываться — почему? Оказалось, что машинисты меняют “антинакипин” в деревне, где мужики делают из него мыло, создавая так сказать,— простите за плохой каламбур — буржуазную накипь...
Тишина. В отоплении булькает вода. Анна Павловна ушла. Дочка с нею. Дворник из соседнего дома дал им мешок стружек, и они топились два дня. Я почему-то считал раньше Анн[у] Павл[овну] предусмотрительной и запасливой. Но, все это не так. Она существовала на водку, которую выдавали в Союзе,— уж чего эфемерней! — а теперь водки не выдают и она бедствует. И рядом— бедная девочка,— тоже фантазерка... у-ух! Может быть, плечи-то не широки, и силенки-то не было, а главное — пути-то никуда не следовали? Вот в чем дело.
Но, еще и в том, что иди ты или не иди, рассчитывай свои силы или не рассчитывай,— а несчастья к тебе все равно придут. Это — [нрзб.] персть мира,— забьет тебе глаза, душу,— и закроет все.
24. [I]. Воскресенье.
Пишу, сдвинув два кресла,— мягко и тепло,— покрыв ноги мехом, соединив кресла фанерой, положив поверх их подрамник, обитый фанерой, на котором и лежит мой дневник. Тепло, и довольно удобно. Не знаю только, много ли часов можно писать в подобном положении. Если много, то хорошо. В иных условиях больше двух часов не выходит.
Был на врачебной комиссии. Вежливейше выслушали, с почтением назвали “высшим командным составом” и признали годным. После чего вернулся домой и стал названивать по телефонам, добывал денег — надо внести на танковую колонну, дать Ан[не] Павл[овне] на дрова. К счастью — “Учительская газета” любезно
248
прислала 800 — (из них правда, 150 — вычли налог), завтра выдадут “Известия”, а там, глядишь, получу что-нибудь и с “Гудка”. В общем наскребу тысячи две,— и вывернусь.— Встретил Л.Никулина, седой, тощий, предлагает написать вместе — Федин, Асеев, я,— письмо Молотову и просить, так сказать, вспомоществование. Крайне неприятно просить в такое время. Но, за дверью, погрохатывая котелками, уже стоят дети и ждут пищи.
Скосырев, любезно улыбающийся, говорит, когда, мол, освидетельствовали.
— А Узбекский Союз настаивает: они прислали официальное сообщение, что выдвигают “Проспект Ильича” на Сталинскую премию.
Я пробормотал что-то насчет Гос. изд. худ. лит. и “Нового мира”. Он все знает, конечно, потому что сказал:
— Испугались.
Я не спросил — чего испугались? И, вообще, по-моему, бояться в этом романе,— кроме имени автора,— нечего.
25—26. [I]. Пон[едельник] — Вторник.
25-го — дома, все доставал машину — привезти Танин багаж. Достал. В общем, она доехала благополучно. Ребята уже прислали письма. Кома утешает меня — не напечатали роман — почти моими же словами. Очень мило. Колхозник сдал в Ташкенте государству в фонд обороны 1.000.000 рублей. Деньги принес в мешке. По дороге Татьяна меняла рис на соль.— Написал статью с цитатой из Э[дгара] По249. В два часа ночи приехала Войтинская — надо вставку о том, что 22 дивизии у Сталинграда добили. Написал, передал по телефону,— и, что самое удивительное, опять уснул. Правда помогла “История эллинизма” Драйзена, сочинение длинное и невероятно скучное, которое, однако, приходится читать. Искал какую-то книгу, под руки попал В. Брюсов, “За моим окном”. Я прочел. Он рассказывает там, между прочим, о •том, как его рисовал Врубель,— под конец смыл затылок и оставил одно лицо. Брюсов обижается и называет Врубеля сумасшедшим. Но, когда прочтешь, например, книжку “За моим окном”, видишь, что Врубель-таки был прав. Символисты пыжились, раздувались, старались казаться и выше, и умнее. Впрочем, великанам вроде А. Блока, это и не нужно было, но Брюсов делал это зря. У него был свой крошечный мирок — рассказ “На святом Ла-
249
заре” (так кажется?) очень приятная вещица, которая должна быть во всех хрестоматиях.
У бедного “Бриньзи” — Радыша пропала в Москве комната, пропало, значит, все имущество. Эх!
27. [I]. Среда. 28—29—30—31.
Отчасти по причине холода, безденежья, а равно и устав от писания статей, которых в эти пять дней я, кажется, написал три — я не писал сюда. Да и нельзя перегружать рюкзак тяжестью жалоб.
Вчера только что окончил статью, которая сегодня напечатана в “Известиях”250, как пришел Кончаловский, веселый, румяный, в бобрах. Заходил в Третьяковку, бранился, что его картины плохо освещены — дело в том, что А.Герасимов написал и повесил новую картину “Сталин делает доклад” и весь свет направили на нее.— Рассказывал о своих делах, что ему Комитет по делам искусств должен 100 тыс., что он получил за Пушкина25' — 30, и скоро где-то достанет ужин, и тогда будет совсем хорошо. Посередине коридора у них горит печка, внучка252 — дочь сына и испанки,— бегает по коридору, на обед хватает.— Я радовался, глядя на него, и мне не хотелось ни на что жаловаться.— На днях был он в Третьяковке, продал картину “Мясо”. Возвращается домой, стоит на остановке троллейбуса, у гостиницы “Москва”, подходит знакомый художник, спрашивает:
— Петр Петрович, как дела?
— Хорошо. Вот только что в Третьяковке продал “Мясо” за 15 тыс.
Едут. В троллейбусе одна из женщин, пассажирок, продвигается к нему поближе и говорит:
— Гражданин! Мы из Алма-Аты... С питанием у нас еще плохо... Не можете ли мне устроить хоть немного мяса?
Мать Миши Левина говорила с Ташкентом. Ребята наши уже ходят. Вчера “Известия” послали Абдурахманову телеграмму — помочь моим детям продовольствием. В день уходит на них, как пишет Тамара,— 300 руб.!
Днем, неожиданно, собрались Федин, Погодин, Форш. Я выставил полбутылки водки, разговорились. Форш рассказывала о Печковском253: — Был такой тенор, пел в “Евгении Онегине”. Напел много, построил дачу против меня. Глупый. Дача “ампир”,
250
с колоннами. Он сидит на террасе, в джемпере, вышитом незабудками — мальчиков любил, они и вышивали. Вижу возле террасы старушка варенье варит. Все едут мимо — ив восторге. “Ах,— "Евгений Онегин!"” А рядом деревня, Егоршино, что ли, называется, мужики — жулики! Немцы идут. Все мы уезжаем. А Печковский все сидит и сидит.— “Чего это он?” — “Да, немцев, говорят, ждет”. Верно, немцев. Дождался. Он на советскую власть обижался: ордена не дает, потому что мальчиков любил. Поехал он в Киев. Выступал там с большим успехом. Решил — все в порядке, все устроено, на дачу возвращаться пора и — вернулся. А тем временем, окрестные мужики все в партизаны ушли. Вот сидит он на даче, приходят мужики: “Пожалуйте в лес”.— “Чего?” — “Приговор надо исполнить”.— “Какой приговор?” — “Вынесли приговор мы, надо привести в исполнение”. Увели в лес, исполнили,— а бумагу об исполнении сюда прислали.
Погодин рассказал, как поспорили два казаха — и один съел кобылу,— жирное место, пуда полтора жирного мяса. Ночью затылок у него стал жирный и он сказал: “Что-то мне плохо”. Ему дали стакан касторки. Он выпил и лег спать. И, ничего, отошел. Мы только через несколько лет узнали, что касторка на конский жир не действует.
Федин читал Омар Хайяма. Хайям, кажется, был хороший математик и свой “Рубайят” написал на полях математических сочинений. Это похоже на правду. Стихи точные и ясные — это какая-то классификация чувств, выраженная с предельной простотой, и в то же время художественно. Но для Востока, конечно, он чересчур прост. Затем Ольга Дмитриевна, ни с того, ни с сего, стала возмущенно рассказывать, как перевозили прах Гоголя254. Это, действительно, было глупое и возмутительное происшествие, при котором мне пришлось присутствовать (как вынимали прах Гоголя, правда, я не видел — ушел), но Ольга Дмитриевна уж очень окарикатурила его. Федин рассказал, что Малышкин взял кусок не то сукна, не то позумента, держал у себя, но затем, ночью, будто бы убежал на могилу Гоголя и там зарыл этот кусочек под плиту. Прошло время. Малышкина похоронили рядом с Гоголем. Эффектно, но мало правдоподобно.
“Университетская легенда”: некий профессор, остался в прошлом году дома. Ученики и университет уехали. Так как многие квартиры в обширном доме пустовали, то кошки шлялись всюду. Профессор ловил их, приносил в Университет, и здесь, запивая
251
жаркое спиртом из-под препарированных насекомых, ел по одной кошке в день. Спустя некоторое время, когда количество кошек уменьшилось, к нему пришли два молодца из НКВД и сказали:
— Мы просим вас не есть кошек. У вас мировое имя, и вдруг немцы узнают, что вы питаетесь кошками. Мы дадим им в руки козырь для агитации.
Мы спросили рассказывающего:
— Позвольте, а эквивалент ему дали?
— Какой же эквивалент, когда он съедал по кошке!
Другая легенда, из сборника Афанасьева, рассказанная вчера Шкловским, который забежал ко мне спросить: что будет, что сделают союзники? — Утонул корабль. Пошли ко дну матросы и боцман. Матросы были ругатели, а боцман, хотя тоже ругатель, но праведник. Матросы очутились в аду. Боцман — в раю. Вот он живет в раю день, другой, скучно без команды. Он — к богу. Так и так. Бог говорит: “Ничего поделать не могу, они уже распределены; кто на крючьях, кто в котле с кипящей смолой. Сиди наслаждайся”. Скучно боцману. Вышел он из рая, взял свисток и засвистел: “Команда, все наверх”. Матросы выскочили и он повел их в рай.
1 февраля. Понед[ельник].
Войтинская утром сказала, что моя статья “Слава советского оружья” вчера два раза передавалась по радио. Успех моих статей нисколько не веселит меня. Конечно, во сне я могу хорошо играть на скрипке, конечно, меня могут похвалить,— но все же это будет только сон. Мне все же хочется жизни и настоящего творчества.
Сегодня — удивительное сообщение о полной ликвидации немецкой группировки под Сталинградом. Взяли фельдмаршала и 15 генералов. Конечно, для нас это замечательно. Союзники уже нас ненавидят и боятся. В сводке “Информбюро” сообщение, что журналисты французский и американский сообщают, что немцы перебросили на запад 50 дивизий. Оттого-то, мол, и побеждают русские и оттого-то, мол, и мы не выступаем. Мы огрызнулись, выразив недоумение по поводу выступления наших союзников.
Иду по трем делам: телефонный звонок по вертушке в милицию, картошка, автомобиль за чемоданом. Все просьбы — и все довольно отвратительные.
252
В “Известиях”, у телефона в милицию, разговаривал с одним журналистом, знающим Лазаря Шмидта, который служит в зенитной батарее сержантом, и очень доволен. Журналист сказал, что, предполагают, “Пугачев”, роман В. Шишкова, будет удостоен “Сталинской премии”255. Я ответил на это экспромтом:
“Старик писал не мудрствуя лукаво:
Налево — чушь, и чепуха направо”.
Позже — заседание в “Гудке”. Всякие предложения. Мне, как раньше уговорились, поехать в эшелоне с танками, с завода на фронт. Окончится, наверное, тем, что поеду на троллейбусе или электричке куда-нибудь за город “побеседовать”. Получил там же картошки, кило 5—7, шел во тьме — удивительной,— “и злился, что не дозвонился”,— плевался, но тем, что несу картошку, был очень доволен. Погодин говорит, что в Ташкенте опять грабежи. Раздевают, пятеро, говорят, что они “защитники Севастополя”. Ну, конечно, что поделаешь, если защитники Севастополя.
Таня получила картошку. Все в “Гудке” получили по 50 кг, только я и Н. Никитин по 15 — и тут обвесили, еси. О, господи!
2. [II]. Вторник.
Газеты: Черчилль был в Турции. Приняли хорошо. Турецкая газета ругает немцев.— В начале прошлого года я и Комка предполагали, что немцы бросятся на Турцию в апреле 42 года. Но они сначала бросились на нас, думая пробиться к Турции через Баку. К счастью — не вышло. А теперь-то уж, конечно, к Индии им не пробиться. Возникают радостные мысли — неужели этот год будет последним?
Просмотрел книгу пословиц В. Даля. Пословиц на слова — “мечта”, “воображение”, “будущее” — нет, как будто этот народ никогда не мечтал, не воображал, не думал о будущем.
Завтра, наконец, пойду в Главмилицию — просить о пропуске для детей. Боюсь, не выдадут Марусе. По ребятам очень скучаю, о политике даже разговаривать не с кем, настолько Комка умней всех иных, а насколько он дальновиднее?
Днем получил рейсовую, последний раз. Как-то буду жить в марте? — Говорят: а) немцы вчера передавали по радио, что русские атакуют Ржев. Наверное, правда; б) “Известия” — наши наступают на Брянском, туда уже уехал лучший очеркист “Извес-
253
тий” [Е.]Г.Кригер256; в) немцы устроили танковую дорогу у Ростова, чтобы пропустить туда свои отступающие армии.
Г.Александров вчера произнес речь ярко “наступательного характера”.
3. [II]. Среда.
Написал статью — “Битва при Волге”257. Газеты: плененные немецкие генералы и фельдмаршал Паулюс. Очереди за газетами: лица сияют, показывают друг другу газеты. Ну и дела-то, действительно, не шуточные.
В магазине для командированных — очередь за колбасой и салом. На две недели дают 195 гр. сала и 600 гр. колбасы. Вдоль очереди ходит мужчина босяцкого типа и предлагает менять — кошелку и чайную ложку. Второй — подобного же рода — меняет пачку папирос. Просят нож. Тут же режут сало и хлеб, едят. Хлеб вырывают железными крючьями,— мальчишки. Грязь. Гам. Милиционер гонит жуликов.— По улице идут командиры с блестящими погонами.
Все совершенно поразительно, и все не так, как предполагаешь.
Пришел в милицию, к Галкину. Добивался несколько дней. Трепещу. Приемная. Очередь. Преимущественно командиры. Робко называю себя секретарше. Меня немедленно проводят без очереди. Инспектор извиняется — он позвонил бы, но не нашел моего телефона: “Вам незачем было б приходить. Я удовлетворю вашу просьбу и так”. Сели. Взглянул небрежно на бумажку. Позвонил. Вошел секретарь. “Оформите”. Поговорили о том, о сем,— через пять минут я уходил из Главмилиции, благословляя все! Пропуска были в кармане.
Вечером сидели с К. Фединым,— за графинчиком. Победа под Сталинградом даже и его прошибла, хотя он ее и пытается умалить тем, что, мол, это в сущности не фельдмаршал, а фашистский ставленник, что, мол, дали ему звание за героизм, а то, что они сдались,— на европейский вкус,— не имеет значения: они защищали захваченный ими Сталинград!.. До чего же русский человек, пожив немного в Европе, и научившись говорить по-немецки, способен унижаться,— впрочем, сам не замечая этого,— дабы казаться европейцем. А ведь Федин и талантливый, и умный.
254
4. [II]. Четверг.
Напечатана моя статья в “Известиях” — искромсанная, исковерканная. Я видел это мельком — не стал и вчитываться. А, пусть! — Был в “Гудке”, получил “командирскую” карточку на паек. Уже все налаживается для того, чтобы поехать на завод,— кажется, в Сормово,— а оттуда, с танками, на фронт. Рекомендуют в шубе не ездить, а у меня нет иной верхней одежды. Хочу попросить в “Известиях” полушубок — но разве это газета? Они моей телеграммы послать не могли,— и решили передать по телефону — неофициальная, мол, телеграмма в Ташкент о том, что получены пропуска.
Вечером приходил проф. Бочкарев, слепой, старый, с узкими плечами, в черном костюме и грязной рубашке. У него длинный, грязный нос, обветшалая седая бороденка,— говорит он, не слушая вас. Я, например, пытался вставить что-то от себя в беседу,— он делал паузу, а затем продолжал свое. К концу разговора я понял — отчего это. Три дня тому назад он получил известия о смерти сына,— сержанта, 35 лет, убитого на фронте. Старик, конечно, весь в этой смерти, она свила в нем свое гнездо прочно. И рассказывая о себе, он как бы перекликается с сыном. Я должен написать о нем в “Учительскую газету”. Он выразил желание прийти ко мне. По глупости своей, я полагал, что он читал меня. Но, конечно, он не читал, да и вообще, кроме газет и научных книг ему ничего не читают. Во всяком случае, он ни слова не сказал о беллетристике. Правда, он ничего не говорил об искусстве. Это — узкий специалист, и притом специалист-популизатор. И вместе с тем, в нем есть что-то, я бы сказал, тупо-благородное, вроде того как бывают тупо-благородны и красивы глупые борзые собаки.
Я помогал в передней надеть ему шубу — с меховой подкладкой. Он сказал:
— Между прочим, эта шуба принадлежала Петру Кропоткину. Он мой дед. Я получил ее по наследству.— И быстро проговорил: — Не трудитесь, Всеволод Вячеславович, не трудитесь.
Я сказал:
— Помилуйте. Я помогаю не только вам, но еще и держу шубу Кропоткина. Двойное удовольствие.
Уходя, он добавил, что прадеды его Н. Карамзин и партизан Дохтуров. У них в семействе хранится бокал с надписью о 1812 годе. И шел он, как все слепые, зигзагами.
255
5 [II]. Пятница.
В час ночи звонил Н[иколай] Вл[адимирович] — опять забрали, окружив, много немцев под Воронежем. Порадовался и лег спать. Разбудили телеграммой — Тамара спрашивает, кому телеграфировали “Известия”, очевидно, цензура выкинула слово Абдурахманов. То-то секрет! Дела наши, как видно, налаживаются — телеграмма шла один день.
Опять начались морозы. Сегодня не меньше 15°. Солнце. Иней.
Ник[олай] Вл[адимирович] пришел советоваться: “Может быть, Бобе258 пойти на фронт сержантом, нежели учиться в училище, оставаясь на всю жизнь командиром?” — Это значит все думают, мы разбили немцев. Ник[олай] Владимирович — “дал кровь”, служить не хочет. А сам еле идет и в лице ни кровинки.
Телеграмма от Тамары — надо выселять Юговых, потому что едет тетка. Очень хорошо,— но чем и как я буду кормить всю эту ораву?
Очень быстро утомляюсь. Проработаю час-два и голова пуста, шумит, как самовар.
Последняя статья Ф. М. Достоевского в “Дневнике писателя”, помеченная днем его рождения. Убеждает читателей в важности и необходимости для нас Средней Азии.
6. [II]. Суббота.
Сидели Бажаны, Федин. Шел разговор о том, что будем делать с Европой, и что останется от Украины. Бажан высказал правильную мысль, что Украина деревенская уцелеет. Словом, делили места и говорили о том, что европейцы нас дальше пределов нашей Родины не пустят. Удержаться трудно, но настроение действительно удивительное. “Медовый месяц”, как говорится. Бажаны уже говорили, как они будут жить в Киеве.
Перед уходом,— в передней,— раздался звонок: Ник[олай] Влад[имирович] слушал “Последний час” — наши взяли Батайск, Ейск, Барвинково и еще что-то. Сообщение поразительное. Ба-тайском перерезана линия железной дороги между Харьковом и Ростовом, и в сущности отрезается Донбасс. В распоряжении немцев только одна жел[езно] дор[ожная] линия,— а нам открыт путь на Днепропетровск! Чудеса. “В зобу дыхание сперло”. Только бы хватило силы и напряжения.
256
7. [II]. Воскресенье.
До марксизма не существовало системы антинравственных влияний в области, нас окружающей. Эту систему антинравственности, зла, преступлений марксизм и показал. Отсюда его успех. Но поскольку мы признаем по отношению к себе, что мы не являемся звеном этой антинравственной системы, а наоборот, представляем собою цепь нравственную,— хотя и тяжелую,— постольку марксизм и его критика к нам неприменимы. Поэтому и отношение наше к теперешнему нашему врагу — немцам — только нравственное, а не марксистское, ибо, если мы немцев будем критиковать марксистской терминологией, а себя будем воспринимать как явление нравственной силы, то это несочетаемо. Не знаю, понятно ли то, что я хочу сказать?
Приходил Ник[олай] Влад[имирович], взял с радостью водку, пол-литра, чтобы привезти дрова. Рассказывал, как летом ел все грибы, которые ни находил: “Надо их только хорошо выварить”.
8 Институте Связи читает “Советское право”. Учебника и руководства не нашел, поэтому читает по “Большой Советской Энциклопедии”.
Читаю серию оккультных романов Кржижановской (Рочестер)259, сестры Блаватской, родственницы Ольги Форш. Удивительно, что оккультизм, мистицизм всегда, в беллетристике, тесно связаны с уголовщиной.
Два дня не выхожу. Знобит. Головная боль. Попишу час-другой, и в голове шум, как будто выкачали что-то, а нового еще не вкачали. Придумал несколько рассказов, но писать желания нет.
8. [II]. Понедельник.
Написал статью для “Учительской газеты” о профессоре Боч-кареве260.
Звонит Войтинская. Просит статью: “В чем сила советского народа?” Я говорю:
— Русский народ задним умом крепок. Она не понимает и говорит:
— Нет, нам нужно о советском народе. Оказывается, товарищи обижаются, что мы пишем — русский, да русский.
— Им полезно, чтоб они обижались. Есть по кому равняться. Здесь она стала говорить о том, что идут бои на улицах Ростова. Похоже. В сегодняшней сводке есть намек, что за Азовом
257
наши перешли Дон и, значит, зашли в тыл Ростова. Взятие Краматорской, с другой стороны, указывает, что наши врезались в Донбасс. Когда немцы нас бьют, они кричат, что бьют русских, потому что бить советских не так лестно. Когда немцев бьют наши, они кричат, что их бьют советские, так как это и страшно, и необычайно.— Мы, кажется, поступаем вроде них. Когда нас бьют, мы кричим, что гибнет Россия и что мы, русские, не дадим ей погибнуть. Когда мы бьем, то кричим, что побеждают Советы и хотя мы не проповедуем советской власти во всем мире, но все же... от этих намеков у наших союзников мороз идет по коже и морды цепенеют, так что их приходится уговаривать, что мы, де, не желаем никому советской власти, кроме самих себя. (Читай фельетон “Шулера и шуты” в сегодняшнем номере “Правды”.)
И хорошо писать, и хорошо лавировать умел Ленин. А мы, боюсь, хорошо плаваем по знакомому фарватеру и лавируем всегда плохо, в особенности против ветра. Впрочем — “в придачу нам всегда удача”.
Сообщение о взятии Курска.
9. [II]. Вторник.
Шумит голова: как будто что-то вылили, а нового нет еще...
Поэтому,— не работал. А, может быть, потому что и не хочется работать и откладываешь под любым предлогом. Двадцать пять лет тому назад я занимался наборным делом. Опротивело до тошноты. Сейчас мне кажется, что я опять стою у кассы. Если б статьи мои были стружкой с большой доски, которую я для чего-то обстругивал большого, тогда, конечно, они нравились бы мне. А сейчас я остругиваю рубанком доску в одни только стружки.
Прочел пять томов оккультной серии романов Кржижановской (Рочестер). Первые романы “Эликсир жизни” и “Маги” интересны, хотя с художественной стороны ценности не имеют. Но, дальше — повторения. Герой Супромата превратился в — мага —-существо всесильное, всезнающее,— и бесстрастное оттого. Естественно, что делать с таким героем нечего. Многие герои наших советских романов имеют чин “мага”.
Любопытно вот что. Роман “Маги” написан в 1910г. Предчувствие войны и революции было столь велико, что даже такой тупой в сущности, автор, как Кржижановская, знавшая, несомненно, только* азбуку оккультизма,— если он вообще существует,-—
258
могла кое-что предсказать. Например, каково было прочесть в 1943 г. следующие строки из “Магов”: (стр. 132) — (После долгого пребывания в Шотландии герой возвращается в Лондон в 1940 году):
“Супромата приобрел различные ученые труды и целые коллекции всевозможных "Revue"”. Тщательно просмотрев приобретенную книгу, он быстро ознакомился с “историческими событиями, случившимися со времен удаления его от светской жизни, а также составил себе ясное представление о социальном, коммерческом, религиозном состоянии общества в ту минуту, когда он снова появился в нем”.
“Все, что он прочел, произвело на него невыразимо тяжелое и тягостное впечатление, так как все ясно говорило о падении человечества, которое, обезумев от пороков и жадности, неудержимо, казалось, стремилось к своей гибели”.
“Несколько гуманных попыток погасить пламя войны кончилось полной неудачей. Два раза мир был залит кровью и усыпан трупами. В одну из этих губительных кампаний побежденная Англия потеряла часть своих колоний, к выгоде Америки, которая, подобно пауку, всюду протягивала нить своей ненасытной алчности”.
Напоминаю, что написано в 1910 году, а предсказанное относится к 1940-му! Особенно удивительно, конечно,— две войны, что же касается английских колоний, то предсказатель, кажется, ошибся261.
Роман мой, как бумеранг, прилетел из “Комсомольской правды”. Впрочем, я уже потерял все надежды на роман.
Сообщение о взятии Белгорода.
10. [II]. Среда.
Дома.— Статья для “Известий” — “Все силы советского наро-да”262.— Сводка, между прочим, довольно ясно намекает, что идут бои на улицах Ростова. Войтинская говорила о боях дня три тому назад, равно как и о том, что взят Краснодар. Но,— мы подкатили к Харькову и подкатываем к Орлу!.. Нет ли удара со стороны Брянска,— чтобы оттуда идти на Смоленск? Вот где решающий удар. А, может быть, решающий — это борьба за Донбасс. Когда мы жили в Ташкенте, мы говорили — “через две недели все
259
будет ясно”. Думается, что, действительно, через две недели многое теперь будет ясно.
Сегодня уезжает в Ташкент жена В.Гусева. Мы отправили с ней 3.250 руб. денег, собранных с великим трудом, веревки для вещей, чемодан, в качестве подарка детям — сушки, и Комке — газеты. Ну, и, конечно, пропуска и удостоверение из домкома на Комку и Мишку. Если б наскрести к концу месяца тысячи четыре,— им бы хватило на переезд.
Сегодня звонили из “Гудка” и сказали, что к концу недели мне будет пропуск — на фронт, с эшелоном танков. Не знаю в чем ехать. У Ник[олая] Влад[имировича] есть моя куртка, которая б вполне годилась для поездки, но брать неудобно, а кожаная моя слишком легкая.
Сообщение о взятии Чугуева. Мы в 25—30 км от Харькова, в дачной местности. Превосходно!
11. [II]. Четверг.
Во сне — рыбачил, на удочку. Клевало хорошо. Сначала натаскал много мелких рыб, а затем поймал огромную. Так как сны, да еще такой резкой отчетливости, вижу редко, и так как в голове пустой шум, мешающий сосредоточению и работе, и так как несчастья приучают и к суеверию, и так как нет для семьи денег и не знаю где их достать, словом — достал “сонник”, едва ли не в первый раз в жизни, и прочел. Увы, сонник ответил мне с двойственностью, обычной для оракула. Рыбу удить плохо. Но поймать большую рыбу — хорошо. Не удочкой, а сетью, очевидно. А, коли удочкой, то, стало быть, ни богу свечка, ни черту кочерга!
Статья в “Известиях” не напечатана. Да, и ну их к лешему, устал я от этих статей!
Конечно, можно страдать, мучиться, потому что нельзя напечатать роман или что статьи твои хвалят — не хвалят. Но, все же обычная,— рядомшная,— жизнь куда страшнее всех твоих страданий, брат по искусству.— Таня едет в трамвае. В вагоне две кондукторши,— одна толстомордая, молодая и ужасно расстроенная, а другая тощая, еле двигающаяся. Вот эта тощая и разъясняет кому-то: “Пища у кондукторш плохая, холод, работа на ногах,— они и мрут. И перемерли. Тогда провели мобилизацию — толстомордых,— из булочных, из столовых. Ишь, паникуют!”
Да, паниковать и нам не подобает.
260
Иду по ул. Горького. Впереди, мелкими, старческими шажками, одутловатое лицо, на котором пенсне кажется капелькой... Боже мой, неужели Качалов263:
— Василий Иванович, здравствуй!
— А, Всеволод... чеславич...— забыв отчество, пробормотал он что-то неясное и подал мне, тем смущенный, руку в вязаной перчатке.— Как живем?
— Хорошо.
— Да, хорошо. Думаете, что теперь... Москве авиация грозить не будет... Немцы...
— Куда идешь, Василий Иванович?
— А в аптеку. Вот из аптеки в аптеку и порхаю.
— Почему же сюда? Надо в Кремлевскую?
— В Кремлевской того, что здесь есть, нет... Например, одеколон. А здесь я всегда найду, всегда. Прощай, Всеволод!
И он снял варежку и действительно вошел в аптеку.
Если бы ему нужен был одеколон для туалета, он мог бы послать кого-нибудь. Значит для питья? — “Ну тогда я не алкоголик!” — и с этой глупой мыслью я бодро зашагал по ул. Горького к Красной площади.
Сообщение о взятии Лозовой. Мое предположение, когда взяли Изюм,— основной удар на Днепропетровск с тем, чтобы отрезать Донбасс и Ростов. Удар с двух сторон — первый: Изюм, Борвинково, Лозовая, Павлоград. Второй: Ейск, Мариуполь.
12. [II]. Пятница.
Кружится голова. Сижу дома. Нельзя ни писать, ни читать. Принял какие-то лекарства, прописанные года два тому назад и, вроде, стало легче.
Говорил с Тамарой и ребятами по телефону. Мишку от волнения я принял за Комку, а Комка, тоже волнуясь, мог сказать только одну фразу — “Посылаем”,— я спрашивал о книгах,— и в этом, наверное, ужасно раскаивался. Взят Краснодар, Шахты, Красноармейск, Ворошиловск. Мы — в сердце Донбасса.
13. [II]. Суббота.
Чувствую себя несколько лучше.
Написал статью для “Гудка”264. Вечером, там же, разговаривал с инженером, начальником службы движения Юго-западных
261
дорог в Киеве, который был несколько месяцев, вернее больше года, начальником диверсионно-разведывательного отдела в партизанском штабе отрядов Курской области. Это — пожилой, сорокалетний мужчина с массивным лицом бюрократа, с белокурыми, сильно поредевшими волосами, должно быть, некогда очень следивший за своим внешним видом, а сейчас очень довольный тем, что ему дали полушубок. В конце разговора он стал говорить более широко, но человек он, по-видимому, сухой, сдержанный и предпочитающий говорить отчетно. Фамилия у него — Фоконов, он из Ленинграда. Я спрашиваю его:
— А книги, для чтения, у вас были?
Надо помнить, что он год был в лесах; и посейчас, когда выходит днем,— оглядывается, так как днем они выходили “в поле” редко, а если шли, то озираясь — нет ли немцев или полицейских.
— Книг не было. Однажды зашли мы в село. Я к учительнице: “Нет ли чего почитать?” — Она говорит: “Немцы библиотеку пожгли, а у меня, из личных моих книг, остался один Тургенев”. Я беру книгу в руки. В томе — “Рудин” и “Дворянское гнездо”. У меня память хорошая, я Тургенева хорошо помню, но тут глаза так и бегают по строчкам. Выпросил книгу. Прихожу в отряд и гляжу — какие-то у товарищей странные взгляды на меня. Как будто, как в детстве читал,— плывут на лодке, голодные, и пора бросить жребий... В чем дело? — думаю. А сам — в книгу. А они на меня глядят. И лица тоскующие! Не иначе. Ну, думаю, если я эту книгу выпущу — прощай! Работа же у меня такая, что надо часто уходить. Книгу оставлять нельзя. И — я ее закопал в лесу. Приду, почитаю, опять закопаю, как только оторвут.
Мы вышли. На улице лицо у него стало более естественным, простым. Он что-то сказал о дочери, которую хочется повидать, и в длинном полушубке своем ушел в лиловую мглу улицы. Луна закрыта тучами, но все же на улицах свет. Конечно, он очень тосковал по Москве и рад, что его так хорошо приняли (он ждет ордена), но все же ему обидно, что вот мечтал — приеду в Москву, пойду в ресторан, а затем на “Евгения Онегина”,— и ресторана нет, и на “Евгения Онегина” (он так мне и сказал) билетов достать нельзя, да он и не знает — идет ли вообще “Онегин”.
Ночью зашли Михайлов и Федин. Длинная, до двух часов ночи, беседа. Михайлов — о пленении Паулюса, о немце-снайпере, которого разорвали на куски наши, когда генерал сказал, что
262
он целует этого солдата, потому что тот убил 320 русских. Прогнозы Михайлова: победит Америка и, может быть, мы. Англия развалится, или во всяком случае, даст трещину. Мы,— инспирировав статью Дюранти, напечатанную в американских газетах, высказали свои желания: нет претензий к Западу, а на Востоке желаем получить Порт-Артур, Маньчжурию, Шаньси и еще какую-то провинцию с советскими районами. В Касабланке велись переговоры о мире — Гитлер предлагал замириться за наш счет, со счетов Америки желает сбросить Италию и Финляндию. Внутренне положение у нас остается такое же, только будет реорганизация промышленности. Мужик, увидав, что от немца нечего получить, стал нас поддерживать. Это не лишено правды. Кто-то, кажется Асеев, выразил это более красочно. Мужик бросил шапку оземь и сказал:
— Э, все равно пропадать, туда-то их!..— и пошел бить немцев. Ну, и попы, конечно, помогли. Ну, и слово — Россия. Где-то в разговоре Михайлов сказал:
— Этот умный и старый еврей Лозовский... Я прервал его:
— Что старый — это верно, что еврей — тоже, но вот что касается ума, то это у вас к нему чисто служебное отношение.
Михайлов в погонах и очень доволен.
Взяли Новочеркасск и Золонец.
Ирония судьбы: от Харькова у немцев осталась одна дорога — на Полтаву. Дай-то бог!
14. [II]. Воскресенье.
Встал в 8, пошел выступать по радио, хотел читать “Профессор истории”. Меня не пропустили — по мандату Моссовета, надо паспорт. Я плюнул и вернулся.
Да, вчера Михайлов рассказывал о своей беседе с Щербаковым, который обижался, что писатели не хотят писать в заграничные газеты. Щербаков сказал, что Н. Вирта выгнан из Сталинграда за сообщение в “Правду” о сдаче генерала (а в это время еще шел бой) и за еще,— уж не помню за что. Выгнали тоже двух корреспондентов “Правды”, и газете дали нагоняй за статью, где описывался обед с плененными генералами. Уж и порадоваться нельзя!
Ночью — у Бажана. Последний час: взятие Ростова и Вороши-
263
ловграда. Радость необычайная! Кинулись друг друга целовать. А.Корнейчук назначен заместителем Молотова в Наркоминделе, по славянским странам — в пику, видимо, полячишкам и что-то там для Балкан, ибо он, ведь, не то председатель, не то зам. председателя Славянского комитета.
15. [II]. Понедельник.
Письма от детей. Комка так рад жизни, что от плесени, которая у них в комнате покрыла не только стены, но и абажур — в восторге: “Красивые пятна”. И вообще все хорошо и благополучно, хотя “бабушка Петровых сломала ногу”... Там будет битва за пайки, где Тамара, несомненно, выйдет победительницей.
А здесь — смотрят на небо — и думают о весне.
Рисунок победы: заняли Сталинград. Немцев пленили. Фронт прекратился. Пустынный, холодный, одни стены — город. Жгут фюзеляжи немецких самолетов. Костры. Выдали водки много — по 100 гр. полагается, но т.к. выдавали по спискам, а не по фактическому числу (много раненых и убитых), получили по 1/2 литра. Выпили. Сидят у костров. И скучно. Взяли в руки немецкие ракетницы и начали для развлечения пускать ракеты. Всю ночь, над Сталинградом, горели разноцветные ракеты.
Прелесть Диккенса, особенно юмористическая сторона его, в том, что он подсмеивается над неподвижным и косным бытом. Натурализм этот юмор принял как форму и тем самым уничтожил юмор и создал роман, которому скоро будет уже сто лет. Быт нашей страны почти лишен косности (кроме, конечно, косности бюрократической, но кто позволит об этом писать?), и, следовательно, натурализму, я даже бы сказал реализму, нет места. То, что мы натуралисты,— это не доказательство потребности, а доказательство трусости современного писателя,— и меня в том числе. Нужно отбросить все лишнее — описание портянок, которых, кстати сказать, мало, рукавиц, шинели. Лохмотья так однообразны! И так они похожи на шинели! Нужно оставить чувства, страсти, столкновения... Нужно создать романтизм. И без этого не обойдутся, так как и натурализм, и реализм явления критические (Флобер, Золя, Чехов, Горький, даже Л. Толстой — все писали критику на существующий строй и человека), а надо искусство проповедническое, и значит романтическое. Шатобриан, а равно и немецкие романтики, были проповедниками.— “Все это, допус-
264
тим, верно,— возразят мне,— какая же проповедь? Ведь проповедь всегда и прежде всего что-то обличает, указывает на какие-то пороки и недостатки, которые надо искоренить. А ведь у нас, по мнению бюрократов, которые управляют искусством, нет пороков, а недостатки столь ничтожны, что лучше — прямо приступить к описанию добродетели”. Я замолчу, ибо по совести говоря, не знаю способа уничтожения бюрократов. Перевод из Ашхабада — 950 руб.
16. [II]. Вторник.
У Кончаловского: “Лермонтов”265. К тому времени, когда будут напечатаны эти строки, вы уже превосходно будете знать эту картину: я не буду описывать ее. Я шел к Петру Петровичу и мало думал о том, что он мне покажет. На дворе — оттепель, я смотрел на тротуар, и он был желтый от песка, и машин стало больше. Я думал о наших победах и пытался нарисовать в уме теперешнее состояние немецкой армии... Петр Петрович, когда я вошел в комнату, глядел на меня глазами полными слез. Картина мне понравилась. В ней чувствуется какая-то благородная манерность гения... А глаза Лермонтова — тоскливые и счастливые, глаза сына Петра Петровича — Миши. У него дочка испанка, которая, ей два года, передразнивает, как смеется,— в кулак,— дедушку. В коридоре — печка железная. В гостиной холодище, мы все стояли в шубах, Петр Петрович сушит картину электрическим камином. Затем он стал рассказывать, как сначала, с этюда, написал “Казбек” и “к этому стал подгонять остальное”, т.е. Лермонтова. Написав костюм, он пошел справляться в Исторический Музей — так ли? Оказалось так... На это я ему сказал, что я, например, до сих пор не собрался съездить на Дальний Восток, чтобы проверить, так ли написан “Бронепоезд”, и что Петр Петрович живей меня. Бурку он взял у знакомого — “бурая действительно! А теперешние — крашеные и у них плечи подкладные!” Мундир на белой подкладке, как у всех кавалеристов... Портреты Лермонтова хоть и разные, но по строению лица, если геометрически вымерить, одинаковы... Предполагает назвать: “Я ехал на перекладных из Тифлиса”,— я сказал, что не стоит, т.к. неизбежно, будут путать эту фразу с пушкинской. Тогда он согласился, что лучше назвать: “Лермонтов”... Очень боится показывать художникам, обворуют: “Бурку непременно украдут! У меня Дейне-
265
ка решетку украл, поставил за нее девушку голую... Наденут мундир современный — и готов генерал Доватор!”... “Никому не говорил в столовой, обманывал — вот мол снег выпал, а сегодня — бурка, а сабли не могу подобрать. Все думают — Петр Петрович пишет кавалерию, рубку! А тут — лирика!” Короче,— чем говорить о художниках, лучше сжечь искусство!... Глупостей наговорили мы много, но расстались очень довольные, предпочитающие всему опять то же самое чертово искусство и этих чертовых художников!
Взят Харьков.
17. [II]. Среда.
Две последние мои статьи — для “Известий” и “Гудка” — не напечатаны. Либо недосластил, либо пересластил, либо просто болен и писать не могу. Как только берусь за книгу или карандаш — в голове шум, теснота, как в современном вокзале, а ехать никуда и нельзя. Сижу дома.
Газеты наполнены Харьковом.
Получил хорошие письма от детей, с нарочным. Кома по-прежнему с восторгом описывает сырость в комнате и оба смеются над совещанием в Касабланке.
А совещание кое-что дало: не ожидая американского наступления, немцы, как сообщают сегодня газеты, перешли в наступление, потеснили на 20 миль американцев и заняли какой-то пункт. Для занятия всего Средиземноморского побережья немцы едва ли имеют силы, а частные успехи им что?
Даже в современном, сильно унифицированном, уме человека, понятие “сосна” весьма рознится. Да, что такое дерево? Сосна в частности? Что думает о сосне крестьянин и что, скажем, профессор-биолог? И что подумает тихоокеанский дикарь, никогда не видавший сосну? Нужно обладать большой гордостью, чтобы отрицать “нрзб.”. Это по поводу “Двойника” Достоевского, которого я перечел только что, преодолевая шум, наполнявший голову.
18. [II]. Четверг.
Писал рассказ “Честь знамени”266. Конец придумал замечательный, но, к сожалению, “надуманный”.
Видел: на мосту, по направлению Дома Правительства, со сто-
266
роны Волхонки, две женщины, пожилая и молодая, волочат за веревку санки. Санки широкие, те, на которых возят дрова. Тащить трудно, вчера была оттепель, протаяло сильно и теперь, когда подмерзло, то лед оказался с землей. Пожилая женщина тащит усердно, лямки врезались глубоко в шубу, платок на затылке. Женщина помоложе, в белом шерстяном платке, еле тащит, не хочется. Но она и назад не оглядывается. На санках — лист фанеры. На этом, чем-то застеленном листу, сидит мужчина, лет тридцати, до пояса укрытый одеялом. На нем шинель, шапка-ушанка. Лицо у него истощенное, серое, но ласковое. У него нет одной руки и одной ноги. Дотащив санки до середины моста, женщины останавливаются, передохнуть. Пожилая женщина сбрасывает лямку и подходит к калеке. Лицо у нее, несмотря ни на что! — сияет. Это, наверное, мать. Калека смотрит на нее радостно. Женщина помоложе стоит, не снимая лямки, отвернувшись от санок. Мне хочется заглянуть ей в лицо, и я тороплюсь. Обогнал, заглянул. Лицо измученное, лицо женщины, много рожавшей. Она недвижна. Она тупо смотрит на серую, унылую громаду Дома Правительства,— и не видит ничего!.. Наша толпа, поглощенная собой, спешащая,— все же оглядывается на эту троицу... Я спешу перейти на ту сторону моста.
А по другой стороне,— она очень широкая и с той стороны надо уж очень внимательно смотреть, чтобы разглядеть “троицу”,— идет командир со сверкающими золотыми погонами. К нему прижалась женщина в платочке. Глаза у нее полны слез. Она смотрит на него. И у него тоже скорбь в глазах... Они, конечно, не видели “троицу”,— но они знают и без того, что такое война! А ему, должно быть, пора “туда”.
В конце моста,— впереди, увидал женщину. На голове что-то вязаное, плотно облегающее, как шлем, но очень высокое. Вглядываюсь: рваными тряпками, чем-то плотно скрепленными. На ногах рваные калоши, настолько рваные, что видны пятки,— без чулок,— и под пятками грязные листы бумаги, видимо, всунутые — для тепла. Личико маленькое, съежившееся,— сорокалетней фанатички, с красным, лоснящимся носиком. Кто это? Монашка? Диверсант? Нищая? Она идет и бормочет что-то морщинистыми губами, и калоши ее шлепают мимо потемневших куч снега, свезенных на Болото. В небе, то тут, то там, словно открывают огромные вентиляторы — летают невидимые истребители, ибо солнца нет и тучи серые, и много их!..
267
19. [II]. Пятница.
Дома. Писал и тут же перепечатывал рассказ “Честь знамени”. Получается что-то длинное.
Наука всегда стремилась классифицировать. Теология мешала ей в этом. Но, теперь теология не мешает — и наука словно сошла с ума. Каждая отрасль науки,— даже не наука! — старается приобрести свой язык, свои термины, свои значки. Литературоведение, пока, питается крохами, падающими со стола философии и экономики, но уже так называемые “формалисты” пытались изобрести,— да и изобретут еще! — свой литературный жаргон. Мне нужны были справки о радиоактивных рудах в Фергане (Ал.Македонский хотел там лечиться,— такова легенда). Я раскрыл В. Обручева “Рудные месторождения”. Как вам нравится, например, такая фраза: “Свиты известняков гряды, поставленных отвесно и принадлежащих к в.силуру, девону и н.карбону, зажаты в свите битуминозных глинистых и кремнистых сланцев в.силура и девона, перемежающихся с вонючими известняками и песчаниками и с пластовыми интрузиями и покровами диабазов, диабазовых и кератофировых туфов и брекчий”. Вся книга написана таким языком. Если же я напишу — “гряда глин, песчаников, туфов и известняков перемеживались в самом беспорядочном состоянии, как рифма у современного поэта”, про меня скажут, что я не знаю жизни, и все выдумываю. А если же я напишу тем чудовищным языком, который я привел только что, меня не будут читать, хотя и признают, что я хорошо изучил дело. Дело! Это все дело состарится через 30 лет, когда ученые уже все будут объясняться значками, и у каждой ветви науки будет своя азбука. Поэты совершенно правильно делают, что не изучают жизни. И я говорил глупости, когда требовал “изучения”. Во-первых, боль нельзя изучить пока сам не переболеешь (а мы болели достаточно — и что толку?), а во-вторых, чем больше ошибок в твоей книге, и чем ты меньше знаешь жизнь, тем ты будешь убедительнее. Корова умеет только мычать, а между тем из-за отсутствия жиров скоро вымрет пол-России, и недаром индусы обоготворили корову. Дело не в том, что “знаешь жизнь”, т.е. понимаешь все эти значки и словечки, куда и что прикладывается, а дело в таланте. И, все! На теперешний дурацкий взгляд Ф. М. Достоевский совсем не знал жизни: он обозначал профессии, а не рассказывал, в чем они заключаются, и как “это” делается. Между тем, никто как он мог показать ужас от этого червя, который и поныне точит нашу страну —
268
“бюрократизм” (почитайте “Слабое сердце”). А что мы делаем? У всех оказалось — слабое сердце. Мы стали писать, заготовили тетради, чернила,— жизнь манила нас, любимая женщина появилась, друзья... и, напугались! Бросили, не дописав и первой тетради,— и какой-нибудь сукин сын Юлиан Мастикович, через сто лет, разведет скорбно руками и не поймет, с чего это Всеволод Иванов и иже с ним, сами себе сказали — “лоб”! Да не через сто лет скажет, раньше — только дай ему, скоту, волю. Воля, впрочем, дана, но он ее еще упражняет пока не на нас.
20. [II]. Суббота.
Исправил статью для “Гудка” об Украине267. Легкая оттепель. Опять шум в голове. Гулял,— купил английско-русский словарь для Тани. Книг нет.
Вечером заехал Бажан. Он, не сегодня-завтра, улетает в Харьков. Сильно встревожен — “как-то они мне в глаза посмотрят? Наверно, им неприятно, и приятно. Да и что "это" такое?” Приглашал к себе. Сказал, что в речи Геббельса, о которой упоминается в сегодняшних газетах, нет ни слова о Гитлере, и что американские газеты пишут, будто Гитлера не то убили, не то он сошел с ума. Наверное, вздор.
— Тревожимся, когда два дня нет хорошего “последнего] часу”. Ночью,— пожалуйста,— и хороший “последний час”: наши взяли Красноград, Павлоград, т.е. подкатились к Днепропетровску и Полтаве! Ну, что ж проделать за три месяца путь от Волги до Днепра — приятно и лестно. Правда, за три месяца же немцы проделали путь от Вислы до Москва-реки, но то — были немцы, надо понять! Нонешний немец, слава богу, уже не тот.— Читал Бергсона — беллетристика, недаром он хвалит художников.
21. [II]. Воскресенье.
Месяц назад отправил письмо Сталину. Ответа, конечно, нет. Но, вот прошел месяц, и я думаю — правильно сделал, что написал. Не то, что я жду каких-то благ (хотя, разумеется, ждал, как и всякий бы на моем месте), но надо было высказаться, отмахнуться от романа, отделаться от крайне неприятного ощущения, что надо мной посмеялись. Особенно людей упрекать не стоит, мы, чаще всего, сами лепим ту маску, над которой люди смеются, все же погоревать над будущим не осуществившимся, каковым явля-
269
ется роман, и полезно, и нужно и нельзя без этого. После града дождь. После дождя трава. А в траве цветы.
Вчера иду по Петровке. Ну, как всегда, мрачная черная толпа. Мокрый снег под ногами, и вообще похоже, что идешь по какой-то первой, к сожалению очень длинной, площадке темной лестницы. Да и небо над тобой словно за тем матово-волнистым стеклом, что вставляют в уборных международных вагонов. У магазина стоит пожилая и голодная женщина. Через грудь, по сильно поношенному пальто, ягдташ-сумка, в нее ей надо бы класть деньги: ибо она продает “массовые песни”. Песни, видимо, из тех, которые никому не нужны,— слова и музыка собраны по несколько штук под одну бандерольку, на которой и напечатано — “Массовые песни”. А масса идет мимо и не смотрит на женщину. Впереди меня идут — военный, без погон еще, и мальчик лет десяти. Мальчик рассказывает военному, как ему дают 400 грамм хлеба: “А когда и не вся норма,— отец работает по 16 часов, придет — ну и ему отдадут!” — “А ты?” — Мальчик взрослым голосом отвечает: “А я что ж, не понимаю, я понимаю”, т.е.— он не требует. Военный, как раз в это время, поравнялся с женщиной, прислонившейся к стене. Бандерольки — синенькие, не закрывают красных букв названий лежащих на крошечной витриночке — лестнице поставленной на салазки... Военный, прочтя, сказал:
— Хоть тресни, а пой песни.
...Я получил повестку — явиться к военному комиссару 24-го, как раз в день моего рождения. Приходит дочь — Маня: принесла повестку — ее мобилизуют в ФЗО.
Статья Корнейчука перепечатана в “Известиях”. И там же, почти слово в слово с “Правдой”, фельетон о речи Геббельса. Упоминаются 10 пунктов-вопросов, поставленных Геббельсом штурмовикам. О них говорит Микола Бажан. Может, правда и то, что Геббельс не упоминал о Гитлере — и неспроста?
В голове — шум и трескотня. Пересиливаю себя и пишу статью для “Гудка”. Однако же — не кончить. Лучше попробую завтра утром — осталось 4 страницы.
22. [II]. Понедельник.
Выходил в Союз и Воен[ный] комиссариат — бумажки “броня”. Ветеринарный фельдшер убеждал комиссара мобилизовать его, не давать отсрочки. Комиссар сказал:
270
— А вы бы переквалифицировались. Лошади все равно все передохли. Мы давно не приглашаем ветеринаров.
Приходили из “Гудка”, приглашали писать. Многозначительно говорят:
— К нашей газете за рубежом приглядываются. Мы можем сказать то, что не скажет “Правда” и “Известия”.
Ну а мне-то не все равно?
Исправил статью о начальнике службы движения, написанную для “Гудка”, и отнес по дороге. Моя статья об Украине напечатана. Согласился написать статью о Выставке к 25-летию РККА, надеясь, что там будет картина Петра Петровича “Лермонтов”. Позвонил им. Ольга Васильевна сказала, что хотя Петру Петровичу никто ничего не говорил, однако же он понял, что лицо у Лермонтова слишком безмятежное и он его подправил: потому, де, и на Выставку не дал. На самом-то деле, наверное, сказали ему, потому что настроение это входит в настроение, которое прорывается в газетах,— Россия-то Россией, товарищи, но надо помнить, что и тогда... Словом, всплывают охранительные тенденции,— грозопоносные.
“Посл[еднего] часа” нет. Хорошо, что не подгоняют победу к юбилеям, но все же настроение падает. Видимо, мешает распутица. В Москве оттепель, почти слякоть.
Читал свод статей по Достоевскому: современников и более поздних. Убожество ужасающее. Прекрасен только Вл[адимир] Соловьев да К. Леонтьев,— и не потому, что они правы в оценке, а потому что талантливо, и ощущали, что Достоевский — сооружение больших размеров, гора. А мелкота, что ж: “На войне бывал, рыбу громил”.
23. [II]. Вторник.
По приглашению “Труда” пошел на Выставку 25-летия Кр[ас-ной] Армии, чтобы написать статью. Посмотрел,— и отказался. Худо не то, что плохие картины,— можно из плохих картин сделать хорошую выставку, да и батальные картины редко бывают прекрасными,— а худо то, что от Выставки впечатление такое, что люди посовали что попало и куда попало. Могла быть одна комната картин, и две,— и ни одной. По залам ходили тощие люди в черном, преимущественно художники и их жены, скучая глядели на рамы, именно на рамы, а не на картины. Наверное,
271
здесь где-то в углу выставлен будущий великий художник,— но вокруг него столько пыли и сора, что разглядеть невозможно... К тому же я шел туда пешком, устал...
Вечером зашел Б. Д. Михайлов. В международной обстановке изменений нет, разве что наши отношения с союзниками становятся все холоднее. Закрыта “Интернациональная литература”2б8; поскольку, мол, этот журнал стал англо-американским — “а это нам не нужно”. Говорят, будто бы, открывают “Красную новь”269 — “вы бы позвонили Щербакову, спросили”,— сказал Михайлов. Я ответил: “Еще подумают, будто бы я рвусь в редколлегию, где я состоял”. Пограничник Иван Богатырь пошел искать “языка”. Ночь. Он из кустов видит: около немецкого блиндажа что-то выдают солдатам. Подполз. Автомат.— “А не получить ли мне автомат?” — подумал он. Вышел. Осенний дождик. Темно. У фонаря каптенармус на аккуратной немецкой ведомости отмечает, что выдано. Иван прислушался, что говорят. Поймал. Пробормотал имя... Ему сунули ведомость — он и расписался по-русски — “Иван Богатырь”, пока немец отворачивался за автоматом. Получил автомат и две обоймы — убежал. Лагерь пленных. Комендант Великих Лук, которому Гитлер обещал переименовать город в его честь. Его просят доложить пленным, как он защищал Великие Луки. Он поправил на шее железный крест и начал: “Я — враг большевиков, но я в плену”. Затем — вопросы пленных: “А почему полроты погибло, которых вы посылали за баранами?” — “А, восемь человек перебили — ходили они за молоком для вас?” — Все вопросы в струнку, по форме. И под конец: “Почему вы не выполнили долг немецкого офицера — не застрелились?” Полковник объясняет так, что у него выбили из рук револьвер. Под конец собрания выносят единогласное решение — “Просить коменданта лагеря выдать на один день револьвер господину полковнику Зельцке”.
24. [II]. Среда.
Позвонила Екатерина Павловна — поздравила с днем рождения. Была в Горках — полное разорение. Да и то сказать — что может уцелеть, если проходили мимо армии! То же самое у нее на даче в Барвихе. Все поломано и побито.
Утром — комиссариат. Заполнял анкету, вернее заполняла какая-то грудастая девица, которая никак не могла понять — как
272
это я не служу? — И была довольна, когда я ей сказал — “Ну пишите — служу в Союзе Советских Писателей”.
Вечером — Ник[олай] Вл[адимирович] и Бажаны, который [М.П.Бажан] все не может улететь в Харьков. Николай Владимирович к дню рождения подарил мне “парабеллум” с патронами, а Маня стихи мрачного свойства о “Старом доме”. Ужас как мрачно. Идут разговоры, что немцы контратакуют нас.
25. [II]. Четверг.
Похоже — “контратакуют”: во-первых, после долгого перерыва, в сводке нет наименования занятых нами мест, а о контратаках упоминается. Может быть, конечно, это просто боязнь... Рузвельт, отвечая радиокомментатору, сказал, что нет оснований думать, будто русские, прогнав немцев, закончат войну. И так как это стоит на первом месте, то странно... Конечно, прогнать немцев до советской границы, не так-то легко...
Был на заводе “Динамо”, в литейном цеху.
Вечером — хлопотал о Мане: чтоб дали доучиться, а не брали в ФЗО. Кажется, удалось без особого труда.
Говорил директору завода:
— Кажется, немцы здорово разрушили Харьков. Он отвечает:
— Не знаю, как немцы, а я его разрушил основательно. В электростанции взрыв организовал такой, что теперь и говорить неудобно: не только здание разрушилось, но и в фундаменте трещины по полметра.
26. [II]. Пятница.
Сидел — переваривал вчерашнее посещение завода. Надо писать!
Сводка — “Наступательные бои”.
Без пунктов — взятых. Телеграммы из-за границы подобраны, требующие, так или иначе, второго фронта. Одна говорит, что, если, мол, дать немцам сейчас два месяца для поправки (подразумевая весну), то это будет непоправимой ошибкой, которую не исправить в два-три года. Возможно, конечно, все это отвод глаз — ссора наша с англичанами и американцами, “убедительнее” статьи — для того чтобы внезапно открыть второй фронт. Но нет ничего удивительного в том, что англичане и американцы боятся
273
расшатанной Германии, как бы не появился в ней большевизм, из-за боязни готовы пойти на все.
Город усиленно готовится к газовой войне. Приятель Татьяны, газист,— сказал, что так как против этих газов не действительны противогазы, то им приказано выводить население из зараженных пунктов. Было два случая подлета к Москве бомбардировщиков... И если к этому добавить слова Бажана, который приходил сегодня ко мне за книгами,— что немцы сосредоточили в районе Ржева 90 дивизий, то есть миллион, то настроение Москвы будет слегка понятно.
В доме — праздник. Татьяна, с большим трудом, достала мне калоши — огромные, блестящие новые калоши на красной подкладке, с приложенными суконными стельками!
Академик Ферсман предложил красить заводы естественной минеральной краской — тускло-зеленой, под цвет выцветшей зелени. Это происходило в прошлом году. Для пробы окрасили один завод. Но, оказалось, что краска эта излучает инфракрасные лучи, и немцы в ту же ночь разбомбили этот завод совершенно. Рассказывал это студент-геолог,— им пример привели на лекции. Я только не понимаю, как немцы разглядели эти инфракрасные лучи?
27. [II]. Суббота.
Статья для газеты “Труд” о заводе “Динамо”270.
Шел по улице, возбуждая у прохожих внимание своими новыми калошами.
Речь Александрова по радио в отделе “Слушай, фронт!” повторение сказанного другими. Особо стоит обратить внимание на подчеркивание, особое, отсутствия второго фронта и отсутствия разногласия между нами и союзниками, вернее не разногласия, а того, мол, что немцы зря запугивают большевизмом Европу. А может быть, действительно, большевизм Европе мало страшен? — По обрывкам газет — здоровье Ганди ухудшилось. Англичане, для престижа Империи, в такое опасное время вряд ли согласятся освободить его, да притом безоговорочно. А просьбу к индийскому правительству об освобождении подписал и член ЦК Компартии Индии. Запрос в Палате Общин о газовой войне: “Мы, англичане, зальем, в случае чего, города Германии газами”.— Весело, черт дери!
274
Предложение г[енерал]-м[айор] Вадимова, редактора “Красной звезды” — поехать в какой-либо освобожденный город271. Я согласился. Он сказал, что поговорит в ЦК с Александровым, затем мне позвонят.
Татьяна шла с калошами мимо Арбатского рынка. Хотела купить клюквы. Смотрит, рынок закрыт. Спрашивает почему? А так как у нее в руке сверток, то к ней кинулись: “Хлеб? Продаете?” и сразу человек двадцать!
Да-с, прохарчились мы.
Есть чудесная пословица: “В драке богатый лицо бережет, а убогий — кафтан”. Так вот, я думаю, что мы, писатели, слишком много говорим о лице и мало о кафтане. И похоже, что читателей наших от писаний укачало так, что они ни лица, ни вида, ни слова нашего не понимают. Ой, тесны сапоги, надо б обменять, да где, у кого?
Днем, в газетах,— бои на прежних направлениях. Сейчас 10 часов вечера. Так как Александров должен говорить сегодня по радио о победах, то, возможно, его слова и будут подкреплены попозже, известием.— И попозже — нет.
28. [II]. Воскресенье.
Звонили из Ташкента. Наши выезжают 11-го. Стало быть, приедут недели через три.— Миша Левин видел генерала Рокоссовского, который осматривал противовоздушные обороны Москвы. Оный генерал командует, говорят, Западным фронтом. Дай бог, чтоб ныне он уже не защищал Москву, а гнал немцев прочь.
Сыро — оттепель. Прошел пять кварталов, почувствовал слабость и вернулся. Читал стихи Фета, Достоевского, Келлермана и кончил Бальзаком, а дрожжи внутри бродят да бродят. Уже пятый месяц в Москве. Кроме десятка статей ничего не сделано,— а живу! Со стороны подумать — легкая жизнь, бельведер какой-то, а просто, жизнь, как река, дает колено.
1 марта. Понедельник.
Аркадий, знакомый студент Татьяны, получил с фронта письмо от одной своей знакомой, тоже студентки. Она вышла замуж в Москве. Родила. То ли не понравился муж, то ли ребенок, как бы то ни было, она, добровольно, ушла на фонт. Здесь пришлось ей перевязывать раненного немцами ребенка. Она вспомнила своего,
275
пожалела и поклялась... казалось б,— вернувшись, воспитать как подобает ребенка, сделать его честным, добрым... Совсем другое! Она поклялась убить десять немцев. Убила четырех. А тут и ее убили.
Приходила О. Д. Форш. Повторила свои рассказы о внучке, которая спрашивает,— трех лет,— о боге... и старуха очень рада этому обстоятельству (а, небось, сама и научила, не замечая того), восхищалась “Дядюшкиным сном” в МХАТ272, ругала М.Шагинян за то, что та “от абстракции” всех считает дураками и всех учит — заставляет перебирать картошку — “вместе с Караваи-хой273 делает карьеру — дамы патронессы, плакали, когда их принимали в партию, а перебирать картошку надо идти 2 км за город, я отказалась, вот бы мне на два года бесхлопотной жизни, я бы написала все, что знаю, никогда не летала, перед смертью — полетать, качки боюсь, вас очень люблю, люблю бывать у вас, в поезде ехать одной страшно, Екатерина Павловна рассказывала: утащили два чемодана, утащат последнее”. Вот так и говорит, делая ротик, как колечко — от молодости осталось кокетство. И говорит так правомочно, как будто от всей литературы... “Но, кто может похвастаться тем, что его поняли? Все мы умираем непонятыми. Это давно сказано устами женщин и авторов” (Бальзак — “История тринадцати”).— Николай Владимирович написал просьбу в “Известия” о выдаче артиллерийскому Училищу, где учится Борис, его приемный сын, бумаги. Курсанты пишут чернилами в исписанные до того карандашом тетрадки, или же карандашом в тетрадки, исписанные чернилами. А то и того нет. Для получения бумаги Борису обещали дать отпуск в Москву.
Вычитанная пословица: “Мир с ума сойдет — на цепь не посадишь”.
2. [III]. Вторник.
Из старых записей (которые выбросил): 1. Я иду мимо пивной. Бранятся двое пьяных баб. Одна другой кричит: “Ах, ты, гондола!” 2. На мосту. Впереди меня идут мужчина с женщиной. Он говорит ей: “Конечно, он хороший. Но, ведь физически он тебя обеспечить не может”.
Оттуда же: Еланская (актриса МХАТ), говоря со мной о “Любови Яровой” (Господи, рифма!), сказала: — “Роль плохая. Не знаю, что мне сейчас играть: то ли любовь к мужу, то ли нена-
276
висть, то ли что другое. Играть надо одно”. Замечание очень правильное.
Иду по Тверской. На углу, против Моссовета, стоят Ливанов, с заспанным лицом и желтыми (от грима) бровями, Кончаловский в бобрах и улыбающийся. Кончаловский говорит, указывая на Моссовет:
— Не пойму я никак, была на нем крыша?.. Ливанов говорит:
— Если вас волнует только эта одна проблема, я могу вас успокоить. Крыша была, но ее разобрали перед войной, так как решили надстраивать два этажа. Мы еще волновались: портят здание...
И мы все захохотали. Мимо идут женщины строгие, в ватных штанах, с лопатами на плечах. Тащат кто что может на плече. На ногах — “коты”. Лица сплошь немытые. И ко всему — сверкают золотые погоны командиров, как обещание — чем кончится война.
Заговорили о поляках. Нонче напечатана декларация польского правительства к нам, малоуважительный ответ на нее. Ливанов сказал:
— Тут взрослые не могут договориться, а тут еще дети, “под ноги лезут”. Говорю:
— До свидания, братья.
А Петр Петрович Кончаловский (так можно сказать только в двадцать лет):
— Подождите, Вс[еволод] В[ячеславович], постоим еще. Так приятно, оказывается, стоять на улице.
Прошел Тарханов, тоже с желтыми бровями: идет на заседание Моссовета. Толкнул, играючи, в бок Кончаловского и выразил опасения, что его выберут на заседании в какую-нибудь комиссию. Когда он отошел, Ливанов сказал:
— А больше всего боится, чтоб его в банно-прачечную не выбрали!
Сообщение о прорыве укрепленной немецкой полосы в направлении Новгород—Псков. Слухи, ходившие в последние дни, о нашем наступлении на севере, о взятии Ржева, Вязьмы и подходе к Смоленску, как-то косвенно, оправдываются.
Сегодня подморозило, но мало — градуса 3—4.
Много писем от наших, из Ташкента: Комка эмпирически опи-
277
сывает, что видит; Мишка подсмеивается и мечтает; Тамара приказывает Татьяне и, отчасти, мне.
3. [III]. Среда.
Иду гулять. Поднимаясь из-за болота на мост, увидел город на фоне серого вороха неба. Вижу — боже ты мой, а ведь здание Библиотеки Ленина выше всех! Выше Университета, Кремля... И похоже оно на книгу, поставленную ребром и весьма запыленную и давно не читанную.
Не знаю, потому ли что смотрел на Библиотеку, словно бы запыленную, и странный клочковатый рисунок домов, я вспомнил свои юношеские стихи. Написаны они под Блока, напечатаны были в одном номере газеты, единожды в жизни моей мной редактируемой, номере, который я сам набрал, сам весь написал и сам продавал (очень плохо), номере, не уцелевшем совсем! Пожалуй запишу эти стихи из газеты “Согры”, а то опять забуду:
“На улице пыль и ветер,
И треск колокольного звона.
Одно только я заметил —
Пронесли Чудотворную икону.
Две старушки, перекрестясь,
Оправили полушалки.
Город наш,— нищенский князь,—
Смотрит печально и жалко.
Мне ли в краю чужом,
Верить вчерашнему сну?
Я же давно пробужден.
Я же противлюсь ему!”274
Перепечатывал рассказ “Честь знамени”. В газете “Труд” напечатан мой очерк275, искромсанный, конечно. Писатель я, должно быть, с ворсом, да не в ту сторону — и не блестит, и не греет.
Над чем смеялись великие сатирики мира? Во Франции, Рабле — над обжорами, пьяницами и щеголями. В Англии, Свифт — над людским тщеславием и самомнением. В Испании, Сервантес — над попытками перестроить мечом мир. А у нас в России? Салтыков-Щедрин — над бюрократией. И старик был прав. И поныне бюрократы, как прачки, стирают, чистят, катают и гладят нас, думая вымыть добела.— А Козьма Прутков? До войны выдержал 15 изданий.
278
Прибежал молодой человек, спросил Татьяну. Я говорю — ее нет.— “Мы с ней сговорились блины сделать. Можно у вас муку и масло оставить?” — “Оставляйте”,— говорю. Пришла Татьяна. Я ей говорю о посылке. Она:
— Вот нахал! Я ему сказала — позвонить. Нет, я ему верну это, а то потом не отвяжешься.
Взят Ржев: пистолет, приставленный немцами к виску Москвы.
4. [III]. Четверг.
Бажан назначен Зам.пред.Совнаркома УССР, а П.Тычина — Народным комиссаром просвещения. Надо думать, что это значит — хотят несколько “спустить на тормозах” то настроение, которое возникает после прихода не армии, а идущих за ней бюрократов, которые губят человека не за понюшку табаку.
В Клубе нам решили выдать вместо той бурды, которую я получаю, сухой паек. Таня бегала пять дней, а сегодня ей грубо говорят:
— Всеволод Иванов не получит... Может быть, в следующем месяце. Пусть берет обеды!
Если бы не поддержка “Гудка”, не знаю, чем бы я жил. Без “Гудка” я, в прошлом месяце, получил в “Известиях” рублей 600, да 700 в Управлении по охране авторских прав, да 900 руб. прислали из Ашхабада, и все. С оставшимися от того месяца я перевел 5250 в Ташкент — чудо какое-то... Т.е. столько же, сколько стоят туфли, которые заказывает какая-нибудь сука, какого-нибудь сукиного сына, некоему московскому сапожнику.
Перепечатывал рассказ.
Железная дорога между Ржевом и Великими Луками освобождена полностью — значит наши спускаются к Смоленску.
Никулин сказал, что Комитет по Сталинским премиям хочет дать премию Пастернаку, за переводы. Это все равно, что типографщику платить не за все издание книги, а за то, что хорошая краска.