Лоуренс не мог долго усидеть на месте. Его вечно распирала неуемная, какая-то бестолковая энергия. Если он не мерил комнату шагами, дымя сигаретой, то шатался по больничной территории, ко всему присматриваясь, обо всем расспрашивая. Почему стены покрашены в розовый цвет? Почему так плохо кормят? «Почему», «почему», «почему» — ну прямо маленький ребенок! Но с этим свойством уживалась предприимчивость взрослого человека, жаждущего перемен.
Как-то ранним вечером, возвращаясь в комнату, я увидел, что он возится с дверью в конце коридора.
— Что это вы делаете?
— Помогите-ка.
Он пытался приделать к дверной ручке замок с цепочкой. Скоба отсутствовала, и другой конец цепочки было не к чему прикрепить — разве что к пустому кронштейну для огнетушителя на стене. Сам огнетушитель либо вообще никогда здесь не висел, либо давно был украден.
— Проще было бы раздобыть ключ от двери, — сказал я ему.
— Ключа нет. Я уже искал. Доктор Нгема разрешила мне перепробовать все запасные.
— А зачем вы, собственно, хотите запереть дверь?
Он вытаращил глаза:
— Вы же знаете. Сами видите, что здесь творится.
Я не сразу сообразил, что он говорит о воровстве из заброшенной пристройки.
— Но замок же старый. Да и что он изменит?
— Что изменит? — Он неуверенно улыбнулся. — Вы серьезно спрашиваете? Нельзя такое допускать. Непорядок.
— Ох, Лоуренс, Лоуренс…
— Что вы сказали?
Я помог ему надеть цепочку на кронштейн и запереть дверь. Но сразу было заметно, что замок дешевый, хлипкий. Серьезного удара не выдержит.
Такие вот занятия он себе и находил. Спустя несколько дней я увидел, что он срезает траву на участке между жилым и главным корпусом. За все годы, что я прожил здесь, на эту траву никто не покушался. Газонокосилки в больнице не было, но Лоуренс где-то раздобыл ржавый серп. Работа шла медленно. Он вспотел и раскраснелся. На крыльце столовой сидели Темба и Джулиус, наблюдая за ним с насмешливым изумлением.
— Ваш друг сошел с ума, — сказал Джулиус мне.
— Что ж, лужайка будет аккуратнее выглядеть, — ответил я.
Я и вправду полагал, что Лоуренс добивается именно этого. Когда бурые груды сухого густого бурьяна были убраны с лужайки и свалены на новую компостную кучу (тоже инициатива Лоуренса) за кухней, пространство между корпусами стало выглядеть весьма пристойно: чистая, голая земля.
Но Лоуренс, тяжело дыша, обвел участок хмурым взглядом.
— Что-то не так? Вы сделали большую работу.
— Да, знаю.
— Неужели вы собой недовольны?
— Доволен, — сказал он. — Доволен.
Но особой удовлетворенности его лицо не выражало.
На следующий день он забрался на крышу — стал выдирать растущие там сорняки. Солнце припекало. В раскаленном полуденном воздухе его одинокая согбенная фигура расплывалась и таяла. Я принес ему наверх бутылку воды и постоял рядом, пока он пил.
— Только не ждите ни от кого благодарности, — сказал я.
— Благодарности? В каком смысле?
— Я не понимаю, зачем вы так себя утруждаете.
— Крыша должна быть в порядке.
— Может быть. Но ее состояние ни на что не влияет. А трава вырастет снова.
— Неважно, — упрямо сказал он. — Так она лучше смотрится.
И действительно, расчищенная крыша стала выглядеть аккуратно, как и участок внизу. Сверху был виден весь город и покатые окрестные холмы. Наслаждаясь высотой и просторами, я почувствовал себя удовлетворенным и самодостаточным, словно тоже трудился весь день не хуже Лоуренса.
Но, разумеется, прав оказался я: бурьян и сорняки выросли заново. Глядя, как зеленые стебли постепенно, по миллиметру, становятся выше, никто не говорил ни слова. И никто их не трогал. Даже Лоуренс ничего не замечал — его внимание уже было поглощено очередным новым проектом. Через месяц-два я обнаружил, что кто-то сломал дешевый замок на двери в конце коридора. Обнаружил — и промолчал.
У меня хватало своих забот. Вокруг Лоуренса или больницы моя жизнь вовсе не вращалась. У меня были и другие занятия, другие цели: я снова начал навещать по ночам Марию. Не так, как прежде, не каждую ночь. Я вдруг чувствовал, что засиделся на месте, и шел к машине.
Наши соития стали иными: звериными, жадными, неласковыми. По-видимому, теперь секс стал для нас просто сексом. Ушла романтика. Теперь я брал Марию, не церемонясь. Не насиловал, нет, но давал выход своей злобе. Я всегда был сверху, придавливал ее к полу. Она пассивно поддавалась, потворствовала моим капризам. Но что бы мы ни вытворяли, настоящей близости между нами больше не было. Мы даже не пытались разговаривать. Казалось, я ищу в ней то, чего мне не дано достичь; понапрасну бьюсь в тяжелую, неприступную дубовую дверь.
Теперь я всякий раз ей платил. И это была именно плата. Наши встречи были чисто прагматическими актами купли-продажи. Если мы и говорили, то об условиях сделки. Пару раз она предупредила меня, чтобы в определенную ночь я не приходил. Я принимал эти ограничения, не позволяя себе никакой эмоциональной реакции. У меня не было соперника. Он существовал разве что в форме запретных дат. Или в чисто символическом присутствии белой машины перед хибаркой.
Лишь однажды пропасть между нами сузилась, и она спросила:
— Где этот человек — твой друг?
Вопрос я понял не сразу:
— Лоуренс? Он для меня не друг.
— Нет?
— Нет. Ну-у… может быть, и друг, — проговорил я, глядя, как она надевает через голову платье, просовывая руки в драные рукава. — Почему ты им интересуешься?
Она сделала жест рукой.
— Его лицо?..
— Да.
— Ну и какое у него лицо?
Она собралась было ответить. Но, осекшись, лишь помотала головой. Мы переглянулись… И все стало как обычно: опять стена, опять громадная пропасть.
— Ты приходишь в пятницу? — спросила она.
И сюда добрался!.. На бревенчатой стене хибарки точно мелькнула фигура Лоуренса. Повеяло его маниакальным, беспокойным энтузиазмом. Трудно было представить, что всего два месяца тому назад в моей жизни не было никакого Лоуренса Уотерса.
О Марии я ему не рассказывал. Почему, сам не знаю. Все решилось в тот момент, когда он огорошил меня вопросом: «Вы спали с этой женщиной?» Я ответил поспешно и лживо, но вовсе не потому, что у меня был какой-то расчет. Просто я инстинктивно воспринял его догадку как угрозу и солгал, чтобы защитить себя. Пришлось лгать и дальше.
Я врал, хотя он отлично знал, куда я езжу. Уже то, что он никогда меня об этом не спрашивал, свидетельствовало: он знает. Не говоря ни слова, он наблюдал, как я принимаю душ, переодеваюсь и исчезаю в ночи. Иногда, вернувшись, я видел, что он еще не спит. За моими ночными отлучками много лет наблюдала вся больница, и никто не заводил о них речи. Но другие могли лишь строить догадки. А он знал.
Итак, даже эта малая доля моей жизни, оплачиваемая наличными, чтобы понадежнее отделить ее от прочих, теперь была связана с Лоуренсом. Шли недели, мы все больше свыкались друг с другом — или смирялись, но в моей голове постоянно звучал вопрос, который он задал мне вскоре после знакомства: «В какой момент вы осознали, что хотите стать врачом?» Я наблюдал за Лоуренсом, когда он ухаживал за немногочисленными пациентами, попавшими в нашу больницу по воле случая. Неважно, дети это были или старики, настоящие тяжелобольные или ипохондрики, — любого он лечил заботливо, самоотверженно, добросовестно. Казалось, он всех пациентов ставит одинаково высоко.
Меня это нервировало. Нервировало, потому что я сам, сказать по чести, не слишком-то пекся о больных. Я не хочу сказать, будто я работал спустя рукава. Я относился ко всем пациентам с профессиональной объективностью, уделял им внимание, делал все, что мог, но, исчерпав свои возможности, забывал о больных. Старательность Лоуренса, его преданность делу высвечивали мои изъяны.
Я рылся в воспоминаниях, выискивая такой же, как у него, момент истины. Чувствовал: где-то когда-то все-таки произошло нечто, предопределившее мой путь. Но не мог восстановить этот момент в памяти.
И вдруг… восстановил. Меня осенило внезапно, на пустом месте. Я просто кое-что вспомнил… И немедленно в этом раскаялся.
С моего момента истины миновало тринадцать лет. Несколько раз небрежно, между делом я упоминал в беседах с Лоуренсом о своей службе в армии. Он и сам иногда с наивным юношеским любопытством расспрашивал меня о тех годах. Но всякий раз, когда разговор касался данной темы, я чувствовал: она для него, в сущности, ничего не значит. Когда он произносил «армия», становилось ясно: он никакого понятия не имеет о том, что это такое, каково нам приходилось. В течение сорока лет воинская повинность была неотъемлемой частью жизни всякого белого мужчины. И вдруг в одночасье приняли закон об ее отмене. И вот передо мной мужчина, белый, который младше меня всего на одно поколение. Но для него эта часть моей жизни — древняя история.
Как-то раз мы с Лоуренсом везли в другую больницу очередного пациента, которому не могли помочь. Извилистая дорога, соединявшая город с автострадой, переваливала через холмы и ныряла в низины. С одного из поворотов была видна заброшенная военная база, откуда явился в столицу Бригадный Генерал. В старые времена там, верно, кипела жизнь: длиннющие ряды палаток и грузовиков, люди, снующие туда-сюда. Но то было в неспокойные времена, когда из-за границы ожидались вылазки противника. Теперь база пришла в запустение: покосившиеся заграждения, кучка рваных палаток. К ней вела проселочная дорога — две сильно заросшие колеи. Съездить туда меня никогда не тянуло. Но на этом повороте я всегда сбавлял ход и бросал взгляд на палатки. Не знаю уж, чем они меня притягивали. Смотреть там было, ей-богу, не на что. Но сегодня мне почудилось, будто между палаток мелькнул человек. Крохотная фигурка. Далеко-далеко. Промелькнула и скрылась из виду. Я тут же засомневался: не обман ли зрения? Но что-то заставляло меня оборачиваться…
— В чем дело? — спросил Лоуренс. — Что-то случилось?
— Ничего, — сказал я. — Ничего не видно.
Мне не хотелось опять заводить разговор о Бригадном Генерале с человеком, которому все равно.
— Что это за место?
— Старая военная база.
Он сказал:
— Я жалею, что не служил в армии. Наверно, многое потерял. Для становления личности такой опыт очень важен.
— Вы не знаете, о чем говорите.
Он встревоженно посмотрел на меня. Изумленно, искоса.
— Кажется, вы говорили об этом: «Ничего особенного». Сказали, что просто все время скучали.
— Скучно было.
— Но?
— Я не хочу об этом говорить.
Он не стал допытываться, но наш разговор что-то во мне разбередил. В ту ночь я долго лежал без сна. Думал. Пережитое в армии вспоминалось мне не часто. Этот период был для меня чем-то наподобие зияющего провала или омертвелого участка кожи. На моей душе отпечатался, как клеймо, только один случай, одна краткая, но много прояснившая для меня в моем собственном характере встреча.
По воле истории я провел два года на ангольской границе[4]. Делясь с Лоуренсом впечатлениями, я не лукавил: то были скучные, серые годы. Потерянное попусту время. Меня кидали из части в часть, с одной базы на другую. Благодаря моему новенькому диплому врача меня произвели в лейтенанты. Но таких, как я, в армии было предостаточно, а я вовсе не порывался отличиться. Лучше не высовываться, считал я.
Мне так и не довелось понюхать пороху. Участием в каких-никаких боевых действиях можно было считать лишь мое трехмесячное пребывание на небольшой базе, затерянной где-то в буше. Вплоть до этой командировки моя служба ничем не отличалась от практики на гражданке. Переломы конечностей и прочие травмы по неосторожности, солнечные удары, клещевая лихорадка — вот чем страдали мои пациенты. Болячки мирного времени. На той базе все было иначе. Она использовалась для активных боевых действий: патрули регулярно отправлялись в буш, чтобы перехватывать и уничтожать такие же патрули противника. Впервые в жизни мне пришлось лечить людей на войне. Я увидел много нового для себя. Пулевые ранения. Осколочные ранения от разрывов гранат и противопехотных мин. Все те увечья, которые люди сознательно причиняют друг другу. Острее всего мне запомнилось, как ярка кровоточащая плоть. На фоне серо-бурого, пыльного велда она точно спелые диковинные фрукты.
В нашем маленьком полевом госпитале было всего двое лейтенантов — я и Майк. Да, именно там я познакомился и сдружился с человеком, который позднее увел у меня жену. Но в те дни он был для меня просто приятным собеседником. Нашим непосредственным начальником был главврач госпиталя — толстяк в звании капитана. Высшая власть на базе принадлежала коменданту Моллеру.
Вплоть до того вечера, который предопределил мою судьбу, я никогда не видел коменданта вблизи. Он был для меня таинственной фигурой, за которой я наблюдал издали. Комендант спускался или всходил по трапу вертолета, проводил инспекции, отдавал приказы. Он был поджарый, мускулистый, властный. Весь он источал угрозу. Мы боялись его, прилагали все усилия, чтобы не попадаться ему на глаза. Своему делу он был предан истово, слепо, и эта преданность прославила Моллера далеко за пределами базы.
Его дело состояло в том, чтобы убивать вражеских солдат и офицеров. Исключительно для этого база и существовала. Исключительно для этого находились на ней и мы, врачи, хотя мы сами никого не убивали. Нет, мы просто латали тела убийц, чтобы они могли вернуться в строй и возобновить убийства. Тех, кого нам не удавалось залатать, отправляли в противоположном направлении, на юг. В цинковых гробах.
Моя совесть была спокойна. Честно говоря, я и не подозревал, что в моей работе есть нечто безнравственное, — то ли по молодости, то ли вследствие своей тогдашней ограниченности… Я думал только о своих непосредственных обязанностях. Наложить швы отдельно взятому раненому. Извлечь осколки. Спасти жизнь. Я был врачом и делал то, чему меня научили в университете. Если бы ко мне на операционный стол положили раненого солдата вражеской армии, я занялся бы им с такой же близорукой, тупой сосредоточенностью, не омраченной этическими соображениями.
Но однажды я прозрел.
Нашего начальника, толстяка-капитана, иногда посреди ночи вызывали в бараки, расположенные в центре базы. Это происходило, когда туда привозили группы пленных бойцов СВАПО. Мы — я и Майк — сознавали, что вызовы имеют какое-то отношение к пленным. Также мы сознавали, что об этом лучше не расспрашивать. Бараки — несколько длинных кирпичных зданий — представляли собой единственные постоянные постройки на базе. В них осуществлялась какая-то бурная сверхсекретная деятельность. Бараки были окружены незримой завесой молчания. Наш капитан, человек от природы жизнерадостный и добродушный, всякий раз возвращался из бараков какой-то притихший, хмурый.
И вот однажды посыльный из бараков не застал капитана в госпитале. Не помню уж, в чем было дело. Кажется, главврач отлучился на другую базу. Мы с Майком сидели вдвоем за бутылкой виски и обсуждали, как, оттрубив свои два года, откроем вместе частную практику.
Капрал, приходивший за капитаном, ушел. Но через десять минут вернулся.
— Комендант велит прийти кому-нибудь из вас.
Мы переглянулись. Ни мне, ни Майку идти не хотелось.
— Иди ты.
— Нет, ты.
— Твой африкаанс лучше.
Через две минуты я шагал сквозь душный мрак к баракам, созерцая бурую спину капрала. Я боялся коменданта, боялся всего, что он может со мной сделать; отдавшись страху, я не задумывался о причинах вызова, хотя этот вызов нес еще большую угрозу для меня.
Бурая спина привела меня в каморку с кирпичными стенами и бетонным полом. Без окон. С низкого цинкового потолка свисает на шнуре одна-единственная лампочка без абажура. Четверо военных. Двое из них — офицеры. Один из них — комендант Моллер. На нем белая футболка, бурые форменные брюки и сапоги. Он непринужденно развалился на табурете.
На полу — чернокожий. Голый. Весь в крови. Лежит без движения, только ребра вздымаются и опускаются при каждом натужном вдохе и выдохе. Уголком глаза я замечаю плетки и какие-то другие орудия. Непонятные приспособления, незнакомые очертания. Зато я знаю, что за роль предназначена мне в этой сцене. Знаю, хотя еще никогда не оказывался в таких обстоятельствах.
— Naand, Lieutenant, — говорит комендант. — Jammer om te steur[5].
Я впервые вижу его вблизи. Впервые поднимаю голову и заглядываю ему в глаза. Голубые. Мертвенные. Он отнюдь не уродлив: бесстрастное симметричное лицо языческого идола, аккуратный купол черепа с коротко остриженными каштановыми волосами. Но опрятность все же не главная отличительная черта его облика. По уставу положено брить лицо от мочки уха до кончика носа. Он выполняет это положение устава буквально: выше этой линии на обеих скулах оставлено по клочку щетины.
Неужели такие люди бывают?
Он спрашивает:
— Is jy Engels of Afrikaans?[6]
— Англичанин, господин комендант.
Он переходит на английский. Никакого акцента. Тон ровный, дружеский.
— Лейтенант, окажите нам небольшую услугу. Вы ведь врач, ne?
— Так точно, господин комендант.
— Мы тут устроили небольшой допрос. Но наш друг немного переутомился. Говорит, ему трудно дышать. Не могли бы вы его осмотреть?
Я подхожу к человеку, распростертому на полу. С первого взгляда видно: над ним поработали основательно. Лицо распухшее, в синяках. Торс тоже. На шее какие-то рваные раны. Дыхание шумное, свистящее, на высоких нотах.
— Господин комендант, — говорю я. — Он в плохом состоянии.
— Хорошо, — слышится за моей спиной бесстрастный голос. — Он не прикидывается?
— Прикидывается? (Нелепый вопрос. Этот человек нуждается в срочной госпитализации, наложении швов, антисептической обработке ран и медицинском уходе.) Не понимаю.
Комендант терпеливо уточняет:
— Как он дышит, лейтенант? Трудно ли ему дышать?
Мне сложно сосредоточиться на проблеме дыхания, абстрагироваться от всех прочих травм и симптомов, но, прислушавшись, я моментально нахожу разгадку.
— Господин комендант, он не прикидывается. У него приступ астмы.
— Вы можете ему чем-то помочь?
— Попытаться могу. Понадобится вода.
— Gee vir hom water daar[7].
Кто-то приносит мне ведро, до половины заполненное водой. На поверхности плавает какая-то кровавая пена. Я действую вслепую, наблюдаю за самим собой со стороны, точно с другого конца длинного тоннеля. Споласкиваю лицо пленного водой, промываю раны, вытираю тряпкой грязь и кровь. От астмы это не поможет, но инстинкт подсказывает мне, что его нужно вымыть. Он начинает шевелиться и постанывать. Но свист в легких не прекращается. Я достаю из своего чемоданчика ингалятор.
Через минуту-две он начинает дышать ровнее.
— Daarsy[8], — говорит кто-то из военных.
— Uitstekend[9], — отзывается комендант. — Лейтенант, у меня к вам вопрос. Скажите мне как врач: сколько еще, по-вашему, он может выдержать?
Я разгибаю спину. Оборачиваюсь. Но не решаюсь встретиться с ним взглядом. В каморке душно, но меня бьет озноб.
— Господин комендант, — говорю я. — Он нуждается в медицинской помощи.
— Я вас не об этом спрашиваю. — В голосе звенит металл. — Я вас спрашиваю: выдержит ли он дальнейшее дознание?
— Недолго.
— Как долго?
— Господин комендант, если вы позволите, я окажу ему надлежащую помощь и полностью купирую приступ. Ему нужно делать инъекции кортизона.
— Надлежащую помощь… — хихикает кто-то из военных.
— Лейтенант, он при смерти?
— Сложно сказать. Если надавить на него слишком сильно…
— Значит, если мы будем осторожны…
Эти расспросы — полное безумие. Знак того, что мир вывернулся наизнанку. Врачи существуют для того, чтобы лечить. Не для того, чтобы потворствовать расчетливому разрушению тканей и нервов. Я силюсь что-то сказать, но чувствую на себе мертвенный взгляд коменданта. Тяжелый взгляд.
Повисает пауза. Я вспоминаю, кто я такой, где нахожусь, что от меня требуется. Человек на полу — враг. В любом случае ему не дожить до утра. Мне надо подумать о себе, позаботиться, чтобы не оказаться на его месте — в камере, голым, на полу. Не стать из врача пациентом, которого уже никто не вылечит.
— Нет, — говорю я. — В ближайшее время он не умрет.
— Спасибо, лейтенант. — Тон снова становится дружеским. — Когда вернется капитан, передайте ему от меня привет.
И вот я снова бреду во мраке, все больше удаляясь от камеры и от момента истины, который стал неподвижным центром для всего моего жизненного пути.
В госпитале меня дожидался Майк.
— Что ему понадобилось? Зачем он тебя вызвал?
— Ag[10], ерунда, — сказал я. — У него болела голова.
Через несколько дней моя совесть унялась. Я быстро научился затыкать ей рот:
«Это ничего бы не дало».
«У тебя не было выбора».
«Ты просто ответил на его вопрос».
Когда же меня перевели в другое место, в скучный гарнизон, где решительно ничего не происходило, я успокоился. Рассудил, что имел право на малодушие — в моем-то подневольном положении. Я больше не думал о том случае. Лишь иногда он всплывал в моей памяти сам собой, неожиданно, и я подпадал под его непостижимую, необъяснимую власть.
Так случилось и теперь. Казалось, кто-то проделал пальцем дыру в истертой ткани моего прошлого и смотрит на меня оттуда. Я испытал странное искушение тоже заглянуть в эту дыру. Увидеть себя с той стороны. Однако у меня не хватало духу. Да, я все-таки отыскал свой момент истины, свою точку отсчета. Но этот момент высветил то, чего я предпочел бы не помнить.