Памяти отца моего
Мы сидим под землей на глубине восьмидесяти метров, ждем порожняк и курим в рукав. Оранжевая искра отрывается от моей сигареты, опускается на влажную рельсу и, мерцая крохотной звездочкой, долго не гаснет.
— Нельзя в других рудниках, а у нас можно. Кури-кури, практикант, — учит меня Барышев.
— Кури-кури, — передразнивает его десятник Михалыч, протирая белой тряпочкой свои очки и щуря подслеповатые глаза, — вон свои зубы уже прокурил.
Барышев улыбается, выставляя напоказ железные зубы, и моргает. Когда Барышев моргает, все ждут. Ждут хохму. И Барышев выдает:
— Скрылся месяц в облачках, появился хрен в очках!
Все гогочут. Гогочет и Михалыч, блестят его круглые очки и белые зубы. От смеха трясутся все сто пятнадцать кило нашего десятника. Скокунов даже плачет, размазывая рукой по лицу слезы и угольную пыль. Быков икает, давится от смеха и еле-еле выговаривает только одно — «в очках». И снова все хохочут и трясутся. Один Алферов улыбается сдержанно. Он плюет на окурок и тщательно вдавливает его в кусок глины.
Образования у Барышева «всего три класса с коридором», как он сам говорит, но Барышев знаменито ругается стихами, особенно с Быковым. Оба худющие, жилистые; стойку волокут, а сами друг друга рифмованным матом поливают, да притом так гогочут, что на откаточном штреке слышно.
И еще одна знаменитость нашего участка — толстый и рыжий немец Оскар. Говорят, он попал в плен в сорок втором, да так и остался в России. Когда Самойлов, инженер по технике безопасности, спросил его: «Ваши действия на случай пожара?», Оскар ответил: «О, это мы знаем, знаем. Паночку-самодых на плечо — и на-гора». Самодыхами мы все называем самоспасатели.
— Слышь, Саньк? — говорит Барышев, — ты что так задумался? Вот ты в техникуме учишься, значит, все знаешь. А вот болезнь такая есть шахтерская, селикоз называется — отчего она? А?
Я наивно отвечаю:
— От пыли.
— Поцелуй под хвост кобыле, — с удовольствием подхватывает Барышев.
И Скокунов уже снова размазывает пятерней грязь по лицу. А Оскар хлопает себя по ляжкам и кричит: «Вундербар! Здорово!»
Но коротко рычит «ревун», это моторист с откатки дает знать, что порожняк подан, и мы бежим на лаву. И снова медленно ползет комбайн, крутятся шнеки, грызут уголь, и дымящееся черное месиво плывет по рештакам, по ленте и там на откатке кормит ненасытные вагонетки. На откатке тихо. А здесь все крутится, вертится, гудит. Какое-то вечное движение до тех пор, пока не кончается порожняк.
Когда Алферов останавливает комбайн, сразу наступает глухая тишина.
— Ребята! — кричит с запасного штрека Михалыч. — Ребята! Давай сюда!
Мы, нагнувшись, чтобы не задеть низкие козырьки креплений, идем на запасной.
— Давай рельсы оттащим. Ремонтники хреновы отодрали, а носить — бабушка, — плюется Михалыч.
— Да, — соглашается Алферов, — еще раз лаву пройдем — и мешать будут.
— А ты бери ее, бери, а не уговаривай, как бабу. — Барышев надевает рукавицы. — Да только не висни на рельсе-то.
— А будешь виснуть, ногами не дрыгай, — добавляет Быков.
— Раз-два!
Мы хватаем восьмиметровую рельсу и, водрузив ее себе на плечи, семеним к откатке. Я иду в середине, и сразу же сказывается то, что я выше всех: рельса впивается мне в плечо, давит, подгибая ноги и уравнивая со всеми. От последней рельсы я совсем дурею, хотя и подкладываю под нее обе рукавицы. Когда бросаем ее на землю, у меня уже нет сил отскочить. Спасибо — Барышев успел оттолкнуть.
— Эх, ты, повидла, — незло говорит он.
Мы садимся на чистенькие доски, сладко пахнущие опилками и морозом, снимаем каски и вытираем потные грязные лбы.
— Хреново, — говорит Михалыч, — что-то порожняк сегодня… — и не договаривает — лень.
И тогда в разговор вступает Алферов:
— А вот когда я работал в колхозе, возил на лошади молоко… — Все истории Алферова начинаются с этой фразы. — Поехал мужик из нашей деревни на двадцать шестую шахту за горбылем. А было это после войны. Зимой, значит, было. Ага! А он в шинели. Ходит, смотрит все. А ствол открыт был, и клеть наверх поднята. Загляделся, ядрена мышь, — в ствол и загудел. — Алферов высморкался для паузы и радостно добавил: — Вить жив остался мужик-то тот. Шинель его, будто парашют, надулась колоколом, и мужик спокойно того… Вот так вот.
— А что, бывает, — соглашается Скокунов. — Вот у меня отец как? — продолжает он уже о своем. — Отец у меня будь здоров мужик был, и Скокунов сжимает свой рыжий кулак, показывая, какой у него был отец. — Здоровый мужик был. Хряк у нас пудов на пятнадцать в погреб упал. Так батя его вожжами обмотал и выволок. Это еще когда мы в деревне жили. А потом отец на шахты поехал. Да… — вздыхает Скокунов и крошит в руках сухую колмышку угля. — Три года только и проработал. Чувствовал батя, что помереть ему скоро. Мне-то тогда лет двенадцать было, но помню хорошо, как стал за неделю мой Василь Лаврентьевич рассказывать, будто зовет его кто-то. Как спустится в шахту, так будто кто женским голосом и зовет. А через неделю, в тридцать шестом, в августе… Дай-ка, Иван, беломорину. — Скокунов закуривает, и дым медленно и душисто уплывает по запасному штреку. — Встал утром рано. «Побриться, — говорит, — что ли?» Побрился. Рубаху чистую надел. «Проводи», — говорит матери. А она ему: «Да ты что, Василий, удумал? Проводи… Да у меня дел непочатый край». А он свое: «Проводи, — говорит, — все равно ребята спят». У самой раздевалки мать поцеловал — и вниз. А там обычное дело: подваливали лаву, и она пошла гулять. Трех человек накрыло. Да…
Мы сидим и молчим. Я опасливо кошусь на кровлю.
— Не боись, — хлопает меня по плечу Барышев, — эта не загуляет.
…В душевой жесткими капроновыми мочалками мы смываем с себя усталость. Барышев крутит в намыленных ушах пальцами и рассказывает Алферову анекдот про мельника и попову дочку.
— Так-так-так, — время от времени говорит Алферов и трет себя под мышками.
Тонкие струйки воды щекотно пляшут по моей голове, плечам и мутными потоками стекают на ослепительный кафельный пол. За порядок в душевой отвечает уборщица Дуся, здоровенная пятидесятилетняя хохлушка, которую за крутой нрав и атлетические данные зовут Евдокимом Ивановичем. Дуся без всякого смущения заходит в душевую, когда она полна голых мужиков. Она вываливает в специальные ванночки куски мыла и прочищает засорившийся сток.
— Дуся, я дуплюся! — кричит ей сквозь шум душевой Барышев.
— Я те отдуплюся, — рокочет Дуся.
Но Барышев не унимается, улыбаясь железными зубами:
— Коня на скаку остановит и шею ему оторвет!
Морозным утром мы топчемся на остановке и ждем наш спецавтобус. Все курят. Кто-то рассказывает, сколько вчера было выпито вина, кто-то про вчерашний хоккей. Из-за дома с вывеской «Хозтовары» появляется Оскар.
— Wie geht es Ihnen?[1] — кричу я заученную еще со школы фразу.
— Danke, gut![2] — говорит, приближаясь, Оскар и жмет каждому по очереди руку. — Как здороф отец? — спрашивает он меня.
— На рыбалку поехал отец, — говорю я.
— Ага, — вмешивается Алферов, — окуни щас на мормышку — у-у, — он жмурится и с наслаждением продолжает: — жирные, круглые, как лапти.
Алферов страстный рыболов и каждую субботу зимой и летом с удочками и старой хозяйственной сумкой отправляется на Иван-озеро.
Автобус берем на «ура», потому что мест всем не хватает. И когда он уже трогается, на ходу вскакивает Быков. Я сижу рядом с Барышевым, и он кричит:
— Иван, ты что опять у стенки? Не примерзнешь к стенке-то?
Автобус смеется и курит, курит до того, что у меня аж першит в горле. Ехать минут тридцать. Барышев делает вид, будто хочет лечь мне на плечо, и нарочно вскрикивает:
— Ой!
— Петро, ты что?
— Что? Что ты, Петь? — спрашивают его.
— Испугался, — говорит Барышев и моргает.
— Чего испугался? — спрашиваю его.
— Думал, собака, — смеется Барышев и показывает на мои длинные волосы. И все опять хохочут. Я тоже улыбаюсь.
Мне нравится, что ехать долго. Сразу же за городом начинается березовая роща, и мы мчимся навстречу холодному розовому солнцу. Высокие тугие березы мелькают по обе стороны, и от этого мелькания все как-то сразу притихают. Только картежники, веселые ребята с проходки, ожесточенно режутся в «козла».
После наряда мы натягиваем робы, получаем в ламповой аккумуляторки и самоспасатели и идем к стволу. Когда заходим в клеть, разговоры прекращаются, и только молчаливо зажигаются на касках лампы. Клеть мягко вздрагивает и бесшумно скользит в глубину бетонного колодца, по стенкам которого стекают струйки грунтовых вод. Где-то этими слезами плачет водосборник.
— Цоб-цобе, — говорит Барышев, — приехали!
Мы выходим, пересекаем чистенький околоствольный двор и сворачиваем на темный вентиляционный штрек. По этому штреку ходят люди и гуляет свежий воздух, разнося свое дыхание во все сбойки, лавы, тупики. Я думаю о том, что на вентиляционном пахнет разрезанным арбузом, а в лаве — лесными грибами. Наверное, это от влаги, Михалыч говорит, что с ним было то же самое, но это все только в первые месяцы, потом привыкаешь.
— Арабский, арабский, — ворчит вдруг Скокунов, — хоть и арабский, а дерьмо.
— Ты что там гудишь, как худая труба? — спрашивает Быков.
— Да я про ром говорю. Вчера заходит ко мне сосед и говорит, в магазин ром арабский привезли, «Негро» называется. Говорит, выпьешь, и клубничкой отрыгивается. Ну, послал я Нинку свою. Принесла. Выпил кружку, посидел-посидел — никакой клубнички. Пошел дверь в сарае починил. Вернулся, допил этот ром и лег спать. Так себе, ни уму, ни сердцу. Клубничка…
— Вот канитель, — возмущается Барышев, — да тебе, медведю, и пульмана мало будет.
И снова мы молча шаркаем своими резиновыми сапогами. Впереди меня идет Алферов, он тоненько запевает:
— Ой, зарница, ты, зарни-и-и-ца…
— Из кустов выползает озорница, — вставляет свое Барышев.
— Тьфу, — плюется Алферов и замолкает. Обиделся.
За мной идет наш моторист Ля, пожилой деревенский мужик, который пришел в шахту большую пенсию зарабатывать. Его я вижу только перед работой на наряде, а в остальное время он сидит на своей откатке и нажимает кнопки. Когда его оформили на участок, Барышев спросил:
— Как же зовут тебя, дядя?
Мужик хитро улыбнулся и сказал:
— На букву «ля» зовут.
— Это как же на «ля»? — удивился Скокунов.
— Ляксей я.
Мы приходим в тихую лаву, и Алферов запускает комбайн. Комбайн упирается, и оба колеса шнеков режут пласт, высекая искры из колчедана. Оскар и Скокунов передвигают гидравлические крепи, которые держат на себе восемьдесят метров глины, известняков, песка, воды и, наконец, земли, на самом верху которой спит изумрудная трава, накрытая снегом.
Я беру лопату и иду вдоль километровой, полной угля ленты, которая, поскрипывая роликами, плывет на откатку. Вообще-то я числюсь в смене электрослесарем, но мне не часто везет: поломки бывают редко. Поэтому я хожу с лопатой, зачищая кучки угля на пересыпах с ленты на ленту. Пока у последнего пересыпа прекидаешь такую «муравьиную кучу», у первого уже выросла новая. И так все время.
Я поднимаю колмышку угля, она сухая, ее тонкие спрессованные пласты легко отделяются один от другого. На этих черных сухих пластинках хорошо видны отпечатки каких-то растений, похожих на водоросли.
Интересно получается. Вот здесь, где сейчас стоит моя нога, были когда-то болота, на которых грелись под солнцем эти растения. Их затянуло илом, песком, миллионы лет они лежали в земле, а теперь я трогаю отпечаток этой веточки. Как странно.
Лава неожиданно останавливается. Тишина такая, что слышно, как бьется сердце. Я забираю сумку с набором ключей и иду в лаву, но кто-то уже бежит, мне навстречу — кажется, это Алферов.
— Ну, что у вас там? — кричу я.
Но Алферов не похож на себя.
— На запасном Барышева и Оскара завалило, — кричит он. — Через лаву не пролезть. Бежим через откатку!
Мы пригибаемся и бежим по бортовому на откатку. «Как же так? — думаю я, — как же так. Барышев и Оскар? Вот тебе и баночку на плечо и на-гора».
Когда мы выскакиваем на откатку, моторист Ля пугается нас. Алферов не может никак отдышаться, но говорит как можно спокойнее:
— Позвони диспетчеру, скажи, у нас обвал на запасном… Барышев и Оскар… Вызови спасателей…
Моторист Ля бледнеет и хватается за телефон, а мы бежим по сбойке на запасной.
«Скорее, скорее, — думаю я и бегу, — главное, быстрее, они еще живы». Сердце колотится, в сапогах бежать трудно.
— Они ведь еще живы, Семен? — кричу я Алферову.
Он молчит, только свет наших ламп мечется по деревянным стойкам.
Когда мы подбегаем, я вижу, как яростно крепят у самого завала Скокунов и Быков, а Михалыч подтаскивает стойки. Поперечные крепления переломаны, как спички, их огрызки свисают сверху посреди штрека, и оттуда тихо струится песок-плывун. Алферов с ходу хватает лесину, и они вместе с Михалычем тюкают топорами. Я стою обалделый и не знаю, что делать.
«Почему же это так? Почему они не разбирают завал? Почему не спасают Барышева и Оскара? Боятся, что ли, что и нас завалит? Боятся, что песком затянет лаву и комбайн? А Барышев и Оскар вот за этой кучей песка задыхаются».
— Михалыч — кричу я. — Там же Барышев, дядя Ваня!
Я бросаюсь к куче и копаю этот холодный песок руками, он летит в глаза, и я не пойму: то ли я плачу, то ли просто больно глазам.
— Не замай! — кричит Скокунов и отпихивает меня. Но я опять бросаюсь к куче, и песок лезет мне в рукава, под ногти.
— Уйди, — кричит Скокунов и хочет схватить меня за шиворот, но я кидаюсь в сторону, выбиваю стойку, каска соскакивает с головы, и зыбкая лавина рушится на меня. Я хочу вскочить, но мне становится тяжело и холодно. Я хочу закричать, но песок набивается в рот, душит меня, и ничего не слышно…
Высоко летают стрижи… Я бегу по воздуху, вязкому и густому, как мед… Почему-то желтые подсолнухи… Много подсолнухов, которые постепенно раздваиваются и превращаются в оранжевые, красные, багровые…
— Мама! Включи свет! Почему так темно? Мама!!
Мы лежим в палате. Вернее, лежит Барышев, а мы с Оскаром сидим. Мы играем в шахматы. Барышев весь закован в гипс, и на верхнюю губу его наложен шов с аккуратным узелком.
— Это чтобы я варежкой не щелкал, — говорит Барышев, — вот мне и зашили.
Железные зубы Барышева остались там, в завале. Слова его теперь шипят и свистят. Рядом с Оскаром стоят костыли. У меня сотрясение мозга, и меня тошнит.
— Я не могу больше, меня тошнит, — говорю я Оскару. — Пойду, полежу.
Я ложусь на кровать и закрываю глаза.
Вчера был приемный день, приходили все наши. Скокунов все просил прощения, что тряхнул меня. Теперь я все прекрасно понимаю. Главное после завала — это закрепиться, чтобы лава не пошла гулять дальше.
— Тогда бы нас всех накрыло, — сказал Михалыч.
— Да, тогда бы нам хана, — заверил Барышев.
А Скокунов все свое:
— Ну, а ты, сынок, под горячую руку… Ты уж прости, ты не обижайся, нам никак обижаться нельзя. Нам во как надо, — и опять Скокунов показывает мне свой рыжий кулак. А потом сует промасленный сверток. — Там пирожки с повидлом. Много, двадцать штук.
— Спасибо, Скокунов, — благодарю я.
А тут и Алферов, и Быков, и Михалыч стали совать мне свертки, пакетики, кулечки и банку компота. В палате я открыл этот компот — в бледно-фиолетовой жидкости плавали три сливы, — понюхал и отдал Барышеву.
— Вундербар! — обрадовался Оскар и достал стакан.
А Барышев поморгал глазами и растроганно сказал:
— Это Быков. Хитрый черт!
Потом приходили мои родители. Мать все плакала и просила, чтобы я заканчивал техникум, но в шахту больше ни-ни. Отец стоял и молчал, а когда я вопросительно взглянул на него, подмигнул мне. Мать увидела это и накинулась на него.
— Тебе мало, мало? — плакала она. — Хватит, за тебя всю жизнь дрожала. Сколько ночей глаз не сомкнула! Ты в ночную смену, а я до утра у окна. Спасательную машину увижу — целый день ничего делать не могу.
Раньше отец был напарником Барышева, теперь он инвалид. Это отец посоветовал мне пройти практику на участке, где Барышев, Михалыч, Быков и все-все наши.
Отец приходил каждый день, и в неприемные дни тоже. Помолчит под окном, покурит, помашет рукой и уйдет. А сегодня стоял-стоял и заплакал. Я ему кричу:
— Ты что плачешь?
А он только головой машет — не буду. Я ему опять кричу:
— Не плачь, работать буду — мотоцикл тебе куплю. Будешь с шиком на рыбалку ездить, а велосипед твой выбросим. Честное слово, куплю! Ты же знаешь, сколько шахтеры зарабатывают…
А он и плачет, и улыбается, и мнет пальцами горячий окурок. Красные искры крутятся вокруг него, опускаются на снег и долго не гаснут.