Обиднее всего то, что Муха, оказывается, не была допущена в потайную жизнь Эльфа. И как только эта жизнь потребовала жертвы, в жертву мигом и без промедлений была принесена Муха. Кажущаяся простота Эльфа на поверку оказалась вовсе не простотой, а временной мерой, благодаря которой он кое-как взаимодействовал с окружающими - грубыми и неотесанными любителями морских купаний, можжевеловых костров, ништяков и Егора Летова. Интересовала ли его Муха? Безусловно, интересовала. Но в первую очередь - как социальный адаптор, как проводник по непролазному и дремучему бурелому социальной жизни. Недаром Муха сама себя чувствовала талисманом, приносящим удачу. Свою же настоящую любовь - музыку - Эльф трепетно прижимал к груди, прячась в защитной тени Мухиной привязанности - до поры до времени.
Его холодноватое изящество, наигранное простодушие были, оказывается, всего лишь приметами служения единственному и всевластному кумиру - музыке.
Но - ах! - когда он улыбался, в мире не оставалось ничего, кроме его улыбки...
Муха вспомнила, как самозабвенно пиликал Эльф на своей скрипке. Чардаш - она любила его. Вот смычок едет вниз, мягко скользит туда-сюда, но это еще пока не совсем чардаш - это капризная сложная мелодия про усталость благородной души, перверсных институток, краснеющих кадетов, разлуку, сплин, кокаин, шепелявый словоерс (да-с), звук "щ" в конце слова "дождь", "х" в слове "снег", чаепития при помощи самовара, уездные городишки, откуда в межсезонье не выберешься, и всякие милые пустяки: такого теперь не найдешь (кроме разлуки и кокаина, разве что)...
-Нет, это полная фигня, - пробормотала Муха. - Это надо как-то прекратить.
Хотелось одного: любым способом забить, заглушить в себе это безобразие. Такие длительные и болезненные душевные спазмы были совсем не в обычае Мухи. Она достала из ящика письменного стола перевязанный ниткой локон Эльфа.
-Ну, берегись, - зловредно зашипела она. - Сейчас я тебе сделаю! Это тебе будет уже не приворот, а кое-что похуже. Узнаешь, как скрипку эту твою любить!
Она схватила зажигалку, но вовремя остановилась и снова зарыдала.
-Нет: не могу, не могу! Я слишком добрая!
Локон вместе с зажигалкой она заботливо убрала обратно в ящик стола.
Потом достала из кухонного шкафчика отцовские полбутылки "Пшеничной" и налила целый стакан. Она знала, что для критической ситуации существуют и более радикальные средства, но понимала, что употребить их прямо сейчас - это все равно, что усесться на ледянку и помчаться вниз с ледяной горы... Назад можно уже не вернуться.
Инстинкт самосохранения исправно и бесперебойно включался в Мухе всякий раз в нужный момент. Инстинкт самосохранения ничего такого не допускал.
И Муха, тяжело вздохнув, глоток за глотком влила в себя прозрачный стакан.
Водку она терпеть не могла.
* * *
К весне будущее наконец-то приобрело четкие и уже, как Мухе казалось, нерушимые контуры. Предчувствие чуда не обмануло: теперь у нее были средства и была собственная ясная цель. Ни того, ни другого ранее она в своей жизни не наблюдала. Все сбылось, как и обещало. Правда, не совсем так, как представляла несколько месяцев назад сама Муха. А точнее, совсем не так. Дело в том, что за зиму она скопила приличную сумму денег, достала фирменный рюкзак, карту автомобильных дорог Европы и еще кое-какие нужные вещи. Завелся у нее и не совсем обычный предмет: новенький заграничный паспорт. Студеной весной она ночевала на лавочке перед ОВИРом, а запястье ее было отмечено чернильным номерком очереди. Муха могла бы даже подраться с кем-нибудь, наверное, за этот несчастный паспорт, если бы по какой-то причине ей отказались его выдать.
И вот он лежал перед Мухой - багровый, твердый, неумолимый, как высушенной лоскут ее сердечной мышцы.
Деньги и паспорт она хранила в новом рюкзаке. В потайном отделении, которое вшила сама, аккуратно подпоров маникюрными ножницами пустой закуток между плотной наружной тканью и шелковой подкладкой. Ни одна живая душа не догадалась бы там искать.
Не было предмета в доме, который не был бы ею оценен, и не было ее личной хоть сколько-нибудь ценной вещи, которую она бы не выставила на продажу. Она ездила в Москву и продавала на толкучке у метро пластиковые пакеты, сигареты, тарелки, разрисованные Ракетой хенд мейд. Как-то раз она случайно узнала, что в конце лета ее прыщавого спутника взяли с целым мешком маковой соломки - выходит, не ошибалась Мухина интуиция: он вез с собой из Харькова не только разобранный типи... В феврале она продала знакомому коллекционеру кое-какие дедовы ордена - их и так было полно, и мать не хватилась.
Но большая часть денег досталась ей нечестным, даже преступным путем: она стащила их у парня Ракеты. Она знала, в какое время их с Ракетой не было дома, вошла в квартиру, отперев замок своим ключом, отсчитала нужную сумму (ей было известно, где они хранят деньги - в розово-зеленом радиоприемнике, служившем столом) и потихоньку ушла, замкнув дверь за собой. Никто из соседей не видел Муху. Никто не заметил, как она добиралась до автобусной остановки, как садилась в автобус. В милицию парень Ракеты обращаться, конечно, не стал: он боялся ментов, да и не такая это была заоблачная сумма, чтобы связываться. К тому же Муха не была уверена, что он хранил эти деньги у себя дома абсолютно законно. Он так и не понял, куда они подевались, и чуть не рехнулся, мысленно перебирая варианты. Это было дурно и скверно, это было безобразно, и Муха не собиралась оправдываться. Но у нее не было выхода. Той суммы, которую она так жадно и самоотверженно выбивала из жизни честным путем, не хватало ровным счетом ни на что. К тому же бизнес у Ракетиного парня, как и у самой Ракеты (это был их собственный крошечный кооператив) все равно был обречен на гибель, их залихватские расписные тарелки покупали плохо, предпочитая аляповатую и кичливую, зато привычную ерунду с розочками или васильками, и полнейший крах был только вопросом времени. А деньги обесценивались. Да, рубли обесценивались, стремительно оскудевали, истончались. Они ветшали даже внешне - их цвет, рисунок, бумага, на которой их печатали, не говоря уже о возможности что-либо на них купить. Нужно было заставлять их работать, пока они не обратились в труху. А у Мухи была цель, которой не было ни у Ракеты с ее расписными тарелками, ни у парня Ракеты с его тонущим кораблем. Муха и сама понимала, как жалко все это звучит и как отвратителен ее поступок. У нее не было оправдания. Точнее, было - если только можно назвать это оправданием: она поклялась, что когда-нибудь обязательно вернет парню Ракеты его деньги.
Она больше не могла оставаться в этом мире - мире притворства и лжи. Он схлопнулся, в нем больше не было света. Будто кто-то нажал гигантский рубильник, обесточив для Мухи окна, витрины, уличные фонари, а заодно и солнце с луной.
Потом выяснилось, что на самолет денег все равно не хватит - предстояло ехать автостопом, переходя границы.
И вот она уже практически сидела на чемоданах - точнее, на новеньком рюкзаке, в котором были уложены деньги, паспорт и все необходимые вещи.
Ее сердце было уже далеко, хотя формально предстояло уладить кое-какие дела.
Впереди ее ждала Христиания. Сквозь туман неизвестности она различала кукольные домики, граффити на стенах, завтраки на балконе, аромат специй вперемешку с индийскими благовониями и остреньким гашишным дымком, зеленые улицы с садами и палисадниками, театры и мастерские, арт-галереи, уличных музыкантов, велосипеды с цветочными корзинами, лавочки с этническими фенечками. Ее свободных, творческих, замечательных жителей, одним из которых целеустремленная Муха готова была сделаться любым путем, чего бы ей это ни стоило. Кое-кто уверял, что в Христиании чужаков не принимают, что это закон общины: в крошечном городе-государстве и так живет уже более тысячи человек, которые экономят каждый квадратный метр. Но известны случаи, когда поселенцам шли навстречу, и им удавалось прижиться. Например, можно было выйти замуж за гражданина вольного города Христиании.
Муху мало интересовали Дания и Копенгаген, зато она раздобыла бесценные инструкции, как туда добраться.
Никогда в жизни она не чувствовала такой решимости. Это было действительно что-то новое. Она себя не узнавала. И верила, что впереди ее ждет все самое чудесное и необыкновенное. Только удача, только свет. "Прощай, всё прощай, - машинально твердила Муха, глядя на серенький пейзажик на за окном и думая про свой нелюбимый с самого детства волжский город. - Прощай, прощай навсегда. Здравствуй, Христиания".
Глава Сорок первая
История делает вид, что подходит к концу,
а на самом деле - все только начинается
Володя так и не позвонил. Даже чтобы попрощаться. Лота вообще-то ждала его звонка, думала - должен же он все-таки позвонить. Люди здороваются, прощаются. Так принято - и в больших городах, и в малых. А у нее тут все-таки Москва, надо это учитывать. И люди более культурные, чем в какой-нибудь захудалой дыре. Это в Сибири они, наверное, друг с другом не здороваются и не прощаются. Хлопнул дверью и зашагал в тайгу, только снег под валенками заскрипел. Лота же не сказала ему ничего обидного. Просто не пустила к себе жить, вот и все. И причина уважительная имелась: бабушка.
Она ждала звонка. Даже придумала, что скажет на прощанье. Знала, что по телефону опять не удержится и добавит в конце разговора: приезжай. Потому что не сказать этого просто не сможет - услышит молчание в трубке, поймет, что он хочет сказать, и сама подскажет выход. Сейчас он там, где сводит мышцы и зубы от холода во рту мерзнут, а Лота в Москве, где Красная площадь, Елисеевский гастроном и Московский университет. Нужно помогать людям как-то устраиваться, если им это действительно надо. Если жизнь под сибирскими звездами так невыносима.
А может, она просто не готова была взять и вот так потерять Володю насовсем.
Ей казалось, перед отъездом он обязательно оставит маленькую лазейку в ее жизнь. Не даст себя забыть, не откажется от нее так быстро.
Откуда-то Лота точно знала, что в Москве он задерживаться не станет, что уедет в Иркутск, где пьяный отец и минус сорок. Когда же он не позвонил и через неделю, она подумала: возможно, он в тот же день уехал обратно. К вечеру того дня, когда они сидели на кухне и ели яичницу. Накануне потепления. Днем они болтали, и сухой снег сыпался за окном, словно крупа на газетный лист. Ветер подхватывал пригоршни снега и громко швырял в стекло. А вечером Володя уехал. Наверное, купить билет в Иркутск не так уж трудно. Из Иркутска в Москву труднее, а наоборот - просто. Какой дурак поедет в обледенелом поезде из щедрой Москвы в далекий край, где минус сорок. В такой мороз лучше отсидеться тут, а обратный билет купить можно всегда.
* * *
Вскоре Лота начала готовиться в университет.
Других дел у нее в жизни все равно не было. А сама она между тем была - о, она сама еще как была! Впервые она вполне ощущала свою характерность и неповторимость, и свою яркую огненную душу чувствовала с каждым днем все отчетливее. В Крыму ей была подарена вторая жизнь, и мелочиться она не собиралась. Она просто не имела на это права.
Она ездила к репетитору - серьезному седому дяденьке-профессору. Он жил в маленькой квартире с картонными стенами, толстым кастрированным котом необычайных размеров и пожилой матерью, которая молча ставила перед Лотой в прихожей вельветовые тапки, облепленные белой котиной шерстью. С этим профессором Лота с января и до зрелой весны писала сочинения. В комнате, под строгим контролем кота и матери. На лестнице пахло мусоропроводом, и Лота всякий раз недоумевала: как же так, словесность русская, и вдруг этот липкий тараканий дух. Добиралась она к нему, к своему первому настоящему учителю, не очень-то просто. Сквозь стужу и пургу, мимо усталых после рабочего дня людей с раздраженными лицами и скопления застревающих в снегу автомобилей. На двух подряд троллейбусах, которые, в отличие от автобусов, обычно отвозят людей в центр, но оказывалась она при этом совсем не в центре, а на окраине, где свистел ветер и снег облеплял ее со всех сторон, даже в ботинки с шерстяными носками проникал и забивался в рукава теплой куртки. Но в глуши этого снега - густого, обильного и прямолинейного - хороша была даже окраина, и красные с белом трубы теплоцентрали, и стеклянные новостройки, и автобусные остановки.
Учитель Лоты был бледным и очень худым астеником. Лота думала, так же выглядел Гений, Гитин возлюбленный, с которым она когда-то переехала жить в Питер. И она все время немного опасалась за своего учителя. Боялась как-нибудь случайно обидеть его, встречавшего ее в дверях всегда чуть смущенно и растерянно, словно он забыл о том, что она должна явиться, или ожидал, что выглядеть она будет как-то иначе или просто окажется кем-то другим. Или как-нибудь задеть его неуместным высказыванием, или, по своему обыкновению, нетактичным вопросом, или резковатым жестом. В начале каждого занятия профессор размышлял о чем-то своем, и мысли, в которые он погружался, были где-то далеко, и это, как Лоте казалось, были невеселые и по большей части даже мучительные мысли. Но постепенно по ходу урока он втягивался, говорил все более увлеченно и каждый раз очень серьезно, как раньше с Лотой не разговаривал никто - по крайней мере, о русской литературе - так, что на его астенических щеках появлялся румянец. А за окошком падал снег и быстро темнело. Профессор забывал включить свет в комнате, но потом входила его строгая мать, которая периодически появлялась в дверях и подсматривала, не сделала ли Лота что-нибудь ее с сыном, и зажигала лампу. И они с профессором сразу же принимались отражаться в оконном стекле вместе со всей его небольшой комнатой. И Лоте было уютно, как будто это была ее собственная комната, перемешанная с заснеженными тополями и многоэтажными стекляшками на заднем плане сложно выстроенного отражения. И ее родное домашнее тепло, и мебель и даже ее собственная строгая мать.
В кромешной тьме зимних ночей гибла эпоха, рушились надежды и ожидания. По радио шутили, что это "шок без терапии". Лоте тоже в происходящем виделось что-то насильственно-психиатрическое: палку в зубы - и не балуй. На улицах появились серьезные крутые автомобили - определения "серьезный" и "крутой" с некоторых пор волей-неволей сами наворачивались на язык, когда этот язык намеривался дать оценку какому-либо из происходящих явлений - формой и цветом напоминавшие самку черного таракана с коконом. Откуда ни возьмись, на женщинах появились ангоровые колпаки (что это за шерсть - ангора - Лота так и не узнала: дальше ангорской кошки ее фантазия не простиралась) самых зубодробительных расцветок: красные, лиловые, кислотно-розовые. Вначале такие колпаки продавались на вещевых рынках, чьи границы постепенно размывались, потом эпидемия перекинулась на весь город. Даже возле трамвайной остановки продавали эти чудовищные в своей непристойности и шутовском фиглярстве головные уборы. И все женское население покорно в них облачалось - застенчивые студентки, рыночные торговки, челночницы, проститутки, уличные попрошайки. Лота с ужасом представляла себе обстоятельства, при которых ей пришлось быто же надеть на себя подобный колпак. А потом они исчезли. И больше не появлялись. Это было какое-то эпидемическое помрачение. И к счастью, оно прошло.
Зато превышение полномочий, разбои и грабежи, бессмысленные и жестокие убийства сделались частью повседневности. К ним на удивление быстро привыкли, и, ненавидя и опасаясь, убегая опрометью и обходя стороной, смирились с ними. Время грохотало. Где-то шушукались, бряцали, гоготали, стоили козни. Другие же, радуясь возможности приложить застоявшиеся силы, как могли, приобщались к этому движению.
А в комнате профессора было тихо, горела настольная лампа, и перед Лотой на столе лежала коробочка ее любимой "Вишни в шоколаде".
Лота нежно относилась к своему учителю, хотя понимала, что главное для нее все-таки "Горе от ума", "Слово о полку Игореве", сны Веры Павловны и смерть Базарова, который вдруг ни с того ни с сего подцепил какой-то выдуманный автором трупный микроб, при том что Лота сама столько раз возилась со всякой грязью в больнице и не получила в итоге ничего, кроме досады из-за потерянного впустую времени да зарубки на сердце. В общем, главным для нее были его дисциплины, а не сам он - ее дорогой, немного припозднившийся и заплутавший во времени профессор, и она понимала, что, конечно же, его забудет, как только подойдут к концу их уроки, и строгая мать ее тоже забудет, а сам профессор, может, нет. Но не потому, что так хороша была сама Лота, а потому что невозвратно прекрасны были сиреневые сумерки в комнате на восьмом этаже, когда видно уже не очень хорошо, но свет зажигать почему-то ни Лоте, ни ему не хотелось, и они, Лота была уверена, были счастливы друг с другом, особенно когда где-то очень далеко, в смежном измерении - на кухне - протяжно выл закипевший чайник.
В общем, они подружились, хотя ни разу не говорили ни о чем, кроме русской словесности для абитуриентов - но эта тема так обширна, так нескончаема, что о ней можно было бы говорить, наверное, всю жизнь.
Потом по газете "Из рук в руки" Лота нашла еще двоих репетиторов, однако шансы поступить были все равно исчезающее малы. Базовых знаний не хватало катастрофически. Кроме того, Лота слышала, что родители некоторых абитуриентов нанимают за огромные деньги специальных особенных преподавателей, которые каким-то волшебством способны протолкнуть кого угодно на нужный факультет. На таких репетиторов у Лоты, разумеется, денег не было. Разве могла она с ними состязаться - с теми другими, которых 4,5 человека на одно учебное место? Да и возраст... И все-таки мало кто, Лоты была в этом убеждена, так яростно бился за свое будущее. Университет был не просто ее мечтой. Это была необходимость, неизбежность. У нее не оставалось других шансов, у нее не было даже настоящего и будущего. Не было даже тыла - близких, которые желали бы этого ее несчастного поступления вместе с ней. Только призрачное прошлое с юными мертвецами и пыльными романтическими героями, да фанатическое, абсурдное отчасти упорство - оказаться внутри университета - двигали Лоту вперед.
* * *
Но появилась в ее жизни и еще одна новая - или почти новая, но быстро занявшая важнейшее место в повседневной рутине - забота. Точнее, эти две заботы - первая и вторая - параллельно, одновременно и в равной степени, не перетягивая Лоту ни на одну, ни на другую сторону, целиком занимали собой ее сознание. Забота состояла вот в чем: днем, обязательно в светлое время, когда невидимое в зимние месяцы солнце достигало зенита, Лота запиралась у себя в комнате, забиралась с ногами на кровать, усаживалась на колени в удобной и устойчивой позе - "позе ученика" - так, как ее когда-то учил Птица - и, быстро и полностью сосредоточившись, представляла себе - нет, на этот раз не кокон: она представляла себе, что из нее - у нее из груди, прямо из-под твердой косточки-грудины - вытекает наружу теплая светящаяся энергия, заряжающая особенным светом и ее самое, и пространство вокруг нее: всю комнату, весь дом, улицу, город. Чем дольше удавалось ей сосредоточено просидеть в позе ученика на кровати, как когда-то на матрасе в их с Птицей комнате, выделяя из собственной груди золотистую неназваную энергию - тем острее и отчетливее она ощущала вокруг себя Гитландию. Гитландия была теперь рядом с Лотой постоянно, в любое время. Если свечение меркло, Лота тут же восстанавливала баланс, выделив из себя нужное количество теплого света, как паук, ткущий нить за нитью и штопающий в случае необходимости любые дыры и повреждения в своей паутине. Этот процесс наполнял Лоту бесконечным восторгом и полнотой: то, что она любила и ценила, то, что когда-то утратила и страстно мечтала обрести вновь, ей удавалось теперь без особого труда выработать внутри себя и выделить наружу. Она могла заниматься этим столько времени, сколько сама готова была этому посвятить.
Чуть позже она обнаружила, что вовсе не обязательно запираться в комнате в определенное (светлое) время дня и принимать особенное положение тела, выпрямив спину, поджав колени и закрыв глаза: можно было заниматься любым другим делом, не переставая одновременно с этим делом излучать золотистую энергию.
Теперь она могла создавать вокруг себя Гитландию где угодно: на кухне, на улице, в метро. Ей больше не требовались какие-то специальные условия.
* * *
Как-то раз, прослушав университетскую лекцию для абитуриентов, Лота спустилась в буфет, единый и единственный для всех гуманитарных факультетов. Взяла, как обычно, тепловатый чай, коржик с арахисом, уселась за столик у окна. Там уже сидела с кофе какая-то читающая девица, но других, более свободных мест, не было. За окном брезжил пасмурный день. Видно было, как университетские скверы укрывает мутная дымка, состоящая из тумана, смога и испарений пробуждающейся земли. Девица с кофе, сидящая напротив Лоты, читала, не обращая на Лоту внимания. Лота же, как обычно, пыталась рассмотреть обложку книги, ее название и имя автора, но ей все никак не удавалось. И вдруг в очереди, тянувшейся вдоль прилавка, мелькнуло знакомое лицо. Мелькнувшее лицо сильно изменилось с тех пор, как было увидено Лотой впервые: вытянулось, похудело, приобрело не свойственные ему еще не так давно уверенность и взрослость и глядело вокруг себя твердо и с вызовом: в общем, перед Лотой была значительно видоизменившаяся, но все-таки узнаваемая Русалка. Рядом с Русалкой стояла высокая, коротко остриженная девушка, похожая на подростка-переростка. Русалка зыркала то на девушку, то по сторонам и о чем-то степенно рассуждала. Быть может, о Прусте или Джойсе - к тому времени Лота уже знала, кто это такие, и не путала их имена.
Лота хотела поздороваться с Русалкой и даже, может быть, поболтать с ней - приятно же встретить знакомого человека там, где собираешься окопаться на многие годы - Лота на нее смотрела, но она, встретившись с Лотой взглядом, равнодушно отвернулась, не узнавая или не желая узнавать. Вскоре в буфет ввалилась компания университетских хиппанов - Лота уже видела их раньше внизу в вестибюле, на лестнице, где они курили, и на улице возле входа в гуманитарный корпус, они тусовались или кого-то поджидали - и загородила Русалку.
Лота, конечно, вспомнила, что Русалка училась на философском: она сама рассказывала про это в тот вечер у костра.
Потеряв Русалку из виду, она отвернулась и принялась смотреть в окно. Толпа студентов двигалась в сторону метро - как раз в это время кончились занятия. На встречу первой толпе двигалась вторая - это шли на свои занятия вечерники. Среди них, вероятно, затесалось и некоторое количество будущих абитуриентов, ее потенциальных соперников а, значит, врагов.
Тут она взялась представлять себе вступительные экзамены, и от этих фантазий ей, конечно, в который уже раз сделалось хреново. Ей всегда становилось не по себе, когда она принималась воображать вступительные и представлять, как встретится с другими кандидатами в студенты, как они всей соперничающей гурьбой будут писать трехчасовое сочинение, как мозг ее закипит от волнения и нечеловеческого напряжения и забудет все то, что ей с таким трудом удалось в него впихнуть за эти ничтожные для образовательного процесса полгода. А потом она будет искать свою фамилию в списках поступивших. Возвращаться к началу списка и снова скользить глазами вниз. Скорее всего, она себя там не найдет. Что ж, особых иллюзий у нее на этот счет не имелось, а значит, разочарование будет не так уж велико.
* * *
А через год она получила от Володи письмо. Больше чем через год - еще одной новой весной, когда после событий в Крыму минуло почти два года.
Это была вторая весна после юности - юность уже не терзала Лоту, не томила изнутри, как смех, жадность или нетерпение. Прошли нетерпение и жадность, остались удивление и нежность. Лота с нежностью смотрела, как на солнце все сверкает и тает, горит и сияет, и раскрывается на теплом весеннем ветру.
И вот в один из ясных весенних дней - последних дней перед летом - ее рука нашарила в почтовом ящике письмо. Никто ей не писал: некому было и неоткуда. Никто никому не писал, все просто жили.
А потом она прочитала обратный адрес - Иркутск - и все поняла.
На конверте рисунок: пустынная улица, памятник Ленину и какой-то странный плоский троллейбус - пустой, пассажиров не видно в окошках. Схалтурил художник: не слишком старался, разрисовывая конверт.
Володя вернулся в Иркутск, как она и предполагала. Жизнь его как будто наладилась. Во всяком случае, уже не казалась такой безнадежно унылой. В институте он так и не восстановился, но и от родителей ушел. Устроился на временную работу в рекламное агентство и собирается жениться. Жить будет у тестя. Это все-таки лучше, чем родной отец с ремнем. Тесть был известным в районе криминальным авторитетом с богатыми причудами: по какой-то непостижимой логике ему нравилось, что жених его дочери - художник. У него имелся особняк в центре города. В этом особняке Володю ожидала большая светлая мастерская, где он наконец-то сможет спокойно заниматься живописью. Володя, во всяком случае, очень на это рассчитывал.
И еще было кое-что в этом письме.
Да, было еще кое-что.
Лота отложила листок и долго сидела неподвижно, глядя в окно на весенние деревья и последнюю, непонятно как сохранившуюся с зимы груду черного снега.
Листок в клетку из Володиной студенческой тетрадки на пружинках, рваные дырочки по краям. В Иркутске пустые улицы - еще бы, в минус-то сорок! - памятник Ленину и плоский троллейбус без пассажиров. Художник в иркутской типографии не рассчитывал, что конверт пересечет пол-России и дойдет до самой Москвы, где не хуже других знают, как выглядят троллейбусы.
В письме было написано - всего несколько строк - что их Индеец, их несравненный одноглазый вождь, благородный нагваль, первопроходец неведомых земель отправился в удаленный северный монастырь и собирается остаться там насовсем. Так и говорит: ну все, теперь я дома, больше идти некуда. В далеком северном монастыре его приняли с радостью, как родного. Можно их понять, северных монахов: не каждый день приезжают в монастырь одноглазые индейцы, чтобы остаться навсегда.
А Коматоз, подросток с трудной судьбой, уехал на перекладных электричках куда-то неправдоподобно далеко - в поросшие лесом горы на границе с Монголией. Добирался почти полтора месяца, останавливаясь у случайных людей в поселках и маленьких городах. Сперва взял курс на Дальний восток, но что-то случилось в пути, и маршрут изменился. В далеких горах Коматоз принял буддизм и устроился лесником в заповедник с тиграми и медведями, где лесники тоже все до одного от самого рождения были буддистами.
По пути Коматоз заезжал к Володе в Иркутск, гостил у него больше недели и рассказывал про Индейца.
Оказывается, в один прекрасный день Индеец проснулся утром, пошел в ближайшую церковь и там крестился. Это случилось в Полтаве, в последние дни зимы. Коматоз у него тогда жил - Индеец приютил его у себя в коммуналке, в старом доме с высоким крыльцом и каменным цоколем в самом центре города. Комната в коммуналке досталась Индейцу по наследству от деда. Начал поститься, бросил сквернословить и курить. Читал нараспев псалмы и молитву Оптинских старцев рано утром и рано перед сном - ложился засветло. Помогал страждущим: Коматоза у себя поселил, кормил, заботился.
Их ленивый, свободный, невозмутимый Индеец, странствующий рыцарь в вышитых джинсах и растянутом свитере, который нигде не прирастал и боялся любой статики, однажды решил остаться в монастыре.
Значит, не одна Лотина жизнь так круто переменилась.
Чувство родства с их домом в горах, нежность к людям, которые жили под его крышей одновременно с нею, Лоту переполняли, и ей даже показалось, что от избытка эмоций она сейчас задохнется. На миг она увидела каждого из них. Каждого, но только на миг. Зато так отчетливо, словно их показывали на большом экране, и каждый сиял, и они были свободны, абсолютно свободны. И если бы у Лоты были пять запасных жизней, она отдала бы каждому по одной. Пять и еще три - лесникам.
В глазах у нее стояли слезы, и в горле тоже стояли слезы плотным тяжелым комом.
В этот миг занавеска, оконный переплет, ожившие по весне деревья и почернелый сугроб в тени дрогнули, поплыли, смазались, словно кто-то нечаянно плеснул водой на акварельный этюд.
Закружилась голова, заложило уши, как в самолете, который набирает высоту и устремляется в небеса.
Только на этот раз Птица был ни при чем.
...Передо Лотой снова открылась прозрачная зеленовато-голубая чаша.
Пахло дождем и камнем.
Голуби бесшумно летали по кругу, меняя на лету свой цвет.
Вместо двора и последнего снега, чернеющего в тени, она увидела вершины серебристых тополей, полоску дороги внизу, островки поселковых крыш и море, едва различимое под белым пасмурным солнцем.
Вместо эпилога
Две женщины и мальчик лет десяти взбирались по древней каменной лестнице.
Сама природа создала эту лестницу, а люди своими ногами за века и даже тысячелетия как следует отшлифовали ее ступени.
Женщины в летних сарафанах и шлепках на босу ногу карабкались еле-еле: с остановками, передышками и перекурами. Пока они одолевали очередную ступень, мальчишка, как охотничья собака, успевал взбежать на несколько ступеней верх и вернуться, удивляясь, как такое незамысловатое занятие - подъем в гору - может так надолго застопорить всеобщее продвижение.
У одной женщины (покорпулентнее), как и у мальчика, волосы были огненно-рыжие, того редчайшего цвета, который почти уже сошел на нет в средних широтах, вытесненный более повседневными оттенками. На шее у нее висел маленький серебряный амулет - летящая птица. А у другой на спине были вытатуированы две мухи: одна побольше - на левой лопатке, другая поменьше - на правой. Маленькой мухой была она сама - хозяйка узкой спины и наколок (а также доброго десятка серебряных сережек в ушах, носу и даже на бровях) А кто должен был стать большой мухой, она так и не придумала до сих пор.
Через час миновали три четверти подъема, но впереди оставался еще довольно сложный участок пути, который предстояло штурмовать.
-Ужас, - проворчала Рябина, усаживаясь на камень, переводя дух и закуривая. - Вот так и сбросишь пару кг за один подъемчик. А ты уверена, что это именно здесь?
-Точно тебе говорю, - отозвалась Муха. - Других вариантов все равно нет. Есть еще, правда, дорога через Байдарские ворота, но они до нее не дошли.
Она неопределенно махнула рукой куда-то в сторону.
На самом деле она плохо себе представляла, где расположены эти самые ворота и как обстоит дело с другими подъемами и лестницами, ведущими на плато, но интуиция подсказывала, что они идут правильно.
Наконец сделали последний рывок: роняя шлепки и тяжело дыша, одолели последние метры лестницы и скрылись в зарослях земляничника и граба.
Пережаренные за лето сухотелые ящерицы остолбенело смотрели им вслед.
Стояла теплая и сухая срединная осень. Отзвенел последний комар, отжужжала пчела, отзудела муха. Склоны гор покрывала рыжая медвежья шкура. Эта шкура стекала вниз, как сплошная раскаленная лава, то заполняя собой маленькие темноватые лагуны, то выбрасывая вверх зеленый огонек вечнозеленого хвойного растения. Иногда по ее поверхности проскальзывал ветерок, словно прозрачная рука, которая гладит притихшего зверя сверху вниз, сверху вниз, по шерсти.
И словно портновские ножницы, разрезающие синий сатин, шел в открытое море маленький белый катер.
Там, внизу угадывалась глубочайшая прохлада.
Глаз отдыхал на ней.
От осенней синевы моря веяло спокойствием: это было спокойствие прощания или утраты.
Оранжевые и желтые листья начали уже опадать. Они опадали на траву, на камень, хранивший в своей толще память о холоде и о зное; на древнюю римскую дорогу, по которой кто только не проходил за несколько тысяч лет, кто только не проезжал по ней верхом, на телеге или в колеснице, не ложился на нее и не умирал, не ронял серебро и злато, и стрелы, и пули, и серьги, и кипящие капли крови.
Ближе к морю падающие листья ложились на поверхность воды, привлекая внимание подросших за лето мальков, а слабые, но прожорливые прибрежные волны сонно их пережевывали.
Через час женщины и мальчик вышли на лужайку.
Было заметно, что это низина: чуть более сыро и чуть темнее кругом, будто наступает вечер или земля заболочена.
-Ты меня загнала, - пожаловалась Рябина. - А нам еще возвращаться!
-Такого больше не будет, - пообещала Муха. - Дальше вдоль обрыва, а потом вниз, вниз. Подъем всегда самое трудное.
Мальчик пошел осматривать лужайку, обходя ее по периметру.
А они бросили на землю рюкзаки и уселись сверху.
Посидели. Послушали тишину, прислушиваясь. Тишина была неподвижная, странная. Ее не разбавлял стрекот цикад, привычный для юга. Это была очень глубокая тишина. Можно даже сказать, бездонная и пугающе пустая. Тем не менее, природа вокруг вовсе не была ни пустой, ни мертвой. Всеми цветами нефтяной радуги переливалась жужелица. Вонял изумрудный клоп, прилепившись лапками к стеблю. Крупный ворон посидел на ветке, снялся, полетел, тяжело мотая крыльями.
-Летит, - зачарованно пробормотала Муха. - Зимовать здесь будет.
Какие-то мелкие птицы взволнованно, но беззвучно метались над головой, заплетая в небе невидимую сеть.
-Жутковато, - призналась Рябина, поежившись. - Как на кладбище. Не чувствуешь?
-Нет. По-моему, просто красиво, - отозвалась Муха. - Знаешь, я, когда переехала в Копенгаген... Там же вначале всякое было... Было и жутковато и просто жутко. Мечты вблизи совсем не такие прекрасные, как издалека. Сама понимаешь, - она нахмурилась и задумчиво выдохнула дым. - Деньги кончились очень быстро и вообще... Ну, ты в курсе. Но я всегда говорила себе: что бы ни было, что бы ни приключилось - мне надо вернуться. Чтобы приехать сюда и увидеть именно вот это самое место. Как говорится, закрыть гештальт, - она кривовато улыбнулась, чтобы улыбкой скрыть переполняющее ее волнение. - И эта штука насчет вернуться, чтобы увидеть - она меня оберегала, как талисман, понимаешь? А теперь я, можно сказать, освободилась.
-Да уж, - задумчиво произнесла Рябина. - Но что все-таки с ними случилось, а? Теперь уже и не узнаешь. Они тогда все просто исчезли. Бесследно! Может, умерли?
-Ага, вшестером. Их задушили ядовитые змеи.
- Вшестером плюс трое бандитов, которые их повинтили. Бандиты или менты. Там было не разобрать.
-Причем тут бандиты? Молния в дом могла попасть, например. Я слышала про дом где-то здесь, в этих местах, в который угодила молния. Но не уверена, что речь шла именно про эту поляну. Здесь и дома-то никакого нет.
-А люди где в это время были? - насторожилась Муха.
-Не знаю я ничего, - Рябина махнула рукой. - Про эти горы чего только не болтают. Говорят, например, что тут бывает северное сияние.
-Да ладно.
-А вот и правда. Какая-то особенная аномалия, и иногда ночью в небе будто включают дискотеку. А те шестеро... Пожили, скорее всего, где-нибудь в этих местах, покайфовали, потусовались... А потом ушли себе спокойно за перевал и спустились где-нибудь с другой стороны.
-С ними ведь и девушка была, - напомнила Муха. - Я тогда боялась, что она склеит моего Эльфа и заберет себе. Но Эльф вернулся, говнюк распроклятый, а девушка исчезла.
-Точно, была какая-то герла. Не из наших.
-Кстати, а как Лина? Помнишь Лину? Лысая такая. Из Питера.
-Конечно, помню. Улетела она.
-В смысле?
-Вышла замуж за, говорят, миллионера. И уехала с ним в Калифорнию.
-Не может быть!
-Представь себе. Этот чудак приехал изучать жизнь питерской богемы. Есть же на свете чудаки! Тогда это, понимаешь, модно у них было - изучать жизнь богемы. Встретил, значит, нашу Лину на какой-то тусовке, быстренько на ней женился и увез ее с собой. А она там, в Калифорнии развернулась и организовала общину здорового образа жизни. А может, я путаю что-то... Может, это вовсе и не Лину увезли, а кого-то другого... Столько следов запуталось с тех пор, затерялось...
Рябина зашевелилась, вытащила из рюкзака полбутылки "Массандры" и зубами откупорила пробку. Затем достала два смятых картонных стакана, расправила, налила в них портвейн и один протянула Мухе.
- Ну что, за тебя, гражданка Копенгагена! - сказала она иронично, но без улыбки.
-Тогда уж и за тебя, гражданка Тель-Авива! - усмехнулась Муха.
Волшебство, сотканное и того, чего нет - волшебство, которым был пропитан местный воздух - смешалось со встречными потоками чего-то плотного, материального и заставившего их обеих слегка напрячься.
Они ошалело переглянулись, словно что-то вспомнили или резко протрезвели: холодная и неотменимая реальность выросла перед ними, как эсминец, выплывший из тумана - встала, постояла секунду, о себе напоминая, и грозно ушла обратно в зыбь - до новой встречи.
Стаканчики неслышно соприкоснулись, и они выпили.
-За что бы еще выпить, а? За что-нибудь надо важное, - Рябина озабочено наморщила лоб.
- Наверно, за то, что счастья нет, зато покой и воля, слава Богу, пока еще на месте.
-Да, это да. Это ты права!
Рябина энергично закивала и осушила стаканчик
-Странное место, скажи? А давай уйдем отсюда? - внезапно предложила она.
-Эй, - закричал мальчик. - Смотрите, что я нашел!
Они вскочили, пересекли поляну и приблизились к кустам и густым травяным зарослям. Здесь, как и всюду, хозяйничала осень: все было подсохшим, привядшим, с налетом ржавчины.
- Какие-то развалины!
Действительно: среди остий подсохшей травы, колючек и палок - все это, как на многих урочищах и пепелищах, произрастало в этом месте изобильно - виднелись развалины дома, обломки кирпичных стен и даже листы ржавого железа, некогда покрывавшего кровлю. В стороне почти целая и неплохо сохранившаяся лежала печная труба. Остатки дома потемнели от времени, погоды или пожара. Большую часть, видимо, растащили на кирпичи. Скорее всего, попросту вывезли. Кое-какую мебель тоже, вероятно, увезли, а может она так и осталась лежать и гнить, погребенная под многолетней высохшей травой, мусором, битым кирпичом.
-Это же тот самый дом! Так вот он, значит, где, - воскликнула Муха. - Я же тебе говорила - лесничество...
-Бывшее лесничество, - поправила ее Муха. - Разрушено, видимо, давно. Сколько времени прошло с тех пор, десять лет?
-Да, ровно десять.
Портвейн допивали из горлышка - впрочем, им было не привыкать. А передавая из рук в руки бутылку, осторожно, в тайне друг от друга и даже от самих себя, поглядывали по сторонам, пытаясь угадать источник растущего беспокойства. Неназваная опасность ходила вокруг, сужая круги. И Мухе, и Рябине стало вдруг тяжелее обычного, тревожнее обычного. Каждая думала о своем, но потом они поделились домыслами и сравнили их, удивляясь созвучию. Они думали о том, что их люди ушли. Исчезли, вымерли. Сточились, как слишком мягкотелые декоративные ножи, не приспособленные для интенсивной кухонной резки. Или ушли в наипрямейшем смысле - уехали, уплыли, улетели. Каждый из них стремился вскочить в свой единственный поезд - не рассуждая, поезд ли это живых или, быть может, поезд мертвых. Они питались воздухом того времени - времени, которое обещало быть вечным, но закончилось, так толком и не начавшись. Им необходимы были яркие и сладкие - а на поверку тлетворные и с ядовитой подложкой - обещания, растворенные в этом воздухе. Обещания, которые не сбылись. Так некоторые бутоны некоторых цветов вместо того чтобы раскрываться и благоухать, съеживаются и темнеют, а потом отваливаются и упадают на землю. Новая требовательная реальность уже призывала к трезвению и действию взамен расслабленности и эйфории. И, не перенеся абстиненции, они уходили.
Вскоре Рябина и Муха заметили, что свет изменился. Тонкая, как папиросная бумага, дымка затягивала небо, двигаясь к морю. Что-то вздохнуло - легко и горько. Тени чуть расплылись, и углубились лагуны, а все, что представлялось на полтона темнее окружающего ликования, потемнело еще сильнее.
Рябина вздрогнула, опасливо огляделась.
-Послышалось, кто-то ходит.
-Да ну тебя! - Муха засмеялась.
Однако и ей хотелось поскорее уйти отсюда.
И они зашагали к обрыву - подальше от подозрительного места. Теперь уже и Мухе мнилось, что они побывали на кладбище. Только мальчик ни о чем таком не думал и жизнерадостно бежал впереди. Ему нравилось, что уже не надо карабкаться в гору и больше не будет утомительных заминок и перекуров.
Откуда-то у всех троих взялись силы на обратную дорогу, и настроение тоже как будто улучшилось. И главное, после зловещей тишины пепелища очень хотелось поскорее увидеть море и небо над морем, которые вечны и не меняются.
Послесловие:
Финн де секль (20 лет спустя)
Книги вытряхнули у контейнера "ЖК-7" (с торца), где стояли сломанные калориферы, развенчанный умывальник с круглым украденным зеркальцем (точнее, без оного) и дамское шапо (оно тоже с т о я л о - торчком, на газете) - такое, знаете, выпукло-норковое, в форме океанской раковины.
Леха был первонахом. Хвойная зелень собр. соч. А.П. Чехова в 12-ти томах (1955 год, Гослитиздат, тираж 400 тыщ экз.), шизоидно-фиолетовый Тургенев, Достоевский (1982?): текстильное покрытие с росписью аффтара. "Серебряный век" (подборка), Белый (воспоминания), а рядом во льду - корешок к корешку - М.Цветаева (семга с пряностями, со слезой) и Ахматова: белорыбица.
От люка поднимался пар. Днем ненадолго вышло солнце: зима отступала.
В ожидании перемен люди расчищали жилье.
Был конец эпохи.
Эти дворы, 1 километр 800 метров Леха до своей каптерки чаще всего проходил пешком. Было что-то античное в конструктивистских балюстрадах (Рим, начало упадка), трансформатор пел ему навстречу туземную песенку "ммммм", фонтан, итальянское барокко - после пяти снег начинал синеть, и синели беляши в промасленной бумаге (синей). Ну и вот: идешь по чужим дворам весь такой абсолютно всему чужой (за 15 лет Леха так и не стал своим в этой страной столичной жизни) и вдруг представишь себя волосом, который по ошибке вырос где-нибудь на лбу. Или человеком, который ненавидит транспорт и ходит исключительно пешком. В этой замкнутой системе чувствуешь себя невидимым, как а и б на трубе или вечерний уличный бегун, который обгоняет прохожих, шлепая кроссовками.
Но книги на асфальте неожиданно притянули Леху: они были такие таинственные, такие родные - все эти сине-зеленые тома отправленных в свободное плаванье Томов Сойеров. Он рассматривал их, соображая, что за один раз много не унесет, надо взять только самое главное, а как выбрать главное, когда столько всего вдруг перестало быть для кого-то ценностью? Леха размышлял, медитировал, думал.
- Будете брать? - какой-то неопрятный гражданин тоже думал. Он уже тянулся к Чехову, который располагался в аккурат возле Лехиных ботинок, сложенный аккуратными стопками (Чехов - аккуратный).
- Нет. У меня дома есть, - Леха отошел.
-А я люблю Чехова, - продолжал дядька, стараясь придать лицу осмысленное выражение. - Там ... "Каштанка" или это... чего...
- "Вишневый сад", - подсказал Леха.
Синий старушечий пуховик и калоши размером с детскую ванночку - гражданин не-Леха, с вожделением посматривал в сторону контейнеров, заполненных одеждой, но все-таки решил для начала пощупать книги, к тому же боялся конкуренции. От него шел запах плохой еды и костра для сугрева - обстоятельство чисто прозаическое и не опасное.
- Гм, кхм, "Вишневый сад", дээ... Берешь книжку и это... Читаешь... Там вахта... гауптвахта... а ты, выходит, врах. Или еще - "Идиот".
- "Идиот" - это к Достоевскому, - Леха кивнул в сторону сатиновых вензелей, лежавших беспорядочной кучей.
- Не помню, - шамкнул не-Леха. - Я это... С фонариком. Или, вот еще... в деревне...
Из железного льда, в который к концу зимы спрессовались сугробы, показался еще один человек: шапка-петушок (винтажная), большие короткопалые перчатки, ватные штаны. Он рассматривал Леху пристально (т.е. внимательно и с оттенком тревоги), как будто снимая с него куртку, свитер, шапку - обнажая. Взгляд был сонный, но заинтересованный: это была женщина.
Оставалась еще одна последняя неисследованная гора каких-то журналов, и Леха пошл посмотреть, уступая не-Лехе и женщине в петушке Чехова и все остальное.
"Читать или продавать, - монотонно забубнили голоса. - Читать-продавать, продавать-читать, сейчас не продашь, сейчас не нужно, вот если бы ноутбук... А ты посмотри хорошенько, Вить. Ноутбук, нубук, бамбук, бу-бу ...". Они бубняво спорили, почти не меняя интонации, первый выволок из-за контейнера какой-то пакет, второй присел на корточки и заинтересованно замер, изготовившись сортировать добычу.
Отряхнув противозимние химикаты, Леха открыл томик писем Leo Tolstoy: "Я всю жизнь жаждал гонений...". Поднял с асфальта чумазого, испачканного какими-то соплями Брюсова: "Я желал бы рекой извиваться по широким и сочным лугам ...". Последним был Лорка: "Когда умру, стану флюгером я на крыше..." - это Леха уже нашел намеренно, воспользовавшись предметным указателем.
"На поток гони, - стихали голоса за спиной. - На поток. На потолок. На потом".
Леха оглянулся: они высыпали из пакета вещизм и осторожно укладывали туда книги. Ноутбука не было.
Главы, не вошедшие в книгу
Хипповская общесоюзная система
На развалинах СССР было очень много секса , зато моды не было и в помине. Все что выдавали за моду, даже близко к ней не стояло. Костюм - сущность человека, одежда - сердцевина любой идеологии, великая форма, которая властвует над содержимым и часто несет в себе больше значения, чем символ или печать. Люди, наделенные интуицией, томились из-за того, что не имеют надежных сведений и не в силах представить себе более-менее точную концепцию моды, не говоря уже о том, чтобы воспроизвести эту концепцию материально.
Ни один из одобренных обществом образчиков "положительного гражданина" не шел беспокойным душам, которые в глубине своей вынашивали другие гармонии. Не соответствовали этим душам ни гипюровые блузки, ни белые с золотым ободком туфли, ни пряжка на лаковом пояске, ни другие куриные аксессуары нашей самопальной советской моды - все то, что у матери и бабушки проходило под лейблом "миленько", "красивенько", "подходит для молодой девушки".
-Вот: синий джемпер! - устремлялась мать мне навстречу из глубин своей парикмахерской. - Голубенький! Ангора!
И как объяснить ей, что ни голубенький, ни желтенький, ни красный, "который к лицу шатенкам", ни какой-либо иной - а только оттенки земли, древесной коры, пасмурного неба или простого природного камня алкала душа моя? И уж если синий - то непременно выгоревший, красный - вылинявший, джинсы - потертые, а на ногах - исключительно стоптанные кеды. В общем, все как у Гека Финна, который любил, чтобы одежа была с чужого плеча.
Цивилизацию в быт приносили фарцовщики, а модные журналы, передачи и показы погружали нашу действительность в унылое болото мещанских представлений.
На моде стояло тяжелое клеймо статусности. Это была мода "по понятиям", рожденная, как Венера из морской пены, на заводской окраине, из посиделок с семечками у подъезда, из неумолимого перетекания в город деревни с преобладанием последней. Воплощением вкуса для приемщицы из химчистки, тётеньки из сберкассы, парикмахерши и маникюрши была заведующая промтоварным магазином, в коже и люрексе, жирной итальянской помаде и сладких духах - и все это нагло и беспощадно отражалось в наших тоскующих взорах.
Оставалось одно: одеваться наоборот. Выглядеть так, чтобы остальным было противно на нас смотреть, чтобы они ответно томились, испытывая безотчетную враждебность. Чтобы чувствовать себя чирьем, дерзко выскочившим на гладком заду советской действительности. Узкая стезя истинной моды терялась в плевелах, крапиве и лопухах, зато чуть в стороне гостеприимно распахивались широкие врата моды хиппи, панков, металлистов и прочих неформалов, которые со временем выродились в идеологически неподкованных готов, чтобы окончательно обмелеть и иссякнуть, лишь изредка угадываясь в коллекциях какого-нибудь фриковатого дизайнера или выглядывать робко из оборок буржуазного бохо.
В материной парикмахерской жирно гудели сушильные колпаки, внутрь которых дамы засовывали головы. Воздух стоял степенно - сладок и влажен, недвижен и густ, стены украшали портреты куделек и ассиметрических стрижек.
Но парикмахерская не была гнездом моды. Не была она и зыбкой веточкой, куда мода, налетавшись за день, присела отдохнуть.
-А вы меня не передержите? - робко спрашивала клиентка, у которой все волосы были аккуратно намотаны на электрические штыри для перманентной завивки.
-Зоя, беги, - шипели из зала.
-Ой, - спохватывалась мать. - Сейчас! Держи,- поворачивалась она ко мне и совала мне в руки голубую ангору или фиолетовые лосины.
-Дома огурцы захвати банку вам с бабкой, - кричала она на прощанье, запахивая на бегу нейлоновый халатик.
Спекулянтскую ангору и дефицитные лосины я рассматривала сквозь слезы.
Нет: в материной парикмахерской моды точно не было.
Не было ее ни в электричке, ни на вокзале, ни в метро уже в Москве. Всюду царила нахрапистая, наглая, липучая антимода, писающая росой во всякие наивные глаза.
Ну и, конечно, среди приоритетов хиппи внешний вид "наоборот" располагался на первом месте.
Мы с Гитой надевали цыганские юбки, и при нашем появлении весь трамвай в ужасе прижимал к сердцу кошельки.
Мы надевали платья из семейных чемоданов, поверх застегивали солдатские ремни, и на нас оборачивалась вся улица, включая водителей троллейбусов.
От поколения Х (Нippie Generation) нас отделяло расстояние шириной в рукав тельняшки, потом - в полоску от этой тельняшки, в фенечку на запястье, в травинку в уголке рта... И наконец она пропала.
Настала пора примкнуть. Это было несложно. Даже в Краснодорожном встречались хиппи, а уж в Москве и подавно: украшали собой центральные улицы и бульвары, добавляя приятный налет европейскости, были заметны издалека и, как нам казалось, охотно шли на контакт. Для знакомства я надела серый дырчатый свитер и джинсы, которые предпочитала всему на свете с тех пор, как узнала, что они существуют и сумела достать, а Гита - длинное индийское платье с вышивкой и бубенцами. На голову мы повязали веревки, а на левое плечо повесили холщевые торбы, с которыми на цивильных курортах туристы ходят к морю.
Накрасив лаком ногти и замазав тональным кремом веснушки и синяки под глазами, Гита придирчиво рассматривала себя в зеркало.
-Познакомилась я тут с одним мужчиной, - рассказывала она между делом. - Нормальный такой галерейщик. Презентация, фуршет, "шампуньское" баксов по сто пятьдесят за батл. Потом в ресторан потащил - а я есть-то уже ничего не могу! В общем, тачку свою где-то оставил, везет меня, значит, обратно в такси, он же выпимши, - она чиркнула по губам алой помадой и энергично подвигала ртом. - И как пошел болтать! Все подробности, все свои стратегические ходы - все мне выкладывает. Да откуда он знает, чем я занимаюсь? А может, я журналистом подрабатываю?! Могла бы денег срубить - напружиниться, а потом статейку, а? Или просто кому надо расписать, что они там делали с конкурентами, когда помещение отбирали... Ну и вот, значит, едем в такси, он мне вываливает все пароли и явки...
Зеркало, в котором Гита себя рассматривала, висело на стене в прихожей удивительного дома ее родителей. Вместе с Гитой в водянистой поверхности с отслоившейся амальгамой отражались окна, и в них - деревья, покрытые розоватой дымкой начинающегося цветения. Всякий раз, вспоминая ее дом, я пыталась понять, откуда шла эта тревога, эта затаенная печаль, которую я постоянно в нем ощущала, и в конце концов наталкивалась внутренним взором на темный, почти черный платяной шкаф, стоявший в углу гостиной. Это был основательный и дорогой предмет, как все в этом особняке в центре Москвы, где были и наборный паркет, и мраморные головы античных героев, и деревянные кружева тут и там. Был там и высокий буфет с головой, уходящей в сумерки потолка, с выдвижными ящиками, где хранилось столовое серебро с вензелями и какими-то шипастыми ягодами - приходилось прилагать усилие, чтобы выдвинуть заедающий ящик и извлечь приборы, тем не менее, ящик регулярно выдвигался и серебро доставалось и укладывалось на скатерть обширного обеденного стола: так было, когда Гитин дом наполнялся гостями, а Гитины родители играли роль гостеприимных хозяев родового гнезда с традициями, предлагая тарелки, салфетки, очерненное вензелями серебро. В остальное же время в доме ели простыми вилками из нержавейки. Зловещий платяной шкаф странно смотрелся в соседстве с белым камином, возле которого на низком мраморном столике покоились щипцы и несколько щепок на растопку, с отполированной ореховой горкой, где искрилось благороднейшее стекло, с кушеткой - что на них делать, на этих музейных, узких, с приподнятым изголовьем кушетках, не знала даже Гита. Шкаф, как привидение, как скрытая угроза зыркал из своего угла, и отбрасывал на все предметы унылую осуждающую тень. Но даже если не брать во внимание этот злосчастный шкаф, который, как разбитое зеркало, сулил несчастье - было ли уютно в доме Гитиных родителей? Там было все то, что является обязательным для уюта - и все это красовалось, гармонировало, сочеталось и представляло собой обстановку, приятную во всех отношениях. Но, тем не менее, на всем, как тонкая пыль, лежала тень заброшенности и второстепенности быта по сравнению с высшими идеалами, которые было сложно сформулировать, зато можно было неустанно воплощать. Небрежность, перестающая быть легкой, прибранность поверхностная и торопливая, вкрапление несуразных мелочей посреди дружного хора предметов избранных и продуманных... Зато в стенах этого дома все еще звучали такие слова как джезва, камертон, птифура, штафетка, горжетка, торшер - слова, которые вышли из моды, исчезли вместе с прошлым - каждому из них постепенно нашлась бледная и невыразительная замена. Может, если их вспомнить и регулярно повторять, вернется время, от которого не осталось и тени.
Но мы в настоящем - стоим перед зеркалом, и настоящее длится, и длится весна, и у нас еще впереди целая прорва времени. Поймав мой сумрачный взгляд, Гита надевает солнечные очки, делающие ее похожей на шведскую туристку.
-А ты? - я спохватываюсь: секунду назад она о чем-то рассказывала.
-А оно мне надо - связываться, - Помада показалась Гите слишком яркой для хиппи, она морщится и стирает ее шарфом. - Сижу я такая с ним рядом, поддатая, конечно, тоже, слушаю весь его этот бред. А он, естественно, ко мне потихоньку подкатывает. И тут я его возьми да и спроси: "Извините, простите, а вы вообще как, женаты?" Абсолютно невиннейшим голосом. Он: "Чивооо?" Бычару такого включает. И представь, прямо из себя вышел.
-Разозлился?
-Еще бы. Как же, говорит, вы такие вещи вот так запросто спрашиваете, в лоб, и, кто, скажите, на такие вопросы отвечает?
-Так и сказал?
-Ага. То есть тайны хреновы выдавать - пожалуйста, а простейшую вещь - женат или не женат - это, по-ихнему, не комильфо. Обиделся, надулся весь, понимаешь. Это, значит, я ему кайф обломала. Он же передо мной весь такой хозяин жизни, а у самого небось жена-диабетичка и пятеро сопливых детей! Не круто!
И Гита захихикала.
Перекинув через плечо сумки и накинув для тепла вязаные шали, мы вышли на улицу. Был вкрадчивый весенний день -- тихий, берущий за душу. Для начала нам предстояло проверить, как мир отреагирует на радикальную перемену в нашем имидже. Но к нашему разочарованию, ничего не изменилось. Никто не обращал на нас внимания. Мир смотрел куда-то в другую сторону. Замечали немолодые с быстрыми глазами мужчины, но их пристальное внимание не зависело от перемены костюма. Их она, эта перемена, даже как бы и не касалась.
Прохожие шли мимо по своим делам. Подошвы равнодушно шаркали об асфальт.
Пошлявшись по Арбату и заглянув в витрину полюбоваться своим отражением, мы отправились туда, где можно было встретить хиппи.
Хиппи собирались в специальных местах. Возле памятника Гоголю. В одной из кофеен центра.
Так и порешили - сперва побудем у Гоголя, а потом пойдем в кафе и посидим там. Увидев своих, хиппи подойдут сами и попытаются завести знакомство. Так считала Гита.
На гранитной площадке у подножия памятника Гоголю помещалась целая толпа хиппи. Они были похожи на клумбу, засаженную разноцветными анютиными глазками. Все скамейки оказались заняты. Мы уселись на тряпичные сумки, положив их прямо на асфальт. Так поступали не мы одни. Теперь мы созерцали хиппи снизу вверх. Их всех их объединяло общее свойство: ни один не походил на обычных людей в тоскливых прикидах. Были экохиппи с планшетами через плечо, в геологических штормовках защитного цвета. Этнохиппи и индейцы в пончо, амулетах и разноцветных бусах. Сказочные гномы, эльфы и феи из кельтского фольклора, предтечи будущих ролевиков. Верхняя одежда была представлена несколькими бушлатами, смотревшимися явно не по погоде, и даже одной телогрейкой. На отшибе виднелась парочка черных косух, утыканных заклепками. Мне показалось, что косухи вели себя агрессивно и жили своей обособленной жизнью, связанной с остальными собравшимися только общей территорией. А в отдалении, независимо и отдельно стояли, посмеиваясь в бороду и усы, сногсшибательные трое - невероятные взрослые мужики в тельняшках, с длинными волосами. На нас они, разумеется, даже не смотрели.
Вскоре мы почувствовали себя странно. Наступал вечер. От асфальта, так и не успевшего нагреться за облачный день, в наши туловища просачивался холод. Прохладный ветерок красиво развивал волосы хиппи и насквозь продувал наши дырявые крупной вязки свитера. Казалось, все друг друга знают. Как только возле памятника появлялся новенький, его окликали, и он шел к своим. На нас поглядывали дружелюбно, но знакомиться никто не подходил. Между собой мы тоже не разговаривали: мы ведь пришли общаться с хиппи, а друг с другом мы могли поболтать и в другое время. Потом явилась какая-то девица - скорее всего, пьяная. Ее лохматые волосы, выжженные перекисью до сахарной белизны, прилипали к блестящему лбу. Она остановилась в центре площади, задрала майку и показала всем смуглый худой живот, и вся площадь смотрела только на нее, и все что-то орали и хохотали - все кроме нас: мы не видели ничего смешного ни в разбитной девице, ни в ее голом животе. Это было продолжение какой-то давней истории, которая нас не касалась. Появилось неуютное чувство: все со всеми, а ты вроде бы ни с кем, ты отдельно. Тогда мы решили попытать счастья в кафе.
В кафе было душно и людно. В тесное помещение набились диковинные личности всех возрастов, видов и подвидов. Интеллигентные мальчики в очках с бледными университетскими лицами и тетрадками на пружинках. Хиппи-индейцы с дудками и варганами. Художники в костюмах хулиганов, которых на улице запросто и без повода, за один только внешний вид могли повинтить менты. Стиляги в галифе и кепках. Кельты в крестах и рунах. Сидели не только на стульях возле столов, как положено ординарным посетителям, но и на полу, и на подоконниках, и сложно друг у друга на коленях - у юноши на коленях девушка, у девушки - другая девушка, а на коленях у другой девушки - вышитый в колокольчиках рюкзак. И волосы кулисами в три ряда: каштановые, русые, рыжие. Небольшие компании, как мне показалось, заходили сюда не просто выпить кофе и съесть миндальное пирожное, а провести как минимум вечер. Кое-кто заступал на вахту с утра, просиживал за столиком весь день, а перед закрытием отправлялся куда-нибудь ночевать.
Появлялись и настоящие пилигримы: рюкзак с привязанным котелком, солдатская шинель или телогрейка, теплая вязаная шапка, надвинутая на глаза.
Неожиданно один из столиков освободился, и мы ринулись его занимать, чуть не опрокинув стул с сидящими друг на друге людьми. Свободные места в такой час - это был верный знак того, что мы пришли вовремя. Гита принесла два кофе и тарелку с надписью "общепит", где лежали пирожные.
От плотного едкого дыма лампочки под потолком светили тускло. Наиболее густой слой стелился внизу, зато под потолком воздух был почти прозрачен. От дыма чесалось в носу, щипало глаза.
Как долго принято здесь сидеть - полчаса, час? Первоначальный интерес к этому месту постепенно иссяк, а дискомфорт и чувство отверженности возрастали.
Но вдруг открылась дверь - порыв ветра, качнувшийся дым, взлетевшие волосы - и вошли они. Мне показалось, что сделалось очень тихо и посетители замерли, уставившись на дверь. Однако все шло своим чередом, никто никого не замечал, кроме нас с Гитой. Они вошли не спеша, остановились возле столиков, рассматривая сидящих. Шинели, тельняшки, длинные волосы, встрепанные бороды - в них было что-то бунтарское, дикое и одновременно монашеское. Потоптавшись на пороге и оглядев публику, они направились к нашему столику.
-Привет, сестренки. Откуда такие одинаковые?
- Из Москвы.
-А как звать?
-Так-то.
-Вы хиппи?
Вопрос меня смутил.
-Нет, мы... - начала я, но Гита поспешно меня перебила, ударив по коленке.
-Хиппи, конечно. Просто мы редко сюда заходим.
-Интересно, что это вы за хиппи такие. Вы официально записывались или как? - строго, без улыбки спросил самый высокий, взрослый и бородатый.
Он по-орлиному воззрился на нас, пристально рассматривая наши лица.
Остальные тоже смотрели совершенно серьезно.
Тут растерялась даже Гита.
- Нет, официально мы не это... А что, разве нужно?
- А вы как думали? - удивился взрослый. - Вы в пионеры вступали? А в комсомол?
-Вступали, конечно...
-Так здесь то же самое. А то надели феньки, веревки повязали - и всё? Нет, милые, не выйдет.
-Как же нам быть? - опечалилась я.
-Как быть? Очень просто. Вступать, как все вступают. Платите членские взносы, а потом вас, может быть, примут.
-А сколько платить? - оживилась Гита, потянувшись за кошельком: деньги у нее водились.
-Три рубля плюс пять чашек кофе.
Гита открыла вышитый кошелек и зашуршала рублями. Который помоложе сходил за кофе.
-Ну вот, - невозмутимо продолжал старший. - Теперь мы вас будем принимать по всем правилам хипповской общесоюзной системы.
Он порылся в рюкзаке, достал початый флакон одеколона "Армейский" и разлил по чашкам.
В воздухе запахло терпко и свежо.
-Ну, давайте, девчонки, за знакомство! - и все трое быстро осушили свои бокалы - то есть чашки с кофе и одеколоном "Армейский".
Вообразить невозможно более странное сочетание. Я отхлебнула, но проглотить не могла. Это вкус новой жизни - уговаривала я себя. Зато Гита выпила, глазом не моргнув. Глядя на нее, я тоже каплю за каплей влила в себя обжигающую пахучую жижу.
- Воот, делов-то, - обрадовался взрослый. - Теперь вы, так сказать, прошли инициацию.
На этом их интерес к нашему столику угас. Они рассеянно переговаривались друг с другом и смотрели по сторонам, кого-то выискивая. Внезапно один из них заметил знакомую рожу и с радостным воплем кинулся прочь. За ним потянулись остальные.
А мы с Гитой остались одни, прислушиваясь к внутренним изменениям.
Мы понимали, конечно, что нас одурачили, но все же нам удалось поболтать с настоящими хипарями, и они даже пили с нами кофе. Такое ведь не каждый день случается. Теперь у нас есть знакомые хиппи, и не какие-то прыщавые подростки, а настоящие взрослые мужчины, да еще вон какие красавцы.
И все-таки что-то в тот вечер произошло. Что-то во мне изменилось. Ведь нас как-никак приняли в хиппи - по всем законам инициации, с посвящением и членскими взносами. Один рубль пятьдесят копеек я Гите потом вернула.
Крылатая кошка
...В тот день по нашему черно-белому телевизору "Темп" показывали кошку с крыльями. Ее передавали не в скандальной, а потому сомнительной передаче "600 секунд", а в вечерней программе "Время", солидной и основательной. С диктором и специальным корреспондентом. Наш телевизор был тогда еще девственным. Это был скучноватый старенький телик, не развращенный ни бразильскими сериалами, ни рекламой "МММ". Он наполнял нашу жизнь культурой и полезными сведениями. А мы ему за это платили доверием.
Крылатую кошку принесли в студию. Гладкошерстая, черная с белой грудкой и, в общем-то, совершенно простецкая тварь была точной копией своих домашних и уличных сестер. За одним исключением: на холке у нее шевелились два черных вороньих крыла. Шевелились, вздрагивали, трепыхались - сразу было видно, что крылья настоящие, что они не приклеены к шкуре, а являются естественным продолжением позвоночника. Кошку поймали в предгорьях Кавказа. Что делала она там, зачем понесло так далеко мирное домашнее животное? Этого нам не сказали. Про нее сняли сюжет, как про любую другую диковину - двуглавого теленка или поющих бразильских рыб.
Я сидела перед телевизором и боялась шелохнуться. Бабушка дремала в кресле. Она вязала мне гетры, чередуя зеленые, желтые и красные полосы. А моду тогда еще не вошла растаманская тематика, но в заначках у бабушки имелись только зеленые, желтые и красные клубки, которые годятся разве что на носки или гетры или в крайнем случае шарф. Ни одно занятие не убаюкивало бабушку так, как вязание под телевизор. Часы на стене, эти бесчувственные скряги, такие скупые, что даже число свое увеличили до множественного, невозмутимо отмеряли время. Я замерла, я просто растворилась. Потому что такого на самом деле не бывает. А значит, что-то случилось с действительностью. И любое движение может спугнуть чудо на экране.
Все предметы стали прозрачными. Не то чтобы стены просвечивали к соседям. Но перед телевизором разливалось тонкое свечение, которое все собой наполняло. Это не был свет солнца или электрической лампочки: свет был осторожным, очень живым и немного торжественным. Возможно, так выглядел свет, который был создан в первый день сотворения мира. Раньше луны и звезд.
Свет первого дня творения.
Форточка была приоткрыта, но ни один звук не проникал в комнату с улицы. Все звуки куда-то уплыли, и сделалось тихо.
Только мое дыхание: вдох-выдох, вдох-выдох. Самый тихий на свете звук. Первый и последний.
Мир замер и одновременно ожил, только не суетой, не утомительным мельтешением быта, а особенной древней жизнью.
Я попала в то состояние, в которое человек, наверное, попадает во сне или когда очень удивлен.
Огромное, настоящее удивление приподнимает занавес, на котором нарисован плоский очаг всей нашей жизни.
Но только на один миг.
А потом всю оставшуюся жизнь человек тоскует оттого, что миг этот не повторится.
Свет разгорался, превращался в сияние. Но как только я потянулась к нему, погас.
Нужно было обязательно кому-то все рассказать. Из растерянности могло вывести действие. На всякий случай я оделась и вышла на улицу: вдруг кого-нибудь встречу? Но возле дома было пусто. Холодные сквозняки бороздили воздух во всех направлениях. В глубине подмороженной темноты прятались крупицы всего возможного, завязи всех вещей и событий. Где-то спал жучок, тикающий по ночам в бревенчатых стенах старой дачи, который много лет спустя сточит эту дачу в тонкую пыль. Через несколько недель стужа вызреет жасмином и сиренью, которую будут продавать у метро. Очистится и загустеет небо. И над крышами встанут облачные башни. Пустырь за домом подарит невиданный урожай лопухов и сныти. Среди репьев и картонных ящиков пробьется на свет чья-то крошечная жизнь, но тут же оборвется, и никто никогда про это не узнает. Маленькие преступления, микроскопические трагедии запрокинут личики к солнцу и будут блаженно пить свет небес. В киоске, тесня бутылки с пивом, будет красоваться пластмассовая женская голова с вытаращенными глазами и разинутым ртом - азербайджанец в окошке пояснит, что это приспособление для орального секса. Отменят статью "За тунеядство". Наркотрафик загадочным образом обвенчается со спортом. Пустая бутылка в руках пьяного превратиться в "розочку", с которой он бросится на запоздалого прохожего. Одноклассник "поднимется" и спрячется за тонированными стеклами черного авто с приделанным на капоте пацификом без нижней перекладины. В моду войдет Зубная фея. Наш двор, в сентябре по самые окна заваленный листвой, будет подметать не дурочка Наташа, а безымянные смуглые люди. Коммуналки расселят, а их тараканий дух рассеется над Москвой. Забелеют бельма пластмассовых окон вместо карих слезящихся глаз, и у города появится другой взгляд - незнакомый. Добрые пузатые гири в гастрономе с мраморным прилавком заменят электронными весами. И снимут вентиляторы. И липучки от мух.
И еще много другого вылепится из этой плодородной тьмы. Много такого, чего в тот вечер невозможно было даже представить.
Но не может быть никак, никогда и нигде, даже в самых удаленных участках вселенной крылатых кошек. Потому что кошка - млекопитающее, а значит, может иметь не больше четырех конечностей. А шесть - это уже мир насекомых, а не зверей.
Через несколько дней я кого-то спросила: "Ты не видела передачу про крылатую кошку?" "Видела", - ответили мне. Потом я спросила еще кого-то, и мне снова ответили: "Да". Значит, она существует. И можно надеяться и жить дальше в ожидании нового чуда.
Наверное, эта кошка разделяла собой две эпохи, как некогда пропавший отряд Дятлова. Гибель отряда символически завершила собой 50-е, эпоху мужественных мужчин и женственных женщин, отважных походов и дерзновений. Потому что дальше наступили 60-е, очень хорошее время, но означавшее совсем другое: в них уходит корнями современность. Так же и с кошкой: совсем скоро наступят 90-е, вот-вот - и появится интернет, и земля больше уже не будет чудесной и неизведанной планетой, потому что мы облетим ее всю на самолетах, нащелкаем фотографий и увешаем ими социальные сети. Мы научимся отличать фейк от не-фейка и навсегда утратим невинность телезрителей, доверяющих видеосюжетам.
Больше я про крылатую кошку не слышала.
Но мне все время чего-то не хватало. Был свет, но не было тишины. Потом наступала тишина, но не было света...
А крылатая кошка... Наверное, в ней был спрятан ключ к тайне, которую мне так и не удалось разгадать.
Но все-таки главным была не тайна.
Главным был свет.
И тишина.
Тишина и свет удивления, когда человек встречается с чудом.
До сих пор не решаюсь заговорить про нее с теми, кто когда-то ответил мне "да".
Потому что боюсь, что скажут "нет" и значит, чудес не бывает.
Кафельный ад
В семнадцать лет, вся в прыщах и тройках, как-как окончив школу и до икоты боясь возвращения в Краснодорожный в пятиэтажную тишину, по доброй воле, под увещевательным давлением родителей и отчасти благодаря сплетению обстоятельств я узнала, что такое ад. Он оказался черно-синим, кафельным, довольно прохладным и скользким. Огня, кипящей смолы и серы в нем не было, сковородок тоже.
Моим персональным адом, куда я прилежно являлась трижды в неделю, чтобы добровольно провести там целую ночь, стала залитая кварцевым светом операционная экстренной хирургии, в которую больных привозят по скорой.
Подсиненная тьма пугала больше, чем простое отсутствие света, которое разбавляют огоньки фар, фонари и зажженные окна, так что получается вовсе уже и не тьма, а какой-то тепловатый столовский чай. В городской прозрачной тьме уютно смотреть телевизор, обниматься, засыпать. При необходимости от нее можно отгородиться - шторами или одеялом.
В кварцевой тьме только что кто-то умер - или, как говорят в больницах, "ушел", и чьи-то души томятся в кафельных застенках. В коридоре каталка с телом, укрытым простыней. Ночная бригада, хирурги и анестезиологи, размылась. Это больничный сленг. Конечно, размылись - это не означает, что они испарились, растаяли или растворились. Они всего лишь сняли перчатки, халаты, бахилы, все эти стерильные предметы, символизирующие условное почтение к святости человечьего тела, и ушли в безопасную городскую тьму.
Не спим мы двое. Мы остаемся. Он - остывать, я - собирать с пола кусочки мозга, обрывки внутренностей, ошметки кожи. Мыть под мощной струей воды инструменты, выковыривая из зазубрин специальной щеткой бледные волокна истерзанной человечьей плоти. Надраивать пол в одной, двух, а то и трех операционных, предварительно облив его перекисью водорода, которая, соприкасаясь с кровью, шипит и пузырится, издавая приторный сладковатый запах.
Но самое страшное - впереди. Самое страшное - это, закончив уборку, включить в кафельном лабиринте кварцевые лампы. По очереди в трех операционных, предоперационной, стерилизационной, санитарной комнате. Захожу сначала в одну - самую дальнюю. Белый кафель, хирургические лампы, операционный стол и разные шкафчики - все становится одинаково мертвенно синим. Потом в две другие, ближе к выходу. Потом мои шаги убыстряются, я почти бегу, щелкая выключателями справа и слева и стараясь не поворачивать голову туда, где тихо, где черно-синие тени неслышно выступают из кафельных углов и крадутся по следу.
Выбегаю в коридор. Там прохладно и пусто. Однажды после одной особенно зловонной операции - кажется, оперировали перитонит - я выскочила из оперблока, и этот коридор, в обычное время запахом раздевалки и человечьего тела напоминавший школу, пах розами. Никаких роз в нем не было, разумеется, зато днем где-то на лестнице шел ремонт, и оттуда доносился запах краски и сырой извести. Но после перитонитного смрада - так, должно быть, смердит лежалый труп, если вскрыть ему брюшную полость - известь и свежевымытый пол пахли розами. А может, я сделала величайшее открытие: благоухание роз там, где их нет и быть не может - это метафизический аромат жизни, которая есть отсутствие разложения.
Среди прочих моих обязанностей - вызов санитаров из морга, небритых и нетрезвых дядек, которые заберут молчаливого, холодного, с торопливым грубым швом на животе (груди, голове, спине).
И вот я свободна. Ложусь на кушетку, заворачиваюсь в пахнущий формалином плед, зажмуриваюсь и стараюсь думать о чем-нибудь уютном. О какой-нибудь заколке или бисерном браслете. Потому что вокруг все очень серьезно, все слишком серьезно и жестко. Я согреваюсь, задремываю и, еще не заснув окончательно, вижу узкую тропинку, которая сбегает к морю. По этой тропинке спускаюсь и я - осторожно, стараясь не потерять равновесие и не споткнуться, потому что в руке у меня плетеная корзинка с полотенцами, хирургическими инструментами и стерильными марлевыми салфетками. Во сне я понимаю, что это всего лишь сон, и мне становится грустно. Море вот-вот блеснет среди сосен - их стволы покрыты янтарными брызгами солнца, а сквозь пушистые ветки я вижу желтую полоску пляжа. Я жажду моря с таким нетерпением, что не слышу, как грохочет лифт, раздается чье-то бормотание, чьи-то шаги. Как увозят кого-то почти уже плоского, твердого и безымянного.
Но проходит еще немного, и цикл возобновляется - плетеная корзинка неожиданно выпадает из моих рук, на лету превращаясь в хирургический бикс из нержавеющей стали, и катится под откос, подскакивая на камнях и оглушительно грохоча: раздается телефонный звонок, вспыхивает свет, тревожно ударяет дверца лифта. Топают ноги, слышатся ругань и стоны. Все наполняется тошнотворно-бодрыми казенными звуками. Скрипит дверями проснувшаяся хирургическая бригада - новая, отдохнувшая. И опять все временно превращаются в сестер и братьев. Снова намываются - действие, противоположное глаголу "размываться". Я тоже надеваю халат и маску и привязываю ремешками к столу еще одного страдающего, истекающего кровью, изуродованного, раздавленного, растерзанного. И через десять минут начинаю думать, что обычные люди, которые еще совсем недавно сладко свистели во сне ноздрями, а через некоторое время, когда подойдет к концу операция, снова отправятся отдыхать, чтобы наутро обсуждать марки автомобилей, строительство дачи, домашний ремонт, встречаться с любовницами из числа недавних сестер - тоже своего рода непозволительный инцест - не должны видеть хирургию вблизи и участвовать в ней, потому что это удел жрецов.
Мне редко бывает жалко. Невозможно жалеть все время - ведь это всего лишь работа. Боль притупляется, если длится слишком долго. Было жалко однажды - до слез, как побитую собаку, старую женщину - голая, растерянная, с растрепанными седыми волосами, она пыталась сесть, но ей не разрешали. У нее был с собой из дома серебряный крест на цепочке - прихватила в последний момент, и, лежа в предоперационной, где ее готовили к срочной операции, никак не могла его надеть. Я застегнула цепочку и пообещала, что все будет хорошо, что такие симптомы - ничего страшного. Но у нее оказался запущенный рак, она потеряла много крови и умерла в реанимации этажом ниже, двумя днями позже.
Происходили и другие ужасы - административно-бытовые, из тех, что встречаются не только в больницах. Так, мне было семнадцать, я работала официально, но ночных надбавок мне не платили, потому что по кзоту они предусматривались с восемнадцати. Получалось, отскребая от заката до рассвета гной и мозги от кафеля, официально я числилась дневной палатной нянечкой с минимальной зарплатой.
Обидно, что и говорить.
Но не смертельно.
Смертельным было другое. Сестры меня своей не считали. О, какие страшные, бьющие навылет слова! К счастью, это были не те сестры, которые отравили Белоснежку и истязали Золушку. Не родные, и даже не сводные, а обычные, медицинские. Лоно семьи, иначе говоря, не пострадало. Они не признавали за своего, то есть издевались и травили не только меня, но и других - как новеньких, так и стареньких. В компании веселее, но я, к сожалению, об этом узнала не сразу. Узнай раньше - жилось бы легче. Это была своего рода локальная дедовщина, которая буйным цветом процветает в здоровых трудовых коллективах. Но тем, другим было больше семнадцати, и они в перерывах между операциями не замазывали тональным кремом юношеские прыщи перед зеркалом в предоперационной.
Одна из сестер меня ненавидела. Однажды я глуповато поинтересовалась, глядя на ее выпирающий живот: "Оксан, тебя поздравить можно?" Это был урок на всю жизнь: никогда, даже если видишь наверняка, нельзя задавать женщине такие вопросы, только если она уже объявила сама. Поздравить Оксану можно было лишь со стремительным разрастанием жира.
Пустяк, разумеется, но в тот день я нажила себе настоящего врага. Как-то раз утром в раздевалке Оксана вытащила из моей сумки тертые джинсы с бахромой и любимый вязаный свитер. Брезгливо взяв джинсы за край штанины, она с деревянным лицом торжественно встала в центре раздевалки, демонстрируя публике добычу: мол, выбросить или оставить? Я вошла как раз вовремя - успела застать конец действа и фрагмент Оксаниной рожи с остаточными следами площадного ликования, как у деревенского плясуна на картинах Брейгеля.
Сестрам во мне не давало покоя буквально все. Оно и понятно: молчаливая, замкнутая и выглядит не как все. Что в голове - неизвестно. Про остальных-то все ясно. Например, та Оксана, которая предъявила трудящимся оперблока мои джинсы, коллекционировала фирменную косметику. Тогда продавалось мало заграничного. Свою косметику Оксана доставала у фарцовщиков, перекупала, выменивала. Иногда притаскивала на работу и хвасталась. Когда после дежурства красилась, то выкладывала зараз на физиономию чуть ли не треть своей коллекции.
Другая никак не могла забеременеть - это тоже всем было понятно. Ее жалели. Так у нас принято: жалеть всем миром, как и травить. Зато уж если кого пожалеют - больше не тронут. Дай я им хотя бы малый шанс - мигом бы признали, обогрели и жалели бы наперебой.
Однажды решили проверить, сплю с мужчинами я или нет. Позже я узнала, что проверяли не меня одну, а всех новеньких, да и стареньких тоже.
Это делалось так. Один медбрат из гипсового кабинета принялся за мной ухаживать. Помогал относить тяжелые тюки с окровавленным послеоперационным бельем. Угощал пирожками. Провожал до трамвайной остановки. Мне это все было в диковинку и, хотя он мне казался довольно противным, толстым, коротконогим, к тому же скверно пах и был женат, я с интересом за ним наблюдала, не ведая, что все это - ловушка. Потом по сценарию он должен был меня соблазнить и объявить всему оперблоку. Но не получилось, я не далась. Отбивалась от него ночью в раздевалке, а он пытался стащить с меня зеленую хирургическую робу и все бормотал: "Ну давай, ну почему же".
Дело замяли - сорвалась рыба.
В другой раз решили проверить: а что если наркоманка? Подруга той самой Оксаны, которая рылась в моих вещах, как-то в праздник - было Восьмое марта - вдруг громко заявила: "Ну что, девоньки, а не пойти ли нам понюхать закиси азота?" Азот - это веселящий газ, с помощью которого во время операций усыпляли больных. Скорее всего, его и сейчас применяют в хирургии. "А че, давай, выпить-то нельзя", - подыграл ей кто-то из сестер. "Ну а ты? Пойдешь с нами?" Все молча уставились на меня. "А вдруг обидятся, если откажусь?" - мелькнуло в голове. "Ну раз вы - то и я тоже", - ответила я.
На следующее утро всему коллективу было торжественно объявлено, что точно: наркоманка.
...Утром сдают оперблок. Пересчитывают инструменты. Если одного не хватает, на мою долю выпадает занятие, достойное неприкасаемого: я лезу в мусоропровод и синими от холода пальцами перебираю груду окровавленных, осклизлых и замерзших больничных отходов, пока по одной лишь мне известной примете не нахожу отходы именно нашего оперблока, той самой ночной операции. Пока запутавшийся в бинтах и тампонах зажим или скальпель не блеснет стальным боком, приветствуя зимнее утро.
И запах рассвета в мусоропроводе - вкрадчивый, острый, напоминающий последний слой дешевых отдающих спиртом духов.
И уже перед уходом, в розоватом свете зари, под мерзлое карканье озябших утренних ворон - такой зимний, такой родной московский звук - когда я, прихлебывая чай, наскоро причесываюсь перед зеркалом и меняю зеленые штаны и робу на джинсы и свитер, остается последнее - отнести в лабораторию суточный улов: два вырезанных аппендикса, кусочек желудка с прободной язвой, ломтик кожи с дыркой от проникающего ножевого ранения, серовато-перламутровую опухоль - такую с виду симпатичную и невинную.
Аппендиксы похожи на дождевых червяков. Один точь-в-точь копия другого, а незначительные различия - длина, цвет, степень воспаленности - совершенно не зависят ни от возраста, ни от пола бывшего владельца, и это неизменно меня озадачивает. Аппендиксам я редко уделяю внимание, зато опухоль внимательно изучаю, поднеся баночку к окошку и рассматривая ее содержимое сквозь формалин в розовом свете зимней зари. Иногда, если ночью делали ампутацию, несу в морг увесистый продолговатый сверток - завернутую в простынь ногу или руку. Странное ощущение - чувствовать эту особенную, ни с чем не сравнимую тяжесть: вот, оказывается, сколько весит отдельно взятая нога взрослого здорового мужчины.
А потом я уходила с дежурства домой - отсыпаться. Но хирургия не отпускала, просачиваясь в мою тыловую действительность, в мои сны, мысли и разговоры. Вместо сознания общественно-полезной деятельности, удовлетворения своим делом и нужных умений, в мою жизнь от нее шел пронизывающий холод, который убивал на излете любую радость, осмысленность и инициативу.
Но я согласна - если не на все, то на многое: отскрести мозги и собрать острые осколки разбитого черепа, отмыть до блеска полы, удалив с них кровь, гной и рвоту, отнести, куда положено, и опухоль, и коллекцию аппендиксов, и ногу, а потом перекопать сверху донизу всю больничную помойку. Только бы не зажигать кварцевый свет ночью в пустых операционных. Я всегда мечтала, чтобы это делал кто-то другой. Чтобы наняли для этого техничку - я готова была отдавать ей часть своей зарплаты.
Чудесная беломорина
- А почему? - спросила Гита, моя бывшая одноклассница и единственная в Москве подруга.
Я и сейчас помню тот вечер. Гитино лицо выглядит незнакомым в сумерках комнаты. Примороженный наст за окном блестит, как искрится иногда по ночам возле берега море. Сидя с ногами в кресле, Гита потрошит беломорину. Узкие плечи, длинные рыжие волосы закрывают лицо, и в сумерках кажется, что ей не девятнадцать, а двенадцать лет.
-Конопля это, по-нашему, "шмаль", "трава", или еще "план". А по-ихнему - "марихуана", "канабис", "шоколад", "гандж", - деловито объясняла она, что-то осторожно пересыпая в беломорину из пакетика. От волнения руки у нее дрожали, и крупинки падали на пол. Гита наклонялась и собирала их, прилепляя к наслюнявленному пальцу.
Я затянулась один раз, другой.
-Чего плюешься? Задерживай дым, - командовала она почему-то шепотом. - Затянись поглубже - и не выдыхай!
Беломорина потрескивала, словно в ее темных глубинах вспыхивали и сгорали крохотные насекомые. Я делала все так, как учила Гита. Она уверяла, что это не простая дурь: ее привезли из Амстердама, где купили у торговца-метиса в специальном квартале.
Мы ждали. Чего мы ждали? Это я не знала. Думала, будет как алкоголь: мгновенная легкость, пылание щек, жар в глазах. Но проходили минуты, а ничего не менялось. Только общая заторможенность и неприятное чувство, что все это уже было.
Где-то вдали равномерно гудел проспект.
- Так почему все-таки? - повторила Гита.
-Что - почему? - удивилась я, отводя отяжелевший взгляд от синей ночи за окном.
Голова кружилась, в ушах звенело, и вообще было как-то странно. Странно - это слово лучшее всего описывало то, что происходило. И еще - постепенно становилось сказочно. Правда, в доме Гитиных родителей - старинном особняке в центре города - всегда всё было сказочно и немножко понарошку, как на даче.
- Ну - почему он тебе не нравится?
-Кто - он? - я заворочалась, устраивая себе гнездо из туркменских подушек. Гитин отец привез эти подушки из Средней Азии вместе с синими пиалами и медным блюдом, висевшим на стене в гостиной. Я сглотнула вязкую слюну и напрягла память. - Кто мне не нравится?
"Кто-мне-не-нравится" - пропел невидимый хор, повторяя за мной бессмысленные звуки. Похоже, я разучилась понимать, что означают слова, и не могла ответить на элементарный Гитин вопрос. Я видела, как смысл покидает оболочки слов и они медленно кружатся в воздухе. Словно фантики от конфет, гонимые ветром.
"Ничего себе, - подумала я. - Это явно не водка!"
-Твой город, - уточнила Гита чужим хрипловатым голосом. - Ты говорила про город. Что не любишь его. Вот я и спрашиваю: почему.
Точно: еще вначале мы говорили про Краснодорожный. Потом я рассказала про Димона, металлиста и бывшего одноклассника, который ушел в армию, а на память подарил мне сердечко, выточенное на токарном станке из двадцатикопеечной монеты. Белое стальное сердце, неуязвимое и бессмертное, как все мелкие круглые железные штуки. Больше всего на свете мы с Димоном любили Still Lovin You. Я могла прослушать ее четыре раза подряд и даже видела клип, где романтический Клаус Майне в леопардовой рубашке поет перед толпой воющих от восторга немецких пэтэушниц. Про голубятню по дороге в школу - я перечислила названия голубей: турман, бородун, грач, якобин, чаграш. В обычном состоянии я их забыла, а теперь вспомнила. Одни голуби походили на белые хризантемы, другие - на свернутые фунтиком ресторанные салфетки, третьи были будто бы в восточных шароварах, четвертые же более напоминали кур, чем голубей. Были и такие, которые мне не нравились - у них спереди надувалось что-то вроде зоба, они казались нездоровыми и какими-то перекормленными. Но это все было неважно, а важно то, что я заякорилась в Москве и обратно в Краснодорожный меня теперь никакая сила не загонит. Краснодорожный - отстой, потому что... Я не могла в точности вспомнить, почему, но догадаться было несложно. У меня имелся целый обвинительный приговор со множеством пунктов и оточенными формулировками. Раньше я ничего не рассказывала Гите - что это за город, кто и как в нем живет. Было бы ей интересно, я бы, конечно, рассказала - про дерево-куст ясень, про зимний арбузный воздух. Про детство и старость. А так - я стеснялась. Я хотела быть москвичкой - раз и навсегда. Без сомнительного пятиэтажного прошлого.
-Какой дурак согласится там жить, - начала я и запнулась.
Мне стало совестно: я предавала свой город! Бедный, маленький, такой родной. Верный и надежный - он-то никогда не предаст. От жалости и стыда я заплакала.
-Да, но я его правда не люблю, - всхлипывала я, размазывая слезы.
-А как поживает больница? - потешалась тем временем Гита, не давая мне упиться ностальгической грустью: я и не заметила, как мы переключились на мою работу. - Пристают хирурги?
-Ага, - заржала я в ответ. - Пристают!
-А ты? - не унималась Гита, - ты-то чего?
-А я-то чего? А я не даю!
-Почему?
-Потому что они вонючие козлы, потные после операций.
-Что, прямо все до одного - вонючие?
-Не все! - я захохотала так, что чуть не пустила струйку. - Но которые вовремя принимают душ, почему-то не пристают!
Кто бы мог представить, что Гита умеет так буйно веселиться!
Но смеялась ли я сама от души хотя бы раз в жизни?
А дальше начались совсем удивительные вещи. Гита взмахнула рукой - и в воздухе остался сияющий след. Я подумала, что это нарочно, что тут фокус - может, она незаметно надела халат с широкими рукавами или соорудила подсветку, которая особым образом расслаивает приникающие в комнату лучи уличных фонарей. Но потом она тряхнула волосами - и передо мной возникло радужное облако, которое рассыпалось сотнями ухмыляющихся рожиц.
Образы наплывали вместе с дыханием и ударами сердца.
Это было здорово. Это было замечательно!
Со всех сторон неслись удары невидимого колокола. Бой часов с болезненным звяканьем в верхнем регистре. Шелест книжных страниц и испуганных крыл. Каждый звук отдавался в груди чем-то беспокойным, забытым и очень родным. Тень оконного переплета, полоски от фар, косматая тьма в углах - всё с шипением змеилось по полу и прорастало в меня множеством жадных побегов.
Предметы переговаривались на своем языке, который я понимала, но повторить не могла.
Исполинская Жар-птица развернула хвост, и пятна на нем вспорхнули множеством сказочных русских народных птиц.
А это еще что еще за фигура кривляется в углу?! Да это же Клаус Майне сексуальный, весь в заклепках! И вокруг резвится стайка немецких пэтэушниц!
Я больше не думала самостоятельно. Мысли рождались в виде законченных образов. Я поняла, что они никуда не исчезают после того, как мы перестаем их думать, и мир населяет бесконечное число сюжетов и маленьких самодостаточных истин.
Я сделала открытие.
Но за него надо было платить.
Постепенно мне становилось тревожно. Каждый образ сам по себе был не страшен. Пугала их навязчивость. Полная бесконтрольность. Я попыталась остановить их поток, но это оказалось мне не под силу.
Все равно что удерживать хвостатую комету.
От ужаса ладони стали ледяными. Я их потрогала: абсолютно ледяные! И кажется, ко всему прочему, не мои.
-Мой город, - бормотала я дрожащим голосом, словно память о городе могла меня спасти. - Прости, пожалуйста. Не нужно было так говорить. Наверное, ты мне все же по-своему дорог. Просто я тебя боюсь. Потому что если расслаблюсь, ты утянешь меня назад.
Я боюсь. Забытые слова из детских кошмаров. Боишься всегда чего-то простого, на самом деле не страшного. Вернуться в Краснодорожный. Забеременеть. Опоздать на работу. Утратить каким-то образом Гиту, а вместе с ней - Настоящую Жизнь, которая клокотала вокруг нее даже иногда против ее желания. Я попыталась представить себе что-нибудь действительно страшное: ночь, кладбище, раскопанная могила, возле нее - мертвец. Вылез из гроба и пошел охотиться на прохожих. Луна освещает истлевшую плоть, торчащие ребра. Страшно? Нет, не очень. Жалко мертвеца. Остальные покойники лежат себе смирно в могилах, только этот один скалит безгубый рот, таращится на луну пустыми глазницами.
- Все в порядке, - повторяла я, пытаясь взять себя в руки и остановить поток видений и нарастающий с каждой минутой ужас. - Надо только успокоиться. У меня все хорошо!
Действительно, все было хорошо. Не было ничего опасного в тихом доме. В оплывшей, как свеча, сырой зиме. Но я чувствовала, что надо мной нависла угроза не менее грозная, чем тающая в желудке ампула с ядом. То, чего я боялась, словами было не передать. Такое можно понять, только оказавшись вместе со мной внутри переменчивого мира, приоткрывшего мне свою недобрую сторону, о которой я нигде не читала, никогда ни от кого не слышала и знала одно: встреча с ней смертельно опасна.
С внешней стороны нельзя было разобрать, чего именно я боялась.
Это был особый страх.
Мистический.
- Мистический? - удивилась Гита. Значит, все это время я рассуждала вслух, или она подслушала мои мысли. - Ты первый раз что ли? Целый косяк, фигасе! Надо ж было сказать сразу, я б тебе меньше забила. Какая мистика, ты просто обкурилась, подруга!
Подруга. Крепкое слово, надежное. Буду держаться за него. Значит, ничего такого не происходит. Просто я отравилась и теперь боюсь умереть.
Я подняла голову и прямо перед собой увидела белое, как из гипса, Гитино лицо. Ее испуганные глаза заглянули в мои испуганные глаза - они были как две речные полыньи со студеной водой.
Подруга. Откуда этот вкус во рту? Валокордин: так пахнет в бабушкиной комнате от резного шкафчика "из бывших", в котором бабушка держит лекарства. Зубы звякнули о край чашки. Я замерзаю, меня уносит, этот сон может стать последним. Ледяная, как полынья, вода: Гита поит меня валокордином.
Чтобы меня не захлестнуло с головой. Чтобы не унесло.
Котлета. Тайная меланхолия комнаты
К полудню Котлета изготовила скромный, но питательный домашний обед: кастрюльку молочной вермишели, бутербродов с тушеными баклажанами и куриную ногу. Затем подумала и вытащила из-под кровати семисотграммовую банку абрикосового компота, который сварила еще в разгар лета, однако банка успела запылиться летней городской пылью так, что пришлось ее протирать. Надо отметить, что Киев был густонаселенный, большой и урбанистический город, полный модных тенденций и разнообразных настроений, шумов, перешептываний и слухов (поговаривали даже о секте - о Белом братстве), а также веяний и влияний, но как бы бурно и быстро ни саморганизовывалась жизнь, мир стоял на трех китах, а жители Киева по-прежнему пользовались сезонным изобилием овощей и фруктов и заготавливали их впрок.
Город за Котлетиным окном все еще кипел насыщенным и пряным летним шевелением. Бурлил, клокотал, издавал звуки - то ликующие (большинство звуков Киева были именно ликующими, что, безусловно, отличает южные широты от северных), то печальные и пронзительные, подобные журавлиным крикам, только улавливает их человек не ухом, а сердцем - эти звуки свидетельствовали о том, что скоро - несмотря на кипение и ликование - скоро, скоро и в южные широты придет осень. Позвольте, спросите вы, но какие же это, к черту, южные широты? А вот какие: юг - это не точка, а направление. Москва - путь на север, Киев - дорога на юг, чего тут непонятного?
Ну хорошо, а откуда вы взяли осень, усомнится сомневающийся. С чего вы вдруг решили, глядя на летнее беспокойство, что на пороге какая-то там осень? А дело в том, что для человека сугубо городского осень в первую очередь ассоциируется с дымом. Вроде бы и листья еще зелены, и птицы пищат и верещат, не сбиваются в заполошные стаи и никуда не думают улетать. Но веет, веет в воздухе нечто - если и не сам дым, то тень дыма. Близость дыма, скорое его возникновение. Тень близости, быть может. Откуда же они взялись, все эти повторяющие друг друга тени и признаки? Где скрывается горящий костер, извергающий дым? Неоткуда им взяться, нигде пока еще ничего не горит и гореть не планирует - но горечью тянет, печалью, тленом, журавлиными криками, и нет-нет, да и сожмется сердце: осень-то уже близко.
В общем, банку, сверток с бутербродами и куриную ногу Котлета упаковала в хозяйственную сумку, а кастрюльку с лапшой понесла в руках: Герцог обитал в соседнем доме.
-Ешь, - говорила Котлета, умостив кастрюлю на кухонный стол Герцога и разворачивая перед ним бутерброды с жареными баклажанами. - Ешь. Никогда нельзя отказываться от еды, которую тебе приготовили и принесли сегодня. Никто не знает, что будет завтра. Может, нас самих собаки сожрут.
Она разогревала то, что положено разогревать перед едой, на газовой горелке, а в очень жаркие дни подавала их Герцогу прямо так. Разлепляла и раскладывала на тарелке бутерброды. Затем споласкивала в мойке посуду, которая оставалась после вчерашнего дня. В стареньком флигеле, где ютился Герцог, горячая вода отсутствовала, но в летние месяцы и ранней осенью это было терпимо. Хозяйничала Котлета спокойно, сосредоточенно, повязав поверх свободных летних портов посконный, видавший виды, ничейный фартук, а по кухне в это время гуляли беззаботные сквозняки, напитанные ароматами ранней осени.
Потом Герцог послушно хлебал молочную вермишель или суп из требухи, заедал хлебом с жарким из "синеньких", а потом угощал гостью чаем или ее же компотом.
Погостив у Герцога до четырех по полудни, Котлета вежливо с ним прощалась и уходила по делам, а в свой холостяцкий флэт возвращалась под вечер.
Но с исчезновением хозяйки жизнь ее обиталища не заканчивалась. В отсутствии наблюдателя помещение преображается, делаясь "вещью в себе". (Этот эффект присутствует в кино, где герой, чьими глазами зритель видит режиссируемую картину, неожиданно покидает кадр. Помните, когда дверь за героем закрывается, а камера еще несколько секунд машинально фиксирует то, что происходит после его ухода? Тихий свет, который словно бы начинают излучать предметы, зловещие переглядывания оставшихся в кадре людей (им, похоже, известна какая-то неприятная правда), ужас смутных догадок - осознавал ли режиссер эту новую реальность? Ведь она переносит параллельного наблюдателя, то есть зрителя киноленты, на новый уровень восприятия. Вот почему от некоторых фильмов, затемненных и исчирканных временем, в памяти так и остаются робкие попытки психоделического эксперимента: отдельные кадры постепенно образуют новый сюжет и получается еще один фильм, параллельный задуманному).
В общем, предметы в комнате постепенно оживали, почуяв свободу, которой нужно было по-быстрому пользоваться (впрочем, уличное "по-быстрому" не очень подходит к жизненным циклам домашних предметов, во всяком случае, в человеческом понимании: предметы пребывают в замедленном времени, и "по-быстрому" процессы в них происходят разве что в особых обстоятельствах, например, под воздействием силы огня, чего в данном случае не наблюдалось).
Главным предметом в комнате, с точки зрения отсутствующего наблюдателя, была, разумеется, люстра (большинство вещей имело свое мнение на этот счет, но это ничего не меняет). Люстра была твердо убеждена, что земная поверхность - это пустынный потолок, на котором она стоит одиноко вот уже 50 лет, прилепившись к нему круглой бомбоньеркой с опасно торчащими проводками. От бомбоньерки расходились изогнутые рогулины, к каждой из которых крепился фунтик в форме тюльпана из хрупкого стекла, конфетно-белый изнутри и муаровый по кромке, и тут уже, натурально, внутри присутствовала лампочка, которая робко выглядывала из фунтика тусклым пузырем, наполненным серой пустотой (и сколько бы вас не уверяли, что цвет реальности - это цвет пасмурного дня, не верьте, а лучше загляните в выключенную электрическую лампочку и всё поймете сами).
Высокие часы в кружевном футляре тикали гулко и важно. Маятник методично, с конторской дисциплинированностью отмерял секунды. Предметы посуды - не знаю точно, можно ли так их называть, или существуют только "предметы меблировки"? - в общем, все эти небольшие штуки - чашки, ложки мельхиоровые и из нержавейки, кое-какие тарелки различной вместительности, соусник, заполненный вместо соуса высохшими авторучками, обкусанными карандашами, замасленным штопором, а также прибившиеся к предметам посуды скомканные шарики из фольги - все это перемигивалось, обмениваясь непонятными сигналами, как маленькая рыбацкая флотилия, затерянная в море (каких только красивых пустоцветов не встретишь в саду метафор). Еще там были чопорно прямые спинки стульев, консервная банка с сардинами, нечаянно откупоренная со стороны дна, так что получалось, что она, как акробатка, стояла на голове - все вело себя так, словно вот-вот задвигается и заговорит, но проходили минуты, а оно молчало, замкнутое в неподвижности. Однако молчание вещей не было молчанием небытия: это было молчанием выжидания.
Несмотря на дневное время, сумрак скапливался по углам, как лохматые клубы собачьей шерсти. Вообще комната имела бедный, если не сказать убогий вид помещения в плачевном состоянии. Если не все, то многое в ней было наперекосяк. Люстра помещалась на своей параллельной плоскости чуть косовато. На потолке, сумрачном из-за собственного величия, пылилась обшарпанная, частично осыпавшаяся лепнина, изображающая растительный орнамент. Даже высохшая куриная кость в тарелке лежала как-то наискось.
А круглое зеркало на стене послушно заглатывало все эти детали интерьера удивленно открытым ртом.
"Вот бы что-нибудь произошло", - бормотнула сумка, купленная в прошлом году на блошином рынке, и зевнула. Из ее матерчатых внутренностей донесся запах брошенного жилья: мокрая зола, старые газеты, сырая тряпка, кошачья моча. "Фу, дыши куда-нибудь в сторону", - брезгливо поморщилась пудреница с окаменевшей бежевой пудрой "летний загар" и оттопыренным пыльным зеркальцем, в котором мог отразиться разве что рот или один глаз, но никак не целая человеческая физиономия - в данный момент в нем отражался кусочек лепнины и мутно-бежевая стена. Содержимое пудреницы прогоркло и тоже пахло своеобразно, однако она по-прежнему имела статус Косметики.
Сумка обиженно скуксилась, тем не менее ссориться никто не собирался: все предметы с любопытством уставились в окно. Даже тупая электрическая розетка таращила зенки, не мигая.
Прямо напротив окна у помойных контейнеров мыкалось Бабье Лето - обабившийся и подурневший август, который вернулся, вероятно, затем, чтобы забрать кое-какие пожитки. На августе был засаленный плащ, коричневые брючата в немодную полоску и стоптанные летние туфли. Предметы женского пола тут же принялись строить ему глазки, кто как умел, а те, у кого была ручка (пожилая джезва, к примеру), помахивали этой ручкой, чтобы их заметили.
Но Бабье Лето не обращало на них внимания - когда смотришь с улицы в окошко первого этажа, видишь только темноту, максимум - какой-нибудь крупный объект вроде кухонного буфета, но точно не худенькую закопченную джезву.
"Как вы думаете, почему оно вернулось?" - пискнула гнутая серебряная ложечка "из бывших".
"Наверное, по кому-то соскучилось", - предположила сентиментальная джезва.
"По тебе, не иначе", - завистливо буркнула пудреница.
"Да помолчите же секунду", - задребезжала ложечка, возбужденно поблескивая.
Все занялись построением догадок и соображений, и можно только гадать, что это были за догадки и соображения и как они были связаны с судьбами отдельных предметов и предметного мира в целом.
Но тут в замочной скважине щелкнул ключ, и предметы притихли. Тени, шепоты и перемигивания - все мгновенно куда-то делось (исчезновение признаков жизни действительно происходит в таких случаях мгновенно: это вещи умеют). Комната даже как-то зрительно уменьшилась. Теперь она была совершенно п у с т а.
И только зеркало послушно разевало навстречу хозяйке круглый рыбий рот.
Но Котлета к тому времени была уже основательно набрамшись (и отнюдь не абрикосового компота) и не заметила царившего внутри квартиры выразительного молчания.