Глава 7

Я пошел за ним по широкому коридору с дубовыми полами, куда выходило несколько закрытых дверей. Он толкнул последнюю, и мы оказались в его кабинете. Первое, что я увидел, было большое окно, смотревшее, к моему удивлению, на запущенный сад с несколькими деревьями и оплетенными вьюнком стенами. Часть комнаты занимал огромный письменный стол с ящиками по бокам, заваленный книгами и бумагами; к нему был приставлен вращающийся деревянный стул. В узкое пространство между штабелями книг был втиснут портативный компьютер со светящимся экраном. В центре комнаты стоял еще один стол, где, видимо, тоже постепенно накапливались бумаги и книги и царил полный хаос, но процесс загромождения этой небольшой плоскости был явно далек от завершения. Клостер указал мне на единственный стул и начал один за другим выдвигать ящики. Наконец он нашел то, что искал, и извлек из недр стола потрепанный от времени журнал с телепрограммами, на обложке которого красовалась фотография неизвестной мне актрисы.

— У меня не сохранились фото Мерседес, но, когда мы познакомились, она была именно такой, — сказал Клостер и протянул мне журнал.

Я понял, что это способ объяснить, по какой причине — недостаточной, но простительной — он женился на ней. Конечно, прическа выглядела немного смешной, но лицо и глаза притягивали взгляд, чувственный изгиб губ по-прежнему привлекал, а линии умело обнаженного тела заслуживали самой высокой оценки. На нее действительно трудно было не обратить внимания. Клостер зажег лампу, подошел к окну и остановился там спиной ко мне, лицом к темнеющему саду, словно хотел отгородиться от образа на обложке.

— Вскоре после свадьбы, еще до рождения Паули, я стал замечать в Мерседес первые признаки… неуравновешенности. Я предложил развестись, но она пригрозила самоубийством, если я оставлю ее, и я поверил. Наступило своего рода перемирие, и она коварно воспользовалась этим и забеременела. Беременность протекала очень тяжело, с осложнениями, хотя я до сих пор не знаю, реальными они были или выдуманными. Когда Паули родилась, Мерседес целый месяц без сил провела в постели. Она испытывала отвращение к дочери, не хотела, чтобы я ее приносил, не желала даже дотрагиваться до нее. Мне с трудом удалось убедить ее держать девочку на руках во время кормления. По словам Мерседес, Паули ее опустошила, а теперь продолжает высасывать то немногое, что еще осталось. Она капризничала как могла, хотя с беременностью в ней действительно что-то навсегда исчезло. Черты лица расплылись и стали какими-то неопределенными, располневшее тело так и не вернуло себе прежние соблазнительные формы. Но что еще хуже — покинув наконец постель, она начала с утра до вечера есть как заведенная, словно хотела причинить себе как можно больший вред. Зато ее красота вся без остатка передалась Паули. Я никогда не видел такого сходства, тем более проявившегося столь рано. Девочка была вылитая Мерседес в свои лучшие годы, когда мы с ней познакомились. Мать наконец приняла дочку, но Паули уже привыкла к моим рукам и плакала, если та пыталась приласкать ее. Это еще больше все осложняло. Я убедил жену обратиться к психологу, и на какое-то время жизнь, похоже, наладилась, во всяком случае внешне. Мерседес приложила немало усилий, чтобы завоевать сердце дочери, и Паули по крайней мере перестала плакать, оставаясь с ней наедине. Жена постаралась также похудеть, но не добилась особых результатов, и со временем это перестало ее волновать, поскольку она решила бросить работу. Казалось, по-настоящему ее занимало только одно — соперничество со мной из-за Паули. В первое время после рождения я занимался дочкой днем и ночью, и она, естественно, была больше привязана ко мне. Я же любил эту девочку какой-то неукротимой, безграничной любовью, которой никогда не испытывал ни к чему и ни к кому, в том числе и к Мерседес, и ей это было известно. Она не могла побороть ревность и всякими хитрыми способами пыталась отдалить нас с дочкой друг от друга. Первое слово, произнесенное Паули, было «папа», и Мерседес обвинила меня, будто я за ее спиной научил дочку, чтобы усугубить ее страдания. В своем безумии она считала, что мы ведем настоящую битву не на жизнь, а на смерть. К тому же Паули долго не могла научиться говорить «мама», и это осложняло ситуацию. Как раз в то время я начал замечать первые признаки того, в чем не решался себе признаться: Паули боялась оставаться с ней одна. Если это все-таки случалось, на теле девочки появлялись царапины, а то и синяки, но у изворотливой Мерседес всегда находилось достоверное объяснение. Иногда она предупреждала мои вопросы и сама рассказывала, что Паули якобы ушиблась или случайно поцарапала себя слишком длинными ногтями, делая вид, будто больше меня расстроена этими мелкими неприятностями. Однако я видел, что она нарочно оставляет рядом с дочкой чашку с горячим кофе и равнодушно взирает на то, как та ковыляет в сторону лестницы. Казалось, она намеренно создает ситуации, в которых девочка может пораниться. Об этом даже страшно было подумать, и я не представлял, как высказать ей свои подозрения. Тем не менее я чувствовал, что Паули в опасности, но защитить ее мог, только все время находясь рядом. Я постарался как можно раньше научить ее говорить, чтобы она рассказывала мне обо всех пакостях матери. И действительно, как только она заговорила, синяков и царапин не стало. Я уж решил, этот кошмар позади, но оказалось, Мерседес лишь временно затаилась, чтобы лучше спланировать дальнейшее наступление, продиктованное ненавистью — иначе ее чувство к дочери не назовешь. К тому же Паули, начав говорить, выказывала свою восторженную детскую любовь ко мне еще сильнее, чем раньше, а для Мерседес это было как нож острый. Тогда-то она сама впервые завела разговор о разводе. Когда-то она наотрез отказывалась расставаться и вдруг начала осаждать меня теми же доводами, которые я приводил много лет назад. Мы оба знали истинную причину такой настойчивости — она рассчитывала, что любой суд оставит Паули с ней. Это был самый простой и надежный способ разлучить нас. Естественно, я был в отчаянии, а потому притворялся, умолял, унижался. Она почувствовала, что простая угроза уже дает ей власть надо мной, и воспользовалась этим. Она получила новую игрушку и вовсю ею забавлялась — требовала, требовала, требовала, как жена рыбака из «Тысячи и одной ночи», а я уступал, уступал, уступал. В основном требовала денег, которые мы не могли себе позволить тратить, но для нее, видимо, было высшим наслаждением у меня на глазах выбрасывать их на ветер, удовлетворяя свои капризы богатой, избалованной бабенки. Однажды, когда потраченная сумма была особенно крупной, она цинично заявила, что сделала это ради литературы, поскольку теперь я буду вынужден написать еще один роман. И тогда я, переборов обычную медлительность, ради аванса написал книгу всего за год. В ней рассказывалось о писателе, который задушил свою жену. Я знал, что она не потрудится ее прочесть. Именно так я и должен был поступить — задушить ее, и тогда Паули осталась бы жива. Но я надеялся, что нашел способ успокоить ее, что благодаря нашему чудовищному соглашению девочка в безопасности. Мерседес действительно оставила ее в покое, только подшучивала над ней и ее влюбленностью в собственного отца. Тем не менее я постоянно был начеку и, когда отправился на месяц в Италию, нанял в качестве няни медсестру, которая до последнего дня ухаживала за моей матерью. Ей единственной я признался, чего опасаюсь. Она молча выслушала меня и пообещала, что ни на минуту не оставит Паули, даже ночью. Еще сказала, что однажды ухаживала за женщиной с синдромом Мюнхгаузена,[17] по поведению очень похожей на Мерседес, и посоветовала по приезде домой обратиться к врачу. Я звонил каждый день, все было хорошо, даже слишком. Вернувшись, я узнал, что Мерседес каким-то образом исхитрилась убедить эту женщину, что она — самая любящая мать на свете, а я — опасный тип и развратник, пытавшийся с рождения настроить Паули против нее. В воздухе явно пахло заговором. Позже я узнал — к сожалению, слишком поздно, — что медсестра передала Мерседес мои слова. Это заставило ее насторожиться и ускорить исполнение своих планов, но я не обратил должного внимания на признаки приближающейся опасности: слишком был счастлив, что вернулся, что могу снова обнять Паули, а главное — что завтра опять увижу Лусиану.

Он замолчал, а когда заговорил, голос его звучал неуверенно, словно он до сих пор не мог проникнуть в суть произошедших событий.

— Потом… случилось то, о чем я уже рассказывал, и у Мерседес в руках оказалось письмо, которое помогло ей добиться триумфа. Не прошло и двух дней, как она возбудила дело о разводе и получила решение суда о моем выселении из дома, купленного нами вместе на мои деньги. Она осталась в нем вдвоем с Паули. Пока рассматривалась составленная адвокатом апелляция, я жил в отеле. Никогда раньше я не прибегал к услугам адвокатов, а теперь вынужден был это сделать сразу по двум искам. После первого же визита в адвокатскую контору я раз и навсегда понял, чего ждать от правосудия. Я собирался подробно рассказать о случае с Лусианой, но адвокат прервал меня, не успел я произнести и нескольких слов. Судьям безразлично, что произошло между двумя людьми в закрытой комнате, они все равно не смогут решить, кто прав, кто виноват. Фраза о сексуальном домогательстве с точки зрения закона тоже не имеет никакого значения, поскольку в данном случае использована как предлог для прекращения работы, а мог быть использован любой другой. Суду важна не истина, сказал он, а представленные сторонами версии. Разбирательство сведется к обсуждению социальных обязательств и невыплаченных пенсионных взносов, короче говоря, к бумажкам, которые удастся или не удастся представить. Поэтому я должен четко понимать, что речь пойдет исключительно о деньгах, и решить, готов ли я закрыть дело с помощью некой суммы X на этапе мирового соглашения или буду дожидаться, пока судья после окончательного слушания назовет некую сумму Y. Однако, возразил я, моя жена использует фразу о сексуальном домогательстве в документе, объясняющем подачу ею иска. Адвокат предупредил, что я должен быть готов и к худшим обвинениям, это часть игры. Тогда я рассказал, почему боюсь оставлять дочку наедине с матерью, и он спросил, видел ли кто-нибудь кроме меня царапины и ушибы, полученные Паули в раннем детстве. Еще он добавил, что у него тоже есть дети и они часто падают и ударяются. Возможно, моя жена более рассеянна и не следит за дочерью так пристально, как я. Было ли какое-то серьезное происшествие, после которого остались отметина или шрам? Абсолютно ли я уверен в том, о чем говорю? Я вынужден был признать, что в последние годы ничего плохого с Паули не случалось. Он спросил, может ли медсестра, нанятая мной на время отъезда, засвидетельствовать, что в мое отсутствие произошло нечто необычное. Нет, не может. Он развел руками, мол, тут я бессилен, опять же ваше слово будет против ее доводов. Но нельзя ли все-таки составить бумагу, предупреждающую о существующей для девочки опасности? Судья не примет ее во внимание, сказал он, так как для отстранения матери от воспитания дочери нужно нечто большее, чем голые обвинения, не стоит вообще это затевать, и на суде лучше разыграть реальную, а не воображаемую карту. Он попросил оставить оба дела у него и велел побыстрее добиться разрешения на встречу с Паули. Это заняло почти месяц, а в промежутке состоялось первое слушание по иску Лусианы, на которое ходил только он, я в это вообще не вмешивался. Единственное, что мне в те дни было важно, — повидаться с дочкой. Наконец разрешение пришло, но время свиданий было строго определено. Первый назначенный мне день был четверг, в пять часов. Я позвонил немного раньше, но к телефону никто не подошел. Мерседес в своем репертуаре, подумал я, хочет досадить мне даже в мелочах. Дверь моего бывшего дома тоже никто не открыл. Я попытался воспользоваться старым ключом, но Мерседес сменила замок. В одном из окон я увидел свет и позвал дочку по имени. Мне никто не ответил. Я думал, что сойду с ума. Тогда я отправился в слесарную мастерскую и вернулся с человеком, который взломал дверь. Перепрыгивая через две ступеньки, я взлетел на верхний этаж. Первое, что я увидел, было тело Мерседес на постели и коробочка от лекарства на ночном столике. Я даже не вошел в комнату и продолжал звать Паули, но в доме стояла мертвая тишина. Ее не оказалось ни в спальне, ни в игровой. Наконец через стекло я увидел свет в ванной. Я вбежал и распахнул приоткрытую занавеску. Паули лежала там, в воде, неподвижная, бледная, с колышущимися, как водоросли, волосами. Я вынул ее из ванны. Она была холодная и скользкая. Наверное, умерла несколько часов назад. На скамеечке лежала одежда, приготовленная для нашего первого свидания. Где-то очень далеко я услышал крики слесаря. Мерседес была жива, и он говорил, нужно звонить в «скорую».

— Что произошло потом? Неужели вы думаете, что она?..

— По ее словам, она выпила одну-две рюмки коньяка, пока готовила Паули ванну, потом оставила ее в воде, а сама пошла на минутку прилечь. У нее был трудный день, она уснула и проспала чуть больше часа, а проснувшись, тут же побежала к дочери, потому что не услышала плеска воды. Она, как и я, нашла ее на дне ванны, но даже не попыталась вытащить тело из воды, говорит, ей хотелось только одного — немедленно умереть, мысль о том, что это отчасти ее вина, была невыносима. Она вернулась в постель и выпила все снотворное из коробочки, вот только такого количества таблеток оказалось недостаточно, чтобы убить ее. К тому же, зная о назначенном часе, Мерседес могла сообразить, что я приду вовремя. Так и случилось, и после промывания желудка она была вне опасности.

— Но ведь проводили какое-то расследование, или ей поверили на слово?

— Проводили, и ее версия подтвердилась. При судебной экспертизе на затылке у Паули обнаружили гематому. По их предположениям, она решила сама вылезти из ванны, но, отдергивая занавеску, поскользнулась, ударилась затылком и, потеряв сознание, погрузилась под воду. Возможно, поскользнувшись, она закричала, но, поскольку Мерседес спала, крик мог и не разбудить ее. По тому, как вода проникла в легкие, было сделано заключение, что она сначала потеряла сознание, а потом утонула.

— Вы выдвигали против жены обвинение?

Клостер ответил не сразу, словно мой вопрос шел к нему издалека или был задан на языке внеземной цивилизации, да и сам я не относился к людской породе.

— Нет. Когда вы держите на руках мертвого ребенка, своего ребенка, многое меняется. Кроме того, теперь я знал, чего ждать от правосудия, но главное — я знал истинную виновницу и знал также, что земной суд никогда ее таковой не признает. В те дни я впервые почувствовал себя вне человеческого общества. Когда-то давно, в период работы над романом о каинитах, я был увлечен идеями справедливого возмездия, даже диктовал Лусиане кое-какие заметки, но тогда это было лишь интеллектуальной игрой. Первая заметка касалась древнего закона талиона, фигурирующего и в законах Хаммурапи: жизнь за жизнь, око за око, зуб за зуб, рука за руку. Мы привыкли считать его примитивным и жестоким, однако при внимательном рассмотрении он оказывается вполне гуманным. Одинаковое наказание само по себе является милосердным, поскольку признает другого равным тебе и ограничивает, усмиряет насилие. А вот в Библии возмездие, которое, по словам Господа, ждет каждого посягнувшего на жизнь Каина, предусматривает совсем иную пропорцию: семеро за одного. Вполне вероятно, Господь, обладая абсолютной властью, выбирает такую цифру только для себя — ведь власти всегда хочется, чтобы наказание было незабываемо в своей чрезмерности. Но если, спрашивал я себя, наказание исходит от верховного божества, от того, кто считается «источником высшей справедливости», может ли оно быть продиктовано чем-то еще, кроме желания покарать? Есть ли в этой асимметрии рациональное зерно? Возможно, это стремление разграничить нападающего и жертву, гарантировать, что они не пострадают одинаково, что первому достанется больше, чем второму? Если вообразить себя Богом, к какому наказанию следовало бы прибегнуть? Повторяю, эти заметки были всего лишь игрой, умственной разминкой перед написанием романа. Но когда неожиданно погибла моя дочь, я не смог понять то, что сам же надиктовал. Идея справедливости, или возмездия, устремлена вперед, связана с будущим человечества, а во мне что-то непоправимо сломалось, я перестал ощущать свою принадлежность и к человечеству, и к будущему. Я выпал из всего сущего и выл от боли, словно раненый зверь. Однажды, просматривая бумаги, я наткнулся на принесенную Лусианой Библию, и отголоском чужой далекой жизни пришло воспоминание о том письме, с которого все началось, и указанной в нем дате слушания. Я позвонил своему адвокату и отказался от его услуг, сказав, что больше не желаю иметь дела с земным правосудием. Я сам отправился в суд и вернул Лусиане Библию, а красная ленточка осталась на этой странице после диктовки. Я не собирался ей угрожать, я только хотел заставить ее понять… Странно, что с ней произошли все эти… несчастья, поскольку наказание, которое я поначалу для нее придумал, было совсем другим.

Он внезапно умолк, будто был не в состоянии продолжать или боялся сказать что-то такое, в чем позже мог раскаяться.

— Но почему за смерть вашей дочери нужно наказывать Лусиану? Разве не ваша жена во всем виновата?

— Вы не понимаете. Я уже говорил, что между мной и Мерседес существовало соглашение, и до того момента мы его соблюдали. Вы играли когда-нибудь в го? — вдруг спросил он.

Я отрицательно покачал головой.

— Иногда игра складывается так, что противники вынуждены повторять ходы, — это называется позиция ко. Стоит сделать какой-то иной ход, и ты тут же проиграешь, поэтому снова и снова повторяешь один и тот же. Так было и у нас с Мерседес. Мы добились некоего равновесия, некой позиции ко, от которой зависела жизнь нашей дочери. Нужно было только подождать, пока Паули вырастет, но письмо Лусианы все разрушило.

— Вы сказали, что придумали для нее наказание. И какое же?

— Я только хотел, чтобы, просыпаясь утром и гася свет вечером, она помнила, как помнил я, что моя дочь мертва, а она жива. Хотел, чтобы это воспоминание не давало ей жить, как и мне. Именно поэтому в первое лето после смерти Паули я поехал в Вилья-Хесель. Я знал, что встречу ее там. Сама мысль о том, что она будет наслаждаться солнцем, в то время как Паули лежит под землей в каком-то ящике, была невыносима. Мне хотелось, чтобы она просто видела меня изо дня в день, никакого другого плана мести не существовало. Кто же мог представить, что ее жених сдуру полезет в то утро в море. Я видел его с набережной, когда уходил, и подумал мельком, что он слишком далеко заплыл. О его гибели я узнал лишь на следующий день, когда, как обычно, пошел пить кофе. Надо признаться, эта смерть меня впечатлила, но не сама по себе, а по другой причине. Я атеист, однако не мог не усмотреть в подобном совпадении некий знак свыше: моя дочь утонула в ванной, и этот парень, хотя и был спасателем, тоже утонул. А разве море — не та же ванна, только Господа? Вот так случайно, помимо моей воли и в то же время магически — в древнем понимании магии как связи между существами — свершилось наказание в соответствии с примитивным законом «око за око, зуб за зуб». Теперь, как она вам и сказала, с каждой стороны было по погибшему. Но достаточно ли этого? Действительно ли установилось равновесие? Вопрос, еще несколько месяцев назад абстрактный, стал кровоточащей раной. Я решил вернуться в Буэнос-Айрес и взяться за новый роман, о котором говорил вам раньше. Я пишу его очень медленно, с перерывами, параллельно с другими романами вот уже десять лет. Если вообразить себя Богом, к какому наказанию можно прибегнуть? Мы не боги, но в своем произведении каждый писатель — Бог. Этот роман я писал тайно, по ночам, словно творя молитву. Вот и все, что я сделал, а по большому счету — единственное, что я сделал за эти годы. Лусиану я больше никогда не видел.

— Но она сказала, что встретила вас на кладбище в день похорон своих родителей. Неужели вы случайно оказались там именно в это утро?

— Я бываю там каждое утро. Она с тем же успехом могла видеть меня в любой другой день, так как посещение могилы дочери — часть моей ежедневной прогулки. Но в то утро она действительно меня видела. Я не знал о смерти ее родителей, пока не получил письмо, в котором она просила прощения и умоляла меня, словно я стоял за этими несчастьями или в моей власти было остановить их. По построению фраз я понял, что она немного не в себе. Однако, когда убили ее брата, полиция отчасти поверила ей, сюда явился этот комиссар, Рамонеда. Бедняга не знал, как извиниться за свое вторжение. Сказал, что дело о заключенных, которых выпускали грабить, приняло такой оборот, что он должен проверить все версии, спрашивал, не переписывался ли я с кем-нибудь из той тюрьмы. Я объяснил, что из-за описания смертей и преступлений мои романы часто путают с детективами и они пользуются большим успехом у заключенных, поэтому я получаю немало писем из разных тюрем, где арестанты указывают на фактические неточности и предлагают свои истории в качестве новых тем. Он захотел взглянуть на них, я дал ему все сохранившиеся письма, и, пока он их просматривал, мы беседовали о Трумэне Капоте и его романе «Обыкновенное убийство» — комиссар был очень горд, что читал его и может беседовать со мной на равных. Потом по ходу разговора он показал мне эти анонимные и достаточно комичные послания, казалось написанные отчаявшейся брошенной любовницей, и спросил, могу ли я, будучи писателем, сделать какие-то выводы по поводу их автора, например мужчина это или женщина. Я и не предполагал, что он расставляет мне ловушку или подозревает, будто их написал именно я, думал, его визит вызван исключительно моей перепиской с заключенными, и только когда я признался, что по этим фразам выводы сделать трудно, он рассказал о Лусиане. Сообщил, что уже провел расследование в психиатрической клинике, где она лежала, и опять принялся извиняться, что вспомнил об этом давнем и сугубо личном деле. Я показал то ее письмо, и он при мне сравнил почерк. Судя по всему, он скорее был склонен подозревать ее, чем меня. Сказал, что привык получать признания самым странным и неожиданным способом, вспомнил «Сердце-обличитель» По. Думаю, хотел продемонстрировать, что тоже читал кое-какие книги. Мы еще немного поговорили об авторах детективов, он осмотрел библиотеку и дал понять, что не прочь получить в подарок один из моих романов. Пришлось подарить, и он наконец ушел. Больше никаких известий ни об этом расследовании, ни о Лусиане я не получал и уже считал, что никогда ничего о ней не услышу, пока не позвонили вы.

Он подошел к столу, где я оставил журнал, и убрал его обратно в ящик, затем опустил жалюзи и жестом предложил мне вернуться в библиотеку. Мы молча возвратились к тем же креслам. Стопка листков все так же лежала на столе, но я даже не попытался забрать их.

— У вас есть еще какие-нибудь вопросы?

У меня было много вопросов, и хотя я понимал, что ни на один из них он не захочет отвечать, все-таки решил рискнуть.

— Она тут говорит, что вы питали отвращение к публичной жизни, да и я помню, что на протяжении многих лет вы были писателем-невидимкой, и вдруг все изменилось.

Клостер неопределенно пожал плечами, словно сам удивлялся подобной перемене.

— После смерти Паули я думал, что сойду с ума, и я бы определенно сошел, если бы сидел здесь затворником. Интервью, конференции, приглашения заставляли меня выходить, одеваться, бриться, вспоминать, кто я такой, думать и отвечать как нормальный человек. Это была единственная нить, связывавшая меня с внешним миром, где по-прежнему продолжалась жизнь, и я погружался в нее, поскольку знал — стоит мне вернуться, и я опять останусь наедине с собой и одной всепоглощающей мыслью. Благодаря этим вылазкам в нормальный мир я надеялся сохранить ясность ума. Конечно, я играл роль, но когда воля к жизни и способность к сопротивлению почти утрачены, четкое исполнение роли может стать единственным средством защиты от сумасшествия.

Он сделал знак следовать за ним.

— Пойдемте, — добавил он, — я хочу вам еще кое-что показать.

Я направился за ним к коридору, где в полумраке рассматривал то фото. Он зажег свет, и я увидел, что обе стены действительно тесно увешаны фотографиями разных размеров, из-за чего коридор превращался в некий устрашающий туннель. Фото располагались в беспорядке, но на всех была изображена одна и та же девочка за разными занятиями.

Когда мы миновали его, Клостер сказал:

— Я любил ее фотографировать; здесь все, что мне удалось отвоевать.

Он открыл дверь в конце коридора, и мы оказались в комнате, похожей на заброшенную кладовку: голые стены, в углу — одинокий стул, на металлическом бюро — какой-то прямоугольный аппарат. Только когда Клостер погасил в коридоре свет и мы остались в темноте, я понял, что это проектор. Раздалось сухое механическое потрескивание, и на стене напротив появилась дочка Клостера, чудесным образом возвращенная к жизни. Наклонившись, она собирала что-то в парке или в саду, потом вдруг выпрямилась и побежала к камере, сжимая в руке сорванные на лужайке цветы. Она подбежала к нам возбужденная, счастливая и, протягивая букет, звонко произнесла: «Я собрала их для тебя, папа». Мужская рука взяла цветы, а девочка опять побежала в сад. Клостер, видимо, поработал над пленкой и сделал так, чтобы девочка без конца убегала и возвращалась к нему с тем же букетом и теми же словами, которые от постоянного повторения утрачивали изначальный и приобретали роковой смысл: «Я собрала их для тебя, папа». Я оглянулся. В падающем от стены отсвете было частично видно лицо Клостера — суровое, полностью сосредоточенное на изображении, с застывшим, как у мертвеца, взглядом; его палец с постоянством автомата то и дело нажимал на кнопку запуска.

— Сколько ей тут лет? — спросил я, только чтобы заставить его прерваться и уйти из этого склепа.

— Четыре года, — сказал Клостер. — Это последняя запись, которая от нее осталась.

Он выключил проектор и зажег свет. Мы вернулись в библиотеку, но мне показалось, что я вышел на свежий воздух. Клостер указал назад:

— Первые месяцы после ее смерти я провел, запершись в этой комнате. Там же начал писать роман. Больше всего я боялся забыть ее.

Мы снова стояли лицом к лицу посреди библиотеки. Он смотрел, как я надеваю пальто, собираю листки и кладу их в папку.

— Вы так и не сказали, что собираетесь со всем этим делать. Или вы по-прежнему верите ей, а не мне?

— Судя по тому, что я услышал, — неуверенно произнес я, — у Лусианы нет никаких причин бояться очередного несчастья. А череда смертей, поразивших ее близких, может быть просто сгустком случайностей, причудой озлобившейся судьбы. Кстати, они вас не заинтересовали?

— Не слишком. Если десять раз подбросить в воздух монету, то наверняка три-четыре раза подряд выпадет или орел, или решка. У Лусианы в эти годы могла все время выпадать решка, ведь несчастья, как и удачи, распределяются неравномерно. Возможно, в долговременной перспективе именно случай является наилучшим распорядителем наказаний. Конрад, например, думал именно так: «Это не справедливость, слуга людей, а случай, фортуна — союзница терпеливого времени, она держит верные и точные весы».[18] Однако мне кажется парадоксальным, что я напоминаю вам о значении случайности. Разве не вы написали роман «Азартные игроки», не вы с жаром защищали построения Перека и выпады Кальвино,[19] чрезвычайно гордого тем, что он противостоит старомодному принципу причинности в литературе и избитой обусловленности действия и противодействия? И вдруг вы являетесь сюда в поисках Первопричины, которой был одержим Лаплас, в поисках однозначного объяснения, хотя раньше подобные объяснения презирали. Вы посвятили случаю целый роман, но ни разу не потрудились подбросить в воздух монету и потому не знаете, что у случая тоже бывают свои формы и свои полосы везения и неудач.

В течение нескольких секунд я выдерживал презрительный взгляд Клостера. Выходит, он пролистал мой роман, но когда? Вчера, после нашего разговора? Или он солгал и не только читал ту несчастную статью, но даже помнил ее так, что мог процитировать на память? И не доказал ли он этим, на свою беду и сам того не сознавая, что натура у него мстительная и злопамятная? Но ведь и я прекрасно помню отрицательные отзывы о своих произведениях и некоторые тоже могу повторить дословно. И если это не превращает меня в преступника, почему нужно обвинять Клостера? Как бы то ни было, я должен был что-то ему ответить.

— Мне действительно наскучила классическая причинность в литературе, но я умею разделять литературные пристрастия и реальность. И мне кажется, если бы четверо моих ближайших родственников погибли, я бы тоже запаниковал и начал искать объяснений помимо официальных…

— Неужели умеете? Я имею в виду — разделять вымысел и реальность. Плохо ли, хорошо ли, но с тех пор как я начал этот роман, подобное разделение является для меня самым трудным. Вымысел соперничает с жизнью, говорил Джеймс, и он прав. Но если вымысел и есть жизнь, если вымысел порождает жизнь, он может порождать и смерть. После похорон Паули я был трупом, а труп, не в силах порождать жизнь, вполне способен порождать смерть.

— Вы хотите сказать, что в вашем новом романе тоже есть смерти?

— Там нет ничего, кроме смертей.

— А вам не кажется, что это… неправдоподобно?

Сказав так, я почувствовал себя гнусным кретином — ведь я сам насмехался над постоянным стремлением Клостера к правдоподобию.

— Вы не понимаете и никогда не поймете. Главное, что я его напишу. Я не собираюсь публиковать этот роман и не собираюсь никого убеждать. Это, если можно так выразиться, изложение моей веры.

— Но в своем романе, — не отступал я, — вы отстаиваете гипотезу случайности?

— Я не отстаиваю гипотезу случайности, я просто говорю, что вы должны ее поддерживать или по крайней мере принимать во внимание, хотя для писателя с достаточным воображением могут существовать и другие объяснения. Даже Рамонеда и тот был готов рассматривать иные версии.

— Бросьте, для аргентинского полицейского существует только одна версия: жертва и главный подозреваемый — одно лицо. Но зачем Лусиане было совершать нечто подобное?

— Мотив тут очевиден — чувство вины. Она знала, что виновата, и приговорила себя к наказанию, которого, по ее мнению, заслуживала. Ведь ее отец, будучи религиозным фанатиком, внушил ей идею о самобичевании. К тому же она сумасшедшая, причем ни вы, ни я даже не представляем, до какой степени. И потом, разве не она — знаток грибов, разве не она изучала биологию и знакома с веществами, которые судебные медики не обнаружат? Разве не брат поместил ее в клинику и разве она не знала о его связи с этой женщиной?

Клостер произнес все это без всякого напора, с холодным спокойствием игрока в шахматы, просчитывающего со стороны варианты сидящих за столом соперников. Я молчал, и он кивнул на прозрачную папку у меня под мышкой.

— Что же вы все-таки собираетесь делать с этими листками? Вы так и не сказали.

— Положу в ящик и подожду, — ответил я, — пока опять не выпадет решка.

— Но это не совсем справедливо, — сказал Клостер тоном взрослого, пытающегося договориться с раскапризничавшимся ребенком. — Насколько я помню, у Лусианы была бабушка, уже тогда очень дряхлая, жившая в доме для престарелых. Если она не умерла за прошедшие десять лет, то может сделать это в любой момент.

Ни в выражении его лица, ни в голосе не было ничего, что могло бы меня насторожить — простой логический вывод.

— Конечно, речь не идет о естественной смерти, — сказал я.

— Разве вы не поняли? Теперь для Лусианы ни одна смерть не будет естественной. Даже если ее бабушка умрет во сне, она решит, что я спустился по дымоходу и задушил ее подушкой. Человек, который воображает, будто я подбрасываю отраву в чашки с кофе, сажаю ядовитые грибы и освобождаю из тюрьмы заключенных, уже не в силах остановиться.

— Но я пока в состоянии рассуждать здраво и вижу разницу между четырьмя решками и семью…

— Ах да, число семь… — скучным голосом произнес Клостер. — Но вам-то не пристало допускать такую ошибку. Видимо, отец не преподал Лусиане урок по поводу библейской символики. Для евреев слово «семь» связано с полнотой и совершенством циклов, и именно в этом смысле данное число используется в Ветхом Завете. Когда Господь предупреждает тех, кто попытается убить Каина, он имеет в виду не количество, не численную пропорцию, а полноту и совершенство возмездия.

— Не кажется ли вам, что смерть четырех членов семьи — вполне достаточное возмездие?

Клостер взглянул на меня так, будто мы соревнуемся с ним в тире и он признает во мне меткого стрелка, но уступать не собирается.

— Я знаю только, какую сам испытываю боль. Разве не в этом, по сути, и состоит проблема наказания? Дилемма, как сказал бы Витгенштейн,[20] обыденного языка. Я не представляю, скольких смертей требует смерть дочери. В любом случае от меня ничего не зависит и я не в силах это остановить. Я уже сказал, что занят исключительно написанием романа, но вас, видимо, это не убедило. Больше времени уделить не могу — жду девушку из колледжа, которая собирается взять у меня интервью для школьного журнала…

Клостер замолчал на полуслове, возможно заметив у меня на лице признаки удивления или беспокойства. На прочитанных им страницах не говорилось о страхах Лусианы по поводу сестры, и я замер в надежде услышать что-нибудь еще о новой гостье, однако Клостер решительным жестом указал одновременно на лестницу и на дверь. Спускаясь, я рискнул оглянуться: он стоял неподвижно, словно хотел удостовериться в моем уходе.

— По телефону вы сказали, что тоже хотели меня кое о чем спросить, — вдруг вспомнил я, — но так и не спросили.

— Не беспокойтесь, то, что я хотел узнать, я от вас услышал.

Загрузка...