Владислав Бахревский Долгий путь к себе

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ДЕЛА ДОМАШНИЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

«Темнозрачному, адских пропастей начальнику и всем служителям его, демонам, чертям, всем рогатым и хвостатым, премерзостным харям…»

Перо скрипело, да так, что лучше бы кожу драли с живого мяса.

Казак намотал на палец оселедец, вперился в темный угол и углядел кошачьими своими глазами на земляном полу дувшуюся жабу. Плюнул в сердцах под ноги, отпустил оселедец, выжал из пореза на руке кровь на перо и, прикусывая от старания нижнюю губу, дописал грамоту до конца.

«…Вручаю душу и тело мое, ежели по моему хотению чинити мне споможение будут. Кровью своей подписался казак Иван Пшунка».

Помахал грамотой у себя над ухом, чтоб просохла, а заодно покосил глазом, ожидая явления сатанинского воинства.

Хата была брошенная. Когда-то жила в ней, дожидаясь счастья, дивчина Любомила. Красоты она была чудесной, от здешних парубков отмахивалась, как от мух, — и дождалась проезжего пьяного епископа. Все в этой хате и случилось. Любомила надругательство перенесла умчалась с его преподобием на вороных, а вот отец-казак не перенес. Выследил дочку в епископском саду да и застрелил. Мать — камень на шею — и в реку. Казака рукастые слуги епископа схватили. До смерти не забили, но и ни одной живинки в теле не оставили. Кинули на проезжую дорогу. Но то ли уполз казак в укромную ямку да и помер тишком, то ли, собрав силенки, ушел в какие-то дали — никому про то неведомо, а ведомо одно — сгинул человек, вся семья сгинула. Осталась хата сиротой — темной силе на расплод.

— Ну, где вы тут? — страшным шепотом прорычал Пшунка. — Али света боитесь?

Дунул на лучину — и опять никого: пол не треснул, крышу не унесло. Выбил Иван Пшунка кирпич в печи, положил грамоту, кирпич на место поставил.

— Ладно, Любомила! Если ты и впрямь среди ихнего брюхорылого братства — помогай. За Степаниду мою пойду панов резать и за тебя, бедненькую, дуреху.

Подождал, не окликнут ли. Нет так нет! Махнул рукой и вылез через выбитое окошко на свет божий.

Тоненький серп новорожденного месяца сиял на нежных украинских небесах. Пшунка вытянул из ножен саблю, и сабля показалась ему родным братом месяца. Коснулся Иван губами клинка — холодом обожгло губы, мурашки по спине хлынули, словно кто ведро ключевой воды шваркнул на спину.

Из вишневой рощи, тревожно-белой от цвета, не померкшей, не утонувшей во тьме ночи, вдруг запели дивчата:

Ой не хвалыся, да березонька!

Не ты свою кору выбилыла,

Не ты сее листе да шырочыла,

Не ты сее гилле да высочыла.

Выбилыло кору да яснее солнце,

Шырочыло листе да буйный витер,

Высочыло гилле да дрибен дощык.

— То-то и оно! — потряс чубом Пшунка и слева направо да справа налево рассек саблей воздух. — Не хвалилась бы ты, Степанида, красотой, береглась бы чужого глаза, а пуще того чужих ушей.

Вон как дивчинки стараются! Только что это за пение без голоса Степаниды. Сама невеличка, а в груди будто бы колокол о сорока пудах чистого серебра. Когда Степанида поет, успевай слезы сшибать. Хоть не душа у тебя, а высохший гриб — все равно откликнешься на радостные печали Степанидиного пения. Вот и сидит теперь за дубовыми дверьми, за каменными стенами.

Поворотился казак лицом к замку князя Иеремии Вишневецкого. Стоял замок в темной стороне, а светился, заре вечерней не уступая. У князя пиры шли, приехал к нему молодой князь Дмитрий, которому Иеремия был опекуном.

Гостям на потеху и набрали в замок хорошеньких крестьяночек. Сам князь Иеремия человек был строгого житья, но для дорогих гостей у него — все радости жизни.

Колотило Ивана Пшунку на весеннем воздухе: люди песни поют, люди пируют, а он убивать идет. Но кого? Князя Дмитрия? Так не видал его в лицо ни разу. Князя Иеремию? Так тот с девками не безобразничает. Степаниду? Чтоб не опозорили, бедную? Так, может, и пронесет, помилует ее бог? Срезать бы саблей весь замок — бородавку ненавистную — с лица земли, да только сабля нужна для такого дела заговоренная самим Вельзевулом. Ворваться бы в княжие покои да и крушить всех и вся, пока самого не убьют.

Закрыл глаза, и привиделось ему: панская белая ручка в перстеньках за пазуху к Степаниде, лаская, ползет.

— У-ух! — замотал головой казачина и кинулся к замку напрямки.

2

Костел был новый, беломраморный, ксендз служил молодой. Позолота на белых статуях Богоматери и Христа, золото на знати — взыгрывали, рассыпая сияние. На мраморе настоянный, ледовито-неживой воздух сковывал движения, изумрудный огонь витражей возвышал сердце, и все это — храм, действо священнослужителей — было утонченным продолжением удовольствий, которыми дарила земная жизнь господних избранников.

Орган заиграл радостное. Из недр его, звенящих серебром труб, выплыл глубокий необъяснимый вздох. Словно бы сама божественная сила прошла всепроникающим ветром сквозь каменные стены и наполнила храм теплым дыханием. Это было дыхание женщины.

Князь Дмитрий вздрогнул. В его черных, как уголь, глазах задрожали едва уловимые горячие огоньки, так разгораются от дыхания угли.

Князь Иеремия, сидевший рядом, улыбнулся. Он готовил чудо, и ему было приятно, что первая же волна дивного голоса встревожила даже недоросля. Князю Дмитрию было шестнадцать.

Аве Мария…

Так не могла петь женщина. Так глубинно и необъяснимо могла говорить земля. Орган, живое существо, спохватился: уступает первенство! Кинулся брать верха. По трубам, как по ступеням, увлек за собой человеческий голос. Но трубы кончились, а голосу не было удержу — полетел птицей. Сначала глубинно-темный, как земля, он все светлел и засиял наконец, как само небо. Вот здесь-то женщина и выдала себя с головой. Застигнутая на ослепительной вершине полным своим всевластием, она пожалела павших перед нею ниц. Соленая капля слезы вырвалась дождинкой, полетела наземь, чтобы разбиться и умереть от счастья.

У князя Дмитрия задрожали губы. Он поспешно прикрыл рот ладонью, чтоб не всхлипнуть вдруг, и увидал: дядя наблюдает за ним.

Вспыхнул!

Перед дядей вспыхнул: поддался чувству, выдал нежное свое сердце — и перед самим собой: потерял голову от любви к поющей сирене.

Ласково, совсем не по-мужски князь Иеремия положил свою маленькую руку на руку племянника, слегка пожал. И опустил ресницы чудесных черноугольных глаз — наследственной драгоценности князей Вишневецких.

После службы князь Дмитрий, мешкая выходить из костела, усердно разглядывал иконы и скульптуры, и дядя, понимая причину нежданной любознательности племянника, принялся рассказывать, где и у кого приобретены все эти сокровища.

— А это она! — кивком головы указал князь Иеремия на девушку в украинском крестьянском платье.

Румяная коротышка, полногрудая, круглозадая, девка девкой, прошла мимо, стрельнув на князей щелочками любопытных синих глаз.

Князь Дмитрий сделал вид, что не понял, о чем это дядя, но молодость солгать до конца не позволила: сизым пеплом подернулись глаза-угли.

3

Черное дерево блистало. Пылали огромные свечи. Языки огня отражались на потолке, на стенах, шевелились купальскими цветами под ногами. По углам залы стояли шкафы величиной с хату. В каждом по нескольку дюжин перемен серебряной столовой посуды. Широкий длинный стол, такой же черный и блестящий, как вся комната, со свечами в серебряных, очень высоких канделябрах, ждал гостей. Из угощений был поставлен один только хлеб в серебряных хлебницах, покрытых тонкими белыми салфетками.

В ожидании обеда гости собрались в кабинете хозяина. Князь Иеремия представил им своего племянника.

— Ясновельможные паны, прошу любить и жаловать. Князь Дмитрий Вишневецкий. Он у нас редкий гость, большую часть года живет в Молдавии. Уж что тут причиной, не знаю: то ли молдавский виноград сладок, то ли молдавские княжны притягательней полек, то ли это зов нашей крови. Моя бабушка — молдавская княжна, из дома Могил.

— Ах, что вы говорите, князь! — воскликнул Дмитрий, вспыхивая. — Какие бы крови во мне ни были, я — поляк!

— Славно сказано! — Седоусый воин, с белым жестким оселедцем, словно бы свитым из конского хвоста, вскочил на ноги, распахнул руки. — Позволь обнять тебя, князь.

И обнял.

— Комиссар Войска Запорожского пан Шемберг, — представил князь Иеремия.

— Вишневецкий.

— Стефан Потоцкий, — поднялся из кресла высокий, красивый, очень молодой и безмерно счастливый человек.

— Вишневецкий!

— Хребтович! — Зверские усы, зверские торчащие брови, лицо в шрамах.

— Вишневецкий! — более звонко, с большим отчаяньем называл себя князь Дмитрий, принимая шута горохового за великого рыцаря.

— Сенявский! — Этот ясновельможный пан был толст, лицом мягок, глазами ласков и доверчив.

— Вишневецкий! — отчеканил князь Дмитрий, смелея, хотя Сенявский-то и был самой крепостью и гордостью оружия Речи Посполитой.

— Чарнецкий!

— Любомирский!

— Лянцкоронский!

Как удары барабана, как золото литавр — фамилии, фамилии. Слава Польши, сила Польши, бессмертие Польши!

Князь Дмитрий хмелел от музыки имен и от того, что его имя никому не уступало ни славой, ни могуществом.

Церемония знакомства закончилась, и князь Иеремия объявил, что сегодня застолье будет мужское, княгиня Гризельда нездорова. Гости сделали вид, что известие их опечалило, но зато все заметно расковались. Пошли разговоры об охоте, посыпались истории любовных интрижек, перемывали косточки канцлеру, воеводам, каштелянам и самому королю.

Пан Хребтович, зная, как лучше всего угодить князю Иеремии, подлил в разговор горючей смеси.

— При шведе Зигмунде поляки клали головы, добывая шведу шведскую корону. Владиславу мы добывали московскую корону, а Марии де Невер будем добывать турецкий тюрбан.

— Стоит ли ворошить прошлое? — поморщился комиссар Шемберг. — Сейм не позволил королю Владиславу начать войну с Турцией, и король послушно распустил наемников.

— А войско было набрано на средства королевы. На ее приданое. Пропали денежки! — расхохотался пан Хребтович.

— Что же тут веселого? — пожал плечами Шемберг. — Теперь королева затаила обиду на все шляхетское сословие.

— Королева получила урок, — возразил князь Иеремия. — Она должна раз и навсегда запомнить, что она королева не над москалями, где бояре называют себя холопами царя, и не во Франции, где дворцовая свора может плести любые интриги вопреки чаяньям дворянства и народа и где все почитают за счастье назвать себя слугой его величества. Мария де Невер — королева в Речи Посполитой, а это значит, что их величества обязуются быть слугами шляхты. Король необходим шляхте для устройства внутренней жизни. Для гармонии. Для того, чтобы шляхта занималась важными жизненными делами государства и была освобождена от тяжкого креста борьбы за личную власть.

— Князь! — воскликнул юный Дмитрий. — Неужели вам никогда не хотелось видеть на престоле поляка?

— Но разве можно желать того, что противно конституции? Горькую чашу и до самого дна выпьет тот поляк, который божьей волей очутится на золоченом стуле, называемом троном. Случись это — все будут несчастны: народ, шляхта, магнаты и сам король.

— Но почему?

— А потому, что для короля-пришельца мы все — чужие. Он не схватится за саблю, чтобы отомстить за какую-нибудь ничтожную обиду. Он не оттолкнет от себя Вишневецких только потому, что они князья русские, и не приблизит к себе Собесских только потому, что они поляки. Для короля-пришельца все мы на одно лицо: мазуры, русские, куявяки, краковяки…

— В Московском царстве, — возразил пан Сенявский, — думают по-другому.

— Москва — не пример для просвещенного народа, — вспыхнул Вишневецкий, — а сами москали — это медведи, научившиеся ходить на задних лапах. Больше полувека минуло, а Ваньке Грозному и поныне на том свете икается. Он привил своему народу самую подлую рабскую душу: ни один нынешний москаль не отважится сказать прямо о том, что думает. Да он и думать не умеет! На веки вечные напуган и отучен думать. Зато всегда что-то замышляет.

— Дивлюсь на тебя, пан Иеремия! — воскликнул молодой Стефан Потоцкий, сын великого гетмана Николая Потоцкого. — Ты — русский, но в тебе столько ненависти ко всему русскому.

— Я вырос среди поляков, грамоте меня обучили во Львове, душа моя освещена светом римского престола и укреплена в Испании, где отцы церкви беспощадны в вере. Русских я ненавижу за низость. На это быдло никаких сил не хватит, никакого просвещения.

— Я был в Москве, — опять осторожно возразил пан Синявский. — Тамошний народ мне показался весьма благочестивым и богобоязненным. Люди живут по самому строгому жизненному правилу.

— Притворяются! Они даже сами перед собой притворяются! — вскричал князь Иеремия. — Я покажу вам, паны, чего стоит их благочестие. Я покажу вам это сегодня же, но прежде — прошу к столу.

4

Двери в черную залу распахнулись, и к гостям вышли четыре шляхтича из тех, что служили князю Иеремии, с большим серебряным вызолоченным тазом и с серебряным рукомойником. Началось мытье рук, и тут появилось еще четверо дворян с полотенцами.

Не закончилась первая церемония, как открылись двери в стенах, явилось множество слуг с множеством угощений, и стол на глазах преобразился. На серебряных подносах огромные куски мяса, в серебряных соусницах подливы: желтые из шафрана, красные на вишневом соке, черные из слив, серые из протертого сквозь сито лука. Тотчас подали высокие кубки, доверху наполненные вином. Иеремия встал, поднял свой тяжкий золотой кубок с двумя крестами — с рубиновым и с изумрудным:

— Пью за славу и силу Речи Посполитой! Стоять ей со всеми крепостями, городами и весями, укрепляясь и хорошея безмерно во веки веков. Ни время, ни ведовство, ни наука алхимиков не в силах вызеленить эти багряные рубины, изумрудам же не быть цвета пылающей крови, так и нашей республике. Быть ей тем, что она есть. А она у нас — гордая, ясноликая и великолепная. Виват!

Восторгом засверкали глаза князя Дмитрия.

— Виват! — закричал он, и новая волна счастья захлестнула его, потому что мальчишеский его голос слился с голосами самых великолепных рыцарей Речи Посполитой.

Кубок до дна! Хмель ударил в голову, и князь Дмитрий сидел улыбаясь, влюбленный во всех и в каждого, кто был за этим столом.

Слуги принесли салаты и сразу же блюда со свиным салом: под соленой капустой, под пшенной кашей, в тесте. И всеми любимое — от короля до последнего голодранца — сало под гороховым отваром.

Пан Хребтович, взглядывая направо и налево, сверял свой аппетит с аппетитом соседей, обреченно вздыхал, а потом встряхивал молодецки оселедцем и отправлял в рот новый кусочек и с того блюда, и с этого, а проглотив, причмокивал губами, прикрывал глаза, вполне наслаждаясь вкушением, которое почитал за величайшее человеческое дело.

Комиссар Войска Запорожского Шемберг смотрел на горы и долы еды с нескрываемым возмущением.

Князь Иеремия, видно, хорошо знал племянника, хотя тот был в Лубнах редкий гость. Шепнул:

— Пан Шемберг — противник пиров, он прикидывает, сколько стоит вся эта еда, и приходит в отчаянье. Он всерьез убежден, что каждое такое застолье приближает бунт.

Заздравные кубки опустошались. Слуги переменили кушанья. Подали оленя, запеченных баранов, поставили судочки с курами, утками и всяческой птицей, добытой на охоте.

— Друзья! — Стефан Потоцкий сбросил кунтуш и с кубком в руках вскочил на стол. — За всех вас!

Запрокидывая голову, осушил кубок до дна.

— Музыку!

Тотчас явился хор мальчиков. И черная душа на миг единый, но светлеет перед чистотой альтов.

«Господи! Пошли мне дело, чтоб смог я совершить подвиг во славу престола твоего!» — прикрыв глаза, взмолился князь Дмитрий.

Пан Хребтович всплакнул, а чтобы слезы его стали всеобщим достоянием, всхлипнул на всю залу и простонал:

— Короста грешной жизни нашей кусками отпадает, очищая душу.

Комиссар Шемберг, слушая ангельское пение, еще больше помрачнел и стал непробиваемо торжественным, как идол.

Хор мальчиков удалился, и нетерпеливый Стефан Потоцкий закричал:

— Скрипачей! Зови скрипачей, князь!

Скрипачи выросли как из-под земли, жиганули по скрипочкам бесовскими смычками, и молодой Потоцкий кинулся плясать гремучий, как порох, куявяк. Пан Стефан был большой молодец! Не пыжился, не умничал. Чего ему было жить ради чьих-то поглядов, когда все ему было дано от рождения: и слава, и богатство, и само будущее Речи Посполитой. Вот и жил он, как мог: ел, сколько хотелось, пил, сколько пилось, делал то, к чему душа рвалась.

Паны, которым приходилось следовать иному жизненному правилу, чье будущее зависело от разговоров и расположений, поспешили поддержать пляску пана Стефана. Куявяк сменила мазурка, и, хоть не было на этом пиру дам, плясали паны вдохновенно и грозно, словно перед языческим божеством войны.

И опять пили. Разгулялись и слуги. Снимали лучшие блюда со стола, утаскивали в свой угол и пировали на свой лад. Хлебали вина, пожирали изысканные блюда, лишь бы побольше, друг перед дружкой.

Пора было нести рыбу. Пьяные, презирающие своих господ, слуги отирали драгоценными кунтушами гостей грязные жирные тарелки, ухали на стол огромные блюда с огромными осетрами, опрокидывали судки с приправами и соусами. Они уже затевали драки промеж себя и расползались по дому в поисках первых подвернувшихся баб.

Князь Иеремия не позволял себе пить меньше, чем пили его гости. Но когда он поднялся из-за стола, движения его были точны и голос прозвучал сильно и трезво:

— Ясновельможные паны, а теперь приглашаю вас на мою псарню.

5

Деревянные щиты огораживали участок поля длиною в сто и шириной в полсотни саженей.

— Ясновельможные паны! Кто из вас желает проверить меткость глаза и твердость руки, прошу к барьеру!

Иеремия Вишневецкий, подавая пример гостям, подошел к дубовому брусу, взял с него ружье, крикнул егерям:

— Пускай!

Егеря открыли клетку. Из клетки выскочил заяц, помчался удирать, но грянул выстрел. Заяц кубарем перелетел через длинные свои уши и даже не дрыгнулся.

— А ну-ка я попробую! — рванулся к барьеру Стефан Потоцкий.

Пустили крупного русака. Пан Стефан выстрелил. Перебил зайцу лапу. Зверек закричал, обреченно прекратил бег, и пан Стефан уложил беднягу из другого ружья.

Гости повалили к барьеру. Егеря пустили сразу дюжину зайцев, загремела веселая канонада.

Князю Дмитрию тоже не терпелось попробовать себя. Все уже натешились, когда он взял в руки ружье. Зайца пустили слишком рано, князь Дмитрий не успел найти удобного положения, заторопился, ружье в руках ходило, а пальнуть наугад князь никак не хотел. Он должен был поразить бегущего зайца с одного выстрела, как дядя Иеремия.

Заяц убежал в дальний угол загона и затаился. В этот серый комочек целить было удобно, и у Дмитрия запылали уши. Он чувствовал вину перед зайцем, но в то же время боялся, что зверек кинется бежать. Тогда мушка снова оживет и станет непослушной. Приклад больно ударил в плечо. Заяц подпрыгнул и упал. Князь Дмитрий перевел дух.

Не решаясь выказать перед старшими радости, он повел глазами по барьеру и увидал казака со связанными руками. Казак стоял возле клеток.

«Кто это? Зачем он здесь?» — подумал князь Дмитрий, но его отвлек лай собак.

Убитых зайцев убрали. Князь Иеремия взмахнул платком, и егеря пустили в загон маленькую серну. Серна помчалась вдоль изгороди, не нашла выхода, замерла, подняв голову с черным вздрагивающим носом и такими же черными влажными глазами.

Князь Иеремия снова махнул платком. Давясь от злобы, в загон влетело четыре огромных цепных пса. Они сразу поняли: ограда — их надежный помощник, и цепью погнали серну к далекой стене, но та, развернувшись, перелетела через свору и помчалась к людям. Псы тоже развернулись, настигли серну и не дали себя обмануть во второй раз. Они рвали и заглатывали дымящиеся куски, и Дмитрий глядел на весь этот ужас, леденея от омерзения. Но рыцарям потеха нравилась, и он терпел. Терпел из последних сил.

Егеря оттащили собак. Убрали растерзанную серну. Привели новых псов, черных, еще крупнее и злее.

Князь Иеремия подал знак. Егеря развязали руки казаку. Толкнули в загон. Казак кинулся назад, вцепился в егерей, повис.

— Принесите его к нам поближе! — приказал князь Иеремия.

Казака притащили к дубовому барьеру.

— Стыдись, Иван Пшунка! Ты же казаком себя называешь! — обратился Иеремия к пленнику. — Окатите его водой, чтоб опамятовался.

На Пшунку опрокинули ведро колодезной воды. Он и вправду пришел в себя. Стоял, окруженный егерями, оглаживал себя, отжимая воду.

— Этот герой, — громко и внятно объяснил князь Иеремия, — замышлял убийство. По его собственным словам, хотел напиться голубой панской крови. Он проник в замок, и, если бы не мои верные шляхтичи, может быть, кому-то из нас и грозила нежданная и подлая смерть из-за угла… За осквернение моего дома, за этот гнусный умысел я бы мог вздернуть мерзавца еще вчера ночью, но, дабы не унизить его геройства, я отменяю казнь через повешенье и даю тебе, казак Пшунка, шанс на спасение. Егеря, поставьте на той стороне загона лестницу. Если ты, Пшунка, добежишь до нее и переберешься через забор, гуляй где хочешь… Избави меня бог от какой-либо несправедливости! Ты получишь оружие. Кинжал. Даже два кинжала. У меня очень дорогие собаки, но лишить тебя оружия — было бы равнозначно обыкновенной травле. За волчьи твои повадки — убивать тайком — будь же во всем подобен волку. Дайте ему оружие, егеря!

— Князь! Князь! — закричал Иван Пшунка, хватаясь за голову и раскачиваясь во все стороны, как сумасшедший. — Князь, пощади. Любую службу сослужу! Любую! Мать родную зарежу. Пощади! Руки поотрубай, ноги! О! О! О!

Рухнул, покатился по сырой земле, раздирая грудь ногтями.

Егеря снова окатили Пшунку водой. Поставили на ноги.

— Значит, ты готов, ради спасения своей жизни, даже зарезать мать?

Пшунка молчал.

— Готов? — закричал князь Иеремия, наливаясь багровой кровью.

— Готов! — заорал в ответ Пшунка.

Лицо у князя Иеремии стало белым, как исподняя рубаха. Белой рукой отер капельки пота со лба.

«Наверное, эти капельки ледяные», — подумал князь Дмитрий.

— Мать, породившая такого сына, достойна смерти, — сказал князь Иеремия. — Но нам не нужна ее жизнь. Откуда у тебя оружие, где ты его прятал? У кого еще есть оружие?

— Оружие у всех есть! В каждой хате! Я прятал в соломенной крыше. Васька Гонтарь под полом самопал держит. Сенька Упырь в коровнике, под доской, где кормушка.

Пшунка говорил, говорил. И иссяк.

Паны молчали.

— У всех есть! У всех! — закричал Пшунка. — На каждом хуторе, в каждом селе.

— Ну что ж, Иван Пшунка! — сказал князь Иеремия. — Ты стольких предал, что заработал себе прощение. Ступай прочь.

И пусто стало вокруг Пшунки. Казак пошел, сначала медленно, то и дело оглядываясь, потом побежал через поле, спотыкаясь о тяжелые комья земли, увязая и падая.

— По коням, ясновельможные паны, — тихо сказал князь Иеремия. — Поглядим, что про нас уготовили наши добрые работящие крестьяне.

6

Дрожа от холода, Пшунка сидел в зарослях дикой цветущей вишни. Белый вишенник, тянувшийся по балке на добрых двадцать верст, словно от сладкой боли, стонал, как стонут натянутые до предела струны лиры. Это паслось на вишневых цветах золотое племя пчел.

За каждым деревом, и деревцем, и побегом стояла здесь любовь. И была тут любовь древняя, но памятная, за красоту свою оставшаяся с людьми. Имя ей — счастливое эхо. И новая, да истаявшая, холодная, как прозябь зимнего тумана. И трепещущая, золотая, как воздух над пашней. И расцветшая, ликующая на весь белый свет соловьиными ночами.

И была здесь любовь-росточек, тоненькая, сверкающая, как первый ледок, как ниточка месяца, глядя на который добрая душа приходит в волнение: не погнул бы ветер какой, не поломал бы, не развеял бы в пыль.

Нет, не любовь свою принес в вишневую рощу Иван Пшунка, принес он сюда свой страх. Колотил его весенний озноб. От рубахи драной много ли проку, а взлягушки бегать — увидят. Пуще смерти боялся Иван Пшунка глаз односельчан. Едва залег он в логове, из которого ему было видно все село, как из замка на конях выехал сам Вишневецкий со всеми панами и с целым полком войска. Полк разбился на отряды, отряды ускакали на все четыре стороны, а Вишневецкий с панами и с телохранителями налетел на село.

Проворные княжеские слуги лезли в тайники наверняка, вытаскивали спрятанное оружие, не забывая прихватить что-либо из утвари себе за труды. Хозяина секли нагайками здесь же, возле хаты. Детишки вопили, бабы мыкались, как вспугнутые наседки. На все село заревел встревоженный, перепуганный скот…

От первого плача застонала у Ивана Пшунки душа, от другого плача — наизнанку вывернулась, а уж кинулась как беда по селу пожаром, так душа-то Пшункина и вовсе омертвела. Стучи по ней, режь ее — не больно.

Одна его думка теперь занимала. Одна.

«Купили дьяволы душу! Купили по-своему, по-дьявольски, обманно. Ничего взамен. Никакой силы. Разве что жизнь уберегли. Да только уж лучше бы сразу в ад, чем такая земная мука».

Глядел Иван Пшунка завороженно на хату Любомилы, где грамоту он свою спрятал. И на солнце поглядывал. Когда ж, бессовестное, закатится? Придет ночь, и князь Иеремия уймется, а он Пшунка, заберет у дьявола треклятую свою грамоту.

Солнце наконец зашло.

С дальнего края села под конвоем проскрипели три телеги, доверху нагруженные самопалами, саблями, пиками. Легкой рысью проскакал в сторону замка отряд ясновельможных панов. Потянулись, нагруженные добычей, княжеские слуги…

И вдруг хата Любомилы вспыхнула.

Иван Пшунка, заглядевшийся на войско Вишневецкого, сначала дым учуял, а уж потом только увидел — пылает хата. Как свеча пылает.

— У-у-у-у! — по-волчьи завыл Пшунка, и молодая волчиха откликнулась из оврага.

От ужаса оселедец поднялся дыбом:

— Проклят! Проклят! Волки за своего приняли.

7

Ночью он прокрался к хате своей. Хата была низенькая, врытая в землю. Чтоб в окошко поглядеть, нагнуться нужно. Стоял за дверьми, слушал, как мать справляет свою домашнюю работу. Рогачи повалились с грохотом, ведро покатилось.

«Все у нее из рук валится, старая стала. — И вдруг Пшунка подумал: — А кто что знает про меня? Егеря слух могли разнести? Так не успели небось! При псах своих, в замке?»

И решился Иван зайти в хату.

«Хоть сегодня поем, попью да высплюсь, как человек».

Поднял руку, чтоб в окошко стукнуть, а дверь сама распахнулась. Вылетела к ногам его котомка. Из глубины сеней голос матери сказал:

— Будь ты проклят, сын мой Иван!

Тотчас дверь затворилась.

Стоял Пшунка не шелохнувшись, слышал — молится мать. Стоял как пригвожденный. И опять ему запах дыма почудился. Дверь отворилась, и с мешком на плечах прошла мимо матушка. Прошла, на хату и на сына не оглянувшись. Прошла к хлеву. Отворила корове дверь, отворила овечий загончик, в курятнике дверь распахнула, в сараюшке, где свинья жила. И не вернулась матушка, чтоб по набитой тропе мимо Ивана пройти, через плетень перелезла.

В окна светом ударило! Заскочил Иван в сени, сорвал из-под крыши связку лука. В хату дверь распахнул. Огонь по стенам шарит, и потолок в святом углу уже прогорел.

Выхватил Иван из печи горшок с кашей, поднял котомку, которую мать ему выкинула, и прочь пошел от пожара.

Шел куда глаза глядят, кашу ел на ходу. Уж потом только котомку развязал, чтоб одеться. А в котомке — детское. Старенькое. Хранилось, видно, у матери. Прижался Иван лицом к тряпицам и услышал запах тельца своего, невинного, запах рук материнских.

Зарыдал.

Кинулся бежать.

Не без памяти. Знал, куда бежит.

В скит, к старцу святому.

Небо, как борщ у казака на польской службе — сплошные звезды. Горят, будто ничего и не было, но всё было. Всё!

И когда стукнул Иван Пшунка в дверь старца, распахнулась она, словно ждали его здесь. За дверью в белых одеждах стоял перед казаком, как привидение, старец. Поднял руку с крестом:

— Прочь! Прочь, сатанинское отродье! — по-птичьи закричал, тоненько, но на всю степь.

— Шею бы ему свернуть! — бормотал Иван, спотыкаясь в темноте. — Как вороне молодой. За шею схватить да и дернуть!

8

Замок стал похож на взбесившийся улей.

Пир из покоев князя перекинулся, как пожар, на дворню. Ходуном ходили полы. Плясали в верхних, господских, этажах, плясали в помещениях прислуги и в бывшей конюшне, где теперь квартировало войско князя Иеремии, ставшее постоянным.

Князь Иеремия покинул пирующих, но никто этого не заметил. Иные гости все еще пили здравицы, а другие уже гуляли вместе со слугами, расположившись для удобства прямо на полу.

Появились музыканты, а потом и дивчата. Пляски пошли веселые, с визгом, чем дальше, тем жарче. Пан Хребтович, бесом прыгая вокруг своей паненки, вдруг подкинул ее в воздух, тряхнул да и вытряс, как куколку, из платья. Словно ледяной воды на раскаленную печь кинули, клубами танец пошел. Рвали паны, следуя примеру Хребтовича, одежонки со своих партнерш, да где ж им в ловкости с Хребтовичем тягаться? Некоторые панночки лупили панов по рукам и кричали: «Уж лучше сами с себя снимем, новое платье гоже ли рвать?» Князь Дмитрий сидел за столом пунцовый, но глаз от паненки, с которой танцевал пан Хребтович, отвести не в силах был. Бес пан Хребтович углядел и это. Кинул вдруг даму свою на колени князю Дмитрию. Красавица смехом зашлась, трогая пальчиком пунцовые щеки князя и пушок на его верхней губе.

Князь Дмитрий опомнился не сразу, но опомнился. Уронил и даму свою, и стул. Выскочил из черной залы!

В коридоре, сидя на полу по обеим сторонам огромного подноса с оленем, двое слуг обрывали руками мясо с ребер и совали куски друг другу в рот.

— Где же дядя? — с хмельной тоскою вслух размышлял племянник.

Пошел на поиски.

Всюду кто-то шатался, кого-то рвало. Плотоядно ворочалась и пыхтела по углам человеческая плоть.

Князя Дмитрия тоже вдруг стошнило. Заломило в висках. Он побежал в свою комнату. Сбросил перепачканную одежду, умылся. Добрый его слуга, чтоб не обострить муку юного князя, не показывался, но все приготовил: и воду, и острокислые кушанья на утро, и молоко на ночь.

Князь Дмитрий выпил молока, бросился на постель. Стены покачивались, боль в висках не унималась. Хотелось воздуха.

Встал. Оделся в темноте, пошел в храм.

Он будто опустился на дно холодной, ликующей от чистоты и непорочности криницы. Мрамор светился голубым, зажженная на алтаре свеча не умаляла лунного сияния.

Так пламенно и бессловесно он молился впервые в жизни.

Прошелестели тихие шаги. Князь даже не оглянулся. Если это убийца, пусть убьет. Кто-то взял его за локоть и повел.

В притворе была поднята плита, ступени вели в подземелье.

Князь Дмитрий, поддерживаемый твердой рукой, сошел по ступеням вниз. Горели свечи.

Перед гробницей на коленях молились князь Иеремия и княгиня Гризельда. Князь Иеремия поднял глаза на Дмитрия и глазами указал место возле себя.

9

Как тень бродил Пшунка под стенами Иеремиева замка… Небо погасло для него, но не умирала, светила, плескала светом единственная, но самая светлая, самая голубая звездочка — Степанида.

Поутру встретил он воз: дивчина везла молоко в замок.

Встал на дороге черный, сгоревший от горя. Дрогнуло у дивчины сердце, согласилась передать Степаниде слова-угли.

«Чудище я! Чудище! Мертвец с когтями! Но подай мне одну лишь надежду на прощение, и я очнусь, оживу. Ко всякому человеку буду добр, ко всякой твари. Неужто тысяча добрых дел меньше единого черного? Пожалей!»

Ждал ответа, сидя в дорожной пыли. И выехал воз из ворот, и сказала дивчина Пшунке, умирая от страха, Степанидины слова:

«От черного быка телята родятся черные. Не хочу во чреве моем измену выносить, выстрадать, а потом и молоком вскормить».

— Вот теперь я и впрямь мертвец, — сказал Пшунка, — теперь и впрямь на мне когти отрастут.

И явился Иван Пшунка пред очи князя Иеремии.

— Что тебе надо? — спросил князь.

— На службу прими или прикажи забить палками.

Сатанинские черные глаза уперлись в душу Ивана Пшунки.

— Будешь палачом.

Иван Пшунка опустился на колени, припал губами к золоченому княжескому сапогу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Серый в темных яблоках конь скакнул с дороги через канаву и с тяжкой натугой запрыгал по великолепным шелковым зеленям. Всадница надеялась, что весеннее вязкое поле остановит преследователей — людей грузных, на тяжелых конях. Но преследователи не унялись.

— Прочь, ваше преосвященство! — закричала всадница толстяку. — Я буду стрелять.

Лошадь под епископом была невероятно высокая, несла она многопудовые телеса хозяина легко и надежно.

— Геть! — рявкнул епископ двум гайдукам своим, размахивая плеткой. — Геть!

Гайдуки, нахлестывая лошадей, обогнали хозяина, и расстояние между ними и всадницей стало таять так же быстро, как сгорает лучина, опущенная огнем вниз.

У красавицы и впрямь оказался в руке пистолет. Она выстрелила, но — вверх.

— Геть! Геть! — заорал приободрившийся епископ и выбил из своего коня такую прыть, что со стороны казалось: гайдуки и пани стоят на месте.

А сторонний наблюдатель был. С вершины косогора, сидя на лохматой татарской лошадке, глядела, как топчут ее хлеба, пани Ганна Мыльская.

Огромный, рыжий, с белой грудью и белым брюхом конь епископа настигал серого красавца, словно зайчишку гончая.

— Господи! Господи! — закричала в отчаянье бедная панночка, и у пани Мыльской от сострадания выкатилась слеза. Но как бы сильно ни страдала пани Мыльская, она роняла только одну слезу, да и ту из левого глаза, который она все равно прищуривала в решительную минуту, и теперь прищурила.

Грохнул выстрел!

Коня его преосвященства словно бы подсекли под передние ноги. Толстяк кубарем скатился в шелковую пшеницу, оставляя широкий след, — не всякий табун лошадей столько добра вытопчет. Мир замер. Оба гайдука таращились на пани Мыльскую, которая сунула за кожаный пояс разряженный пистолет и вытягивала два других. Конь епископа дрыгал ногами, епископ, вжимаясь в податливую землю поля, помаргивая, следил за пистолетами. Пани на сером красавце поняла, что спасена, осадила лошадь и разрыдалась. Плакать в движении не столь удобно.

А между тем со стороны села Горобцы послышались гиканье и топот: к пани Мыльской шла помощь.

— Эй, вы! — крикнула грозная воительница гайдукам. — С коней долой, если жить хотите. Коней беру себе. Вон сколько пшеницы потоптали. А тебе, ваше преосвященство, лучше пока полежать носом в землю, чтоб дворня моя не прознала про твой позор.

Епископ сообразил, что ему дают совет от доброго сердца, и закрыл голову руками.

— Заберите коней! — приказала пани Мыльская подскакавшей дворне. — И тотчас пришлите ко мне сюда мою карету.

Приказ был исполнен, как в бою, молча и быстро.

— Вставайте, ваше преосвященство! — обратилась пани Мыльская к епископу. — Благословите меня, грешную.

Епископ, чертыхаясь, собрал себя по полю и, припадая на обе ноги, приблизился к благочестивой женщине. Пани Мыльская спешилась.

Смиренно выслушала молитву, поцеловала епископу руку и только потом крепко поморщилась:

— Винищем-то как несет! Матерь Божия! — но тотчас вспомнила о ближнем и обратилась к пани на серой лошади: — Прими и ты святое благословение.

— От этого! От этого! — Пани так и не нашлась что сказать.

— Не он тебя благословляет, — отчитала ее пани Мыльская, — а сам господь через его посредство.

— Увольте! Увольте меня! — пани закрыла лицо руками в кружевных перчатках и опять заплакала.

Но карета уже неслась к месту происшествия, и слезы тотчас иссякли: пани не могла себе позволить, чтобы холопское быдло видело слабость шляхтянки.

— До дома или куда вас, ваше преосвященство? — спросила учтиво пани Мыльская.

Епископ склонил побагровевшую выю и решил свою участь:

— До корчмы. Мне в дом мой на своей карете надлежит возвращаться. Пошлите, пани, доброго человека ко мне, чтоб прислали за мной… — и по-орлиному глянул-таки на пани, которую не удалось догнать. — Бог нам и не такое прощает! Простите и вы меня. Силен дьявол!

Развел руками и потряс головой, но без намека на раскаянье, с одним только удивлением:

— Силен злодей!

Садясь в карету, епископ нагнулся, сорвал из-под колес желтый одуванчик и, когда карета тронулась, подбросил его в воздух.

— Каков был бы рыцарь! — не скрыла восхищения своего пани Мыльская.

2

— Мое имя Ирена Деревинская. Я дочь вдовы пана Лаврентия Деревинского.

— Пани Ирена, милости прошу в мой дом.

— Ах, я не знаю, чем и отплатить вам за спасение. Я только вчера приехала в Кохановку. Утро было чудесное. Решила посмотреть окрестности. Выехала на реку, и вдруг — этот ужасный.

— Его преосвященство не промах. Как завидит юбку — удержу не знает.

— Но ведь это безнравственно. Да, я опрометчиво поехала без слуг… Но знаете, что он сказал мне, там, возле реки… вместо того чтобы благословить или хотя бы поздороваться?

— Что же отмочил этот боровок?

— «Пани, — сказал он мне, — не желаете ли отведать епископа?..» Я чуть не лишилась чувств.

— Бог не допустил до греха!

Разговаривая, пани ехали через большое село Горобцы к господскому дому. Когда они сошли с лошадей, привезли седло, снятое с убитой лошади епископа.

— Доброе седло, — сказал слуга. — Пригодится в хозяйстве.

— Поднимись на крыльцо! — приказала пани Мыльская.

Слуга принес седло, пани Мыльская запустила руку в потайной кармашек и достала плоскую серебряную фляжку. Потрясла фляжку над ухом.

— Запасец, кажется, не тронут.

— Пани Мыльская, прошу вас нижайше: распорядитесь дать мне в провожатые несколько ваших слуг. Я умру со страха, пока доберусь до дома. Да я и дорогу теперь одна не найду.

— Куда на ночь глядя ехать! — возразила пани Мыльская. — Оставайтесь у меня, а чтоб вас не искали, отправим в имение самого проворного слугу.

— С огромной радостью принимаю ваше приглашение, спасительница моя! — воскликнула пани Ирена. — Меня до сих пор бьет дрожь. Я так любила охоту, но только теперь поняла, что это такое — быть дичью.

— Красной дичью! — рассмеялась беззаботно пани Мыльская. — Пойдемте отобедаем да и причастимся из посудины нашего знакомца. Чем-то он взбадривает себя?


В доме пани Мыльской жизнь шла самая простая. — Ухищрений не терплю, — говорила хозяйка, усаживая гостью за крепкий дубовый стол, застеленный тремя скатертями для трех обеденных перемен, — зато крестьянам или слугам мне глядеть в глаза не стыдно. Все сыты, одеты и от работы с ног не валятся.

— Вы что же, поклонница пана Гостомского?

— Я была поклонницей пана Мыльского. А кто таков?

— Пан Гостомский — автор книги «Хозяйство». Он считал, что у каждого крестьянина должна быть лошадь, два вола, сани, плуг, никаких чтоб безлошадников, чтоб все работали, чтобы от всех была польза и прибыль. И представьте себе, он имел средства купить сыновьям доходные имения, за дочерьми дал очень большое приданое и оставил после себя еще сорок тысяч злотых!

Пани Ирена раскраснелась, синие глаза ее блистали.

— Экий странный век! — удивилась пани Мыльская, простодушно разглядывая новую знакомую. — Женщины пекутся об имениях, доходах, считают деньги… Какие же секреты были у вашего пана… как его?

— Пан Гостомский ввел разумную барщину. Крестьяне работали на него двести восемь дней. Они вполне обеспечивали себя и своего пана не только съестными припасами, но и производили бочки, смолу, кирпич, гвозди, масло. С другой стороны, всю торговлю в имениях пан Гостомский забрал в свои руки. Он продавал крестьянам железо, соль, рыбу, кожи. Крестьяне, которые что-то осмеливались купить на стороне, подвергались штрафу в шестнадцать гривен.

— В наши дни такого пана горожане не потерпят, поколотят, а имение его разграбят! — решительно объявила пани Мыльская.

— Да, это — сепаратизм.

Пани Мыльская покосилась на гостью, мудреных слов она тоже не переносила, но смолчала-таки на этот раз. Уж очень ее удивляло: девица, а рассуждает о делах хозяйства заправски, толковей иного управляющего.

— А где же твое имение, я что-то не поняла? — спросила пани Мыльская, собственноручно подкладывая пани Ирене на тарелку самый нежный и сочный кусочек.

— Село Кохановка.

— Как так?! — воскликнула пани Мыльская. — Село Кахановка и все земли вокруг принадлежат князю Иеремии Вишневецкому.

— Это верно! — глаза пани Ирены потемнели, а по щекам пошли красные пятна. — Князь Иеремия взял у мамы Деньги и отдал в посессию села и землю.

— Под залог, значит, — перевела для себя пани Мыльская.

— Да, моя мать дает деньги в рост, — просто сказала пани Ирена, сообразив, что говорить правду — самый верный тон в общении с пани Мыльской. — Отец оставил нам всего десять тысяч злотых, но в имении было несколько рыбных прудов. Мама приказала их спустить все разом и выручила еще тысяч пять — семь. Эти деньги стала давать взаймы под посессию.

— А ведь кто безденежный у нас? Князья да гетманы. Дивное дело! — пани Мыльская звонко шлепнула себя по ляжкам. — Чем больше туз, тем больше ему нужно. Екатерина Радзивиллова, из Тышкевичей, все свое серебро закладывала. А у пана Корецкого в посессии, говорят, больше двадцати сел.

— Пан Корецкий в нынешнем году передал матушке моей два больших села.

— Корецкий — мот, но князь Иеремия — серьезный человек. Пол-Украины под ним, а деньги занимает!

— Князь Иеремия содержит армию.

— А на что ему армия? Слава Богу, о войне не слышно.

— Война — мужское дело, но после пережитого я, пожалуй, тоже армию соберу… — У пани Ирены слезы так и закапали в тарелочку с соусом.

— Ну, будет тебе! — пристыдила пани Мыльская. — Истая полька, а глаза на мокром месте. С меня бери пример. Подкорми хорошенько дворню, дай оружие, а на баловство — сквозь пальцы смотри.

— Какое баловство?

— Ну, если на дорогах будут пошаливать или хутор какого-нибудь богатого казака пощиплют. — Пани Мыльская налила епископского вина и весело подняла кубок. — Бедным вдовам ждать защиты неоткуда, вот мы сами себя и обороняем. Пей трофей!

Пани Мыльская закатилась молодецким смехом, еще вина налила.

— И крепко, и вкусно. Держись, ваше преосвященство, сама в другой раз наеду. А много ли князь Иеремия денег взял?

Пани Ирена посмотрела на пани Мыльскую с укором, но ответила:

— У Вишневецкого был огромный долг. Он у Мартына Ходоровского двадцать тысяч занимал и только два года назад избавился от кабалы. Закладывал Гнидаву, Великий Раковец, Кохановку… У матушки он взял девять тысяч.

— Неужто казаки бучу затевают? Вишневецкий сквозь землю на косую сажень видит. Не для потехи же ему войско?

Дверь приотворилась, и щекастое лицо сообщило:

— Еще гости приехали. Чего сказать им?

— Кто?

— Пани Выговская с родственницей.

Пани Мыльская поднялась из-за стола, голос у нее стал трубный.

— Иду! Иду! Желанному гостю сердце радуется, — и шепнула: — Украинцы.

«А ведь она совсем не дура!» — подумала пани Ирена.

Пани Выговская излучала тепло, настоянное на маленьких домашних радостях. Едва только она села за стол, пани Ирена наконец-то почувствовала себя сельской жительницей.

«Ей бы спицы в руки», — улыбалась пани Ирена, удивленная переменой в самой себе и в самом воздухе от появления в доме нового человека, который и слова-то еще ни одного не сказал.

— Хелена, где же ты, голубушка? — певуче, радостно позвала пани Выговская.

— Я уже здесь, здесь! — раздался столь же радостный, детский голос, и в дверях появилась девушка.

Пани Ирена вздрогнула. Она привыкла считать себя несравненной. Где бы она ни появлялась — равной ей не было: ни по красоте, ни по уму, в играх, в танцах, в скачке, в стрельбе. Пани Ирена почувствовала во рту тяжелый холодный камешек. И только мгновение спустя опамятовалась, растянула губы, чтобы улыбнуться. Это был позор — она сплоховала перед соперницей.

«Господи! — открылось ей. — Да ведь она — само совершенство. В ней все изумительно. Но такая красота пугает мужчин».

— Зачем вы так меня рассматриваете? — спросила пани Хелена.

— Ах, простите! Нет ничего замечательнее, чем женская красота. Очень люблю смотреть на красивых женщин… Но мне подумалось… Впрочем, это не важно.

— Нет, вы скажите, чтоб потом не гадать, — попросила пани Хелена.

— Как вам угодно. Мне показалось, что вам нелегко живется. И всегда будет нелегко. Уверена: мужчины, даже самые опытные сердцееды, пасуют перед вашей красотой.

— Да, это так! — вырвалось у пани Хелены.

«Она, бедняжка, искренна!» — улыбнулась пани Ирена.

— Ничего! Бог даст, и мужа найдем незлого, и все будет, как у добрых людей.

Стоило пани Выговской заговорить, как опять посветлело в комнатах, да ведь и вправду солнышко выглянуло закатное.

— Был бы мир, а свадьбы будут! — проникновенно вздохнула пани Мыльская.

— С кем война-то? — перепугалась пани Выговская. — Слыхала я, король воевать собирался, так сейм у него войско забрал и распустил.

И опять удивилась пани Ирена: поселянка, оказывается, не только у себя на кухне толчется, но и за королевской кухней присматривает.

— В том-то и беда! — воскликнула пани Мыльская, она теперь все свои речи произносила с особым ударением. — Королей можно унять, они на виду у всех. Войну собирается затеять быдло, наподобие той, что ужаснула нас в тридцать восьмом.

— Вы про то, что князь Иеремия отобрал самопалы у своих крестьян? — спросила пани Выговская.

— Так ведь самопалов-то было не один, не два, а несколько возов! Да что там говорить, сами мы во всем и виноваты, — пани Мыльская картинно закручинилась.

— В чем же мы виноваты? — тихо спросила пани Хелена.

— Не вы, а мы — поляки. Сами жить, как люди, не умеем и вам, украинцам, жить спокойно не даем. Про бесчинства коронного стражника Самуила Лаща, думаю, все слыхали. У него, мерзавца, две с половиной сотни одних баниций да инфамисий три дюжины. Он и с князем Вишневецким воевал, и с Корецким, и с Тышкевичем — киевским воеводой, только ведь до самих князей да великих панов добраться у него руки коротки. Крестьян грабил. А Екатерина Замойская как мстила Изабелле Семашко? Самое большое село Изабеллы ограбила, а потом сожгла. Осквернить украинскую церковь для иного шляхтича — геройство. Девок насилуют. Не сумеют крестьяне всех повинностей да поборов исполнить — их тотчас и ограбят. Кто за себя слово скажет — убьют. Земли на Украине тучные, люди работящие, жить бы нам тишком, в мире и согласии.

— Да ведь им волю дай, они завтра же, да что там завтра — сегодня ночью вырежут нас! — глядя в упор на пани Хелену, воскликнула пани Ирена, по лицу ее пошли красные, как сыпь, пятна.

— Вырежут, — согласилась пани Мыльская. — Потому что озлобили народ. А меня — не тронут. Я своих крестьян в обиду не даю и лишнего куска у них не отбираю.

— Экий разговор завели! — встрепенулась пани Выговская. — Сын мой Иван, а он человек пресветлоученый, коллегию закончил, так говорит: «Никакой Украины, мамо, скоро не будет. Все наши русские князья: Слуцкие, Заславские, Вишневецкие, Чарторыйские, Пронские, Лукомские — давно уже приняли польскую веру, польский язык и польские законы жизни, а за князьями потянулись родовитые люди: Ходкевичи, Тышкевичи, Хребтовичи, Калиновские, Семашки, Потеи. Теперь и наш брат, мелкий шляхтич, смекнул, что выгоднее молиться тому богу, который дает. Дело осталось за народом, а народ глуп и темен. Его пока одним кнутом вразумляют, а если бы вразумляли кнутом и пряником — тише края, чем Украина, во всем мире не было бы». Так говорит мой сын, но его, по молодости да по незнатности, плохо слушают.

Пани Выговская вдруг вспорхнула со стула, замахала ручками.

— Что же это, право, за разговоры-то у нас такие? К добру ли? Лена, подарки-то наши где? Давай подарки.

Обе захлопотали, кликнули слуг. Те принесли корчаги с вареньями да соленьями, дивную, расшитую цветами скатерть.

— То, что ты просила для сыночка своего, я сделала, — сказала пани Выговская. — Варнава обещал помолиться. Истинный подвижник. У него даже имя говорящее. Варнава — значит «сын утешения». Живет как птица. Имущества у него никакого. Питается чем Бог пошлет. Ни лампад у него, ни икон, а поглядит на тебя и скажет, кто ты есть и что у тебя впереди. «Мои иконы, — говорит, небо, мои свечи — звезды». Его даже татары почитают.

— Ах, спасибо тебе, милая! Все-то ты помнишь и о всех печешься! — Пани Мыльская растрогалась, расцеловалась с пани Выговской.

— Ты бы и сама к нему съездила, — сказала пани Выговская. — К нему многие идут. Ныне вот поселился молодой Вишневецкий.

— Какой же такой Вишневецкий? — спросила пани Ирена.

— Князь Дмитрий. Князь Иеремия — его опекун, — ответила пани Хелена. — Я видела его в скиту. Расцветающая жизнь и увядающая — было до слез прекрасно смотреть на них.

Пани Ирена улыбнулась, а пани Хелена вспыхнула: ей было неприятно, что искренний восторг ее истолкован двусмысленно.

3

Дух земли, разбуженный весной, тревожил людей. Князь Дмитрий впервые в жизни чувствовал себя свободным и счастливым.

— Хочешь быть к Богу ближе, так иди к нему! — воскликнул старец Варнава, распахивая дверь крошечной своей хибары. — Ступай! Вернешься, когда зайдет солнце.

Князь Дмитрий посмотрел, куда указывает старец, но руки у того были распахнуты. Князь сделал первый нерешительный шаг и оглянулся: не шутит ли святой старик.

— Подожди, — сказал Варнава, он скрылся на мгновение в хатке. — Возьми, чтоб подкрепиться.

Передал несколько кусков хлеба. Князь внутренне содрогнулся: этот хлеб наверняка приношение каких-нибудь грязных старух, может быть, нищенок, — но хлеб взял. Положил за пазуху, пошел.

Впервые он видел землю так близко, ибо никогда не оставался с нею один на один. Земля была огромным жертвенником, воздающим дары солнцу. Зеленой нежной дымкой клубился лес, белое, слепящее глаза облако трепетало над рекой. Словно заросли бестелесных растений, шевелились над дальними полями косицы теплого весеннего пара, а вблизи воздух дрожал, и дрожала от напряженной радости песня жаворонка. Он тоже почувствовал в себе дрожь и поспешил к лесу. Летел, как на крыльях, и ему мерещилось, что он такой же легкий и бестелесный, как эта чудодейственная дымка. Он шел по лесу, не защищаясь от веток, и они не били его, а прикасались к нему. К рукам его, к щекам, к непокрытой голове. Он слышал запах крошечных зеленых листьев, капли росы падали ему за ворот. Сладкоголосая птица, запевшая прямо перед ним на кусту, ошеломила. Это было слишком громко и слишком открыто. Птица не испугалась его, и он обошел куст, чтобы не помешать ей. Лес был невелик и скоро кончился. Но тоже чудесным образом. Князь Дмитрий смотрел вверх, на игру веток и солнца, но, видимо, каким-то боковым зрением углядел, что земля поголубела. Боясь замочить ноги, он посмотрел на землю и увидал, что она сплошь заросла барвинками — цветами весны.

Князь Дмитрий остановился, ему вдруг сделалось стыдно самого себя: вот пройдет он сейчас по цветам, подавит красоту, которая не для того же явилась на свет, чтоб умереть под его сапогами. Он пошел стороной, глядя под ноги, а потом увидал сквозь ветки зеленое сверкающее чудо. Это был холм. Забыв глядеть под ноги, князь побежал и остановился только на вершине. Холм был круглый, как шлем.

Открылись дали.

Одно селение, другое. Белые хаты, белые сады, черные поля. С полей слышались голоса. И князь Дмитрий разглядел людей, копошившихся на земле. Шла весенняя большая работа.

«Им все равно, существую я или нет, — подумал о людях, работающих на земле, князь Дмитрий. — Им все равно, кто живет в замке: Иеремия, или отец его Михаил, или другой Михаил — дед Иеремии, или предок князь Федор, у которого был брат Иоанн, давший начало моему роду — второй ветви Вишневецких. Может, одному Байде были бы рады. Для крестьян, земляных пчел, и времени-то, наверное, не существует. Рождаются в безвестности, работают, совершая безвестный труд, и безвестно умирают. Всё, как у пчел».

Сам он родился среди людей, которые знали, от кого они и сколько славы прибыло их роду от каждого колена, и он тоже жаждал большой славы.

Все эти мысли о людях-тружениках и о людях-рыцарях были старыми привычными мыслями. Но теперь в нем совершались перемены, земля смирила гордыню. Он всегда чувствовал родство к цветам и травам, а теперь его вдруг потянуло к работающим людям. Это была неутоленная жажда слияния с миром, живущим по законам самой природы, стало быть, и с Богом.

Князь Дмитрий сбежал с холма и пошел на поле, где крестьянин пахал землю сохой.

— Дозволь мне! — попросил он крестьянина.

Работник был не стар и не молод. Лицо в озабоченных морщинах, телом жилистый, как корень. Поглядел на князя карими умными глазами и без усмешки, без удивления уступил место у сохи:

— Потрудись!

На второй уже борозде князь взмок и скинул жупан, на четвертой руки у него дрожали от бессилья и в глазах темнело. Крестьянин подошел к нему, чтоб занять место у сохи, но севшим, оглохшим голосом князь Дмитрий взмолился:

— Погоди! Я еще!

И прошел борозду до края, а на обратной борозде вдруг почувствовал себя легче, пришла вторая сила, и он еще одолел две борозды.

Он шел к себе на холм, не чувствуя от усталости ног, а жилы на руках стонали нестерпимо. На холме, скрывшись от глаз, он упал на землю и заснул. Проснулся от голода. Достал с груди хлеб старца Варнавы и жадно съел его.

4

Каждый день приходил князь на холм. Поля, засеянные и ухоженные, опустели.

То ли холм был высок, то ли пребывание у старца оздоровило душу, но князь Дмитрий чувствовал: сердце его возвысилось, и жизнь замка издали показалась ничтожной. А коль она ничтожна, то может ли оскорбить стоящего над нею? И захотелось вернуться в замок…

Однажды, взбежав на свой холм, князь Дмитрий обомлел: место было занято. Прекрасная пани, разложив на траве скатерть, готовилась к трапезе. Лошадь пани паслась под холмом.

Он хотел отступить, но пани жестом пригласила разделить с ней трапезу. Он покорно сел на траву. Надо было заговорить, но он упустил мгновение и стремительно погружался в пучину немоты.

Кап!

На скатерть, на самую середину, уронила птичка.

Князь Дмитрий окончательно смутился, словно это была его птичка. Достал платок, тщательно вытер загаженное место и бросил платок от себя.

Пани рассмеялась, очень славно рассмеялась, и князю Дмитрию тоже стало весело.

— Никогда не думала, что князья вблизи такие прелестные! — сказала пани, отрезая ножом кусочек холодного мяса для своего жданного гостя.

У пани Ирены все было рассчитано наперед, недаром она носила фамилию Деревинская.

— Вы знаете, кто я? — спросил князь.

— Знаю. А так как у меня нет кузена, который бы мог представить меня вам, то я осмелюсь это сделать сама Пани Ирена Деревинская.

Князь Дмитрий вскочил, почтительно поцеловал ручку пани Ирены.

— Я приехала для беседы со святым старцем, но никак не могу решиться постучать в его обитель.

— Что вы! Он очень доступен и прост. Он совершенно прост.

— А я вот, поездив вокруг да около, проголодалась. Какой замечательный вид отсюда.

— Да, замечательный.

— И все-таки — Польша! Наша Висла! Наш Краков!

— Я был в Кракове, но плохо его помню. Лучше всего я знаю Молдавию. Я там живу у родственников Молдавия мне очень дорога.

— Отчего же так? — из глаз пани Ирены на душу князя пролилась добрая синева. — Я думаю, здесь не обошлось без любви.

— Ах, что вы! — вспыхнул, как девушка, князь и опечалился. — Простите.

— О, я вижу, как вы страдаете… Вам не с кем было облегчить душу. Святой старец для такой беседы не годится. Тут нужна женщина — слушатель, который все поймет.

Пойманной рыбке деваться было некуда, сеть замкнулась.

— Я сказал неправду, — согласился князь. — Но я и сам не знаю, любовь ли это.

— Она что же, из низкого рода?

— Наоборот! Из самого высокого.

— Не называйте мне имени вашей избранницы, расскажите, что было между вами, и я попытаюсь определить, сколь глубоки ее чувства к вам.

— Это было на свадьбе ее сестры. В Яссах. Я танцевал с нею после Петра Потоцкого, и она спросила меня: «Вам понравилось подвенечное платье моей сестры?» — «Такого великолепия я еще не видел», — ответил я. «А понравилась ли вам моя сестра? — спросила она. — Только говорите правду». — «Красота вашей сестры подобна самой звездной, самой строгой и прекрасной ночи, но ваша красота подобна раннему нежному утру», — так я ответил ей, и она улыбнулась мне и сказала: «На этом главном празднике моей сестры все, будто сговорившись, превозносят мои достоинства, но как вы думаете, к тому времени, когда придет пора выходить замуж мне, я подурнею или похорошею? Только говорите правду». — «Не знаю», — ответил я, и она засмеялась. «На вашем месте пан Потоцкий сказал бы: «В день вашей свадьбы солнце не явится на небосвод, потому что солнце будет одно». Он так и сказал мне, когда мы танцевали. Не правда ли, сегодня великолепно?» — «А мне хочется на улицу, там столько забав для народа», — так я ей сказал, и она обрадовалась. «Давайте убежим из дворца. Я переоденусь в юношу, и нас никто не узнает…»

Князь Дмитрий замолчал.

— Вам удалась затея? — спросила пани Ирена.

— Удалась. Было очень весело. На площади являлись замки, они сгорали, разбрызгивая звезды. Потом возник великан. Он победил огромного, с башню, льва, а потом ужасающего дракона.

— И что же ваша избранница?

Князь Дмитрий, розовея, опустил глаза:

— Ничего!

— Я смогу помочь вам только в том случае, если буду знать всю правду.

Князь Дмитрий посмотрел на пани Ирену, словно очнувшись от наваждения. Это был взгляд князя.

— Боюсь, что мне никто не поможет. Она теперь в Серале турецкого падишаха. Она заложница.

— Но ведь это прекрасно! — воскликнула пани Ирена. — Чем дольше ее продержат в Серале, тем больше у вас шансов получить ее руку.

— Вы хотите сказать, что я молод? — в голосе князя вдруг зазвенели предательские слезы. — Но ведь я и вправду мальчишка. Ах, уснуть бы на два года! Мне так их недостает.

— Какие у вас глаза! — пани Ирена подалась через скатерть, и ее губы были теперь так близко, что князь Дмитрий ощутил дыхание. Оно показалось ему розовым. — Позвольте, я вас поцелую!

— О нет! — князь вскочил на ноги. — Я ведь здесь на молитве.

Пани Ирена засмеялась. Потихоньку, а потом громко.

— Простите! — князь Дмитрий поклонился и сбежал с холма.

Он привел ей лошадь, помог сесть в седло.

— Вы — милый, — сказала ему пани Ирена. — Только с вами княжна Роксанда, дочь молдавского господаря Лупу, испытает истинное счастье. Помолитесь за меня.

Она стегнула лошадь хлыстом и ускакала.

5

Верстах в двух от скита пани Ирена встретила всадницу.

— Пани Хелена, уж не к старцу ли Варнаве вы так спешите? — Ядовитая улыбка исказила розовые губы Деревинской, а в синих глазах ее загорелись зеленые огни.

— Ах нет! — солгала пани Хелена. — Я еду проведать жену полковника Кричевского.

— На хутор пана Кричевского есть более короткая дорога.

— Та дорога после дождей вязкая, — возразила пани Хелена.

— А вы знаете, какое изумительное открытие я сделала? — Зеленые огни в глазах пани Ирены пожрали всю синеву. — Князь Дмитрий-то — нецелованный!

— Какой князь Дмитрий? — совсем неумело удивилась пани Хелена. — Я не понимаю вас!

— Кланяйтесь от меня пани Выговской, у нее истинно голубиное сердце.

Пани Ирена тронула лошадь, но обернулась:

— Вы после моей истории с его преосвященством не боитесь одна ездить?

— Но вы-то ведь не боитесь.

Пани Ирена похлопала ладонями по седлу.

— У меня пистолеты! И я отныне вверх стрелять не стану.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Земля потрескалась, хлеба пожелтели, полысели луга, сады окутала паутина, черви пожрали листья.

Молитвы и богослужения не помогли. Бог не слышал стенаний грешников. Два года подряд, в 1645 и 1646 годах, Украина страдала от саранчи. Новая весна началась теплыми дождями, дружным цветением, обилием трав и — словно косой ее ссекли. Разразилась серая духота.

Даже речки укротили свой бег. Едва-едва шевелились, а маленькие-то и вовсе сквозь землю ушли.

Пани Мыльская позвала к себе домой на угощение трех самых мудреных старух: Лукерью, Матрену и Домну. Всем им было за семьдесят, но горилки они выпили добрых полведра, потешили хозяйку старой песней, а потом губы платочком отерли, угощение похвалили, поклонились и сказали разом:

— Спрашивай.

Пани Мыльская собиралась мудреных старух ненароком на нужный разговор навести, а тут уж деваться было некуда — гостьи и вправду мудреные попались.

Пока пани Мыльская, морща лоб, собирала по закуткам слова, чтоб своего достоинства не уронить, а гостей не обидеть, старшая из них, Домна, сказала:

— Сами дождя мы тебе добыть, пани хорошая, не можем. Не по нашей силе. А посоветовать — посоветуем.

— Хорошо бы ребятам малым, душам безвинным, дождика покликать, — предложила Лукерья.

— Так пусть покличут, — согласилась пани Мыльская.

— Коли туча не придет, у Дейнеки дождик нужно будет поискать, на хуторке ее, — посоветовала Матрена. — Слух был, наши хохляцкие ведьмы дождик в Польшу продали, на семь лет. Утренней звезды-то не видать!

— Так вы уж не оставляйте меня, — попросила пани Мыльская, — помогите у Дейнеки поискать. Я ведь и не знаю, чего искать-то нужно.

— Звезду нужно искать, — объяснила Матрена. — Утреннюю звезду. Всем народом искать будем. Не беспокойся.

— Коли не сыщется, — тяжко вздохнула Домна, — придется в речке всех наших баб перекупать. Вели их на спину класть, а поддерживают пускай их веревками. Тонуть будут — вели на берег тащить, а которая не потонет, поплывет — та ведьма. Крапивой ее настегать нужно и лозой.

Поблагодарила пани Мыльская мудреных баб и взялась за дело.

2

По всему селу, на дороге, в клубах пыли, на пыльных лужайках, в голых, как осенью, садах, кружились мальчики и девочки, распевая веселую песенку:

Дощику, дощику!

Зварю тоби борщику

В новенькому горщику

Поставлю на дуба,

Лини як з луба —

Цебром, видром, дийнычкою

Над нашею пшеничкою.

Дети песенки играли, взрослые на небо поглядывали. Пыльным было небо и таким же сухим, как земля.

Поутру толпой двинулись на хутор старухи Дейнеки.

Дейнека родом была из молдавского города Сучава, привез ее из похода местный житель Кулябка. Был Кулябка истый запорожец. Два раза на галерах турецких по турецким морям, к скамейке цепью прикованный, хаживал. Первый раз четыре года, а другой раз аж семь лет. Оттого и Дейнека два раза всего и рожала. Первый раз двойней разрешилась, а во второй раз — тройней. Мужики Кулябке совет давали еще разок постараться, для интересу — будет ли четверня, но Кулябка, вместо того чтоб дома сидеть, детишек растить, на Соловки отправился по обещанию святым угодникам Зосиме и Савватию за спасение от морской пучины. А там — то ли что сказал не так, то ли шею свернул не тому, кому следовало, — согрешил, одним словом. И просидел в каменной Соловецкой тюрьме добрый десяток лет.

Когда отец вдруг вернулся с Соловков домой, были старшие ребята уж такими молодцами, что отцовское прозвище Кулябка начисто забылось для всего их семейства, а явилось новое — Дейнеки, что значит «казаки с дубьем», голытьба, одним словом.

Старый Кулябка на новое прозвище не обиделся, но всячески подкрепил его и ушел со старшими сыновьями за Пороги, а потом и младших, как подросли, с собой утянул…

Вот и некому было защитить старую Дейнеку от глупой толпы.

Кинулись мудроватые старухи по чуланам и закуткам шарить. И ведь нашарили! В подполье! Сыскали заплесневелый, воском залитый горшок.

— А ну, ведьма, говори, что здесь держишь? — коршуном кинулась на Дейнеку старуха Домна.

— Не помню, — ответила Дейнека.

— А ты вспомни! Не дождевую ли звезду на горе всем нам схоронила в горшке?

— Пустое мелешь! — Дейнека усмехнулась, она была старуха бесстрашная.

— Домна, ломай печать! Выпускай звезду! — закричали казачки.

Домна затычку выбила, а в горшке не звезда — зеленый гриб.

— Сильна вражина! Сильна! — ужаснулась Домна и погнала людей из хаты Дейнеки вон. — Коли она звезду в гриб обернула, так чего ей стоит нас всех в клушек превратить?.. Лучше уж ей обиды не причинять… Остается у нас последнее средство.

3

Решили идти на реку сразу, не откладывая на завтра. Слуги пани Мыльской обшарили все село и согнали к броду всех женщин, девушек и старух.

Пани Мыльская махнула слугам платочком.

Тихо на реке стало. Женщины сами входили в воду. Панские слуги опрокидывали их на спину, пересмеивались, хватали за груди, ловко заголяли, как бы невзначай, выставляя на обозрение стыд. На реке были и казаки, и дети, но — молчал народ. Молчал. Страшно стало пани Мыльской. А вдруг ни одна так и не поплывет? И представила, как на нее поглядит вся эта молчащая толпа, как двинется на нее. И ведь тогда придется тоже искупаться при всех. А если она-то и поплывет? Тут уж и слуги не помогут…

«Без меня должны были совершить действо!» — спохватилась пани Мыльская. Очередь на купание таяла. Затарахтела телега.

— Тпру! — Краснощекая, налитая, как бочонок, баба, по уличному прозвищу Кума, остановила лошадь, с любопытством глядя сверху на толпу односельчан. — Що це у вас за диво дивное?

Пощелкивая семечки. Кума не поленилась слезть с телеги, подошла на край дороги, а потом спустилась пониже к реке, где стояла пани Мыльская. Поклонилась пани и еще чуть ниже пошла, чтоб гнева нечаянного не заслужить.

— Иди-ка и ты сюда! — крикнули слуги, мокавшие в воду женщин.

— Шо я, дурная, всему честному народу срам показывать? Сама я во всем новом — в гостях была, а исподнего на мне нетути, дни больно жаркие.

— Иди в воду, тебе говорят! — сказали Куме люди. — Ведьму ищем, которая дождь украла.

— Так какая же я ведьма?! Я Богу молюсь и в церковь хожу.

— Все мы Богу молимся, и все в церковь ходим! — сказали ей мокрые женщины и сами загородили Куме пути назад и в стороны.

— Вон вы какие, соседушки мои! — взъярилась Кума, бросая наземь семечки. — Ну, так держитесь! Всех ваших мужиков уведу у вас, куриц мокрых!

И пошла скидывать с себя: села — сапожки стянула, расшитую сорочку сбросила, глазом не моргнувши, расстегнула поясок да и переступила белыми ножками через упавшую юбку. Пошла к воде неторопко, у воды лицом к людям повернулась, постояла, чтоб все, кто хотел, поглядели да чтоб запомнили.

— Экая рудая! Хвыль! — не сдержал восторга старичок Квач.

Подхватили слуги голую бабу да и запрокинули красавицу на спину. А она и поплыла.

Так пчела звенит-верещит над медовым грабителем, так пузырится кровь в жилах подлого убийцы.

— Хвыль! Хвыыыль! — тонюсенько подхватив слова старика Квача, завыла толпа и пошла, крадучись, к воде.

Пани Мыльская пистолет вытащила, но старухи Лукерья, Матрена, Домна опередили толпу.

— Убьете — три года дождя не будет! — крикнула Домна. — Крапивой ее стегать нужно и лозой. То крапивой, то лозой.

Распластали белую, как лебедь, на траве. У реки трава не сомлела от жары. Одна трава-муравушка мягкая и была добра к бедной. Настегивали в очередь, кто жалеючи, кто истово. Кто за смелость немыслимую бабью стегал, кто дождь выколачивал. А кто помнил про человеческую душу, тот прочь пошел с того места.

Вдруг бегут! Ребятишки бегут!

— Туча!

Все замерли — и кинулась толпа с реки наверх, на дорогу.

Верно, туча! Черная, клубящаяся, из-за горизонта вываливает, как сатанинский дым из трубы.

— Бейте Куму! Бейте! — завопила Домна. — Не то пронесет тучу стороной!

Охотники нашлись, стегали до первых капель. Первые капли были тяжелые, крупные, с райское яблочко. Упали они на спину страдалицы, остужая боль.

И разверзлось небо. Кинулись люди по домам, но не для того, чтобы спрятаться. Принесли они на лужок тот несчастный горилки и браги, хлеба и сала, всякого маслица и настоев всяких. Захлопотали бабы над Кумой, закричали на мужиков:

— Да подите вы прочь, бесстыжие!

Раны Куме омыли, присыпали целебными травами. Одели ее, бедную. Дали горилки и сами выпили. Ревели все ревмя, а кто не ревел, за того дождь старался. Отвели Куму в дом ее под руки, постель постелили и целую неделю ходили за ней, как за дитем малым.

Всё за дождь благодарили, а Кума только улыбалась да головой качала изумленно.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Из канцелярии коронного гетмана Николая Потоцкого привезли пани Мыльской письмо от сына.

«Беда!» — заметалось материнское сердце.

О, материнское сердце! Хоть бы раз обманулось оно в недобром предчувствии. Не обманывается. Если стряслась беда, кровь матери слышит родную кровь и за тысячу верст, потому что взывает к ней, к родной, к материнской, давшей жизнь.

Сын Павел писал из татарского плена: «Вот уже полгода, мама, живу я в Крыму. Когда у нас снег лежит, здесь тепло и все цветет. Замечаю, зимние дни у них длиннее наших. Горы здесь прекрасные, всякое растение растет и дает плоды. Но живу я, мама, как обычный невольник. Изведал боль от кнута, знаю голод и холод. Рабу и в теплой стране плохо. Самое худшее то, что хозяин мой, старый опытный волк, с давних пор лучший в округе вымогатель денег. Выкуп он берет только большой, малый отвергает решительно. Горе тому, за кого мало дают. Время от времени хозяин водит нас под Белую скалу. А с той скалы сбрасывают пленников, за которых мало дают выкупа, нам на устрашение. Ты сама знаешь, ничего я не боюсь, но уж больно глупо шмякнуться с этой Белой скалы и самой смертью своей посеять страх в душах польского рыцарства. Если можешь, выручай. Просит за меня хозяин мой Шагин-бей восемь тысяч серебром. Одну тысячу, думаю, уступит, но боюсь, что и семь тысяч для нас разорение. Бог даст, и так выручусь. А письмо пришлось написать, сам Шагин-бей заставил. Прости, мама. Написал я тебе за семь лет службы одно письмо, да и то вон какое веселое! Прости. Да поможет нам Бог».

Пани Мыльская не растеклась слезами и не закаменела. Принесла на стол ларец с деньгами и другой ларец, с украшениями. Опрокинула оба ларчика на скатерть. Поглядела.

Серебра было злотых на триста, перстней, сережек, запон — тоже на полтысячи, не больше. Пани Мыльская побрякушек не любила. Деньги же, которые у нее водились, она истратила зимой на куплю деревеньки, леса и крошечного хутора на реке, где затеяла построить мельницу. О Павле думала, когда покупала земли, души, леса. Об одном Павле. Рыцарь он храбрый, но расточительный. Оставь ему деньги — через год будет нищим. Имения — другое дело. Продать он их не догадается, а надоумят, так поленится. Да и не посмеет, может быть.

Пани Мыльская свернула скатерть, высыпала свои богатства в один ларец, кликнула слугу.

— Оседлайте мою кобылку и сами будьте готовы. Едем в Кохановку.

Отпустила слугу. Стояла посреди комнаты и не могла сообразить, что ей нужно сделать. И жаром охватило: помолиться забыла!

— Господи! Пощади!

Пани Мыльская опустилась перед распятием на колени. Ни одной молитвы вспомнить не могла. Начинала, но слова тотчас путались, разбегались, а поймать их, удержать не было силы. «Господи! Господи!» — шептала пани Мыльская.

2

— Вам семь тысяч злотых? — переспросила пани Ирена и задумалась. — У меня есть семь тысяч. Ровно семь. Это все мое личное состояние… Но вы, кажется, противница посессии?

— Противница ли, не противница! Нужда, пани Ирена… За семь тысяч я бы отдала вам недавно приобретенный мною лес, хутор, на котором я строю мельницу, и часть земель…

— Пани Мыльская, у меня только семь тысяч. С матерью у нас отношения сложные, я должна заботиться о себе сама. Рассчитывать на чью-либо помощь мне не приходится…

— Я отдам мое село.

— Село и лес.

— Согласна, пани Ирена.

— Из глубокого к вам уважения я позволю вам жить в усадьбе.

— Благодарю, пани Ирена. Боюсь, что это будет для меня тяжелым испытанием, но в первые месяцы я воспользуюсь вашими милостями. Поживу в старом доме, пока не построю на хуторе временного гнезда… Семь тысяч? Года три уйдет на сбор денег… Да о чем я? Бог дал, Бог взял. Будем молиться и ждать его щедрот.

— Когда вы собираетесь оформить посессию? — спросила пани Ирена.

— Да хоть сегодня!

— Прекрасно, пани Мыльская. Правду сказать, я собираюсь в дорогу.

— Уж не на званые ли балы коронного гетмана?

— Вы угадали! — лицо у пани Ирены было озабоченное, но открытое. — Жениха пора найти. Я от матушкиных забот отказалась. Матушка моя купцов обожает. Теперь вот самой приходится хлопотать.

— Чтобы одиноко на балах не было, можно вместе поехать. Мне нужно к гетману Потоцкому. Сын у меня в татарском плену.

— Так вам деньги на выкуп?

— На выкуп.

— Пани Мыльская, я тоже полька. Я возьму у вас половину леса. Да, да! Половину.

Синие глаза пани Ирены сияли патриотическим восторгом.

3

Дом великого коронного гетмана Николая Потоцкого был открыт для любого шляхтича. За стол сажали, не спрашивая, кто ты и зачем. Постель стелили, не любопытствуя, надолго ли? Иные жили месяцами. Да только не всякому дармовая кормежка была в радость. Приезжали к великому гетману за ясновельможными милостями, а Потоцкий хоть и видел просителя за столом у себя месяцами, но в канцелярию позвать не торопился.

Вторую неделю на самом краю необъятного стола веселился в свое удовольствие некий шляхтич из украинцев. Хохотал громко да так заразительно, что все вокруг него тряслись и ухали. А веселый шляхтич, здоровенный детина, откидывал могучие телеса на спинку стула, и стул, жалобно пискнув, рассыпался. Все застолье, не удержавшись, покатывалось со смеху. Прыскали серьезные знатные мужи, сам гетман заливался вдруг смешком. Прибор от себя оттолкнет, глаза закатит да тяв-тяв — тоненько, пронзительно. Все застолье заходилось в новом приступе дурного, безудержного смеха, и великий гетман, тоже похохатывая, багровел от ярости: это ведь его смешок всех веселит.

Не выговаривая гостю, не опускаясь до того, чтобы узнать имя шляхтича, великий гетман напустил на него своего шута.

Все ждали веселой затеи, но шляхтич о чем-то поговорил с шутом, веселая дружина удалилась из-за стола и вернулась к третьей перемене блюд. Вернулись все серьезные. Сели, начали есть, как вдруг веселого шляхтича затрясло, отвалился он на спинку стула, тыча пальцем в лицо шута, стул пискнул и разъехался. Застолье, хоть и знало фокус, поперхнулось-таки, а разглядев ту штуку на лице шута, на которую указывал шляхтич, загоготало без всякого удержу. Этой штукой был — нос, вздувшийся и красный, как бурак.

— Отчего веселие? — спросил Потоцкий, резко поднявшись из-за стола.

«Седьмой стул поломал, мерзавец!» — подумал он о шляхтиче и еще более сдвинул брови, потому что уличил себя в мелочности.

— Ясновельможный пан! — встал и поклонился великому гетману шляхтич. — Мы играли в хвыль.

— В какой хвыль?

— В обыкновенный. На деньги, ваша ясновельможная милость, мы играем. Все давным-давно проиграли, теперь режемся в носы.

Ответ был столь искренен, а дело столь ничтожно, что великий гетман, взявшийся при всех распутать дело, почувствовал себя — дураком.

Назавтра все повторилось: сидящие на конце стола после игры в хвыль потешались над неудачником и заодно над всем домом великого гетмана. Теперь Потоцкому это было ясно. Он знал о шляхтиче все, одного не запомнил — имени.

Шляхтич-украинец только прикидывался простаком. Десять лет тому назад совсем еще молодым казаком он был генеральным войсковым писарем — вторая после гетмана должность в казачьем войске. Теперь он всего лишь сотник, высокое место потерял за близость к зачинщикам казацких мятежей. Играет в хвыль, а у самого за плечами одна из лучших иезуитских коллегий. Польскую шляхту ненавидит, но в словах и делах осторожен. Всячески выказывает себя сторонником короля. Владислав IV любовь эту оценил и не кому-нибудь, а ему, сотнику, вручил свое знамя, когда затевал втайне от шляхты крестовый поход на Турцию. Ради общего украинского дела этот сотник действует в обход острых углов, но в нерешительности или трусости никогда уличен не был. Под Цецорой отчаянно пробивался на выручку к великому гетману Жолкевскому. Под Смоленском получил от короля саблю за храбрость. Однако бесшабашного риска не признает. Там же, под Цецорой, когда гетман был убит, а войско разбито, попал в плен. В плену времени даром не терял, выучил татарский язык и завел среди мурз и беев друзей. В ставку прибыл просить защиты. Чигиринский подстароста пан Данила Чаплинский задирает сотника, грозится выбить из родного хутора. Прошлой осенью увез у него снопы с хлебом, а весной потравил зеленя, угнал лошадей. Пан Чаплинский, может быть, и мерзавец, но великий гетман за столом у себя — великий. Всякому видно, кто прав в этом споре, однако взять сторону украинца — создать прецедент. Все обиженные украинцы прибегут, стеная, просить справедливого суда над обидчиками. Помочь им — все равно что начать войну против своего же отборного шляхетского войска. Велик гетман, но не всемогущ.

Однако далее оставаться пану сотнику в ставке не годится. Скоро начинаются балы, приедет на праздник и пан Чаплинский. Может произойти кровавая ссора. Шляхта из украинцев встанет на защиту сотника, поляки — на защиту подстаросты. Пустяковое дело грозит обернуться большим раздором, а посему пана шутника следует принять в канцелярии и найти для него неотложное дело.

4

Очень небольшой кабинет великого коронного гетмана был копией королевского кабинета в Вавеле. Высокие окна за спиной, небольшой стол, драпировка стен темная, не позволяющая отвлекаться от государственных дел.

— Мне везет! — воскликнул Потоцкий, прочитав срочное донесение из Пирятина и Лохвицы. — Вот и сыскалось дело для чигиринского сотника. Позовите его.

Некий атаман Линчай перебил под Пирятином и Лохвицей арендаторов и управляющих имениями иудейского происхождения.

По всей Украине среди арендаторов и управляющих имениями процветал верный способ скорейшего обогащения. Вместе с землей, с людьми и с угодьями в аренду поступали православные церкви. Чтобы окрестить ребенка, прежде попа поклониться нужно было арендатору, заплатить ему «дудка». Так называли украинцы этот налог. За венчание — поемщина, другой налог. За отпевание — третий. Не угодил если в чем-то арендатору — беда: дети растут нехристями, девку замуж не отдашь, парня — не поженишь, помереть по-человечески и то не позволят.

Атаман Линчай совершил возмездие за горькие обиды православных на свой страх.

— Чигиринский сотник пан Хмельницкий, — доложил секретарь.

— Пусть войдет.

Великий коронный гетман посмотрел на сотника чуть дольше, чем на обычного просителя. Возмутитель спокойствия застолий стоял в почтительной позе. Нарочито скован, плечи опущены, чтоб не казаться чересчур большим. На лице покорность, прямо посмотреть духу не хватает.

— Я слушаю тебя, пан…

— …Хмельницкий!

— Что ты просишь, пан Хмельницкий?

— Ваша милость, одной только защиты от не заслуженного мною гнева чигиринского подстаросты пана Чаплинского. Подстароста замыслил отнять у меня хутор Суботов — мой родной кров, приют моей семьи. Хутор дарован отцу его милостью коронным гетманом Станиславом Конецпольским. У меня есть грамота.

— Прошу тебя, пан… сотник, представь свою грамоту канцелярии староства. Я желаю прекращения распри. Надеюсь на твою выдержку и мудрость.

Хмельницкий поклонился, попятился к дверям.

— …Пан… сотник! — остановил его Потоцкий. — Завтра поутру отправляйся в полк Барабаша. Полк выступает на усмирение атамана Линчая, который грабит и бесчинствует где-то возле Пирятина и Лохвицы. Полковнику Барабашу передай: меня известили, что атаман Линчай действует заодно с отрядом татарской конницы.

Хмельницкий еще раз поклонился и вышел.

Секретарю Потоцкий сказал:

— Год от года не легче! Казаки стакнулись с извечным своим врагом — с крымцами. Надо как-то помешать столь опасному союзу.

5

Хмельницкий проснулся от запаха гари. Открыл глаза, поглядел на потолок, на стены — комната, слава Богу, не пылала. Потянул в себя воздух и почувствовал, что запах дыма вкусный. Да такой вкусный, такой призывный — в животе заурчало.

«Поварята праздник готовят». Потянулся, закрыл глаза и провалился в последний досыпок.

Увидал подстаросту своего, пана Чаплинского. Чаплинский размахивал саблей, звал кого-то и указывал на него, на Хмельницкого. Лес за спиной пана подстаросты оказался войском. Земля загудела. Это шла в атаку крылатая польская конница.

«Умру, а не побегу», — сказал себе Хмельницкий и на всякий случай оглянулся. И увидал, что за ним такой же лес, как за паном Чаплинским. Стоило поглядеть на деревья, как все они обернулись казаками. Пан Чаплинский побледнел, попятился, спрятался за спины «крылатых».

«Устоят ли?» — подумал о своих Хмельницкий, рванул из ножен саблю и понял, что — ошибся. За крылатую конницу он принял стадо быков, да и быки-то были все… жареные. Засмеялся над своим испугом, хотел позвать на пир казаков, поднялся на стременах, но стремя выскользнуло, сердце оборвалось, дернул ногой и проснулся.

— Ну и сон! Скорее надо убираться из этого ясновельможного логова.

Оделся, собрался, пошел на конюшню взять своего коня.

За ночь весь огромный двор превратился в кухню. Над раскаленными углями крутили на вертелах откормленных тельцов. Жир капал в огонь, взмывали языки пламени, курился "и стлался щекочущий ноздри дым. Ружейный треск летел с огромных сковородок, на которых жарились птица, поросята. Одни повара начиняли пряностями и дичью сразу трех быков, другие начиняли дюжину свиней.

Хмельницкий поймал себя на том, что стоит посреди двора, да так стоит, словно по голове дубиной ударили. Опамятовался, чуть не бегом кинулся к конюшне, оседлал коня — и прочь, прочь от кухонного неистовства, как от преисподней.

А на дороге уже было шумно. Громыхали рыдваны, кареты. Изнутри экипажи в парче и бархате, снаружи в атласе и коврах. Лошади выкрашены: красные, синие, золотые, серебряные.

«Вот он, дракон, сосущий из матери Украины и кровь, и мозг».

Подумал и оглянулся.

Над необъятным двором великого коронного гетмана стоял высокий дрожащий дым.

— Вот она, их церковь. Их правда. Их закон.

Вздрогнул, и вовремя.

Положив поперек седла копье, мчался на Хмельницкого всадник. Хмельницкий успел дать шпоры, конь скакнул через дорожную канаву, споткнулся, но не упал, слава Богу.

— Жаловаться приезжал? — крикнул пан с копьем.

— А, это ты, пан Чаплинский? Я не жаловаться приезжал, ищу справедливого суда над тобой.

— Нашел ли?

— Было бы нынче царство Ягайлы, нашел бы!

— Чем же оно тебе приглянулось, царство Ягайлы?

— А вот когда королевский слуга Гневош оклеветал королеву, суд, уличив его во лжи, заставил лезть под стол клевету отбрехивать. Клеветники в те добрые времена из-под столов не вылазили, по-собачьи брехали.

— Умен ты больно, пан сотник. Не сбавишь спеси, уж я найду способ отправить твою милость к королю Ягайле. Чтоб тосковал меньше.

Лошадей тронули одновременно, с норовом, только пыхнула пыль из-под копыт.

6

Палили пушки.

Земля ходила ходуном, но и этого было уже мало. Пусть и небо танцует.

Залп, еще залп! Дорогие гости, пожалуйте на танцы!

О, мазурка — душа поляка!

И проста и вычурна, угроза и самая нежная исповедь, бесшабашная дикость и утонченная грациозность.

Танцы начались с полонеза. Если мазурка душа, то полонез — плоть поляка. Это торжественный марш. Впереди сивоусые, покрытые шрамами герои в парах с первыми красавицами республики. За героями старосты, каштеляны, князья, а потом уж пылающее восторгом юное рыцарство. Молодость, жаждущая подвига, ведомая испытанными бойцами, — вот суть полонеза.

В первый день на балу сверкала ослепительная звезда пани Ирены Деревинской. Именно ее великий гетман Потоцкий выбрал себе в дамы на первый полонез. А потом уж от кавалеров отбою не было. Пуще других увивался около пани Ирены лихой танцор пан Чаплинский. И это ей очень нравилось. Чигиринский подстароста тем был хорош, что успел овдоветь. От одного этого немаловажного обстоятельства у пани Ирены прибыло сил, и она танцевала самозабвенно. Нечаянные вздохи так и срывались с уст рыцарей. Их руки сами собой тянулись потрогать длинный ус, а глаза застилала мечта.

Но на другой день прикатил никем не замеченный рыдван пани Мыльской.


— Она ниспослана небом! — воскликнул молодой Стефан Потоцкий, и взоры юного рыцарства устремились на пани Хелену.

В нежно-розовом, как в облаке, с крошечным изумрудным крестиком на тоненькой золотой цепочке, в розовых атласных туфельках, она явилась, чтобы затеряться среди сверкания драгоценностей и ослепительной красоты, но — все ее увидали, и все ее полюбили. Даже пани Деревинская нашла в себе силы признать, что пани Хелена прекрасна. Однако, окажись они за столом рядом, у пани Деревинской рука не дрогнула бы, подсыпая в бокал пани-соперницы яда.

Стефан Потоцкий кинулся приглашать пани Хелену, но оказалось: на полонез она ангажирована Дмитрием Вишневецким, а на мазурку — проворным паном Чаплинским.

Предательство, совершаемое на глазах у публики, иные принимают за безрассудство и даже за геройство.

Еще вчера пан Чаплинский, призывая на помощь небо, стоял на коленях перед пани Иреной, умоляя позволить ему поцеловать кончики пальцев, а уж сегодня он, не помня себя, отплясывал мазурку с новой, не коронованной, но истинной королевой бала.

Нет слов, пани Ирена двигалась живее и красота ее была замечательной, но, видно, слишком рано пришлось ей быть и ловцом, и ковалем своего счастья. В ней было чересчур много независимости, она сама была под стать любому рыцарю, а пани Хелена — всего лишь женщина, славное, доверчивое существо, с раскрытыми глазами ожидающее счастья.

— Гей! Гей! — вскрикивал пан Чаплинский, и черный его оселедец метался по бритой голове, как хвост сбесившегося коня.

— Гей! Гей! — красный жупан пламенел на лету, дьявольские зеленые глаза отражали этот пламень, и пани Хелена знала: ей нет спасения.

Подуставшие музыканты, видя такой танец, очнулись, смычки рассыпали по зале искры. Танцевать стало горячо, музыка жгла ноги, и в величайшем восторге, не зная, как его излить иначе, пан Чаплинский пал на колено, выхватил пистолет и, как во времена седой и великолепной древности, отстрелил у пани Хелены с правой ножки розовый каблучок.

7

В кабинете великого гетмана музыки не было слышно.

— Я попросил этой встречи в столь неурочное для серьезной беседы время для того, — говорил князь Иеремия Вишневецкий, — чтобы подчеркнуть важность моих последних наблюдений…

Николай Потоцкий вежливо молчал.

— Если мы не предпримем каких-то чрезвычайных мер, возможен бунт. Наша неумная шляхта ведет себя так, словно Украина взята в посессию. Хозяйствование в большинстве случаев похоже на откровенный грабеж. И это еще не все. Мы постоянно обижаем шляхту из украинцев. Оттираем ее от должностей, всякий раз берем сторону поляков, а ведь войско вашей милости наполовину состоит из казачества.

— Из реестровых казаков.

— Из реестровых, но все-таки казаков. Из украинцев.

Великий гетман не позволил себе нахмуриться, но разговор этот раздражал его.

— Я слышал, князь Иеремия, о том, что вы отобрали у своих крестьян несколько возов оружия, но почему вы думаете, что оно было приготовлено по наши головы? Украинцы всегда ждут в гости татар.

— Великий гетман, на вашем месте я бы не отмахивался от столь серьезной улики против народа, который почитает нас за поработителей.

Николай Потоцкий резко встал, но заговорил мягко, без укора:

— Князь, должности в нашем королевстве даются пожизненно. Я не могу сложить с себя бремя великой ответственности, какую возложил на меня до конца дней моих король, вручив мне булаву великого гетмана… Скажу откровенно, меня нисколько не заботит недовольство быдла, как не трогает лай собак, посаженных на цепь. Посмотрите!

Князь Иеремия поднялся со стула и подошел к окну. За окном, на зеленом плацу отрабатывала приемы боя крылатая конница. Два отряда развернулись, пошли друг на друга, и это были два железных ветра. Строй прошел через строй, но, даже зная это, князь Иеремия вздрогнул, ожидая громоподобного удара железа о железо.

— Вот она, та цепь, которую разорвать нельзя. Погибнуть — да, можно. Горячие головы всегда готовы умереть, но народ — нет! Весь народ никогда на войну не встанет, у него своя забота — выжить. Под кнутом и под самим топором — выжить. Ваше беспокойство, князь, похвально, но неосновательно. Сколько вам лет?

— Мне тридцать пять.

— Тридцать пять… Это же — молодость! Где вы, мои тридцать пять?! — Великий гетман взял князя Иеремию под руку. — Пойдемте к гостям. У меня есть чем их потешить. Сначала десерт, а потом — зрелище!

8

Многодневный пир подходил к концу, и теперь были поданы изысканные блюда: бобровые хвосты, омары, свиное вымя. Разносили старку пятидесятилетней выдержки, липец, дембняк, старое полынное вино.

Пока гости утоляли после бурных танцев жажду и голод, слуги на глазах возводили сказочные замки десерта. Посредине поставили сахарную копию дворца великого гетмана и огромный торт «Море».

Среди нежно-голубых волн, ухватившись за дельфина, плавали обнаженные наяды. Верхом на дельфине сидел Амур с натянутым луком, и стрела у него была из чистого золота.

Другой торт был в виде дуба с желудями, а среди его ветвей пряталась златовласая лесная дева.

Пирожные — только и успевай ахать: тут и пажи-негры, и всевозможные цветы, орлы, лебеди, казаки, лошадки. Вина на десерт подавали самые дорогие: македонский мускатель, морейскую малвазию, ривулу-розеркерт, пахнущий розами, и прекрасное токайское.

— Браво! — кричали женщины.

Великий гетман раскланялся и сделал незаметный знак слуге. Тот подошел к торту «Море» и сразу удалился.

— Сейчас нам предстоит узнать самого счастливого человека на нашем пиру! — громко воскликнул Николай Потоцкий и показал на торт «Море».

Все увидали, что дельфин с наядами и с Амуром на спине плавает по кругу.

Один оборот, другой, третий.

— Дзинь!

Золотая стрела, пущенная амуром, упала перед пани Хеленой.

— Виват! — грянули паны. — Виват!

Сильные руки подняли и водрузили на стол пани Хелену, блистающую молодостью, красотой, счастьем. Она подняла над головой золотую стрелу амура, и паны крикнули в третий раз «Виват!» и осушили кубки.

После десерта гостей пригласили полюбоваться на состязание. Лучшие из жолнеров Потоцкого блеснули умением поражать цель холодным и огнестрельным оружием, замечательно точно исполнили все команды своих офицеров, и гости уже начали скучать, когда хитрый гетман объявил:

— А теперь пусть покажет нам свое непревзойденное искусство пан Гилевский.

Высокий шляхтич в домотканом синем жупане встал перед публикой. Он был грузен и медлителен.

— Чем же собирается нас удивить этот увалень? — шепнул пан Чаплинский в розовое ушко пани Хелены.

Двое слуг принесли и поставили перед паном Гилевским трехпудовую гирю. Пан Гилевский отрицательно покачал головой:

— Лучше мужика, который потолще.

— Пришлите мужика! — приказал Потоцкий.

Появился мужик. Здоровенный детина, на голову выше пана Гилевского.

— Годится, — сказал тот и вдруг ухватил мужика за поясницу, подкинул над собой, не дал упасть, закружил в воздухе двумя руками, потом правой рукой, левой и — стоп! Поймал, поставил на землю. Но оказалось, поставил на голову, сообразил, что мужик не стоит, перевернул его и раскланялся. Мужик, шатаясь, пошел прочь под смех развеселившихся гостей.

А на луг уже выкатил экипаж, запряженный шестеркой лошадей. Когда карета проезжала мимо пана Гилевского, он вдруг изогнулся, схватил руками за колеса и — чудо! Лошади били копытами, но ни с места. Пан Гилевский отпустил, и экипаж умчался.

— Я оставлю вас на одно мгновение! — шепнул пан Чаплинский пани Хелене.

А перед публикой уже готовился новый номер. Слуги торопливо врыли в землю дубовые столбы и сверху прикрепили дубовый брус. Получились ворота.

Пан Гилевский сел на лошадь, проехал по полю не торопясь, как бы для собственного удовольствия, потом дал шпоры и поскакал в ворота. В воротах он поднялся на стременах, схватился руками за брус и, сдавив лошадь ногами, поднял ее и подтянулся на руках, коснувшись подбородком бруса. Одежда на пане Гилевском затрещала, жупан лопнул по швам. Богатырь смутился, дал лошади коснуться ногами земли и ускакал на конюшню.

Публика разразилась овацией.

— Позвольте! — Это выскочил на резвой лошадке пан Чаплинский, в латах, с саблей на боку, с пистолетом. Он поставил лошадь перед публикой, разбежался и — перепрыгнул.

— Браво! — кричала публика.

— Браво! — кричала пани Хелена, посылая герою воздушный поцелуй.

9

Когда пани Мыльская, усадив пани Выговскую и пани Хелену в свой рыдван, перекрестилась на дорогу и стала уже ногой на ступеньку, к ней быстро подошла пани Ирена.

— Я прошу вас по приезде без всякого промедления освободить дом. У меня есть в нем нужда.

Пани Мыльская остолбенела, и, пока соображала, что ответить, отвечать было уже некому пани Ирена упорхнула.

Пани Мыльская глянула в недра рыдвана и увидала, что пани Хелена у противоположного окна ведет какой-то быстрый и горячий разговор с паном Чаплинским.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Против шести сотен атамана Линчая, из этих шести четыре — крымские татары, стояло три тысячи реестровых казаков черкасского полковника Барабаша.

Линчай собирался улизнуть глубокой лесистой балкой, но был обнаружен и окружен.

— Завтра они нам его выдадут! — сказал Барабаш Хмельницкому, они были с глазу на глаз, но у палатки тонкие стены.

Хмельницкий прикрыл рот ладонью и тихо, с нарочитой басовитостью, чтоб речь стала неразборчивой, спросил полковника:

— Нужна ли нам его голова? Кого порадует еще одна казнь храбрейшего из нас?

— Мы на службе короля. За эту службу нам дадены привилеи.

— Кому дадены, а у кого и отобраны, — возразил Богдан. — Пан Чаплинский отнимет у меня Суботов, и никто во всей Речи Посполитой пальцем не пошевелит, чтоб заступиться за казака. Барабаш, разве мы королю служим? Король нам с тобой вручил свое знамя и привилеи для двадцати тысяч. На кого он нас с тобой послал? На султана. А что сделала шляхта? Она повернула дело так, что привилеи в твоем сундуке, а знамя — в моем. И воюем мы не против нехристей, а против своего православного атамана, который вступился за наш бедный народ.

— Что ты от меня хочешь? — спросил Барабаш.

— Достаточно будет того, что мы прогоним Линчая.

— И ты думаешь, комиссар Шемберг не заподозрит неладное?

— А кто тебе сказал, что ты наверняка захватишь завтра Линчая?! У нас впятеро больше людей, но нам пришлось растянуть полк. Мы — цепь, а он — мечь. Он ударит всей силой по одному звену, и цепь лопнет. Я не хочу многих жертв, Барабаш. Я не хочу, чтоб казаки истребляли казаков, чтоб реестр воевал против своего же народа. На Линчая послали нас с тобой, а шляхта в это время объедается и обпивается во дворце Потоцкого.

— Хмель, я тоже не хочу большой крови. Я хочу взять одного Федора Линчая. Он пустой дейнека. Пусть ответит за свои грехи.

— Люди будут проклинать нас, Барабаш.

— Не узнаю тебя. Хмель. Ты всегда был осторожен и благоразумен. Пан Чаплинский задел тебя за живое, но правда на твоей стороне, и ты выиграешь дело.

— Я много думал и решил: пройду все круги судебных мытарств, дабы показать реестру, сколь мало мы значим для Речи Посполитой. А Линчаю надо дать уйти.

— Делай как знаешь, я ни мешать, ни помогать тебе не стану.

— Спасибо, Барабаш! — Хмельницкий весело сверкнул глазами, вылетел из палатки и обошел ее кругом: нет ли соглядатая?

2

Федор Линчай не поверил реестровым казакам, побоялся ловушки. Хмельницкий посылал ночью к атаману человека, который указал место для беспрепятственного прохода.

Линчай решил ударить сразу в двух местах. Один удар был ложный, другой — всеми силами.

Когда на сотню Хмельницкого напала сотня татарской конницы, он воскликнул:

— Не поверил!

Барабаш не знал, какую хитрость уготовил его сотник, но, видя смелое нападение осажденных, послал на помощь Хмельницкому три сотни под командой Дачевского, доверенного человека комиссара Шемберга.

Вынужденный сражаться, Хмельницкий отрезал татарам путь назад, в балку, и они оказались в западне. Несколько всадников, надеясь на быстрые ноги скакунов, рискнули проскочить в бреши между казачьими отрядами.

Хмельницкий-сотник видел, что теперь в самый раз ударить на татар с тыла, смять их с двух сторон, уничтожить или пленить. Бой закончился бы в считанные минуты, и отряд успел бы нанести смертельный удар Линчаю, который начал прорыв в противоположной стороне балки.

Избавляя себя от забот командира, Хмельницкий дал шпоры коню и поскакал наперерез татарину, который пытался спастись бегством.

Это была славная скачка! Хмельницкий был грузен, но не умел послать коня в самый резвый бег, и у татарина нервы не выдержали. Он попытался вилять, а потом и вовсе развернул лошадку и кинулся на преследователя, решив умереть в бою.

Хмельницкий видел теперь: перед ним — мальчишка. Татарчонок выстрелил, но раньше времени. Бросил пистолет, замахал саблей, плохо видя, а может, и совсем не видя противника.

Хмельницкий одним ударом вышиб из рук его саблю и рукояткой вытолкнул из седла. Подскакавшим казакам крикнул:

— Отведите моего пленника в обоз! Конь — ваш.

Отряд Дачевского уже подошел и завязал бой с татарами. Хмельницкий глянул в сторону главного сражения. Отряд Линчая прорвался и уходил в степь.

— Дурень, но умница. Разве можно верить реестровому казаку, который служит за сладкую кость с чужого стола?

Поскакал к своей сотне. Ввязался в схватку. И вдруг искры так и брызнули из глаз: чья-то сабля рубанула по железной шапке. Сам тоже полоснул наотмашь. Обернулся — Дачевский.

— Прости, пан сотник! За татарина тебя принял.

Вокруг собрались казаки, и Дачевский, бормоча извинения, убрался.

Богдан стянул с головы шапку. Потрогал пальцем рассеченный шишак.

— Не будь этой железной пуговицы, плакала бы моя голова.

Перед глазами плавали зеленые круги, подташнивало.

— Держись, Богдан! Держись!

Хмельницкий очнулся, понял, что валится из седла, ухватился за шею лошади, кто-то помог ему, поддержал.

— Ничего, отлежишься. Шишкой отделался. Взял бы проклятый лях пониже — голову бы снес.

«Свой», — подумал Хмельницкий, облегченно вздохнул и поплыл в забытьи.

3

Отлеживался Богдан в своем доме, в Переяславе.

Дом этот был приданым жены Анны. Померла Анна полгода назад, оставила ему двух хлопчиков да двух дивчинок: Тимофея, Юрко, Степаниду да Екатерину.

Глядя в угол, на икону Богоматери, Богдан вел беседы с душой Анны.

— Ты прости уж меня! — винился он перед женой. — Сама знаешь, не забыл я тебя. И до последнего дня своего — не забуду. Попроси за нас у Господа, чтоб отпустил грехи: мне — по старости, Матрене — по молодости. Сама знаешь, Матрена с семнадцати лет вдовица. Настрадалась. А мне, старому, женских утех рыскать недосуг. Так все и получилось. Житейское дело.

Говорил и мрачнел: не лгал он Анне, но и всю правду тоже сил не хватало выложить. Полюбил он Матрену. Так прилип, что Тимошу в глаза глядеть стыдно. Хлопец взрослый, все понимает.

Горько было Богдану: от живого человека мысли утаить — дело нехитрое, от духа ничего не утаишь. Да и не стал бы он утаивать ничего: жалел Анну, не хотел больно сделать ей. Вторую любить, и тоже без памяти, — это ведь на предательство похоже.

Лечил Богдана старик-запорожец, по прозвищу Барвинок. Сколько старик прожил лет, никто не знал, а сам он забыл. Глубокие переяславские деды стариком его помнили. А Барвинок возраста своего не чуял. Болеть он никогда не болел, а только усыхал помаленьку. Был он похож на корешок ходячий. Идет, с землей сливается, а глаза — словно барвинки, синеют, сияют. Как бы не было скверно человеку, а встретит такие глаза — улыбнется, хоть сквозь слезы, а улыбнется.

— Чем ты меня травишь, дед? — спрашивал Богдан, принимая питье.

— По утрам отвар болиголова тебе даю, — отвечал дед Барвинок. — А на ночь растрил-траву с плакуном да чертополохом — от испуга.

— От какого такого испуга? На труса я, что ли, похож?

— Ты такой удалец, что и сам еще не знаешь, сколько в тебе удали неистраченной живо! — улыбнулся дед Барвинок. — Ум храбрится, да плоть страшится. Плоть я твою врачую. Душа у тебя как пламень, хорошая душа, здоровая. Если бы не твой ум, как знать, дожил бы ты или нет до седых волос с таким огнем в сердце. Ум у тебя сильнее души.

— А скажи, дед, — глаза у Богдана блестели пронзительно, — скажи ты мне! Бывает, жжет мне сердце. Так жжет, что — мечусь. Одно спасение — на коня и по степи гонять… Ничего себе объяснить не могу, только все же знаю: не ту я жизнь прожил, не свою, чужую, маленькую.

— Отчего ж прожил? Ты ведь жив-здоров, один Бог знает, сколько тебе жить осталось и что на роду тебе написано.

— Дедок! Ну, какая у меня может быть жизнь впереди? Мне ведь не двадцать и даже не сорок. Мне — пятьдесят два года. Всей моей славы — сотник. Да еще по миру грозятся пустить.

Богдан заворочался на постели, сел, стрельнул глазами на деда Барвинка, но тот укладывать не стал, глядел на казака с улыбкой — Богдан матушку вспомнил. Совсем далекое. Купает его мама в корыте, смеется, зубами блестит, а ему тоже очень хорошо.

— Ты не колдун? — спросил Богдан.

Дед Барвинок засмеялся:

— Я — запорожец.

— Ладно. Не в том дело, — махнул рукой Богдан. — В стычке, где меня свои же по голове угостили, погнался я за татарчонком, за пленником моим. Правду сказать, из хитрости погнался. Так нужно было. А вот когда скакал, екнуло у меня сердце… По-особому екнуло, словно бы я цветок папоротника на Ивана Купала ловил. Поймал татарчонка, и ведь не затрясло меня от радости, но успокоился я тогда очень. Подумалось: все теперь будет, как надо. Тут-то меня и шарахнули по башке!

Засмеялся. Боль гвоздем прошибла мозги, и Богдан, морщась, тихонько опустился на подушки.

— Спать тебе, казак, нужно больше, — сказал дед Барвинок. — Спи.

Осенил рукой, и Богдану опять матушка привиделась: стоит, занавеску рукой отслоня, крестит его на сон грядущий.

4

Татарчонок Иса был сыном перекопского мурзы Тугай-бея. Как только Богдану стало лучше, он перевел пленника в горницу.

— Ты не пленник мой, а гость, — объяснил он татарчонку. — Я твоего отца знаю. Он мне друг. Держали тебя взаперти потому, что я сильно болел.

Богдан говорил с Исой по-татарски, тот слушал, но видно было, что не верит ни одному слову.

— Ты очень храбрый джигит, — не отступал Богдан. — На коне сидишь, как никто из наших сидеть не умеет, а вот удар саблей у тебя неверно поставлен. Смотри, как нужно рубить.

Хмельницкий кликнул казака. Взял у него две сабли. Одну передал Исе.

— Пошли во двор, поучу тебя.

Учил татарчонка сабельному бою на совесть, словно важнее дела не было. Ел с Исой с одного стола, спал в одной комнате, дверей не запирая.

— Какой выкуп за меня хочешь? — спросил его в упор Иса.

— Выкуп с гостя? — удивился Богдан.

— А когда домой отпустишь?

— Одного тебя отпустить никак не могу, — развел руками сотник. — Тебя и наши могут обидеть, и поляки… Вот поедут купцы в Крым или попы какие, тогда с Богом. А пока в Суботове поживешь. У меня два сына. Младший мал, а Тимош, старший, — товарищем будет тебе.

— А когда в Суботов поедем?

— Завтра и поедем. Шишки зализали, теперь не стыдно людям на глаза показаться.

— А на чем я поеду? — не отставал Иса.

— Лошадь твою казаки увели! — сокрушенно вздыхал Богдан. — Коня купим.

— Когда?

— Сегодня.

5

Затянул кумачовый кушак на осиной талии — ни вздохнуть, ни выдохнуть, складки с расшитой свитки все за спину убрал, шапчонку заломил и, придерживая правой рукою, пустился вприсядку, подметая горницу синими, как ночь, шароварами.

Матрена заглянула в горницу да и покатилась со смеху. Тимош тотчас перестал плясать. Как сова, воззрился на смеющуюся женщину. А та еще пуще расхохоталась.

Тимош хотел было плюнуть под ноги, да вспомнил — мама за их плевки у Бога прощения просила. Сорвался с места, выскочил из дому.

Матрена-сатана в дверях не посторонилась, высокой груди жаркой от его груди не отвернула: уши у хлопца так и пыхнули, будто в порох кто огниво сунул. Во всем Чигирине не было ни среди замужних, ни среди дивчин такой, которая не увяла бы перед Матреной.

Была Матрена матери Тимоша близкой родственницей. Муж у нее на колу в Истамбуле жизнь кончил. На красоту Матренину всякий мужик облизывался, а новый подстароста чигиринский пан Чаплинский, так тот кружить вокруг да около не стал. Увидал кралю на улице, в ту же ночь и вломился к ней в дом. Только Матрена не стала дожидаться, когда храбрый поляк двери с петель сорвет. Через трубу удрала.

Анна, жена Хмельницкого, в те поры уже болела, и Матрена всему дому пришлась по сердцу. И Тимошу, конечно, тоже. Ухаживала она за матерью, как за малым дитем, но болезнь оказалась сильнее человеческой доброты.

После похорон отец первую неделю будто оглох и ослеп, никого не видел, не слышал, во вторую неделю был послушен, как ребенок, всем и во всем, а на третью вдруг ожил, да еще как ожил! И Матрена расцвела.

Обиделся Тимош на отца. Степанида, старшая сестра, тоже обиделась, а меньшие, Юрко, Катерина, как кутята. Им бы лишь теплый бочок. Подкатились к Матрене, приняли ее ласку. Со свадьбой, однако, отец не торопился, не хотел людей дразнить. Минет год, тогда другое дело, никто слова не скажет.

Чужим стал Тимошу дом. Захотелось на волю, но из гнезда рано сниматься. Еще и в парубках не хаживал. Вот и решился он, как вернется отец из похода, испросить у него соизволения — в парубках ходить. Ростом Тимош удался, силы ему было не занимать, хлопец он в семье старший, одна помеха — годы молодые. Пятнадцати лет еще не стукнуло. Скажет отец: «Обожди годок», и ничего не поделаешь, придется ждать. Парубок — вольный человек, живет своим умом, как только хочется да можется. Ему и колядовать позволено, а после Пасхи ходить в клуни или на гумна к дивчинам спать. Спанье это чистое. Коли дивчина ласку не превозможет, так ей же и беда. Все от нее отвернутся, искуситель первым. Закон тот суров и свят. Зато целоваться не возбраняется. Ой, не зря поют:

Та на вечерницах

Так нацилувався,

Так намилувався,

Як у садку соловей

Тай нащебетався.

Рукой опершись на старую косматенькую вербу, Тимош глядел на реку, и мыслей в голове его было не много. «Поймать бы сома с лошадь, — думал хлопец, — уж тогда бы отец думать не стал — отпустить в парубки сына или не опустить».

Верба ловила залетные вечерние ветерки, заигрывала с ними, и длинные кудлатые ветки, покачиваясь, щекотали Тимошу то щеку, то шею, а он, даже не отмахнувшись, упрямо думал о своем: «Али пристрелить бы татарского лазутчика. Сесть в камышах с ружьем и ждать. Уж тут бы отец слова поперечного не сказал».

Тимошу почудилось вдруг — скачут. Вышел на дорогу — отец и еще кто-то с ним. Богдан издали помахал сыну, а подъехав, легко соскочил на землю.

— Здравствуй, Тимош! — обнял. — Все живы, здоровы?

— Живы! — Тимош разглядывал спутника отца: татарчонок, что ли?

— Товарища тебе нашел! — сказал отец. — Иди сюда, Иса! Познакомься. Тимош — мой большак, моя надежда, а это Иса, сын Тугай-бея. В седле, как пан Ветер, сидит. Отмахни ему голову — не потеряет стремян.

— Здравствуй, — сказал Тимош, не очень радуясь новому знакомству.

Иса тоже гордый, отвернулся.

— Э-э! — догадался Богдан, оглядывая нарядную одежду на сыне. — Ты, я гляжу, парубковать собрался!

Глаза у Тимоша вытаращились, и опять он стал похож на совенка, взъерошил перышки.

— С Богом, сынку! Исе с дороги отдохнуть нужно. Весь день мы с ним в пути, обоз бросили — и давай скакать. Мы отдохнем, а ты — погуляй.

Рябое, тяжелое лицо Тимоша осветилось радостью и похорошело.

— Так я тогда пойду? — спросил он отца, не веря ушам своим.

— Ступай, сынку! Гуляй! Гуляй, покуда есть еще время для песен.

Хлопец рванулся было в сторону Чигирина — семь верст топать, но отец окликнул его:

— Тимош, держи полтину. В парубки в долг вступать не годится.

— Спасибо, отец!

У Тимоша деньжата были припасены, но щедрый дар отца позволит дышать свободно, гроши в уме не посчитывать.

6

«Коронувание» Тимоша в парубки устроили в хате сироты Карыха. У Карыха — шаром покати, все, что можно было отнести, отнес он в шинок, и не потому, что вино любил, а потому, что больше себя любил он товарищей своих.

Платя за любовь и бескорыстие, парубки называли его «березой» и во всем слушались: «береза» — старшина парубков.

Выставил Тимош на угощение два ведра горилки да зажаренную на вертеле свинью.

Карых велел парубкам перекрестить лбы, надел на палец медный перстенек да и щелкнул вступающего в братство по лбу, приговаривая:

— Чтоб не забывал о Боге отцов своих и дедов, чтоб на прелести польской веры не соблазнялся, а за свою стоял насмерть. Аминь!

Сели на пол по-турецки. Пустили чашу по кругу. Сперва помянули славных казаков, сложивших головы, кому где пришлось: в Истамбуле, Бахчисарае, в Варшаве, на Поле Диком…

— А теперь, братья, выпьем, чтоб нам всем жилось не хуже, чем батькам нашим, чтоб столько же досталось шишек и шрамов. Да не оскудеет земля украинская храбрыми хлопцами!

Так сказал «береза» Карых и кинул свою чашку через голову.

— А споемте-ка, братья, песню нашему товарищу!

Вскочили парубки на ноги, подхватили Тимоша на руки, подняли под самый потолок да и запели. Славно запели, не загорланили по-дурному, но во всем Чигирине слышно было, как парубки нового товарища величают. Старые казаки из хат выбирались, чтоб слышать лучше, а послушав, смахивали ненароком набежавшую слезу: молодость, молодость, птица залетная, синяя птица, с жаркими перьями.

Посияли дивки лен,

Що за диво, дивки, лен! —

пели парубки в хате «березы» Карыха.

Посияли, спололи,

Що за диво, спололи!

А споловши, вырвали,

Що за диво, вырвали!

— Карых-то! Карых-то заливается! — вздыхали молодицы, потому что Карых был для них хуже дьявола: красив, голосист, смел, но уж такая голь перекатная, что никакой любви не хватало за такого замуж навостриться. А впрочем, судьба сама знает. Не в бедности дело, дело в том, что, может, и родилась уже, да еще не вытянулась, не выкруглилась та дивчина, которой для счастья одних глаз Карыха довольно будет.

В Дунай-ричку кидали,

Що за диво, кидали!

Дунай ричка невеличка,

Перевозец небольшой,

Що за диво, небольшой!

И шли дивки дорогою,

Що за диво, дорогою!

Дорогою бижить конь,

На конику молодец,

Що за диво, молодец,

Наш Тимош удалец!

Когда снова сели выпить да закусить, был Тимош парубкам ровня.

— А не поиграть ли нам в игры? — предложил Карых, чтобы отвлечь парубков от питья.

Решили играть в таран. Вышли на улицу. Уже было темно, но играть так играть.

— Становись, Тимош, первым.

Тимош встал, как для игры в чехарду: согнулся, руки упер в колени, ногами по земле повозил, устраиваясь как можно прочнее. Двое парубков подхватили третьего, раскачали да и влепили Тимошу в зад своим тараном. Тимош улетел кубарем. Больно, да не обидно, хоть парубки и покатываются со смеху. Теперь его черед над другим смеяться. Следующим встал сам Карых и тоже улетел, не хуже Тимоша.

Но вот дошла очередь до Петро Загорульки. Ростом Петро не удался. Не то что парубков догнать, он и дивчинам иным до плеча, но и шире его во всем Чигирине не только казака — бабы не было.

Долбанули Загорульку раз — устоял. Долбанули в другой раз — устоял. В третий раз долбанули — не шелохнулся. А больше охотников голову о Загорулькин зад расшибать не сыскалось.

Спели парубки славу маленькому Петро и пошли с песнею до дивчин.

Дивчины их ждали на краю Чигирина у хаты Гали Черешни. Ждали, да заждались.

Встретили они парубков песней, чтоб за живое задеть.

Ой, диво дивное, диво!

Пошли дивоньки на жниво.

Жнут дивоньки жито пшеницю,

А парубоньки куколь, митлицы.

Чого дивоньки красныя?

Бо йдять пироги мясные,

Маслом поливають,

Перцем посыпають.

А парубоньки блидныи!

Бо йдять пироги пистныи,

Щолоком поливають

И попелом посыпають.

Парубки, однако ж, не сплоховали. Мигнул Карых своим да и залился по-соловьиному:

Дивецкая краса,

Як литняя роса.

В меду ся купала,

В меду выгравала.

На парубочках краса,

Як зимняя роса,

В смоли ся купала,

В дегти выгравала.

— Ой, мудрецы! Ой, мудрецы! — всплеснула руками Галя Черешня, но дивчинам понравилось, что парубки носов не задирают, чуют за собой вину.

— Припоздали мы, — сказал «береза», — не того ради, чтоб досадить нашим панночкам. Пришли мы к вам не одни, а с новым товарищем.

Парубки вытолкнули вперед Тимоша:

— Принимаете?

— А что же его не принять: не хромой, не горбатый. — Галя сняла с головы своей венок из цветов и пошла к Тимошу, но тот, растолкав хлопцев, спрятался за их спинами. — Да он дикий совсем! — Галя Черешня рассмеялась.

— Чем норовистей конь, тем больше охоты узду на него набросить! — ответил Карых.

— Еще чего недоставало! — крикнула молоденькая, но отчаянная Ганка, первую свою весну гулявшая с дивчинами. — Не цветы за пчелками гоняют, а пчелки ищут цветы медовые.

— Хорошо, дивонька, что про мед вспомнила! — вскричал Карых. — Не сыграть ли нам в «калету»?

— До Андреева дня далеко еще! — удивилась Галя Черешня.

— То до зимнего Андрея далеко, а летний Андрей один миновал, а до другого уже и рукой подать.

— Сыграем! Сыграем! — согласились дружно панночки.

— Но уж коли нынче не Андреев день, то и в игре пусть будет новина, — поставила условие Галя Черешня.

— А какая же новина? — спросили парубки.

— «Писарь» будет не ваш, а наш.

— Согласны! — решил за парубков «береза», и все гурьбой повалили в старую хату Гали Черешни.

Затопили быстро печь, замесили тесто, чтоб «кадету» испечь. Пока колоб готовился, песни пели, страшные истории рассказывали.

Галя Черешня была великой охотницей и других напугать, и самой от своих же рассказов трястись.

— Слыхала я, в Кохановке дело было, — начинала Галя Черешня очередную историю и уже заранее таращила хорошенькие свои глазки. — Разбаловались двое парубков. Уж чего-чего они не выкомаривали: корчаги у соседей поменяли, на хате колдуньи сажей кошку намалевали, забрались на крышу гордячке-дивчине, выли в трубу, будто домовые. А потом один и говорит: «Пошли перекинемся у ракиты через голову. Старухи болтают, что этак можно в волков обернуться. Все село напугаем, а сами потешимся на славу». Пошли они за околицу, у ракитова куста перекинулись и стали волками. Побежали дивчин гонять. Дивчины на вечерницах были. Увидали, что два волка в окно заглядывают, всполошились, заплакали, двери на засов. Натешились волки-парубки, через голову перекинулись. Один человеком обернулся, а другой — нет. Уж катался он катался по земле и так и сяк — не вышло.

— Страсть какая! — охнула Ганка-вострушка. — Я прошлым летом на пасеку к деду моему ходила. Иду назад, а за мной волк! До самой околицы провожал. Думала — конец. Иду, шарю по земле глазами — так даже прутика не попалось. Может, это тот самый хлопец был?

— Нет, не тот, — сказала Галя. — Тот до Рождества по лесу рыскал, а на Рождество прибежал к родной хате. Заглянул в окошко — на отца с матерью поглядеть — да и завыл с горя. В хате светло, на столе еда вкусная, разговляются. Увидал отец волка, схватил ухват, выскочил из хаты да и давай волка охаживать. А тот не убегает. Человеческим голосом взмолился: «Не бей меня, батюшка. Я сынок твой». Поверили волку. Как было не поверить, когда он по-человечески говорит. Привели в хату, посадили за стол. Потянулся волк мордой в чашку с варениками, а сестренка как вскочит, как опрокинет лавку, волк через голову перекинулся да и стал опять человеком.

— А ну тебя, Галка! — зашумели дивчины. — Такого всегда расскажешь, домой страшно идти.

— Парубки проводят! — отрезала Галя.

— А как быть той, у кого нет парубка? — пискнула Ганка.

— Глазами меньше хлопай! — посоветовали дивчины. — Прискакал новый козлик в огород, ты время даром не теряй, а веревочки плети!

Тимош побагровел, но в полумраке краску не видно, а отсвета печи даже стены розовы.

— А что, товарищ ваш новый, случаем, не немой? — спросила Галя Карыха. — Али, может, пуглив? Наслушался наших сказок да и онемел.

— Не задирай, Галя, парубка! — ответил Карых. — Расскажи, Тимош, дивонькам чего-нибудь такое, чтоб аж пискнули.

Деваться было некуда, и пропавшим голосом Тимош отрывисто просипел:

— Пан Чаплинский, подстароста наш, на охоту ездил. Зайца живьем поймал. А поймавши, распял его на кресте, у часовни, что у Светлой Криницы стоит.

Тихо стало в горнице.

— Чего о поляках поминать? Нам и на дню хватает ярма! — сказала какая-то дивчина.

— А то и вспомнил, что я бы пана подстаросту за ту криницу, за тот крест саблей, как полено бы, расхватил! — крикнул Тимош.

— Чего ты! — шепнула, приткнувшись к парубку, очутившаяся рядом Ганка. — Чего дрожишь-то?

— Хотите о кринице расскажу? — встрепенулась нарочито весело Галя Черешня, но никто не отозвался на деланное ее веселие.

Петро Загорулько тяжелым баском подмял и приглушил начатую было сказку про криницу:

— Поп наш к пану Чаплинскому в день его ангела с поздравлениями явился. Просфиру принес, а пан Чаплинский слуге своему говорит: «Возьми у попа просфиру!» Слуга просфиру взял, покрутил-покрутил, да и кинул под стол собаке, чтоб панов повеселить.

— Парубки, оставьте ваши разговоры! Не ровен час, донесет кто! — сердито сказала Галя Черешня.

— Кто же это донесет, хотел бы я знать?! — взвился Карых, прохаживаясь по горнице. — Разве есть среди парубков моих филин-заушник? А может, среди дивчин, среди красавиц наших черная сорока завелась?

— Ах, зачем же вы так? — расплакалась вдруг Галя. — Все мы хорошие, только жить страшно. Даже в доме своем — страшно.

На том бы и кончилась вечерница, но выручила «калета», испеклась. Обмазали ее медом, повесили к потолку и начали играть. Сначала с натугой, не забывая о недавнем разговоре, а потом — забылось худое. «Писарем» стала Ганка. Она сидела под «калетой» и помешивала кистью из мочала в ведерке с разведенной сажей. Парубки и дивчины по очереди садились верхом на ухват, подъезжали к «калете» и пытались отгрызть кусочек. Круглая «калета», густо намазанная медом, крутилась, ухватить ее на зуб было непросто: то по щеке медом мазнет, то по носу, как тут не засмеяться, а засмеешься — писарь тебя и разрисует сажей.

Дошла очередь до Тимоша. Сел он на ухват, подошел к «калете», прицелился исподлобья, запрокинул голову да и куснул «калету» белыми крупными зубами. Точно куснул. Зубы пробили сладкую корочку. Тимош выждал, пока «калета» успокоится, и резко дернул головой, отгрызая кусок. Веревочка оборвалась, «кадета» упала на пол, покатилась.

— Петухи уже кричали! — сказала Галя. — Спать пора.

— Приходи ко мне! — горячие влажные губы коснулись уха Тимоша.

Глянул: Ганка.

Покружив по Чигирину, Тимош пробрался к поманившей его дивчине на сеновал.

— Ложись! — шепнула Ганка и сама подвинулась поближе.

Тело ее пахло земляникой, но было горячее, и Тимош чуть отодвинулся.

— Ты чего? — спросила она.

— Ничего.

Они лежали молча, слушали, как перешептываются между собой потревоженные сухие травинки.

— Чего же ты не целуешь меня? — удивленно спросила Ганка.

Тимош приподнялся на локтях, поцеловал дивчину. Губы у нее тоже пахли земляникой.

— Сладко тебе было? — спросила Ганка.

— Сладко, — ответил Тимош. — Твои губы земляникой пахнут.

— Ты будешь ко мне спать ходить? — спросила Ганка.

— Буду.

— Значит, ты и есть мой парубок, мой жених?

Тимош не ответил. Было слышно, как он терзает зубами травинку.

— Что же ты молчишь?

— Нет, — сказал Тимош. — Я не твой жених. Я себе принцессу добуду.

— Откуда же ты ее возьмешь? — удивилась Ганка.

— Возьму.

Сказал и повернулся на бок.

— Уходи! — прошептала обиженная Ганка. — Нечего тебе с простыми дивчинами знаться. Пошел!

— Ну и пойду! — Тимош спрыгнул с сеновала.

— Сам рябой, как сыр, а туда же! Принцессу ему подавай! — крикнула в сердцах Ганка.

Тимош отворил дверь, за дверью стояло розовое утро.

— Вот увидишь, — сказал Тимош. — Я себе добуду принцессу.

И не улыбнулся. Не попрощался.

Ушел.

Вспугивая эхо, в Суботове грохнул выстрел.

7

Пан Чаплинский был человеком далеко уже не первой молодости. Не знатен и не богат, он не мог получить выгодных должностей, и вся его молодость прошла в таких местах, где, хоть тресни — обобрать было некого. На свое назначение в окраинный городишко Чигирин пан Чаплинский смотрел, как на счастливый поворот в судьбе.

В первый же день по приезде в староство он позвал к себе Захарию Сабиленку, который арендовал Чигирин у Конецпольского, а потому и был его истинным хозяином, и спросил без всякого словесного витийства:

— Ты — владелец города, скажи мне, кто здесь самый богатый человек?

— Сотник пан Хмельницкий, — тотчас ответил Захария.

Пан Чаплинский взъерошил усы, чтоб ободрить себя, и сказал Сабиленке заготовленную речь.

— Я почитаю тебя за человека разумного и сметливого. Пан Конецпольский — староста, но он далеко и в Чигирине бывает редко, я — только подстароста, но я буду жить здесь постоянно.

— Сколько вы хотите иметь? — спросил Захария Сабиленка, улыбнувшись с такой непосредственностью и с таким пониманием, словно открыл кошелек с золотыми.

— Мне нужно выдать замуж старшую дочь. Ей — шестнадцать, а я вдовец и воин. Я не силен в бабских причудах.

— Рекомендую ротмистра Комаровского. Молод, богат, отважен.

— Но? — нахмурился пан Чаплинский.

— О приданом не беспокойтесь! Вы — рыцарь, и пусть житейское не отнимает вашего драгоценного времени, которое все принадлежит королю и Речи Посполитой. Моя жена сделает все, что нужно и как нужно, а я избавлю вас от хлопот по устройству свадьбы.

— Господи! Это слово друга! — искренне обрадовался пан Чаплинский.

Кошелек Захарии Сабиленки открылся перед чигиринским подстаростой в первый, но не в последний раз.

Жизнь пана Чаплинского пошла в гору: дочь благополучно вышла замуж за ротмистра Комаровского, осталось собственную судьбу устроить. Искал пан себе богатую, а нашел красивую. Тут без Захарии Сабиленки никак нельзя было обойтись.

— Вашу свадьбу я беру на себя, — по-отечески сказал Сабиленка, но призадумался и посмотрел пану Чаплинскому в глаза. — Вам, видимо, и впрямь следует обратить внимание на то, как хозяйствует пан Хмельницкий. Тут есть чему поучиться. Хозяйство у сотника устроено разумно, дает хорошие доходы. А теперь послушайте особенно внимательно: имение это подарено не роду Хмельницких, но лично пану Михаилу, отцу Богдана… Весьма возможно, что у самого Богдана нет никаких подтвердительных грамот.

— Хмельницкий тебя обижает? — спросил напрямик пан Чаплинский.

— Упаси господи! Но казаки за Хмельницким, как за стеной. Пан сотник закончил иезуитскую коллегию. Он учен, знает законы.

— Стало быть, он тебе мешает? — напирал пан Чаплинский.

— На земле места много, — уклончиво ответил Захария Сабиленка. — Я никому не желаю зла. Я просто знакомлю вашу милость с местными делами, нравами и обычаями.

— Хорошо! Я избавлю мир от пана Хмельницкого.

В ту же ночь пан Чаплинский пригласил своих друзей на мальчишник.

Краковяк по рождению, пан Чаплинский был человеком набожным, потому и мальчишник его начался богоугодным делом. В обычае у краковяков ставить вдоль дорог кресты перед важным поворотом в жизни, а пан Чаплинский собирался жениться. Памятуя о грехах, крест он соорудил своими руками чуть ли не из целого дуба. Везли крест на двух лошадях. Врыли за версту от Чигирина на видном, высоком месте.

Постоял пан Чаплинский у своего креста, осенил лоб знамением Христовым, а потом сиганул с земли в седло, сверкнув сатанинскими глазами:

— Гееей! — и только пыль закучерявилась за вольной братией.

Пили, скинув жупаны, в дружбе мужской клялись навечно, а потом взгрустнул пан Чаплинский, достал с груди ладанку, подарок пани Хелены, и, держа ее в ладонях, как птенца, дивно спел старую песню:

Сосчитай, дивчина, звездочки на небе.

Столько я шагов сделал к тебе,

Столько же раз я вздохнул о тебе.

И если бы я сделал это во имя Божие,

То давно был бы на небе

Я уже почти и был там,

Но как увидал тебя,

Соскочил оттуда к тебе.

Поцеловал ладанку пан Чаплинский, кинул ее за пазуху, и снова в глазах его полыхнули красные языки адского огня.

— Други! Невеста моя — царица мира! Клянусь! Не в силах я противиться сладким чарам супружеской жизни, сам надеваю на себя оковы, но нынче я еще человек вольный. И не будь я пан Чаплинский, чтоб не побаловать себя напоследок. Старый черт Хмельницкий держит под замком столь прелестную кобылку, которую не увести у него и не объездить — значит принять на душу тяжкий грех! Кто поможет вашему товарищу в святом этом деле?

— Все как один! — гаркнул пан Комаровский, и все шляхтичи в который раз опрокинули кубки за дружбу.

— Как ту кобылку величают? — спросил у пана Чаплинского друг его ближний пан Дачевский.

— У свиней и имена свинские! Королеве дали имя — Матрена!

— Отнять Матрену!

— Перекрестить!

— Пусть будет Елена!

Так кричали перепившиеся друзья, и пан Чаплинский слушал их с пьяным усердием, а потом тряхнул оселедцем.

— Верно говорите! Отнять и перекрестить. И пусть будет Еленой. Чтоб язык мой, когда придет черед расточать ласки жене, ненароком не споткнулся на свинском имени. Заряжайте пистоли да ружья! Поехали.

8

Тимош ворвался в хату Карыха. Пусто. Аж зубами хлопец скрипнул из-за промашки своей.

— Да ведь он же у Гали Черешни!

Бежал, спотыкаясь: бессонная ночь, тяжелая выпивка — пудовые ноги.

— Карых! — крикнул у сеновала, не таясь.

Карых скатился к нему, делая знаки, чтоб унялся.

— Не ори! Родителей Галкиных разбудишь!

— В Суботове стреляют. Где твой самопал? Коня мне!

Стрельба гремела уже вовсю.

Не успел Карых сон с лица отереть, из хаты выбежал отец Гали, Остап Черешня.

— Что за пальба, хлопцы?

— У нас стреляют! Коня бы мне! Да хоть саблю какую.

— Галю! Оксана! Девки! — на улицу высыпали полуодетые дочери Черешни, все семеро. — Будите соседей. На Суботов напали. Седлайте моих коней, хлопцы.

Когда отряд прискакал на хутор, там уже все было тихо. Казаков встретил на крыльце сам Хмельницкий.

— Спасибо, соседи, что не оставили в беде.

— Да ты как будто и сам управился! — сказал Остап Черешня. — Уж не татары ли набегали?

— Пан подстароста с пьяных глаз. — Увидал Тимоша среди казаков: — Спасибо, сынку, что поторопился к отцу. Они, я думаю, ушли, завидев вас.

— Чего он хочет от тебя, Богдан?

— Пан Чаплинский-то? Хутор мой ему нравится. Хочет меня из дому выставить… Так-то, казаки. Уж такая теперь у нас жизнь. Приглянется поляку дом украинца, так того украинца — взашей… Езжайте, казаки, по хатам, солнышко взошло. Днем разбойники спят.

Рядом с отцом Тимош увидал татарчонка Ису с ружьем в руках. Понравился ему вдруг татарчонок.

9

В полдень Богдан Хмельницкий приехал в чигиринскую канцелярию. Предъявил грамоту на владение хутором Суботовом.

Канцелярист взял грамоту, прочитал и передал писарю:

— Перепиши грамоту в книгу. А ты, пан сотник, зайди через час. Все будет сделано.

И умен был чигиринский сотник, и хитер, недаром войсковым генеральным писарем его избирали, а тут не угадал, не почуял подвоха.

Вышел из канцелярии, сел на коня, раздумывая, где переждать час времени. Окликнули. С горящей бумагой в руке, держа бумагу вниз, чтоб горела лучше, облокотясь на косяк двери плечом, стоял пан Чаплинский.

Пока догадка подпаливала отупевший мозг пана сотника, грамота в руках подстаросты успела сгореть. Пан Чаплинский бросил черный скрюченный свиток на крыльцо, подождал, пока дотлеет, наступил на пепел ногой, растер и остаток смахнул с крыльца носком сапога.

— Лови свой привилей, пан Хмельницкий! И убирайся прочь с хутора. Эти земли пожалованы мне.

Хмельницкий шлепнул тихонько коня по шее.

— Я еду к судье, пан Чаплинский.

Подстароста заметил вдруг, что обе свои руки на пистолетах держит. Тихонько вздохнул, глядя в спину Хмельницкому.

— Вина! Всех пою! Мой враг сломлен.

10

Тимош обучал Ису игре в «хвыль». Сдавали по семь карт на пятерых. Чтоб игра получилась, пришлось принять дивчинок: Степаниду, Катьку и шестилетнего Юрка. Козырная дама и была «хвылью», высшей картой. Владелец «хвыли» брал «хлюст» — масть — и щелкал трех игроков «хлюстом» по носам, четвертого не трогал. Это его «подручный». Из карт подручного и своих он выбирал четыре козыря и начинал игру против «битых» которые тоже составляли общую четверку.

Первый ход был обязательно с «хвыли», и, если хвыленщик набирал три взятки, он и стегал каждого из противников по разу, если проигрывал, били его и подручного но уже по два раза.

Тимошу везло. В подручные себе он выбирал всякий раз маленького Юрка, который в игре не смыслил, но козырной туз с ним не расставался.

— Я не буду так! — горько заплакала Катька, она была старше Юрка всего на три года.

— Терпи! — процедил сквозь зубы неистовый Иса, сверкая глазами. — Сейчас мы ему! Сейчас!

Но хвыль снова пришла к Тимошу. А вот карта — к Исе: козырные туз, король, валет, десятка.

Иса претерпел от «хвыли» очередной щелчок, сложил карты и дал их разобиженной Катьке.

— Ходи!

— Я хожу, — возразил Тимош, почесывая затылок. — «Хвыль» ходит.

— Чего медлишь тогда? Ходи! — в груди у Исы клокотало нетерпение.

Тимош получил на «хвылю» валета и отдал три взятки.

— Ну! — сказал Иса, потирая руки. — Бей, Катька, первая, а я буду второй.

Катька взяла карты, подошла к брату, размахнулась. Тимош быстро-быстро заморгал глазами.

— Бей! — крикнул Иса — Жж-ги!

— Мне его жалко! — у Катьки опустилась рука.

— Нас они били! Им было не жалко! — Иса даже на ноги вскочил.

Катька вздохнула, подняла ручонку, Тимош снова заморгал, и девочка отвернулась от брата.

— Не буду его бить.

— Тимош, бесстыдник! Так нечестно! — В голосе Степаниды дрожали слезы. — Чего разморгался?

— Дай, Катя, мне карты, — Иса потрогал свой красный припухший нос и даже зажмурился от ожидавшего его удовольствия.

— Да лупи ты скорей! — сказал ему Тимош. — Один раз выиграли, а уж раскудахтались! Правда, Юрко?

— Правда, — согласился Юрко, морща личико, он боялся расплаты.

— Не торопись! Сейчас получишь! Сейчас! — Иса размахнулся.

В тот же миг от удара сапога дверь бухнула, и в комнату ввалился пьяный пан Чаплинский с ватагой.

— Где Матрена? Найти! — пошел по горнице, пиная ногами сидящих на полу детей.

Тимош вскочил, ударил кулаком Чаплинского по носу, брызнула кровь. Пан Чаплинский взревел, схватился за саблю, началась свалка. Одни крутили руки Тимошу, другие держали пана Чаплинского.

— Не пачкайся! — обнял пан Комаровский своего свирепого друга. — Я этого щенка засеку!

— Засеки! — скрипел зубами пан Чаплинский. — Где Матрена?

— Ищут.

Тимоша связали, выбросили на улицу.

— Вон к этой бабе его поставьте, да так прикрутите, чтоб стоял, когда и ноги у него подогнутся! — Пан Комаровский яростно тыкал рукой в сторону большой каменной бабы во дворе.

Тимоша привязали к идолу лицом.

— Целуй ее! Целуй крепче! — Пан Комаровский ременной плетью перепоясал хлопца крест-на-крест.

— Ох! — вырвалось из груди Тимоша.

— Ага! Почуял?! — Пан Комаровский хлестал и справа, и слева, и слева, и справа. — За благородную кровь тебе, хам! Хам! Хам!

Выдохся, бросил плеть жолнеру, вытер вспотевшее лицо шелковым платком.

— Что стоишь? Бей!

Плеть засвистела.

Из дома выбежал пан Чаплинский.

— Нет ее! Сгинула! Что делать? Пан Дачевский видел — в Чигирин ускакал татарчонок. Он найдет Хмельницкого, и тогда все пропало.

Пан Комаровский покрутил сначала один ус, потом другой и закричал на весь Суботов:

— Дай-ка мне плеть, жолнер! Я сам прикончу этого молодца! Слышишь, красавица? Если ты не выйдешь к нам, я засеку твоего приемыша. До смерти засеку! Он и теперь уже без памяти. Слышишь, я все сказал: на моей и на твоей совести будет его смерть.

Пан Комаровский щелкнул плетью по сапогу, чертыхнулся и решительно пошел к каменной бабе.

— Стой! Ироды! — раздвинув камышовую кровлю, выбралась на скат сарая Матрена.

— Лестницу! — крикнул пан Чаплинский.

Лестницу нашли, поставили. За Матреной полезли.

— Скорее! — Пан Дачевский был уже в седле. — Со стороны Чигирина движение.

— По коням! — крикнул пан Чаплинский. — По коням и за мной!

11

— Спасибо, Степанида! — Богдан взял у дочери мокрое полотенце, выжал, положил Тимошу на лоб. — Не едут ли?

— Да уже приехали, — тихо ответила Степанида.

В горницу вошла мать Гали Черешни — Оксана, а с ней еще две женщины. Обступили постель.

— Ступай, Богдан! — Оксана ласково взяла Хмельницкого за плечи. — Слышишь, мы займемся твоим сыночком. Ступай!

Богдан согласно кивнул, встал, не забыл пригнуться в дверях. На улице его ждало несколько казаков.

— А поехали-ка, братцы, до пана Чаплинского, — сказал Богдан.

— Поехали! — согласились казаки.

В Чигирине им уже на околице сообщили: пан Чаплинский спрятался в костеле.

Когда подъехали к костелу, увидали жолнеров. Двери костела распахнулись, и, ведя за руку Матрену, вышел пан Чаплинский в окружении своей ватаги. У Матрены на голове блистала в лучах заходящего солнца фата, а пан Комаровский с паном Дачевским осыпали «молодых» деньгами и конфетами.

У Богдана потемнело в глазах. Спешился, тряхнул головой — темно. Сквозь туман увидал перед собой пана старосту, самого Александра Конецпольского.

— Пан Чаплинский венчался с пани римско-католическим обрядом, — говорил Хмельницкому пан староста, но слова его шли откуда-то издалека. — Я надеюсь, беспорядков не будет учинено.

— Беспорядков не будет, — словно за версту услышал Богдан свой голос, но тут свет наконец вернулся к нему, уши наполнились звуками. — Мне бы хотелось поздравить молодых.

Хмельниций пошел навстречу процессии, краем глаза следя за жолнерами, которые изготовили оружие.

За ушами у пана Чаплинского бежали дорожки пота, в ямочке над подбородком собралось озерцо. Хмельницкий усмехнулся: никогда не видел, чтоб человек так трусил.

— Пан Чаплинский, я вызываю тебя! — бросил перчатку под ноги «молодому». — Завтра, на заре, у твоего креста, да будет он тебе памятником.

Повернулся, подошел к лошади, сел в седло и уехал в Суботов.

12

Перед иконой Богородицы горела лампада. Стоя на коленях, беззвучно молилась Степанида. Тимош спал.

Богдан постоял в дверях и тихонько вышел. На другой половине дома, разостлав коврик, совершал намаз Иса. И ему не захотел помешать Богдан, взял тулуп, ушел на сеновал.

Заснул сразу, но скоро проснулся.

— Пятьдесят два года, — подумал вслух, и глубокая обида объяла душу его.

Жизнь была еще не прожита, но все главное позади. Был генеральным писарем, был счастлив в любви. Богатства не нажил, но и недостатка никогда не знал.

— С королем говорил, — снова вслух сказал Богдан. — Два раза. С графом де Брежи вино пил.

Вспомнил о графе, вспомнил свою поездку во Францию. Де Брежи был посланником в Польше, он пригласил казацких послов в Париж, чтоб договориться о найме казаков для войны с Испанией. В кружевах, в парике, белые ручки перстеньками унизаны, а за каждую копейку торговался.

«Но я тоже не сплоховал, — думал Богдан. — Пришлось-таки графу раскошелиться».

В Париж, а оттуда под Дюнкерк отправились две тысячи четыреста казаков.

«Помри я нынче, какая память по мне останется? — спросил себя Богдан и ответил честно: — Никакой! Гетманов и тех забывают».

И сам себе возразил: «Смотря каких гетманов! Сагайдачного не забудут, Сулиму, Павлюка, Остряницу…»

— Я за сына да за Матрену собираюсь пана подстаросту сокрушить, за себя самого встал, а Наливайко, Павлюк, Гуня, Остряница — те за народ дрались, за поруганную честь Украины.

Спать не хотелось. Богдан спустился с сеновала, дал овса коню, смотрел, как тот ест, кося глазом на хозяина.

— Чего смотришь? — спросил коня Богдан. — Чуешь, что паны поляки ловушку мне уготовили? Не тревожься, уж сегодня я не позабуду панцирь под кунтуш надеть. Бог не выдаст, свинья не загрызет.

13

Он приехал к кресту один, пан Чаплинский ждал его сам-треть.

— Готов, пан разбойник? — крикнул, подъезжая, Богдан и обнажил саблю.

И тут сзади грянул выстрел.

Хмельницкий дал шпоры, развернул коня и увидал пана Комаровского с дымящимся пистолетом в руках.

— И-и-и! — по-татарски взвизгнул Богдан и помчался на пана Комаровского, доставая из-за пояса пистолет.

Гнал всю свору. Пан Чаплинский, пан Дачевский и еще какой-то пан, не дожидаясь нападения, повернули лошадей и стали уходить.

Хмельницкий выстрелил и увидал, что лицо пана Комаровского залилось кровью.

— За Тимоша!


Дома, снимая доспехи, услышал: что-то упало. Поглядел — сплющенная пуля. Пуля пробила кунтуш, прошла через два ряда металлических пластин панциря и потеряла силу. Богдан долго глядел на дыру в доспехах.

— Позвонки бы перебил, сатана!

14

В тот же день из Чигирина прискакал от старосты гонец: пана Хмельницкого вызывали в суд.

Еще до суда узнал: пан Комаровский лишился левого уха, но живехонек.

— Ничего, — сказал Богдан. — Теперь он у меня меченый.

Суд был скорый и неправый.

— Покажи привилей на владение Суботовом, — попросил судья.

— Теперь у меня нет привилея, — ответил Хмельницкий, — но я показывал его в старостве.

— А где же теперь привилей?

— Его у меня выманили и сожгли.

— Я видел какую-то грамоту, — признал староста Конецпольский, — но не знаю, что это за грамота Я не читал ее.

— Этой грамотой пану Хмельницкому жаловали корову на обзаведение, — сказал пан Чаплинский. — Корова давно сдохла, и я сжег бумагу.

— Значит, привилея у тебя нет, пан Хмельницкий? — спросил судья.

— Нет.

— Тогда твое дело проиграно. Пан староста Александр Конецпольский жалует хутор Суботов за верную службу подстаросте Чаплинскому. Два месяца тебе сроку для обжалования нашего суда в сенате, но так как доказательств на право владения хутором у тебя нет, можешь не тратиться на поездку в Варшаву.

— Нехай, потрачусь! — Богдан поклонился судье. — Правду сказать, я и не ожидал другого решения. Поеду поищу правду в сенате и у короля.

— У тебя что же, есть надежда склонить панов сенаторов на свою сторону? — спросил Конецпольский.

— Надежды нет, пан староста, но я хочу исчерпать, борясь за правду, все мирные возможности.

— Как это понимать, пан Хмельницкий?

— Я сказал то, что думал, а толкователям всегда видней.

15

Пан Чаплинский даже самому себе не признался бы, что пошел под венец в слепом порыве страха.

— Спьяну! — объяснял он свою нелепую выходку друзьям. — Но сам Бог послал мне королеву. Истая дикарка, но королева.

На людях кичился, шумел, а по ночам думал о Хелене.

Красотой Матрена пани Хелене не уступала. Властная, могучая, она в первую брачную ночь выбросила Чаплинского вместе с периной за дверь спальни и заперлась.

Он сразу понял, что ничем ее не сломит: ни голодом, ни угрозами, ни мольбами. Послал к ней священника, и она — смирилась, осознала, что все случившееся от Бога. Она ведь не наложница какая-нибудь, а законная венчанная жена.

Пустив пана Чаплинского к себе в постель, Матрена долго разглядывала его, и он позволял разглядывать себя, завороженный силой этой женщины, изумительной красотой ее глаз.

— А ты — красавчик! — сказала она ему.

Душа жены была для него за семью замками, и пану Чаплинскому уже казалось, что он угодил в хитрые сети.

Позорное бегство от Хмельницкого еще более сплотило друзей-трусов. Все они страдали от низости своего вынужденного союза. Боялись слухов и готовы были мстить за правду.

В эти тяжкие дни пан Чаплинский все время думал о пани Хелене. Пани Хелена готовится к свадьбе, а ее ждет удар. Чем этот ангел провинился перед Богом?

— Я убью Матрену! — кинулся за советом пан Чаплинский к пану Комаровскому.

— Но тебя тогда засудят. Она — твоя жена.

— Что же делать?

— Езжай к епископу. Да побольше денег с собой прихвати. У его преосвященства золотое правило — не давать советов бесплатно.

— Верно! — загорелся пан Чаплинский. — Я пожертвую на храм Божий тысячу злотых, только бы господь бог услышал мою молитву.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Пани Мыльская давно уже так не высыпалась. Спала она в просторном амбаре будущей мельницы. Прошла мимо спящей на полу, поредевшей своей челяди, приоткрыв дверь, выскользнула бесшумно на улицу.

Влажная, умытая ночным коротким дождем трава кинулась ей под ноги, зеленая, как по весне. Над лощиною трепетал, обмирая от своей же песни, жаворонок. Пани Мыльская послушала его, улыбнулась. Спустилась к речке, умылась. Отерла лицо платком и, бодрая, решительная, поднялась на пригорок, где с вечера был заложен дом. В этом доме пани Мыльская собиралась жить до выплаты долга, а потом поселить здесь мельника.

По углам будущего дома стояли хлеб и вода, а посредине — сковорода.

Пани Мыльская подняла со сковороды кружок и совсем расцвела. Муравьев наползла целая пригоршня — чудесный знак: стоять дому долго и крепко, богатеть людьми и всяким добром.

Утренняя радость сулила работящий счастливый день, оттого и обиды сегодня казались горше.

Прикатила в лес прыткая артель и принялась валить деревья без разбора, кряду.

Пани Мыльская решила поехать к пани Выговскои, спросить совета, а может быть, и денег, чтоб вернуть из посессии свои земли, своих людей. От пани Ирены можно всего, пожалуй, ждать.

Вещун сердце! Вещун!

Настегивая лошадь, прикатила на мельницу Кума, та самая, что претерпела от людей во время засухи.

— Пани-хозяйка! Спасай нас, бедных, от разора. Сбесилась пани Ирена! Господь не даст соврать — сбесилась! Вчера отобрала коров, а нынче со сворой слуг рыщет по хатам, забирает все, что приглянется. Долг какой-то с нас спрашивает. Спасай, матушка. Не то быть беде.

— По миру пустить хочет! — горькая улыбка тронула губы пани Мыльской, да и замерла, закаменела. — Что мне сказать вам, люди? Терпите! Бог терпел.

— Некуда уж терпеть! — Кума упала в ноги, потянулась башмак поцеловать. — Пожалей нас, пани-голубушка! Пожалей! Пропадем.

Отшатнулась пани Мыльская:

— Эка улеглась! Не надрывай мне сердце. Сама все вижу. Вон лес мой под корень сводят, а я только гляжу да глазами моргаю.

Застонала Кума, рухнула в телегу, и заскрипели колеса, словно по сердцу проехали. Пани расплакалась вдруг, себе на удивление, гордая, твердая, гроза округи. Льются слезы сами собой, и все тут. На старости лет беда нагрянула, что ни день, то слезы и поругание. Выкупить бы Горобцы, но где столько денег взять, под какие такие залоги? Хоть бы сын приехал скорей.

Кутерьма в голове, беготня пустая — чем быстрей мысли летят, тем скорее ноги несут. А куда?

— Матушка-благодетельница, смилуйся!

Очнулась.

В дорогу, в пыль, как шли, так и бухнулись дедок Квач, казак молодой и дивчина.

— Да что это вы на коленках ползать навострились? — в сердцах вскричала пани Мыльская. — О чем просите?

— Арендатор ейный ключи от церкви забрал! — высоко, по-петушиному вытягивая тощую стариковскую шею, крикнул Квач.

— Какой арендатор? Какие ключи?

— Ейный! Пани нашей новой! Взял он себе ключи и без выкупа не пускает. Венчаться пришли, а в церковь ходу нет. Ему давай и давай. Было бы чего дать, дали бы. А что дашь? Пани все забрала. А он цену-то какую ломит! — шумел дедок, бестолково взмахивая руками.

— Погоди кричать. Да встаньте вы! — рассердилась пани Мыльская.

Поднялись.

— Объясни толком, что у вас там деется?

— А что деется? — Квач заплакал. — Чистый разбой деется… Привезла новая пани арендатора на наши головы.

— Пана Ханона, — подсказал молодой казак. — Пан Ханон церковь в аренду взял и замок на дверях повесил.

— А где отец Евгений, поп ваш любезный православный? — удивилась пани Мыльская.

— Так пан Ханон и отца Евгения в церковь за плату пускает.

— Бабка Лукерья на днях померла, без отпевания закопали, — выкрикнул сквозь закипевшие слезы дед Квач. — Одинокая она, Лукерья. Денег некому за нее было заплатить. Поп Евгений и бесплатно собрался, а Ханон церковь не отпер. Давай ему корову — и все. А где ж их напасешься, коров, на хозяев нынешних?

— Господи! — пани Мыльская уперла руки в боки. — Видно, и моему терпению конец пришел.

Развернулась — и на мельницу.

— Сапоги со шпорами! Пистолеты! — крикнула она слугам.

Сама-девятая примчалась к своему лесу. Стреляя в воздух, разогнала пильщиков. Потом — в село.

Пани Ирена восседала на крыльце на красном, обитом бархатом стульчике пана Мыльского.

— Ах ты негодница! Ах ты злодейка! — вскричала пани Мыльская, выхватывая из-за пояса пистолет — А пошла-ка ты, негодница, прочь из моего дома.

Пани Ирена махнула платочком слугам. Те расступились, и на пани Мыльскую с крыльца собственного ее дома уставилась медным хоботком — пушечка! Один из слуг насыпал на полку пороху, у другого в руках объявился зажженный фитиль.

— Убирайтесь прочь из моих владений, пани Мыльская. И прищемите хвост! Вы же знаете, я имею право даже полностью разрушить ваше село, ибо оно в посессии!

Парадные двери с торжественной медлительностью растворились. Толпа завороженно смотрела в черный проем, словно ожидая явления сатаны. И вышел из дому голубой пан.

— Ханон! — прокатилось по толпе.

Голову пан держал прямо и твердо, а телом был гибок. Встал перед пани Иреной на одно колено. И только потом обратил синие глаза свои на толпу.

— Пани Мыльская? — спросил он пани Ирену, указав рукой на бывшую хозяйку дома и имения. — Пани Мыльская! Дабы окончательно не разрушить драгоценного вашего здоровья, не приезжайте в Горобцы. Вы сдали свое имение пани Ирене, пани Ирена сдала имение мне, так что для всех будет лучше, если вы вернетесь сюда законной хозяйкой через три года, как и указано в договорных бумагах.

— Господи, помоги мне! — Голос пани Мыльской сорвался от бессильного отчаянья. — О, пани Ирена! Я верну вам деньги. Не разоряйте моего гнезда. У меня ведь только одно село.

— Одно, а туда же! В посессию кинулись.

— Сын дороже села.

— Ну, это не моя печаль. Торопитесь, пани. Мне деньги нужны немедленно, и я их выколочу из вашего небитого быдла.

Крестьяне и казаки напряженно вслушивались в польскую речь.

— Простите меня! — пани Мыльская сошла с лошади и поклонилась своим людям. — Простите за глупость. Потерпите, я соберу деньги и выкуплю вас из ярма.

— Не развращайте народ! — яростно топнула ногами пани Ирена. — Не забывайтесь! Вы — полька.

— Дура я! Старая дура!

— Отобрать у крестьян все полотно, всю шерсть и всю овчину! — торопливо кричала пани Ирена подручным.

— Дьявол! — заскрипела зубами пани Мыльская, садясь в седло, и вдруг рассмеялась: — А ведь ты все это из мести! Ты за пани Хеленку мне мстишь. За красоту ее. Да чтоб ни один мужик не позарился на тебя, смрадную дьяволицу!

Настегивая лошадь, ускакала.

— Пали! — взвизгнула пани Ирена.

Выхватила у оторопевшего слуги фитиль, ткнула в порох.

— Убили-и-и! — полетел над селом дикий вопль, люди кинулись бежать прочь от злодейского крыльца.

Погибла старуха Домна. От нечаянной дурной злобы погибла. Не было и у нее детей, родственники все были дальние, но мстило за смерть невинно убиенной все село.

Осадили дом ночью, и ускакала пани Ирена из села в нижней рубахе, впрочем не забыв прихватить кошель с деньгами.

2

Его преосвященство Савва Турлецкий, весной помявший зеленя на полях пани Мыльской, лежал поперек огромной своей постели с полотенцем на голове, находя силы только на то, чтоб дотянуться рукою до серебряного кувшина на столике и хлебнуть очередной глоток кваса.

Епископу было скверно. Вчера, после торжественной службы в память святых и всехвальных апостолов Петра и Павла, на разговенах он помирился наконец с Мартыном Калиновским, польным гетманом, вторым человеком на Украине после коронного гетмана Николая Потоцкого.

Вражда у них была старая, очень их утомлявшая.

Получив епархию, епископ Савва начал с того, что изгнал незаконных владельцев имений. Один, правда, Бог ведал, как его преосвященству удалось доподлинно выяснить неосновательность претензий бедных землевладельцев. Но от кого же еще, как не от Бога, было послано епископу великое множество голодной родни. Раздавая родственникам имения, Савва Турлецкий всего лишь исполнял заповедь — помнить о ближнем, лично ему корысти от всего этого шума было никакой — одни хлопоты. Правда, свору он теперь имел большую и верную, только скажи — самого короля ограбят.

Добывая имения, епископ Савва нанес обиду какому-то родственнику Мартына Калиновского. Замок епископа и соборная церковь стояли на землях староства, которым в те поры управлял будущий польный гетман. Епископ был из православных, и староста, не боясь властей и ожидая блага от своего католического бога, на Пасху окружил собор гайдуками и пустил в храм одного лишь епископа. На соборную площадь привезли бочки с вином, прибыли музыканты, и начались танцы. Пьяные гайдуки палили из ружей в кресты, брали мыто с тех, кто не хотел пить вино и плясать.

Савва Турлецкий через год отыгрался. Он перешел из православия в унию, напал на замок одного из дальних родственников Калиновского. Женщин изнасиловали, ценности увезли, шляхтичей заперли в сырой подвал, а ключи от замков выбросили.

Мартин Калиновский понял, что зверь перед ним беспощадный, не ведающий меры, и — проглотил обиду. С той поры война шла по всем правилам подсиживанья. Все течет, и все меняется. Пана Мартына Калиновского король пожаловал булавой гетмана польного. Но надолго ли радость? Ведь есть еще и булава гетмана коронного? Если человек назван вторым, нет у него никакой возможности хоть когда-нибудь стать первым, и польный гетман возненавидел гетмана коронного. Враждовать в открытую с Потоцким — все равно что подписать себе смертный приговор, но вот строить великому гетману пакости было за обычай у польных гетманов, и Мартын Калиновский выжимал из этой привилегии все, что мог. На всех врагов желчи, однако, не хватало, и польный гетман прощал своих старых обидчиков и сам просил у них снисхождения.

Вспоминая вчерашнюю лихую пирушку, его преосвященство корил себя за излишества и жадность к питию. Сам у себя отнял еще один приятный день, ибо сегодня он мог бы наслаждаться новым застольем, а вместо этого лежит пластом.

Пришли и доложили, что просит нижайше принять чигиринский подстароста пан Чаплинский.

Епископ слабо отмахнулся, но слуга, видимо получивший хорошую мзду, не уходил:

— Потом… завтра! — прошептал его преосвященство и махнул на слугу рукой, уже в сердцах, чтоб поскорее избавить себя от муки шевелить ноющими мозгами.

— Может, таз принести? — намекнул наглый слуга.

— Фу! — дунул епископ.

Слуга исчез.

Постанывая от жалости к самому себе, его преосвященство дотянулся до кувшина, выпил несколько глотков, и боль оставила его на мгновение. Он лег на подушки, прислушиваясь к нутру и наверняка зная, что тошнота и головокружение скоро опять примутся за него.

Дверь отворилась, и мерзавец-слуга доложил:

— Приехала пани, говорит, что вы обязательно ее примете.

— Но я не могу! — печально сказал Савва Турлецкий.

— Она просила напомнить вашему преосвященству о похоронах пегой кобылы.

— Вот оно что? — глаза епископа блеснули и тотчас сделались жалобными. — Неси таз, скот надоедливый!

3

Страдающие темные глаза, бледное чело, безвольно сложенные губы — лицо человека, охваченного мировой скорбью. Его преосвященство стоял у зеркала и старательно жевал орешки, отбивающие запах винного перегара.

— Зовите… ее! — сказал он.

Да, это была она, пани Ирена Деревинская.

Он благословил ее и только потом позволил себе поглядеть на просительницу мирскими оценивающими глазами. Забота придала быстрым глазкам пани Ирены неподступную строгость и волнующую глубину. Его преосвященство был очарован. Он испытывал облегчение от одного только сознания, что унижения, пережитые им на полях пани Мыльской, стоили того.

Пани Ирена хмурила лобик, признав негодными вдруг все слова, которые она заготовила для объяснения своего визита.

— Позвольте пригласить вас к моей трапезе! — выручил красавицу епископ, чувствуя себя героем; от одного воспоминания о питье и еде мутило.

Севши за стол, его преосвященство хватил водки, обомлел от гадкого вкуса, содрогнулся от омерзения к самому себе и — родился заново.

— Разрешите мне удалиться на несколько минут, — испросил соизволения епископ и очень скоро вернулся, одетый в мирское. — Так и вам будет свободнее, пани Ирена, и я буду… свободнее…

— Вы — настоящий рыцарь! — воскликнула пани Ирена, вспомнив слова пани Мыльской.

— Увы! Увы! — возвел руки к небу его преосвященство и предложил тост за озарение светом, источаемым гостьей.

На столе было множество закусок и лакомств, но пани Ирена потянулась к дальнему блюду с вареными раками.

— Вы любите раков! — просиял его преосвященство. — А не хотите ли посмотреть на «рачью свадьбу»?

— Разве и такие свадьбы бывают?

— Еще как бывают!

— Ах! — горестно вздохнула пани Ирена. — Я, конечно, хочу на «рачью свадьбу», но ведь я приехала к вам по скорому и неотложному делу.

— Тогда давайте покончим с делом, если оно — единственная помеха в желании жить как хочется.

— Но дело непростое.

— Говорите! Говорите! — вскричал епископ. — Я хочу успеть показать вам прелестнейшую «рачью свадьбу».

— Ваше преосвященство, дело в том, что я почти разорена, — быстро сказала пани Ирена, — но не это меня тревожит. Вчера вечером быдло напало на мой дом, и я чудом спаслась бегством.

— Бунт?! — побагровел епископ. — Вы желаете, чтоб я помог наказать холопов?

— Да, ваше преосвященство, я прошу у вас защиты.

— Говорите же, куда я должен послать гайдуков?

— В Горобцы.

— В Горобцы? Но это же имение пани Мыльской?

— Пани Мыльская отдала мне село в посессию.

Тень сомнения набежала на лицо епископа, но на одно мгновение только. Он позвонил в колокольчик. Слуге сказал:

— Поставь прибор и позови пана подстаросту.

Пани Ирена прикусила губку.

Слуга скоро явился опять:

— Пан Чаплинский просит принять его по совершенно секретному делу.

Пани Ирена облегченно вздохнула, и его преосвященство, от которого ничего не укрылось, встал из-за стола.

— Пожалуй, так даже лучше. Я пошлю пана подстаросту усмирять бунт, а с вами мы поедем на рачью свадьбу. — Епископ пошел было к дверям, но вернулся. — Заботясь о вашей безопасности, пани Деревинская, я просил бы вас на некоторое время оставаться под защитой стен моего замка. Будьте в нем полновластной хозяйкой.

— Я не знаю, как вас благодарить, ваше преосвященство! — Пани Ирена посмотрела епископу в глаза и улыбнулась.

4

Пыль серебряной рекой лилась по дороге из-под копыт и колес. Пани Ирена и пан Инкогнито, одетый венгром, катили на «рачью свадьбу» в село Веселки.

— Впервые встречаю пани, у которой такая сильная воля! — признался его преосвященство.

— Вы ожидали, что я попробую выведать, чего ради приезжал пан Чаплинский? — спросила пани Ирена.

— Вот именно! Не знаю, как у вас, а у меня терпение лопнуло, я должен поделиться новостью.

— Видимо, новость захватывающая.

— Еще бы! Я просто счастлив, что пан Чаплинский доверил мне свою тайну не на исповеди… Он, слава богу, католик, я — униат, — Савва Турлецкий с удивлением воззрился на спутницу. — Вы и вправду удивительная женщина. Даже теперь не торопитесь с расспросами.

— Ах, это моя единственная добродетель. Ждать я умею.

— Так слушайте! Пан Чаплинский попросил у меня помощи. Ему нужно спровадить свою жену в монастырь.

Пани Ирена вздрогнула.

— Он женат? Но как он мог скрывать это? Я совершенно точно знаю, что некая особа собирается за него замуж.

— В том-то и дело! — У его преосвященства в глазах прыгали искорки. — Пан Чаплинский — человек широких замашек. Всего несколько дней тому назад он неожиданно для самого себя… венчался. Отнял у какого-то сотника красивую наложницу и в тот же час обвенчался. Конечно, был он чрезмерно пьян, и друзья его были чрезмерно пьяны, но дело совершилось… Теперь пан Чаплинский в отчаянье. Он готов наложить на себя руки.

— О! Не беспокойтесь! Этот человек себя не убьет, — засмеялась пани Ирена, совершенно счастливая.

Какое отмщение! Само Провидение наказало блудливого пса!

— О чем вы задумались?

— Я думаю о бедняжке пани Хелене. Ей так хотелось замуж за пана Чаплинского. Пан Чаплинский превосходный танцор. Он не чает мазурки без того, чтобы не отстрелить каблучок на туфельке партнерши.

— Ах, мазурка! — покачал головой его преосвященство. — Теперь я и сам думаю, что это всего лишь сон, но как я танцевал! О, пани Ирена!

5

Село Веселки раскинулось на высоком берегу ленивой илистой речушки. В реке и в озерах, которых здесь было множество, водились раки.

На Петра и Павла женщины дружно отправлялись на ловлю и, наловив раков, торговали ими, складывая деньги в общую кубышку — на вино.

Пани Ирена и ее одетый под заезжего венгра спутник успели на самое интересное зрелище «рачьей свадьбы» — рачьи бега.

Посредине торговой площади был врыт в землю свежеструганый, очень длинный, широкий стол. Щеголяя друг перед дружкой изобретательностью, женщины пускали на стол, на смотрины, самых видных из себя раков и рачиц. Раки были в свитках, в шароварах, а иные в жупанах, в шубах и даже в латах. Рачицы все в юбках и кофтах, с венками на голове.

— Позвольте и мне пустить рака! — загорелась пани Ирена.

— Входи в долю и пускай! — смеясь, подзадорили ее крестьянки.

Пан «венгр» достал несколько золотых монеток и бросил на стол.

— О! О! О! — раздались восторженные голоса. — Дайте пани лучшего рака, и начнем бега сызнова.

Пани Ирена выбирала сама, больших отвергла, выбрала среднего, очень подвижного, одетого под янычара.

— Боюсь, что вы промахнулись! — шепнул пани Ирене на ухо ее толстенький кавалер.

Но пани Ирена не промахнулась. Ее избранник припятился к другому краю стола первым, и за это пану и пани поднесли по чаре вина.

— Какой у вас глаз! — горячо бормотал епископ, когда коляска катила сквозь сумерки по сиреневой степи, и пани Ирена, притихнув, терпела его губы, руки и никак не могла подыграть, хотя не хотела и даже боялась холодностью обидеть такого нужного теперь человека, в общем-то совсем не противного.

6

Она победила себя, и наутро Савва Турлецкий, целуя пани ручки, сказал:

— Вы подарили мне одну ночь, но я теперь жажду разделить с вами все будущие ночи, которые пошлет Господь.

— Вы же знаете, это невозможно. Я не могу находиться в вашем доме. Ваш сан, моя честь! — пани Ирена рассмеялась с нарочитой невеселостью.

Его преосвященство взял пани Ирену под руку, и они стали прохаживаться по огромной зале.

— Пока не пришли вести от пана Чаплинского, вам небезопасно покинуть мой дом.

— Я буду жить в Кохановке.

— Пани Мыльская — женщина решительная и отважная, но дело даже не в том. — Савва Турлецкий подвел пани Ирену к окну: — Вы видите на другом берегу озера дом?

— Дом? По-моему, это дворец. Он как занятная заморская игрушка. Я все собираюсь спросить, чьи это владения?

Его преосвященство улыбнулся.

— У меня свободное утро, и я хотел бы показать вам мои безделушки, если вы не возражаете?

— Существует ли на белом свете такая женщина, хотела бы я знать, которая откажется поглазеть на драгоценности?

— Прошу вас! Не подумайте, что я нарочито ухожу от ответа на ваш вопрос о доме на другом берегу озера, но тут целое повествование.

— Я бы охотно послушала сказку об индийском принце, околдованном злодейкой-персиянкой!

— О! Никакой магии здесь нет! Я предупреждаю вас заранее, история, которую я собираюсь рассказать, совершенно обыденна и, пожалуй, ничтожна.

Его преосвященство, неслышно ступая, шел рядом, грузный телом, но в движениях легкий, ловкий — и загадочный. В его взгляде была какая-то особая властность. Но Савва Турлецкий готов был прощать людям очень многое, ведь он даже и не подумал мстить пани Мыльской — приключения, случившегося с ним, не скрывал, рассказывая о нем, смеялся, заражая веселием слушателей.

Они вошли в маленькую, светлую комнату. Окно выходило на озеро, дворец-игрушка был отсюда очень хорошо виден.

— Там даже пристань есть! — удивилась пани Ирена. — Боже мой, и кораблик! Маленький, но совершенно настоящий!

В комнате была печь, стол с инкрустацией и два кресла.

— Так что же это за история? — напомнила пани Ирена.

— Давайте сядем. История коротенькая. Один шляхтич, невероятно гордый и столь же невероятно бедный, однажды вынужден был пойти на поклон к магнату, ибо предстоял военный смотр, а шляхтичу приходилось носить лапти, прикрывать тело мешковиной и полысевшей шубой, потому что была она шита из подстилки для ног. Шляхтич был разорен судами за дела, к которым он не имел никакого отношения. Дела эти достались ему по наследству. Магнат, человек ума самого недалекого, дал несчастному одежду, оружие и коня, но не отказал себе в удовольствии выставить шляхтича перед гостями. Не из куража или ради насмешки, а ради того, чтобы доказать кому-то необходимость заступиться за сословие разорившейся шляхты, и все же это был ужасный поступок. Тот шляхтич поклялся жить для того только, чтобы поменяться с магнатом ролями. Чем нелепее цель, тем она достижимее. Ведь человек освобождает себя ради достижения цели от пропасти запретов и условностей. Скажу вам, пани Ирена, тот шляхтич своего достиг. Пришло время, и магнат валялся у него в ногах, но торжества шляхтич не испытал. В тот миг его поразила глубокая скорбь. Он понял, что устроил из своей жизни — фокус, что он погубил самые замечательные свои годы… Пани Ирена, я рассказываю о себе. И есть у меня теперь другая мечта. Я хочу, чтобы дворец, стоящий напротив моего замка, принадлежал женщине, которая, не связанная никакими узами, почитала бы меня за своего супруга.

— Но вы же меня совершенно не знаете! — Пани Ирена резко поднялась, по лицу ее пошли красные пятна. — Я хотела сказать — наоборот. Вы узнали меня как женщину низкую, готовую ради исполнения мести забраться в постель к человеку, который… — Она не осмелилась сказать «намного старше ее» и сказала другое: — Которого она впервые видит.

— Не наговаривайте на себя! — Лицо у его преосвященства было серьезно. — Во-первых, вы уже меня видали и приехали ко мне не случайно, а после долгих раздумий и наверняка зная, что в этом доме вам пойдут навстречу… Вашего ума достало бы на то, чтоб вершить судьбой государства. У меня государства нет, у меня епархия, я кладу ее к вашим ногам… Но простите, я собирался показать свою коллекцию.

Его преосвященство подошел к печи, отодвинул целый блок изразцов, открыл ключом тайник и достал шкатулку, доверху наполненную самоцветами.

Пани Ирена играла блестящими камешками, счастливая, как девочка, которая нашла кучу красивых черепков.

— Я бы хотел просить вас выбрать какую-то безделушку в память этого дня.

Пани Ирена задумалась, и было видно, что щедрый жест уколол ее, совсем другими глазами смотрела она теперь на шкатулку. Взяла булавку с небольшими, но очень хорошими сапфирами.

— Благодарю вас, ваше преосвященство!

Он захлопнул шкатулку, поставил на место, поцеловал руку у пани Ирены.

— Я умоляю вас к этой скромной броши присоединить и другой мой дар — дворец над озером.

— Вы будете приплывать ко мне на челне?

— Если пани прикажет. Сюда есть ход.

— Под озером?! — у пани Ирены вспыхнули глаза.

— Да, под озером.

7

Пан Чаплинский — рука на перевязи, голова стянута белым платком с разводами от запекшейся крови — спрыгнул с коня и, слегка пошатываясь, попросил доложить о себе епископу.

— Я не щадил жизни, ваше преосвященство. Тому подтверждением мои раны! — воскликнул пан подстароста, припадая к благословившей его руке.

— Но?.. — беспокойно спросил Савва Турлецкий.

— Но пани Мыльская — львица! Она не только отбила нападение, причинив нам немалый урон, она загнала нас в Кохановку, окружила, и отряд сложил оружие.

— Отряд сложил оружие? — недоверчиво переспросил Савва Турлецкий, вспоминая своих головорезов, которых он послал вместе с паном Чаплинским.

— Хлопы пани Мыльской зажгли село и открыли огонь из пушки. У них оказалась пушка. Ваши люди стали требовать от меня выкинуть белый флаг, и тогда я с четырьмя самыми надежными гайдуками сделал попытку вырваться из окружения… — Тут пан Чаплинский зашатался, а так как поддержать его было некому, то он не стал падать.

— Я убежден: вы сделали все, что было в ваших силах, — сказал Савва Турлецкий, — я обещал вам помочь и помогу. Вашу супругу, изъявившую желание принять постриг, ждут в одной тайной обители. Подойдите ко мне поближе.

Пан Чаплинский подошел, наклонился, и его преосвященство шепнул ему название монастыря:

— Да не перепутайте! Надеюсь, вы будете более удачливы в этом нешумном деле. Предупреждаю вас, в нешумном.

8

— Я уничтожу ее! — Пани Ирена улыбалась, она слушала беседу с паном Чаплинским за тяжелой бархатной занавесью. — Ваше преосвященство, немедленно отправьте гонца к Иеремии Вишневецкому. Село Кохановка — его село.

«Эта бешеная гордячка поможет мне добыть регалии кардинала!» — неожиданно осенило Савву Турлецкого.


В тот же день к епископу приехали пани Мыльская и пани Выговская. Приехали в рыдване, одетые скромно, как истые богомолки.

Обе были в храме, сделали небольшие дары и только потом явились в палаты епископа. Его преосвященство принял женщин.

— Я хотела бы видеть пани Ирену Деревинскую, — подойдя под благословение, твердо сказала пани Мыльская и, когда епископ попробовал сделать большие глаза, жестко добавила: — Я пообещала зажарить пана Чаплинского в доме пани Ирены. Он был вынужден рассказать мне, кто его послал жечь и грабить мое село.

— Пан Чаплинский был у вас в плену?

— А куда бы он делся? Мы очень быстро поладили, и я отпустила его. Ваших гайдуков я тоже отпущу, как только они выстроят хаты, которые разрушили.

— Для чего вам нужна пани Ирена?

— Я привезла деньги, которые брала у нее. Уж очень дорого обошлась мне посессия.

— Деньги? Извольте! Я приму их! — Пани Ирена явилась из-за портьеры.

— Извольте и вы вернуть документ.

— Ваше преосвященство, нельзя ли послать человека в мой дворец за моей шкатулкой?

Человек был послан.

— Я буду молить Бога, чтобы между вами наступил мир, — сказал его преосвященство. — От ссор господ больше всего страдает ни в чем не повинное крестьянство. В народе идет брожение, и мы сами тому виной.

— Я готова все забыть, ваше преосвященство, — сказала пани Мыльская, — я говорю это при вас и при пани Выговской.

— Я тоже! — воскликнула пани Ирена. — Не выпить ли нам по бокалу токайского по случаю примирения?

Вино принесли. Бокалы были выпиты. Явился человек со шкатулкой для бумаг. Пани Ирена открыла ее, достала документы и первая передала их пани Мыльской. Пани Мыльская отсчитала деньги, дело было улажено.

Когда двери за визитерами закрылись, по лицу пани Ирены пошли красные пятна, она задыхалась от ненависти.

— Гонец к Вишневецкому уехал?

— Но разве история не закончена?

— История только начинается! Если вы тотчас, при мне, не пошлете гонца, я поеду к князю сама! — пани Ирена топнула ножкой.

9

Город Лубны — гнездо князя Иеремии Вишневецкого — заходился в женских слезах и стонах. Вооруженная рать князя сгоняла на площадь горожан — пусть старый и малый испытает ужас кровавой расправы.

Был возведен помост, приготовлена плаха, и палач, в красном одеянии, с капюшоном на голове, скрывавшем лицо, ждал сигнала — начинать работу. Работа предстояла тяжкая. Нужно было предать смерти три дюжины мужского полу от пятнадцати до семидесяти лет, жителей села Горобцы, бывшего села. Князь Иеремия не только спалил хаты, но и само место трижды перепахал.

Бунтарей поставили лицом к помосту.

Иван Пшунка глядел сверху на этих людей, здоровых, живых, и неведомая сила шевелила ему волосы под красным колпаком. Среди осужденных на казнь были старики и совсем еще молодые хлопцы.

— Крушить надо! — бормотал Иван Пшунка, вцепившись обеими руками в топорище. — Поляков надо крушить. Кинусь вот сей миг. Хоть одного, да прикончу.

Гайдуки втащили на помост первую жертву. Старый сломленный человек покорно положил голову на плаху.

— Чего ждешь?! — подтолкнул палача шляхтич, которому князь приказал следить за исполнением казни. — Чего ждешь? Вон их сколько!

Пшунка сделал два шага к плахе, поднял топор, зажмурился… Ударил!

Бедный человек закричал. Хлестала кровь. Пшунка отшатнулся было прочь, поскользнулся, еще ударил. Человек закричал пронзительнее. Третий удар! Голова стукнулась о помост, покатилась.

— Помучь, помучь их, скотов! — похвалил шляхтич Пшунку.

Гайдуки волокли здоровенного детину. Тот упирался, падал. Его били ногами, тянули за волосы по ступеням, по шершавым доскам помоста, и, видно, веревки перетерлись. Здоровяк порвал их, отшвырнул от себя гайдуков, его опять схватили, но он успел вцепиться в красный колпак палача. Одежда на палаче затрещала, колпак лопнул, и вот стоял Иван на видном своем месте перед всем народом.

— Да ведь это же — Пшунка! — закричали люди в ужасе. — Пшунка! Христо-о-опродааавец!

— Руби! — услышал палач окрик шляхтича. — Руби!

— Христопродавец! — выворачивая глаз, хрипел мужик, прижатый наконец к плахе. — Я к тебе еще приду!

Пшунка ударил. Он видел, куда бьет. Все получилось с одного раза.

— Давай живей! — крикнул он гайдукам.

— Ирод! Ирод! — кричала площадь.

— Ирод! Ирод! — кричали осужденные на смерть.

— А я-то жалел вас! — завопил Пшунка, мечась по своему помосту. — Я вам покажу — ирод! Я вам покажу!

Он прыгнул наземь и стал кромсать топором сплеча, куда попало, только бы по живому.

— Руби! — дал знак своре гайдуков шляхтич — исполнитель казни.

Дело было кончено в минуты.


— Ты — прирожденный палач, — сказал князь Иеремия Ивану Пшунке. — Но ты — варвар. Ты устроил из казни чудовищную резню… Я посылаю тебя в Европу. Ты должен обучиться ремеслу у лучших мастеров своего дела.

10

Пани Мыльская, ограбленная и разоренная, ехала в Варшаву на своих лошадях и в своем рыдване. И кучер у нее был свой, и двое слуг на запятках тоже свои. В сундуке и под сиденьем рыдвана пани Мыльская везла не серебро и не золото, а овес для лошадей и всяческую снедь для себя и слуг. На поездку у нее и двадцати злотых не нашлось. Просить взаймы было совестно. И так все пороги обила, собирая на выкуп имения из посессии. Спасибо пани Хелене, кошелечек, провожая, сунула, а в кошелечке — тридцать злотых. Так что охранять было нечего, однако пани Мыльская собиралась в путь, как на войну. Слуги на запятках получили по два пистолета да по мушкету, кучеру было дадено три пистолета, себе пани Мыльская взяла полдюжины.

Когда кучер крикнул с козел, что на дороге лежит дерево, пани Мыльская не изумилась и не испугалась.

— Адам! Давай потихонечку через эту канаву и — гони потом что есть мочи!

Засада опешила. Рыдван свернул с дороги достаточно далеко и, главное, не в ту сторону.

— Гей! — вскричала пани Ирена, усаживаясь в седло. — Гей! В погоню!

— Подпускай их ближе, ребята! — приказала пани Мыльская. — Целься наверняка. Адам! Останови-ка лошадей!

Экипаж замер вдруг. Те, что скакали наперерез, оказались вдалеке, а по нападавшим грянул дружный залп. Один гайдук был убит, две лошади ранены.

— Пали! — кричала пани Мыльская и сама выстрелила первая.

Стреляли почти в упор, и теперь бились в агонии еще два человека и одна лошадь.

Пани Ирена была среди тех, кто отрезал путь. С нею было четыре гайдука.

Раздался третий залп.

Пани Ирена оглянулась и увидела, что скачет к экипажу одна. Ее гайдуки улепетывали.

— Бог не оставил нас! — сказала пани Мыльская, оглядывая поле битвы. — Дайте-ка мне ваши пистолеты, хлопцы, я заряжу их сама.

Пока пани Мыльская приводила в порядок оружие, слуги поймали двух коней, обшарили раненых и убитых гайдуков.

— Ну, теперь до Варшавы без шума доедем, — пообещала пани Мыльская.

11

Пани Хелене приснилось, будто она стоит посредине озера на широком зеленом листе, точь-в-точь на которых греются лягушки. Лист держит, но ей все-таки боязно и стыдно. Листу, наверное, очень тяжело, а по озеру бьет крыльями ветер, вода плещется и вот-вот начнет переливаться через этот лист, а ноги ей почему-то замочить нельзя, почему-то она боится этого. И вдруг — о ужас! — она услышала хруст. Это сломался под водой стебель. Лист начал прогибаться под ее тяжестью, сворачиваться воронкой. Еще мгновение — хлынет вода и… Она сорвала с плеч легкую, как перышко, накидку, метнула ее над собой, ухватилась, и сильный, грубый ветер, стиснув ее, поволок по небу…

Тут пани Хелена проснулась с бьющимся сердцем.

Боже мой! Что за сон?

Она вспомнила полет. Это было жутко, даже больно. Пани Хелена потрогала себя за ребрышко. Ветер так надавил, как мужик нетесаный. Пани Хелена закрыла глаза и тотчас распахнула их… Она знала, чем должен был кончиться ее полет…

«Почему? — спросила себя пани Хелена. — Почему я знаю это? Ведь я не досмотрела сна! Почему он меня бросил вниз?»

— Господи! Господи! — прошептала пани Хелена, откинула одеяло и, шлепая босыми ножками, кинулась к распятью.

Молитва ее была сбивчивой и короткой. Она вспомнила вчерашний вечер, и слезы задрожали на ее ресницах.

За какое зло, за какие грехи — наказание? Бог дал ей красоту, и она могла бы не ждать избравшего ее, а выбрать сама. Любого… Самого знатного, самого богатого, самого доброго. Она всегда так думала, но теперь она знала, что воля ее — ничто, красота — ничто, родные — ничто, ибо над всем — судьба.

Вчера приезжал этот не знающий стыда человек — пан Чаплинский. После всего, что произошло, он все-таки осмелился явиться к ним в дом просить ее руки. И самое ужасное, все Выговские встали на его сторону, особенно Иван. Иван мечтает получить выгодную службу. Подстароста, конечно, найдет ему место.

Пани Хелена, захваченная мирскими мыслями, поднялась с колен, подошла к окну и обомлела.

Пан Чаплинский — рука на перевязи, на голове повязка — стоял на коленях под ее окном. Было очень рано. Только самые высокие облака рдели, как угли, и непонятно было, то ли они держат тепло вечерней зари, то ли разгораются от новой. Пан Чаплинский увидал девушку и протянул к окну окоченевшие руки.

— Боже мой! — вскричала пани Хелена. Она заметалась по комнате. — Этот несносный человек погубит себя… Надо послать к нему. Надо как-то обогреть его. Боже мой, каким вдохновением озарилось его лицо, когда он увидал меня. Он — любит. Он стоял всю ночь под окном, а я безмятежно спала. Но как объяснить себе его ужасный поступок, его скоропалительную женитьбу? Правда, он сказал, что теперь свободен… Господи, помоги мне!

Пани Хелена упала на постель и расплакалась.

СВОЯ ОБИДА

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Кареты катили будто на смотр. Одна другой затейливее. Резные, кованые, обитые коврами, мехами, бархатом, парчой. Слуги на запятках, как полковники: золотые шнуры, вензеля, побрякушки.

Толпа, прижатая жолнерами к домам, глазела на зрелище с упоением:

— Оссолинский! Оссолинский! Канцлер! — узнавали простолюдины.

— Януш Радзивилл! Лошади-то какие! В хвосты жемчуга вплетены! Жемчуга! — стонали от восторга женщины.

— Потоцкий! Гетман! Глазами-то как сверлит — орел! Виват!

— Виват! — подхватывали крик патриоты.

А кареты катили, и знатоки вельможных знаков, вензелей и гербов спешили щегольнуть всеведеньем:

— Адам Кисель, каштелян черниговский.

— Бери выше. Он теперь киевский каштелян.

— Ян Казимир, брат короля. Кардинал.

— Воевода брацлавский Станислав Лянцкоронский.

— Епископ куявский Гневош.

Ехали сенаторы Речи Посполитой, ехали решать наиважнейшие государственные дела.

«Господи, зачем меня сюда принесло? — в смятении думал сотник пан Хмельницкий. — Как же это я посмею со своей ничтожной бедой сунуться к сенаторам. Я перед ними, как муха перед лошадью: махнет хвостом, чтоб прибить навязчивую, и не поглядит даже, прибила или промахнулась».

— Князь Четвертинский!

— Воевода краковский Станислав Любомирский!

— Гетман польный Мартын Калиновский!

Богдана взорвало:

— Экое счастье на чужие славу да богатство глазеть!

Высокомерный юнец, повернувшись к пану сотнику, крикнул ему в лицо:

— Это не чужая слава, не чужое богатство! Это слава и богатство Речи Посполитой! Виват!

Усердно работая плечом, Богдан стал выбираться из толпы, подальше от патриотов, доносчиков, подальше от властей.

Вышел за город.

Проломился через кустарник, встал на круче над Вислою. Расстегнул ворот, лег на землю.

На синей небесной траве паслись белые ягнята.

— Небо-то как у нас, — сказал себе Богдан и положил большие ладони свои на землю. Земля была теплая, летняя. — И земля такая же, и люди такие же.

Травинки, пытаясь распрямиться, щекотали ладони. Богдан почесал правую и постарался вспомнить, к чему это — отдавать или получать. Усмехнулся.

— От кого и чего получишь на чужбине, когда пришел просителем?

Сел, долго смотрел на зеленую траву, на темную Вислу, ни о чем не думая, нянча в душе великую скорбь.

«Неправдой живет человечье племя. Неправдой».

Вечером пришел в келию Гунцеля Мокрского, своего друга по иезуитской коллегии.

— Зиновий, неужто тебе наша красавица Варшава по сердцу? Туча тучей! Вспомни-ка, брат, бурсацкие наши времена.

И Гунцель, выпятив грудь, зарокотал баском:

Хорошую жинку маешь,

Хорошенько ея поваживаешь,

Як чашечка в меду,

Як барвинок в саду,

Як барвинок в саду процветае.

Помнишь, Зиновий, как лихо колядовали мы с тобою?

Странно и хорошо было слышать Богдану свое имя, данное ему по крещению, — Зиновий. В коллегии иезуитов все звали его Зиновием.

— А не сесть ли нам с тобою, брат, за оккупацию? Не блеснуть ли познанием латыни в премудрой экзерциции? — не унимался Гунцель. — Да что же ты молчишь? Одолели, окрутили тебя, видно, земные делишки, оплели по ногам-рукам. Очнись! Помнишь: «Утверждение или отрицание одного относительно многого или многого относительно одного не есть одно утверждение или отрицание, разве что когда многим выражено нечто одно…» А ну-ка, давай дальше!

Зиновий-Богдан усмехнулся, но продолжил:

— «Я не называю одним то, что хотя и имеет одно имя, но составляющее его многое не есть одно: например, человек в равной степени есть и живое существо, и двуногое, и поддающееся воспитанию, но из всего этого получается нечто единое…»

— Великий Аристотель! Вижу, не расшевелил тебя. Расскажи мне, Зиновий, о своих заботах. Может быть, чем-то помогу.

Богдан посмотрел на друга, благодарно кивнул ему.

— Смалодушничал — вот и недоволен собой.

— Ты? Смалодушничал? — удивился Гунцель.

— Стоял сегодня в толпе перед сенатом, глазел на съезд, и показалось мне мое дело ничтожным.

— Ослепило пышностью.

— Вот! Ты верно сказал: ослепило пышностью… Однажды в горячке спора я брякнул, что еду в Варшаву, зная наперед о неудаче. Хочу, мол, своим примером показать, как мало значит украинская шляхта для Речи Посполитой. Я и теперь знаю: сенат возьмет сторону Чаплинского, но кому я собрался открывать глаза моими пустыми хлопотами? Кого я подниму и на что, претерпев судебные мытарства? Со мной скверно поступили в Чигирине, и в Варшаве я правды не найду.

— Из этого умный человек сделает вывод: надо сидеть как можно тише и не переходить дорожку сильным мира сего.

— Может, плюнуть на все, Гунцель? Кое-какие деньжонки у меня есть. Есть усадьба в Переяславе, в Чигирине домишко. Не век жить, как-нибудь скоротаю дни свои.

— Зиновий! — Гунцель улыбался с укоризной. — Ты ведь и сам не веришь словам своим.

— Хорошо, я слушаю тебя. Чем ты можешь мне помочь?

— Познакомлю тебя с сенатором, твоего племени человек.

— Кто это?

— Адам Кисель, ныне он киевский каштелян — ясная голова в сенате.

— Знаю Киселя. Он своей ясной головой поручался, когда выдали ему Павлюка. Обещал добыть у короля помилование бунтарям. Сенат, однако, ни Киселя не стал слушать, ни короля. Королевской силы хватило на то, чтоб изменить способ казни. Сначала Павлюку отрубили голову, а уж потом посадили на кол.

— И все же я тебе советовал бы встретиться с ясновельможным паном.

— Да уж пусть хоть кто-то будет за меня, чем все против. Когда можно его повидать?

— Вспомним милую нашу бурсу: нынче задумано, нынче и совершено.

В карих глазах Богдана загорелись желтые огоньки, лицо сделалось неподвижным, он словно отстранил от себя не только друга Гунцеля, но и саму Варшаву, а может быть, и всю свою жизнь.

— Какие тебя сомнения гложут? — спросил Гунцель.

Богдан зябко передернул плечами. Желтые огни погасли, глаза стали узкими, хитрыми.

— Коли действовать, так наверняка. Расскажи мне все, что ты знаешь о пане сенаторе. Сам я знаю о нем немного. Говорят, был он под Цецорой, где сложил голову мой отец. Был он потом комиссаром Войска Запорожского. Привел под Смоленск двадцать тысяч, за что ему король пожаловал два города и богатое староство Носевское.

— Ты под Смоленском тоже отличился.

— Дурак был, вот и рисковал жизнью ради великой Речи Посполитой. Король саблей меня наградил. Кому города, а кому — саблю. Руби башка! Авось и свою, чумную, где-нибудь потеряешь… Ты мне скажи, Гунцель, чего любит пан сенатор. На какого червячка он клюет?

Гунцель улыбнулся.

— Как бы жизнь ни распорядилась человеком, но уроки отцов-иезуитов даром не пропадают. Адам Григорьевич Кисель из кожи лезет, доказывая всякому встречному-поперечному и, видимо, самому себе древность своего рода. Он утверждает, что потомки его покорились Болеславу Храброму лишь после того, как глава их рода, некий воевода Вятольд, пал, защищая врата Киева. Этот Вятольд и был первым Киселем. Он во время осады печенегов якобы метал в них тесто, за что и получил прозвище Квашня.

— Лавка старьевщика далеко?

— Старьевщика? Это по дороге к дому пана Адама.

— Пошли, Гунцель! Эх, где наша не пропадала!

2

Сенатор Адам Григорьевич Кисель сам точно и правил любимый ножичек, купленный на варшавском рынке у хитрого еврея Лейбы Пейсиховича. Старый хрыч клялся небом и землей, что ножичек этот из чистой дамасской стали, заговорен самыми сильными чародеями Магриба (подтверждением тому таинственные знаки на рукояти и на лезвии), а потому цену ломил несусветную, не соглашаясь сбавить ни на малую толику, и опять клялся — детьми, женой и соседями, — что он бы и рад сбавить, но на дамасском ноже заклятье: продавать его всякий раз нужно по более высокой цене, прибавляя девять монет, иначе накличешь на свою голову несчастье.

Нож был невероятно острый, резал бумагу и перо, в ладони лежал уютно, и сенатор хоть и посмеивался над собой, а, завороженный таки словом «Магриб» и втайне надеясь, что вся эта околесица не пустая болтовня, заплатил деньги, на которые он мог бы купить и саблю, и ножны, и лук со стрелами.

У Адама Григорьевича была страстишка вырезать из дерева затейливые башенки, соборы, церковки, хаты и хоромы. Всю жизнь он строил и перестраивал свой город. Он так и называл его — свой. Тоска по совершенной во всех отношениях жизни не давала сенатору покоя. На человеческое благоразумие надежды не было, бумаге сенатор не доверял, и оставалось одно — выразить мечту в деревянном городе.

Сидя у камина, Адам Григорьевич с тупым упорством строгал липовую чурку, не ведая, что у него получится. Сердце, переполненное негодованием, стучало как молодое, но сенатор помнил, что ему скоро пятьдесят, и пытался отвлечь себя от будоражащих дум.

Сегодня на сенатском заседании произошла безобразная сцена.

Магнаты во главе с коронным гетманом Потоцким потребовали от сената введения нового тяжкого налога в пользу коронного войска с населения Украины.

Король Владислав IV попытался отвести проект.

— Разумея себя просвещенным народом, взяв на себя право управлять другими народами, — сказал король, — мы должны проявлять о них заботу, подобную той, какую отец выказывает своим детям. Мы десять лет жили без возмущений и смут. Увеличение гнета может нарушить с таким трудом добытое равновесие.

Тотчас поднялся Гневош, епископ куявский:

— Здесь, в сенате, я никогда не слышал, чтобы наш король столь же горячо пекся о поляках, как печется об украинцах, которые только и ждут случая, чтобы вцепиться нам в горло. Тот, кому к лицу польский жупан, еще не поляк!

На синих, ярких глазах короля сверкнули слезы. Владислав сокрушенно потряс головой и покинул зал заседаний.

Налог был принят. В перерыве Адам Кисель изрек:

— Плачущий король и ликующие магнаты — к большой беде.

Сенатор почитал себя за прорицателя, но крылатые слова не были подхвачены, их пропустили мимо ушей.

Теперь, сидя у огня, Адам Григорьевич мстительно отредактировал изречение:

— Когда король плачет, а магнаты веселятся, покой государства уподобляется человеческому волосу, на котором висит многопудовая секира всеобщего возмущения.

Сенат был уверен: украинцы потянут с покорностью волов и новый воз. Где-то, конечно, прольется кровь, где-то пошумят. Удручало сознание: тяжелая жизнь скажется если не на теперешнем, то на последующих поколениях, отразится на самом характере народа. Гнет ожесточает душу. Человек в ожесточении — работник никакой. И ведь подумать страшно: столь работящему народу может привиться искус безразличия к труду. Когда человек работает из последних сил и знает, что улучшения жизни не жди, является безмолвный, безвольный протест: довольствоваться нищетой. Нищий ведь тоже магнат, магнат наоборот. Одному нужно всё, все блага и радости земные, а другому ничего не нужно.

Адам Кисель прожил жизнь между двух огней. Искренне исповедующий православие, он без страха и упрека служил великой Речи Посполитой, которая всей своей мощью затаптывала костры греческой веры.

Для Адама Киселя Речь Посполитая была идеалом свободного государства, но отказаться от веры отцов он не мог. Вера — личная совесть и одновременно совесть твоего народа. Не каждому дано переступить через это.

Сенатор пытался примирить в себе две стихии, но жизнь поблажек не делала, а кристалл добродетельного государства давно уже стал мутным, его разъедала человеческая ненасытная корысть.

Магнаты наживали не поддающиеся учету богатства, заводили в своих владениях самодержавные порядки. Потоцких, Вишневецких, Калиновских не страшил ни суд короля, ни приговор сената. Идея государства, в котором каждый шляхтич участвовал в управлении, превращалась в чистую идею. Миром, как и повсюду, правили грубая сила и бездушие богатства. Даже король склонял перед этими двумя силами венценосную голову.

Адам Григорьевич целый час уже строгал чурку, а буря, кипевшая в сердце, не утихала — короля до слез довели! — но он очень удивился, когда поймал себя на том, что режет кремлевскую Спасскую башню. То ли силуэт ее был столь невероятно памятен и прост, то ли это выбралась наружу подспудная мыслишка. А сенатор Кисель задумывался и над этим. В пограничных областях люд православный готов уйти всем миром под руку Москвы. И ведь уходят! Московский самодержавный дух противен казацкой вольнице, но в годины бедствий казаки бегут в московские земли. Селениями, даже полками.

Прикрыв глаза, сенатор вызвал в памяти храм Василия Блаженного, кремлевскую стену, Спасскую башню.

Москва вознесла его на вершину славы. Посольство было затеяно Владиславом и его молодой женой, французской принцессой Марией де Невер. Франция подбивала Польшу на крестовый поход против империи Османов, а без союза с Москвой о таком походе и помышлять было нечего.

Адам Кисель сверкнул в Золотой палате на царском приеме познаниями в русской истории, назвал Москву третьим Римом, чем и расположил к себе молодого царя, престарелого патриарха и бестию Бориса Ивановича Морозова — московского правителя.

Добиться договора об оборонительном союзе против крымских татар не удалось, но в Москве были готовы продолжить дружественный разговор. Киевским каштеляном Владислав IV пожаловал Адама Киселя перед поездкой в Россию, чтобы придать послу значительности и государственного веса, столь почитаемых в Москве.

Звание каштеляна было высоким, хотя и вторым после звания воеводы, исключение составлял только каштелян Кракова, который был первым сенатором Речи Посполитой.

Вспоминая Москву, Адам Кисель строгал липовую чурку уже не по наитию, а своей волей. И тут доложили: к его милости пожаловали пан Мокрский и пан Хмельницкий.

3

— Не только о себе пекусь, — глухо, но внятно говорил Богдан пану Киселю, глядя ему в переносье, — шляхта забирает себе те тридцать злотых, которые пожалованы реестровым казакам за службу. Никогда мы этих тридцати злотых не видывали. Коней у нас норовят отнять. Возьмешь в бою пленника, так и его заберут, припишут к своим заслугам.

— Обо всем этом на суде я не советую вам поминать, пан Хмельницкий. Если хотите выиграть дело, говорите только о своих заботах, — Адам Кисель откинул голову на спинку кресла, медленно прикрыл веками глаза. — Наверное, вы думаете: до чего же сенатор осторожный человек, до чего же он ополячился, даже в советах своих холопствует перед шляхтой.

— Ваша милость! — вскричал пан Хмельницкий, протестуя, и вдруг помрачнел и согласился. — Так я и думаю, ваша милость. Вы сказали все слова, что пронеслись у меня в голове.

— Благодарю за откровенность. — Адам Кисель резко поднялся, заходил по комнате. — Я всем сердцем желаю приносить православным собратиям хоть какую-то осязаемую пользу. В сенате мне поручено заниматься всяческими тяжбами. Я открою вам секрет. Вы, ища справедливости, проделали путь в тысячу и более миль, на это у вас нашлось время, средства, смелости тоже хватило. В Варшаве, вы сами сказали это, вы уже третий день, а все никак не наберетесь духу явиться в суд, а между тем ваш противник пан Чаплинский тоже в Варшаве. Он приехал сегодня и сегодня был в сенатском суде.

— Так! — сказал Богдан, поднимаясь со стула.

— Наглецы не дремлют, пан Хмельницкий. Я приму участие в вашем деле, но хочу сказать: да избавит вас Бог от соблазна переносить личные обиды на общее устройство государственных дел. Нет слов, своя кочка дорога, но забывать ради своекорыстия о великих государственных интересах, из-за своей обиды действовать во вред всему государству — тяжелейший грех.

— Пан сенатор, но разве государство освобождено от обязанности с равной долей участия относиться ко всем своим детям? — вступил в разговор Гунцель Мокрский.

— Государство — это жизнь, а в жизни временами верх берет злое начало.

— Значит, надо смириться? — спросил Хмельницкий.

— Почему смириться? Надо бороться за свои права, если на них посягают, но при этом нельзя доводить себя до такой степени неистовства, когда слепой на оба глаза гнев отметает доводы разума. Если сенат возьмет сторону пана Чаплинского, я помогу вам встретиться с королем.

— Ваша милость, благодарю вас за сочувствие, — поклонился Богдан сенатору. — Я слышал, вы большой поклонник старины. Примите, как память обо мне, этот скромный дар.

Гунцель подал Богдану сверток.

— Эта железная шапка работы киевских мастеров времен Болеслава Храброго.

— О! — воскликнул Адам Кисель, расцветая улыбкой. — Это ведь действительно русская работа времен киевских князей Ярослава, Святополка. Знаете, почему меч Болеслава называется «щербец»? Да потому, что, захватив Киев, князь в знак победы ударил своим мечом по Золотым воротам. Во время этой осады мой предок пал, обороняя главные ворота Киева.

— Выходит, ваш род древнее всех этих Потоцких, Калиновских, Тышкевичей! — воскликнул Богдан, истово тараща глаза.

Адам Кисель скромно опустил ресницы и, проводив гостей до порога кабинета, сказал:

— Пан Хмельницкий, каково бы ни было решение сенатского суда, обязательно навестите меня. — Улыбнулся: — Подождите. Хочу отдарить вас. Эту деревянную игрушку я не успел закончить, но форма передана точно. Это одна из башен Московского Кремля.

4

От Киселя зашли в корчму. Богдан заказал две дюжины пива.

— Посидим, — сказал Гунцелю. — Неужто наконец, мне повезло?

Достал деревяшечку, поставил перед собой.

— Экая ладная башенка. То ли Кисель — скряга, подарил самоделку, потому что она ему ничего не стоила, то ли это намек. Они ведь хитроумные все, правители-то наши…

— Ты угодил ему своим подарком, и он почтил тебя собственноручным изделием. Сия деревяшечка, может быть, дороже денег. Это выказанное тебе доверие и расположение.

— Хорошее пиво, Гунцель.

— Не много ли ты заказал?

— Выпьем. Экое дело — дюжина!

— Я больше трех кружек не осилю.

— Ради дружбы? Ну, а если что останется, на себя возьму.

— Ты мне одного нашего монашека напоминаешь. Был он в кости тонок, но пить мог, как никто другой. Покойный король Зигмунд однажды встретился с ним на постоялом дворе. Королю рассказали о талантах монашека, и Зигмунд позвал его к своему столу, приказал наполнить для гостя кулявку. Этакий бокал в треть ведра, без ножки, чтоб нельзя было поставить. Монашек смутился и кулявки не взял. «Я, — говорит, — не пивал из такой, не знаю, хватит ли силы». Король осердился, и монашек исчез, но потом он то и дело стал выглядывать из двери. «Что тебе надо?» — спросил его Зигмунд. — «Ваше величество, я могу осушить кулявку, — отвечает. — Мне хозяин этого двора поднес, и я хватил одним духом». — «Так ты и другой бокал готов выпить?» — «Готов, ваше величество! Теперь дело проверенное». Налили кулявку, монашек выпил, и Зигмунд, подивившись стойкости божьего человека, дал ему горсть золотых монет.

— Мы торопиться не будем, — сказал Богдан, посасывая пиво. — Мы ведь столько лет с тобою не видались, милый Гунцель. Были друзьями на заре жизни, и вот Бог послал встречу на ее не больно-то веселом закате. А за Адама Киселя великое тебе спасибо. Верю я, поможет он мне.

Богдан был слишком умен, чтоб жить с открытым сердцем, но тут, на чужбине, перед другом молодости, в надежде на близкое и успешное завершение дела, грозящего разорением, расслабился казак. Потянуло излить душу.

— Много ли человеку надо? — спрашивал Богдан Гунцеля, который, как всякий иезуит, не только говорить умел, но прежде всего умел слушать. — Много ли, мало ли, это, я тебе скажу, смотря по обстоятельствам. Когда я был генеральным писарем Войска Запорожского, то ведь и к гетмановской булаве руку тянул. За самого умного себя во всем Войске почитал. А судьба шваркнула его ясновельможное панство оземь, и уже не о булаве приходится мечтать, не о славе Войска Запорожского, не о своей славе, а о том только, как бы презренную утробу прокормить. Отняли хутор, могут и дом отнять или вовсе пустить по миру с сумой. Прогнали из генеральных писарей, а из сотников погнать дело нехитрое.

В корчме становилось шумно. В дальней клетушке кто-то пробовал петь, но, не находя поддержки, умолкал и опять принимался. За соседним столом затеялся общий разговор начистоту, слова уже начинали шипеть, как брошенные в воду угли, зазвенели высокие ноты неотвратимой ссоры.

— Что ты носишься со своим королем?! — орал багровый от вина и возмущения мазовецкий пан, у которого щеки ниспадали на унылые косички усов. — Да наш король за шведскую корону готов продать Польшу кому угодно, хоть самой Москве. А Франции так уж и продал было, если бы мы, шляхта, не схватили его за руку.

— Ты смеешь оскорблять короля! — вскочил на ноги молодец, из-за которого и затеялся весь этот наперченный разговор. — Ты сначала скажи мне, чем ты послужил Речи Посполитой?!

— А ты чем послужил?

— Я кровь за нее на турецкой границе пролил. Я полгода в плену у татар отсидел, глядючи, как нашего брата швыряют со скалы, потому что денег на выкуп нет. Вы отъелись тут у кормушки, за нашими спинами. Король им — плох, а они хороши, прожирать Речь Посполитую. Вы еще не все сожрали, но по харям вашим вижу — сожрете. Это говорю вам я, пан Мыльский.

— А-у-а! — взрычал мазовец и швырнул пивной кружкой в голову пана Мыльского.

Кружка пролетела мимо, угодила на поднос, с которым служка спешил к гостям. Поднос выпал из рук, вся пол-дюжина пива рухнула на пол.

Пан Мыльский, не отвлекаясь на грохот посуды, ногой вышиб из-под мазовецкого пана бочонок, пан тоже шлепнулся на пол, и в тот же миг липкие струи великолепного душистого пива подтекли под него. Мазовецкий пан сидел не двигаясь, чтоб уж изгадить шаровары вконец, но и ярости набраться сверх оселедца.

Сабли скрестились, как молнии в степи, во весь грозящий пыл.

Видно, звезды пана Мыльского стояли в том году так худо, что и на весь род его хватило бы печали. Пан Мыльский двумя ударами заставил пана мазовецкого понять, что ежели он не крикнет теперь же друзьям своим, чтоб заказали поминовение, то уж потом не придется. И тут молодец попал ногой в пивную лужу, оскользнулся, и мазовецкий пан поспешил хватить его саблей по голове.

Не пришлось Богдану излить душу в долгой беседе, пришлось раненого молодца спасать. Перевязывали они с Гунцелем пана Мыльского, к лекарю везли, потом разыскивали дом, в котором пан Мыльский остановился. И нашли в том доме пани Мыльскую, прибывшую в Варшаву искать управы на Иеремию Вишневецкого.

Пани Мыльская, выслушав осторожные речи Гунцеля, не помертвела, не заплакала. Перекрестилась и принялась хлопотать возле сына. Лекаря искать доброго, денег взаймы искать на лекаря.

5

При короле Зигмунде III в сенате было сто сорок шесть сенаторов: семнадцать епископов и архиепископов, десять министров, двадцать семь воевод и гетманов, один староста, три каштеляна, остальные места были отданы князьям и самым влиятельным магнатам.

При Владиславе IV состав сената особенно не изменился. Звание сенатора получили епископ смоленский и черниговский каштелян Адам Кисель.

И вот стоял сотник Хмельницкий в кольце золоченых кресел, и люди, занимавшие в этих креслах места — старые, молодые, важные и очень важные, сонные и сверлящие глазами, — были уже не людьми, а неким чудищем, нареченным тяжелым словом — Власть.

— Подстароста чигиринский, — начал говорить Богдан и услышал вместо голоса один только сип, прокашлялся в кулак. — Подстароста чигиринский пан Чаплинский нанес мне многие обиды. Отнял хутор Суботов, пожалованный гетманом Конецпольским моему отцу Михаилу Хмельницкому. Пан Чаплинский засек моего сына до смерти и силой увез мою жену. — Подумал, что надо бы сказать о том, как сожгли предательски грамоту на владение хутором, как пытались убить в бою, как подстроили засаду на поединке, но ведь скажут: докажи!

— Пан Хмельницкий, у вас все? — спросил король.

— Все, ваше величество.

Долго, страстно говорил пан Чаплинский.

«Я-то что же сплоховал? — думал Богдан. — Надо б тоже слюной брызгать. Ишь мерзавец, выставляет себя радетелем государственных интересов».

Когда дошло до сути дела, Чаплинский поубавил пыл, каждое слово его было вымерено и взвешено заранее:

— Хутор Суботов принадлежал староству, и я возвратил его. Пан староста определил выдать пану Хмельницкому пятьдесят флоринов за те постройки, которые были возведены на хуторе отцом и сыном Хмельницкими. Еще раз повторяю: я сделал то, что на моем месте совершил бы любой рачительный человек, находящийся на службе Речи Посполитой, для которого интересы Речи Посполитой превыше всего.

Суд объявил решение по первому вопросу:

— Пусть пан Хмельницкий сам себе припишет потерю хутора, потому что он не запасся форменным свидетельством на владение, ибо не всякий владелец вещи есть ее господин. Пану Хмельницкому остается прибегнуть к милосердию старосты чигиринского и просить, чтобы он, если пожелает, утвердил распоряжение своего отца, Станислава Конецпольского, и выдал форменное свидетельство.

— Сын пана Хмельницкого жив-здоров, — отвел от себя второе обвинение пан Чаплинский. — Его высек не я, а пан Комаровский. Высек за то, что этот молокосос посмел оскорбить меня, подстаросту, когда я находился при исполнении королевской службы.

— Сын жив, — согласился Хмельницкий, — но его еле выходили. Сын оскорбил пана Чаплинского, защищая дом от разбоя.

— Но сын ваш жив? — уточнили судьи.

— Жив.

— Что касается жены пана Хмельницкого, — явно повеселев, отвечал пан Чаплинский суду сенаторов, — то эта женщина не была его женою. Он насильно держал ее у себя. Оттого-то она так легко оставила пана Хмельницкого. Она мне понравилась, и я соединился с нею по обряду римско-католической церкви. Моя законная жена приняла римско-католическое вероисповедание, и поэтому никто не заставит меня отпустить ее от себя. Да если бы я и сделал это, то она сама не захочет ни за что на свете воротиться к пану Хмельницкому.

Рассказ вызвал смешки, и суд обратился к Хмельницкому с увещеванием:

— Охота тебе, пан Хмельницкий, жалеть о такой женщине. На белом свете много красавиц получше. Поищи себе другую, а эта пусть остается с тем, к кому привязалась.

«Как он взовьется, старый дурень, — искоса поглядывая на Хмельницкого, злорадствовал пан Чаплинский, — когда наконец узнает, что его краля молит Бога в обители за наши грехи».

Тем и закончился суд сенаторов по иску чигиринского сотника пана Хмельницкого на чигиринского подстаросту пана Чаплинского.

6

Сидели впотьмах. Гунцель хотел зажечь свечу, но Богдан, морщась, как от зубной боли, попросил:

— Не надо! Дай ковш воды. Злое нынче у меня сердце. Такое злое, что и вина не хочется. Хочется, чтоб казнила меня, корежила эта неизбывная злоба.

Гунцель принес воды:

— Пей, Зиновий. Тебе бы выспаться.

Богдан залпом выпил воду.

— О, какое это было бы облегчение — заснуть. Так ведь нет его, сна. А если ты спать хочешь, то прошу тебя, не уходи. Посиди со мной. Одному быть невмоготу. Пойми, Гунцель. Сунула меня беда головой в сточную яму и — вот ведь диво! — не запачкала, а только содрала коросту, в которой всю жизнь прожил, как в броне от чужой напасти. А какая же она чужая, когда это беда твоего родного народа. Принеси-ка еще ковшик, я тебе такое скажу, что и сам себе не говаривал.

Гунцель принес воду. Богдан отпивал из ковша малыми глотками и говорил тихо, печально:

— Человек от природы — подлец. Что я, не видел, что ли, как измываются ляхи и наши реестровые над простым людом? Видел, а верой и правдой служил на благо шляхте потому что самому кусок с того стола неправого перепадал. Не больно жирный кусок, но его хватало, чтоб глаза поросячьим жирком затягивало, чтоб уши крика народного не слышали. А вот теперь, когда сунули между дверьми и прищемили хвост, в колечко загнутый, вспомнил о народе. Сам-то за себя постоять не сумел. И одна теперь надежда — на свой народ… Его еще поднять нужно. Так ведь и поднимется! Ясновельможные паны мне тут в помощь, еще один налог придумали. Слушай меня, Гунцель, слушай! Не раз еще в Варшаве поперхнутся, меня вспоминая. Сенаторы! Чего им сотник? Посмеялись над бедой и забыли. А я гвоздем пришибу их память к своему кресту. Они меня и в десятом поколении помнить будут. Был я — букашкой, сотником, а теперь я и вовсе растворюсь, стану безымянной бучей. Ты веришь мне, Гунцель, друг мой? Довольно я дрожал за свою благополучную жизнь, за суконный кунтуш, за сытый стол. Да, положа руку на сердце, скажи, стоило ли ради этого небо коптить? Вот увидишь, Гунцель, я проживу другую жизнь. Может, и короткую, но не ради своего брюха. И уж в ней будет больше проку, чем в тех пятидесяти двух, которые я успел проскрипеть.

Богдан допил последние крохи воды и замолчал.

— Выговорился, Зиновий? Теперь уснешь.

— Усну, — согласился Богдан. — Крепко усну.

7

Он увидел свечу. Ее несли к нему, то ли по какому-то бесконечному коридору, то ли поднимали снизу, из бездны колодца. Он следил за свечой, не двигаясь. Даже радовался, что свеча далеко, знал — надо успеть набраться сил. Свинцовая тяжесть не уходила из тела, и он заранее горевал, что свеча приблизится и поднимет его, когда он не успеет вылежаться до утренней бодрости.

Свеча подошла.

— Зиновий! Вставай, Зиновий!

— Но разве утро? — спросил Богдан ровным голосом, притворяясь, что проснулся.

— Зиновий, проснись! Тебя ожидает король!

— Король? — Богдан сел.

— Скорее, за тобой прислали экипаж! — шепотом сказал Гунцель.

Богдан отер ладонями лицо. Встал.

В карете уже сидел кто-то.

— Здравствуйте, пан Хмельницкий!

— Здравствуйте! — ответил сотник, хватаясь за сиденье: лошади рванули дружно и рьяно.

— Вы меня, наверное, не знаете. Я редко бываю в Польше. Я — брат его величества, Ян Казимир.

— Ваше высочество, за что мне такая честь?! — изумился Богдан.

— За вас ходатайствовал пан Адам Кисель. Его величество знает вас и ценит.

— Его величество присутствовал во время суда, в котором я проиграл, — обронил Богдан.

— Участь короля Речи Посполитой — горькая участь, — сказал Ян Казимир. — Вы знаете, какую клятву дает король шляхте, вступая на престол? Каждый ее пункт унизителен. Король клянется не присваивать коронных имений, он должен жить на доходы с одних только поместий для королевских особ. Он не смеет покупать для себя и клянется не иметь в Речи Посполитой ни одной пяди земли. Без согласия сейма королю не позволено набирать войска. Он не имеет права взять под стражу шляхтича ни за какие преступления, если минует по совершению преступления двадцать четыре часа. Королю запрещено объявлять войну и даже посылать послов без согласия республики. Королю навязано иметь при себе неотлучно трех сенаторов, которые должны следить за его поступками, чтоб они не клонились во вред Речи Посполитой. Без согласия сената король не может вступить в брак, ему не позволено заключать договоры. Выехать за границу, не спросившись сената, он тоже не имеет права. Король обделен возможностью жаловать дворянством людей подлых ни за какие заслуги, исключая оказанных Речи Посполитой, и обязательно с согласия сейма. Вот что такое король польский!

— Я человек маленький, не мне судить о столь высоких материях, — сказал Богдан, подстраиваясь под настроение Яна Казимира, — но с моей колокольни — все эти вольности шляхты обернутся когда-нибудь против нее же самой.

— Боюсь, что не потомки, а уже мы с вами станем свидетелями развала столь замечательного здания, каким является Речь Посполитая. Я заранее скорблю об этих неминучих временах. Речь Посполитая — уникальное государство на обозримой ниве истории. Вот хотя бы казачество, которое является одним из звеньев республики. Сам я плохо знаю казаков и весь этот вопрос. Расскажите мне о казаках.

— А что же рассказать? Казаки многим недовольны, но терпят.

— Неужели в жизни казаков нет ничего светлого?

— Молодость светла да еще Вырий.

— Вырий? Что это такое?

— Сказка. У нас в народе Вырием зовут страну птиц. В этой стране и тепло, и светло. Туда летят птицы по осени. Гады еще туда ползут, каким дорога не заказана. Тот гад, который укусил человека ли, животину ли, остается зимовать. Первой летит кукушка. У нее ключи от Вырия, потому и прилетает она весной — последняя.

— Красиво! — Ян Казимир улыбнулся. — Я заметил, что украинцы любят и ценят красивое. И очень хорошо поют, щемяще хорошо.

— Оттого и щемяще, что за одной напастью другая стоит в очередь. Эх, капельку бы везения моему народу!

— Я убежден, его величество выслушает вас с пониманием, — сказал Ян Казимир.

8

Ночь была на исходе, когда двое королевских слуг проводили Хмельницкого в летний садовый павильон, почему-то предупредив:

— Король готовится к охоте.

— Я собираюсь нынче позабавить себя охотой, — сказал король казаку, положив одну руку на эфес сабли, а другой показывая на ружья, стоящие у стены.

Это была неправда. Владислав не собирался на охоту, он не мог заснуть. Силы покидали его, как покинул его спасительный сон.

— Не правда ли, этот мой парк очень хорош для охоты? — Король стоял к Хмельницкому вполоборота, и на пожелтевшем лице его улыбка выглядела нездешней птицей, измученной дальним полетом. — Мой отец любил итальянские сады. Он сам разводил их возле Кракова и здесь, под Варшавой, в Непоренте. Ты не видел эти сады?

— Нет, — сказал Хмельницкий.

— Очень жаль. — Король подошел к окну, поднял штору. — Светает. У тебя есть дети?.. Ах да! Конечно, есть. Твоего сына чуть было не засекли. Я помню. Я все помню. Ты счастливый человек, у тебя есть сын. А у меня теперь нет сына… О, если бы не это несчастье! Ради того чтобы моего сына после меня избрали на престол, я пошел на поводу у сейма. Сейм потребовал распустить войско, и я был послушен, хотя мог купить всего один голос и наложить «вето» на решение сейма. Ходи прямыми дорогами, пан Хмельницкий, тогда хоть казнить себя будет не за что. Подойди сюда.

Хмельницкий подошел к окну.

— Видишь? — шепотом спросил король.

В сумеречном пятнистом свете непроснувшегося утра между старыми дубами, похожими на атлантов, бесшумно двигалось стадо оленей.

— Олени, ваше величество! — сказал Хмельницкий.

— Их более полутора тысяч в моем парке.

Король был рядом, до него можно было дотронуться. В золотистых волосах его светились голубые пряди седины. На щеках сквозь желтизну пробивался румянец, но лицо это было отцветшее.

— Мне известно твое чистое сердце, — сказал Владислав, прослеживая взглядом уходящих оленей. — Я помню твою службу.

Отвернулся от окна, зашагал по просторному павильону туда-обратно.

— Уверен, твое дело правое, но твой иск не подтвержден формальным документом.

— У меня был документ, ваше величество! Его у меня выманили и сожгли.

— Выманили и сожгли? — король остановился, обдумывая то, что услышал. — Но ведь документа нет, и потому ты ничего не выиграешь судебным порядком. Я вижу: пан Чаплинский не прав, у него в свою очередь тоже нет надлежащих доказательств. И потом, он сделал тебе насилие… — Король пристально, не мигая посмотрел в лицо Хмельницкому. Сказал глухо, убежденно: — Силе следует противопоставить силу. Если Чаплинский нашел себе приятелей, и ты можешь найти. — Вдруг вскричал: — Знаю! Знаю я и об утеснениях казаков, но помочь вам не в силах! — И совершенно рассердился, глаза сверкнули молодым синим огнем: — Пора бы, кажется, всем вам вспомнить, что вы — воины, что у вас есть сабли. Кто вам запрещает постоять за себя? — Король положил руку на эфес и, глядя Хмельницкому в глаза, сказал, налегая на каждое слово: — Я со своей стороны всегда буду вашим благодетелем.

«Ничего-то он не может», — подумал Богдан.

9

Маркиз де Брежи, посланник Франции при дворе Владислава IV, нанес канцлеру Оссолинскому неофициальный визит.

— Я хочу показать вам копию одного письма. — Де Брежи суетливо достал с груди надушенный платок и осторожно развернул его. — С моей стороны это большой риск, но…

Смущение на лице маркиза было вполне правдоподобное.

Оссолинский взял лист, поднял брови.

— Здесь только часть письма! — поспешил объяснить де Брежи.

Оссолинский прочитал: «Сейм распущен… Проекты короля относительно войны весьма встревожили республику. Если бы он не отказался от своих намерений, никогда бы мои дела не кончились. Я переговорила с представителями сейма утром, и в два часа все голоса единодушно были на моей стороне. Мне назначили ренту в четыреста тысяч ливров. Не считая доходов по мере надобности. Трудно себе представить, какая прекрасная вещь партии в этом государстве».

— Кому адресовано это письмо?

— Кардиналу Мазарини!

Оссолинский посмотрел в глаза маркизу: что будет просить за шпионаж против королевы?

Де Брежи выдержал взгляд канцлера.

— В моем положении откровенность — единственный достойный выход. Нам с вами доподлинно известно: Мария де Невер получила корону из рук Мазарини, но вы представить себе не можете, что она сказала мне, узнав о моем донесении монсеньору. Я осмелился назвать независимость королевы не столько легкомысленной, сколько преступной. Она вызвала меня к себе и заявила: «Если вы, в качестве посланника, расценили мою деятельность на благо Речи Посполитой, я вам отвечу как королева: «Я никогда не воображала быть в зависимости от какой бы то ни было короны».

— Слова, достойные королевы!

Щеки до Брежи налились краской.

— Черт меня побери! Королева думала не о Польше, а о своем приданом.

На этот раз мир уберегла женская расчетливость. Король Владислав на паях с кардиналом Мазарини затевал священную войну с Турцией. В союз приглашали Россию, Молдавию, Валахию…

Владислав войско нанял на приданое королевы, сначала взял часть его, а вот когда он вознамерился вычерпать все до последнего ливра, королева вошла в сговор с сенатом и шляхтой, и королю приказали распустить наемников.

— У всех были свои интересы и своя корысть, — сказал Оссолинский, поднимаясь, а стало быть, заканчивая разговор, — но мы должны признать, что королева уберегла мир от большой войны. Разве это не похвально?

У де Брежи лицо вытянулось.

— Вы тоже на стороне королевы?

— Успокойтесь, маркиз! Королева провалила мою политику. Она новый человек в Речи Посполитой и не видит того, что ясно каждому трезвомыслящему поляку. Речь Посполитая ныне представляет собою человека, у которого от долгого бездействия по всему телу пошли пролежни. Однако я не потерял надежды стащить этого человека с его пуховика. Так и передайте его высокопреосвященству: Оссолинский знает способ начать войну с Турцией. И еще передайте: нам известно, что хлопоты его высокопреосвященства в пользу Марии де Невер были не вполне бескорыстны. Она сторонница Фронды. Разумеется, не это надо передать кардиналу Мазарини, передайте ему нашу глубокую благодарность: монсеньор сделал лучший выбор. Речь Посполитая получила достойную королеву. Я убежден: будущее подтвердит правоту моих слов.

Маркиз де Брежи откланялся.

Канцлер вызвал секретаря, попросил доложить о делах и времяпрепровождении королевы.

Ответ был краток:

— Их величество берет уроки польского языка и слушает сказки.

10

Королева слушала польские сказки.

В удобном кресле, слегка запрокинув голову, она смотрела через раскрытые окна на темную, ожидающую осени листву сада, временами обращая большие блестящие глаза на рассказчицу, поощрительно улыбаясь ей или даря взгляд то милой мадам Гебриан, то воздушному созданию, любимице своей герцогине де Круа. Королеве нравилось, что де Круа, которой едва минуло четырнадцать, слушает сказки и ради сказок, и ради познания новой страны. Герцогиня была очень серьезна и прилежна. В Париже ей было сказано: она отправляется в Польшу ради того, чтобы искать и найти мужа, который располагал бы состоянием, достойным ее титулов. Отец герцогини, гвардейский капитан Анри де ла Гранж д’Аркиен, всю жизнь нуждался в средствах.

В тот день рассказчицей была пани Четвертинская. Королева слышала, что ее муж чрезмерно богат и чудовищно толст.

— Жил на белом свете Янек, — рассказывала пани Четвертинская, привычно и ловко вышивая иглой затейливый узор на покрывале. — Услыхал он от одной старухи сказку про цветок папоротника. Будто на Иванову ночь распускается одной всего звездочкой один-разъединственный куст. Цветок тот и мал, и не больно виден из себя, но стоит его сорвать, изведаешь чудо, и власть, и богатство. Всякое слово и желание исполнятся тотчас. Да вот беда: дается в руки цветок не первому встречному. У старика он в прах рассыпается, а у кого совесть нечиста, тому и погляд воспрещен. И подумалось Янеку: «Коли я чист перед Богом и перед людьми, коли молод и до старости мне далеко, не упущу своего, завладею цветком».

Пани Четвертинская замолчала, разглядывая узор, а королева, прикрыв глаза, подумала о себе: «Вот и я искала свой цветок, не отступалась и нашла».

Мария де Гонзаг, герцогиня Неверская, принцесса Мантуанская — она от рождения имела все блага земные, кроме счастья.

Когда ей было восемнадцать, влюбленный без памяти Гастон Орлеанский готовил для нее побег из дома, но Ришелье, считавший сей брачный союз неприемлемым, заключил Марию в Венсенскую башню. Не странно ли, что в этой самой башне приблизительно в те же годы сидел брат ее венценосного мужа, этот неистовый Ян Казимир.

Тайная любовь с Сен-Маром оборвалась трагически. Любимый жизнь закончил на эшафоте. Не Господне ли наказание эта страшная смерть?

Ей было немногим больше двадцати, когда она, похоронив отца, сумела завладеть герцогством Невер, предложив сестрам судьбу бесприданниц или почетное монашество. Младшая — Бенедикта — покорилась и умерла монахиней, старшая — Анна — обвенчалась с де Гизом и была счастлива. И это счастье царапало сердце Марии де Невер.

— …Идет Янек по лесу. Сосны в небо упираются. Глядь — колода на дороге. Полез Янек через колоду, словно на гору какую, перелез, оглянулся, а поперек тропы всего-то бревнышко, дитя перешагнет.

«Мазарини! — улыбнулась королева. — Во Франции он был для меня горой».

Когда умерла жена Владислава IV Цецилия Австрийская, поляки послали сватов к принцессам де Гиз и Де Лонгвиль.

И она, явная противница Мазарини, пекшаяся о делах Фронды, сама нанесла ему визит. С Мазарини можно было говорить коротким языком фактов. После их встречи маркиз де Брежи побывал у знаменитых астрологов, и небо открыло ему: Марии де Гонзаг суждено быть королевой.

— …Очнулся Янек в хате на лавке. Мать в слезах. Рассказала, что нашла его в лесу чуть живого.

«Как хорошо рассказывает эта немолодая полька, — подумала королева, — она сопереживает каждому своему слову… Янек очнулся. А вот очнулась ли я?»

На щеках королевы выступил румянец: заговорила кровь отца, сына Генриетты Клевской, внука Палеологов. От малейшей досады огненный вихрь выступал на его коже, королева же вспомнила свое прибытие в Польшу.

Первый карантин ей устроили в Данциге. Больше недели ожидала она здесь разрешения следовать в глубь страны.

Вторым карантином ее угостили в двух милях от Варшавы, в замке Фагенты. Еще одна нелепая неделя, и наконец торжественная встреча в соборе Святого Иоанна. Но какая! Когда она опустилась перед королем на колени, тот словно бы и не заметил ее: глаза блуждающие, тусклые. Руки не протянул, приличия хотя бы ради, помочь подняться женщине.

Вечером, за ужином, его величество объяснил свое поведение приступом подагры. Но ведь были еще письма из Франции с клеветой, будто у нее есть пятилетний сын…

Королева улыбнулась Четвертинской, ловя нить сказки.

— …Дворец у него белокаменный. В саду деревья растут невиданные. Слуги ему служат ловкие да речистые. Послушал их Янек и узнал, что нет человека пригожее, умнее, добрее, чем он… И вспомнил он дом родной, матушку свою болезную. Послать бы отцу-матери горсть монет, которых у него полны сундуки, землицы купить, лошадь, корову. А нельзя! Ведь сказал цветок, врастая ему в сердце: поделишься счастьем — все потеряешь.

«Не доверяют поляки волшебному счастью», — королева посмотрела на де Круа и улыбнулась ей.

Его величество уже заметил девочку. Королеве донесли о занимательном разговоре между ними:

«Ваше величество, вы, по-видимому, делаете мне честь говорить со мною по-польски. К сожалению, я этого языка еще не понимаю». — «Но мне показалось, что вы все понимали, беседуя с господином Красинским!» — «Господин Красинский не король. Надо быть королевой, чтобы понимать королей. Если ваше величество согласно, я попрошу королеву объяснить мне смысл ваших слов».

У девочки есть ум и красота, а главное — терпение. Счастья нужно уметь дождаться.

— …Повернулся он к матери спиной, сел в карету и уехал!.. — Пани Четвертинская тяжело вздохнула. — А на следующий год опять приехал. Смотрит: все по-старому. Ворота покосились, крыша замшела, крыльцо сгнило. Собака лает на него, не пускает к дому. «Где матушка?» — спрашивает Янек братишку своего. «Хворает». — «Где отец?» — «В могиле».

Собака в ноги подкатилась, укусить норовит. Вошел в хату — мать на кровати лежит, стонет. Поглядела на сына родного, не узнала.

Сунул Янек руку в карман, золотые монеты звенят. В голове мыслишка сверлит: «Матери все равно не поможешь. Дни ее сочтены. А у меня вся жизнь еще впереди».

Выбежал опрометью из хаты и укатил в карете к своим богатствам несметным. Да только нет ему покоя. И сказал себе Янек: «Будь что будет, надо мать родную выручать из нужды».

Помчался в деревню. Вот и хата. А людей не видно. Дверь колышком подперта. Заглянул в окно — в хате ни души. Какой-то нищий сказал ему: «Нету здесь никого. Перемерли все от голода».

Застонало сердце у Янека: «По моей вине родные сгинули. Сгину и я!»

Только сказал, земля расступилась и поглотила Янека и цветок его злосчастный».

— Какая печальная сказка! — воскликнула де Круа.

— Да уж такая вот! — пани Четвертинская посмотрела на королеву.

— Я думаю, что это замечательная сказка, — сказала королева. — Быть счастливым, когда все вокруг бедствуют, — невозможно. А того, кто живет ради себя одного, поглотит земля. Я благодарю вас, пани Четвертинская! Его величество без памяти любит все польское. Слушая польские сказки, я учу мое сердце биться по-польски. Так хочется облегчить страдания его величества.

Смерть малолетнего сына выбила из-под ног короля саму твердь. Он молился, плакал, не спал ночами, а маркиз де Брежи сделал в эти дни и такую запись: «Его величество изволил купаться в дамском обществе».

11

В день отъезда из Варшавы сотника Хмельницкого пригасил для беседы канцлер Оссолинский.

— Мы хотим видеть вас гетманом над казаками. — Эту фразу Оссолинский сказал вместо приветствия и тотчас изложил суть дела. — Вернувшись домой, готовьтесь к походу на Турцию. Не позднее как через месяц вам доставят деньги на оружие и на плату казакам. Вы потеряли хутор, но приобрели войско.

— Как все непросто в нашем государстве, — искренне удивился Хмельницкий. — Король не имеет силы вернуть мне права на мой собственный хутор, но он же дает мне деньги, на которые можно купить войско, способное разорить десяток городов.

— Все мы — дети Речи Посполитой, — сказал канцлер. — Сумеете ли вы, пан Хмельницкий, собрать войско втайне от комиссара Шемберга и коронного гетмана Потоцкого?

— Думаю, что рано или поздно они узнают о моих действиях, но постараюсь, чтоб они узнали о них как можно позже.

— Я доволен вашим ответом.

— Позвольте, ваша милость, и мне задать один вопрос… Будут ли деньги в назначенный срок, ибо если дело затевать всерьез, то уже теперь я должен позаботиться о приобретении оружия для моего войска.

— Я еще раз убеждаюсь, что, остановив свой выбор на вас, король, как всегда, поступил мудро. Деньги я привезу сам.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

«Львов — замóк на дверях Речи Посполитой. Если подобрать к нему ключи — дверь вышибет ветром. Без свежего ветра Польша все равно задохнется. Куда это годится, король сам себе не хозяин», — так думал Богдан, бродя вдоль городских стен, впервые оглядывая их цепким взглядом воина.

Город был твердыней, но твердыней уязвимой. Стены Львова выдержат любую осаду, но навряд ли продержатся долго те, кого эти стены укроют. Город торгашей, монахов, всяческих ремесел, разноязыкий и разноплеменный, не сможет слиться в единый боевой кулак. Здесь всегда можно сыскать общину, которая ради своего благополучия откроет ворота.

Другим человеком возвращался Богдан из Варшавы. Начисто проиграл дело и словно бы сбросил тяжкий камень с крутых своих плеч.

Чем дальше оставалась Варшава, тем дерзостней срывались слова с некогда осторожного языка пана Хмельницкого.

Где-то под Чудновом купил Богдан по дешевке стареющего мерина да телегу. Коня своего привязал к задку и ехал совсем уже не торопясь, почитая за дело разговоры свои.

Догнал однажды старика-лирника.

— Садись, дедушка. Подвезу.

— А куда ж ты меня подвезешь?

— Куда тебе надо, туда и подвезу.

— Для меня всякий шлях, где мову мою понимают, дом родной.

— Тогда и подавно садись. Веселей вдвоем.

Богдан тронул мерина вожжой, а чтоб сбить его с утомительной тряской рыси, ожег кнутом. Мерин скакнул раз-другой и опять затрусил.

— Но! Н-о-о! — покрикивал Богдан, грозя упрямцу кнутовищем.

— Оставь животину, — сказал лирник, — все равно до жилья только завтра и доедем. Тут места безлюдные.

— Сколь по-разному живут люди, — вслух подумал Богдан. — Одни за землю цепляются, другие ходят по свету как неприкаянные.

— Почему ж неприкаянные?! — обиделся лирник. — Нашему приходу радуются. Оттого и бродим от села к селу, чтоб всем досталось из нашей криницы, чтоб не обнести кого-то.

— О чем же ты поешь?

— Разное.

— А про Байду поешь?

— Как же про Байду не петь? Он — мученик и герой.

Из степи прилетел вдруг сухой ветер, поставил пыль, тянувшуюся за телегой, на дыбы да и опрокинул сверху на седоков.

Созорничал и скрылся.

Богдан чихнул, и лирник чихнул.

— Пить захотелось, даже глотку дерет, — сказал Богдан, снова чихая.

— Еще версты три-четыре, и криница будет.

— Так там, может, и заночевать, возле воды? — спросил Богдан. — Место не гнилое?

— Хорошее там место, — сказал лирник.

2

Дорога шла заметно вверх и вдруг будто обмерла на вздохе. Мерин, почуяв особое настроение хозяина, встал.

— Вот она, степь, матерь наша, — тихо сказал Хмельницкий, оглядывая с высоты холма простор от края и до края.

Из балочки, маня, трепетал на ветру зеленый плат плакучей ивы, а кругом, хмелея от воли, вился в кольца, гладко стлался по земле, кипел, ходил свободными волнами ковыль.

— А вон и братец-орел тебя встречает, — сказал лирник, указывая пальцем в небо, — вести несет.

Богдан запрокинул голову. За много дней езды он наконец увидал его — небо над степью. И слезами застлало вдруг глаза. Ни с того ни с сего. Хоть бы облачко одно было на небе, но виделось Богдану — живое оно. То ли в глазах просверки, то ли это светоносная кровь бежит по невидимым жилам небесным.

Подождал Богдан, чтоб слезы с глаз осушил ветер, опустил голову, тронул мерина. И только теперь спохватился.

— Ты чего, старче, об орле давеча сказал?

Лирник тронул струны лиры.

Ой, як будешь ты королевну везти,

Закричат орлы в чистом поли,

Та засияють жемчуги на раздели…

— Нет, старче, ты другое сказал.

— Есть и другая песня: перевешали ляхи многих казаков, вот орел и выглядывает из поднебесья храброе сердце, чтоб поведать о черной беде, чтоб зажечь то сердце огнем отмщения.

Богдан усмехнулся:

— Не то ты говоришь. Отомстить — дело немудреное. Прихватить в чистом поле самого Иеремию Вишневецкого можно. А наследник, глядишь, еще круче возьмет. Когда коня объезжают, с ним не церемонятся.

— Добыть волю для всех — орлиной зоркости мало, — вздохнул лирник, — и львиной отваги мало. Тут еще змеиный ум нужен. А где ж найдешь такого казака, чтоб в сердце его змея с орлом уживались?

— У Господа всяких людей вдосталь: дураков, умников, хитрецов, злыдней. Только нет и не может быть такого героя, чтоб один для всех волю добыл. За волю народом надо вставать. Всем и сразу. И не замахиваться, а бить. Ударивши, терпеть ответные удары. Все герои наши на колу жизнь кончили, потому что один — он и есть один. Для самых удачливых первое поражение становилось последним. А когда все встают, тогда дело другое. На всех колов не хватит.

Криница сверкнула им из балочки. Остановились. Богдан пустил коня и мерина пастись, а сам затеял варить кулеш.

Старик-лирник, опустившись на колени, напился из криницы.

— Как попью этой водицы, так будто десяток лет долой, — сказал, блаженно улыбаясь, отирая бороду. — Слышал я: криница эта особая. Будто бы стоял от этих мест неподалеку хутор и подрастала на воле дивчинка одна. Проезжие казаки на нее заглядывались, а чтоб подластиться, спрашивали ее, что, мол, тебе привезти из дальних краев. Для всех был у нее один ответ: «Привезите семян цветов. Пусть нездешняя красота на нашей земле приживается». Сад у нее был королям и королевам на загляденье. Вот она загулялась однажды в степи. Дело к вечеру, солнце зашло, и смотрит — горит-льется из балки свет Ей любопытно. Подошла поближе: ни дыма, ни огня. Степной незнакомый цветок распустился. Сбежала дивчинка в балочку, сорвала цветок не подумавши. И только сорвала — брызнули из цветка, как слезы, капли чистой росы. Брызнули, да не иссякли, встал на месте дивчинки серебряный столб воды, а потом угомонился, на землю лег — и зажурчала, засветилась под небом криница.

— Спел бы ты, старче, о казаках, — попросил Богдан.

— А чего ж не спеть? Слушай:

В Царьграде на рыночку

Пьет Байда-казак мед-горилочку,

Он пьет, Байда, не день, не два,

Не одну ночку, не годиночку.

Сладок мед казака не радует,

На джуру казак поглядывает:

«Джура, верен ты мне, как родная тень,

Да таков ли ты будешь в недобрый день?»

Царь турецкий чауша к Байде шлет,

К Байде ластится и к себе зовет:

«Слава, Байда, тебе, в сече ты невредим,

Будь ты верным, казак, ятаганом моим.

Подарю тебе дочь за старанье —

Будешь первый пан на Украйне». —

«Твоя вера, царь, распроклятая,

Твоя дочка, царь, да ведь горбатая»

Ой да крикнул царь: «Гей, мои гайдуки,

Возьмите Байду под обе руки,

Крепко-накрепко Байду вяжите,

За ребро на крюк подцепите!»

Ой, висит Байда не день, не два,

От заботы кругом идет голова.

Стоном вражью сыть казак не радует,

Он на джуру своего поглядывает,

На джуру своего молодого,

На коня своего вороного.

«Джура, был ты мне, как родная тень,

Ой настиг меня мой недобрый день,

Ты подай-ка мне, джура, мой тугой лучок,

А к нему подай острых стрел пучок,

Я затеял царю подношение,

Царской дочке его в утешение».

Метил казак не зря.

Первая стрела в царя,

От второй стрелы царице

Не сбежать, не укрыться,

Третья — дочери,

Чтоб в жены казаку не прочили,

Получайте три дара

За Байдову кару.

— Три дара за Байдову кару, — повторил Богдан, держа перед собой горящую веточку. — Сколько уж тому минуло, а помнят казака. Ты подумай только, лирник! От такого святого человека — такое собачье племя! Все Вишневецкие ныне цепные псы шляхты.

Богдан остругал палочку, помешал кулеш, дал ей остыть и попробовал прилипшие к палочке крупинки пшена.

— Готово! Посолить еще.

— Пусть получше упарится, — сказал лирник и поднял руку. — Тихо! Кто-то идет!

— Чего примолкли? — раздался голос. — Я не тать и не татарин.

Лирник улыбнулся:

— Ну, а коли мы татары?

— Были бы татаре, не орали бы на всю степь про казака Байду.

— Сдается мне, знакомый голос! — улыбался уже во весь молодой зубатый рот лирник. — Степан Головотюк.

К костру подошел детинушка.

— Доброе здоровье! — рокотнул басом. — Позвольте у костра вашего погреться. О, да у вас кулеш готов, с пленым кресо?

— С кресо пленым, — ответил старый лирник.

— А у меня варначка. Заблудила в степи, я и тюкнул ее по голове.

— Головотюк, ты и есть Головотюк!

— Янко! Эк тебя время выбелило. Совсем старый чудак стал, а голос тот же. Далеко тебя слышно.

Лирники обнялись.

— Керить хочу, — сказал Головотюк. — Тут суча — первая на всю степь.

Пошел к кринице, напился.

— Я кулеш сниму с огня, а ты, Янко, возьми в телеге акруту, — попросил Хмельницкий. — У меня стромух каравая, сковдин возьми, который помягче.

— А ты что же, по-нашему можешь? — удивился Степан Головотюк. — Язык лирников тайный.

— Не больно велика тайна. Жизнь проживешь — всему научишься, — сказал Богдан.

Хлебали кулеш одной ложкой, по очереди, под звездами. Костерок прогорел. Дотлевая, угли покрылись розовой пеленой, а звезды все разгорались по небесному ветру.

Богдан наелся быстро, ушел под телегу спать.

Друзья-лирники тихонько разговаривали между собой.

— Что слышно? Чем живется-можется православному народу? — спросил Янко, он, как старший по возрасту, был в разговоре заводилой.

— А что слыхать? Иеремия дотла село Горобцы спалил. Большое было село, богатое. Спалил, а землю перепахал… А еще слыхать, тот же князюшко зверя себе двуногого завел. Ванькой Пшункой зовут. Людей, как капусту, крошит.

— Мои вести не веселей твоих, — вздохнул Янко. — Лирника Искорку на кол посадили. Больно ляхов клял. Он и на колу их клял. Дух испуская, попросил напиться, да не проглотил воду, жолнеру в морду выплюнул.

— Господи! Искорка-то! Самый молодой из нашего брата.

— На рожон полез. Его пан подкоморий пригласил гостей потешить, а он и спел им. Стали увещевать, а он еще спел.

— Горячая голова. Правду с умом надо говорить. — Головотюк вытянул из пепелища живой красный уголек, подкинул его на ладони, бросил вверх и проследил за искоркой. — Мы с тобой на тех орлов похожи?

— На каких? — не понял Янко.

— На тех, которые слетелись и говорили друг другу. Один говорит: «Я сделал так, что брат брату глаза выколол». Другой говорит: «А я положил королевской дочери жабу в постель, и королевна семь лет чахнет». — «Я завалил море камнями, — сказал третий орел, — от этого вымерла половина царства».

— Горькая доля лирника — жить в горькие времена. — Янко щипнул струны лиры, и они зазвенели тонко, беспомощно.

Богдан заворочался под телегой, вылез.

— Не спится, — сел возле лирников. — Слушал я вас, хочу договор вам предложить.

— Уж не души ли тебе нужны, пан хороший? — быстро спросил Головотюк.

— Души, лирник!

— А что в награду обещаешь?

— Если Бог даст — волю. Волю Украине… Души ваши я с собой не заберу. Вы их в слова свои вкладывайте, чтоб загоралась в людях обида на самих себя: из вольных людей рабами стали, и все гнутся, гнутся. А уж куда еще — и так все горбаты.

— Кто ты будешь, чтоб за всю Украину говорить? — спросил Янко.

— Нынче я — никто, а придет ко мне сотня, буду сотник. Придет тысяча, буду полковник. Сто тысяч придет — буду гетман. Зовите людей, чтоб шли они к Хмельницкому. Богданом меня кличут.

— А где тебя искать?

— В святом месте. За Порогами.

— Про Хмельницкого я слыхал, — сказал Янко. — Обидели его, говорят, крепко.

— Хорошо сделали, что обидели, — мрачно усмехнулся Богдан. — Пока шлея под хвост не попадет, лошаденка трусит себе… Нынче я от привилеев свободным стал. Будто бельма с глаз моих сняли. Не своя обида душу гложет, за Украину больно… Прошу вас, лирники, скликайте ко мне народ. Пусть для почину хоть по два, по три человека от села придут. Это ведь тоже сила будет. По рукам?

— По рукам, — сказал Янко.

— По рукам, — согласился Степан Головотюк.

— Не побоитесь? Вон товарища-то вашего на кол за песню посадили.

— А ты сам-то? В кости, вижу, ничего, а духом крепок? — спросил Янко.

Негромко спросил, просто, а у Богдана по спине мурашки пошли.

— Выдюжу, — сказал, а подбородок закостенел, тяжело слово далось.

— Дай тебе Бог!

Тут как раз звезда скатилась. Пышно горела, хвост за собой с одного конца неба на другой тянула.

3

Тимош лежал под лопухами, надежно укрывшими его от ляхов, от казаков, от парубков Карыха и от самого Карыха, даже от Исы, сестер и Юрко.

Прилетела на цветок златоглазка — воздушное создание. Крылышки ей небо дало, тельце — трава, глаза — солнце. Вот и получилась она голубая да зеленая с золотым пятнышком.

На плотном листе сидел красный жучок с белыми пуговками по краям огненного жупана. Усы торчком, глазки черные, блестящие.

— И у вас тут то же самое: ляхи, принцессы, крестьяне-муравьишки, — сказал Тимош и повернулся на спину.

Над ним высоко в небе летал сокол, святая для казака птица. Неспроста ведь летал!

«Отец вернется, на Сечь возьмет», — подумал Тимош, торопясь высказать заветную мечту свою: авось сбудется. Сказал и усмехнулся. С чего бы отцу на Сечь ехать? А если и поедет, так один. На кого дивчинок оставишь, сопливого Юрко?

Вздохнул Тимош, глаза закрыл.

Убежал он из дома в лопухи, чтоб душой отойти.

Чигиринский дом, в который они теперь перебрались из Суботова, был просторный, но необжитой. Сердце к нему не лежало. Да и впервые остался Тимош за хозяина. Сестры на нем, братишка, Иса, слуги, скотина. В Суботове скотины держали много, в Чигирине двор для всей этой животины: для коров, телок, поросят, овец, птицы — тесен.

Отец, уезжая, наказал — ничего не жалеть, казаков кормить и поить, приваживать.

Первые две недели было Тимошу весело. Только ведь долго веселиться — все равно что меду переесть. На всю жизнь опротивеет. К себе во двор войти стыдно: не свинья в луже — казак. В светелке пьют, бранятся, от курева не продохнешь. Вместе с казаками и слуги загуляли. А разогнать всех — сил нет, тут даже Карых не поможет. Скорее бы отец приезжал!

Думы Тимоша перекинулись на врага семьи — на пана Чаплинского. Подстароста опередил отца. На удивление всему Чигирину, вернулся с молодой женой. Стали кумушки гадать да рядить, куда Матрена девалась. И кто-то на весь Чигирин вспомнил, что она в монастырь ушла, а другие шептали, не ушла, пан Чаплинский ее, бедную, силой отвез и постриг. И еще был слух: Матрена-де умом тронулась. Однако говорили про нее куда меньше, чем про молодечество пана Чаплинского.

Вспомнилось Тимошу: пан Чаплинский гарцует, подбоченясь, а в карете — краса ненаглядная. И впрямь ненаглядная, только показалось Тимошу — ни единый солнечный луч никогда не посмел коснуться лица этой неземной панны. Глаза у нее, как у святой, а вот какого цвета — не скажешь, словно камни драгоценные, сами для себя сияют.

На холме пан Чаплинский остановил карету, с коня соскочил, открыл дверцу, и панна, опираясь на его руку, вышла, коснулась ножками земли. Пан Чаплинский говорил что-то пышное и все указывал на Суботов. Потом, словно сграбастав хутор в ладони, поднес его панне, встал перед нею на колено и положил воображаемое владение к ее ножкам. Панна уронила игрушечные свои руки на красный жупан и, наклонясь, поцеловала в усы своего удачливого супруга.

Всё! Возненавидел Тимош жену пана подстаросты. Пуще самого подстаросты возненавидел. Может, оттого и возненавидел, что она — звезда небесная — выбрала среди людей такого, как Чаплинский. У мерзавца жена не может быть ангелом. Ишь как Суботову обрадовалась.

Как вспомнилась Тимошу эта картина, совсем тошно стало. Поднялся с земли, побрел к дому. И вот ведь как все у жизни наперед рассчитано: пани Чаплинская изволила в тот самый час покрасоваться в карете перед чигиринской публикой. Уж куда она настропалилась ехать, когда и пешком из конца в конец десять минут ходу? Одним словом — судьба! Поднял Тимош с земли ком грязи пожирней да и пустил в карету. Окно заляпал. Тут его и схватили гайдуки пана Чаплинского.

4

Карых влетел на крыльцо полковничьего дома, забарабанил в дверь. В ответ — тишина. Карых повернулся к двери задом и загрохотал каблуками, не жалея сапог. Тяжко вздохнув, внутренняя дверь отворилась, недовольно зашмурыгали чеботы, звякнула щеколда.

— Чего тебе? — спросили за дверью, и только потом дверь нехотя приоткрылась.

— Пана полковника! — крикнул Карых.

— Пан полковник отобедал и спит.

— Да открой же ты, чурбак дубовый! — взъярился Карых и пнул дверь с маху.

Дверь, однако, не поддалась, но в следующее мгновение ее отворили, и перед Карыхом, сдвинув брови, объявился пан Громада, казак невероятно большой телом и со столь же невероятно малым умом.

— Э-э! — сказал пан Громада, не сердито, но и без намека на сочувствие.

— Тимоша Хмельницкого пан подстароста к столбу позорному привязал! Засечь грозится.

— Э-э! — пророкотал Громада и, став проворным, исчез в недрах дома.

В следующее мгновение полковник Иван Кричевский вылетел на крыльцо, а за ним Громада с ведром воды. Пан полковник нагнулся. Громада опрокинул ведро полковнику на голову, подал рушник, потом жупан.

— Коня!

Возле позорного столба, у которого стоял Тимош, сиротливо толпилось человек двадцать. Людей согнали на погляд с пустынных полуденных улиц.

Ждали палача. Сам пан Чаплинский на казнь не явился, делом заправлял его джура.

— Отвяжи хлопца! — крикнул Иван Кричевский, влетая на площадь.

— У меня приказ.

— А у меня — полк!

Джура оценивающе поглядел на пана полковника и, кривя рот, цикнул на гайдуков:

— Развяжите!

В это время на площадь прискакал в сопровождении джур комиссар Войска Запорожского пан Шемберг. Он увидал Кричевского, пожал ему руку.

— Опять пан Чаплинский устроил самосуд. Благодарю вас, пан полковник, что не допустили истязания.

— Пан Хмельницкий — крестный отец всех моих отпрысков. Хорош бы я был, если бы проспал надругательство над его сыном.

Полковник сам проводил Тимоша до дома. Глянул на пьяную братию и только свистнул:

— Тимоша чуть не засекли у позорного столба, а они и ухом не повели. Кыш!

И чисто стало в доме.

— Ружья есть? — спросил Кричевский.

— Есть, — ответил Тимош.

— Заряди. Если кто сунется, Чаплинский или вся эта пьянь — пали. Я услышу, — глянул в посеревшее лицо Тимоша, обнял его. — Ничего, хлопец! Живы будем не помрем.

5

Легли спать в тот вечер рано. Иса перед сном все запоры, все щеколды проверил. Тимош зарядил три ружья и четыре пистоля.

Степанида, старшая, долго молилась, потом пришла к Тимошу, взяла один пистоль в свою девичью светелку.

— У нас ведь тоже окошко!

— Зря слуг прогнали, — сказал Тимош мрачно.

— От пьяного сброда проку немного, — возразила Степанида. — Спите. У меня сон чуткий. Если что, разбужу.

Тимош и Иса легли не раздеваясь.

— Мало тебе своих забот, — вздохнул Тимош. — За чужие дела жизнью рискуешь.

— Нехорошо сказал! — вскочил Иса с постели. — Я на твоего отца ружье поднял, а он меня простил и в свой дом, как сына, взял. Ты мне — брат. Беда твоего дома — моя беда. Спи, я покараулю.

— Давай вместе покараулим.

— Вместе нельзя. Под утро сон обоих сморит. Утро — самое ненадежное время.

Тимош лег. Иса сел на пол под окном.

— Так я засыпаю, — предупредил Тимош.

— Спи! — и вдруг по-кошачьи вскочил на ноги. — Слышишь?

Тимош поднялся.

— Подъехали будто бы?

Крадучись подошел к стене, взял ружье.

В ворота несильно и негромко постучали.

— Пойду спрошу, — сказал Тимош.

— Нет, я! Я — чужой. В меня не будут стрелять.

— Тебя подстрелят, что я отцу скажу? Здесь стой, чтоб в окно не полезли.

Вышел во двор.

— Кто?

— Я, сынку!

— Отец! — Тимош кинулся к воротам. Засов застрял, Тимош кряхтел, пыхтел. И наконец руки у него беспомощно опустились. — Открыть не могу.

Тут выбежал из дому Иса, выбил топором клин, который он для пущей прочности загнал в скобу.

Ворота распахнулись. Отец, шевеля вожжами, завел телегу.

— Живы?! — размахнул руки, будто крылья, принимая под них и Тимоша, и Ису. — Вижу, дружите. Спасибо вам!

Выбежали из дому Степанида, Катерина, Юрко.

— Где же работники? — спросил Богдан.

Тимош прикусил губу.

— Какие сами ушли, каких пан Кричевский прогнал, — объяснил Иса. — Они только скот переводили, ели да пили.

— Ладно, — махнул рукой Богдан. — Распрягайте, хлопцы, мерина. Коня моего накормите-напоите. А мы пойдем с дивчинками свет зажжем, чтоб гостинцы видней были.

Дочерям привез Богдан платья, ленты, платки. Тимошу и Исе подарил стамбульские пояса, по двенадцать польских дукатов каждый. Юрко шапку бархатную, красную, да клетку с заморской золотой птицей. Всему дому радость!

— Чаплинский здесь? — спросил Богдан.

— Давно приехал, — ответил Тимош. — У него теперь жена новая.

— Какая-такая жена? — встрепенулся Богдан. — А где же…

Не договорил, помрачнел. Потом вдруг засмеялся.

— Засудили нас, Тимош. Отняли хутор. Да что Бог ни делает — к лучшему. Не до хутора теперь, не до хозяйства. Чтоб о хуторах думать, сперва жизнь нужно устроить, да не для нас с тобой, а всю жизнь.

Тимош слушал, затая сердце. Отец говорил с ним, как с казаком. Темное лицо парубка просияло.

— Да мы — хоть завтра! Да мы их — в капусту!

Богдан положил тяжелую руку на плечо сына, улыбнулся.

— Ого! Есть на что опереться старому батьке. — И поглядел в глаза. — Ни, Тимош. Ни! Не завтра, не послезавтра, в урочный час.

И снова дом превратился в улей.

Богдан приглашал казаков, угощал, песни пел, словно выиграл дело.

Через неделю проводили в Крым Ису. Уезжал Иса радостно, но глаза его были полны слез.

— Эх, Тимош! — прижал он к груди друга. — Бога буду молить, чтоб послал нам общего врага. Пусть самая тяжкая война, только бы не друг против друга.

— У нас есть с кем схлестнуться, — сказал Тимош, обнимая на прощанье лучшего своего товарища. — В урочный час приходи.

Кинул шапку вверх, дал коню шпоры и помчался, успев поймать шапку. Конь играл с простором, наездник, хлебая ветер, гикал коню, и воля наполняла его до ушей восторгом жизни.

В тот же день, погрузившись в две телеги, Тимош с пятью казаками из отцовской сотни повез скарб, сестер и маленького Юрка из Чигирина в Переяслав. Тимош видел: отец что-то замышляет серьезное. Может, Чаплинскому собрался башку свернуть?

6

Захария Сабиленка, которому было предложено сесть в кресло, умудрился приткнуться на уголок, и теперь спину ему подкалывали бивни слона, ибо рукоятки кресла были резные в виде слоновьих голов.

Захария, глазастый, тонколикий, с большими розовыми ушами, был похож на серну: услышит веянье ветерка и тотчас умчится исполнять ветреную прихоть.

За массивным столом, напротив, удобно откинувшись на спинку кресла, сидел хозяин края, чигиринский староста ясновельможный Александр Конецпольский.

Им бы поменяться местами подлинным хозяином Чигирина был Захария — арендатор Конецпольского, — и хозяином положения тоже был он.

Ясновельможный пан пустил на ветер целое состояние, сыграв приличествующую его роду свадьбу. Он женился на сестре князя Замойского и сразу после свадьбы приехал с молодой женой в Чигирин показать ей свои владения и, главное, изыскать деньги.

— Я только и делаю, что даю, — печально сказал Захария Сабиленка. — Даю и не получаю обратно.

— Уж не пошить ли мне для тебя нищенскую торбу? — вспылил Конецпольский.

— Ваша милость изволит шутить! — Розовые уши Захарии запылали. — Вы думаете, я играю в бедняка, а я и впрямь бедняк. Казаки — не подневольные крестьяне, с них лишнего не возьмешь.

— Так бери!

— Не дадут! У них есть надежный законник, пан Хмельницкий.

— Хмельницкий сам за себя не мог постоять. Захария! Ты заводишь со мной пустые разговоры. В Чигирин едет канцлер Оссолинский, и мне нужны деньги, чтобы устроить в его честь торжественную встречу и бал. Учти, Захария, все эти расходы будут твоими расходами, ибо ты — арендатор Чигирина. Мне же нужны другие деньги, большие. На мою жизнь.

Захария откинулся назад, но слон был настороже и поддал бивнями в самую поясницу. Вместо того чтобы сморщиться от боли, Захария расцвел.

— Тут необходим — поход! В Крыму хан разодрался со своими мурзами. Самое время взять у них то, что они награбили в наших же пределах. Разве можно сравнить нас, сирых, с крымскими торговцами? У одного Береки, я думаю, денег больше, чем у самого господаря Лупу. Галеры турецкого султана потому и быстры, что на веслах товар Береки — неутомимые казаки.

Конецпольский встал:

— Я хочу, чтобы, вернувшись в Варшаву, его милость пан Оссолинский сказал бы о нас в тесном кругу друзей: лучший прием мне оказали в Чигирине… Над твоим предложением обещаю подумать.

— Ваша милость, деньги на поход я тоже как-нибудь наскребу, — поклонился Захария.

7

— Наш бал уже тем удивителен, — говорила пани Хелена пани Ядвиге Конецпольской-Замойской, — что он совершается на краю света.

— Святая дева! Я об этом не думала, но ведь сразу за Чигирином — бескрайнее Дикое Поле. Как же вы здесь живете… среди этих дикарей? Вам надо в Варшаву! В свет!

— Мой муж солдат! — Глаза пани Хелены подернулись дымкой надменности.

— Ради всего святого! Не обижайтесь на меня! — пани Конецпольская дотронулась рукой до руки пани Хелены.

Она была искренна в своем порыве, и пани Хелена оттаяла, хотя была уязвлена уже тем, что ей, первой даме чигиринского общества, во время такого важного, редкостного приема в честь канцлера Оссолинского приходится быть второй, ибо как снег на голову явился староста со своей старостихой. На искренность ответила искренностью:

— С нашей бедностью в Варшаве мы обивали бы ноги в прихожих третьестепенных людей.

— Ваша красота открыла бы для вас двери королевского дворца, и я думаю, что личное знакомство с его королевской милостью не повредило бы карьере пана Чаплинского.

— Я предпочитаю судьбу жены подстаросты в городе на краю света судьбе блистательной фаворитки короля! — Глаза у пани Хелены сверкнули гневом.

И пани Конецпольская не нашлась что сказать.

— С вашего позволения я пойду к гостям. — Пани Хелена поднялась с кресла: она чувствовала себя ответчицей за этот бал.

Канцлер Оссолинский всем видом своим выражал удовольствие, со всеми был приветлив и любезен, но пани Хелена, чуткая до мимолетных настроений, уловила-таки одну или две насмешливых мины в лице высокого гостя, и она, насторожив глаза, увидала жалкое провинциальное зрелище. Зверинец.

Переведенный недавно в их полк знаменитый силач пан Гилевский побился за ужином об заклад, что съест, не сходя с места, барашка, гуся, утку, курицу, перепела и закусит жареным поросенком.

Ликовала мазурка, но многие кавалеры предпочли общество пана Гилевского, подбадривая его возгласами, а то и выстрелами в потолок.

Шляхтичи из украинцев, завидуя успеху Гилевского, подбивали десятипудового пана Кричевского съесть целиком жареного сайгака, не уговорили, и тогда полковник Барабаш, расшвыряв посуду, велел поставить ведро водки и начал хлебать ее через край. Снова были молодецкие крики и выстрелы.

…Мазурка выглядела убогой.

В нарядах пестрота: одни, похваляясь богатством, обвешались драгоценностями сверх всякой меры, другие, не в силах скрыть бедности, щеголяли ею. Все эти стоптанные сапоги, латаные кунтуши…

Не укрылось от глаз пани Хелены, как воровато вьется ее седогривый муж, пан Чаплинский, вокруг черноокой дочери полковника Кричевского, молоденькой, удивительно пышной, удивительно милой.

Захотелось сбежать от всего этого содома или сломать что-нибудь.

В столовой загремела канонада.

— Да прекратите же вы! — закричала она в отчаянье.

Пан Гилевский, отирая краем скатерти пот с лоснящегося лица, сидел перед горой костей.

— Пани Хелена! Виват! Он съел! Виват! — Пан Комаровский обнял героя и пальнул в потолок.

— А я все выпил! — Барабаш встал, уронил стул, опрокинул над собой пустое ведро. Ведро выпало из рук, покатилось, грохоча.

— Свиньи! — Из глаз пани Хелены брызнули слезы, она кинулась прочь из дому.

Пан Чаплинский оставил дочь Кричевского посреди танца и побежал следом за своей королевой. Гости, почуяв скандал, задвигались резвее, выясняя друг у друга, что случилось и почему.

— Нам пора! — шепнул Оссолинский адъютанту.

Они уехали незамеченные.

8

Встреча с Хмельницким была назначена в поздний час в корчме Якова Сабиленки, брата Захарии. Корчма стояла при въезде в Чигирин и никогда не пустовала, но у Якова имелась для особых гостей особая комната, завешанная толстыми коврами, уютная, с изразцовой печью, с огромным диваном.

— Мы, кажется, первые! — удивился Оссолинский.

— Добрый вечер, ваши милости! — Хмельницкий стоял в дверях. Канцлер одобрительно улыбнулся, ему понравилось, что сотник человек точный.

— Что подать господам? — спросил хозяин корчмы.

— Самое лучшее вино! — сказал Оссолинский.

— Для дорогих гостей у меня есть отменная дичь — жареная дрофа.

— Подайте вино и еду и оставьте нас! — Оссолинский сел на диван и показал Хмельницкому на стул. — Как видите, я свое обещание исполнил.

Адъютант поставил на лавку завернутый в плащ тяжелый ларец.

— Вы один? — спросил он с тревогой.

— Со мной мои люди, — успокоил Хмельницкий. — Сколько здесь?

— Более десяти тысяч злотых, — внушительно сказал Оссолинский.

— Его величество король считает, что на такие деньги можно собрать армию?

— Его величество отослал вам всю наличность. На постройку «чаек» позже будет дадено еще сто семьдесят тысяч злотых.

Открылась дверь, и появился хозяин корчмы с бутылкой вина, за ним слуга с подносом.

Оссолинский поднялся с дивана, сел за стол, указав место против себя Хмельницкому. Сделал знак адъютанту. Тот вышел расплатиться.

— За здоровье его величества! — поднял свой кубок канцлер. Выпил, посмотрел Хмельницкому в глаза. — В интересах казачества — не медлить с нападением на Крым. Я привез вам булаву гетмана.

— Скоро зима. Все татарское войско будет дома, — возразил Хмельницкий. — А с булавой подождать надо.

— У хана Ислам Гирея затеялась большая распря с мурзами. Дело дошло до вооруженных столкновений.

Хмельницкий вспомнил Ису и нахмурился.

— Вам не по душе мое известие?

— По душе, ваша милость. Я сегодня ночью отправлю моих людей за оружием, а завтра соберу казаков на раду.

Оссолинский покачал головой:

— Казаков соберите после того, как я уеду… Пан Хмельницкий, ведь вы вместе с полковником Барабашем и есаулом Ильяшом Караимовичем были у короля, когда его величество вручил свое знамя Войску Запорожскому? Мне показалось, что у вас с Барабашем и Ильяшом нет единства.

— Ныне они люди Потоцкого, — прямо сказал Богдан.

— Означает ли это, что реестровое казачество за вами не пойдет?

— За мной не пойдут самые прикормленные. Не беспокойтесь, ваша милость! Барабаш поперек дороги казакам не встанет.

— За успех! — Оссолинский пригубил вино из кубка.

В комнату зашел адъютант.

— Ваша милость, пора возвращаться. Боюсь, нас уже хватились.

Канцлер пожал руку Хмельницкому:

— Его величество верит в вашу звезду.

9

Старательная ведьма через самое мелкое ситечко трусила осеннюю непогодь. Дождь сыпал мелкий, и по всему было видно — конца ему не жди.

Хмельницкий, косясь исподлобья на небо, оседлал коня, вывел за ворота, поставил ногу в стремя и вдруг поглядел на дом свой. Сердце заворочалось, защемило, будто в последний раз видел он им самим свитое и уже опустевшее гнездо.

«Соберутся ли казаки по такой погоде?» — тревожно подумал Богдан, неторопливо садясь на коня.

Договорились съехаться в Роще. Все — хитрые. Скакали кружным путем, все припоздали и собрались в одно время. Богдан, однако, умудрился объявиться последним. Так задумано было. Подъезжал, зорко вглядываясь в лица казаков. Невольно потрогал спрятанное на груди королевское знамя.

Вот Ганжа, Федор Коробка, Демьян Лисовец, Михаиле Лученко, Федор Лобода, Михаиле Громыко, есаул Роман Пешта, Клыш. Первые полсотни смельчаков.

— Давай, Богдан, ждем! — крикнул Роман Пешта. — Кто опоздает, спросит, о чем гуторили.

Богдан благодарно улыбнулся есаулу, отер мокрое от дождя лицо, спросил:

— Какое жалованье реестровому казаку положено? — И сам ответил: — Не все и помнят, потому что никогда того жалованья никто из нас не получал. Нашим жалованьем шляхта кормится. Кто из нас не брал в бою пленных? А какая за то была награда? Никакой. Коня возьмешь, и того отнимут.

Богдан говорил то же самое, о чем твердил в Варшаве Гунцелю, Адаму Киселю, Яну Казимиру. Говорил он теперь все это нескладно, как-то нарочито крикливо.

— Посылали нас летом на атамана Линчая, мы королю служили исправно и верно. Побили мы Линчая за то, что он громил арендаторов. Но разве у самих у нас сердце кровью не обливается, глядя на измывательства арендаторов над нашей верой? Не дашь ему, сколько попросит — в церковь не пустит ни живого, ни мертвого: не позволит попам ни отпеть, ни окрестить, ни обвенчать. А шляхта еще хуже: в кресты на наших православных церквах стреляют, попов наших из церквей гонят, грабят, истязают. Где защиту найти? Кому пожаловаться? Некому! Короля шляхта не слушает. Вот глядите! — Богдан вытащил из-за пазухи и поднял над головой королевское знамя. — На тайной встрече дал нам король это знамя, а еще дал привилей на двадцать тысяч реестра и другие всякие грамоты. Они хранятся в надежном месте. Мы и заикнуться о них не смеем: шляхте невыгодно, чтобы казаки были казаками. Ей выгодно, чтобы все мы были покорными холопами, чтоб гнули спины на их ясновельможные милости. Нет у нас, братья, иного выхода, как постоять за самих себя, за свою свободу, за свою веру — с оружием в руках.

— Взяться за оружие, говоришь? — без одобрения крикнул кто-то из казаков. — А где оно, оружие? С косой да серпом против крылатой конницы ты и сам не пойдешь.

— Татар надо позвать! — предложил казак Ганжа.

— Эко удумал! Татар мы били. Они на нас волками глядят.

— Братья! — воскликнул Богдан, ободрясь: призыва казаки не отвергли, о деле думают. — Братья! Помощи мы можем просить только у Москвы да у татар — они во вражде с Польшей. От Москвы помощи не будет. От старых войн и разорения не оправилась. Остаются — татары.

— С татарами сам говори, не через послов! — наказал Демьян Лисовец.

— Как повелите, так и будет, — ответил Богдан и наконец, зажигая, сверкнул словом, как клинком: — Соединимся, братья! Восстанем за церковь и веру православную! Истребим униатскую ересь и напасти. Будем, братья, единодушны! Зовите подниматься казаков и всех земляков ваших! Я буду вам предводителем, потому что вы этого желаете. Возложим упования на всевышнего! Он поможет нам!

Богдан кинул королевское знамя на шею коня, размахнул руки:

— Умрем друг за друга! — подошел и обнялся с Романом Пештой.

— Умрем друг за друга! — воскликнули казаки, и все начали обниматься, потому что это была смертная клятва.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Конец лета и всю осень Иеремия Вишневецкий жил в Лохвице. Здесь была хорошая охота и любимый дом, легкий, светлый.

В Лохвице князь Иеремия переживал страшное для него осеннее ненастье. Убывало свету, мрачнела земля, и князя начинала изводить самая черная неприкаянность. Если натянуть до отказа тетиву, а стрелу так и не пустить, обвиснет тетива, стрела упадет к ногам. Так было и с князем: напряженный, неслышно звенящий изнутри, как клубок пчелиного роя, он в пору всеобщего увядания терял охоту жить.

— Скорее бы снег выпал! — сказал князь Иеремия за обедом, и у княгини Гризельды чутко затрепетали длинные ресницы.

Князь поморщился: Гризельда поняла, что его тяжкие дни начались. Она всегда и все понимает, как верная собака. Эти ее дрыгающие ресницы — единственное, что в ней не испортил Господь Бог!

Князь Иеремия даже про себя грубил княгине Гризельде, и ему было невмоготу от собственного безобразия.

— Третий день тучи. Как посмотрю на небо, разбаливается голова, — пожаловалась княгиня, потирая пальцами виски, хотя с головой было все в порядке. — Я велела затопить камин.

— Заплесневеть боитесь, — нехорошо съязвил Иеремия и отодвинул еду нетронутой. — Что ж, пойду к огню, даром чтоб не горел.

Ушел в каминную.

«Ему бы только меня не видеть», — подумала княгиня Гризельда, и глаза у нее застлало невыплаканными слезами.

Бог не дал ей красоты, а вот дал ли счастья? Она до сих пор не знала, любит или ненавидит ее князь Иеремия. Весь год он с нею нежен, но в эти ужасные осенние дни — он ее ненавидит. Ее, себя и все вокруг.

Княгиня повернулась в кресле: за ее креслом на стене — зеркало.

«Что может привлекать в этой женщине мужчину? Всей радости — шелковая кожа. Лицо никакое. Совершенно никакое… — и опять о князе, все мысли о нем. — Он — несчастен. Всему виной его страсть к театру истории. — Княгиня думать умела: она была дочерью Фомы Замойского, коронного канцлера в лучшие дни царствования Владислава IV. Она любила князя без памяти, но думала о его жизни, как судья. — Иеремия мечтал и мечтает вершить историю, — думала она, — а жизнь посылает ему роли самые ничтожные. Потому он так жесток, так неистов во всех своих делах».

Первой его войной была Смоленская. С пятитысячным отрядом он нагрянул под Путивль, потерпел неудачу, но сжег все села и местечки вокруг. Соединившись с Жолкевским, осаждал Курск, снова безуспешно, и с безудержной жестокостью отыгрался на Рыльске, Севске и других малых городках, за что и получил прозвище Пальё.

Осенью 1638 года, когда она была в свите королевы Цецилии Ренаты, князь приехал в Варшаву героем. Опять-таки не первым, а лишь одним из тех, кто разгромил казачье восстание Остряницы и Гуни. За ним установилась слава твердого человека.

Жестокость принимали за непримиримость, стремление выделиться выглядело стремлением повести за собой, показать путь: он ведь и своих холопов не щадил, свои села стирал с лица земли, искореняя червоточину свободомыслия.

«По сути дела, он страшный человек, — вынесла приговор княгиня Гризельда и снова увидала себя в зеркале. — Боже мой, какие бесцветные у меня губы».

— Я люблю его!

У княгини было одно желание: пойти лечь. Вот и голова разболелась. Но ей нужно было продолжать игру, которую она всякий раз затевала в такие дни. Клин вышибают клином: княгиня лечила князя от черной хандры черными ужасами.

У нее все уже было готово…

2

Князь Иеремия смотрел на огонь и терзал себя воспоминаниями о собственной свадьбе, «одной из самых пышных в Европе». Он женился, внутренне не будучи готовым к этому серьезнейшему действу жизни, а сватом его был человек, которого он презирал и который платил ему глубочайшей неприязнью.

— Мне не дают настоящего дела, потому что я русский, — вслух сказал Иеремия, перебивая поток воспоминаний.

3

Знал бы он, что в тот же самый миг княгиня Гризельда думала о том же: «Всему виной его страсть к театру истории».

— Я женился, не запомнив цвета глаз суженой, — сказал себе Иеремия. — Женился, как на пожар летел.

Его сватом был король Владислав. Король старался ради старика Замойского, своего коронного канцлера. Его дочь Гризельда, особа молодая, рассудительная, более привлекательная добротой и качествами сердца, нежели красотою (безобразной она, правда, не была), на каком-то из приемов завладела вниманием князя Иеремии.

Князь и поныне не признавался себе в том, что кинулся в водоворот женитьбы не ради знатности рода Замойских и не из корысти заполучить в тести коронного канцлера — великую славу он собирался добыть своим умом, — а единственно потому, что обручение должно было состояться сразу после коронации королевы в присутствии иноземных послов — стало быть, на виду у всего мира.

Свадьбу Иеремия назначил во Львове, просил короля почтить присутствием, но король отказал: быть на обручении — это для Замойского, за его заслуги, быть на свадьбе — оказать милость Вишневецкому, противнику сильной королевской власти. С него довольно будет послов.

Обидевшись, Иеремия закатил такую свадьбу, чтоб королевская выглядела — нищенкой.

За невестой приехал в золотой карете, запряженной шестью белыми, как снег, лошадьми.

Старостой свадьбы был коронный гетман Станислав Конецпольский, дружками — Николай Потоцкий и Юрий Оссолинский.

Венчал и служил торжественную обедню архиепископ львовский, на церемонии присутствовали князья и княгини Острожские, Чарторыйские, Збаржские, Корецкие, Воронецкие, Оссолинские, Калиновские, Жолкевские. От великого герцогства Литовского был Криштоф Радзивилл, от короля — Григорий Кнапский и ксендз-каноник Матвей Любинский, был посол от семиградского князя Юрия Ракоци.

На свадьбу Иеремия истратил двести пятьдесят тысяч злотых. Щедрый напоказ, он органисту за вдохновенную игру подарил село.

Перебирая в памяти мельчайшие детали свадебного триумфа, князь Иеремия наливался детской обидой, когда хочется плакать долго, беспричинно и безутешно. Десять пустых лет прожил он. Десять! И ничего для бессмертия! А что там дальше? Старость. Неужто свадьба была его единственным звездным часом?

От обиды князь швырнул в огонь кочережку, которой оправлял поленья. Поленья развалились, пламя погасло, стало не на что смотреть.

Князь, чертыхнувшись, полез в камин достать кочергу, обжегся, и тут ему стало уж так обидно, что слезы покатились сами собой.

В столь неподходящую минуту створчатая дверь распахнулась вдруг, и в комнату вошел мужик, таща на спине головастого, раскормленного мальчика.

— Ты зачем?! Ты кто? — закричал князь на мужика в недоуменной ярости.

— Как договаривались, — ответил мужик. — Это и есть мой Стась. Стась, скажи его милости!

Стась положил круглую бритую голову на плечо мужика и поглядел на князя круглыми, совершенно черными глазами.

— На тебе золотой шлем, а в руках у тебя два огненных меча, а за спиной у тебя два огненных крыла. Какой ты большой! До неба! У ног твоих угли, дым клубами, а за спиной у тебя, за крыльями — хороший город. Ха-а-ар-о-о-оший!

Князь Иеремия, будто в колодец, не мигая смотрел в черные замершие глаза мальчика.

— Хороший город! — повторил тот, улыбнулся и закрыл глаза веками с синими прожилками.

Душа заликовала у князя.

— Что же ты его держишь, пусти его, — сказал он мужику.

— А у него эвон ноги-то какие! — повернулся мужик боком, показывая высохшие, как корешки, ноги мальчика.

— Тогда сам садись.

— Спасибо, — сказал мужик, — сяду. Стась раздобрел больно. А чего ему? Лежит, кормежка хорошая. Правду сказать, его даром богоданным и кормимся.

В комнату вошла княгиня Гризельда.

— Здравствуй, Петрусь!

Мужик вскочил на ноги, поклонился.

— Этот ребенок — ясновидящий! — сказала княгиня.

— И давно у него дар открылся? — спросил князь Иеремия насмешливо, но щека у него дергалась и голос был чужой.

— С полгода всего! — ответил мужик простодушно. — С весны! Пчел в степь вывезли, а он как-то поутру давай звать меня: «Беги, мол, на пасеку, деда убивают». Я ему — грешный человек — затрещину отвесил, чтоб не молол попусту, а он — в слезы. «Убьют деда, убьют!» Ну, сел на лошадь, гоню на пасеку, а сам злой, от работы оторвали. А на пасеке — разбой. Может, и пристукнули бы воры деда, не подоспей я вовремя.

— С рождения у него с ногами? — спросил князь.

— Да первый годок ничего себе был. Как все. А потом хворать начал. К знахарю пошли: он и раскусил козни. Это, говорит, не ваш ребенок-то. Это — одмина. Подменный. Велел вынести на сорное место и бить от правой руки к левой. Врать не буду, сам я не пошел, а жена моя своими ушами слышала, своими глазами видела. Положила она дитё на кучу сора, хлещет по щекам, а тут голос: «Зачем бьете-мучите мое дитя?! Отдайте мне мое, возьмите свое!» Кинула ребенка, а со своим улетела столбом пыли.

— Кто кинул ребенка? — спросил князь, облизывая пересохшие губы.

— Ведьма, должно быть, — сказал мужик. — Ведьмы подменяют детей, если у них дохленькие рождаются…

— А может быть, она обманула?

— Кто?

— Ведьма!.. Может, он, твой Стась, одмина.

— Уж не знаю, — мужик склонил голову, раздумывая. — Теперь все равно. Привыкли к нему. Выходили. Он вон и отблагодарил. Любого вора укажет.

— Эй, Стась! — окликнул Иеремия, мальчик посмотрел на князя. — Кто у меня украл?

— Сотник, — ответил Стась.

Князь Иеремия засмеялся.

— Сотник, говоришь. Бери выше. Адам Казановский у меня город Ромны было своровал, любимчик короля. Еле отнял. Староста Александр Конецпольский — Гадяч у меня уворовал, Хорол. Староста, а ты говоришь — сотник… Ну, еще что-нибудь скажи мне.

Мальчик положил голову на отцовское плечо и вдруг запел, чисто запел, приятно:

Сел Исус вечеряти,

Пришла к нему Божия Мати,

Будь, мой сынку, ласковый,

Возьми-ка ты ключи райские,

Отомкни, сынку, пекло кромешное,

Отпусти, сынку, души грешные.

А одной души, сынку, не выпускай,

Та душа согрешила,

Отца-матерь полаяла,

Не полаяла — подумала.

Ой, будь здоров, князь!

Не сам собою,

С своею женою,

Вечер тебе добрый,

Коли ты хоробрый!

И мальчик забился на спине отца:

— Пошли! Пошли!

— Дайте им сто злотых, — сказал Иеремия.

— Сто злотых? — удивилась княгиня столь щедрой награде.

— Двести!

— Двести?

— Триста!

Княгиня позвонила в колокольчик. Вошел дворецкий.

— Выдайте этим людям триста злотых и отпустите.

Двери за мужиком бесшумно затворились.

Князь Иеремия подошел к жене, наклонился и поцеловал ее в висок. Сел рядом.

— Что он хотел сказать своей песенкой?

— Может быть, ничего, — ответила княгиня. — Это какая-то колядка.

Князь сидел задумавшись, улыбнулся.

— Золотой шлем, два огненных меча, пепелища у ног. Апокалипсис… Ты знаешь, что я решил? Мое войско пропадает от безделия. Я пойду в дикую степь воевать татар.

— Татары идут в набег? — встревожилась княгиня.

— Нет, но я могу перехватить какого-нибудь бея…

— Когда ты выступаешь? — спросила княгиня Гризельда.

— Сегодня. Ровно в полночь.

— Но ведь дождь.

— Мои жолнеры должны быть готовы к любым испытаниям! — жестко ответил князь и, наступая на каблуки, решительно покинул каминную.

4

Опрокинув на головы своей дворне поток распоряжений, он явился на конюшню и замер в дверях. Его остановил порывистый голосок сына:

— Немедленно! Немедленно!.. — У Мишеля перехватило дыхание. — Оседлайте моего коня. Немедленно!

Мальчику было семь лет, и во всех его предприятиях участвовал наставник шляхтич Заец, знаток французского этикета.

— Ваша милость, на улице дождь! — возразил главный конюх. — Князь и княгиня будут гневаться.

— Не смей мне перечить, хлоп! — Хлыст так и свистнул в быстрой руке Мишеля.

— Как вы себя ведете, ваша милость! — голос Заеца был глух, но решителен.

— Я и вас — исхлещу! — взвился Мишель.

— Я — шляхтич, ваша милость. Если вы посмеете ударить меня, я вызову вас на поединок.

Мальчик развернулся лицом к своему наставнику, мгновение ловил губами воздух.

— Измена! — закричал он наконец. — Вяжите его!

Конюхи, словно под гипнозом, подошли к пану Заецу и заломили ему руки.

— Через минуту вам будет очень стыдно, ваша милость, — сказал наставник печально. — Вы ведете себя ужасно.

— Я веду себя, как подобает князю! — вскричал Мишель. — Мой отец хочет, чтоб я вырос воином. Оседлайте моего коня.

И слезы градом посыпались из глаз мальчика. Князь Иеремия попятился и стал за дверью.

— Простите меня! Я гадкий! Я ужасный! — сквозь слезы выкрикивал Мишель. — Меня накажет Святая Дева!

«Это у него от Гризельды», — кусал ногти князь Иеремия. Громко стуча каблуками сапог, он снова вошел в конюшню.

— Здравствуй, мой мальчик! Не застоялся ли твой конь?

— Ваша милость, на улице дождь! — Мишель вскинул на отца огромные черные глаза: слышал ли отец предыдущую сцену?

— Но мы — воины! Мы должны быть привычны к любой погоде. Оседлайте нам лошадей.

Дождь опутал их тонкой холодной сетью, но они скакали друг подле друга, покалывая коней шпорами.

Глаза у Мишеля светились черным радостным огнем.

— Мальчик мой! — приник к нему на скаку князь Иеремия. — Скачи сквозь непогодь, и наградой тебе будет королевский венец!

Сказал, и сам же изумился порыву. Он, всю жизнь перечивший королевским повелениям, заговорил о королевском венце!

Странный день. Ясновидящий идиот. Сорвавшееся с языка неисповедимое слово… Уж не пророчество ли?

Через все огромное степное небо вдруг полыхнула молния, а грома не было.

— Далеко, — сказал сыну князь Иеремия.

И в это время грохнуло, да так, что кони присели и понеслись.

5

Князь Иеремия выступил в поход с шеститысячным отрядом. Дошел до крепости Кодак, поставленной на Днепре якобы против татар, а на самом деле для ущемления Запорожской Сечи.

Во все стороны Вишневецкий рассылал дозоры и разъезды: не встретятся ли татары? Татары не встретились, и, дойдя почти до самого Перекопа, князь повернул назад.

На обратном пути дал войску отдых на острове Малая Хортица. Люди занялись охотой и рыбной ловлей, дивясь обилию дичи, красоте огромных осетров. Князь Вишневецкий тоже времени даром не терял. Объехал на лодке и коне всю округу, поглядел земли и реки.

Лет сто тому назад его предок князь Дмитрий Иванович Вишневецкий здесь, на Малой Хортице, поставил крепость. Служил князь Дмитрий русскому царю Ивану Грозному, служил польскому королю Сигизмунду II, нацелился на молдавский престол… Тут-то и схватили его турки. Отвезли в Истамбул, предали мученической смерти.

Был князь Дмитрий великий рубака, но и великий мудрец. Ставя крепость на Хортице — татарским набегам кость в горло, — он одновременно забирал под свою руку всю казачью вольницу.

Крепостенка всего год простояла. Татары ее сожгли.

Князя Иеремию лихорадило от новых дум.

Колонизовать Хортицу, а потом и другие острова — значит принести Украине вечное успокоение. У каждого украинца за спиной крылья: рухнет старая жизнь — за Пороги бежит. И опять человек! Да только уже не мирный поселянин, а дикий разбойник, с жаждой мести в крови.

«Вот он, ключ к искоренению вольнолюбия и непокорности. Хортица! — ликовал князь Иеремия. — А какие земли, какие просторы! Первым осесть на Хортице — значит стать хозяином немереных просторов, кои превосходят по территории саму Польшу. Просторы, разумеется, надо заселить. Заселить степи — значит вытеснить Ногайскую орду, значит лишить крымского хана маневра, внезапности нападения. Крымцы живут по-волчьи. Охотой. Но если не будет охоты, волку придется кушать травку…»

— Слава тебе, князь! — воскликнул Иеремия, широким росчерком пера подмахивая просьбу на имя короля о предоставлении права на владение пустующим островом Хортицей и пустующими землями вокруг острова, по обоим берегам реки Днепр.

Захваченный великими замыслами, горя жаждой деятельности и вполне счастливый, князь отправил гонца в Варшаву прямо с дороги.

В Лохвицу Вишневецкий вернулся 11 ноября, в день святого Мартына.

6

В Юрьев день осенний, о котором сказано: мужик не тужит, знает, когда Юрья, — 26 ноября, в Бужине была ярмарка. Богдан привел на ярмарку своего коня. Он успел распродать оставшуюся от пиров скотину, сбрую, сани, телеги, продал сундук жены своей Анны с женскими причиндалами, продал свои хорошие кунтуши, жупаны, шубы, тулупы, ковры турецкие.

— Житья в Чигирине мне не будет, — говорил Богдан любопытным. — Найду покупателя на дом и — не поминайте лихом. Может, в другой полк переберусь, может, в монахи пойду. Как бог даст.

Ярмарка была не шумней, не пестрей, чем всегда.

Возле конских рядов слепой лирник тоненьким, сверлящим уши голосом пел о правде:

Теперь же правды

На свете не сыскати,

Всей-то правды —

Что отец да мати.

Давно уже правда

На свете умерла,

А тая неправда

Весь свет сожрала,

Тепереньки правда

Сидит в темнице,

А тая неправда

В красной светлице.

«Дошел ли до этого лирника мой договор с Янко да с Головотюком?» — подумал Богдан, занимая место в торговом конском ряду.

Огляделся, прислушался к разговорам.

Шляхтич из небогатых ходил кругами, торгуя молодого малыковатого коня. Малыковатым, или двужильным, зовется конь, у которого на шее две толстые жилы, с глубокой впадиной между ними. Для работы это лучшие кони, сильные, неутомимые, но слава за ними не больно утешительная. Говорят, если малыковатый конь издохнет на конюшне, то беспричинно подохнет еще девять лошадей.

— Скости, казак, хоть двадцать злотых, — просил шляхтич, шмыгая опухшим от простуды носом. — Одежонка на шляхтиче дыроватая, сразу видно, своим трудом живет человек. — Скости, казак, будь милостив! Твой конь, чует сердце, вывезет меня из бедности треклятой. Я бы тебе в придачу что-нибудь дал, да нет ничего.

Владелец малыковатого коня стоял, отвернув лицо бедного покупателя, но последние слова задели казака за живое.

— Приду к тебе, горилкой напоишь?

— А когда придешь? — встревожился шляхтич.

— Тю-ю! Когда? Когда душа загорится!

— Весной у меня не только горилки, хлеба не будет, — ответил шляхтич, потупясь. И засиял глазами: — Приходи, когда урожай соберу. Неделю буду поить тебя без просыпу.

— Вот и славно! По рукам!

Ударили. Разошлись. Один с деньгами, другой с работягой-конем. Богдан поймал себя на том, что во время всего торга за ляха сердцем болел. И объяснил себе: «Труженик!»

Нашлись и у Богдана охотники купить коня. Начал Богдан торговаться горячо, но по солдатской натуре своей, торгуясь, держал обзор и, себе на удивление, углядел жолнеров и офицера, которые смотрели на него, перешептывались.

И тут, даже ноги током прожгло, тонкоголосый лирник возвестил добрым людям:

— Есть, есть человек, готовый постоять за веру праведную, греческую, за обиды людские, против ляхов-душегубителей, против проклятых арендаторов! Ступайте, храбрые сердцем, к Хмелю. Он ждет вас! Ступайте на Сечь!

— По рукам! — громко вскричал Богдан удивившемуся покупателю, который сбивал цену на треть, несправедливо сбивал, для одной торговой игры только.

— Как так по рукам?

— Давай деньги, бери коня! — быстро сказал Богдан.

— Вот тебе, милый человек, деньги, вот тебе на выпивку, сверх цены! — расщедрился покупатель, проворно забирая повод.

И тут к Богдану подступили жолнеры.

— Пан сотник Хмельницкий? — спросил офицер.

— Хмельницкий, — ответил Богдан.

— Пошли!

Богдан спрятал за пазуху деньги и дал связать себе руки.

Повезли его в крыловскую тюрьму.

7

— Здравствуй, кум! — раскрыв объятья, шел навстречу арестованному полковник пан Кричевский и, сердито хмуря брови на жолнеров: — Зачем связали человека? Он не дурень какой, чтоб от хороших людей бегать.

Богдану тотчас развязали руки.

— Обнимемся, кум? — спросил пан полковник.

— Обнимемся. Давно тебя не видал.

— Меньше по Варшавам ездить надо.

Хмельницкий и Кричевский обнялись.

— Ох! Это я велел тебя схватить! — повздыхал пан полковник, отирая вспотевший лоб. — По приказу пана Конецпольского.

— За что?

— Не сказали… Приедет комиссар Шемберг — он знает. Коли сам собирается допрос вести, значит, знает? — Пан полковник оглядел Хмельницкого. — А ты молодец! Не больно напугался.

— Вины за собой не чую. Где сидеть мне указано?

— Пошли. Тут новый сруб поставили. Обновишь.

— С печкой?

— Печки нет, но зато без блох, без тараканов. Да и не больно холодно пока. Эй! — крикнул пан полковник жолнерам. — Соломы свежей принесите. Побольше! Ты небось не обедал?

— Едва коня успел продать.

— Вот и славно! Пообедаем вместе… У тебя.

— В Чигирине?

— Зачем в Чигирине? Здесь и пообедаем.

Пан Кричевский, кликнув джуру, стал ему наказывать, какой еды принести, какого питья.

Новая тюремная изба была просторная и даже не очень темная. Четыре узких — руку не просунуть — оконца под потолком, а до потолка два человечьих роста.

В углу солома. Лавки вдоль стен.

— Стола нет! По-татарски придется, — сказал пан Кричевский, ожидая, когда джура разложит на скатерти еду. — А теперь ступайте все прочь, я сам буду охранять пана Хмельницкого.

Первым сел на пол, сложив ноги калачом.

— Садись, Хмель! С новосельем!

Выпили.

Богдан, выжидающе поглядывая на кума, закусывал корочкой хлеба.

— Плохи дела, — признался Кричевский. — О твоих речах в Роще доложено Конецпольскому. Доложил есаул Роман Пешта. Конецпольский сам твоего дела решать не станет, а к Потоцкому пошлет.

— Пешта! — встрепенулся Богдан. — То-то все ему не терпелось, подначивал меня разговоры начинать.

— Теперь дело не в том. Думай, как перед Шембергом будешь выкручиваться. Потоцкий на расправу скор.

— Спасибо, кум.

— За что? За то, что в тюрьму упек? Ты, не лукавя, скажи мне: всерьез затеваешь карусель? Роман брехал, будто татар хочешь звать.

— Верно брехал.

— Тогда дело и впрямь серьезное. В Чигирин я сообщу твоим казакам, чтоб ко всему готовы были.

— Тимоша надо предупредить.

— За Тимошем я послал.

— Его тоже в тюрьму? — быстро спросил Богдан. — Ты что же, знаешь, где он?

Тимоша Богдан отправил в Переяслав с сестрицами и меньшим братишкой Юрко.

— Кум! Недоверчивый ты человек! Где Тимош, хорошие люди сказали. А позвал его в Чигирин, чтоб в случае нужды бежать вам было сподручней, чтоб потом не искали друг друга. Ты, кум, спасибо мне скажи, что я тебя в Бужине арестовал, перехватил у Чаплинского.

8

Пан Шемберг приехал в крыловскую тюрьму в первый день декабря.

— Мне понятны причины, подвигнувшие тебя, пан Хмельницкий, на выражение недовольства, но чтобы ты — один из умнейших людей среди казачества — затеял нелепый, заранее обреченный на провал бунт? Это я понимать отказываюсь.

Пан Шемберг был, по обыкновению, серьезен и мрачен. Хмельницкому он говорил «ты». Они водили знакомство с тех еще времен, когда Хмельницкий занимал должность генерального войскового писаря. Приезжая в Чигирин, Шемберг останавливался в Суботове.

— Пан комиссар, что это за сказки ты мне рассказываешь? — невесело засмеялся Богдан. — Кого это поднимал на бунт? Где? Когда? Мой арест — не иначе, новые происки пана Чаплинского, которому мало, что пустил меня по миру, он саму жизнь мою собирается забрать! Скажи, пан комиссар, от Чаплинского идут эти сказки или от какой-то другой сволочи?

— Допрос веду я. Спрашивать мне, а тебе отвечать. Я хитрить с тобой, пан Хмельницкий, не буду. Ответь мне всего на один вопрос: что за сборище устроил ты в местечке, называемом Роща?

— Уже донесли! — сокрушенно покачал головой Богдан. — Ты со мной не хитришь, я тоже хитрить не стану. Собрались мы, чтоб волков погонять. Ну, а когда столько казаков, как о делах было словом не перекинуться? Не знаю, все ли рассказал ваш наушник, запираться я ни в чем не стану. Королевское знамя я казакам показал. Когда я проиграл дело в суде, король позвал меня к себе и сказал: «Чаплинский нашел товарищей, и ты тоже найдешь. Пора вам, казаки, вспомнить, что вы — воины. Умейте за себя постоять». И на саблю показал.

— Что же это за знамя, где оно?

— Знамя в надежном месте. А что оно такое, ступайте к королю и спросите. Это не моя тайна.

— Значит, признаешь, что говорил казакам бунтовские слова?

— Нет, не признаю. Я сказал то, что говорил в Варшаве сенаторам и королю. Казакам не платят положенных денег, тридцати злотых, у казаков отнимают пленных…

— Но разве ты не понимаешь: это не одно и то же — говорить о произволе, чинимом местными властями, людям государственным и — темной черни?

Перед Хмельницким встало лицо сенатора Киселя, ответил его словами:

— Да избавит меня Бог от соблазна переносить личные обиды на общее устройство государственных дел. Как ни близка рубаха к телу, я, пан Шемберг, никогда не действовал себя ради во вред государству, почитая это за тяжкий грех. Я показал королевское знамя казакам для того, чтобы поднять в них дух истинного рыцарства. Пан комиссар! Казаки из воинов перерождаются в торгашей, земледельцев, скотоводов. Может быть, я говорил дерзкие слова, но думал о пользе Речи Посполитой. Если казачество совершенно переродится, то вся украинская степь станет легкой добычей татар и турок. Слава богу, в Истамбуле престол занимает больной, глупый человек. Был бы жив султан Мурад, еще неизвестно, кому принадлежала бы нынче богатая земля Украины.

Не давая Шембергу опомниться, Хмельницкий втянул его в беседу об отношениях Турции и Польши, Турции и Крыма, Турции и Персии, Турции и Молдавии.

Пан Шемберг, закрывая за собой тюремную дверь, чувствовал, что он на стороне Хмельницкого.

9

Коронный гетман Николай Потоцкий принял комиссара Шемберга четвертого декабря. Слушал историю Хмельницкого, подписывая деловые бумаги. Не отрывая глаз от очередного интендантского отчета о закупке корма для лошадей, сказал:

— На кол его!

— Хмельницкого? — удивился Шемберг.

— Хмельницкого. Он хитер, но я его татарские хитрости, как запах чеснока, за версту чую.

— Для того чтобы совершить казнь, ваша милость, нужен универсал, подписанный вашей милостью. Пан Хмельницкий — шляхтич.

— Шляхтич из холопов! Приготовьте универсал, я тотчас его подпишу.

— Казнить Хмельницкого — все равно что спрятать горящую свечу в стоге сена, — возразил Шемберг.

— Любую попытку к бунту мы раздавим в зародыше, пан комиссар.

— Ваша милость, вам не хуже меня известно, что его величество король присылал канцлера Оссолинского не ради осмотра пограничных крепостей, но исключительно ради встречи с Хмельницким, коему дано было гетманство и жалованье. Король обещал прислать Хмельницкому на постройку «чаек» сто семьдесят тысяч злотых.

Потоцкий, откинувшись в кресле, задумался.

— Какое официальное обвинение выдвинуто старостой Конецпольским против Хмельницкого?

— При аресте никакого, но задним числом решено поставить в вину сотнику Хмельницкому отправку пушек за Пороги.

— Если бы он и отправил пушки, то это — всего лишь исполнение королевской воли.

— Ваша милость, хочу заметить, что пан Хмельницкий от гетманских атрибутов отказался. Он сказал Оссолинскому, что не достоин столь высокой чести, но в будущем надеется заслужить булаву гетмана.

— Экий переполох из-за какого-то сотника! — Потоцкий посмотрел в глаза Шембергу. — Если так все сложно, отпустите Хмельницкого из тюрьмы, пусть он умрет на свободе. И обязательно от руки казака.

Пан Шемберг молча поклонился и вышел. Он был возмущен приказом коронного гетмана.

Думая, что можно сделать для человека, гостеприимством которого пользовался многие годы, комиссар Войска Запорожского решил сообщить о воле Потоцкого старосте Конецпольскому и заодно полковнику Кричевскому, а там как Бог рассудит.

Дело было под праздник. Шестого декабря Никола зимний: никольскую брагу пьют, а за похмелье бьют. Пан Кричевский не долго думая взял кума на поруки.

Не успел Богдан переступить порог своего дома в Чигирине, как явился к нему, закутанный словно баба, Яков Сабиленка. В ноги упал.

— Смилуйся, пан Богдан! Верным слугой тебе буду, смилуйся!

— Что-то я не припомню твоей вины передо мной!

— Клянусь моими детьми! Это не я предал тебя. Мой брат Захария был у комиссара Войска Запорожского и рассказал ему о твоей встрече с Оссолинским.

Хмельницкий сдвинул брови.

— Почему я должен верить тебе, Яков? Может быть, ты по злому умыслу наговариваешь на брата?

— Клянусь Господом Богом моим! Это не так. Я не хочу умереть от руки твоих казаков за проделки моего брата. До сих пор не знаю, где прятался его человек, но он слово в слово передал твои разговоры с его милостью паном Оссолинским.

— Уж не адъютант ли канцлера продал свои уши за мошну Захарии?! — осенило Хмельницкого.

— Не знаю! Ничего не знаю! Убьете меня — убьете невинного.

— Никто тебя не тронет, Яков! — сказал Хмельницкий. — Спи спокойно по ночам. А чтоб совсем очиститься передо мной, пришли… через месяц на Сечь обоз с хлебом.

— Да хоть через неделю!

— Через месяц, Яков! Ровно через месяц.

Хозяин корчмы ушел повеселевшим, а Богдан призадумался.

С побегом откладывать было нельзя, но и ставить под удар Кричевского не годится.

Бражничанье по случаю освобождения из тюрьмы Хмельницкий затеял в своем доме, пригласив только двух гостей: пана Кричевского и пана Барабаша.

— Ради товарищей своих всю казну пущу по ветру! — шумел Богдан, пил с полковниками на равных, да видно, хмель Хмельницкому был свояк и оба они знали, что делали.

— Жил в Варшаве монашек один, в кости был тонок, а пил, как вол, — вспомнил Богдан историю, рассказанную Гунцелем…

— Хе! Нашел питоков! — возмутился полковник Барабаш. — Ляхи у него пить умеют! Да есть ли такой лях, который устоял бы в питье против истинного казака? Есть у тебя кулявка?

— А знаешь, будто бы есть! — вспомнил Богдан и, для отвода глаз покопавшись, принес полуторалитровую рюмку без ножки.

— Наливай!

Налил.

— До краев!

Добавил.

Барабаш взял кулявку обеими руками, выхлебал.

— Вот она, казацкая удаль! — сел, фыркнул, потянулся рукой к огурцу, но руку не донес, навалился грудью на стол, обмяк.

— Я тоже отдохну, — сказал пан Кричевский, растягиваясь на лавке. — А ты, кум, крепок. Столько пили, а все стоишь…

— Стою, — сказал Богдан, обшаривая спящего Барабаша.

Достал платок, взял его шапку, вышел в сени. С ларя соскочил Тимош.

— Держи! — передал Богдан сыну шапку и платок черкасского полковника. — Жене его покажешь. Пусть оба привилея тебе передаст. Заартачится — бери силой. Коня не жалей. Жду тебя на рассвете. Помогай тебе Господь, сынку!

Тимош спрятал на груди платок и шапку, потрогал пистоли на поясе. Вышел из дому, прыгнул в седло и поскакал. Копыта у лошади были обернуты тряпками.

10

Осенняя ночь, как яма. Тимош пришпоривал коня, но узду отпустил — глаза выколи.

В воздухе блуждали одинокие снежинки, холод бодрил, и хлопец без робости косился на придорожные косматые ветлы — обиталища ведьм. Шел бы вчера из Чигирина в Суботов с гулянки парубков, натерпелся бы страху: голые ветлы стучат ветками, словно костяки дерутся, — а нынче не до ведьм, не до пустых страхов.

— Началось! — вслух сказал Тимош.

Что началось, он не знал. А сердце знало. Сердце стучало тревогу, твердило свое — прежней жизни не бывать, новой не миновать.

И вспомнил вдруг Тимош дурные свои слова о принцессе, и не пожалел о них, о словах своих дурных.

— Никуда она не денется от меня — принцесса! — пробормотал сквозь зубы, словно дело это было решенное.

Воздух позванивал от крепости, на низкой траве проступал сквозь темень неясный, как паутина, заморозок.

11

Наутро, опохмелив гостей и сам опохмелившись, Богдан объявил, что едет в Трехтемиров.

— В Чигирине мне жизни все равно не будет, — сокрушенно признался он Барабашу. — В Трехтемирове, слышал я, дом хороший продают с усадьбой. Куплю не для себя, так для Тимоша — и с глаз долой, подальше от нелюбезного пана Чаплинского.

Уже через полчаса, с легкой поклажей, отец и сын Хмельницкие скакали по дороге на Трехтемиров.

В условленном месте их ожидали тридцать казаков из тех, кто был с Богданом в Роще.

Поскакали в степь, в сторону Запорожской Сечи.

12

«Если произведено было следствие, тогда открылось бы, сколько Чаплинский покрал вашего панского достояния, и ваша вельможность не захотели бы иметь его не только дозорцею, но даже истопником или кучером…»

Хмельницкий перечитал свое послание к чигиринскому старосте Александру Конецпольскому и похвалил себя: «Хорошо! Никакой гордыни. Жалоба и одновременно донос на начальство».

Встал из-за грубо сколоченного стола, потянулся, пошевелил пальцами. Руку ломило: в генеральных писарях столько бумаги не изводил. Весь стол, за который разом садилось две дюжины казаков, закрыт просыхающими от чернил листами: письма плаксивые — королю, великому коронному гетману, польному гетману, комиссару Войска Запорожского, и письма совсем другого рода: к крестьянам, к казакам, к сельским священникам — ко всему народу украинскому.

«Братья казаки, крестьяне, мещане, все люди, плачущие и бедствующие от панов! — писал Богдан в этих не для панских глаз универсалах. — Никогда вы не найдете возможности свергнуть польское господство, если теперь не сбросите целиком иго польских правителей, не добудете свободы, той свободы, которую наши отцы купили своей кровью. Польское войско уничтожает казацкое и крестьянское добро, бесчестит наших жен и дочерей. На всех возлагают невольничьи узы, тяготы, барщинные работы, вопреки древнему обычаю. На все эти обиды нет иного способа борьбы, как только лишь победить врага силой и презрением к смерти… Было бы очень хорошо, если бы на врагов разом, одним ударом ударили казаки и крестьяне. Идите же ко мне, на неприступные места в низовья Днепра. Что же касается меня, то я не буду жалеть ни жизни, ни силы, готов на всякую опасность, все отдам для общей свободы и блага. Душа моя не успокоится раньше, нежели я добуду то, что я определил высшею целью жизни».

Богдан обошел стол, оглядывая письма, как солдат перед боем.

«Где случится Чаплинскому видеться и говорить с православным священником, то никогда не оставит его, не обесчестивши, волос и бороды не вырвавши и палкою ребер не пересчитавши…» Это к гетману Николаю Потоцкому.

«Упаси меня Боже плохо думать о Речи Посполитой, о всех поляках — один Чаплинский плохой. Не от вашей гетманской вельможности бежал я за Пороги — от безобразий и угроз пана Чаплинского. Я — маленький человек. Песчинка. Овечка. Я и внимания-то гетманского не достоин. На меня довольно будет ротмистра с десятком жолнеров. Заметьте, ясновельможные паны! Я почти каждому из вас пишу о том, что запорожцы собираются отправить послов к королю и к сенаторам — и к сенаторам тоже! — умолять о возвращении казакам привилегий. Я не бунтовщик, я и не помышляю о каком бы то ни было военном выступлении, я — проситель! Проситель, чудом спасшийся от насильника Чаплинского».

— Вы — мой щит, — вслух сказал Богдан письмам, которые предназначались для ясновельможных милостей.

— Вы — моя сабля, — сказал он письмам к народу.

Подошел к печи, сел на чурбак, подкинул в огонь хворосту. Хворост был сырой, огонь зашипел, кора запузырилась, жалобный живой голос пронзил сердце Богдана.

— Я вот тоже, — сказал он, — пищу.

На Томаковском острове зимовал атаман Линчай с казаками, тот самый Линчай, на которого Богдан ходил под командой Барабаша.

Казаки казакам обрадовались, но с Хмельницким Линчай даже встретиться не пожелал.

Здесь же, на Томаковке, стояла залога реестрового Корсунского полка — сторожевой пост, наблюдавший за действиями запорожцев. Сечь в ту пору расположилась в восемнадцати верстах на Никитинском Роге.

Тридцать человек — сила невеликая, но напасть на беглецов полковник Гурский, командир залоги, не отважится, запорожцы своих в беде не оставят. Однако Богдану предстояло уговорить по крайней мере десять человек, чтоб они вернулись на Украину с письмами к народу.

Когда еще откликнутся люди на призыв собраться всем вместе против неволи?

Простолюдье всколыхнет — победа. Хоть самая малая. Турнуть Гурского с острова — и Украина заволнуется, как пшеница под ветром. Только ведь, прежде чем на кого-то замахиваться, нужно уцелеть.

Заскрипел снег, загоготали дюжие глотки, в клубах морозного пара ввалились в курень казаки.

— Богдан! Убирай свою писанину! Обед несем.

Шестеро казаков тащили на самодельных носилках зажаренного целиком, дымящегося осетра.

Богдан послушно и торопливо собрал письма.

— Линчаевцы угостили! — радовался Ганжа.

— А что сам Линчай?

— Ничего, велел за мукой наведаться.

— Тимош где?

— Остров пошел поглядеть.

— Один?

— Один.

Лицо Богдана закрыла на мгновение тень.

— С Богом! — сказал Богдан, первым садясь за стол.

13

Остров Томаковка был похож на перекати-поле. Весь пушистый от леса и кустарника, а темечко словно саблей выбрили. Отсюда, с верхней точки, Днепр был виден от Хортицы до острова Товала.

На полянах лежал снег, берега обросли льдом. Днепр, сражаясь с морозом, взламывал тонкий ночной лед и тащил его вместе с мокрым снегом в море.

Снег все падал, вода в реке тяжелела, замедляла бег…

В небе засияли синие луговины, но снежинки летели неведомо откуда, и Тимош радовался: снегу, солнцу, зиме, воле. Наконец-то пришел его час казаковать!

Опершись рукой на саблю, парубок стоял над Днепром и чувствовал себя хозяином: снега, солнца, зимы и себя самого.

Вдруг подумал: «Хорошо, что здесь нет Карыха и всей его ватаги».

Среди парубков Тимош оставался все еще нововыборным, а ему хотелось верховодить, быть «березой», только куда ему до Карыха.

Тимош не умел быть веселым. Он родился и на слово и на руку тяжелым, поглядит — тоже не обрадуешься. Жизнь для него была серьезным делом, хотя он видел, что легче живется тем, кто умел веселить и себя, и других. Дивчины серьезных не жалуют, не балуют, но про то парубок не горевал: горевал про другое — друзей у него закадычных, неразливных не было. Вернее, был, да не казак — татарчонок.

Тимош поглядел на солнце и спохватился, как бы казаки без обеда его не оставили. Побежал с горы. Тропинка была лихая: в гору — круто, с горы — страшно. Только Тимош ничего не боялся. Подумал о том, что ничего-то не боится, поскользнулся, поехал вниз на спине, и в тот же миг вонзилась в сосну, дрожа звенящим тельцем, стрела. Тимош успел прикинуть: метили низко, в живот — и, резко крутанувшись, покатился к песчаному оползню, ухнул с пятиметровой высоты, вскочил, кинулся за деревья, побежал, петляя. Бежал до куреня. И только у дверей остановился отдышаться.

Отец встретил его взглядом тяжелым, как обух.

— Ешь и садись писать!

Тимош, красный от бега, сел за стол, взял кусок осетрины, следя за своими руками. Руки не дрожали. Тимош, довольный, улыбнулся: не больно-то его напугала чудом миновавшая смерть.

И голод не пропал: взял кусище фунта на три. Жадно и быстро съел, пошел на улицу оттирать снегом жирные от осетрины руки.

Казаки убрали стол, вымыли и вытерли его досуха. За письма Богдан усадил всех, знавших грамоту.

— А за работу будет? — спросил Федор Коробка, играя глазами и поглаживая твердый, как кость, кадык.

Богдан гневно сдвинул брови и… улыбнулся.

— Пером скрести — не саблей махать. Черт с вами, ставлю два ведра!

— Молодец, атаман! — Федор Коробка хлопнул Богдана по плечу.

— Сначала дело сделай! — оборвал весельчака Хмельницкий, раздавая семерым писцам листы бумаги.

Федор Коробка обмакнул перо в чернила, но вдруг так и подскочил:

— Атаман! А где же у тебя вино? Это после победы, что ли, поставишь? На паперти киевской Софии?

Богдан так поглядел, будто с каждого глаза по мешку речного песка на горб казаку уронил.

— А ты не веришь, что великая Софья в нашу честь в колокола ударит?

В курене стало тихо.

— Кто не верит, прочь от меня!

Казаки поеживались под взглядом Хмельницкого, опускали глаза или таращились нарочито преданно.

— Вижу я, не верите вы мне! Вас хватило заварить бузу. А я бузу пить не согласен, татарское это питье. Я поставил брагу, чтоб огневой спирт выгнать. У кого кишка тонка — ступайте на все четыре стороны, пока не поздно. Постоять за народ, за Украину найдутся люди. — И вдруг опять заулыбался: — Ганжа, возьми кошелек мой, пойди к реестровым да и купи у них ведро зелья, а второе ведро — будь по-твоему, Коробка, — мы с вами в Киеве разопьем. Чтоб тебе не скучно было, Ганжа, возьми с собой пятерых казаков.

В курене стало разом шумно. Полегчало у казаков на душе, словно перед попом душу облегчили. Бежали, о себе думали, а теперь о себе думать не надо — есть батько Хмельницкий, он знает, чему быть.

— Ганжа! — остановил в дверях казака Богдан. — Вот письма. К Потоцкому, к Шембергу, к Конецпольскому, к его величеству. Передай самому полковнику Гурскому.

Ганжа ушел, и стало тихо. Дружно скрипели в казачьем курене гусиные перья.

14

Только на другой день Тимош рассказал отцу о чудесном спасении своем. Богдан почернел.

— Что казакам про то молчал — молодец, а то, что от меня скрыл, — плеть бы о тебя измочалить. Нас ночью могли как кур перерезать.

— Я ночью не спал.

— Не спал, так иди ложись и спи.

Тимош лег и сквозь дрему слышал, как отец наказывал казакам:

— Разнести письма нужно по всей Украине. Передавайте их лирникам, священникам, всем людям, которые не побоятся другим прочитать, переписать и размножить. Есть ли охотники идти на опасное сие дело?

Вызвалось шестеро.

— Лошадей вам нужно достать, — решил Богдан. — Демьян Лисовец, ты с людьми умеешь ладить. Иди к Линчаю, попроси у него лошадей. Скажи, у Богдана есть королевские привилеи, собирает Богдан охочих людей идти на Крым. — Достал мешок с деньгами. — На шесть лошадей тут довольно будет. Станет цену ломить — торгуйся. Лишних денег у нас нет. Продаст три лошади — бери три, две — бери две и даже одну, хоть поклажу не на себе нести. Да еще попроси у Линчая бечевы — сети рыбные плести. Богдан, мол, на Томаковке собирается ждать охочих людей.

Линчай продал четыре лошади, подарил сеть. Шестеро казаков уехали в тот же день на четырех лошадях. Остальные вместе с Богданом и Тимошем ночью бежали с Томаковки на Никитинский Рог. Бежали на лодках, по замерзающему Днепру. Скрытно ушли, ловко. И вовремя. В ту ночь покинутый курень обстреляли неизвестные.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Кошевой атаман Тягнирядно сидел по-турецки на ковре, а перед ним на серебряном турецком подносе сидела жаба по прозвищу Сирена, и оба они курлыкали: то жаба, то кошевой атаман.

— Т-с-с-с! — шикнул Тягнирядно на вошедшего Богдана и показал ему рукой, чтоб тихонько садился и не мешал.

— Ур-р-р! — курлыкнула жаба.

— Ур-р-р! — вытянул из огромных своих телес серебряную трель Тягнирядно.

— Ур-рр-р! Ур-рр-р! — откликнулась жаба.

— Ур-р-р-рр! — розовея от удовольствия, зашелся колокольчиком кошевой атаман, подмигивая Богдану.

Тягнирядно почитал себя за великого чародея. Накурлыкавшись, он посадил жабу в глиняную кринку с молоком и спрятал за печь.

— По-звериному учусь говорить, — не без гордости признался Тягнирядно Хмельницкому и пронзил его «всевидящими», в поросячьих ресничках, глазками. — Великая смута в душе твоей, и помыслы у тебя греховные. Великая гордыня одолела тебя.

— Эко! — Богдан даже подскочил, разыгрывая испуг.

— От моего глаза таракану убежать некуда, — кошевой атаман залился добродушным смехом.

— Про что жаба тебе рассказывала? — спросил Богдан озабоченно, и кошевой не сыскал на лице гостя ухмылки.

— Говорила, когда у людей спокойная жизнь, то и у нас: у зверья, у рыб, у гадов ползучих, у птиц — золотая пора.

Богдан сдвинул брови, набычил голову.

— Я, Тягнирядно, жабий язык сызмальства знаю… Другое она тебе говорила. Говорила она вот что, слово в слово: «Тошно нам, зверюшкам, на людей глядеть, когда они перед другими людьми спину ломают и всякую неволю сносят не ропща».

— Ладно! — хлопнул себя ладонями по круглым коленкам кошевой. — С чем на Сечь прибыл?

— С привилеями короля.

Достал привилей Владислава IV о его королевской воле — строить казакам «чайки» для похода на Крым и на турецкие города.

— Великих дел давно уже за казаками не водилось! — вздохнул кошевой. — Только Крым лучше не тревожить. В Крыму ныне Ислам Гирей! Таких ханов еще не было.

Стал кошевой угощать гостя жареным гусем.

— А какую же король награду казакам обещает за их службу?

Богдан простодушно полез за пазуху, достал еще один привилей, показал кошевому: за службу король обещал увеличить реестровое войско с шести до двадцати тысяч.

— Большое дело! — ахнул кошевой.

— Дело большое, — согласился Богдан. — Думаю к хану людей послать, чтоб глаза ему отвели. Мол, в мире хотим жить.

— Я твоим людям лошадей дам. Сколько послов будет?

— Троих хватит!

— Двое твоих, один мой человек. На подарки тоже найдется в скарбнице нашей.

— Согласен. Дело у нас общее.

К Исламу Гирею поехал казак Клыш с товарищами.

2

Его преосвященство Савва Турлецкий, вытянув губы дудочкой, трубил тоненько и жалобно, как укушенный слоненок. Он мчался по спальне пани Ирены Деревинской, размахивая над головой золотой цепью, забыв о бремени лет и тяжести своих телес. Пани Деревинская с кисейной занавеской через плечо — она успела сорвать эту кисею с балдахина над кроватью — летала, словно лань, и ее отражения метались во всех двенадцати зеркалах, которые по приказу епископа были вмурованы в стены.

Догнать пани Деревинскую у Саввы сил уже не было, и он, хитря, выскочил на середину комнаты, бросился на бегущую, целя в нее цепью, и — попал.

Цепь ударила пани Деревинскую в плечо, и она, отбежав в дальний угол, потянулась розовым кошачьим язычком к алой ягоде, вызревшей на ее мраморном плече, слизнула ягоду. У Саввы Турлецкого в голове помутилось, он на коленях перебежал комнату и набросился на пани Деревинскую с птичьим клекотом. Поднял пани в воздух, потащил с победным ревом к потайной двери за кроватью. Прижимая пани к этой двери, он неистовствовал, изрыгая невероятные ругательства, и пани визжала, как кошка.

— Кошка! — сказал он, глядя на нее с восхищением.

Он знал: в потайной комнатке сидит любовник пани Деревинской. Савва запер дверь тайника снаружи и теперь, принимая ласки, решал участь несчастного.

— Я тотчас прикажу замуровать эту дверь. Он долго еще будет слушать нас.

Пани мурлыкала, весь мир был для нее, как розовая бенгальская жемчужина, и ее еще распаляло, что есть свидетель их любви. Но когда розовые облака стали меркнуть, а к предметам вернулись их очертания, она сказала:

— Зачем же? Он нужный человек.

— Кто он? — спросил Савва Турлецкий.

— Ханон Михелев.

— Ты допустила до себя иудея?

Она вздохнула.

— Я без него пропаду.

— О боже мой! Какое падение! Почему ты бва него пропадешь?

— У меня долги, — вздохнула пани Ирена.

— Какие долги? Откуда?!

— Я купила земли и винокуренный… — она замялась. — Заводы.

— Завод или заводы?

— Заводы, — призналась пани Ирена. — Два неподалеку один — в Тульчине, на паях с дядей Ханона Ирмой Пейсиховичем.

— И еще в Томашеве! — закричал из-за двери несчастный Ханон.

— Томашев не в счет, мне там принадлежит четвертая часть.

Наступила удивительная тишина. Его преосвященство Савва Турлецкий проглатывал комок удивления.

— Когда ты успела? — наконец задал он риторический вопрос, не дождался ответа и перешел к делу: — Сколько ты должна?

— Я точно не помню, да и не знаю точную сумму. Земля частью куплена, а частью еще нет Торги продолжаются. Ханон знает.

— Эй! — крикнул Савва Турлецкий. — Выходи.

— С вашей стороны заперто. Подайте мне, пожалуйста, одежду! — попросил Ханон, стоя за потайной дверью.

— Подождешь! — рявкнул епископ. — Может быть, я еще и передумаю. Может, мне дешевле замуровать тебя.

— В таком случае вы понесете убытки! Клянусь моей мамой!

3

Савва Турлецкий сам изучил деловые бумаги пани Ирены. Ханон Михелев дал кредиты под проценты самые грабительские, от двадцати до сорока двух со злотого.

— Я понимала, что иду в кабалу, — призналась пани Ирена, — но доходы с винокуренных заводов самые верные. Я рассчитала, что лет через пять погашу основной долг, а еще через два-три года — долг по процентам…

— Эта братия так бы тебя опутала, что ты платила бы им не только телом своим, но и своей вечной душой!

Епископ приказал переписать бумаги, позвал каменщика и только потом подошел к потайной двери.

— Ханон, я приготовил другие документы. Пять процентов тебя вполне устроят.

— Помилуй Бог! — закричал Ханон. — Я сам взял деньги в кредит и плачу по пятнадцати процентов с каждого злотого.

— Каменщик, приступай! — приказал епископ.

Загремели кирпичи, заскрипел мастерок. Дело у каменщика спорилось быстро. Ханон завороженно следил за кирпичами в ловких руках мастерового.

— Я согласен! — закричал несчастный кредитор.

— А я уже нет! — зарокотал епископ, наливаясь гневом. — Этот мерзавец даже в безнадежном положении умудрился затеять торг. Три процента!

— Согласен! — завопил Ханон.

Стена закрыла его уже с головой. Бумаги были переписаны, переданы Ханону, тот приложил к ним руку и перстень, получил одежду, перебрался через стену на волю.

— Заплати каменщику за то, что он клал стену, и за то, что он ее разберет, — приказал епископ, разглядывая ладного красавца. Если посмеешь хотя бы еще раз даже поднять глаза на пани Ирену, посажу на кол. А теперь о деле. Ты говорил о затруднениях с деньгами…

— Я бедный человек, ваше преосвященство. Через мои руки проходит много денег, но чужих.

— Сколько процентов ты даешь?

— Смотря, какая сумма…

— Я дам тебе сорок тысяч.

— Сорок тысяч! — вскричал Ханон в восторге, но тотчас и побледнел. — Ваше преосвященство, вы особый человек. Я должен спросить у судьи кагала, какие проценты мы сможем дать столь великому человеку. Вы же знаете: кагал — опекун над всеми нашими поступками.

4

У Степаниды, бывшей невесты палача Ивана Пшунки, пропал голос. Вернулась Степанида из замка Вишневецкого в дом родной под Рождество. Время с колядками ходить, а Степанида из хаты ни ногой, да и в хате ее не видно. Забилась в уголок чулки вязать. Спицы в руках летают. Очнулась, а чулок хоть вокруг избы обмотай. Змею сплела, удава.

В морозном воздухе девичий смех за три версты слышно. Колядуют дивчинки, колядуют парубки, а Степанидину хату стороной обходят. Отреклась Степанида от Пшунки, как от чумы, да только на такую страдалицу и поглядеть боязно, иная беда от погляда прилипает.

Беда бедой, а праздник праздником.

Поутру на Рождество Степанидин отец Харитон Соловейко принес в хату заготовленный с вечера сноп, собранный из пшеницы, проса, конопли и овса. Под мышкой Харитон держал клок сена.

— Будьте здоровы с Рождеством!

Сено положил на покути, под образами, на сено поставил сноп. Мать Степаниды принесла каравай и соль, примостила возле снопа. Степанида достала из печи два горшка, с кутьей и с узваром. И тоже — под образа, к снопу и к хлебу.

Тут все перекрестились и сели за стол, приговаривая:

— Чтоб куры добре на яйцах сидели!

Праздник Степаниде радости не прибавил: ни благодати, ни таинства — нелепая игра взрослых людей! Будто глаза Степаниде подменили, а может, не глаза — душу.

Под вечер постучала нищенка, попросилась обогреться.

Пустили, указали место у печи, а как пришло время вечерять, пригласили странницу за стол.

Степанида, помогая матери, выставила праздничные пироги, свежий пышный хлеб, всякое печенье, варенье, питье.

Первым сел за стол Харитон и, как бы прячась за хлеб да за пироги, спросил домашних и странницу:

— А видите ли вы меня?

— Ни, не видим! — ответили дружно женщины.

И Харитон воскликнул:

— Дай же Боже, чтоб вы летом не видели меня из хлебов!

Повечеряли. Тут нищенка и засобиралась на ночь глядя в путь-дорогу.

— Куда же ты, старая? — удивился Харитон. — Оставайся, переночуй! Утром по солнышку теплей идти.

— Недосуг мне! — возразила нищенка и обратилась к Степаниде: — Покажи мне, дивчина, дорогу на Рудое.

Степанида сунула ноги в валенки, набросила на плечи шубу, сыпанула нищенке в торбу пирогов и вышла с нею из хаты.

— Звездок-то сколько! — обрадовалась странница. — Это хорошо. Это к ягодам, к приплоду скота! — И обеими руками повернула вдруг Степаниду к себе. — Не узнала меня?

Задрожала Степанида. Не глазами — сердцем угадала.

— Ты — матушка…

— Тихо! — шикнула старуха. — Да не услышат мои уши проклятого имени… Не за тем я тебя позвала, чтоб открыться. Вот письмо. Возьми его, перепиши три раза, ты грамоте обучена. И передай верным людям. Письмо это из-за Порогов от Хмельницкого. Зовет он к себе казаков и людей всякого звания. Зовет на панов подниматься. Возьмешь письмо, или страшно?

— Возьму!

— Спасибо, дочка! Не отмолить мне ни у людей, ни у Господа Бога великого материнского греха моего: палача родила. Нет мне прощения и перед своей совестью, до конца дней моих буду ходить по земле, кликать смерть на голову палача-сына и тех, кто вложил в его руки раскаленные клещи и топор!

Передала старуха письмо Степаниде, поклонилась ей до земли и пошла в ночь, не оглядываясь.

5

Покатились слухи по Украине о подметных бунтарских письмах. И еще был слух о Савве Турлецком, епископе. Дескать, поймали казака в одежонках нищего, а в каждой прорехе у него письмо от сотника Хмельницкого ко всем казакам и честным людям, чтоб за себя постояли против панских бесчестий. Приказал Савва устроить из писем костер, а в назидание и для устрашения простолюдья велел отрубить тому казаку обе ноги, чтоб не носили они его по земле, троим же слушателям запретных писем отсек по локоть правые руки, чтоб не были Хмельницкому помощниками.

Вспомнила молва Вишневецкого, Иеремию. Князь над лирником казнь учинил. Лирник тоже за Пороги звал народ. Отрезал палач Пшунка при всем честном народе язык лирнику, а на лоб печать каленую приложил. Говорили, похвалялся князь Иеремия: ни один лирник, ни один ходок с письмами не посмеет сунуться на Лубенщину — вотчину Вишневецких.

Дошел сей слух до Степаниды.

6

Иван Пшунка стоял перед князем Иеремией. Огромный детина — хозяин рук своих — перед маленьким человеком, у которого каждый волосок был заряжен жаждой власти.

— Запомни, — сказал князь и дотронулся длинными тонкими пальцами до золотого распятия на стене, — все, что творят люди, записано в книге скрижалей. Бывают времена, когда людям достаточно слова, чтоб они вернулись на путь истины. Тогда говорят священники. Нынче Бог послал нам другие времена. Не слово, а дыба может образумить людей. Прояви все свое искусство, но устраши толпу. Пролей кровь одного из тысячи, ибо иначе прольется кровь многих тысяч ни в чем не повинных людей. Вся надежда на тебя, Пшунка.

Иван поклонился.

— Ваша милость, бабу какую-то поймали с воровскими письмами. Как с бабой быть?

— Казнить при народе. Наилютейше! Пусть все знают: никому пощады не будет — ни женщинам, ни детям, ибо, если разразится бунт, первыми его жертвами будут младенцы и женщины. Постарайся, Пшунка.

— Будет исполнено, ваша милость.

7

Толпа стояла, зажатая железным каре воинства князя Вишневецкого. Пшунка, в красной дьявольской одежде, пламенел на помосте, сбросив с головы капюшон. Одна слава его повергала жертву в бесчувствие.

Женщину привели в мешке.

— Здравствуй, голубка! — сказал он ей, взяв за плечи и легонько перекрутив, прикидывая, к чему жертва более подходит. — Начнем с гусака, пожалуй. Головку твою прижму досками и ручки тоже. Повисишь, повизжишь, если силенок хватит. Шейку тебе вытянет, росточком-то не удалась.

Повернул жертву спиной к себе, одним движением вытряхнул из мешка, другим разодрал надвое белую смертную рубаху.

Рубаха поползла вниз, обнажая тело.

— Холодно! Холодно! — забилась в истерике баба в толпе.

— Морозно! — согласился Пшунка. — Но я моей голубке не дам озябнуть. Я, пожалуй, для начала-то звездочками калеными ее помечу.

Пошел к жаровне, огонь в которой поддерживали двое помощников старшего палача.

Взял рукавицей раскаленные добела щипцы и широким кругом по всему помосту, заставляя толпу заходиться в ужасе, пошел к жертве и — встал перед нею лицом к лицу.

— Степанида!

Уронил щипцы, подбежал к девушке, поднял с полу белый балахон, накинул ей на плечи. Содрал с себя красный кафтан, завернул в него Степаниду.

— Это он! — кричал, неистово тыча кулаком в дворцовое окно, через которое за казнью наблюдал Вишневецкий. — Это он купил мою душу! Люди, простите!.. Люди, да чтоб я, да чтоб Степаниду, да лучше руки пообрубать!

Подбежал к плахе, кинул на нее правую, левой вырвал из плахи секиру, да — хрясь!

Застучала, как железная, покатилась с помоста рука палача.

Поднявши культю, как факел, кинулся Пшунка бежать. Перед ним расступились солдаты и люди. И бежал он, себя не помня, покуда ноги бежали, а потом упал. И замерз.

И никто его не похоронил.

Степаниду подручные палача уволокли с помоста, спрятали в каземате до особого княжеского решения. А князю до самого себя было дело.

8

Не подметные письма Хмельницкого — выходка палача Пшунки лишила сна князя Иеремию.

Все дни он думал о покойнице-матери, о Раине Могилянке. Он носил имя в честь деда Иеремии Могилы — молдавского воеводы. Отец умер, когда Иеремии не было четырех лет, воспитывала его мать. Мать была женщина и красоты замечательной, и ума выдающегося. Это она сумела получить в наследственное владение замок и город Лубны, а также Прилуки, Лукомль, Буромль, Жовнин, Сыятин, Переволочну, Александровку, Сенчу, Хорол, местечко Замостье и Краснобережье. Это она добыла восемнадцатилетнему сыну место старосты овруцкого и отправила учиться военному искусству в Нидерланды.

Совесть князя Иеремии никогда не знала покоя, ибо он был заклят предсмертной волей матери, и клятву эту он переступил.

В тяжкие минуты сомнений князь бередил свою незаживающую душевную язву чтением письма Исайи Копинского.

Исайю мать почитала за святого человека. На подаренных ею землях он основал три православных монастыря: Мгарский, Густынский, Ладинский.

Когда до Исайи Копинского дошла весть, что сын великой радетельницы православной церкви, домогаясь чинов, принял католицизм, старец написал Иеремии увещевательное письмо: «Великий жаль наполняет наши сердца, видя Вашу княжую милость, «пожаданную утеху» нашу, уклонившимся от древнегреческой веры своих предков и родителей. Не ведаю, кто отвратил Вашу княжескую милость от нашей веры. Все мы знаем, какими ужасными клятвами обязывала Вас родительница Ваша, оставляя сей свет! На чью душу падет сей грех — Господь то знает, а мы знаем, что отцовская клятва высушает, а материнская выкореняет».

— Выкореняет! — твердил князь Иеремия, в сотый раз перечитывая беспощадный приговор выжившего из ума схизматика.

Предчувствия всегда изводили князя, а теперь он был совершенно выбит из обычного течения жизни: какой-то Хмельницкий, пытающийся затеять бунт, палач, отрубивший себе руку, этот вороний карк схизматика…

Всякий раз князь Иеремия порывался сжечь письмо Исайи Копинского и не мог.

Князю мерещилось, что на него поставили капканы и отрезали все пути. Капканов множество, и один из них вот-вот должен клацнуть железной челюстью.

— Бред! — образумливал себя князь. — Истерика.

Чтобы развеяться, он собрался на крестины в Сенчу, но перед отъездом сделал два дела. Послал в Богуслав к гетману Николаю Потоцкому своего шляхтича Машкевича с известием о подметных письмах Хмельницкого и, заискивая перед памятью матери, дал Мгарскому православному монастырю грамоту на село Мгарь. О Хмельницком князь узнал 15 февраля, село монастырю он подарил 17-го.

В день отъезда в Сенчу Вишневецкому приснился дикий сон. Всю ночь он блуждал по замку, потолки которого терялись в кромешной тьме. Зловеще блистало полированное черное дерево, вставали перед глазами причудливые чаши и странные изваяния темного древнего серебра. Он что-то искал. Его не пугали ни тьма, ни дьявольское великолепие, ни безлюдье замка, но тревога все же росла в нем. Он не понимал, где находится и как сюда попал, что ищет, а главное — в сердце тоненько звенела некая оборвавшаяся струна. Он, обливаясь холодным потом, догадывался, что кончатся его блуждания скверно. И когда он совершенно выбился из сил, да так, что и ожидание недоброго перестало тревожить, за спиною крикнули вдруг: «Сотник!» И он невольно побежал. Но тотчас и остановился. Взял себя в руки и, досадуя за свой низменный порыв, гневно толкнул рукой дверь с львиной мордой посредине. Дверь бесшумно отворилась. Он увидал черную залу и в углу справа — ярко освещенный склеп. И себя самого умершего, на мраморной плите, под багряными знаменами. И серебряного белого орла с когтями. Не дрогнул. Ему показалось, что ни единый мускул не дрогнул на его лице. Приказал себе проснуться и проснулся.

Подумал было отменить визит в Сенчу, но решил, что это недостойная слабость. Оделся, вышел к завтраку.

— Князь, у вас сегодня замечательно здоровый вид! — воскликнула княгиня Гризельда.

— Я хорошо выспался, — сказал он, нежно целуя жену в глаза.

Едва приступили к завтраку, явился дворецкий.

— Письмо от его королевского величества!

— Принесите! — разрешил князь.

Вскрыл письмо сидя, улыбнулся:

— Это привилей, княгиня! Привилей на владение островом Хортицей. — Стал читать, водя пальцем по бумаге: — «Остров на Днепре, пусто лежащий, с обоими берегами Днепра, начиная от последнего порога, с реками, против него впадающими, и с теми полями, которые прилегают к тем рекам и урочищам…»

Засмеялся. Смеялся долго и удивительно хорошо. Княгиня смотрела на мужа с улыбкой, не понимая, отчего князь смеется, но радуясь его радости и любя.

— Простите меня, Гризельда! Я такой жуткий сон сегодня видел. А жуткие сны — вон к чему, к счастливым вестям.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Тюкали топоры.

— Работа мастера кажет! Весело тут у вас! — похвалил Хмельницкий, глядя, как его казаки строят первые две «чайки».

— Работай — сыт будешь, молись — спасешься, терпи — взмилуются, — ответил Хмельницкому казак.

— Взмилуются, говоришь? — переспросил атаман и вспомнил еще одну побасенку: «Смотрю не на работу, а на солнышко».

«Чайки», может быть, и пригодятся когда-нибудь, но строились они для отвода глаз. Нет, не на море собирался Богдан Хмельницкий — на Украину.

Прибыло под его руку пока что сотни четыре беглецов. Голь перекатная. Ладно бы без оружия, но и не одетая как следует. Всех нужно было и накормить, и обогреть. Для жилья рыли землянки, а провиант приходилось у запорожцев выпрашивать. Вот и снова шел Богдан, скрепя сердце, к кошевому, просить шел.

Тягнирядно встретил атамана, лежа на ковре.

— Снимай кунтуш да сапоги, Богдан! Ложись! Зимой казаку полежать — милое дело.

Богдан снял кунтуш и сапоги, сел на ковер по-турецки.

— Покладистый ты человек, — одобрил кошевой. — Думаешь, чей язык теперь учу?

— Тараканий.

— Почти угадал. Со сверчками чвирикаю.

И тотчас показал искусство.

— Ну, и о чем же тебе говорят сверчки?

— Да вот, говорят, завелся за Порогами Хмельницкий — мудреный человек. «Чайки» затеял строить, но сам-то он в другую сторону глядит.

— В другую! — согласился Богдан, оглаживая ладонью усы.

— Опять же молодец! Не отпираешься. Пришел оружие просить?

— Да ты и впрямь колдун, кошевой! И оружие, и продовольствие.

Кошевой сунул под бок подушку.

— Говори сам, что мне из тебя вытягивать.

— Кошевой, ты ведь видишь, какой народ идет ко мне. На Сечи от него одно беспокойство.

— Томаковский остров собираешься воевать?

— Там и курени добрые у Корсунской залоги, и припасов всяких вдосталь. Да и людей надо поглядеть. На что годятся.

— Не знаю, Богдан, вызволишь ли ты Украину из неволи, — тут как Бог пошлет. Одно вижу: не таков ты, как былые горемыки, кончившие дни свои на колу да на плахе… Нам, сечевикам, однако, рано в твои игры играть, но и мешать мы тебе не будем. Возьмешь Томаковский остров — володей. Да гляди, чтоб поляки сети кругом не поставили.

— Пушки дашь?

— Для чего тебе пушки? Пару фальконетов дам.

— Мне нужно десяток фальконетов, чтоб зря казацкой крови не проливать. Корсунцы против своих упираться особенно не станут. Будет много грома — без боя уйдут.

— Подумать надо, — сказал кошевой. — Вечером приходи.

2

Ковер исчез, посреди хаты стоял небольшой круглый стол. На столе широкий глиняный горшок, вокруг пять деревянных ложек.

— А вот и пан Богдан! — воскликнул кошевой. — Сидайте, панове, за стол! А я огня дам. Люблю, когда друг друга видно.

Кошевой запалил лучину и лучиной зажег стоящие на столе в подсвечниках все девять свечей.

— Ну вот, — сказал он, опускаясь на лавку. — Всех видать. Садись, пан Богдан.

Хмельницкий сел на указанное ему место, напротив мосластого казака, длиннолицего, рыжеусого, с пегим жидким оселедцем за ухом, с перерубленным саблей наискось носом, отчего все лицо перекосилось и один глаз был много выше другого.

— Перебийносом зовут меня! — сказал казак, упершись в Богдана своими глядящими каждый сам по себе глазами. — А хочешь, Кривоносом зови.

— О пане Максиме Кривоносе среди казаков большая слава, — сказал Богдан.

— Я — страшила, а это красавец наш, Нечай.

Голова у Нечая золотая, как у мальчика, брови черные на переносице срослись, глаза сокольи: душа до дна видна, и ни одного темного пятна на этой душе.

— Здравствуй, пан Данило! — приветствовал ладного казака Богдан. — Я не первый день на Сечи, а вас обоих не видал здесь.

— Мы вчера только приехали. Отсыпались с дороги, — сказал Кривонос. — Ну, а пана Тягнирядно да пана Дорошенко ты знаешь.

— Знает! Всех он знает! — сказал кошевой атаман. — С Богом! Похлебаем.

Взял Богдан в рот казацкий суп — нёбо ожгло. Еда была самая простецкая: хлеб, накрошенный в горилку.

Повечеряли молча.

— Будь милостив, пан Богдан, расскажи о твоих задумках. Послушать тебя кошевой позвал нас из дальних наших берлог, — сказал Кривонос.

Богдан встал.

— Не стану я говорить вам, сечевикам, о чем все знают — о тяжелой доле украинского народа. О другом я вам скажу. Если мы упустим нынешний верный час, другого может и через века не случиться. Почему час верный? А потому, Панове, что народ и без запорожцев за себя вот-вот поднимется. На свою же погибель, если казаки останутся в стороне. Но казаки в стороне не останутся. Казаки сами пребывают в великом утеснении. Сенат Речи Посполитой задумал и вовсе свести наше племя с лица земли, превратив нас из вольных людей в хлопов. Но и это не все. На Украине между поляками ладу никогда не было, а ныне и подавно нет. Шляхтич шляхтича за горло берет, магнат магната кусает — по-собачьи живут. Так что если подниматься за свободу Украины, то — сегодня, пока в стане врага нет согласия. Выступим мы под святым знаменем нашей Христовой православной церкви, которая ныне самая жалкая нищенка на земле Речи Посполитой. А сверх этого у нас есть и самый большой козырь. С нами — король! Королевское слово нынче ничего уже не стоит в Варшаве, в Кракове и даже здесь, на Украине. Все это грозит гибелью государства. С Божьей помощью мы поднимемся на всевластие магнатов и освободим от их тиранства наш бедный народ, защитим православие, сохраним казачество и поможем королю навести порядок в доме его.

— Что ты хочешь от запорожцев? — спросил Дорошенко.

— Оружие и пушки! Даже самая малая победа над поляками всколыхнет Украину. Я хочу, не проливая крови, одним громом выгнать с Томаковки залогу корсунцев.

— Я с тобой, Богдан! — вскинул руки кверху Данила Нечай. — Ей-Богу! Бери меня, не пожалеешь!

Хмельницкий достал и положил на стол королевские привилеи, сам подошел к двери, отворил, позвал:

— Ганжа!

Вошел Ганжа со знаменем в руках.

— Это знамя вручил мне король. Он сказал мне, положа руку на саблю: «Разве вы не казаки, чтобы сами за себя постоять против ваших притеснителей?»

— Дадим ему пушки? — мелко захлопал белесыми ресничками кошевой атаман.

— Дадим, — сказал Дорошенко.

— Не королевскими регалиями ты пронял мое сердце, Богдан, — прохрипел Кривонос и откашлялся в кулак. — Я за тобой пойду. Волю добывать пойду, да только не казакам одним, а всему народу украинскому. Запомни, Богдан, всему народу!

— Спасибо тебе, Максим, — Хмельницкий подошел к нему и обнял. И почувствовал: Кривонос из железа кован.

3

Грохот пушек среди ночи, удалая атака — и Корсунский полк пана Гурского бежал в панике, бросив курени, продовольствие, оружие.

Хмельницкий, захватив остров, приказал возводить валы и рыть траншеи. Сам находил уязвимые места в обороне, сам пушки ставил.

Столь рьяное усердие в укреплении острова должно было сказать лазутчикам поляков: о наступлении не помышляем, отсидеться бы! И дабы укрепить разведку в том ее заблуждении, Хмельницкий написал коронному гетману еще одно письмо: «…невесть откуда явился нарушитель спокойного жития моего Чаплинский, литовский бродяга, польский пьяница, вор и грабитель украинский, подстароста чигиринский, который, распоряжаясь именем своего господина пана Конецпольского, коронного хорунжего, клеветническими изветами и доносами вконец погубил многих наших братьев и присвоил их имущество… И конечно уж, не пан хорунжий коронный, а слуга его, лжец, изменник и пьяница Чаплинский владеет Чигиринщиной…»

Это была старая дуда, но Хмельницкий продолжал дуть в нее, выдавая себя за человека растерявшегося, волею судьбы ставшего на путь бунтарства, ожидающего от господа прощения.

Пока чернила просыхали, он деловым почерком генерального писаря намахал очередной универсал: «Нас, чутких и живых, считают дикими и неспокойными. Отважных и весьма заслуженных, назвали нас бунтовщиками. Это же известно всему миру, что польское войско уничтожает казацкое и крестьянское добро, бесчестит их жен и дочерей. На всех возлагают невольничьи обязанности, тяготы, барщинные работы, вопреки древнему обычаю, а если кто публично или частным образом на тяжкие несправедливости выступит с жалобой, встретит только насмешки и пренебрежение. Самое большое — получит недостойные слова. Все думают лишь о том, чтобы искоренить казацкий род».

Письмо к Потоцкому и универсал к реестровым казакам Хмельницкий отправил в Кодак через запорожцев кошевого атамана. Универсал этот тоже дойдет до коронного гетмана. Потоцкий должен знать: в воззваниях Хмельницкого нет призывов, это — хныканье и жалобы.

4

В день на Томаковский остров приходило по десяти — пятнадцати человек. Поляки поставили в степи заставы, вылавливая беглецов.

В конце февраля под Томаковским островом появился Чигиринский полк во главе с кумом Кричевским. Полк атаковал остров с ходу, был встречен орудийным огнем и без особых потерь отступил. Хмельницкий послал в бой свою вольницу, и чигиринцы бежали, бросив половину обоза с продовольствием, порох и заряды.

Это была не война, а помощь.

— Надо уходить на Дон, — сказал ближним людям Хмельницкий.

— Но мы им всыпали! — изумился Тимош, неотлучно бывший при отце.

— Так на масленицу хорошо драться, стенка на стенку, но не воевать. Если бы чигиринцы ударили нам во фланги, вся бы наша ватага попала в плен. Пока есть время, учить нужно воевать вновь прибывших.

— Так ты ж на Дон собрался уходить! — прохрипел Кривонос и закашлял в жилистый свой кулак.

— Послы из Крыма вернулись, Максим. Ислам Гирея они не видели. Говорил с ними нуреддин. Говорил крикливо: гяурам-де веры нет, на слово гяуры не крепки. Велел передать тем, кто подослал казаков, что хан Ислам Гирей — государь великий. Он не даст истребить свое прекрасное войско, попавшись в западню к польским хитрецам.

— Мы этих поганых крымцев били и будем бить! — потряс над головой руками Данила Нечай. — Больно нужна их дружба!

Хмельницкий посмотрел на Нечая и улыбнулся:

— Данила! Мы прогнали корсунцев — врасплох их застали. Мы побили Чигиринский полк — братья-казаки не захотели нас побить. Бог даст, побьем самого Потоцкого. Уж он-то нас миловать не станет, и не мы на него, он на нас нападет первым. Только ведь война на том не кончится, — голос Богдана зазвенел металлом. — Чтобы добыть свободу Украине, надо насмерть уложить Речь Посполитую! Государь на государя в одиночку не пойдет, пойдет в союзе с другим государем.

Кривонос не мигая глядел на Хмельницкого, наматывая на корявый палец оселедец.

— Не пойму тебя, Богдан. То ты королю собираешься служить верой и правдой, то Речь Посполитую хочешь под корень рубануть. А ее, ведьму, под корень нужно! И с поля вон. Разъелась на чужой крови, как клещ.

Хмельницкий смутился вдруг.

— Ты, Кривонос, веришь мне только вполовину. Смотри, — показал на дрова у печи, — тростник, краснотал, тополь, засохшая яблоня — всяк горит по-своему, но огонь-то будет один. Казакам нужен Бог да воля, а горожанам воля хуже волка. Им подавай Магдебургское право, крестьяне в надеждах своих уповают на доброго короля… И без дружбы хана нам тоже не обойтись. Он как нож в спину.

— Пора тебе булаву брать в руки! — сказал Кривонос.

— Это как войско решит, к кошевому поляки зачастили.

— Так что же нам делать-то, скажи? — Голубые глаза Данилы Нечая пылали отвагой и полным непониманием затеявшегося разговора.

— Дела нужно делать обыкновенные. Учить людей воевать — раз! Строить укрепления — два! Добывать и накапливать припасы — три! Скоро зиме конец. Сразу после распутицы люди к нам валом пойдут.

5

Влажный мартовский ветер гнал февральские холода на север, но зима брала свое ночами. Вымораживала воду в лужах, сыпала снегом, тянулась к оттаявшим дорогам длинными косицами поземки.

Богдан с Тимошем на лошадях ехали в глубь острова.

— Покажи, где в тебя стреляли? — попросил Богдан.

— Отсюда недалеко, — Тимош повернул коня в лес.

— Ты меня, вижу, спросить о чем-то хочешь. Спрашивай.

Тимош быстро глянул отцу в глаза.

— Ты вправду на Дон собрался?

— Одному Богу известны наши пути, — сказал Богдан. — Тяжело у меня на сердце, Тимош. Наше спасение ныне в том, что весна, слава Богу, не торопится. В распутицу воевать невозможно. Потоцкий поневоле вынужден терпеть нас. Войска он пошлет на Сечь сразу, как установится погода. Торопко нам надо жить!

Лошади шли бок о бок. Чавкала под копытами разбухшая от влаги земля.

— Вон! Желтую осыпь видишь? — показал Тимош отцу.

Богдан натянул повод, долго смотрел на то место, где по счастливой случайности остался в живых его старший сын. Посмотрел на Тимоша: шею усыпали прыщи — созревает хлопец.

— Ты мой единственный друг, сынок! — сказал Хмельницкий и улыбнулся спокойной улыбкой. — Самому себе в том не могу признаться, а тебе скажу. Все у нас будет хорошо.

Легко спрыгнул с коня. Тимош тоже тотчас спешился.

— Смотри! — сказал отец, сухой веткой рисуя на земле чертеж. — Это наш двор чигиринский. Конюшня. Ясли. В яслях, слева, в самом углу, — кубышка с королевским жалованьем. А вот здесь, под стропилами, в самом центре, шкатулку я зарыл. Камешки там, кольца, всякая дребедень. Сестрам твоим приданое. В кубышке пять тысяч злотых.

— А зачем ты это говоришь мне? — спросил Тимош, уставясь на отца неподвижными, совиными глазами.

— Говорю, чтоб знал. Завтра мы с тобой в Крым едем, Тимош.

Хлопец облизнул высохшие от волнения губы.

— Я буду говорить, что мы на охоту поедем, но ты готовься к дальней дороге.

6

Наутро новость: приехали послы от коронного гетмана Потоцкого, привезли два письма.

Потоцкий мягко выговаривал чигиринскому сотнику за его необдуманный побег, обещал от своего имени полное прощение и в придачу хутор Суботов.

Полковник Барабаш, в другом письме, по-приятельски журил Богдана за королевские привилеи, увезенные обманным путем, и ради старой дружбы прощал. Простив, пересказывал слухи. Дескать, от больших людей сам слышал и другие говорили, что многие шляхтичи, узнав о распре Хмельницкого с Чаплинским, взяли сторону Хмельницкого. Потому и решено вернуть хутор сотнику и все дело предать забвению, если, конечно, пан сотник поспешит явиться в Чигирин с повинной.

Прочитав письма, Богдан широким жестом радушного хозяина пригласил послов за стол.

Выпил с ними чару, вышел из-за стола и не вернулся.

— Где же пан Хмельницкий? — спросили послы.

Лисовец, потчуя гостей, небрежно ответил:

— Уехал рыбу ловить на дальние острова.

— Как так уехал? А где же его ответ?

— Вернется — напишет или так скажет.

— Но мы должны сегодня же ехать обратно! — возмутились послы.

— Вам приказано жить до той поры, пока будет дан ответ.

— Чей это приказ?

— Хмельницкого! — ответил Лисовец, наполняя чары. — Пейте. Все равно ждать. Народ мы темный, а ясновельможному гетману Потоцкому ответить спроста никак нельзя, каждое слово нужно обдумать… Вот пан Хмельницкий и поехал подальше от людей, чтобы думать не мешали.

Тем временем семеро казаков скакали в Крым, пересаживаясь через каждые полчаса на запасную, отдохнувшую лошадь.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Сверкая кирасой, звеня шпорами, грохоча саблей, как грозовой ветер, влетел в покои князя Иеремии племянник князь Дмитрий.

— Дядя! Я прибыл за твоим благословением. Война! Коронный гетман с войском вступил в пределы Украины для подавления бунта Войска Запорожского.

Юный князь пламенел, и было неловко окатить это чистое пламя из обыкновенного ведра.

— Ты, разумеется, мечтаешь присоединиться к гетману во главе отряда?

— Дядя! — зарделся князь Дмитрий. — Я все эти месяцы брал уроки фехтования. Извольте поэкзаменовать меня. Мне известны двенадцать секретных ударов. Я стреляю из пистолета, из мушкета и даже из пушки Мне очень нравится стрелять из пушки. Я трижды бился об заклад и трижды выигрывал. Мы можем хоть теперь же попробовать!

«Господи! — думал князь Иеремия. — Еще совсем недавно я отправлялся на Смоленскую войну и горел, как этот мальчик».

— Ты явишься к гетману во главе сотни, но это будет сотня тяжелой конницы. Она стоит иного казачьего полка.

— Дядя! — Не сдержавшись, князь Дмитрий обнял князя Иеремию и тотчас заторопился: — Нужно отдать приказ о сборе. Мы выступаем завтра же, чтобы поспеть… А где пани Гризельда? Где Мишель? Я хочу поздороваться с ними и попрощаться.

— Князь, послушай меня. — Иеремия усадил племянника в кресло и сел сам. — Весна, как видишь, запаздывает. Дороги никуда не годятся. Да ведь и воевать не с кем. Казаки прячутся на островах. Их еще выкуривать оттуда придется. На днях я получил сведения из ставки гетмана. Потоцкий выжидает. Он отправил к Хмельницкому ротмистра Хмелевского. Все еще может уладиться миром.

— Миром?! — князь Дмитрий не сумел скрыть отчаянья.

— Но мы с тобой не будем терять времени. Мы устроим боевые учения. Завтра же! Порох я держу сухим, ибо в нынешнем воздухе мне чудится запах гари. И все же я должен огорчить тебя, князь Дмитрий. Большой войны не будет, а значит, не будет больших побед. Хмельницкий может собрать многотысячную толпу, но толпа — не армия. Толпа рассеется при первом же столкновении с нашей крылатой конницей. Впрочем, когда-то надо начинать! Вам повезло, князь. Вы смолоду познаете войну.

Князь Иеремия вздохнул: себя он не считал удачником. Королевских войск ему никогда не доверяли. Быть предводителем личного полка — дело частное.

— У меня есть план, выполнив который я положу конец своеволию украинского казачества, — сказал князь Иеремия. — Король пожаловал меня островом Хортицей. Я построю город-крепость, и дикий край станет обжитым. Подумай, князь Дмитрий! В моем войске ты будешь моей правой рукой.

Князь Дмитрий потупился, ему хотелось быть пусть малым человеком, но в регулярной, в настоящей армии.

2

В тот же день к Вишневецким приехала пани Ирена Деревинская. Она устроила все так, что княгиня Гризельда пригласила ее в гости. Разумеется, у пани Ирены было пустяковое дело к князю, да и впрямь для Вишневецкого пустяковое. Пани решила купить в Немирове землю под большой плодовый сад и винокуренный завод. Ханон Михелев голову давал на отсечение, что этот завод станет первым в округе и все прочие заводики перед ним не устоят. Деньги пани Ирена привезла с собой, наличные деньги всегда производят на людей хорошее впечатление, и все же, прежде чем говорить о деле, подарила князю инкрустированное дорогими эмалями, серебром и перламутром великолепное дальнобойное ружье и второе ружье, маленькое, точную копию большого, — для князя Мишеля.

Князь Иеремия был знаток оружия. Подарок покорил его изяществом и богатством отделки, но более — боевыми качествами, а подарочек — ружье малое — и подавно позолотил сердце.

Не только не торгуясь, но сбавив на пятую часть предложенные деньги, князь Иеремия продал Деревинской столь нужный ей клочок земли, и вечером в гостиной пани Ирена, свободная от деловых дум, покорила всех красотой, умом, непринужденностью.

Гостиная, обитая нежно-розовым атласом, струила теплую грусть, свечи горели ровными длинными языками.

Княгиня Гризельда сидела с рукоделием. Князь Дмитрий вызвал князя Иеремию сыграть в шахматы, но дважды, и очень быстро, получил мат. Пани Ирена разглядывала вышивки княгини, искренне восхищаясь тонким вкусом и мастерством каждой вещицы. Особенно ее поразило большое покрывало, на котором в ярких красках бушевал народный праздник.

— А уж это непременно украинская ведьма! — показала пани Ирена на старуху с клюкой.

Князь Дмитрий, раздосадованный очередной неудачей, сдвинул фигуры на доске и подошел к пани Ирене.

— Неужели вы верите во всю эту нелепицу?

Пани Ирена подняла хорошенькие свои глазки на молодого князя.

— Если вы такой храбрый, почему давеча за столом смяли яичную скорлупу?

— Яичную скорлупу?.. Не помню… Если смял, то совершенно не отдавая себе в том отчета. А что в этом магического?

— Наши крестьяне никогда не оставят скорлупу целой, — улыбнулась пани Ирена. — В яичную скорлупу колдуны собирают росу для своих чар.

Князь Иеремия вдруг тихо засмеялся:

— Когда я был в Нидерландах, то слышал байку: местная колдунья якобы ездила в Англию как раз на яичной скорлупе.

— Князь, вы повидали белый свет, расскажите что-нибудь о чудесном, о невероятном! — подзадорила пани Ирена.

— Князь Дмитрий видел не меньше моего… А впрочем, я однажды нечто мистическое пережил! Все там же, в Нидерландах. Мы сидели, несколько человек, после тяжелого дня, проведенного на военном плацу, грелись грогом и слушали россказни нашего полковника. А он был великий любитель напустить страха на человека… В тот вечер рассказывал он нам про Дикого Охотника. Охотник этот, между прочим, женского полу. Будто бы в незапамятные времена одна пани, страстно увлеченная охотой, воскликнула перед распятием: «Охота лучше царства небесного!» У пани было двадцать четыре дочери, и все они в тот же миг превратились вместе с матерью в собак. Души самоубийц, по поверию тех мест, тоже превращаются в собак. И вот вся эта свора мчится по воздуху в вечной погоне за дичью. Когда в дом забегает черная собака и, подойдя к очагу, пожирает горящие угли и золу, знайте: это собака Дикой Охотницы. Собака никого не трогает, наевшись золы и углей, она выбегает из дому, чтобы присоединиться к своре… Едва полковник закончил рассказ, как в нашу комнату бесшумно вошла огромная черная собака с рыжими глазами. Она направилась к печи. Один из нас закричал и пустил в нее серебряным кубком. Собака гавкнула во весь рык и умчалась с диким воем.

— Тем человеком был ты! — Лицо у княгини стало белым.

— Конечно, я! — засмеялся князь Иеремия. — А собака была своя, домашняя.

— Ты всегда такой неосторожный, — покачала головой в тяжелой задумчивости княгиня.

— История действительно странная… А я знаю заговор на любовь! — разряжая обстановку, весело воскликнула пани Ирена. — Князь Дмитрий, слушайте! Может быть, вам пригодится.

— Я слушаю, — сказал князь Дмитрий и побледнел.

— Вот слово в слово! — Пани Ирена прикрыла мохнатыми ресницами глаза и прочитала заговор наизусть: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Боже наш, помилуй нас. В сыром бору — железная пещера, сидит в пещере старый и млад человек, и топит он железную пещеру дубовыми дровами, и как в той железной пещере дубовые дрова разгораются и жарко и ярко, и тлеют и горят, и так бы разгоралась по мне, рабу Божию Христову, по всяк день, по всяку нощь и по всяк час по мне раба Божия Христова. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь».

— Расскажите и вы что-либо, — попросила княгиня Гризельда князя Дмитрия.

— Я ничего не знаю, а впрочем, извольте. Как-то в корчме дорожной слышал я следующее, — князь Дмитрий улыбнулся. — Вы знаете, откуда взялся на белом свете горох?

— Горох?! — удивилась вопросу пани Ирена. — Наверное, оттуда же, откуда рожь, огурцы и всякое растение.

— У народа нашего насчет гороха иное объяснение. Горох — слезы Адама. Когда Бог прогнал Адама из Рая, пришлось нашему прародителю работать на земле, чтобы прокормить себя и Еву… Было ему трудно. Он плакал, а слезы его оборачивались горошинами.

— Народ любит выставлять себя мучеником, — рассердился князь Иеремия.

Дверь отворилась, и в гостиную вбежал Мишель.

— Я пришел пожелать всем покойной ночи! — звонко выкрикнул он, останавливаясь посредине комнаты.

Княгиня поднялась, поцеловала сына в голову.

— Я провожу тебя до спальни.

— Спокойной ночи, Мишель! — сказал князь, тоже поднимаясь.

Откланялся молодым людям.

Пани Ирена взяла с белого в позолоте столика такую же белую, инкрустированную слоновой костью лютню. Посмотрела на князя Дмитрия.

— Хотите, спою для вас?

— Спойте!

Пани Ирена, пощипывая струны, загляделась в потемневшее окно.

Напои вишневую косточку,

Златосеребряный дождь.

Умирает она от жажды,

Бьет ее смертная дрожь.

Ты любовью своей и жалостью

Умирающую оживи!

Плохое время минет,

И в кипени белых цветов

Соловей пропоет

Славу любви.

— Спойте еще! — попросил князь Дмитрий.

— А не пройтись ли нам по парку? Хочется свежего воздуха перед сном.

Князь Дмитрий поклонился и подал пани Ирене руку.

Весенняя земля, охваченная морозом, ломалась под ногой. Воздух обжигал лицо. Аллея молодых лип была наполнена тьмою, а справа и слева от аллеи иссиня-серебряное небо обещало не погаснуть до самой полуночи.

«Господи! — думала пани Ирена, слушая, как молодцевато ставит ногу ее спутник. — Господи, отчего я, которая умнее и, наверное, чище и лучше их всех троих: князя, и княгини, и этого молодого петушка, — не имею даже собственного пристанища? Давно чужим стал отчий дом, где властвует помешавшаяся на деньгах матушка… Сколько уже лет приходится жить в арендованных хоромах, во дворцах, оплаченных молодостью. Неужели всеми хлопотами своими не заслужила я такую вот аллею и дом, который светит всеми окнами, ожидая хозяйку с прогулки?»

— О чем вы думаете? — спросил князь Дмитрий.

— Ни о чем.

— У вас удивительно теплый голос… Я словно бы погрелся возле него, — князь Дмитрий остановился. — Не вернуться ли нам в гостиную?

— О нет!.. — пани Ирена порывисто устремилась по аллее. — Я не хочу света. Мне хочется плакать.

— Плакать?

— О, не беспокойтесь! Меня никто не обидел. Разве что жизнь, но жизнь и вас не балует, господина владетельного, с громким именем… Как там ваша княжна поживает?

— Не знаю.

— Отчего же вы не знаете? Разлюбили?

— Княжна в Истамбуле.

— Ну вот, и у вас теперь слезы стоят в глазах.

— Я не знаю, что это такое — слезы, — холодно сказал князь.

Пани Ирена звонко и зло рассмеялась:

— Нашли чем погордиться! Значит, вы все еще мальчик! Простите меня, князь! Я — человек недобрый. Вот и теперь мне хочется сделать вам больно, хотя вы ни в чем не виноваты передо мной. Я, князь Дмитрий, бешусь оттого, что сама добываю деньги на жизнь, сама выбираю любимых, сама даю им отставку, сама расправляюсь со своими врагами, сама нахожу покровителей… Сама, сама, сама!

Она говорила быстро, приглушенно, ускоряя шаги. Остановилась, повернулась к нему лицом, вскинула вверх руки. Мягкие рукава шубы оползли вниз, и на фоне темных лип тонкие руки светились, словно цветы наваждения. Князь Дмитрий потянулся, чтобы взять пани за руку, но пани убрала руки за спину.

— Не принимайте меня всерьез, князь! Это приступ жалости к самой себе. У княгини Гризельды муж — человек беспокойный, но как славно она устроила свою жизнь. Вот я и ей позавидовала, бедняжке. Я — завистница, князь!

Они снова шли по дороге, но уже по инерции. На аллее стало темней. Слева, загораживая небо, возвышалась громада строений. Пани Ирена, шедшая все время чуть впереди, вдруг тревожно обернулась, подала князю руку и сама подалась к нему:

— Вы слышите?

— Нет, — сказал он.

Они сделали еще несколько шагов вперед.

— Вот! Слушайте! — пани Ирена замерла.

Под землей, совсем близко где-то, пела женщина. Так ветер поет в оставленных людьми жилищах!

Ой шумит-гудет,

дубравою идет.

Пчелынька-мать

деток ведет.

То не цвет бел,

сухота бела.

То не лист дрожит,

а мохнатый червь.

Ой, не быть медам,

золотым не быть.

Ой, да не с чего пчеле

рои роить.

Князь Дмитрий больно сжал руку пани Ирене.

— Я знаю этот голос!

Это был тот самый голос, который потряс его прошлой весной.

— Что здесь? — спросила пани Ирена, указывая на чернеющие строения.

— Здесь?.. — князь Дмитрий вспыхнул. — Здесь… темница.

Вдруг пани осенило:

— Боже мой! Одно время много рассказывали какую-то ужасную историю. Будто князь Иеремия собирался казнить девку за воровские письма. А эта девка оказалась невестой палача…

— Невестой палача?

Князь Дмитрий снял шапку, долго держал ее перед собой, уронил, нагнулся, поднял.

— Я хотела бы повидать эту несчастную, — сказала пани Ирена. — Может быть, князь Иеремия согласится облегчить ее участь.

— Предоставьте это дело мне, — сказал князь Дмитрий и резко повернулся и пошел, но тотчас остановился: — Простите! Нам пора возвращаться, пани Ирена.

3

Колымага, настрадавшись на весенних дорогах, в десяти верстах от Немирова оставила в очередной выбоине оба задних колеса.

Уж и то хорошо, что стряслась беда на въезде в большое село.

По грязи, как по маслу, лошади дотянули колымагу до корчмы. Кучер и трое молодцов, охранявших пани Ирену в пути, занялись ремонтом, а пани Ирена вместе со Степанидой пошли в корчму.

Разговор между Вишневецкими, племянником и дядей, случился коротким. Через полчаса после этого разговора князь Дмитрий выехал в Лубны, а еще через час к пани Деревинской привели Степаниду и объявили, что лошади поданы. Двери во внутренние покои оказались запертыми, и пани Деревинская покинула дом Вишневецких, не попрощавшись с хозяевами. Впрочем, все, что ей было нужно, она получила, и даже более того.

Отпуская из каземата, Степаниду вырядили в простое, но совершенно новое платье, дали на дорогу узелок с едой и два злотых. Не веря глазам своим, не понимая причину своего нежданного счастья, Степанида на пани Ирену смотрела испуганно. От каждого вопроса вздрагивала и вместо ответа затравленно улыбалась.

«Она не в себе», — решила пани Ирена и стала подумывать, как бы ловчей избавиться от этой нечаянной спутницы.

Обедали и останавливались на ночь они в корчмах, и пани Ирена, изучив лицо и глаза Степаниды, безумства не углядела, а углядела одну только боль и недоумение. А тут еще наконец-то пани Ирена определила для себя, какая ей может быть выгода от несчастной. И ей уже не захотелось отделаться от Степаниды.

Дорога у них была тяжелая и долгая. Пани Ирена не спрашивала больше ни о чем свою спутницу. Ехать молча с человеком, сидя бок о бок, дело несусветное! Пани Ирена, будучи себе на уме, а то и непроизвольно, делилась со Степанидой дорожными впечатлениями: ах, какое нынче небо синее! Или, завидя детишек, вспоминала что-то из своего детства. Сморенная дорожным сном, доверчиво припадала головой на плечо соседки. И поползли по льдине трещины.

— Жаворонок! — воскликнула однажды Степанида.

Пани Ирена тотчас велела кучеру остановиться. Женщины вышли из колымаги и смотрели, как полощется в теплых струях земляного духа самая счастливая птаха на свете. Пробужденный весной жаворонок поднимает со сна долы и низины, а встрепенувшиеся люди, заслышав его, покидают хаты свои, чтобы поймать в небе песенку.

К сроку жаворонок позвенел, двинулись в душе Степаниды токи страстей человеческих. Однажды перед сном рассказала она пани Ирене горькую повесть своей жизни. Рассказала и заснула, как ребенок, посапывая и все вздыхая, вздыхая…

Стало им в дороге легче. Степанида затеянных пани Иреной разговоров не сторонилась, со своими не навязывалась, об одном только не хотела говорить — о письмах Хмельницкого. А у пани Ирены с каждой верстой интерес к этим письмам разгорался.

Дважды путешественницы видели на обочине перевернутые кареты, одна из них была обгорелая. В хорошем богатом селе с тремя храмами едва объехали кипящую толпу народа. В другом селе среди бела дня колокол ударил по-набатному, хотя пожара не было. Попадались им на дороге какие-то люди: по двое, по трое и помногу. На кибитку они смотрели так, словно прикидывали в уме нечто. Один мужик, встретившись глазами с пани Иреной, глаз не отвел, осклабился непочтительно. Шапок никто не ломал перед панской колымагой. Тревога заползала в сердце пани Ирены, большая тревога. И уже благодарила себя и Бога, что не погнала прочь Степаниду, смотрела теперь на девку, как на охранную грамоту.

Корчма под Немировом была просторная, безлюдная. К женщинам вышла хозяйка и подала гороховую похлебку.

Степанида, покрестившись на икону, принялась за еду, Пани Ирена и одной ложки не осилила. Она сидела, опершись спиной на побеленную стену, и из-под ресниц смотрела, как уплетает Степанида мерзкое варево. Неодолимая ненависть спазмой сжимала горло пани Ирене.

— Хватит жрать! — закричала она, толкнув от себя свою глиняную чашку.

Зеленоватая жижа похлебки колыхнулась, потекла на белый, выскобленный ножом стол.

Степанида положила ложку, посмотрела на пани без удивления, но и без страха. В ее глазах не было осуждения, и гнева не было.

— Степанида! Степанида! — шептала пани Ирена звеняще, перегибаясь через стол. — Я тебя из каменного мешка достала, от смерти увезла. Я тебя кормлю и пою. Храп твой по ночам, плач и стоны — терплю. Но ведь и ты должна хоть что-то для меня сделать!

— Чем же я помочь-то тебе могу? — пошевелила Степанида синими малокровными губами.

— Скажи мне всю правду про письма, какие ты носила по Лубянщине.

— Что же сказать-то?

— Правду! Есть ли в них сила?

Степанида улыбнулась.

«Какая тупая, идиотская морда!» — У пани Ирены голова закружилась, так ей захотелось ударить девку.

— Про какую правду-то спрашиваете?

— Не прикидывайся дурой! — снова закричала пани Ирена вне себя. — Не скажешь, сама я из тебя признание клещами вытяну! Вот придут мои гайдуки, так и распластаю на этой лавке. Смотри, девка, я тебе не Вишневецкий.

Степанида взяла ложку и принялась хлебать гороховую мазню.

— Я пуганая, — сказала она, откусывая хлеб.

Степанида доела похлебку, чашку вытерла кусочком хлеба, кусочек съела.

— Мужики идут, — сказала она, поглядев в оконце.

Толпой ввалились в корчму возбужденные крестьяне. Перекрикивая друг друга, толкались и ругались, но хозяйка корчмы не сробела. Принесла ведро вина. Мужики заняли свободные столы, принялись пить и драть глотки, споря о чем-то бестолково, но страстно.

Пани Ирена прислушалась, и смелые глаза ее стали тихими, притулились на краешке стола.

«Где же гайдуки мои? — искала пани Ирена опоры и тут же пугалась еще больше. — А может, к лучшему, что гайдуки не показываются?»

— Спалить их всех разом! — кричал крошечный мужичонка, потрясая над головой жилистым кулачком.

— Запалить легко — потушить трудно! — возражал ему басом детина с тугой, как бочка, грудью. — Весь город погорит из-за лихоимцев. Хороших людей пожжем.

— Хмеля надо ждать! Хмеля! — хором кричали мужики.

— Чего ждать?! Самим начинать надо! Тогда и Хмель поторопится до нас!

Пани Ирена поглядела на Степаниду и словно оступилась в котел с кипятком. С интересом глядела Степанида на пани.

«А ну как она-то меня и распластает на лавке? — покрываясь мурашками, подумала пани Ирена. — Что ей стоит сказать мужикам: «Возьмите эту и сделайте с ней то, что она со мной хотела сделать!»

— Письмо читай! — закричали братья-близнецы мужику-бочке.

— Чужие меж нами, — возразил мужик и поглядел на пани.

Словно свинцовый ледяной шарик упал из гортани в живот. Пани Ирена заставила себя встать, но уже в следующее мгновение щеки ее пылали и глаза искали глаза.

— Я — украинка! — крикнула пани Ирена. — Я жду Хмельницкого, может, больше вашего. Для святого дела, для святой свободы я ни казны своей, ни жизни самой не пожалею. Вот мой вклад, чтоб можно было купить доброе оружие! Да проколет оно панцири, да достанет и уязвит черные сердца!

Пани Ирена сорвала с шеи золотой крестик на золотой цепочке, подошла к столу, поцеловала крестик и бережно, двумя руками положила на пустое блюдо.

Мужики за какую-то минуту успели отупеть, опамятоваться, удивиться и наконец заробеть.

— Прочитайте письмо Хмельницкого! — отдала приказ пани Ирена.

И мужик-бочка покорно прочитал письмо, а пани Ирена, оглушенная током крови по жилам, все слова пропустила мимо ушей и перевела дух лишь в самом конце.

— «Соединимся, братья! Восстанем за церковь и веру православную, истребим ересь и напасти, восстановим золотую свободу и будем единодушны!»

— За победу! — воскликнула звонко и молодо пани Ирена. — Хозяйка! Ведро вина!

Вино и гайдуки появились одновременно.

Пани Ирена одной рукой сунула хозяйке деньги, а другой махнула на гайдуков:

— Закладывайте лошадей!

И пошла прочь из корчмы.

— Пообедать бы! — недовольно забурчал кучер.

— Гони, пока живы! — цыкнула на него пани Ирена, дрожащей рукой отворяя дверь колымаги. — Гони!

И, только въезжая в Немиров, поняла, что забыла в корчме Степаниду.

4

С веток черного, набухшего от весенней влаги дерева падали в черную неподвижную воду крепостного рва шепелявые капли.

На крепостных стенах, как паутина, клочьями висел туман.

— Сонное царство, — сказала вслух пани Ирена и зевнула.

Огромные деревья старого кладбища укрывали древние склепы.

«И они тоже мыкались, подличали, хитрили, чтоб добыть почести, деньги, поместья», — подумала и улыбнулась снисходительно.

У нее было большое преимущество перед сильными мира, мира минувшего — она была живая. Она была красивая. Она хотела впредь жить богаче и щедрей, чем ее родители. Она хотела слуг, драгоценностей, дворцов. Она захотела всего этого тотчас, и слезы горчайшего нетерпения задрожали у нее на ресницах. Ведь все это имеет ценность, когда ты молод, надо спешить, спешить… А на пути к цели — Хмельницкий. Можно потерять и те крохи, которые добыты тратой сердца и совести.

Возле лавки грустного еврея, носатого, лопоухого, еврейка-мама спорила с еврейкой-дочкой. Мама — не обойти не объехать — маленькая, красная, охала и причитала, словно ее обобрали. Дочка, тоненькая, как козочка, с лицом удивительно бархатистым и матовым, с глазами умницы и печальницы, едва слышно говорила «нет» и трогала рукою нежно-розовую ленту, тогда к а к мама желала для нее ярко-зеленую или столь же яркую алую.

Лавки в торговом ряду были скромные, и богатые, и очень богатые. Одни покупатели пришли купить, другие — поглазеть на товары и друг на друга, узнать, что свершилось за ночь в городе и во всем Божьем мире. Были и такие, кто явились на люди показать лишний раз вошедших в возраст своих отпрысков и заодно свой достаток, а потому одетых, как на королевский прием.

«Неужели эти люди не подозревают даже, что бочки с порохом подняты из подземелий и фитили зажжены?» — думала пани Ирена, озирая с недоумением беззаботную жизнь города.

Она вернулась в гостиницу, и тотчас в ее комнату постучал слуга, посланный за Ханоном Михелевым.

Ханон впорхнул райской птичкой, залепетал слова любви, но пани ухнула на него ушат ледяной воды:

— Я приехала в Немиров, перенеся ужасную весеннюю дорогу и заплатив за рискованные переправы кучу денег, приехала с тем, чтобы продать мои заводы в Тульчине.

Ханон заморгал глазами.

— Пани Ирена, я не понимаю… разумно ли теперь, когда…

— Разумно, — твердо сказала пани Ирена. — Продать я их хочу сегодня же и, разумеется, выгодно. С каждой лишней сотни вы получите двадцать… нет, двадцать пять злотых.

— Позвольте мне сесть, — жалобно попросил Ханон. И упал на колени. — Что случилось? Вы разлюбили меня. О, я погибаю!

— Душа моя, я помогу вам воскреснуть. Сядьте!

Ханон поднялся с колен, сел к столу.

— Князь Вишневецкий, владеющий Немировом, продал мне прекрасный земельный участок, о котором вы мне говорили. Я осмотрела его и нашла, что все ваши слова о нем отвечают действительности. Так вот, душа моя, несите деньги — и земля ваша.

— Я подумал, что вы, пани Ирена, продаете заводы в Тульчине, с тем чтобы развернуть дело в Немирове… Нет, нет! Я отказываюсь понимать, что стряслось, что?

— Милый Ханон, вот вам моя тайна. Я стала умной и, кажется, излечилась от жадности… Надеюсь, вы оцените мою откровенность.

— Сколько вы просите за вашу землю? — пряча глаза, спросил Ханон.

— Не более того, сколько она стоит. Я нашла город Немиров устроенным, а людей его зажиточными. Это значит, что сама здешняя земля рождает деньги… Ступайте к своему кагальному начальству и решите о цене. Ждать я вас буду до полудня. И ради нашего прошлого — одинаково нам дорогого — не заставляйте меня искать других покупателей. Я тороплюсь в обратную дорогу. Мой старичок отбыл по делам в Рим, и я воспользовалась его отлучкой.

Ханон снова упал на колени, облобызал у пани ножку, но пани Ирена эту выходку перенесла спокойно.

5

Уже в тот же день пани Ирена могла бы покинуть Немиров, но задержалась еще на сутки. Попросила Ханона найти ей двух людей, на которых можно было бы положиться в случае нападения. Ханон людей нашел.

Подсаживая пани в колымагу, он посмотрел на прощание в ясные глаза ее и спросил:

— Все дела сделаны, и ничего уже не воротишь. Скажите правду, Ирена, почему вы продали заводы и землю?

Она наклонилась к его точеному мраморному уху и шепнула:

— Я боюсь Хмельницкого.

— Кто это?! — отпрянул Ханон.

— Не знаю, но мы все еще услышим о нем.

Колымага рванулась, покатила.

«Действительно, кто он, Хмельницкий, этот писатель писем, — думала пани Ирена. — Почему я боюсь его?.. Чего я боюсь?»

На развилке дорог она велела остановиться: в Польшу или в замок его преосвященства?

Вспомнила о тайнике.

Взяла себя в руки: «Бежать я всегда успею!»

Колымага покатилась в глубь Украины, но сердце попискивало, покалывало: «А успею ли?»

6

Гетман Потоцкий привел на Украину армию. Адам Кисель писал слезные письма. Он увещевал Потоцкого быть осторожным. Ради Бога, не надо войск! Войска обязательно восстановят против себя мирных людей. К чему столько шума из-за какого-то взбунтовавшегося сотника?

Адам Кисель писал королю. Умолял вернуть Потоцкого из похода. Неразумная горячность какого-либо шляхтича может стать той самой искрой, от которой вспыхнет весь стог.

Краковский каштелян — великий коронный гетман Николай Потоцкий в эти же самые мартовские дни писал Владиславу IV:

«Не без размышления и основательного рассуждения двинулся я на Украину с войском Вашей королевской милости пана и благодетеля моего. Привели меня к этому весьма важные побуждения: сохранение неприкосновенности и достоинства как Вашей королевской милости, так и самого отечества и его свободы… Казалось бы, легкое дело уничтожить 500 человек бунтовщиков, но если рассудить, с каким упованием и с какой надеждою возмутились они, то каждый должен признать, что не ничтожная причина заставила меня двинуться против 500 человек, потому что эти 500 подняли бунт в заговоре со всеми казацкими полками и со всей Украиною… Хотя я вижу, что этот безрассудный человек Хмельницкий не смягчается кротостью; несмотря на то что не один уже раз посылал я к нему, предлагая выйти из Запорожья, обещая ему помилование и прощение его проступков… Я послал к нему пана Хмелецкого, ротмистра Вашей королевской милости, человека дельного и очень хорошо знающего казацкие нравы, убеждая отстать от мятежа и уверяя словом своим, что и волос с головы его не спадет. Раздраженный этою снисходительностью, Хмельницкий отослал моих посланцев ко мне со следующими требованиями: во-первых, чтоб я с войском ушел из Украины; во-вторых, чтобы полковников и всех их подчиненных удалил из полков; в-третьих, чтобы уничтожил управление Речи Посполитой на Украине…»

И от Хмельницкого приходили письма, но тон их стал иным.

«Ваша милость, я — не мятежник, — убеждал он ротмистра Хмелевского. — Я бью милости краковскому пану челом и прошу его выйти с войском из пределов Украины, поменять начальных людей, действия которых привели к возмущению, уничтожить все постановления, обидные для казацкой чести…»

«Так как Ваша милость, — писал Хмельницкий полковнику Барабашу, — хранили королевские привилеи между плахтами жены своей, то за это Войско Запорожское считает вас достойным начальствовать не над людьми, а над свиньями или над овцами».

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

— «Слава Аллаху, господу миров милостивому, милосердному, держащему в своем распоряжении день суда. Тебе поклоняемся и у тебя просим помощи. Веди нас путем прямым, путем тех, которых ты облагодетельствовал, а не тех, которые под гневом, не тех, которые блуждают».

Молитвенный коврик хана Ислам Гирея постелен на самом краю гладкого, блестящего, словно лоб истукана, утеса. Под этим каменным лбом три скалы, три каменных идола — хранители вечности, внизу — зажатая утесами лента долины, и в ней крытый красной черепицей Бахчисарай.

Розовый рассвет сливается с розовым пламенем цветущего миндаля. Миндаль обманулся занесенным ветрами теплом, вспыхнул и через день-другой поплатится за доверчивость. В приднепровских степях снегопады, весна задерживается.

Глаза у Ислам Гирея, как две черные иглы, его взгляд причиняет боль. Хан любит поражать зоркостью.

Но здесь, на молитвенном коврике, он совершенно один.

Это единственный час в сутках, когда он не окружен челядью.

Ислам Гирей закончил молитву. Его глаза устремлены на Бахчисарай. Выхватывают фигурки людей на крышах саклей, среди зелени маленьких двориков. Загораживая от света глаза, люди поглядывают на серый каменный утес, где молится по утрам их великий повелитель. Хан на месте, люди благодарят Аллаха и принимаются за работу, но словно бы с оглядкой, словно бы неуверенные в себе. Улыбка трогает жесткие усы Ислам Гирея. Он собирает молитвенный коврик, идет к лошади, садится в седло и достает из саадака лук и три стрелы.

Над каменными идолами с вечера поставлены шесты с чучелами трех воронов. Ислам Гирей поднимается на стременах и, натягивая тетиву, косит глазом на Бахчисарай. Он видит: люди внизу замерли.

Три короткие звенящие песенки — и шесты свободны от воронья. Хан видит, как закипает внизу работа, и смеется во все горло. Если поражены все три птицы — в Бахчисарае легкий день. Сбито две — жди окриков. Хан — на министров, министры — на беев, беи — на простого татарина, а татарин на за что ни про что огреет плеткой своего раба… Ну а если все три птицы остались на шестах — над Бахчисараем гудит черная буря. В такие дни головы людям скручивают, все равно что подсолнухам.

Гикнув коню. Ислам Гирей птицей полетел по зеленой молодой траве напиться утреннего ветра.

Ел он в тот день с братьями — калгой Крым Гиреем и нуреддином Казы Гиреем. Он позвал их в Бахчисарай для совета.

В январе падишах Турции Ибрагим потребовал от Ислам Гирея сто тысяч войска. Падишах воевал с Венецией. На курултае, где были мурзы всех родов, все улемы, и не только тысячники, но и сотники, было решено отказать турецкому падишаху в его требовании.

Ханов ставили и свергали в Истамбуле. Ислам Гирей, противясь воле Ибрагима, рассчитывал на поддержку всего крымского народа, но еще более на недовольство — падишах сыскал нерасположение всего Истамбула. Чтобы смягчить отказ. Ислам Гирей отправил в гарем Ибрагима пятьдесят красавиц и мешок золота для его матери, великой Кезем-султан, пережившей мужа, воздвигавшей на престол и свергавшей с престола по очереди своих сыновей, покуда у нее не остался последний — идиот Ибрагим. Лучшие годы жизни, всю свою молодость Ибрагим просидел в дворцовых тюремных ямах, ожидая неминуемой смерти от руки венценосных братьев. Очутившись на престоле, он за двенадцать лет царствования не поумнел, но звериная осторожность каторжника оставила его.

Все шло прахом. Войны были проиграны, казна опустела, а султана Ибрагима заботило лишь одно — из-за морских сражений с Венецией сократился подвоз из Европы драгоценных тканей, столь нужных гарему.

Власть в стране давно уже перешла к евнухам. Мелочный государь обрастает мелочными людишками. Евнухи дрались за первенство между собой, помышляли о том лишь, где и как добыть себе платье дороже прежнего. Грабили турецких купцов, а потом принялись и за иностранцев.

Дело дошло до того, что все иноземные суда зажгли на мачтах огонь — знак требования правосудия падишаха — и прошли мимо Сераля. С жалобами явились послы Англии Франции, Голландии. Пришлось падишаху раскошелиться и заплатить за шалости своих тонкоголосых любимцев.

Угощая братьев, хан рассеянно слушал анекдоты о выходках повелителя миров, убежища веры падишаха Ибрагима.

— Ты чем-то озабочен, государь! — не выдержал наконец калга Крым Гирей.

— Я позвал вас обговорить одно важное дело.

— Мы готовы идти за тобой хоть в саму преисподню! — воскликнул совсем еще молодой Казы Гирей.

Хан благодарно прикрыл глаза пушистыми ресницами.

— В Бахчисарай приехали казаки. Они взбунтовались против Потоцкого и зовут нас идти на Польшу войной.

— Но разве можно доверять гяурам? — загорячился Казы Гирей.

— Предводитель казаков в заговоре с польским королем. Я давно уже получил известие от верных людей, что этому казаку дадены деньги на постройку судов, на которых казаки должны идти на города Крыма и Турции. Мне доподлинно известно также, что казаки построили всего две лодки и собираются повернуть оружие против своих утеснителей, против польской шляхты. От казаков уже приезжало посольство, и вы знаете, что я его не принял.

Хан замолчал, и тогда заговорил Крым Гирей:

— Я думаю, его надо выслушать.

— Это удивительно: наши заклятые враги предлагают союз. Я не верю им! — закипел Казы Гирей.

— Падишах Ибрагим запретил нам походы на Русь и Польшу. Мне дважды пришлось возвращать мурз из набегов. Тугай-бей собирался в декабре воевать Буданскую землю, а неугомонного Караш-мурзу с пятью тысячами джигитов в январе я вернул из похода на московские украйны. Я остановил мурз не потому, что боюсь гнева падишаха Ибрагима, но у поляков и русских ныне договор. Если в позапрошлом году князь Вишневецкий опоздал перехватить наше войско, то ныне может поспеть вовремя.

— Государь! — Казы Гирей от поразившей его мысли ударил ладонью о ладонь. — Если мы с казаками нападем на Польшу, от союза русских и поляков и следа не останется. Поляки пойдут воевать православную Украину, и православная Москва обязательно вступится за единоверцев.

— Предотвратить нападение казаков на Крым — доброе дело, — сказал калга Крым Гирей. — Но главная польза от союза с казаками в другом. Тугай-бей, Сефирь Газы, Сулешевы — все хотят большой добычи. Запорожские казаки — ключи, их нужно взять. Полные хурджуны вернее клятв. Блеск золота затмит обиды беев и мурз и всю ту распрю, которую мы пережили в прошлом году.

Распря была немалая. Сеймены — постоянная армия хана — ударили челом калге на великого визиря Сефирь Газы. Он-де убавил жалование, иным совсем не дает, добычу делит неправо. Сеймены грозили прийти в Бахчисарай и убить Сефирь Газы. Хан Ислам Гирей поспешил отставить своего ближнего человека от должности, и тот отбыл сначала в Кафу, а потом в Перекоп к Тугай-бею и Караш-мурзе.

Тугай-бей увел недовольных за Перекоп, в степи, захватил стада и табуны, принадлежащие нуреддину, калге и самому хану, возмутил против них сильные ногайские роды.

Под Акмечетью и Карасевом войска Тугай-бея сошлись с войсками хана. У Ислам Гирея были пушки, и он победил. Тугай-бей снова ушел за Перекоп.

И вот тут-то Ислам Гирей показал себя мудрым ханом. Он отправил к восставшим мурзам Сулемшу Сулешева, человека, которому Тугай-бей доверял, и распря была прекращена. Сефирь Газы занял свою прежнюю должность «ближнего человека», а Тугай-бей получил должность перекопского бея.

Все эти события трудного прошлого года вспомнились царствующим братьям, и хан Ислам Гирей, поглядев в глаза Крым Гирею и Казы Гирею, сказал твердо:

— Я приму посольство казаков.

2

Уже три дня Богдан Хмельницкий и его посольство жили в Бахчисарае. Поместили их в голой сакле, кинули им охапку соломы и приставили стражу. Обходились хуже, чем с невольниками. Невольников хоть плохо, но кормят, а здесь одна привилегия — сходить на Чурук-су воды зачерпнуть. Вода в ручье грязная, через весь Бахчисарай течет.

— Терпите! — сказал казакам Богдан в первый день.

— Терпите! — сказал во второй, и на третий день был у него тот же строгий сказ.

Пришли за ними в полдень. Сулемша Сулешев пожаловал, а с ним дворцовые люди. Стали спрашивать, как доехали, как спали.

— Сладко спали, — сказал Богдан по-татарски.

— Ай, сладко! — засмеялся Сулешев и пнул сапогом солому. — Молодец, казак!

Татар было четверо. Троим Богдан дал по два талера, а Сулешеву серебряную чарочку.

— Молодец! — засмеялся татарин. — Хорошо по-нашему говоришь, хорошо обычаи знаешь.

Привели казаков в центр города, к звонкоголосому базару.

Взял их к себе в дом купец из армян Аветик-оглы. Сразу же усадил постояльцев за низенький, с вершок от пола, турецкий стол. Подал гостям вина и зажаренного на вертеле барана.

С Тимоша глаз не сводил, подкладывал самые нежные кусочки.

Когда доброе вино размягчило души и освободило, языки, Аветик-оглы спросил Хмельницкого:

— Отец, зачем ты взял с собою сына в царство, где слово «казак» — самое ненавистное слово?

— Почтенный Аветик-оглы, — ответил хозяину дома Богдан, — если юность моего сына рождает в сердце твоем тревогу и жалость, то кто же измерит боль отцовского сердца? Скажу тебе, почтенный Аветик-оглы: чтобы весь табун прыгнул в пропасть, первым должен кинуться вожак.

— Мне не понять этого, — сказал Аветик-оглы, — но я в полной мере испил чашу одиночества. Я хотел видеть своего сына самым ловким и знающим торговцем и потому брал его с собой во все дальние страны. Однажды мы поехали, как всегда, вдвоем, а вернулся я один.

— Да ниспошлет тебе Господь облегчение! — воскликнул Богдан и опустил голову в тяжкой задумчивости.

Вечером в дом Аветика-оглы явились слуги с подносами и сосудами. Они принесли изысканные блюда и дорогое вино. Следом за столь щедрым подношением прибыл Сефирь Газы.

— Это тебе от меня! — сказал он Хмельницкому.

Богдан поклонился ближнему человеку хана и поблагодарил его, красивых слов не жалея:

— Да восславим, братья-казаки, щедрость и мудрость человека, который взял на себя труд позаботиться о нас, чужестранцах, о бывших своих противниках, которые ныне уповают на союз!

А чтобы слово не стало одним только звуком, Богдан подарил Сефирь Газы серебряную бабу, сработанную весьма искусно и тяжеленькую, фунта на три чистого серебра. Уж видно, в добром каком доме, а то и во дворце прихватила в свое время казачья рука сию безделицу.

Сефирь Газы растаял, как воск. Сразу заговорил о деле. Спросил, какую помощь хотят получить казаки от хана.

Хмельницкий, прежде чем начинать разговоры, показал Сефирь Газы привилеи короля Владислава IV, из которых явствовало, что польский король намерен послать большое казачье войско не только на Крым, но и за море, на Турцию.

— Я делаю вид, что собираю казаков для морского похода, — сказал Хмельницкий, — но заложил всего две «чайки» — отвести полякам глаза. Я пойду с моими людьми на Украину, чтобы навсегда очистить ее от польских панов. Если хан поможет мне войском, весь полон — его.

— Дай мне грамоты короля, — попросил Сефирь Газы.

— Не могу! Я должен сам показать их великому хану.

Казаки получили свободу, но к хану звать их не торопились.

3

Вечером пошли казаки помолиться Богу в Успенский пещерный монастырь.

«Полазить бы по горам!» — думал Тимош, мальчишескими жадными глазами глядя на скалы, окружавшие Бахчисарай со всех сторон.

Было тепло. В кустах звенели птицы, одуванчики уже толпились у белых троп.

Слушали в пещерном храме вечерню, когда к Хмельницкому подошел синеокий монах и не столько сказал, сколько повел глазами:

— Тебя ждут.

Богдан тронул за рукав Тимоша. Тимош пошел за отцом.

— Тебя ждут одного, — сказал монах, когда они вышли из-под сводов пещерного храма.

— Это мой сын, — возразил Хмельницкий.

Монах поколебался, но потом, соглашаясь, опустил веки:

— Пошли.

Тропинка прижималась к скале, плутала в кустарнике — и вдруг выбитые в камне ступени наверх.

— Ступайте! — показал монах рукою на ступени.

Богдан скользнул рукой по поясу, проверяя, на месте ли кинжал. Тимош первым шагнул на каменную ступеньку, и отец заметил, как сын на ходу оправил в голенище рукоятку ножа.

— Не торопись! — сказал Богдан Тимошу. — Я пойду первым.

Лестница оборвалась разом. Они стояли на зеленом плоскогорье. Солнце уже село, и его лучи были как растопыренные пальцы ладони.

Только в следующее мгновение Тимош увидел людей, позвавших отца.

Пятеро стояли в стороне. Один на площадке, углом надвинувшейся на ущелье.

Отец опустился перед этим человеком на колени. Тимош не мешкая последовал примеру отца.

— Поднимись и отвечай мне. Сколько у тебя войска? — спросил человек, которого отец почтил коленопреклонением.

— Великий государь, приветствую тебя, владетеля степей, морей и гор! Не знаю, придется ли тебе по душе мой ответ, но я буду говорить правду. Нынче у меня за Порогами тысяча казаков, через две недели будет две тысячи, еще через две — все три. Но стоит мне пробиться на Украину, в единый день у меня будет сто тысяч.

— Почему брат мой, польский король, вознамерился разрушить мир и покой, собирая казацкие войска для похода на Крым и на Турцию?

— У короля договор с Венецией. Король мечтает о славе. Польские магнаты не хотят большой войны, но им на руку услать с украинской земли казаков, которые все недовольны и готовы возмутиться, угнетаемые хуже последних рабов.

— Чем ты можешь доказать правдивость своих слов? Что, если тебя послали сами поляки, замышляя заманить и уничтожить мое войско?

— Великий государь! Клянусь Аллахом!

— Ты, казак, клянешься Аллахом! — гневом опалило лицо хану.

— Я — мусульманин, великий хан. Я принял ислам, живя с Истамбуле.

«Господи!» — у Тимоша запылало лицо.

— Великий государь! Вот мой сын! Моя надежда, моя кровь! Я оставляю его залогом моей верной службы тебе, ибо более дорогого залога мне не сыскать.

— Я подумаю над твоими словами.

Хан сделал знак людям, те подвели ему коня.

— Дозволь мне, великий государь, еще тебе сказать. Война, которую в союзе с тобой мы начнем против Польши, принесет тебе и твоему народу несметные богатства, а нам освобождение. Если же казакам придется пойти войной на Крым, то в проигрыше будут и татары, и казаки.

Хан пронзил Хмельницкого черными иглами глаз, сел в седло.

— Я выслушаю тебя и твоих казаков завтра.

Ускакал.

— Отец! Ты — мусуль…

— Молчи, сын! Молчи! — Богдан обнял Тимоша. — Думаешь, хан верит в мое мусульманство? Нет же! Нет! Но ему удобнее с моей брехней. Ради Украины, сын, мне и в пекле будет гореть сладко… Не о том теперь речь. Я тебя оставляю здесь не только как заложника. Поглядишь за ними, за чертями. Держись смелее. Нам в одной упряжке с ханом долго еще скакать… Гляди-ко!

Над дальними скалами, за Чуфут-Кале парили два орла.

— Ничего, сын! Мы тоже этак вот — воспарим.

Прижал лицо Тимоша к своему, больно прижал.

— А покуда — терпи. Ты молодец. Я все вижу. Умеешь терпеть.

4

Ковры, положенные один на другой в несколько рядов, глушили шаги. Ханский трон — подобие шатра — стоял между окнами. Свет слепил послов, курились очищающие от скверны две огромные жаровни.

Казаки поднесли хану серебряную чашу на добрых два ведра, женам его — браслеты, кольца, материи. Подарки благосклонно были приняты, Хмельницкий показал хану королевские привилеи на постройку «чаек». Ислам Гирей сам прочитал грамоты, польский язык он выучил в плену. Разрешил Хмельницкому говорить.

— Боже! Всей видимой и невидимой твари содетель! Ведатель помышлений человеческих! Клянусь тебе, чего ни потребую, чего ни попрошу у его ханской милости — все буду делать без коварства и измены. И если б с моей стороны вышло что-нибудь ко вреду его ханской милости, то допусти, Боже, чтоб этою саблею, — Хмельницкий показал на саблю хана, — отделилась моя голова от тела!

— Мы верим тебе! — сказал Ислам Гирей. — Начинайте вы, потом я приду и разорю Польшу.

У хана были причины гневаться на короля Владислава. Король решительно отказался платить Ислам Гирею ежегодную дань — «поминки», ибо он — «отпущенник». Двадцать лет тому назад будущий хан был в плену, отпустили его, взяв клятву — никогда не нападать на польские земли.

По знаку хана Богдану поднесли черкесский панцирь, саадак с луком, стрелами и кинжалом, розовый кафтан, раззолоченный кунтуш и опоясали дорогой саблей.

На том прием был закончен. Ради будущей удачи и ради дружбы хан устроил для казаков пир.

Угощал казаков нуреддин. На пир явился глава ширинского рода, по знатности после Гиреев первый в Крыму, перекопский мурза Тугай-бей, а с ним — Иса.

Сели они по-семейному: Тугай-бей с Богданом, Иса с Тимошем. Много не говорили, только похлопывали друг друга по плечам.

— Помнишь, как ночью засаду ждали? — шепотом спросил Иса.

— Помню.

— А помнишь, в карты играли, в носы?

Иса от радости коверкал русские слова, и Тимош смеялся и говорил по-татарски, смеша Ису.

Но скоро смех у Тимоша иссяк.

— Ты чего стал мрачный? Ты мне не рад? — Обида прозвенела в голосе Исы.

— Чего мне радоваться? Я остаюсь заложником.

— Ты остаешься в Крыму! — Иса хлопнул в ладоши, вскочил на ноги. — Ай, хорошо!

— Тимош остается у хана, — объяснил Тугай-бею Богдан.

— Пусть и мой сын остается у хана. Вдвоем им будет хорошо. Они — большие друзья. — И посмотрел Богдану в глаза. — Отбрось все сомнения. Я приду к тебе в срок, который ты назначишь.

— Сколько под твоей рукой сабель?

— Шесть тысяч.

Хмельницкий, обдумывая свою мысль, улыбнулся, а потом и просиял, словно солнце всходило — и взошло.

— Буду вечный твой должник, Тугай-бей.

— Это я твой должник. Ты сына мне сберег. Скажи, когда мне надо быть у тебя?

— Ровно через месяц, день в день. Восемнадцатого апреля. Но до этого хорошо бы тебе послать небольшие отряды. Нужно сбить в степи сторожевые посты. Они стоят на пути людей, которые идут ко мне.

Тугай-бей поднялся, поднялся и Хмельницкий. Тугай-бей прижал его к своему сердцу, а казак Тугай-бея — к своему.

5

В Чуфут-Кале — каменный город караимов — прискакал Суюн-ага, чауш Ислам Гирея. Он привез ханский фирман главе общины старому Эрби. В Чуфут-Кале на житье и под надзор направлялся сын казацкого атамана Хмельницкого — Тимош.

Старый Эрби прочитал фирман и с гневом отшвырнул от себя:

— Мы никогда не примем в свой город казака!

Суюн-ага побледнел от ярости.

— Вы, не убоявшись гнева высокосановного хана, бросаете его фирман наземь! Противитесь воле его! Так знайте же, что к Балта-Тиймезу дотронется топор!

Чауш ускакал, и вожди караимов немедля короткой опасной дорогой помчались за ним следом: Балта-Тиймез — священная дубовая роща на кладбище. Догнали Суюн-агу у Салачика, одарили решительного чауша деньгами и объяснили причину своего отказа принять заложника.

— Мы не можем поручиться за жизнь молодого Хмельницкого. Многие из наших имеют к казакам кровную месть.

Суюн-ага выслушал объяснения, взвесил на руке мешочек с деньгами и, сменив гнев на милость, обещал уговорить хана отменить приказ.

Хан Ислам Гирей, услыхав о кровной мести, решил оставить Тимоша в армянском квартале, у Аветика-оглы.

6

Казачье посольство уезжало из Бахчисарая рано поутру. Положив руку на плечо Тимоша, Богдан прошелся с ним по зеленому дворику.

— Смотри тут за ними, сынок. Весточки мне будешь слать через того синеглазого монаха. Чтоб не заметили, Богу молиться ходи каждый день. Не ленись. Татары пять раз на дню молятся.

Тимош, взъерошенный, как совенок, глядел на отца — на животворную икону так не глядят.

Казаки троекратно обнимали и целовали хлопца-заложника, совали ему кто что, лишь бы утешить. Богдан первым сел в седло, наклонился, пожал Тимошину руку.

— До встречи, сынку! Бог даст, встреча не за горами.

И рукой, будто невзначай; по голове Тимоша погладил.

Вот тут-то и навернулись слезы на глаза хлопцу.

— Гей! — крикнул Тимош, набычив голову и ударяя рукой по крупу отцовского коня.

Казаки поскакали.

— Гей! — взмахивал руками Тимош, шагая следом.

Кони взяли в галоп, хлопец побежал, но тотчас и остановился. Татары смотрели на проводы. А татарки, уже проведавшие, кто это и почему оставлен, украдкой отирали глаза. Уж они-то знали, что такое разлука.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Татарские летучие отряды, рассыпавшись по степи, сбили польские заслоны. Человечье половодье захлестнуло Сечь. В первую же неделю четыре сотни Хмельницкого стали четырьмя тысячами.

В сопровождении Ганжи Богдан ехал поздороваться с вновь прибывшими, посмотреть, как их принимают старожилы, как устраивают.

Ехали мимо того места, под горой, откуда стреляли в Тимоша.

— Видишь оползень? — показал Богдан Ганже.

В тот же миг что-то свистнуло, толкнуло Богдана в грудь.

— Ты ранен? — закричал Ганжа, загораживая Хмельницкого.

Богдан без страха, с одним только удивлением смотрел на дрожащее тело стрелы, впившееся в его грудь. Дернул стрелу от себя: ни боли, ни крови. Ганжа выхватил из-за пояса пистолет.

— Не поднимай шума! — гаркнул Богдан. — Я — невредим.

Дал лошади шпоры. Ганжа догнал его.

— Надо позвать людей! Прочесать лес!

— Не надо! — сказал Богдан. — Никто не должен знать об этом. Ни один человек.

Сломал стрелу, бросил в кусты.

— Тебя надо перевязать.

— Цел я. Пуговица спасла. — Богдан оторвал от кунтуша расплющенную ударом пуговицу, подержал на ладони, бросил в ручей. — Ни один человек, Ганжа, не должен знать об этом.

Ганжа, как всегда, молчал. Он и соглашался молча, и протестовал молча.

В тот же день Хмельницкий с ближними людьми уехал на рыбную ловлю и как в воду канул.

2

Лодка вошла в камыши, будто в стог сена. Стало темно. Сухие стебли с шуршанием, с треском пропускали лодку в свои дебри, но тотчас вставали стеной.

Максим Кривонос в сердцах рубанул ладонью по камышинам.

— Да ведь в этой страсти и пропадешь не за понюх табака.

— Нехай! — возразил казак, ведший лодку. — Мы дорогу знаем.

— Где она, дорога? По каким засечкам ты правишь?

— Правлю, как сердце сказывает, да еще на небо поглядываю.

Кривонос посмотрел на серое, в облаках, небо и только крякнул. Вышли на чистую воду возле каменного островка.

— К нам гость! — обрадовался Хмельницкий, когда низкая дверь пропустила Кривоноса во чрево теплого черного куреня. — Садись, Максим. Мы тут возле печи бока греем да носы друг другу лихостим. Вон у меня, погляди, как репа пареная. Шульмуют, мудрецы! Да только не пойман — не вор.

Кривонос, привыкнув к потемкам, стянул сапоги, скинул кожух, сел спиной к печи.

— Тепло живете.

Богдан засмеялся:

— Человек — хитрец! Печь затопил и в дрему, до теплых дней.

— Народ прибывает, — сказал Кривонос. — Волнуются люди: пришли к Хмельницкому, а Хмельницкий сквозь землю провалился.

— Сквозь камыши! — опять засмеялся Хмельницкий. — Время, значит, не пришло, Максим. Придет время — объявится Хмельницкий… Корить нас приехал?

— Не корить, а рассказать одну историю. Про Солоницы.

Богдан отбросил колоду карт.

— Принеси, Куйка, бражки, — бросил он молодому казаку. — Послушаем про Солоницы. Сказка давняя, но памятная.

— Для меня, Богдан, это не сказка, сама моя жизнь. Я был в Солоницах. И не с Кремпским оттуда ушел, а всю чашу до дна хватил. На всю жизнь напился.

— Сколько же тебе было в те поры?

— Шестой годок шел.

— Ты — такой молодец! А старше меня.

— Нельзя мне стареть, Богдан. Я и в сто лет не буду старым. Мне должок нужно заплатить. Все за те же Солоницы… Ой, казаки! Не обижайте детишек. Детишки все понимают и все помнят.

Кривоносу подали ковш с брагой, но он не стал пить.

— Дайте мне водицы чистой.

Сидел, опустив голову, ждал воды.

— А ведь боялся нас гетман Жолкевский, — сказал Кривонос, припадая к ковшу, отпил несколько жадных глотков, посмотрел на Хмельницкого. — У нас в таборе на горе ни воды, ни хлеба, а народу тысяч с десять. И все женщины да наша братва — детишки. Казаков среди юбок и не видать было. — Залпом допил ковш. — Его милость пан гетман в атаку не торопился. Пушки стенобитные ждал. А всей нашей защиты — телеги. Правда, поставили их хорошо, в четыре, а то и в пять рядов… — Глянул бешеным глазом на Хмельницкого. — Слушай, Богдан! Слушай старую сказочку. Может, всей беды, всего ужаса и не случилось бы, но богатые казаки, старшина сволочная, схватили Наливайко, заковали в железо и полякам поднесли.

— Что ты на старшину грешишь, Максим? — прищурил глаза Хмельницкий. — То давнее заведение казачье — головами атаманов откуп выплачивать.

— Старшина и платит всегда, Богдан. Ты это помни. Старшина! А Жолкевский подарочек принял, но по лагерю ударил. Нас перед этим три дня пушками кромсали, а когда выдали Наливайко, у всех руки опустились. Кто молился, кто страшился. А поляки — вот они. Я, Богдан, в крови родителей моих плавал в тот день… Потом нас, выудив из кровавых луж, милостивые паны делили промеж себя… Всякого натерпелись. Наливайко, слышал я, мученический конец принял. Его посадили на раскаленного железного коня, а прежде на голову железный обруч надели, раскаленный. Тут и сказке моей конец… — И вдруг подмигнул Хмельницкому: — А твоего крестного, Богдан, к пушке привязали, уж и неживой теперь.

Богдан трахнул ладонью по полу:

— Ганжа!

— Нет, Богдан, не Ганжа. У нас с тобой один крестный на двоих. Меня он в спину ударил. Ножом. Казак я масластый, а рука у негодника дрожала. Кожух прошиб. В ребро ткнул — ножик-то и сломался! — Максим довольно захохотал.

— Богдан! Тебя резали?! — изумились казаки.

Хмельницкий досадливо хмурил брови:

— Не из страха я в камыши убрался, Максим.

Кривонос положил огромную свою ладонь на плечо Богдану:

— Прости меня, казак! Тайну твою выболтал.

— Тайна не Бог весть какая. Люди здесь все свои. Я приду к войску, Максим, день в день и час в час, а покуда не прогневайся. Или некому, что ли, без Хмельницкого вновь прибывших принять и накормить? Ты же, Максим, гляди, чтоб, дней не теряя, казаки учили народ своей казачьей науке. И еще одна к тебе особливая просьба: надо сделать большой паром. Если нужно, пусть «чайки» под него пойдут, но сделать нужно скоро.

— Сделаем, — сказал Кривонос. — Зачерпни браги, Куйка. Выпью на дорогу. Холодная нынче весна.

— Налейте и мне, — попросил Богдан. — Твое здоровье, Максим.

3

Глядел на поплавок Богдан. Какая-то мудрая рыба клевала, с такими осторожностями, что пожелал ей снять червя и уйти с Богом. Но рыба все-таки взяла приманку, и поплавок затонул. Богдан вздохнул, отвернулся от реки.

Над водой, как свежее дыхание, стоял парок, но чистое небо, ясное солнце обещали первый за всю весну теплый день.

Богдан вытащил из ножен саблю, разгладил ногой черный пятачок земли, прочертил дугу. Это был Днепр. Кружком обозначил Чигирин, где ныне стоял с войском Потоцкий, другим кружком Сечь. Ждать гостя, сидя на месте, нельзя. В случае поражения поляки обрушат гнев не на бунтаря Хмельницкого, а на саму Сечь. Сечь — последняя казацкая крепость. Значит, встречать гостей нужно вдали от Запорожья. Богдан закрыл глаза, окидывая мысленным взором степь. Место битвы должно быть отменно вязким, чтоб крылатая конница поляков брюхом по болоту елозила.

«Желтые Воды, — вспомнилась речушка. И сразу подумал о другом. — А если они по воде двинут? Могут и по воде…»

Заныло под ложечкой: придут или не придут татары? Если не придут, придется уходить на Дон. Людей сохранить, а главное, надежду на удачную войну в будущем.

Зачавкала грязь, захрустели камыши. Богдан кинул саблю в ножны, растер ногой план.

Ганжа и Куйка шли с высоким здоровяком. Лицо детинушки показалось знакомым.

— Здравствуй, пан Хмельницкий! — поклонился детинушка.

— Здравствуй, Головотюк! — Богдан просиял: не подвела память!

— Не забыл ты меня, пан Хмельницкий! — удивился Головотюк.

— Как тебя забудешь? Ты вон словно конь малыковатый.

— Мы двужильные, — согласился Головотюк.

— А зачем ты здесь? — нахмурился Богдан.

— В твое войско пришел.

— Ты лирник. Твое место — на Украине. Что в твоих руках толку? Ну, придушишь десяток жолнеров. Твое дело людей на святую войну поднимать. Ты один можешь для войска моего добыть тысячи таких молодцов, как сам. Ступай на Украину! Там и жди меня.

— Верное твое слово, — потупился лирник. — Ну, так я пошел.

Повернулся, но Ганжа схватил его за плечи:

— Богдан! Да выслушай ты его. Из Чигирина он послан.

— Я от кума тебе привет принес, — сказал Головотюк, улыбаясь.

— Что ж ты в игрушки-то играешь? Говори.

— Решено послать на тебя, пан Хмельницкий, два войска. Одно на конях с молодым Потоцким — степью. Другое — водой. Степью с небольшим обозом, с немногими пушками пойдут тысячи две-три. Драгуны и шляхта, сколько соберется. Водой посылают четыре тысячи реестровых. Барабаш реестровыми командует, в помощь ему Ильяш да Кричевский.

— Угу! — сказал Хмельницкий, поднял удочку, осторожно вытащил из воды заплясавшую рыбину, снял ее с крючка, кинул в воду. — Закипает кашица, скоро уж и хлебать. Вот что, Головотюк. Оставайся при войске, взбадривай казаков добрыми думами. Лирник войску тоже нужен, как вода и хлеб. За службу спасибо.

Куйка и Головотюк пошли, а Ганжа задержался. Богдан посмотрел в открытое его лицо.

— Мне, Ганжа, ехать к войску время не приспело.

— Сегодня уже пятнадцатое апреля, Богдан!

— Так ведь не восемнадцатое, — загадочно усмехнулся Богдан. — Ганжа, паром готов?

— Заканчивают.

— Чтоб через день был готов! Передай казакам: к походу быть готовыми в любой час. Пошлите лазутчиков в степь.

— Посланы, Богдан.

— Еще пошлите. Самых прытких, самых надежных. Я должен знать о каждом шаге обоих Потоцких, и о пане Барабаше тоже.


И минуло еще три долгих дня.

На четвертый с дюжиной казаков на веслах примчалась к потайному островку лодочка.

— Татары идут!

— Слава тебе, Господи! — перекрестился Богдан.

Тотчас скинул с себя казацкую одежду, достал из сундука подаренное ханом: розовый кафтан, раззолоченный кунтуш, саблю.

— Гостей встречать!

Птицей полетела лодочка могучему Днепру наперекор.

4

На широком Днепре, как в тесном городе: снуют без передыху челны, «чайки», паром туда-сюда, туда-сюда. На берегах конные, пешие. Птицы галдят, лошади ржут — пришел конец тихой жизни. Человечий перелет птичьему помеха. Кошевой атаман кликнул казаков с их зимников: с Днепра, Буга, Самары, Конки и прочих речек.

Вечером 18 апреля залпами из пушек Сечь возвестила войску, что назавтра быть раде.

Самая большая и ранняя птаха — солнышко, сгорая от любопытства, выпорхнула из гнезда резвее вчерашнего, поглядеть, что же у людей придумано на нынче.

И едва солнышко показалось на краю земли, как снова грянули пушки. Клубами встал между небом и землей тяжелый пороховой дым, загрохотали медные котлы, и люди пошли со всех сторон на войсковой майдан. Столько набралось, что войсковая церковка потерялась в многолюдстве, а народ все шел и шел. И тогда кошевой атаман с согласия войска перенес раду в чистое поле, за крепостные валы.

Войсковая старшина поднялась на вал, и кошевой атаман, показывая на горло — голоса-де нет, передал слово войсковому писарю.

— Панове казаки! — зычно грянул Петр Дорошенко, заставляя толпу замереть. — Нет числа нашим обидам! Нет дна нашим слезам! Но даже у нашего терпения есть конец. Ясновельможные паны превратили вольную Украину в темницу Вольных людей они почитают за бессловесных волов. Но мыто помним, что мы казаки. И вот наше слово всем панам, всем «вашмилостям» — война!

— Война! — Словно сам воздух не выдержал и лопнул — так едино взорвалось это жуткое слово.

— Панове казаки! — охрипнув от напряжения, кричал Дорошенко. — Всякому человеку на Украине ведомо стало имя чигиринского сотника Хмельницкого. Он первый воззвал ко всему народу — встать и защитить себя, жизнь свою и честь. Пан Хмельницкий на нашей раде.

— Пусть говорит! Велим! — гласом единым пророкотала толпа.

Хмельницкий поднялся на вал. Он был в одеждах, подаренных ханом, в черкесском панцире. Поднял правую руку.

— Я зову весь народ украинский, от малого и до старого, вас, казаки, красоту и гордость народа, на великую, на страшную войну против неволи. Польская шляхта отобрала у нашего народа землю, города, селения. Ныне у народа отнимают веру и волю, а у казаков саму жизнь. Украина в ярме. Она ждет нас, братья! И мы идем к ней, чтобы дать ей вздохнуть, матери нашей.

— Веди нас!

— Велим! Хмельницкого!

— Хмельницкого — в гетманы!

Кошевой атаман под одобрительные возгласы отправил в войсковую скарбницу Дорошенко и куренных атаманов за гетманскими клейнодами.

И вот поплыли над головами златописаная хоругвь и бунчук с позолоченною галкою, поплыли и вознеслись над земляным валом.

Кошевой вручил Хмельницкому серебряную булаву, серебряную войсковую печать и медные котлы с довбышем.

— Господи, благослови и помилуй! — с великой радостью провозгласил над многотысячной паствою сечевой пап.

И пошли казаки к сечевой церкви помолиться Богу, ибо многим из них суждено было лечь костьми в лютой войне, и знали они о том, и никто из них не печаловался.

5

Крестьянская телега, вихляясь всеми четырьмя колесами, похожая со стороны на косолапого неунывающего щенка-бедолагу, катила по обсохшему тракту.

В повозке полулежал на охапке прошлогоднего сена бледный молодой пан. Он то искал глазами жаворонков, находил и улыбался им, то вдыхал крепкий добрый запах поднятого сохой чернозема и опять улыбался, закрывая глаза голубыми-веками. Он улыбался встречным людям, хатам, солнцу, а когда к нему поворачивалась женщина, правившая двумя трускими лошадками, лицо его словно бы само начинало светить.

— Хорошо! — говорил он ей и прикрывал глаза, чтобы скрыть слезы неведомого прежде чувства.

Он радовался, что живет, что эта женщина, спасшая ему жизнь, — его мать, что земля, по которой они едут, — Родина.

Это были пани Мыльская и сын ее Павел.

Они возвращались домой.

Загрузка...