Неспокойный год всеобщего неустройства стал счастливым для пани Ирены Деревинской. Она нашла успокоение от грозных военных бурь в тихой обители, где лечили наемников, получивших ранения в боях под Берестечком.
Тут-то и влюбился в нее некий испанец, полковник Филипп Альварес де Толедо.
Испания была страшно далеко, но пани Ирене, во-первых, давно пора было замуж, Савва Турлецкий стал дряхл и беден, а во-вторых, носить фамилию де Толедо почетно.
— Я буду испанкой! — говорила себе в зеркало пани Ирена. — У меня будут кастаньеты!
И как только полковник, не совсем бравый и не совсем здоровый, поднялся с постели, они обвенчались и укатили… в Испанию, к испанцам.
Впрочем, пани Ирена Деревинская была не из тех, кто сжигает за собою мосты.
Она, разумеется, взяла с собою драгоценности, и те, что сама нажила, и те, что взяла из тайника епископа: все равно бы пропали. Но упаси Боже! Не всю коллекцию, а только часть ее. Как знать, что ждет мужнюю жену, но, однако же, иностранку в далекой Испании?
Род Толедо королевский, но ежели полковник Филипп Альварес пошел в наемники, значит, у него, возможно, кроме храбрости и знаменитого имени, ничего нет. Приехав домой, не запустит ли он руку в приданое жены на покрытие каких-либо долгов, столь возможных у знатного человека?
А потому пани Ирена срочно помирилась с матушкой, пани Деревинской, и передала ей большую часть сбережений в обмен на документ, заверенный нотариусом, по которому все состояние по смерти матушки отписывалось на имя дочери.
Бархатное благородно лиловое кресло, инкрустированное перламутром и слоновой костью, играющее драгоценными и полудрагоценными камнями, было не только великолепным, но и очень удобным. Нежное, как облако, оно хорошо держало высохшее, задеревенелое от постоянной неизбывной зависти тельце коронного гетмана Мартына Калиновского. Люди, успех и удачу которых он воспринимал как личное оскорбление, умерли. Умер кумир народа, богач и герой, князь Иеремия Вишневецкий. Умер прежний коронный гетман Николай Потоцкий, в тени которого он, польный гетман, нажил дюжину болезней. Умер Фирлей. Судьба оказалась благосклонной не к миляге Фирлею, не к герою Иеремии и не к природному магнату Потоцкому. Он, Мартын, пережил их и получил возможность наверстать упущенное. Прежде всего Калиновский позаботился о посмертном своем величии.
Вот уже шесть недель по десяти часов в сутки проводил он в своем кресле, позируя сначала одному, потом другому и, наконец, сразу пятерым живописцам.
Красивые портреты он отверг: лесть оскорбительна. Правдивые портреты, на которых он был желчен и немощен, гетман, разумеется, тоже отверг. Но тогда художники потребовали «точного» заказа. Он взялся за перо и, проведя бессонную ночь, начертал: «Отвага, вера, безупречность, забота о счастье Речи Посполитой, великие помыслы, непреклонная твердость, а также скромность, поражавшая современников». Сей лист был переписан пять раз.
Уютное кресло не спасало. Калиновский сидел, не расслабляясь ни на минуту. Жилы на тощей дряхлой шее были натянуты, голову он держал слишком высоко. Ноги и руки затекали, были холодны, ныла поясница, но гетман терпел ради потомков. Его одно смущало: брови. Как быть с бровями? Поднять — на лице, пожалуй, отразится недоумение, совершенно ненужное портрету, сдвинуть — тоже нехорошо, суровость могут принять за беспомощность. Так все сеансы и шевелил Калиновский бровями, пристраивая их на лице таким образом, чтоб не испортили портрета.
…Наконец работа была закончена.
Дабы не обидеть художников, гетман заплатил всем поровну, а выбор сделал, когда художники покинули имение.
Выбор гетмана пал на два портрета. На работу самого первого художника, который нарисовал старичка молодцом двадцати пяти лет. Этот портрет Мартын Калиновский отправил в Яссы, княжне Роксанде. Другой портрет был оставлен, для вечности, ибо отвечал всем запросам заказчика. Остальные портреты гетман приказал сжечь.
Василий Лупу со всем семейством молился в монастыре Галии.
Тоска разъедала душу господаря. Восемнадцатый год сидел он на молдавском престоле. И не было в мире другого столь тряского, столь ненадежного царского места.
— Мне нравилось ходить по зыбям и не тонуть, — говорил Лупу старцу-подвижнику, обрекшему себя на вечный пост и вечное молчание. Келия была узкая и длинная, как ножны меча. С одной стороны дверь, с другой — изразцовая печь. Ни одного окна. У стены лавка, служившая старцу ложем, у другой скамейка для гостя. Дверца печи была открыта, и неровный огонь прогорающих поленьев освещал лица.
«Как светел и прост он, когда свет озаряет его, — думал Лупу о старце, — но как темно и загадочно движение его мыслей, когда на лицо ему ложатся тени».
— Я, воздвигший храм Трех Святителей, выкупивший у турок за триста кошельков мощи святой Параскевы, построивший этот вот монастырь и церкви в Оргееве и Килии, открывший двадцать школ, издавший первые в Молдавии книги, неужто я недостоин человеческой благодарности? — спросил у старца Лупу и, не удержавшись, высказал то, что держал на сердце: — Я ли не послужил Господу?!
Он закрыл глаза, творя мысленно молитву, и услышал странные звуки. Как птичка, чивиркая себе под нос, старец смеялся.
Две гневные морщины пересекли высокий лоб господаря.
— Да, я похож, похож на того фарисея, который сам себя возвысил над мытарем! — крикнул он в лицо старцу. — Но сколько было господарей до меня, которые ничего не сделали для спасения темных душ молдаван! И неужто мне такая же цена перед Богом, как и всем им? — Пал на колени, перекрестился. — Знаю, грешен! Грешен! Так помолись же за меня! Горько мне полагаться на один только свой уставший ум. Ну, свалят меня, кому легче станет? Народу? Да нет же! Будет ему во сто раз хуже. Не я ли добился у турок благодеяния, когда три года Молдавия не платила дани? Не я ли дал народу законы, которые вывели его из звериного невежества… Почему же я так одинок в этой стране?
Господарь говорил правду. Он устал. Молдавия была открыта всем ветрам, и все ветры несли ледяные тучи погибели.
Молчальник осоловело хлопал глазами.
— Бог да рассудит нас, — сказал Господарь, поднимаясь.
Монах тоже встал, перекрестил. Лупу склонил голову перед крестным знамением и заглянул монаху в глаза: он искал в них жалости к себе. Да только молчальник не пожалел, отгородился от забот господаря глухой стеной неприятия.
«Да он ведь тоже валах», — вспомнил Лупу.
Лупу знал, что его вот уже часа два ждет приехавший с какими-то вестями логофет Стефан Георгий, или, как его звали местные, Георгица. Лупу жаловал Георгия за холодную, но точную исполнительность и за ум. Логофету доставало ума ни под каким видом не выставлять своих талантов и своей здравой разумности, однако, исполняя приказ, он наполнял его глубиною, находя множество оттенков, и все эти оттенки выявляли и украшали мудрость первого человека княжества — господаря.
Логофет ожидал Василия Лупу в трапезной.
— Послы гетмана Калиновского привезли портрет его милости, — сообщил Георгица.
— Гетман изъявил желание стать моим зятем? Он, видимо, надеется унаследовать мой трон, хотя годами старше меня.
— Послы Хмельницкого в Истамбуле, — напомнил логофет.
Хмельницкий добивался у султана разрешения на брак Тимоша с Роксандой.
— Казак обещает султану Каменец, — сказал Лупу, давая понять, что он не забыл о Хмельницком. Господарь чувствовал себя мышонком, которому прищемили в мышеловке кончик хвоста.
Петр Потоцкий, потеряв отца-гетмана, потерял свою привлекательность. Дмитрий Вишневецкий, наоборот, после смерти дяди становился желанным зятем, ибо, войдя в права, сам теперь был опекуном Михаила, малолетнего сына Иеремии и, стало быть, хозяином земель и городов и славы рода. Однако Вишневецкий вдруг исчез и не подавал о себе вестей.
Мысль о том, что рукою дочери завладеет казак, вызывала у господаря сердцебиение, апатию и безнадежность.
Роксанда была единственной его реальной силой, и он, старый торгаш, боялся продешевить.
— Назавтра пригласите послов Калиновского для торжественного приема в моем дворце, — сказал Лупу. — Нужно составить письмо, в котором, ничего не обещая, но и не убивая надежды, следует просить у гетмана помощи против посягательств Хмельницкого…
Логофет тотчас собрался ехать в Яссы, но Лупу, по своему обыкновению, удержал его, хотя разговор был исчерпан.
— Мне кажется, пора напомнить о себе в Истамбуле, — Лупу доверительно потянулся к уху логофета, — и в Москве.
В Москву был отправлен очередной посланец: господарь просил московского царя принять Молдавию под свою руку. В Истамбул Василий Лупу поехал сам.
Шестнадцатитысячная армия коронного гетмана Мартына Калиновского вторглась в Подолию, сломив сопротивление небольших разрозненных казачьих отрядов. Калиновский сам выбирал место для будущего лагеря. В свои поездки вниз и вверх по берегу Южного Буга он непременно брал с собой сына, Стефана, единственного человека которому он вполне доверял и с которым делился сокровенными, представляющими собой величайшую государственную тайну планами. Эти глубокомысленные планы были таковы. Видимо, по весне, соединившись с татарами, Тимош Хмельницкий отправится в Молдавию насильно взять в жены княжну Роксанду. Он, гетман Калиновский, собирает в укрепленном лагере все силы Речи Посполитой, наносит сокрушительный удар жениху и, пройдя с войском по Украине, восстанавливает прежний порядок, загнав перебесившееся быдло в их стойла. Отечество венчает героя лаврами, благодарный за спасение чести дочери господарь Василий Лупу отдает Роксанду, и вот уже Калиновские становятся претендентами на молдавский престол!
Планы будоражили кровь.
Свой лагерь гетман Калиновский заложил на Батожском поле, неподалеку от села Батог, над Южным Бугом. Лагерь был непомерно велик для шестнадцати тысяч, но гетман мечтал о войске в сто тысяч.
Глубокой ночью король Ян Казимир выскочил из постели мадам де Гебриан, разбуженный близким грохотом пушек.
В длинной ночной рубахе, в парике и со шпагой, король ринулся по хитросплетению коридоров в свои покои под охрану телохранителей.
— Ваше величество! — Тоненькая фигурка герцогини де Круа отделилась от стены. — Ее величество ждет вас.
Она взяла короля за руку, и он опомнился уже в покоях жены.
— Отдохните, ваше величество, — сказала королева из постели.
Снова раздался пушечный выстрел. Король вздрогнул.
— Вас взволновал шум? — сказала королева, не меняя позы. — Это подканцлер вашего величества пан Радзеевский столь оригинальным образом добивается расположения пани Казановской.
Король сбросил с головы парик, опустил шпагу в высокий, восточной работы кувшин.
— Не найдется ли у вас вина, ваше величество?
— Там! — показала королева на бюро.
Король отворил дверцу, достал вино и две серебряные чаши, плеснул в обе.
Королева приняла чашу, показала королю на край постели. Он сел, отведал вина.
— Боже мой! Французское! Милая моя королева, не сбежать ли нам во Францию? Мне иной раз кажется, что покоя в этой стране никогда не было и никогда не будет.
— Увы, мой друг! Король — это мученик долга.
— Вам ведь известно, ваше величество, что я сумел избавиться от кардинальской мантии, значит, и от короны можно спастись.
Королева улыбалась, но огонек в смеющихся глазах ее был неподвижен.
— Меня забавляют все эти истории, — сказала она. — То, что во Франции было бы жгучей тайной и кончилось бы убийством из-за угла, здесь совершается с ужасающим грохотом на виду у всех.
— Но что же все-таки происходит? — вспыхнул король. — Я всегда полагал: любовные истории — дело частное, но пальба идет в моей резиденции.
— Пан Радзеевский нанес оскорбление своей супруге, вдове пана Казановского. Ее братья вступились за честь сестры и выгнали пана подканцлера из дома. И вот теперь он, кажется, вернулся домой.
Король швырнул чашу и бросился на подушки.
— Как я все-таки устал! Вчера сорвали сейм, сегодня палят у короля в резиденции. Выгоднейший договор с казаками не подтвержден. Значит, мне снова нечего будет сказать московскому послу… В Париж! В Париж!
— Мысль о побеге становится навязчивой, — сказала королева осторожно, она подождала ответа и, к удивлению своему, услышала ровное дыхание спокойно спящего человека.
Известие было столь недоброе и столь важное, что Тимош сам поехал на пчельник, куда отец сбежал от суеты. На пароме переправился через Тясмин с двумя казаками из своей охраны. Он уже успел привыкнуть, что возле всегда кто-то из бессловесных ответчиков за его жизнь наследника прав на булаву. Такого закона у казаков не было — наследовать отцовские должности. Сам гетман о том никогда при народе не говорил, но почему-то каждому было известно желание Богдана, и вроде бы если и не все, то многие склонялись к тому, что так тому и быть. Да и плох ли будет из Тимоша гетман, когда он с малых лет войска водит, сам за десятерых бьется и всяких иноземных послов встречает-провожает.
Медом пахнущие, зацветшие лозняки стояли между небом и землей золотистым пологом — отбрось его, так и ожжет изумрудной радостью весны. Тимош хоть и спешил, хоть и озабочен был дурной вестью, но не смог отстранить от себя эту весеннюю радость, которая разгоралась, как уголек, от каждого птичьего посвиста, от каждой встречи с цветущей веткой. Какими бы неприятностями ни припугивал себя Тимош, сердце, не слушаясь, норовило настроиться на веселый лад.
Тимош издали увидел широкую спину отца.
Жалость сдавила горло: сидит, как старик.
— Отец! — окликнул Тимош виновато. Новость, которую он привез, была и тревожна, и жестока.
— Тимош, — улыбнулся Богдан. — Садись, отдохни с дороги.
— Отец!
— Потом, потом! — отмахнулся от дел гетман. — Не на Страшный суд зовут, и ладно. Ты пчелу послушай.
Тимош сел, затаил дыхание. Воздух дрожал от низкого гула, идущего словно бы из-под земли. Гул был ровный, разноголосый и в то же время единый. В нем не было угрозы, но мощь в нем была несокрушимая.
— Котел кипит — силу варит, — сказал Тимош.
— У меня, может, другие думы про пчелиный звон, но у тебя ладное слово сказалось.
— Отец, не с добрыми я вестями, — напомнил о деле Тимош.
— Были бы вести добрые, не торопились бы меня искать.
Тимош встал. Оправил кунтуш.
— Полковника Михаила Громыко корсунцы убили.
— Вот это новость, — Богдан медленно поднялся, медленно разогнул спину. — Уже небось и гетмана нового избрали заместо негодного Хмельницкого?
Тимош кивнул головой.
— Кого же?
— Одни называют Мозыру, другие Матвея Гладкого.
— Еще новости есть?
— Есть, — вздохнул Тимош. — Не желают казаки идти в холопство к прежним панам. Целыми селами уходят за черту, в Московское царство.
— Придется ехать, — сказал Богдан, снова усаживаясь на старый, потемневший от дождей и времени пень. — А ты здесь поживи.
Тимош удивленно дернул головой.
— Поживи, поживи, — сказал отец. — Пчел послушай. Раньше чем через три дня в Чигирин не приезжай.
Тимош поворотился и пошел расседлать свою желтую лошадь.
Оставшись один, Богдан сокрушенно тряхнул оселедцем:
— Обманул ты меня, гетман Потоцкий!
Ему вспомнилась кислая процедура подписания Белоцерковского договора. Два голодных, утомленных войска, после Берестечка, после нескольких месяцев бесчисленных кровавых стычек, встретились у Белой Церкви. Войска продолжали терзать друг друга, но им, вождям, было понятно, что это все похоже на драку двух вконец обессилевших мужиков, которые лупят друг друга по голове дубинами, убить не могут, а только наносят новые раны.
В начале сентября в лагерь Хмельницкого приехал киевский воевода Адам Кисель, предложил перемирие.
18 сентября коронный гетман Николай Потоцкий и гетман Войска Запорожского Богдан Хмельницкий подписали договор. Польские паны получили право вернуться во все украинские воеводства. Сорокатысячный реестр казацкого войска сокращался вполовину. Размещать эти войска было позволено только в Киевском воеводстве и только на землях, принадлежащих короне. Казачий гетман обязывался подчиниться гетману коронному, обязывался помирить крымского хана с Речью Посполитой, а в случае неудачи выступить на стороне польского войска. Сношение с иноземными государствами гетману Войска Запорожского запрещалось.
Одно удалось отстоять Богдану — православная церковь утверждалась в правах.
…Звон пасеки врачевал сердце. Богдану слышался в этом звоне голос необъятной родимой степи. У природы своя забота — дать жизнь всем творениям, видимым и невидимым, тем, что в небе, и тем, что под землей, родить на каждой пяди земли что-то для кого-то полезное и необходимое.
Богдан сидел с закрытыми глазами, стараясь не пустить в себя ничего, кроме пчелиного звона, но опять и опять всплывало желтое больное лицо Николая Потоцкого. Белоцерковский мир был последним делом коронного гетмана. Старый магнат умер в декабре, отправился в ад вслед за Иеремией Вишневецким.
«И меня хотел, мерзавец, за собой прихватить», — покачал головой Богдан, вспоминая кубок с вином, который налили ему в честь окончания переговоров.
Богдан кубок поднял, а пить не стал.
— Стар я для вина, — сказал Потоцкому. — Впрочем, может быть, обменяемся ради дружбы кубками?
Потоцкий побледнел, кубок у Богдана взяли и унесли.
— Так вот и замирились… на отраве, — сказал Богдан вслух и открыл глаза. Не хотелось ему больше о Потоцком думать. Потоцкий — прошлое, а вот отрава его и поныне действует. Вон какое брожение среди казаков, друг друга принялись лупить. Да ведь и самого чуть не убили после белоцерковского замирения. Страшно вспомнить, как бросилась на него толпа, когда он объявил условия перемирия.
— Ты нас покинул, гетман! — кричали. — Ты со старшиной шкуру свою спасаешь, а нас знать не хочешь! Под палки нас отдал! Под батоги! На колы да на виселицы! Не выйдет, гетман! Прежде чем дойдет до этого, и ты голову положишь.
Вместо слов пришлось булавой вразумлять. Потом Богдану говорили: двух казаков насмерть убил.
«Нет, пасекой уже себя не успокоишь».
Гетман встал, расправил плечи.
— Джуры, коня! В Чигирин!
Выговский заглядывал в глаза гетману.
«Да ведь он страх во мне ищет!» — догадался вдруг Хмельницкий и так весело рассмеялся, что Выговский вздрогнул от неожиданности.
— Ну что, Иван, письма пишешь? — задал гетман еще более неожиданный вопрос.
— Пишу, — ответил осторожно Выговский. — На то я и генеральный писарь, чтоб письма писать.
Улыбался, а в голове прокручивал вереницу своих помощников, слуг, доверенных: кто из них гетману служит более, нежели ему, их кормильцу? О каких это письмах говорит гетман? О всех ли письмах он знает?
Богдан заговорил о другом:
— Значит, пан Хмелецкий выступил против поляков и против Богдана? Мозыра в Корсуни ополчение против меня собирает. Матвей Гладкий — в Миргороде — от нашей булавы отложился, Богун — в Виннице на гетмана гневен. То, что Богун белоцерковским трактатам не подчинился, — это хорошо. А вот Мозыру и Гладкого хочу видеть. Ох как я их хочу видеть. Пиши, пиши письма, Выговский, зови всех полковников на раду. Ну, а теперь порадуй! Есть чем порадовать старика Богдана?
Выговский потупил голову.
— Видно, звезды, что ли, не так стоят, нет хороших вестей.
— Ну а что Варшава? Неужто их милостям и Белоцерковский мир не по нраву?
— Ты будто в мыслях читаешь, — сказал Выговский. — Сейм не подтвердил договора, сославшись на то, что коронный гетман Потоцкий превысил свои права, ибо не имел полномочий сената.
— Но ведь этот мир — нам кабала! — воскликнул Богдан. — Нет, они не мира хотят, они хотят видеть Украину с веревкой раба на шее. Что же король-то смотрит?
— Король гневается. Сейм, не закончив сессии, распущен. Упитский депутат пан Сициньский прислал письменную протестацию, а сам бежал из Варшавы.
— Либерум вето! — воскликнул Богдан. — Такого у них давно не бывало. А кто этот Сициньский?
— Он никто, но за ним стоит Януш Радзивилл.
— А ты говоришь, что нет хороших вестей! Паны грызутся — нам передышка.
— Есть слухи, будто подканцлер пан Радзеевский бежал в Стокгольм. Рассорился со своей женой пани Казановской, да так, что братья пани выгнали его из дому. Тогда он ночью обстрелял дом из пушек и взял приступом. Маршалковский суд приговорил подканцлера к инфамии и банниции.
— Поляки нажили еще одного врага, — сказал Богдан, внимательней, чем обычно, разглядывая генерального писаря. — У меня тоже есть добрая новость. Султан Магомет IV дал свое высокое соизволение на брак Тимоша с княжной Роксандой. Так что, Иван, пиши, пиши письма. Теперь каждый день дорог. Пока в Варшаве опомнятся, мы уже будем двумя ногами опять в Яссах.
Как только генеральный писарь ушел, Богдан достал списки с тайных посланий Выговского. Одно письмо было к Потоцкому, адресованное сразу же после Берестечка.
«Не только теперь, но и во всякое время я прилагал большое старание о том, — писал Выговский, — чтоб усердно и верно служить его королевской милости. А что ваша милость в последнем письме уверять меня изволишь в милосердии его королевского величества и важном повышении, то за это буду отслуживать вашей милости во всю жизнь тем же усердием и нижайшими услугами… Об одном прошу, чтоб жизнь моя была в безопасности».
Второе письмо было адресовано в Москву.
«Если государь не изволит нас принять, то есть такие люди многие, что станут гетману наговаривать поддаться туркам или крымцам, а у меня того и в уме нет, чтоб, кроме великого государя, куда помыслить, только бы великий государь пожаловал меня, холопа своего, велел бы мне свою грамоту прислать, чтоб гетман и никто другой о том не знал. И в Путивль свою грамоту велел прислать, чтоб меня приняли, когда я к великому государю поеду».
— Ах как дорога своя шкура! — усмехнулся Хмельницкий. — Всем себя запродал.
И думал о том, что Бог с ним, пусть себе живет, пусть всех надувает, не в Выговском нынче дело. Сцепиться с ним теперь — старшину от себя оттолкнуть, народ уже и сам отвернулся, будь он неладен, Белоцерковский мир!
Впрочем, Богдан знал, что его ждет, когда подписывал трактаты вслед за Потоцким, — выхода иного не было.
Послал Тимош казака в Чигирин к Карыху, чтоб ехал на пчельник, взявши с собою толмача, недавно принятого на службу.
Карых приехал с Петро Загорулько, с толмачом и пригнал пару овечек. Одну казаки тотчас зарезали, насадили на вертел.
Толмач, русоголовый, кареглазый, сверкнул такой белой, такой нежданно застенчивой улыбкой, что сердце Тимоша вдруг омыла теплая волна радости и родства. Ему показалось, что он уже знал этого человека, знал очень хорошо, что они любили друг друга… Тимош глянул на спутника сбоку, проверяя себя.
Толмачу было лет тридцать — по виску к глазу морщинки. Нет, не встречал прежде этого человека, да только сердце на своем стоит — свой это, близкий.
— Тебя Георгием зовут? — спросил Тимош.
— Георгием.
— Ты в Молдавском княжестве бывал, говорят?
— Бывал.
— Расскажи.
— О народе или о князьях?
— И о народе, и о князьях.
Просохшая песчаная тропа, игриво выгибая спину, бежала по молодому лесу. Глазастые белые звезды усыпали землю, и тонкий сладкий запах, оберегаемый стеной кустарника, чудился золотым, и казалось, что это так пахнет солнце.
— Простой народ Молдавии — не чета своим князьям, — сказал Георгий.
Озорная искорка пролетела в глазах Тимоша, и Георгий принял ее как одобрение.
— В Молдавии правят греки. Отваживают народ от дикости… Да только дикость эту они угадывают чуть ли не в каждом шаге и вдохе молдавских людей… Думают — не то, едят — не так, одежду носят не ту, дома ставят не там…
Тимош засмеялся:
— Поляки тоже нас за диких почитают… Говори, говори!
— А как они пляшут, ваша милость!
— Не вшикай. Тимошем меня зовут.
Георгий остановился от неожиданности.
— Если придут чужие, народ за господаря встанет?
— Боюсь, что даже обрадуется его падению. Правду сказать, Василий Лупу много потрудился во славу своего господарства…
— Так почему же он не люб людям? Какого им рожна надобно?
— Лупу отстранил от управления страной молдавских бояр, — ответил Георгий, — и поставил за свое правление, одни говорят, двадцать тысяч виселиц, другие — сорок тысяч…
— Смотри! — воскликнул Тимош. К ним скачками бежала, настигая зайца, лиса. — Пистолета не взял, пугнуть нечем.
— Пугнем! — Толмач сунул пальцы в рот и засвистел, пригибаясь к земле от напряжения. Свист этот, будто косою, резанул по полю, сметая в одну сторону лису, в другую — зайца.
— Оглушил! Совсем оглушил!
Затрещали кусты, выметнулись из леса Карых и Загорулько.
— Лису пугнули, — объяснил казакам Тимош. — Свистииит! Лесным ведьмам все печенки порвал.
— Пора за скатерть-самобранку, — сказал Карых.
Но самобранку расстелить не пришлось. Из Чигорина прилетел скорый гонец.
— Други! — просиял Тимош. — Нас в поход зовут.
Говел и приобщался святых тайн Алексей Михайлович в дворцовой церкви Евдокии Христовой мученицы. Шла заутреня.
За полчаса до света прибежал Иван Копошилов, дьяк Казенного патриаршего приказа.
— Кончается патриарх!
Царь велел допевать без него и с архиепископом рязанским, с Копошиловым и с келейником Ферапонтом бегом побежал к патриарху.
Того уже поновляли.
Алексей Михайлович совсем по-свойски подтолкнул архиепископа рязанского в бок.
— Раскликать бы надо, последнего слова святитель не сказал.
Взял патриарха за левую руку, показывая архиепископу, чтоб брал за правую. Они несколько минут трясли патриарха за руки, сильнее, потише и снова сильно, но нет, не раскликали умирающего.
— Как дело было? — спросил государь протодьякона.
— Да как было! Кабы не я, государь, так бы и ушел без всего. Прихожу, а святитель без памяти. Отца духовного выслал вон. Стоит у дверей, кручинится на меня, а я ему свое толкую: да хоть бы бил тебя, нельзя от него уходить. Без памяти он.
Алексей Михайлович сел на лавку, задумался.
— Причащать его теперь или нет? Надо бы постараться.
В патриаршью келию пришли без риз, в одних мантиях, казанский протопоп, архиепископы вологодский и ростовский, митрополит Крутицкий.
Облачились, читали первое Евангелие. Царь стоял между двумя духовниками: патриаршим и своим, царским.
Иосиф вдруг открыл глаза, взор его стал быстрым, но глядел патриарх поверх голов.
— Видение видит, — сказал царь тихо.
Патриарх задрожал, стал закрываться руками, забился в угол постели, к самой стене, стал хорониться за подушками. Заплакал, закричал.
Государь собственноручно опечатал патриаршью казну и ушел.
Во время вечерни, в половине восьмого часа, ему доложили:
— Скончался.
Трижды ударили в колокол.
Наутро, отстояв службу, Алексей Михайлович занялся описью патриаршего имущества.
Государь сам на себя хмурился, но не мог подавить в себе жутковатой радости: представилась возможность покопаться в тайниках угасшей человеческой жизни, и очень хотелось найти нечто такое… Упаси Бог, не изобличающий недостойный архипастыря порок, а такое, чтоб душу отлетевшую высветлило неким теплым светом, крестик, что ли, какой-нибудь деревянный или нечто, сохранившееся от детских дней усопшего.
…Келейной казны было 15400 рублей. Огромные деньги.
С наслаждением переписывал государь, сам переписывал, все бесчисленные серебряные сосуды, тарели, кубки…
Бережлив был патриарх Иосиф! Всякая рюмочка была у него впятеро завернута.
Принесли с чердака оружие: пищали, сабли, арбалеты. Все смазано, завернуто. Через сто лет приходи — ничто не пропадет.
Келейной рухляди набралось на 3238 рублей.
Обнаружились еще деньги, домовая казна, — 13300 рублей. Эти деньги должны были перейти к новому патриарху.
Уже под вечер, славно потрудившись, государь приступил к еще одному замечательному делу — к раздаче денег Иосифа.
На милостыню и окуп церковных мест было дадено две тысячи рублей. Церкви, не имевшие возможности заплатить обложений, шедших в патриаршью казну, могли быть закрыты. Михаилу Ртищеву на раздачу бедным царь выделил тысячу рублей. В тюрьму, в Стрелецкий приказ, пожаловано сто, в Троице-Сергиев монастырь — триста, в московские монастыри — пятьсот рублей. Патриаршим людям царь выделил две тысячи, патриаршему духовнику — сто, родственникам Иосифа — шестьсот рублей и отдельно его племяннику — двести.
На строение монастырей государь отписал тысячу двести рублей и всем, кто был в доме, по десяти.
Себе царь не взял ничего, и переписчикам ничего не дал.
Покончив с делами, государь перекрестился, открыл наугад лежащее на столе Евангелие, прочитал: «Говорит ему Петр: хотя бы надлежало мне и умереть с тобою, не отрекусь от тебя».
Дома никак не мог прийти в себя от прочитанного. Упреком стояли те, евангельские, слова. Грех признаться, но радовался государь, что освободился престол для достойного. Желая скорейшего исполнения тайного своего желания, не откладывая на завтра задуманного, сел писать письмо на Соловки, митрополиту новгородскому Никону:
«…А мати наша, соборная и опостольная церква, вдовствует, зело слезно и вельми сетует по женихе своем… Возвращайся Господи ради поскорее к нам, обирать на патриаршество именем Феогноста, а без тебя отнюдь ни за что не примемся».
А жизнь катила рекою, то разливаясь, то уходя подо льды или убывая на палящем солнце, но не останавливаясь ни на миг единый.
Приезжал от Богдана Хмельницкого запорожец Иван Искра, бил челом государю, просил заступиться за Украину. Был ответ Ивану Искре не тот, что давали прежним послам гетмана. На этот раз сказано было: «Если от поляков случится какое-либо утеснение, пусть гетман и черкасы идут все на царского величества сторону. У царского величества в Московском государстве земли великие и просторные и изобильные — поселиться им есть где».
Принять казаков с их городами и землями — значило объявить польскому королю войну. Не было у царя под рукой человека, способного решить дело круто и быстро, без опоры не мог государь взять на себя ответственность — начать войну. Мечтать о деяниях — мечтал, но у себя в келии, доверяясь разве что Федору Ртищеву, постельничьему своему.
А казаки уже и без спросу приходили жить в московские пределы. С двумя тысячами казаков пришел к Путивлю из Чернигова полковник Дзиковский. Поселили их на реке Семи у Белых Берегов.
Покинули город Конотоп все его мещане и казаки, ушли в Московское царство…
Да только не милости ждала от великой России Украина, ждала государственной мудрости.
По субботам господарь Василий Лупу судил воров.
На площади перед дворцом, на помосте, крытом алым ковром, стоял государский трон, увенчанный гербом Молдавии: бычья голова с челкой, с кольцом в виде полумесяца, с шестиконечной звездой над рогами.
Стража отделила толпу любопытных от судного места перед троном. Судебные приставы мешкали, и господарь, хмурясь, постучал рукояткой булавы по подлокотнику трона. Времени на разбор судебных дел у господаря было мало, сегодня он отправлял дочь свою, Роксанду, в Истамбул, в Сераль.
Перед господарем вывели и поставили двух людей: оба одеты богато, но худы, взъерошены, в глазах неукрощенная злоба.
— Эти люди — соседи, — рассказал о тяжбе судебный секретарь. — Когда-то они жили мирно и дружно, но потом сын одного из них, а именно Продана Рацу, взял в жены дочь окружного ворника, нарушив обещание жениться на дочери Кырсти Попоця. Обидевшись, Кырстя Попоця вырубил со своими слугами стадо коров у Продана Рацу, а Продан Рацу, в отместку, сжег и вытоптал виноградники Кырсти Попоця.
— Разве эти люди не знают моих законов? — спросил Василий Лупу. — Продан Рацу, как должно наказать человека, который по злому умыслу вырубит виноградные лозы и фруктовые деревья?
— Ему отрубят руки, а за убытки взыщут, — ответил подсудимый. — Но, великий господарь, это я дал лозу Кырсте. Это я научил его растить виноград!
— Теперь скажи ты, Кырстя, — обратился господарь к Попоце, — разве ты не знаешь моего закона, который гласит: «Кто покусится уворовать волов и, прогнав пастуха, оставит стадо без присмотра, тому — выколоть глаза»? Что ты можешь сказать в свое оправдание?
— Признаю, я погубил стадо Продана, — сказал Кырстя, — но это я давал ему быков, чтобы улучшить племя его жалкого стада.
— Мое княжество лишилось прекрасных виноградников и прекрасного стада. Это тяжкий грех. Он тем более тяжек, что я на каждом суде не забываю повторять: если кто-нибудь сделает что-то, достойное смерти, то будьте уверены — не избежит казни. Если половина государства окажется негодной, то пусть погибнет плохая часть, дабы сохранилась хорошая. Палачи, совершите над виновными ту казнь, на какую они сами обрекли себя.
— Будь ты проклят, грек! — крикнул Продан.
— Господи, помилуй меня! — упал на колени Кырстя.
Лупу и бровью не пошевелил. Следующая добрая дюжина дел давала ему повод выставить себя перед народом за человека доброго.
Привели на суд старика, укравшего на базаре от голода пирожок, привели мальчика, схватившего с прилавка шапку. Лупу выслушал их вины и объявил:
— Мои законы строги, но справедливы. К этим двум, к старому и малому, применим мой закон о несостоятельных. Он гласит: «Кто по бедности украдет не более того, что нужно, чтобы поесть или одеться, тот прощается». Старик был голоден, потому и потянулась его рука к чужому. Отпустите его. Этот мальчик-сирота остался на зиму без шапки. Отдайте ему шапку, которую он украл, я заплачу торговцу. Мальчика отпустите.
Крестьяне привели на суд пастуха. Он обнял на улице девушку.
— Разве вы не знаете, что говорит мой закон? — спросил их господарь.
— Не знаем, — ответили крестьяне.
И Василий Лупу сказал:
— Кто под влиянием страсти поцелует встретившуюся ему на дороге девушку, тот не наказывается. Отпустите вашего пленника на все четыре стороны.
Несколько воришек, попавшихся по второму и третьему разу, господарь тоже отпустил с миром, до четвертой поимки.
Поставили пред его очи красавицу. Она обвинялась за двоемужество.
— Посадить ее на осла и бичевать! — вынес приговор Лупу.
Поставили перед ним цыганку. Она в четвертый раз была уличена в воровстве.
— Казнить, — решил Лупу и стал объяснять народу: — Это не я беспощаден, беспощаден закон. Закон — хранитель спокойствия страны. Князь и раб — перед лицом закона равны.
— Неправда! — крикнули из толпы.
— В чем моя неправда? — спросил Лупу, выискивая глазами смельчака.
Седобородый человек поднял вверх руку.
— Это я уличаю тебя, господарь, в неправде. Цыганка утащила четыре тряпки, и ты не моргнув глазом отправляешь ее на казнь. Твой племянник обесчестил сотни непорочных дев, и он на свободе. Сегодня ночью он напал на мой дом и силой взял мою дочь. Почему же он не на виселице, а пирует в твоем дворце? Ответь нам, господарь!
— Если это не пустой навет, злонамеренно порочащий имя мое, то твой иск будет удовлетворен, но если ты солгал, чтобы выставить меня в дурном свете перед народом, ты поплатишься жизнью.
Господарь встал со своего места.
— Приведите его ко мне! — приказал он страже.
Неподвижная толпа ожила, качнулась. Стражники увязли в человечьем взбурлившемся море. А море это, раскачавшись, плеснуло в разные стороны и, как сквозь песок, ушло.
Остались на площади господарь, его рукастые слуги и те, кто подлежал казни.
— Труды мои на сегодня окончены, — сказал Василий Лупу, сходя с помоста.
Княжна Роксанда прощалась с городом. Яссы кутались в белесую дымку безликой южной зимы.
«Скорей бы! — княжна глядела вокруг себя из-под ресниц, чтоб не выдать нетерпеливой радости. — Господи, скорей бы!»
Она мечтала вернуться в Истамбул, в свою тюрьму, которая ей была милее «свободы» ясского терема.
Ей было жаль убого одетых крестьян, встречавшихся на улицах. Она с презрением поглядывала на турок, которые на чужбине почитали себя владыками и носили свои тела, как носят полные кувшины с драгоценным маслом: не расплескать бы глупости своей. Но еще большее презрение княжна испытывала к молдавской знати. Вздорно-кичливые, они ломали шапки и спины перед турками и тотчас пытались выместить свое унижение на простых людях, то огрев зазевавшегося плетью, то смахнув с дороги конем.
— А теперь куда? — спросила княжну подруга ее Иляна.
— В монастырь Трех Святителей! Я хочу помолиться перед дорогой.
Монастырь Трех Святителей со знаменитым храмом был окружен двумя стенами.
Над воротами, на деревянных брусьях, висели колокола. Часы на башенке были соединены цепью с одним из малых колоколов, с будильником.
Когда Роксанда подъезжала к монастырю, будильник уже отзвонил и ударил большой, главный колокол собора. От его густого бархатистого голоса воздух радостно вздрогнул над Яссами, и тотчас со всех сторон откликнулись колокола церквей и церквушек. Звонили к обедне.
Княжна быстрыми легкими шажками прошла сквозь строй метнувшегося к ее ногам нищего братства. Она бросила горсть монет, а шедшие за нею Иляна и служанка Эмилия сыпанули по две горсточки.
Церковь еще была пуста. Роксанда прошла под арку, где между белыми мраморными колоннами стоял обитый красным бархатом ковчег с мощами святой Параскевы, опустилась перед ковчегом на колени, закрыла глаза и — увидала дворец Топкапы, мечети Сулеймание, Шахзаде, Баязида и Айя-Софию. Это было наваждение.
Испугавшись, что святая накажет ее за столь ретивое стремление в город иноверцев, Роксанда с чувством прочитала про себя молитву, поцеловала ковчег и поспешила к гробницам матери своей и трех братьев-погодков.
Уже сидя в карете с подругой и служанкой, которых она собиралась взять с собою в Истамбул, Роксанда снова закрыла глаза и увидела Босфор и корабль на Босфоре, золоченый, устланный коврами…
Отец, благословляя дочь в дорогу, очень внимательно поглядел ей в глаза и как-то по-особенному сказал:
— Будь умницей! Во всем будь умницей! Я полагаюсь на твой ум.
Княжну разбудили горлицы. Они стонали от любви, ибо воздух над Босфором настоян на цветах любви.
Но тотчас Роксанду охватила тревога: а что, если все это — сон. Сколько раз сладкие сны обманывали ее.
— Нет! — сказала Роксанда, улыбаясь. — Я слышу запах моря.
Она открыла глаза, и солнце окатило ее, как из ведра, разбиваясь в брызги о решетчатое окно. Роксанда позвала Эмилию, оделась, умылась. Как птичка, поклевала изюму, выпила чашечку кофе, взяла с собою Иляну и, конечно, Эмилию и в носилках отправилась на золотой базар.
Здесь было столько драгоценностей, что над рядами лавочек и лавок сияло, словно от жаровни.
Скрыв лица под чадрами, девушки сошли с носилок и дивились на богатства, свезенные в Истамбул со всех концов земли.
— А где же раковины, Эмилия? — спросила нетерпеливо Роксанда.
— Они дальше, за рядами, где торгуют жемчугом.
— Так веди же нас скорее туда!
Роксанда торопилась к тайне.
На птичьем базаре, где Эмилия покупала для госпожи попугайчика, к ней подошла гирруджи — женщина, глазеющая невест, — и сказала:
— Купивший мои услуги высок ростом, и несравненно пригож лицом, и благороден манерами. Он воплощенная добродетель, молод, сиятелен, хоть и чужестранец. Передай твоей госпоже, что этот замечательный господин убьет себя, если она откажется выслушать его речи.
— Но мы живем в Серале! — воскликнула пораженная Эмилия.
— У моего господина много денег, а в Серале всегда найдется евнух, сердце которого тронет блеск золотых монет, — сказала гирруджи. — Мой господин просил передать твоей госпоже: пусть она пойдет в ряды, где торгуют заморскими раковинами, и попросит продать ей ту раковину, которая стоит одно парá.
— Но не перепутала ли меня госпожа с кем-то? — спросила встревоженная Эмилия.
— Мне за услуги платят по пять золотых монет, — сказала гирруджи, исчезая в толпе.
Княжна Роксанда кинулась в приключение, как бросалась в воду, — не раздумывая.
— Ах! — воскликнула Иляна, когда они подошли к лавке, где торговали раковинами.
— Только у царя морского да у нас такие! — Торговец, улыбаясь, развел руками, показывая восхищенным юным дамам свою сказку наяву.
Одни раковины, величиной с большое блюдо, пылали зелено-голубым перламутром, другие полыхали розово, как снег под солнцем…
У Иляны и сквозь паранджу заблестели глаза, но Роксанда глядела не столько на раковины, сколько на торговца.
— А есть ли у вас раковина, которая стоит одно пара? — спросила она тихо, наклонившись над прилавком.
— Есть, госпожа! — ответил торговец с почтительным поклоном. — Вот она.
И принес такую роскошную раковину, что все остальные тотчас померкли, словно лавку накрыло тенью.
— Эта раковина… стоит одно пара? — спросила осторожно Роксанда.
— Одно пара, госпожа, — ответил торговец, — но для того, кто знает, что спрашивает.
— Эмилия, заплати одно пара! — Роксанда забрала раковину. — И еще заплати золотой, пусть Иляна выберет себе раковину по вкусу.
В раковине лежала записка, написанная на польском языке.
Роксанда прочитала ее, когда осталась одна.
«Я был Вашим гостем в Котнарском Вашем винограднике, и с той поры мое сердце не знает покоя. Дозвольте встать перед Вами на колени. Я не промолвлю ни слова. Я хочу запечатлеть Ваш образ перед дорогой на небо, ибо жизнь в вечной разлуке с Вами тяготит меня, как золотая цепь. Она бесценна, эта цепь, но она раздавила мне сердце. В первую ночь полной луны не затворяйте Вашей двери. Сжальтесь!»
Никто еще не осмеливался писать княжне таких посланий. Она спрятала записку, позвала Эмилию и спросила:
— Какая теперь луна?
— Луна? — удивилась Эмилия.
— Ну да, луна! Я хочу знать, что теперь — новолуние или, может быть, луна на ущербе?
— Дозвольте мне спросить у сведущих людей, госпожа?
Эмилия скоро вернулась и сообщила:
— Полная луна будет завтра.
— Ах завтра! — сказала Роксанда и велела Эмилии заняться своими делами.
Роксанда почти не гадала об авторе послания. Конечно, это писал Петр Потоцкий. Кто же еще? У Дмитрия Вишневецкого на такой поступок духа бы не хватило.
— Боже мой! Как долго ждать это завтрашнее полнолуние! — От досады у княжны навернулись на глазах слезы.
Она показалась себе лохматой бездомной собачонкой. Будто бы осень, дождь, и она, намокшая, стоит одинешенька посреди огромного поля, ни зги не видать, ветер ледяной, и надежда добрести до укрытия оставила…
— И это я! — сердилась на себя Роксанда. — Дрожащая, ничтожная!
Ее страсть к тайне тоже показалась ей ничтожной, трепет сердца был противен до дурноты. Она желала одного: пусть ее оставят. Все!
А небо Истамбула уже утопило в синеве купола и минареты мечетей. Земля, соперничая с небом, отворила свои пещеры и дала волю тьме. Тьма нашла на тьму, и не понять стало, где небо, где земля.
Роксанда, не зажигая свечи, сидела, как турчанка, на ковре, сжавшись в комочек.
Вдруг воздух колыхнулся трепетно, и Роксанда сказала себе: то отворилась и затворилась дверь.
— Я ничего не вижу, — сказал он по-польски.
Она таилась, казня упреком сердце, которое стучало так, что уши закладывало от боя.
Он сделал шаг от двери и тихонько запел на молдавском языке, коверкая слова, запел ее любимую песенку, переиначенную:
Алый лепесток пиона,
Алою зарей рожденный,
Рыцарь красоту твою узрел.
Рыцарь, словно птица, прилетел.
Страх схлынул, как уходит под землю дождевая вода.
— Я здесь, — сказала она. — Но ты обещал полную луну, где же твое обещание?
Он опустился возле нее, взял на руки.
— Луна никогда не взойдет на небо, если наши лица не озарят Божий свет светом счастья. Земля и небо темны, потому что твое светоносное чело затеняет страх. Вспомни свои виноградники!
Его руки были жесткие, но лежать на них было покойно. Она дотронулась до его платья.
— В чем ты одет?
— В турчанку! У меня даже паранджа есть.
Она вырвалась из рук и хохотала, не в силах остановиться.
— Ай да турчанка!
— Другого пути в Сераль нет, — сказал он серьезно и так же серьезно, с горькой хрипотцой признался:
— Я устал от чужбины. Отец мой, пленник хана, умер, а я, никому и никогда не сдававшийся, живу в плену. Я мог бы потерять тебя. Но видно, само небо желало этой встречи.
Он обнял ее, поцеловал.
— Луна! — сказала она. — Луна взошла!
Луна стояла над Истамбулом, и некуда было укрыться от ее света. Воры и любовники затаились.
— Я твоя жена, — сказала Роксанда Петру. — Я счастлива, что Бог послал мне тебя.
— Бог ли? — вздохнул Петр. — Ты мне не очень-то и понравилась при первой встрече, но потом я не мог не думать о тебе… И все-таки мы должны благодарить за наше счастье твоего отца.
— Моего отца? — удивилась Роксанда.
— Он приезжал сюда не так давно, чтоб спрятать тебя от коршуна Хмельницкого, усмотревшего тебя для своего рябого сына.
— Да, мой отец ездил в Истамбул, — согласилась Роксанда, поднимаясь на локтях и заглядывая в лицо Потоцкому.
Потоцкий лежал спокойный, домашний, он улыбнулся ей.
— Твой отец у себя дома ведет жизнь скряги, а здесь он денег не жалеет. Ему не хватило двадцати тысяч, кому-то еще нужно было дать бакшиш. Он обратился за помощью ко мне…
— И ты ему сказал: Роксанда должна быть моей.
— Я именно это и сказал, душа моя.
— И отец тотчас согласился.
— Отец желал видеть дочь свою замужем за человеком, который знает предков в десятом колене.
— Значит, ты купил меня? — Роксанда легла на спину, потянулась, огладила свое тело руками. — Я думала, что я княжна, а я — рабыня.
— Ты моя любовь! — Потоцкий приподнялся, чтобы поцеловать Роксанду, и увидел перед лицом кинжал.
— Прочь! — тихонько сказала Роксанда. — Я владею оружием не хуже тебя. Прочь.
— Но ведь…
— Еще слово, и я ударю.
Он встал с постели, вырядился в дурацкое свое одеяние.
— Роксанда!
Она отворила дверь.
— Не приближайся, стоит мне закричать…
Он покорно пошел под ослепительный свет полнолуния.
Роксанда поймала луну на острие кинжала, зажмурилась, затворила дверь, заперлась на все запоры.
Легла в постель и, усмехнувшись, подумала:
«Вот и нет у меня больше тайн. Стоило ли желать этой тайны: быть женщиной больно».
Перед господарем Василием Лупу лежала коротенькая писулька гетмана Богдана Хмельницкого: «Сватай, господарь, дщерь свою с сыном моим Тимошем, и тебе добре будет! А не выдашь, изотру, и останка твоего не останется, и вихрем прах твой размечу по воздуси».
Грубая мужицкая речь, но вот беда — не пустая. Лупу был рад, что дочь его, его надежда на будущее рода и на собственное спокойное будущее, теперь за такими стенами, которые Хмельницкому не по зубам.
Но грустно было господарю. Грустно! Он сам и Молдавия оставались разменной монетою в делах Турции и Польши, Турции и Украины, Украины и Польши.
Молдавское войско было ненадежно, а три тысячи наемников от Орды и Хмеля не защитят.
Оставалось одно: надежно укрыть свои богатства — залог пребывания на престоле. Фирман на княжество стоил год от года дороже. Сто лет назад господарь Лапушняну заплатил за фирман двести тысяч. Сорок лет спустя Арон Тиран залез в кабалу, пообещав миллион золотых.
Огромные деньги отсыпал за право володеть Молдавией Василий Лупу, но ведь была еще ежегодная дань — харач. И если тот же Лапушняну платил тридцать тысяч золотых, то Лупу приходилось наскребать в казне по семидесяти пяти и по ста тысяч ежегодно.
А кроме харача, были еще обязательные пеюкеш и бакшиш, подарки и взятки, без которых немыслимо сдвинуть с места и самое малое дело, причем ежегодные подарки — падишаху, его визирям, его командующим, евнухам и женам — были обязательными.
Пуще глаз копил и берег мудрый Лупу свое безотказное войско — деньги свои.
Над вторым письмом Хмельницкого яростно пыхтел в усы коронный гетман Мартын Калиновский.
«Не хочу скрывать перед вашей милостью, — писал гетман Войска Запорожского, — что своевольный сын мой Тимофей с несколькими тысячами войска идет жениться на дочери молдавского господаря. Конечно, до этого никому нет дела, но я удивляюсь, что польское войско стало при Батоге, как будто хочет заступить дорогу моему сыну. Я прошу вашу вельможность для спокойствия отечества отступить с войском, тем более что место неудобно для обоза. Я боюсь, чтобы свадебные бояры не затеяли ссоры с войском, а мой сын, по своей юности, не стал бы искать первой удачи на военном поприще».
— Я посажу его на кол, — сказал Мартын Калиновский сыну Стефану. — Я обоих посажу на кол: дурня сына и старого дурака отца, пусть поглядят друг на друга, поплачут о своей дури.
— Мой отец, — голос у Стефана пересох от волнения, — Хмельницкий пишет о том, что мы стоим плохо. У него всюду шпионы. Не лучше ли будет, если мы отойдем к Брацлаву. В Брацлаве сильный гарнизон. Там мы с большей уверенностью можем рассчитывать на помощь короля и воевод.
— Сын мой, — сказал Мартын, скрестив на груди руки, — доверься опыту старого воина. Если враг хает твою позицию, значит, он желает, чтобы ты покинул ее. Наше войско испило полную чашу позора, покинув под Корсунью свой укрепленный лагерь. Я стоял на том, чтоб держать оборону, но Хмельницкий подбросил нам смертника. Казак поплатился жизнью, однако сбил нас толку.
— В те поры я был уже в плену, — сказал Стефан, опуская глаза. — Отец, у нас в лагере много сена и фуража, но мало конницы и людей.
— Я все предусмотрел. К нам на помощь из Нежина идет мой брат. У него не менее десяти тысяч войска. К нам поспешают королевские войска, которые ведет Марк Собесский. Что же касается Орды, — гетман тонко улыбнулся, — хан столько раз изменял Хмельницкому, что казаки должны больше нашего опасаться татар.
— Отец, я говорил с командирами наемников и со многими другими опытными людьми… Все сходятся на том, что лагерь наш чрезмерно велик, его нужно ужать наполовину.
Старший Калиновский встал, давая понять, что разговор кончен.
— Сын мой, — сказал он, подняв голову, — я всегда был только польным гетманом. Все мои рекомендации коронный гетман отметал как малозначащие, и войско терпело поражения. Теперь наконец я — коронный гетман, теперь я приказываю, и мне мои приказы нравятся, ибо, прежде чем приказать, я — думаю! Не останешься ли пообедать со мной?
— О нет! У меня боевые учения, — солгал Стефан.
Он уходил от отца с тяжелым сердцем: старика прежние встречи на бранном поле с Хмельницким ничему не научили. Ничему!
Мартын Калиновский принимал в своем шатре командиров подкрепления. Марк Собесский прибыл во главе отряда, состоявшего из трех тысяч немецкой наемной пехоты, полтысячи конницы шляхетского ополчения, двадцати пушек под командой Сигизмунда Прицинского, отличившегося при Берестечке, и полутысячного личного конного отряда.
Видимо, чая себя молдавским господарем, коронный гетман приказал палить из пушки всякий раз, когда он осушал свой кубок.
— Во славу польского оружия! Во славу весны и любви! — уже в четвертый раз поднял тост Мартын Калиновский. Глаза его сияли, он залпом выпил кубок и замер, ожидая выстрела. Пушка грянула.
— Стреляет! — гетман засмеялся, чувствуя в голове легкость, а в теле молодость. Он сел, обводя глазами своих гостей. Это был особый и совершенно новый для Калиновского взгляд, он отрабатывал его перед зеркалом, ибо пора ему было уметь источать взглядом милость.
— Я вижу, вы озабочены чем-то, — сказал Калиновский пану Прицинскому. — Уж не простыла ли еда на вашей тарелке? Эй! Подать пану поросенка с моим любимым гороховым соусом! Вы любите гороховый соус?
— Да, ваша милость! Кто же из поляков не любит гороховый соус? Но причина моей озабоченности в другом. Я осмотрел лагерь. Мы стоим здесь дурно. Это ведь какая-то впадина. Мои пушки наполовину потеряют свою огневую мощь. Не лучше ли было бы отойти под Брацлав?
— Ну конечно, не лучше! — Мартын Калиновский на этот раз изобразил на лице иную улыбку: вельможную, холодную, ставящую неразумного советчика на место. — Здесь, при Батоге, прекрасные пастбища. Вы заметили, какие кони у нас? Они лоснятся. Обычно при таком стоянии кони худеют, а у нас этого не произошло. Во-первых, май, многотравье, а во-вторых, ваш гетман обо всем позаботился. В этом лагере мною собрано столько всевозможного фуража, что мы можем без ущерба для себя и для наших лошадей стоять хоть два года.
— Но что известно о противнике, где он? — спросил Марк Собесский. — Мы имеем сведения, что Хмельницкий снова позвал татар и татары пришли к нему. Однако мы не знаем, сколько их и где они.
— Мы все знаем, — возразил Мартын Калиновский, — и даже более того… Хмельницкий ныне совершенно неопасен. Татарское войско нуреддина, которое пришло ему на помощь, только для виду нацелено на наш лагерь, на самом же деле оно направлено против самих же казаков. — Калиновский опустил глаза и, оттягивая книзу верхнюю губу, представил на обозрение свою третью заготовку — улыбку дипломата. — Разумеется, секрет, но некоторые секреты следует не таить, а наоборот — распространять. Среди казаков большие раздоры. Хмельницкий казнил двух полковников. Есть сведения, что несколько его полков ушло к русским. Против нас из своих пятнадцати или шестнадцати полков Хмельницкий смог выставить только четыре.
«Боже мой! — Стефан Калиновский страдал, слушая отца, смотреть на него не было силы. — Неужели и я столь же тщеславен и недалек?»
Стефан взглядывал на застолье и вместо усмешек видел на одних лицах восхищение, на других понимание… Хотелось вскочить и крикнуть: «Да опомнитесь вы? Какой корысти ради вы подыгрываете выжившему из ума старику? Он же погубит вас!»
Рука тянулась к вину, потому что все было ужасно: и то, что отец говорил, и то, что думалось об отце.
— Ваша милость! — обратился к гетману Марк Собесский. — Для предупреждения внезапного нападения не следует ли направить в глубь страны легкий подвижной отряд, который, не входя в соприкосновение с противником, следил бы за продвижением основных его сил?
— Панове! — воскликнул гетман Калиновский, оправляя левой рукой правый ус. — Вы такие молодые и такие все озабоченные. На дворе май! Берите пример со старика. Музыканты, полонез!
Он сам начал танец. Седенький оселедец его топорщился, лицо было сурово, движения величавы. Кавалеры, ведя друг друга, подражали гетману.
Танец окончился, и все столпились вокруг гетмана, а он, опять уже с бокалом, подбоченясь, говорил проникновенно:
— Деды и прадеды смотрят ныне на наше дружество и радуются ему. Да, пан Собесский, мы пошлем разведку! Будь по-вашему! Да, пан Прицинский! Пушки должны стоять хорошо. И если будет в том необходимость, мы покинем наш лагерь и перейдем в Брацлав. Я счастлив, что вы все командиры думающие и действующие. Выпьем же за начало конца, ибо в нашем единении я вижу конец казачьей вакханалии. Был Хмель, теперь будет им похмелье.
Грохнули пушки, затрещали ружья.
— Рано палить! — топнул ногой Калиновский — Я не договорил.
Кто-то торопливо отбросил полог шатра.
— Татары!
— К оружию! — вскричал коронный гетман, осушил кубок и только потом пришел в себя. — Татары, говорите? Откуда?
Никто ему не ответил: командиры выскакивали из шатра, разбирали коней и мчались к своим частям.
Гетман, ловя пьяными ногами зашатавшуюся землю, выбежал из шатра. Татары, преодолев редуты в расположении шляхетского ополчения, рубили головы, как лозу.
Мартын Калиновский с земли, по-молодому прыгнул в седло, выхватил из ножен саблю.
— За мной, Речь Посполитая! За мной!
Он помчался на татар со своим знаменосцем и полусотней охраны. К нему присоединилась хоругвь Стефана Калиновского и конный отряд Марка Собесского.
Татары, не принимая боя, стали уходить и ушли, понеся малые потери.
Попавшие в плен вели себя смело. Они говорили, что Хмельницкий пришел с четырьмя полками: с Чигиринским, с Черкасским, Переяславским, Корсунским. С ним нуреддин. У нуреддина сорок тысяч. Говорили, что армия эта стоит наготове, а разгром Калиновского Хмель доверил своему сыну, у которого свой казачий полк и шестнадцать тысяч перекопского бея.
Слухи о нависшей смертельной угрозе пронеслись по лагерю, как летит огонь по степи.
Мартын Калиновский сидел у себя в шатре, придумывая хитроумный план ночного сокрушительного удара, когда вбежал сын Стефан.
— Отец!
— Спокойно! — приказал старший Калиновский, демонстрируя подчиненным полное самообладание.
Стефан взял отца под руку и отвел его в сторону.
— Шляхетское ополчение и часть конницы взбунтовались. Решено схватить тебя и выдать Хмельницкому. Скорее. Они уже идут.
— На коней!
Калиновский опрометью бросился вон из шатра. Прискакали на редут, обороняемый немецкой пехотой. А за ними уже гнались. Рухнул шатер гетмана.
— По изменникам огонь! — скомандовал Калиновский наемникам, и те, послушные верховной власти, развернулись и дали залп по коннице.
Наемники знали свою работу. Они не пугали, они били по цели. Второй их залп окончательно отрезвил покушавшихся на гетмана.
Они сидели на кошме, пили кумыс. В шатер, словно на колесе, вкатил на кривых ногах отец жены Исы-бея.
— Все наши вернулись, — сказал он, — но у них стреляют.
— Тем меньше достанется пуль на нашу долю. — Иса-бей хранил на лице покой и власть всеведущего. — Пусть воины отдыхают.
Тесть, поклонившись, вышел передать приказ бея войску.
Тимош улыбнулся, а Иса-бей захохотал, откинулся на подушки, проливая на халат кумыс.
Они понимали друг друга. Для них, двадцатилетних, стало привычным ездить впереди своих войск, но нынче они были не по одному прозвищу полководцы, их командам повиновалась многотысячная армия. У Исы было шестнадцать тысяч, у Тимоша — восемь.
— Помнишь, как дрожали тогда ночью, когда отец приехал? — спросил вдруг Тимош.
— Помню, — сказал Иса. — Я стоял у окна и дрожал. Только не от страха. Я хотел, чтобы к нам сунулись! Я Аллаха молил, чтобы сунулись скорее, потому что сон одолевал меня.
— Сегодня нам придется бодрствовать, — сказал Тимош. — Ты поднимай людей до зари. Ударишь со стороны степи. Отвлечешь. Мои казаки будут ждать твоего удара. Как только поляки втянутся в дело, мы атакуем их лагерь со стороны леса.
— Не простое дело — принцессу в жены добыть! — засмеялся Иса.
— А что мне принцесса! — зарделся Тимош. — Мне лишь бы ляхов рубить.
— Мстишь пану Комаровскому, который тебя собирался до смерти засечь?
— Нет, Иса! Никому я не мщу. Уйдут сами с моей земли, я первый буду им другом. Того же пана Комаровского, простя ему все, за свой стол посажу. Только что-то не торопятся уйти. Сколько городов, сколько сел у нас опустело, а конца войны не видно.
Иса взял свою саблю с рукоятью в бирюзе:
— Прими. На ней святая сила Медины и Мекки.
— Ты подарил мне коня, который дорог мне, как жизнь. Теперь даришь свою любимую саблю.
— Что бы я ни подарил, я все равно останусь у вас в должниках. Твой отец даровал мне жизнь.
Тимош снял с пояса свою саблю:
— Возьми, Иса. Она освящена на Гробе Господнем.
Они обнялись.
Умирает земля перед боем. Не дышит. Но людям нет дела до земли, у них одна забота — как бы половчее подкрасться к врагу и убить его.
В ту ночь из лагеря Калиновского бежало две сотни конницы шляхетского ополчения. Их увел человек, имя которого поминали Иса и Тимош — пан Комаровский.
Лагерь всполошился. Но люди, узнав, что свои шкодят, спешили заснуть, силенок поднакопить: всякому было понятно — утром ждет схватка. И только смежило веки бойцам, только-только окунулись они в первые путаные видения, как во всю ширину майской зари, из-под искорки раннего солнца, клубясь и трубя, как клубится и трубит в необузданном неистовстве степной пожар, покатила на лагерь татарская конница.
— Алла-а-а!
Вой то относило ветром, то набрасывало на лагерь, и тогда сверлило уши, сковывало мозг смертным ужасом.
Тявкнула, как щенок перед волком, предупредительная пушечка, но люди уже пробудились и цеплялись за свое оружие, унимая в себе страх.
«Припоздал Иса! — думал Тимош, глядя, как поднимается солнце. Солнце было летнее: еще не оторвалось от земли, а уже било в глаза так, что взор застилало черными кругами. — А ведь он хитер! — обрадовался Тимош за Ису. — Солнце пану Калиновскому в глаза…»
Молодой казачий командир беспокоился за своих пластунов: не обнаружили бы их раньше времени. Но теперь было ясно, что не обнаружены и не обнаружат. Калиновский всю свою конницу и половину немецкой пехоты послал против татар.
Иса не торопился вести людей под пули. Нашумев, он остановил войско на выстрел от редутов. Поляки дали залп из пушек и ружей. И татары охотно ушли в степь, но тотчас развернулись, атаковали… И атака эта опять была ложной.
— Не стрелять! — прокатилась команда по рядам защитников.
Татары пошли в третий раз, и тут стряслась непоправимая для лагеря беда. Стога сена, склады фуража взвились к небу гигантскими фитилями. Воинов обдало жаром. Ветер срывал огненные шапки горящего сена, бросал на окопы.
— Алл-л-а-а-а! — завыли татары, бросаясь на лагерь.
— Пали! — надрывали глотки командиры.
Грохнул пороховой склад, поднялся иссиня-черный, перепоясанный огненными лентами столб. Земля ушла у них из-под ног.
Войско Калиновского перестало быть войском. Оно превратилось в отдельных несчастных людей, ищущих хоть какого-то — Бог с ним, с позором! — но спасения. Только и спасения не находили. Из леса, с тыла, напали, поражая пулями, казаки. От жара горящих складов железные доспехи накалялись — не было спасения на Батожском поле.
— Ну, отец, думай о себе сам! — Стефан Калиновский с хоругвью пошел на татар в лоб, прорвался и стал уходить в степь по дороге на село Бубновку. И ушел бы. Да на мосту через речку Собь конь его, перескакивая через трупы, поскользнулся в кровавой луже, рухнул, и Калиновский вылетел из седла, успев удивиться: «Что же здесь было за побоище?!» Рыцарь ударился спиной о настил и сорвался в воду.
Иноземные доспехи спасли его от пуль и сабель, но в речке обернулись погибелью. Тонул и думал: «Кто же послал мне такую смерть?»
То была дьявольская работа пана Комаровского. Опасаясь расплаты за побег из военного лагеря, он решил перехитрить будущих судей. Кто сказал, что это бегство? Это карательный рейд против взбунтовавшегося быдла.
И две сотни конников, две сотни трусов напали на спящее мирное село и устроили малым и старым кровавые крестины.
Батожский лагерь корчило судорогами агонии.
Мартын Калиновский, не в силах обуздать панику, снова укрылся на редуте немецких солдат.
— Будьте мужественны! — размахивал он саблей. — Жив остается тот, кто не теряет головы. Бейтесь! Бейтесь! Бейтесь!
Старый гетман готов был проявить чудеса храбрости, но казаки лишили его и этой привилегии. Они, не желая терять людей, окружили редут пушками и принялись расстреливать иноземную пехоту, обученную не прятаться и перед самим адом, знавшую секрет погибать с профессиональным достоинством… Хватило немцам науки не запросить пощады, но это все, что они смогли сделать для коронного гетмана Речи Посполитой.
Когда пушки смолкли, в оглашенную тишину разбитого редута ворвались татары, прикончили раненых и уцелевших, сыскали Калиновского.
Оглохший, контуженный, он поднялся с земли с саблей в руках. К нему подскочил на коне татарин, подставил ятаган к лицу, повел влево, и Калиновский проследил за ятаганом, мучительно напрягая рассеянный взгляд. Он знал, что необходимо сделать то, чему учился с малолетства, что умел всегда, и не мог вспомнить, что же он умел. Он сжимал в руках саблю и никак не мог соединить в одно распавшийся мир. Татарин повел ятаганом вправо, и гетман покорно потянулся за ним глазами. И тут лезвие сверкнуло, свистнуло — и старая голова гетмана отлетела прочь. Он мог бы погордиться собою: рука его так и не выпустила саблю.
Татарин насадил голову гетмана на пику и поскакал со своими товарищами в степь, туда, где стояли нуреддин и Хмельницкий, старый Хмельницкий.
Нуреддин был молод, но сведущ в науках и знал правила обхождения. Он несколько лет жил на острове Родос, где турки устроили Гиреям золоченую клетку. Отсюда счастливчики уезжали в Крым на царство, сюда возвращались испытавшие гнев падишаха. Здесь находили смерть свою те из Гиреев, что были неугодны Порте.
Богдан Хмельницкий знал о ходе битвы, знал, что его сын добивает разгромленного врага, а потому устроил в скромном белом шатре своем в честь крымского царевича пир, удивив простотой утвари, еды и питья.
— Я доволен! — говорил Хмельницкий. — Слава Богу, управились с паном Калиновским до Ивана-медвяны. На Ивана, говорят, росы бывают вредные.
— Разве могут помешать росы, даже ядовитые, удару конницы? — удивился нуреддин.
— А кто его знает! — сказал Хмельницкий серьезно. — Управились до этих самых Ивановых рос, и на сердце спокойно.
— Шагин Гирей был воистину сокол, но дурной астролог нагадал падишаху Ибрагиму, будто Порте грозит смертельная беда от человека с именем птицы. Ибрагим был слаб разумом. Он испугался и приказал составить список знатных людей, которые носили имена птиц. Кто-то из услужливых евнухов указал на Шагин Гирея. Знал бы отец бедняги, что, давая сыну гордое имя «сокол», он обрекает плоть свою на золотой шнурок… Впрочем, я тоже человек суеверный. Когда я попал в Родосскую тюрьму, мои четки потрескались, я сам видел это. Но беда миновала, и я нашел мои четки совершенно целыми, без единого изъяна.
— Ваше высочество, хотите научу невеликому колдовству, которое оберегает жизнь в походе? — спросил Богдан. — Меня этому обучила Маруша. Она, бедная, под Берестечком погибла.
— Что же это за колдовство? — Царевичу нравился разговор.
— Как будете уходить в дорогу, велите жене на зеркало воду лить.
— И что же будет?
— Вернетесь ясным, как зеркало.
Нуреддин засмеялся, радостно засмеялся.
— Мне одна повитуха сказала, — нуреддин вдруг понизил голос, — если мальчик стоит во чреве на ногах, то родившись, он будет хитрый, как черт. Гетман, наверное, не знал, что великий хан, мой старший брат, пребывал во чреве, стоя на ногах.
Это был явно какой-то пробный камушек.
— Я преклоняюсь перед мудростью Ислам Гирея! — воскликнул Хмельницкий и спросил простецки: — А каким тайным знаком Аллах отметил ваше высочество?
— О! Я тоже не оставлен милостью господней, у меня над пупком родимое пятнышко. Знаете, что это значит?
— Нет, ваше высочество.
— Родившемуся с такой отметкой судьба обещает величие.
— Да пошлет Аллах вашему высочеству удачу, — сказал Хмельницкий с легким поклоном, — мы же будем своими ничтожно малыми силами способствовать воле Провидения.
Нуреддин просиял:
— Теперь свадьба сына гетмана не за горами, я подумал, что мой подарок придется ко времени.
Хлопнул в ладоши, и слуга внес огромный серебряный поднос дорогой восточной работы и двенадцать серебряных кубков на нем.
— Благодарю ваше высочество! Это воистину царская щедрость. За память о нас, простых и сирых людях, дозвольте и мне ответить вашему высочеству скромным подарком.
Хмельницкий поднялся с ковра, приглашая нуреддина последовать его примеру. Они вышли из шатра.
Двенадцать чистокровных валашских кобылиц кормились возле телег. Они, словно по команде, повернули головы и посмотрели на нового своего хозяина. Под солнцем шелковая кожа скакунов сияла золотом.
— Дарю! — сказал Хмельницкий.
И тут одна из кобылиц задрожала, взвилась на дыбы и помчалась в степь, уводя за собой прекрасных подруг.
К шатру подскакал татарин, воткнул перед владыками копье с головой Калиновского.
Голова бедного коронного гетмана скалилась в улыбке. Как знать, может, помешавшийся на величии старик готовил и эту улыбку.
Хмельницкий достал из-за пояса мешочек с деньгами, бросил татарину, тот на лету поймал награду и ускакал в степь, торопясь на грабеж польского лагеря.
Хмельницкий тотчас увел своего гостя в шатер. Гетман был смущен. Со смертью Калиновского рвалась не только нить личной вражды к полякам, но и другая нить: люди его поколения уходили с подмостков жизни, уходили свои и чужие. Среди чужих уже и не осталось никого. Со смертью коронного гетмана Хмельницкий оказывался лицом к лицу с новым поколением политиков, полководцев, героев и трусов. Он знал Оссолинского, Калиновского, Потоцкого, Вишневецкого, Фирлея, короля Владислава, он знал, чего от них можно было ждать. Но он не знал, на какие ходы способен Лещинский, Чарнецкий, молодые Потоцкие, Вишневецкие, Конецпольские — вся эта поросль, обернувшаяся вдруг лесом.
…Один за другим приезжали гонцы.
— Уничтожена последняя рота наемной пехоты!
— Взят в плен Марк Собесский.
— Утонул Стефан Калиновский.
— Взято в плен пять тысяч поляков.
— На Батожском поле — тихо.
Нуреддин поднял заздравную чашу.
— Такого полного разгрома польская армия еще не знала! За победителей!
Богдан Хмельницкий не возражал. Полный разгром польские войска испытали под Желтыми Водами, под Корсунью, под Пилявой, под Константиновом… Но пусть будет так, как хочется нуреддину. Тем более что слава победы распустила крылья за плечами Тимоша, будущего гетмана Войска Запорожского.
— Мы свое дело сделали, — сказал нуреддин.
Это был заход к разговору о плате за помощь.
— Я выкупаю у воинов вашего высочества всех пленных! — Хмельницкий даже рукой взмахнул, показывая сколь широк и щедр его жест.
— Гетман обещал нам города, — сказал осторожно, но твердо нуреддин. — За пленных воины рано или поздно получат вознаграждение.
— Но я плачу тотчас.
— Мы благодарим гетмана, но какие города он отдаст на нашу бедность?
Отдать татарам город — означало превратить этот город в мертвую пустыню.
— Я дарю вам Коломыю, — сказал гетман, не поднимая глаз. — Это небольшой город, но он очень богат. Поляки и Литва варят в нем соль.
— Коломыю и те города, что ее окружают, — нуреддин нетерпеливо дернул головой, — у меня сорок тысяч, у перекопского бея шестнадцать. Я не могу допустить, чтобы войско вернулось из похода без добычи. Гетман еще не раз будет иметь нужду в нашем войске.
— Не смею возражать вашему высочеству. — Лицо гетмана покрыла сеть морщин, в единый миг он осунулся и постарел. — Сколько вы хотите за Марка Собесского?
— Это мой пленник. Я хочу двадцать тысяч.
— Я заплачу за него тридцать, но просил бы ваше высочество проследить за тем, чтобы войско вашего высочества ограничилось взятием города Коломыи и округи, оставив в покое другие города.
— Я сам прослежу за моими разбойниками, — милостиво согласился нуреддин.
Сын Кривоноса — Кривоносенок, увязался в погоню за стайкой польских драгун, вырвавшихся с Батожского поля, и наскочил на село Бубновку. Вместо погони казаки принялись искать живых среди мертвых. Нашлась всего единая живая душа — младенец двух ли, трех лет, которому пулей снесло половину плечика. Взял его Кривоносенок в седло, поскакал в лагерь Хмельницкого поискать доброго лекаря.
Лекарь только головою покачал:
— Опоздал ты, казачина!
И тут узнал Кривоносенок, что гетман выкупил у татар пленных поляков, видно, для того, чтоб домой отпустить, ради замирения.
Знатных в шатре своем потчует.
Вскипела в жилах Кривоносенка отцова ярая кровь. Со всей своей мужицкой купой, в которой было тысяч десять, а то и больше, с убиенным младенцем на руках, явился на пир.
— О, Богдан! Вина сладкие пьешь с палачами нашими! — закричал на гетмана молодой Кривоносенок, входя в шатер. Зыркнул глазами по польской знати да и положил младенца на стол перед его милостью паном Собесским.
Гнев народный неукротим, как степной пожар. Забушевала по всему казачьему лагерю такая дикая ненависть, что никто уже не слушал ни полковников, ни писарей, ни гетмана.
Отвели казаки весь польский полон в Бубновку да и вырубили.
Тимош через плечо отца читал письмо, которое тот собственноручно отписал королю Яну Казимиру.
«Простите их. Ваше величество, если они, как люди веселые, далеко простерли свою дерзость», — трижды перечитал Тимош.
Письмо было хитрое, отец жаловался на Калиновского, с которого уже ничего не спросишь, Калиновский-де виновен в Батоге.
— Каково? — спросил Богдан.
— Ловко!
— Но ведь я душой не покривил?
— Не покривил, — согласился Тимош.
— Учись, пока есть у кого учиться, — Богдан тяжко вздохнул. — Наука, может, и не больно хитрая. Короли, канцлеры — такие же люди. Тут главное — за что стоять. За себя — одно, за народ свой — другое.
— Народ, — у Тимоша дернулось плечо, — пленных, как дрова, порубили.
— На зло ответили злом, — сказал Богдан. — Этот день ты должен крепче всякой премудрости помнить. Короли — над панами, царь московский — над боярами, а гетман — над казаками. От казаков стеной не отгородишься. Казак к тебе в палатку зайдет и за твой стол сядет безо всякого. Сегодня ты — гетман, а завтра — он. Никогда об этом не забывай, Тимош. Забудешь — никакая стража тебя от казачьего гнева не убережет. А теперь попрощаемся, сын. Дай Бог тебе счастья, а мне — удачи.
Войска расходились по сторонам.
Гетман шел под Каменец исполнять обещание, данное турецкому султану. Тимош направлялся к границам Молдавии, добывать в жены принцессу.
В Яссы с пятью казаками охраны прибыл с письмом гетмана Хмельницкого толмач Георгий.
«Сын мой, Тимош, незнатного происхождения, — писал Богдан, — но гораздо лучше добиться звания самому, чем получить от предков. А впрочем, если Вашей милости неугодно породниться со мной добровольно, то я заставлю силой».
— В погребе сгною! — закричал Василий Лупу на Георгия и на казаков. — Взять их!
Охрана господаря окружила посланцев.
— Дозволь, великий государь, передать тебе весть от себя лично, — поклонился господарю толмач Георгий. — Твоя милость не помнит, но я жил в твоем дворце, и я желаю добра молдавскому народу. Мой молодой господин, Тимош Хмельницкий, с казаками и татарами уничтожил гетмана Калиновского и его армию и ныне идет на Яссы.
Господарь быстро глянул на логофета Стефана Георгия, замахал руками на стражу:
— Да что вы взялись пугать наших гостей! А ты, посланец, ступай на двор, где остановился, и жди ответа.
Известие было ошеломительное: на Калиновского Лупу надеялся, как на стену, а стена рухнула от первого же толчка.
Тотчас был собран совет.
— У нас три тысячи наемников, — говорил совету Лупу, — мы может собрать свою молдавскую армию. Мы пошлем гонцов к моему зятю Янушу Радзивиллу — гетману литовскому.
Бояре слушали господаря, глядя в пол, а выслушав, вытолкнули дать ответ его собственного племянника. И тот сказал:
— Дядя, ты же знаешь: Радзивилл не успеет с помощью. Молдавское войско ненадежно, а наемники против казачьих и татарских орд не продержатся и трех часов.
— Так вы хотите, чтоб я отдал дочь мою, княжну, красавицу, за полуграмотного рябого казака? И это говоришь ты, обласканный мною сверх всякой меры?
— Это не я решил, — сказал племянник, не глядя господарю в глаза, — этого хотят все они.
Господарь обвел глазами бояр. Его взор был строг и пронзителен.
— Я не отдам казаку Роксанду.
— Тогда они изберут себе другого господаря, — сказал логофет.
— Уж не тебя ли, Стефан Георгий? — воскликнул Лупу, стоя у трона и оглаживая руками герб Молдавии. — Что ж, иного выхода у меня нет. Бери, логофет, перо. Я продиктую мой ответ долговязому сыну гетмана. Пиши: «Беллона, богиня войны, не ходит в дрýжках. Неприлично тебе являться на свадебный пир с таким множеством невежливых кавалеров. Отпусти татар, оставь дома в Украине беспокойные казацкие купы, уговори батька не приближаться к границам Молдавии и приезжай с Богом в сопровождении домашней свиты».
Опять позвали во дворец толмача Георгия, спросили вежливо:
— Не велел ли что от себя передать сын гетмана Тимофей Хмельницкий?
— Тимош Хмельниций наказывал сказать вашей господарской милости, что свадьбу их милость придет играть на Петра и Павла. Гетман с сыном придут в Ямполь, а ваша господарская милость с дочерью должна прибыть в город Сороки.
— Моя дочь в Истамбуле! А свадьбу надо устроить со всей пышностью, каковой достойны витязь Тимош Хмельницкий и моя дочь Роксанда, о красоте которой говорит весь мир. Такую свадьбу можно устроить только в Яссах.
И начались тут скачки между столицей молдавского господаря и ставкой Богдана Хмельницкого, осаждавшего Каменец.
23 июля 1652 года Собор русских иерархов избрал на патриарший престол новгородского митрополита Никона. Депутаты Собора, митрополиты и бояре, посланные к Никону с радостным сообщением, на новгородское московское подворье вернулись в великом смущении: Никон от патриаршества отказался.
Тотчас были посланы другие люди, близкие государю и Никону, но и эти вернулись одни. Ответ Собору у новгородского митрополита был смиренный: он-де неразумен и не по силам ему пасти словесных овец Христовых.
И тогда повелел царь и великий князь Алексей Михайлович привести Никона в Успенский собор силою.
Толпа, залившая площадь перед собором, качнулась и раздалась от одного только счастливого мальчишьего возгласу: «Идет!»
— Дай, Господи! Дай, Господи! — со слезами на глазах молились люди старые и молодые, словно только Никон мог спасти мир от греха, одарить царство святой благодатью.
Митрополит шел, опустив плечи и голову, а все едино — высок, громаден. Лицом бел от жестокого поста, суров, недоступен, ибо не о суете мирской были помыслы его, но о божеском, вечном. Он шел, тяжко наступая на землю, будто нес на плечах само небо. И небо тоже было в тот день тяжело от стоглавых башен облачного города.
Поднявшись на ступени соборной паперти, Никон поклонился царю в ноги, прошептав:
— Прости меня, государь, и отпусти!
— О великий святитель, не оставляй нас одних! — воскликнул Алексей Михайлович, плача и поднимая Никона с колен. — Молим тебя, всем миром молим!
И, воздевши руки к небу, опустился на колени перед Никоном, и весь народ, стоящий на площади, перед собором, пал на землю. И волна сего поклонения покатилась по Кремлю, и люди, стоящие за стенами, на Красной площади, тоже попадали на колени и тоже плакали, хоть и не знали, с чего бы то?
Видя столь необычайное смирение в людях, Никон не смутился, но, распрямясь грудью и подняв голову, сказал непреклонно:
— Благочестивейший государь, честные бояре, освященный Собор и все христоименитые люди! Мы, русский народ, евангельские догматы, вещания святых апостолов и святых отцов и всех вселенских семи соборов приемлем, но на деле не исполняем. Если хотите, чтоб я был патриархом, то дайте слово ваше и сотворите обет в святой соборной и апостольской церкви перед Господом и спасителем нашим Иисусом Христом, и перед святым Евангелием, и перед пречистою Богородицею, и пред святыми его ангелами, и перед всеми святыми — держать и сохранять евангельские Христовы догматы, правила святых апостолов, святых отцов и благочестивых царей законы! Обещайте это не ложно! И нас послушати обещайте во всем, яко начальника и пастыря и отца крайнейшего! Коли дадите такой обет, то и я, по желанию и по прошению вашему, не могу отрекаться от великого архиерейства.
И пошел с царем и всеми чинами в Соборную церковь, и было там наречение нового патриарха.
Через день, 25 июля, митрополит казанский и свияжский Корнилий рукоположил Никона в патриархи. Постановление на престол совершалось чинно и пышно, и самой Византии не уступая в торжественности и великолепии.
А потом, как водится, был царский пир за царским столом.
В конце пира Никон пошел от стола красным крыльцом к церкви Благовещенья и, сойдя с паперти, сел на осла и объехал вокруг Кремля и Китай-города. По возвращении в палаты он был пожалован царем серебряным кубком, десятью аршинами золотого атласа и десятью аршинами камки и сорока соболями.
Так началась эпоха Никона, столь жданная государем, столь ему желанная. Безвременью и безволию в Московском царстве пришел конец.
Роксанда кружилась по комнате и пела:
Молодец, Иван, молодец!
Пидрубав вишеньку пид корнец.
Комнатные девушки посыпали ее покои голубыми цветами розмарина, чтобы все было так, как в украинской хоте.
— И на меня! И на меня! — кружилась Роксанда. — Сыпьте, не жалейте! Я обернусь мавкою!
Подбежала к Иляне, обняла ее:
— Как славно пахнет. Я непременно буду жить в хате.
Одернула на себе плахту, уперла руки в боки:
— Гожусь?
Иляна улыбалась.
— Никогда не видела тебя такой счастливой.
— Потому что я не была счастливой. А теперь я — счастливая. Мой будущий муж — великий казак! От него все мои прежние женихи бегали сломя голову, а старый Калиновский и вовсе голову потерял.
Эмилия подняла руку:
— Слышите?
В отворенные окна долетала обжигающая ноги молдаванеска.
— Люди пляшут, — сказала Эмилия.
— С чего они пляшут? — спросила Роксанда. — Не праздник.
— Радуются. Нашествия не будет.
— Вот видишь, Иляна, какая у меня свадьба? — воскликнула Роксанда. — Одно дело — когда во дворце праздник, и совсем другое дело — когда праздник у всего народа. У меня знаешь какая мысль села на голову?
Иляна засмеялась. Они все теперь учили украинский язык, даже Домна Тодора.
— Думки обсилы голову, — поправила княжну Иляна.
— Вот-вот — обсилы. Я рожу Тимошу — двойню!
— Так уж и двойню?
— Двойню! Как это по-украински?
— Не знаю.
— Позовите бабку Зозулю.
Тотчас кликнули старуху-украинку, которая учила княжну и ее подруг языку.
— Двойня? Да так и будет: двийнята или еще блызнята. А ты что это загадываешь-то? Замуж еще не вышла, а загадываешь? — сказала старуха строго.
Роксанда смутилась.
— Скажи, как по-украински — краснеть? — выручила подругу Иляна.
— Червониты по сами вуха, а можно и по-другому сказать — червониты по саме волосся… К матери твоей, к Домне Тодоре, кобзаря доставили. Думы поет.
— Так что же мы здесь сидим?! — всполошилась Роксанда. — Я очень, очень хочу послушать казацкие думы. Скорее, скорее!
Подняла свою девичью стаю, полетела на половину Домны Тодоры.
На свадьбу свою шел Тимош, как на войну. Опасался нападения литовского гетмана Януша Радзивилла.
Толмач Георгий, в своем деле человек умелый, съездил в очередной раз в Яссы, привез не только договор о дне свадьбы, трех бояр-заложников, но и всякие тайные вести.
Валашский господарь Матей Бессараб сговаривался с венгерским князем Ракоци и с литовским гетманом Янушем Радзивиллом о совместном выступлении против господаря Лупу и гетмана Хмельницкого. В союзе Молдавии и Войска Запорожского Матей Бессараб и Ракоци видели для себя угрозу. У Радзивилла с казаками были свои счеты. Василий Лупу переслал с Георгием письмо литовского гетмана. Радзивилл писал: «…изволь, ваша господарская милость, ведати, что кровопролитие великое имеет быть. Будет бой последний. Либо полякам погибель, либо Руси. Если победят поляки, тогда вконец погибнет род и вера русская и вся Украина с великою жалостью сердца людского испустошена будет. Вся прибыль достанется поганым татарам и туркам. А если победят казаки, то уж лучше казачьей нужи и мучительства погибель и нужа от цесаря немецкого и от шведов. Итак, монархия короны Польской, из давнего века будучи по всему свету славна, попадет в подданство». И разумеется, литовский гетман не желал погибели Польской короны.
Имея под рукой десять тысяч отборного казачьего войска, 18 августа Тимош Хмельницкий подошел к городу Сороки на Днестре. Здесь его приветствовал посол молдавского господаря великий дворник Тома. В замке был устроен торжественный обед.
Золотой, как фазан, Тома сказал заздравную речь и принялся перечислять припасы, которые он привез для угощения казачьего начальника и его ближних людей. Тимош глядел себе под ноги, слушая перевод.
— А теперь прошу вашу милость подойти к окну! — Тома просиял, заранее надеясь, что сюрприз понравится молодому казаку.
Тимош вышел из-за стола: на площади, под окнами, запряженная в шестерку белоснежных лошадей, сияла, как ларец для женских украшений, золоченая карета.
— На этой карете вашу милость повезут в Яссы, — сказал Тома.
Тимош тотчас пошел прочь на свое место.
— Скажи ему, — бросил Георгию на ходу, — у меня конь есть, на своем доеду. А он пусть едет в Ямполь в ставку моего отца. Будет заложником.
Тома, старый придворный, принял грубость, как награду.
— Я слышал об этой удивительной верности казаков своим лошадям. Однако у меня тоже будет просьба к вашей милости. В Яссах вашу милость ждут как гостя. Прибытие столь большого войска будет выглядеть нашествием. Поезжайте в Яссы со свитой.
Тимош слушал боярина хмуро.
— Пусть его господарская милость пришлет в заложники своего брата, тогда я подумаю, всех ли казаков взять с собой в Яссы или половину.
Только 26 августа, когда молдавский гетман, брат Василия Лупу, прибыл в Ямполь, в стан Богдана Хмельницкого, Тимош переправился через Днестр с тремя тысячами запорожцев. Ночевали в Бельцах и Каушанах, в пятницу подошли к Яссам.
Рядом с Тимошем ехали генеральный писарь Выговский, полковник Федоренко, друг парубоцких забав Карых и толмач Георгий.
Все три тысячи запорожцев подобрались один к одному. Здесь были рубаки, ходившие во Францию вместе с Кривоносом, и те, кто сражался на Желтых Водах и под Берестечком, герои, бравшие Полонное, Бар, Старо-Константинов, битые в Красном, сидевшие в Виннице, в Стене, ходившие в посольствах в Москву и в Истамбул.
Славное было войско. Но зато какое же драное! Кто в чем, и каждая одежка с чужого плеча.
За отрядом катила вереница подвод с казачками, взятыми гулять на свадьбе. За этими подводами тянулись два рыдвана, каждый запряженный в шестерку лошадей, воз со скарбом и несколько возов с солью, мешков на четыреста, для торговли.
Дорога поднималась в гору, скоро Яссы. Тимош вдруг вспомнил Ганку, первую дивчину, которая зазвала его с посиделок спать вместе, первый свой поцелуй, земляничный… Вспомнил свою дурость: вместо того чтобы похвалить девичью красу, сказал Ганке, что она ему не нужна, что он женится на принцессе.
И вот ведь принцесса ждет его! Еще один перевал и — Яссы.
Только что-то не чувствовал себя Тимош счастливым. Поглядел на Карыха. Карых женился на своей Гале Черешне, уже год как женился, и все сияет, будто пасхальное яичко.
Тимош ерзал в седле. Предстояла мука мученическая. Встречи, речи, и все это в царских покоях, на людях.
Дорога уперлась в небо и тотчас пошла со смирением вниз.
Тимош увидал: вдоль дороги с двух сторон — войско. Большое войско. Сердце екнуло — ловушка!
— Трубача! — крикнул Тимош, хватаясь за саблю. — Играй!
Трубач заиграл тревогу. И тотчас с дороги грянула музыка.
— Вашу милость встречают! — сказал Тимошу Георгий.
Досада исказила лицо казачьего предводителя. Махнул рукой трубачу.
— Довольно! Но всем быть наготове!
На дороге показалась кавалькада.
— Это сам Лупу, — узнал остроглазый Георгий.
Господаря сопровождало шестеро одетых в турецкое платье телохранителей и восемь вельмож.
Съехались.
Лупу, улыбаясь, спешился.
Тимош выпрыгнул из седла, большими неловкими шагами пошел навстречу, обнял господаря. Тот поцеловал его, заговорил по-турецки, зная, что Тимош по-турецки говорит.
— Славу Богу, вот и вы! Всё вашему приезду радуется. Народ, бояре, само солнце.
Тимош не знал, что на это сказать, закусил губы. К нему на помощь тотчас пришел Выговский.
— Наши простолюдины нынешний день называют днем Анны-скирдницы. Поля уже убраны. Пришла пора молотьбы — самого радостного в крестьянстве труда. Вот и для вашей господарской милости наступает драгоценная пора: зреть счастливое определение в судьбе своего потомства.
— Я действительно чувствую себя счастливым, — сказал Лупу, улыбаясь Тимошу.
А сам думал: «Какое неподвижное, какое грубое у него лицо. Да еще побитое оспой. Простолюдин, напяливший на себя атласный жупан».
Бояре, приветствуя гостя, сияли радостью, и все отмечали про себя, как неловок этот казак-жених. Ферязь соболями подбита, но с чужого плеча. Разбойник! Ему место не за княжеским столом, а на придорожной виселице.
Сели на лошадей, поехали к городской стене. Палили пушки, гремела турецкая боевая музыка, играли цыгане.
У городских ворот Тимоша приветствовал сын Василия Лупу Стефан.
— Победа вашей милости под Батогом потрясла мир, — сказал он. — Со времен Ганнибала Карфагенского, разгромившего римлян под Каннами, история не ведала столь полной и столь блистательной победы.
Тимош глядел в сторону. Он не знал, кто это такой — Ганнибал.
— Сын гетмана Войска Запорожского — гордость запорожского казачества, — вступил в беседу Иван Выговский. — Тимош воистину достойный сын своего великого отца.
— В вашем войске я готов командовать хоть ротой, хоть десятком! — воскликнул Стефан, вновь обращаясь к Тимошу.
А на того нашло тупое, дикое упрямство. Он бычил голову и молчал.
— Правду сказать, мы устали в пути, — нашелся Выговский. — Его милость можно понять. Волнение от предстоящей встречи с солнцеликой княжной Роксандой наложило печать на уста его милости.
Тимош зыркнул по Выговскому злыми глазами, буркнул:
— Печать! Никакая не печать!
За обедом Тимош не проронил ни слова. В комнатах невесты начались танцы. Цыгане на сербах резали так, что весь дворец пританцовывал.
Господарь пошел глядеть на танцы, и Выговский поспешил за хозяином. Тимош остался один на один с боярами, и те начали задавать ему вопросы, желая развеселить учтивой беседой.
— Иди-ка ты куда-нибудь, — шепнул Тимош толмачу Георгию. — Тогда они не больно поговорят со мной.
Георгий ушел. Тимош закурил трубку, отошел к окну, встав к боярам задом.
Суббота совпала со днем усекновения главы Иоанна Предтечи — днем постным, когда и рыбы не подавали. На обед к господарю явился один Иван Выговский, объяснив, что Тимош готовится к завтрашнему торжеству и отдыхает с дороги.
А Тимош устроил прощание с парубками. Были на этом прощании Карых, Загорулько да толмач Георгий.
Обед им принесли с господарского стола: моченые турецкие бобы, фасоль, сваренную без масла, да кислую капусту. Вина не полагалось.
— Доставай, Георгий, наш запасец! — распорядился Тимош.
Выпили по кругу из общей чаши.
Загорулько с Карыхом обнялись и спели Тимошу прощальную:
Бувай же здоров, товарищу,
вже мы йдемо,
Вже такого товарища,
як ты, найдемо?
Хоць найдемо, не найдемо,
та не такого,
Що не прыйдеться до
серденька мого.
Тимош поцеловал Загорулько, поцеловал Карыха, а потом и Георгия.
— Женюсь, хлопцы! Чего там! — ударил по плечу Карыха. — Галю, жену свою, привез?
— Привез. В таборе.
— А ту, про которую говорил тебе, Ганку, привез?
— Вместе с Галей они, подружки.
— Ну и славно. Давайте выпьем да споем.
Выпили — грянули:
Гей, корчмо, корчмо, княже!
Чом то в тоби казацкого добра
богата гине.
И сама еси неошитна ходишь
И нас казаков — нетяг пид случай
без свиток водишь.
— Пошли на улицу глядеть, как цыгане пляшут! — загорелся вдруг Тимош, увлекая за собой товарищей своих.
Только под вечер явился жених во дворец. Курил, молчал, предоставляя Выговскому блеснуть красноречием.
Боярыни и боярышни завели танцы. Тимош глядел на танцующих, как сова, ни лице ни улыбки, ни мысли.
— Истукан! — шепнула Иляна Эльвире.
На турецком коне, в сверкающем драгоценными камнями платье, под китой, ехал Тимош в церковь. Толпы людей теснились у дороги, разглядывая жениха. Тимош был суров, его жгло нетерпение: скорей бы свершилось! Лупу мягко стелет… Не выкинул бы какой фокус.
Из церкви юный Хмельницкий приехал сияющий, красивый в своей открытой радости. А Роксанда плакала. Для нее вдруг открылось: игры с ее замужеством кончились, девичество кончилось — она отныне такая же домна, как добрая Домна Тодора.
— Казаков вижу, а где же их жены? — спросил Тимош у Лупу, заходя во дворец.
Казачек забыли пригласить, но тотчас исправили промах, послали за ними. Угощать казачек взялась на женской половине дворца Домна Тодора.
Тимоша потчевал сам Василий Лупу. Великий келарь ставил перед господарем и перед Тимошем одно блюдо за другим. Вилкой протыкал поданное в разных местах, брал кусочек, отведывал.
До пота работал великий виночерпий со своими помощниками. Ему тоже приходилось пригублять вино из чаши господаря. Господарь пил с Тимошем из одной чаши.
— Пей, кушай! — угощал зятя Василий Лупу.
— Пейте, ваша милость! — уговаривал Тимоша хранитель котнарских виноградников.
А Тимош, словно его брали за узду, драл голову, упрямился, отставлял от себя кубки и блюда.
— Пейте! Ешьте!
— Дюже спасыби его милости господарови! — сказал Тимош, незаметно порыгивая. — Есть всего досыто. Чого ж бильше треба! — Наклонился к Выговскому: — От турецкой музыки в ушах свербит, пошли за нашими.
Три скрипача да пузанист — вот и вся казацкая музыка, но Тимош развеселился.
— А ну, казаки!
Квадратный Загорулько пошел колесом по княжеским апартаментам. Словно пожаром хватило голубые стены. Шаровары у Загорульки красные, свитка — красная, так по глазам и ударило огнем.
Тут гуляки-запорожцы сапогами брякнули, ладонями хлопнули и такой каруселью промели господарские покои, что, не удержавшись, раскатились по всем комнатам.
Упросить казака станцевать — все равно что осла с места стронуть, но зато и остановить невозможно.
Танец не кончился, пока танцоры сами не попадали.
— Браво! — кричали боярыни и боярышни.
С женской половины дворца, разливанная, как половодье, потопляя в себе все звуки, катилась напористая свадебная песня:
В поле лебедушка кричала,
В тереме высоком слезы лила…
Тут Галка, жена Карыха, раздобревшая красавица, из-за стола выскочила да, сапожками пристукивая, запела веселое:
Где бы правда, где виденна была,
Что курица бычка привела?
А бычок поросенка принес?
Поросенок бы яичко снес?
А безрукий яичко украл.
Все казачки плечами-то зашевелили, грудьми востопырщились, подкричали Галке:
А ды голому за пазуху сховал,
А слепой ды подсматривал,
А глухой ды подслухивал.
Галка, воздуху набрав, по-голубиному загулькала, басом:
А немой караул закричал,
А безногий вдогон побежал,
Шелудивого за кудри поймал.
Боярыни зажимали уши, закатывали глаза, разводили руками.
— А пошли-ка до нашего стану! — крикнула казачкам Галка. — Разве это свадьба?! Они тут все: плясать пойдут — ножками шаркают, запоют песню — из другой комнаты не услышишь. Пошли сами по себе гулять, пока праздник не подмок!
Казачки на прощанье до дна выпивали свои кубки и чары, одно дожевывали, другое прихватывали на ходу, что повкусней, и все потянулись на выход.
Домна Тодора встала у лестницы, провожая гостей, Галка подошла к ней, кивнула через плечо на боярышень, высыпавших поглядеть, как удаляется с пира пестрая, хмельная толпа казачек.
— Чи це на смех мы до вас прыихали? — сказала Галка княгине. — Коли вы такие пышные, чего ж дочку свою за казака выдаете?
Качнулась, пошла мимо, хвостом махнув, да на мраморной-то лестнице и поскользнись.
Поднялась, оглянулась, сверкнув глазами по-кошачьи, а боярышни — ученые, ни одна не прыснула, не хмыкнула.
— Ну и выдры! — сказала им Галка и, захохотав, ухнулась со ступенек на руки своих кумушек.
Тут они разом и грянули:
Молодец, Тимош, молодец!
Подрубав вышеньку пид коринец…
Тимош чувствовал: у него дрожит нога. Он поставил ногу на скамеечку, чтобы ловчее было стянуть сапог, и увидал эту мелкую дрожь.
«Господи, да ведь я — боюсь! — Стянул сапог, почесал в затылке. — Подумаешь! Княжна, принцесса, домна! Такая же баба. Только мылом мытая», — уговаривал себя, а робости не убывало.
Роксанда возлежала в постели, розовая, как морская раковина, изумительная, непокорная — до смельчака. Она была так тиха, словно, шевельнись, — и дворец рухнет. Эта покорность совсем сбила казака с толку. Он разделся, как мышонок.
Стесняясь рук своих, ног, ступая на пальцы, босо прошлепал через комнату и нырнул в свою супружескую постель, проклиная тот час, когда брякнул, сам не зная почему: женюсь, мол, на принцессе.
«Погладить бы ее надо…» — думал с тоской Тимош, затаивая дыхание, но он даже поглядеть не решался в ее сторону.
— Мой казаченько! — позвала Роксанда, и он ожил.
Будто ветром хлестнуло по ковылям. Будто туча пролилась ливнем. Закружил, заласкал — и молния!
— Ты! Ты!
Ударил по лицу наотмашь:
— Кого мне подсунули?
Опять удар, но она не защищалась от ударов, не отстранялась.
— Кто?! — закричал он.
— Великий визирь, — солгала Роксанда. — Он не хотел меня отпустить к тебе. Не хотел, чтоб я стала твоей женой, он хотел…
— Молчи! — Тимош снова треснул княжну своей лапой, и она, застонав, упала в подушки.
Выскочил из постели. Снова сильный, огромный, гибкий, как дикая кошка. Подошел к столу, не стыдясь наготы. Выпил какого-то питья. Это было вино. Полил себе на голову.
— Ну и черт с тобой! — натянул сапоги.
Она поднялась на локте — бело-розовая, как жемчужина, невиданная, неизреченная. Тимош глядел на нее, рот перекося, глядел-глядел да и пошел, как на медведицу, в сапожищах своих.
Два дня не выходили молодые из покоев.
На третий день был устроен выезд в поле. Поехали Василий Лупу, Тимош, Роксанда, Домна Тодора, Стефан Лупу, логофет Стефан Георгий и еще трое-четверо из самых сановитых бояр, а со стороны казаков — Выговский, полковник Федоренко, толмач Георгий.
Зеленая долина была свежа, искриста, словно не осень стояла на пороге, а только-только начиналась весна.
Вдали, островерхий, как елочка, тянулся к небу храм. С озера сорвалась и пошла утка. Тимош вдруг поскакал за ней, выхватывая из саадака лук и стрелу. Он и сам не знал: перед Роксандой ли выказывал удаль, перед Лупу? Пустил стрелу с правой руки, перебросил лук в левую, еще раз натянул тетиву… Когда кто-то из слуг привез убитую казаком утку, то все увидали — она поражена обеими стрелами.
В четверг был устроен большой пир, и Тимош, обжившийся во дворце, танцевал с Роксандой, да так ловко, что Иляна прикусила губку: этот мужлан смотрелся настоящим рыцарем. А правда-то была в том, что другого рыцаря в Яссах навряд ли сыскалось бы. Танцоров — да, храбрецов — да, но чтоб и еще такого победителя?
Василий Лупу подарил на пиру зятю штуку парчи. Тимош принял подарок не поклонившись.
Отдаривая, поднес Лупу сорок соболей, Домне Тодоре — адамашковую соболью шубку, боярам — по сто талеров.
Приданого за Роксандой было дадено двадцать тысяч талеров. Тимошу господарь пожаловал двух турецких аргамаков да двух валашских. Сверх двадцати тысяч подарил две тысячи золотых червонцев, карету, скарб.
Выговский получил сто пятьдесят талеров, рысий мех на шубу, десять локтей атласу.
Отъезд назначили на завтра, на шестое сентября, но Тимош, обжившийся на новом месте, уже и не желал ехать восвояси. В Яссы пришла тревожная весть — на Украине моровое поветрие.
— Намекни им, что мы не прочь в Яссах пожить, — сказал Тимош Выговскому.
Ласковый Выговский переговорил с логофетом Стефаном Георгием, с Лупу. И тот, и другой сожалели, что назавтра придется расстаться с дорогими гостями.
— Боятся они нас, — доложил Выговский.
Вечером, перед тем как отойти ко сну, Тимош задержался в кабинете Василия Лупу. У господаря были Стефан Георгий да Выговский. Лупу на прощание принялся уговаривать Тимоша:
— Все устали от войны. Пора казакам помириться с речью Посполитой. Горько видеть, когда столь замечательное, столь просвещенное государство терпит бедствия и разрушается под ударами судьбы. У старых людей — старые счеты, другое дело — молодое поколение…
Тимош похлопал ладонью по ножнам:
— Пока эта сабля у моего бока, не перестану ее тупить на ляхах.
Лупу не нашелся что сказать, а Тимош, мрачно слушавший уговоры, развеселился.
— Ваша господарская милость, вы теперь мне как второй отец, и я до вас с открытым сердцем… А что, если нам так устроить? И у вашей милости, и у моего родного отца в Истамбуле друзей много. Вот бы испросили вы разрешения купить фирман на валашскую корону. Ваша милость села бы на престол Матея Бессараба, мы бы с Роксандою в Яссах остались, отец — в Чигирине. То-то славно бы получилось! Тут уж и ляхи поостереглись бы Украину разорять, и татары оставили бы Молдавию в покое.
Вид у Тимоша был простецкий, и Лупу вдруг поймал себя на том, что истукан, дубинушка, детина и как там еще величали молодого казака умники-бояре, — человек непроницаемый. Хотел молчать и молчал, не боясь выставлять себя дураковатым, и, может быть, для того только, чтобы теперь столь непринужденно и столь ясно изложить свой план переустройства мира. Не свой — отцовский! Но как все сыграно!
«Осадил своего тестюшку с его польской любовью!» — Лупу посмотрел на логофета, как тому казачий план?
Логофет понимающе улыбался.
— Я буду хлопотать, — пообещал господарь Тимошу.
Уезжали поутру.
Лупу стоял без шапки, впервые чувствуя себя не господарем, совершившим некую выгодную сделку, но отцом, которому горько было расставаться с любимой дочерью.
Роксанда села в карету.
Тимош в седло. Тронулись.
Шапки Тимош так и не снял на прощанье. И не обернулся.
На вершине переката казачий атаман остановил коня и пропускал в долину войско и обоз. Нет, он не устраивал смотра отряду и не умилялся видом Ясс. Он ждал телег, в которых ехали казачки.
Ганку узнал сразу. Тронул коня, поехал рядом. Ганка смотрела на атамана беззастенчиво, как на картинку, и Тимош смутился. Чего это он взялся красоваться? Чего сказать-то хотел?
— Ну как, погуляли? — спросил Галю, жену Карыха.
— Погуляли, — ответила Галя, — голова как котел.
— Опохмелиться надо! — Тимош достал из-за пояса мешочек с деньгами, кинул Гале.
Она поймала.
— А ты, казак, слову господин, — сказала Ганка.
— А как же! — Тимош просиял, дал лошади шпоры, умчался, счастливый, как мальчишка.
В середине марта 1653 года Ян Казимир, король Речи Посполитой, созвал в Брест-Литовске чрезвычайный сейм — обсудить жесточайшее поражение под Батогом, союз Хмельницкого с Молдавией, переход украинского населения на земли московского царя.
Партия войны, во главе которой был коронный канцлер Лещинский, ставленник магнатов, на переговоры с казаками о мире смотрела как на отвлекающий маневр. У нее была наготове карательная пятнадцатитысячная армия Стефана Чарнецкого. Сейм начаться не успел, а каратели уже ворвались на земли Брацлавского полка, жгли села и города, а людей уничтожали.
Между тем в Чигирин прибыли королевские комиссары. Именем короля они потребовали от гетмана разорвать союз с ханом и отправить сына в Варшаву заложником мира.
Хмельницкий вскочил на ноги, схватился за саблю:
— Если бы ко мне прислали кого другого, а не вас, людей знакомых мне, уж я бы знал, как мне распорядиться их жизнями! Сына в залог послать нельзя: один — мал, другой только что женился. Прежде чем с меня требовать, пусть король присягнет о ненарушении зборовских условий.
— Но стоит ли вспоминать Зборовские пакты? — удивились послы. — Это дело давнее.
— Зато Батог — дело новое, — усмехнулся Богдан. — Разве я не доказал Польше моего расположения к ней? Поразивши ваше войско на Батожском поле, я стою на месте, а мог бы не только вас вконец разорить, но и за самый Рим загнать! Разговоры эти лишние. С татарми мне разойтись нельзя. Для комиссии будет время, когда война кончится. Переговоры пусть ведет со мною сам король, а когда и где — это в его королевской воле.
В это время на сейме партия умеренных, среди которых первое место отводилось киевскому воеводе Адаму Киселю, сумела свалить Лещинского. Коронным канцлером избрали пана Корытинского.
Адам Кисель мог бы торжествовать, а он слег.
Врач нашел недомогание неопасным для здоровья, но пан сенатор только улыбнулся, выслушав диагноз. Он понимал причину своей болезни и предчувствовал ее исход. Болезнь его была простая: он устал жить.
Адам Кисель любил светлые, просторные комнаты. В Бресте ему удалось расположиться по вкусу. И теперь, лежа на высоких подушках, он тихо радовался свету, заливающему опочивальню, радовался кусочку весеннего, особенно синего неба за окном, но радость эта была тоже особая. Он радовался свету и небу не потому, что они были ему приятны, а потому, что все это существует и без него, само по себе.
Он попросил воды. Ему принесли воду в серебряном сосуде. Он пил и наслаждался. И опять не потому, что утолил жажду вкусной, прохладной водой, а потому, что среди всякой воды, текущей по земле и под землею, есть и такая вот, чистая, дающая человеку бодрость.
Ему было ничуть не беспокойно оттого, что он разделяет мир, существующий для него и существующий сам по себе. Мир для него, для большого сенатора и рано состарившегося человека по имени Адам, худел на глазах, как худеет пропускающий воздух надутый бычий пузырь. Но и это чрезвычайное обстоятельство нисколько не тревожило сенатора.
Вода и вправду несколько ободрила больного, и он взял с ночного столика Библию, открыл наугад и прочитал: «Хвали, душа моя, Господа. Буду восхвалять Господа, доколе жив; буду петь Богу моему, доколе есмь. Не надейтесь на князей, на сына человеческого, в котором нет спасения. Выходит дух его, и он возвращается в землю свою; в тот день исчезают все помышления его».
— Обо мне, — сказал он вслух.
Все его помыслы последних лет были об устроении между людьми доброго мира. Да вот ведь беда: ни разу в ум ему не пришло спросить у первой попавшейся бабы в его хотя бы Новоселках, каков ей, бабе этой, мир нужен? Нет, он желал для нее своего мира, куда как умного, просвещенного. Да вот что-то не захотели ни казаки, ни поляки жить по-Киселиному. И не то чтобы дурное предлагал он людям! Король за хлопоты киевским воеводством повеличал, Хмельницкий слушал и отличал уважением, московский царь нашел его речи значительными, ибо в них ясно обозначалась связь времен. Что и говорить, звал Адам Кисель государей на прямоезжую дорогу вечного мира.
Да только чем они обернулись, многие труды сенатора? Он стал как неродная нянька в семействе, где дети-драчуны выросли и не только перестали слушать нянькиных увещеваний, но и ей грозились намять бока.
Был бы он человеком ума циничного, холодного — посмеялся бы над всей этой суетой. Казаки бьют поляков, поляки — казаков, а ему чины перепадают. Плохо ли?
Да вот ведь незадача! Угораздило русским родиться. Русский человек, даже весьма ограниченный, никогда не останется вполне доволен ни властью, ни богатством, потому что высшим проявлением русского «я» остается — доброе дело для всей деревни, не для пятого-десятого, но обязательно для всей деревни, и дело то должно быть не вещественным — пруд выкопал, церковь поставил, — а духовным, делом вообще. И вот это дело вообще у Адама Киселя не состоялось. Он обещал людям любовь, их собственную любовь друг к другу, а вместо любви все то же: одной дорогой ехали послы, чтобы сплести сеть очередной лжи, а другой — шел убийца. Не стало Иеремии Вишневецкого — сыскался на должность пугала Стефан Чарнецкий.
— Принесите! — крикнул Адам Кисель, делая рукою неопределенный широкий жест.
Слуга, дежуривший возле больного, понял желание господина. В комнату принесли и поставили на полу резной город — забаву сенатора. Составленный из башенок, замков и дворцов, которые Адам Кисель резал всю свою жизнь, город получился большим и чрезвычайно затейливым.
Когда-то у Адама Киселя была мысль построить макет идеального города.
Он пресекал в себе мечты об идеальном государстве, считая непозволительной вольностью выдумывать то, что совершается жизнью и высшим промыслом. Другое дело — внешнее.
Оглядывая теперь свое творение, он видел, что многое у него придумано замечательно, хотя надо бы произвести отбор. Разностильность его дворцов и башен нарушала гармонию порядка. И чего-то еще не было в этом городе!
— Я забыл о домах для работников, — сказал Адам Кисель.
— Что вашей милости требуется? — подскочил к постели слуга.
— И это тоже суета! Все суета, — сказал слуге сенатор. — Затопите печь и сожгите.
— Город вашей милости? — Слуга позволил себе удивиться.
— Да, мой город! Потом позовешь духовника.
«Пятьдесят три года жизни моей, которые позволил мне прожить Господь Бог, пребывал я в православной религии святой восточной церкви Божией, матери моей, в которой лет шестьсот неизменно оставались предки мои, в ней хочу остаться и теперь до последнего моего издыхания».
Адам Кисель хотел настоять на том, что прожил правильную жизнь, что такое совместимо: быть православным и быть верным слугой Речи Посполитой.
Завещание он написал первого мая, умер третьего.
Похоронили его в родовом склепе, рядом с братом Николаем, но казаки, захватившие в одном из походов гнездо Киселей, выбросили их тела из гробов.
Ненадежным было время на Украине: ни мир, ни война. Доброго дома не поставишь. Сегодня последний гвоздь забьешь в крышу, а завтра — от дома одна труба останется.
Природа тоже людей не миловала. В прошлом году затемнялось солнце, а потом случился жестокий мор по обоим берегам Днепра. В Коростышеве, Самгородке, Погребищах многие люди умерли, а в Прилуках никого почти не осталось.
Да сколько бы ни было на человека смертей, он все-таки жив, потому что ради жизни он себя не щадит, великий он ее старатель.
И в крайнем нищенстве готов человек украшать жизнь из последних своих сил и возможностей.
А потому в иных местах даже о понедельниках помнили:
Кринице, Кринице,
Красная девице!
Воде — дочко Ульяно,
Земле — мати Тетяно,
Камне — брате Петро,
Поздровляю вас из
понедилком,
Примайте хлиб-силь,
Давайте нам водици
на добро…
Степанида, жена казака Кондрата Осадчего, «понедилкувала» у жены сотника Забияки Оксаны Гарной.
Вокруг Оксаны табунились все женщины Веселой Криницы, малого местечка на большой украинской земле.
Сотничиха хоть и любила своего Забияку без памяти, но пошла замуж лишь после того, как казак в свадебном договоре согласился дать жене полную волю по понедельникам. Не все жены добивались у мужей этого права, но и не все мужья умели устоять перед чарами, хворобами или под одним только точильным камнем своих суженых.
В понедельник поутру женщины отправлялись на базар торговать. Одни продавали кружева и вышивки, другие — соления и варения, третьи — птицу, сало или еще какую снедь.
Как только набиралось достаточно деньжат, женщины покупали вина и закусок и отправлялись в дом к Оксане Гарной. Тут они угощались, пили и пели, говорили по душам, никак не заботясь ни о доме, ни о хозяйстве, ни о мужьях, ни о детях.
Заводилой выступала Оксана. Она среди своих кумушек была и судья, и утешитель.
— Ну что ты нюни распускаешь? — отчитывала она лентяйку Ганну. — Побили ее! А какой бы муж тебя не побил, коли ты прокисшим борщом потчуешь?
— Чугунище-то был какой! Не выливать же! — возразила Ганна. — Я и сама ела — и ничего. Уж очень нежны наши казаки.
— На пузе добра она решила нажить! — вскипела Оксана. — Казаки поехали на охоту за зайцами, и каждый добыл. Один твой вернулся с пустыми руками, в кусту после борща твоего всю охоту просидел.
— Ага! — сказала Ганна, прыская от смеха. — Только, говорит, ногу в стремя, а в животе как пискнет. Я-то и кинусь обратно под куст.
Хохотали так, что посуда на столе сама по себе прыгала.
— Все от нас самих! — сказала, отсмеявшись, Оксана. — Странница одна баяла: «Сотворил, говорит, Бог всяких гадов земных. Поглядел, видит: экая все дрянь, собрал их в мешок и велел человеку отнести подальше да и закопать поглубже. В мешок-то велел не заглядывать. Ну а как же утерпеть? Развязал человече мешок, чтоб только одним глазком поглядеть, чего это Бог таит. Только распустил завязку, а гады и поперли скопом, один другого ужаснее. Бросил тот человек мешок, к Богу прибежал. Бог разгневался да и превратил несчастного в аиста».
— Это чтоб гадов мог собирать? — спросила Ганна.
— Угадала.
— Оксана! — окликнула хозяйку с другого края стола толстущая казачка. — У моей снохи груди, как колеса на арбе, а молока нет. Орет мальчонка с голоду. Чего делать-то?
— Будто сама не знаешь! Буркун белый надо пить! От буркуна даже корова молоко дает.
Посыпались советы. Вспомнили, как рожали первенцев. Каждая про свое спешила рассказать: у одной грудь не брал, другая отучить от груди никак не могла. Кто охал, вспоминая рожу, кто учил, как рожу заговаривать.
— Про Свитязь-озеро никто не слыхал? — спросила Оксана кумушек.
— Это где такое?
— Да будто возле Люблина.
— А чего там?
— Говорят, рыбаки вместо рыбы колокол изловили.
— Колокол?
— Колокол!
— Откуда же он взялся? Церковь, что ли, там сквозь землю провалилась?
— Про то не говорят, откуда взялся. А вот взялся, и все! В сеть попал. Рыбаки его из воды подняли на лодку и стали думать, куда девать. Одни говорят — в церковь отнесем, а другие — в корчму.
— И чего?
— А ничего! Только про корчму помянули, колокол ухнул в воду и на дно ушел.
— Не простой, видно, тот колокол был.
— Еще бы простой! Это не бубенец для козла — колокол, святая вещь.
— Неспроста все это, — сказала толстущая казачка. — К бедствию.
— Довольно с нас бедствий, — перекрестилась молчавшая все время Степанида.
— Мы все треплемся, треплемся! Спой, Степанида! Утешь!
Степанида была в Веселой Кринице человеком пришлым, но успела стать гордостью местной. Ее голос был столь прекрасен, что послушать дивную певицу приезжали за сто верст.
Пела Степанида в церковном хоре, пела, особой платы для себя не требуя, хотя ее и переманивали. Купцы соседнего местечка обещали ей дом поставить, если переедет.
Корыстолюбие Степаниду минуло.
Была она чуткой ко всякой доброте. Как собака, была верна людям, не оттолкнувшим ее.
— Молчунья ты у нас, — сказала Степаниде Оксана. — Вот уж два года в Кринице живешь, а знаем о тебе столько же, сколько в первый день узнали.
— Меня и не спрашивал никто про жизнь мою, — сказала Степанида тихо.
— Вот и расскажи.
Степанида сидела за столом вполоборота, в окошко смотрела. Время, беды и дар ее чудесный сотворили из певуньи величавую женщину. Величавость ее была не напоказ. К ней приглядеться надо было, как к иконе, скрытой тьмою угла.
— Коли вспоминать не хочется, и не надо, — пришел кто-то на помощь Степаниде. — Все мы знаем, Кондрат Осадчий из татарского полона тебя отбил, какой из Немирова гнали.
— Я не из Немирова, — сказала Степанида. — Я жила на левом берегу Днепра. Жениха моего князь Вишневецкий пожелал собаками затравить, да только лазейку ему оставил. Мой суженый и нырнул в скверну.
— Это куда же нырнул? — не поняла толстущая казачка.
— Палачом мой жених стал, — сказала Степанида, повела глазами по лицам казачек, но ни одного лица не увидела — белая лента крутилась и крутилась в голове.
— И ты что же? — спросила, как в прорубь ступила, Оксана Гарная.
— Письма носила, — сказала Степанида. — Матушка моего жениха дала мне те письма. От Хмельницкого они были. Меня поймали, привели на казнь моему жениху.
— Господи! — ахнула лентяйка Ганна, и стало в комнате так тихо, что слышно было, как во дворе лошадь овес хрумкает.
— Он руку себе отрубил, жених мой, — сказала Степанида, — а меня обратно в тюрьму затолкали…
— Какой же крест несут на себе люди! — вздохнула за всех Ганна.
В дверь явственно поскреблись.
— Пожаловали! — двинула бровями Оксана.
И точно: порог переступили сразу двое: Осадчий и сам Забияка.
— Я хлебы поставил, как ты учила, — переступая с ноги на ногу, доложил Кондрат Осадчий, глядя на Степаниду и косясь на Оксану. Показал на Забияку: — Мы вот вместе… ставили.
— Вот и молодцы! — сказала Оксана. — Сами ставили, сами испечете, сами и есть будете… Все ваши дела?
— Все, — покашлял в кулак бравый сотник.
— Доложились, ну и ступайте!
— Оксана! — вступились за казаков казачки. — Ладно уж, пусть идут к столу.
— Ваше дело! А я приваживать бы не стала! — дернула плечами Оксана Гарная.
Казачки, однако, были милостивы, поднесли казакам по чаре, но тотчас и вытолкали за двери.
— Им только дай повадку! Отбою не будет! — гневалась Оксана. — А ну, все наливайте! Все, все! Выпьем за нашу Степаниду! Любила ее, а теперь она мне роднее сестры. По годам ты мне ровня, но будь же мне старшей.
Встала, поклонилась Степаниде, рукою земли коснувшись.
Не умея ответить на этот порыв, Степанида неловко поклонилась в ответ и, чтобы развеять печаль, которая, как туча, повисла над столом, вышла на середину светелки и запела хороводную песенку своей девичьей весны:
Ой не хвалыся, да березонька!
Не ты свою кору выбилыла,
Не ты сее листе да шырочыла,
Не ты сее гилле да высочыла.
Выбилыло кору да яснее солнце,
Шырочыло листе да буйный витер,
Высочыло гилле да дрибен дощык.
Пока пела первую строку, казачки из-за стола вышли да и повели хоровод, подпевая своей соловьиногорлой подруге.
Вдруг дверь рванули. Вошел сотник Забияка, по-другому вошел, не так, как в первый раз.
— Извиняйте меня! Не моя в том вина, что ваш законный праздник нарушаю. Из Погребищ казак прискакал. Коронный обозный пан Чарнецкий напал вчера с войском на ярмарку. Порезал всех, старых и малых.
Пан Чарнецкий, как чума, шел Бугом, выкашивая людей. Даже красавиц не брали в полон — убивали.
У пана Чарнецкого было несколько полков, у сотника Забияки — сотня. Сотни иных городов и местечек насчитывали по тысяче и по полторы тысячи казаков, но в Веселой Кринице отряд не превышал трех сотен. Послали за помощью к полковнику Богуну, поклялись держаться до смертного конца.
Только пан Чарнецкий шел не воевать, он шел мстить за свой плен, за Батог. В его войске были братья и слуги убитых на Батожском поле рыцарей.
Против тридцати пушек карателей у казаков было две, да только у запорожцев прозвище — не пустой брех. Забияка он и был Забияка. Стоило казакам дрогнуть, как являлся их сотник, сам колол, и стрелял, и пушку наводил. Не пришлось Чарнецкому взять Веселую Криницу с ходу. С утра до полдня шел бой. Устали жолнеры поливать кровью землю вокруг Веселой Криницы. Отступили.
У Змея Горыныча три огнедышащих головы, у Чарнецкого их было тридцать. Вот и принесли Оксане Гарной в хату сотника ее ненаглядного. Ядром убило.
Несли Забияку — был жив, а принесли бездыханного.
Посадила Оксана возле милого старух, чтоб оплакали, как положено, а сама взяла ружье да саблю и, собрав женщин, повела их на вал. Степанида тоже пошла.
Польские пушкари пороха не жалели. Городок запылал, и тогда жолнеры снова ринулись на приступ. День убывал, пожару прибывало, и жолнеры наконец прорвались в Веселую Криницу. Да только не там, где держали оборону женщины.
— Степанида! — позвала Оксана названую сестру. — Давай-ка поцелуемся на прощанье.
— Что ты! — вскрикнула Степанида.
— Не шуми, слушай. Уводи женщин в гору, в пещеру. Отсидитесь.
— А ты?
— Ступай, милая, ступай! Забияка мой уж сердится, заждавшись меня.
Тут только Степанида увидала под Оксаной бочонок пороха.
— Опомнись, сестрица!
— Уходите! Они уж сюда бегут. Обо мне не печалуйтесь. Не хочу после милого мужа достаться игрушкою проклятым жолнерам! — Взвела курки на двух пистолетах. — Прощай, сестрица! Прощай, певунья!
Степанида, собрав вокруг себя женщин, ударила с вала, сверху, на жолнеров. Те, видя перед собою воинство в юбках, опешили, и женщины, прорвавшись через кольцо осады, ушли к горе, в пещеру.
Жолнеры ринулись в город.
Далеко было видно, как пыхнуло огнем в том самом месте, где рассталась с жизнью казачка Оксана Гарная.
Пылающий городок был уже захвачен жолнерами, но бой не утихал: казаки и казачки отбивались до последнего, а когда кончались заряды и силы — кидались в огонь или поражали саблями и кинжалами друг друга.
Был пан Чарнецкий свиреп, но непримиримость жителей Веселой Криницы смутила коронного обозного.
Приказал доставить ему женщин, укрывшихся в пещере. Живыми!
Силой проникнуть в пещеру было невозможно: казачки застрелили нескольких жолнеров. На все уговоры сдаться отвечали молчанием или выстрелами.
Весна помогла карателям. Запрудили ручей, пустили воду в пещеру: ледяная вода скорее уговорит.
Пещера была не глубока. Заполнялась быстро. Жолнеры ждали воплей, а вместо них раздалось дивное пение.
Аве Мария! Словно небо сошло под землю.
Жолнеры, не в силах смотреть, как все выше и выше поднимается вода в пещере, покидали строй.
— Аве Мария! — ликовал голос, такой голос, что на всю жизнь останется в ушах. Как потом в глаза глядеть: матери, жене, дочери?
Степанида пела молитву католиков, пела, чтоб опомнились, вспомнили о Боге. Но Богом жолнеров был приказ.
Голос умолк, вода закрыла пещеру, и жолнеры кинулись к пану Чарнецкому и потребовали тотчас покинуть местечко, хоть ночь стояла на дворе.
…Через неделю полковник Богун наголову разгромил карателя Стефана Чарнецкого. Сам Чарнецкий был дважды ранен и спасся бегством. Да только незабвенным стал его карательный поход по городам Украины. Пан Чарнецкий сжег и вырезал Погребища, Борщаговку, Монастырища, Прилуки, Немиров, Кальник, Балабановку и многие другие местечки, села и деревни.
Государь Алексей Михайлович влюбленными глазами смотрел на собинного друга своего, на святейшего патриарха Никона.
С соболиной, черной в проседь бородой, со сверкающими черными глазами, Никон, распаленный мыслью, ходил перед царем по горнице и говорил, взглядывая то на царя, то на иконы, и Алексею Михайловичу казалось: это перед ним посланник самого Господа.
— Деяниями надо украшать жизнь свою! Деяниями! — восклицал Никон. — Вот ныне четырнадцатое февраля. Кого помнит в сей день православная церковь? Помнит подвижников, зело потрудившихся во славу Господа. Авксентий-сириец жил на горе Оксии, жил отшельником, не искал у людей славы. Они сами пришли к нему, пришли и позвали на четвертый Вселенский Собор. Поминаем преподобного Мирона, который проводил жизнь под открытым небом, в молитвах и трудах. Святого Авраамия, епископа Каррийского, который, приняв священство, никогда уж более не употреблял вареной пищи. Поминаем преподобного Исаакия-затворника. Этот поклонился духу злобы, ибо тот явился в облике Христа. Впал в тяжкое расслабление, а исцелившись, юродствовал и потом снова затворился и жил в затворе двадцать лет. Столько примеров великой любви к Богу, великого подвижничества, а мы, грешные, живем, как дикари! И хуже дикарей! Ибо дикари не ведают Бога, а мы ведаем, а живем, как расслабленные.
— Но куда приложить наши силы? — спросил смиренно государь.
— Да разве нет у нас своего Ирода? Как Ирод убивал детей, так и униаты и католики истребляют церкви Божии и овец словесных, православных. Нельзя, государь, более сносить этой казни. Пора возвысить десницу и защитить Украину от волков-истребителей.
— Я знаю, что мы грешим, оставляя православных людей на истребление, — государь перекрестился, — но принять Украину под руку — значит разорвать вечный договор с Польской короной. Это — война.
— Священная война! — Никон, слушавший царя стоя на месте, вновь сорвался в свой полет по горнице. Сел на лавку, рядом. Поглядел царю в глаза. — Государь, ты уже возмужал. Пора испытывать государственную мышцу великим испытанием.
— Ах, я давно хочу! — Алексей Михайлович зарделся. — В Думе не было крепких людей, таких, как ты… Хмельницкий просился, просился принять его с Войском, а теперь, слышно, турецкому султану поддается!
— Можно ли допустить, чтобы православный народ добровольно пошел в рабство Магомету? — подскочил на лавке Никон. — Собирай, государь. Думу. Не мешкай, собирай! Молю тебя Господом и заклинаю, не дай совершиться столь горестной для христианских сердец печали! Прими, великий, Войско Запорожское под руку свою могучую!
— Я всей душою! — быстро сказал государь. — Но как знать, что Дума решит…
— А кто посмеет перечить твоей самодержавной воле?
— Тут, однако, с осторожностью надо, — покачал головой Алексей Михайлович. — Поспешать в таком деле никак не возможно.
— Да делу-то этому — годы!
— Годы, — согласился Алексей Михайлович. — Да ведь это не кречета на уток пускать.
В первый понедельник Великого поста Боярская дума впервые решала вопрос о принятии в подданство Малороссии и о войне с Речью Посполитой.
Через месяц в Москву прибыли посланцы гетмана Хмельницкого Кондратий Бурляй и Силуян Мужиловский. Они привезли письмо гетмана к государю. Хмельницкий писал в нем: «Вместо комиссий изменою пришло на нас пятнадцать тысяч войска, десять городов выжгли, людей невинных христиан, как мужского, так и женского полу, великих и малых, вырубили, церкви восточные до основания искоренили».
Подписано это письмо было уже иначе, чем прежние письма: «Твоего царского величества во всем готовые и нижайшие слуги и подножие, Богдан Хмельницкий, гетман со всем Войском Запорожским».
Написал гетман письма и ближайшим людям царя. Боярину Борису Морозову, царскому тестю боярину Илье Милославскому, боярину Григорию Пушкину, патриарху Никону. Просил заступничества.
Еще через месяц в Варшаву отправилось посольство боярина князя Бориса Андреевича Репнина. Посольство ехало к польскому королю с наказом добиться от поляков признания статей Зборовского договора и уничтожения унии.
Ян Казимир приказал своим комиссарам так говорить:
«Королю нестерпимо, чтобы Хмельницкий, подданный короля, самый худой человек, хлоп, требует, чтоб было сделано по его хотению. Такого в Польше и Литве не бывало Шляхта о Зборовском договоре и слышать не хочет. Договор этот снесен саблей. Однако ради царского величества король покажет свое милосердие, если Хмельницкий ударит челом о помиловании, сложит булаву, а казаки положат свое оружие и будут по-прежнему в холопах у своих панов, станут пашню пахать, а реестровых казаков будет, как в былые времена, шесть тысяч, и уйдут в Запорожье. Королевские же войска станут по обоим берегам Днепра, в Киеве и в других городах. Если царское величество хочет мира, пусть поможет войсками против Хмельницкого».
Кончились переговоры сердитыми пререканиями. Польские комиссары заявили, что король всех изменников снесет и до конца разорит, на что боярин Репнин возразил:
— Если королевское величество и паны побьют подданных, города и места разорят и сделают пустоту, то побьют и разорят не чужое государство — свое. Всякий государь славен и силен подданными своими, а у пустоты государю бессилие и бесславие.
Переговоры кончились ничем, но это было уже в сентябре.
А 8 февраля 1653 года господарь Василий Лупу принимал антиохийского патриарха Макария.
Патриарх преподнес благочестивому государю великий дар подлинную нижнюю челюсть святого Василия Великого. Челюсть хранилась в ларце индийской работы, была желтая, увесистая, блестящая, как золото, и с запахом амбры. В челюсти сохранились передние и коренные зубы.
Как поведал летописец патриарха, сын его Павел Алеппский, эта святая реликвия была куплена Макарием на вес золота у митрополита Кесарии Григория.
Восточная православная церковь, утесняемая турецким владычеством, бедствовала. Патриарх Макарий предпринял свое путешествие, надеясь на милостыню православных монархов. Он ехал в Москву, но путь его лежал через Молдавию. Господарь слыл рачителем христианской веры, таким он себя и выказал, пообещав патриарху богатые дары.
А пока шел Великий пост.
В субботу перед сыропустной неделей Василий Лупу по своему обычаю помиловал всех преступников. Тюрьмы распахнули двери, судебные дела были прекращены.
Василий Лупу не отпускал патриарха, надеясь устроить особые торжества на Пасху.
О, государское величие! Все-то оно может: послать на смерть невиновного и даровать богатство грешнику, построить город и разрушить город, отвратить от народа беду и навлечь нашествие. Но сами-то цари перед судьбой такие же голенькие, как любой из смертных, пришедших в этот мир.
Молчаливый логофет Стефан Георгий занимался привычными своими делами. Заботился о приезжем патриархе, посылал письма, какие вздумалось написать господарю, а кроме того, рассчитал тех наемников, которые были набраны в Греции, Сербии и Болгарии.
На второй неделе Поста он явился к Василию Лупу в сильном беспокойстве: занедужилось его жене. Врачи болезнь лечить не умели, и логофет по совету доброго человека отправил жену к травнице в дальнюю деревеньку.
Еще через неделю он отпросился у господаря проведать болящую. Лупу Стефана отпустил, ничего не подозревая и совершенно позабыв, что жена Стефана Георгия — родная сестра валашского господаря Матея Бессараба.
В постах и молитвах мелькнули похожие друг на друга дни.
На воскресной службе пятой недели Поста духовник господаря сунул тайком Василию Лупу записочку. И в той записочке сообщалось: логофет поднял восстание, злоумышленники собираются убить господаря на праздник Вайи, в Вербное воскресенье.
Как змея, хитер был логофет. Оставил господаря без войска, а сам получил от Матея Бессараба тридцатитысячную армию наемников. И в Истамбуле дельце обстряпал, пообещал туркам за фирман на Молдавию троекратный харач.
Но недаром Василий Лупу сидел на престоле вот уже девятнадцать лет. Не пал господарь духом.
Под охраной надежного отряда черкесов он тотчас отправил Домну Тодору со всей казной в неприступный Хотин.
Сам действовал решительно и жестоко. Молдавское войско изменило и ушло к Стефану Георгию. Лупу, однако, сумел арестовать трех сердаров и казнил их. Не пощадил и главного войскового сердара, своего крестника, крестника и любимца Домны Тодоры.
В эти тяжкие дни отличился племянник Василия Лупу, тот самый, что был ненавистен всем Яссам. Он разрушил мост и задержал войска Стефана Георгия на два дня.
6 апреля, в четверг, на Вербной неделе, Василий Лупу бежал из Ясс в Каменец, к гетману Хмельницкому.
С понедельника до четверга Страстной недели патриарх Макарий варил миро. Он варил его для Василия Лупу, от которого ждал денежной помощи для своей впавшей в нужду антиохийской церкви.
А между тем на молдавском троне сидел уже иной господин.
Войска Стефана Георгия вступили в Яссы под закатное солнце накануне Вербного воскресенья. Пришел большой праздник, а службы в церквах прекратились. Богатые горожане натащили в церкви столько скарба, что служить стало негде, надеялись, что кресты оградят имущество от грабежа победителей.
Не получив от Лупу обещанного дара, патриарх вынужден был тратить из своих скудных средств на подарок новому властителю. Да и миро требовало драгоценных снадобий. Когда варение было закончено, в миро положили бальзамное масло, мускус, амбру, благовонное алоэ…
Подарки были поднесены. Новый господарь получил от патриарха благословение, но уже в понедельник пасхальной недели обедню не служили.
Стефан Георгий снаряжал и отправлял свое войско в поход. Захватив Яссы без боя, он, обманувшись легкостью победы, тотчас отпустил на родину войска валахов и венгров, боялся грабежей и разорения теперь уже своей столицы.
И вот пришлось посылать гонцов вдогонку за этими войсками: Тимош Хмельницкий перешел Днестр и наголову разбил пограничные передовые отряды молдавского войска.
У Стефана Георгия было сорок тысяч, у Тимоша Хмельницкого, по донесению лазутчиков, только двенадцать, но неуютно чувствовал себя самозваный господарь на золотом месте Василия Лупу.
Пальнули пушки.
— Восемь! — подсчитал Тимош, сидя в окопе вместе со своими казаками. — У нас больше! У нас одиннадцать.
Пушки молдавского войска дали еще два залпа, и поле перед окопами стало красным, словно весна, поторопясь, распустила все свои тюльпаны и маки. В атаку шли драбанты — молдавская пехота.
— Сидеть! — отдал приказ Тимош.
— Бегом! Бегом! — подбадривали командиры драбантов, и те с шага перешли на трусцу, а потом и ринулись, чтоб ударить, поразить, победить.
И когда стало видно, как пот катится по лицам наступающих, казаки выставили свои ружья, пальнули в упор и, выскочив на смешавшиеся ряды атакующих, изрубили весь отряд.
Патриарх Макарий встречал нового владетеля несчастного города Яссы.
Тимош принял благословение и направился во дворец делить огромную добычу. Стефану Георгию пришлось бежать столь резво, что он ничем не попользовался от награбленного во дворцах ближайших людей Василия Лупу.
Казаки, почитавшие себя защитниками православной веры, перед патриархом все спешились, скинули шапки и пошли гуськом под его благословение, а благословясь, ехали грабить и трясти врагов господаря Василия Лупу.
На вечерне в храме Трех Святителей Тимош сидел на господарском месте. На лице — ни плутоватой улыбки для товарищей: вон, мол, куда забрался, — ни смущения. Сидел, как в седле, — привычно, деловито. Службу слушал с интересом — патриарх служил!
К патриарху Тимош был внимателен, дал ему для охраны сотню казаков.
В конце апреля в Яссы прибыл Богдан Хмельницкий. Теперь он занимал в церкви господарское место. В почтении же к патриарху был первым. Когда служба кончалась, выходил из церкви вместе с Макарием, поддерживая его за руку. Садился патриарх на коня, Богдан стремя держал.
28 апреля 1653 года в Яссы вернулся Василий Лупу. Богдана Хмельницкого уже в городе не было, Тимошу господарь подарил соболью шубу со своего плеча.
В Яссы пришел отряд татарской конницы Шериф-бея, брата Домны Тодоры, и Тимош двинулся в поход на врагов господаря.
У деревни Поприканы он разбил и рассеял пятнадцатитысячную армию трансильванцев под командованием Януша Кимени. Валашского гетмана Дуку разгромил у Фокшан.
И еще дважды бил Тимош войска, вставшие на его пути. Ему шел двадцать первый год, и он уже столько раз побеждал! Не за спинами казаков, но сам, своею саблей помогал победе. Сколько врагов в последний раз его видели — не счесть.
В счастье свое, в неуязвимость свою, в силу слова своего Тимош верил, как отцу своему.
Полковники думали.
Тимофей Носач, полковник брацлавский, и Мартын Пушкаренко, полковник полтавский, уговаривали Тимоша повернуть назад. Молдаване, ненавидевшие Василия Лупу, не жаловали любовью и казаков. Хлеб продавали им по самой дорогой цене, а то и утаивали.
Кальницкий полковник Иван Богун был на стороне Тимоша.
— У нас достаточно сил, чтоб сокрушить Матея Бессараба, — сказал он. — Едва наше войско покинет Молдавию, как Бессараб, Георгица и Кимени опять нападут на Яссы. Нам нужно не ждать, пока враг завтра придет в себя от поражений, а добить его сегодня, когда он напуган и боится одного вида нашего. Я за поход на Тырговишт.
— Что бы вы ни говорили, я поведу вас на Бессараба. — Тонкие губы Тимоша вытягивались в улыбке, он пытался скрыть напряжение, но не умел. — Если в Молдавии буду я, а в Валахии — князь Лупу, то мы обложим Польшу, как медведя в берлоге. Король собирает в Глинянах большую армию. Нам нужно стать здесь хозяевами и грозить королю с тыла. Готовьтесь к походу, паны полковники. Выступаем завтра.
Едва полковники ушли, пожаловали к Тимошу дружки его, Карых да Загорулько. Пожаловали не сами по себе, а от простого казачества, потому и оробели вдруг перед своим приятелем.
— Просить за кого-то пришли? — догадался Тимош.
— Просить! — вздохнул Карых.
— Ну так просите! — закричал Тимош, уже заранее гневаясь. — Кому, чего, сколько?
— Никому и ничего! — тоже вдруг рассвирепел Загорулько. — А только церкви жечь не приказывай. Не желают казаки церкви жечь!
— Не желают? — усмехнулся Тимош. — Мы в походе. И я у вас наказной гетман. Кто не подчинится моему приказу, того я велю убить.
— И весь сказ, — Загорулько толкнул плечом Карыха. — Пошли.
Карых попятился, дернул головой, как гусак, — видно, поклониться хотел, да не учен был поклоны отвешивать.
— Ты в ножки ему упади! — уже с силой толкнул Загорулько Карыха.
— И упадете! — крикнул Тимош, брызжа слюной.
— Ты не господарь, не князь и не Бог, чтоб лоб перед тобой расшибать, — пыхнул гневом Загорулько, останавливаясь в дверях.
— Так я буду господарем! — Тимош яростно топнул ногою.
Ушли. Тимош места себе не находил. Наконец сел на коня и, хоть ночь надвигалась, поехал в поле. Ехал, бросив поводья, мрачно и бездумно глядя перед собой. Он не желал, чтобы его учили, — кто бы то ни был.
Навстречу летел с кормежки на гнездовье ворон. Тимош достал из саадака лук и стрелу. Тетива зазвенела, ворон сорвался с неба, упал в черное поле.
Тимош и сам не знал, почему убил птицу. Повернул коня, поскакал обратно. Сразу же лег спать и не уснул до утра.
Небо, как бирюзовый камешек, голубело невинно над людьми, которые двумя тучами собирались на просторном, заждавшемся дождя поле. Не ветер — ненависть погнала эти человеческие тучи друг на друга. Не дождем они пролились — кровью, и не всходы взошли, но смерть.
Привыкшие побеждать казаки смяли сейменов Матея Бессараба, захватили стан валашского господаря и разграбили.
Под князем убило коня, а сам он был ранен в ногу. Коня поменял и, не обращая внимания на рану, повел резервный полк на казаков, остановил их, отбросил.
— Бессараб упрям, как вол, и такой же тупой! — говорил Тимошу Василий Лупу. — Надо его добить сегодня. Обязательно добить.
— Добьем! — пообещал Тимош. — Валашские войска едва стоят.
Собрать для нового удара казаков и татар было непросто, слишком большой добычей завладели. Чего теперь башкой рисковать? За год столько не добудешь, сколько хапнули за один раз.
Командиры понукали, грозили.
Войско наконец построилось, пошло в новую атаку, но враг уже пришел в себя, а за спиной его, закрывая весь горизонт, поднималась лиловая, с черными провалами, туча-гора. Она росла на глазах. Серый туман клубился над ее иссиня-железными башнями.
Топот конницы приглушил удары грома, но ветер уже бил в лицо, засыпая глаза пылью.
— Дождя! — заорал Тимош на тучу, грозя ей саблей.
До валахов осталось два лошадиных скока, когда туча дохнула ледяным дыхом и в лица казакам ударил град.
С людьми — можно, и с Богом — дрались, но с Богом и с людьми — страшно.
Казаки поскакали прочь к своим окопам, где у них стояли пушки. Да только Матей Бессараб — дед, дышащий на ладан, — был не только мудрым правителем, но и мудрым воином. Он от радости, что казаки отступили, лба крестить не стал, но вытащил из ножен саблю и повел все свои полки на казачьи шанцы. А у казаков порох отсырел: ни пушки не стреляют, ни ружья.
Первыми побежали Носач и Пушкаренко, за ними волей-неволей хлынули в бега татары и полк Ивана Богуна. Четыре победы Тимоша Хмельницкого уничтожились одним поражением.
Только теперь, на очищенном от врага поле, Матей Бессараб сошел с коня и позвал лекарей.
Сапог на простреленной ноге был полон крови. Князь увидал кровь, побледнел и упал в обморок. Видеть чужую кровь привык, своей крови боялся.
Василий Лупу бежал с поля боя, с несчастной для него речки Яловец, в свои милые Яссы.
По утрам он объезжал город. Ехал то в монастырь Галию, то в монастырь Саввы. Дел у него ни до кого теперь не было. Он ездил и смотрел. Смотрел на созданное его умом, его сердцем, его верой в Бога.
— Как-то без меня будет в Яссах?
Турецкий султан прислал Лупу три халата и подтвердительную грамоту на владение молдавским престолом.
Престол был. Только подпирать его охотников не находилось.
Крымский хан в помощи отказал. Казаки не опомнились от речки Яловец. Да и польский король Ян Казимир выступил с сорокатысячной армией под Каменец, загородил казакам дорогу в Молдавию.
Запросил помощи великий господарь у своего зятя-казака, Богом молил поспешить.
Все утро Тимош заводил сеть на родной своей речке Тясмине.
Вернулся мокрый, усталый, но посветлевший душою.
Стаскивая грубые сапоги и холстяную одежду, глядел на приготовленную для него дорогую, ставшую привычной. Так глядел, словно в лягушку предстояло обернуться.
Обреченно натянул тонкое заморское белье, платье княжеской красоты и пышности, пошел на половину жены.
Княжна Роксанда сидела за пяльцами, расшивая золотыми и серебряными нитями плащаницу.
Княжна ждала ребенка и береглась от лишних хождений и даже от солнца.
Она улыбнулась мужу, но улыбка была вопрошающая. Маленькая, совершенно беспомощная на чужбине, Роксанда имела силу и смелость потребовать от своего казака, чтобы он без промедления шел на помощь ее отцу. Тимош дважды наорал на Роксанду, потому что это не ее, бабье, дело — лезть в государские дела, но она стояла на своем. Побить жену Тимош не смел — как бы выкидыша не случилось.
— Ну, чего глазами лупаешь? — спросил он грубо и смотреть стал не на нее — на пяльцы, а там его ждали печальные глаза Христа. Такие печальные, что сердце само собой ворохнулось в груди, невольно покосился на утиный, некрасивый живот жены, на ее белое, измученное страхами за отца, за свое будущее лицо, и вдруг — совестно стало. За постоянную свою грубость, за показное равнодушие, хотя про себя знал — без памяти любит этот ласковый теплый комочек, эту раковину морскую, чужеземную, непонятную.
Подвинулся ближе, положил руки на плечи Роксанде, чувствуя все ее белые тоненькие косточки.
— У меня только восемь тысяч, — сказал ей. — Твой отец кличет Сучаву оборонять. Он туда Домну Тодору со всей казной отправил. Сегодня как раз гонец был.
Он почувствовал, как похолодели и сжались плечи Роксанды.
— Иду я в Сучаву, иду! — сказал он несердито.
«Как же тебе не идти, — подумала Роксанда, — сокровища Лупу могут пропасть».
— Я соберу тебя в поход, — сказала она, поднимаясь.
Он кинулся на турецкий диван, разбросал ноги и руки. В комнате было прохладно, пахло цветами.
Жена торопливо вышла, а он сладко потянулся, довольный собой, и заснул.
Тотчас приснилась ему туча. Та самая, что унесла у него победу на речке Яловец, под Тырговиштом.
Он мчится на своем желтом коне, а град сечет ему в лицо, и спрятаться некуда, и увернуться от градобоя невозможно. Враги близко. От них черно — так их много. Тимош оборачивается, чтобы послать в бой полки, а позади — пусто. Синее небо, голая земля и ни одного казака. Он сразу же решает повернуть коня и бежать, но слева и справа верные Карых и Загорулько. Они идут бок о бок с ним, чтоб защитить от ударов, а ему это не нужно. Они мешают бегству.
— Да чтоб вы пропали! — бормочет он, и в это же мгновение сабли врагов падают на голову, но Карых и Загорулько закрывают его, и он наконец свободен. Он бежит. Небо перед ним чистое, земля гладкая, но совесть у него не чиста. Он оглядывается и видит окровавленных Карыха и Загорульку. Они все еще машут саблями, умирая за него.
Проснулся: Роксанда трясла за плечо.
— Ты плакал во сне, — сказала она.
— Плакал? — удивился он. — Да нет, я не плакал. Хлопцев порубали… Господи! Что за сон? Они же все живы, и Карых, и Петро Загорулько.
— Пусть только во сне тебе бывает страшно! — сказала Роксанда. — Я знаю, ты — герой. Да превзойдет твоя слава славу Александра Македонского.
Тимош поднялся с дивана.
— Куда нам, казакам, с царями славой мериться. Быть бы живу! — привлек к себе Роксанду, и она тотчас прижалась к нему, и он почувствовал ее живот. — Роди мне казака!
— Я рожу близнят! — уверенно сказала Роксанда.
Тимош засмеялся и, смеясь, пошел из горницы жены поглядеть, что ему собрали на дальнюю дорогу.
— Проточная вода успокоится, а враг — никогда, — сказал Богдан Хмельницкий, оглядывая Тимоша. — Не успели поздороваться, а уже приходится «до свидания» говорить.
Тимош, войдя к отцу в канцелярию, приметил, конечно, что у окна на лавке — теперь он был за спиной — сидит какой-то молоденький шляхтич из богатых, но кто таков, не узнал, а спросить у отца было не ко времени, слушал наказ перед дорогой.
— Одно хочу тебе сказать; хоть и к родне идешь и хоть не ты в них, а они в тебе нуждаются, помни; если твой правый глаз не доверяет левому — этого не стыдиться нужно, а радоваться, значит, голова на месте. И упаси тебя Бог в княжескую милость рядиться: ты — казак. Для памяти турецкую присказку тебе дарю: подрежь уши ослу — он все равно газелью не станет.
Тимоша разбирала досада: его поучали при постороннем человеке. Чтобы показать отцу, как это его задевает, он резко повернулся к богатому молодчику, присел, а присевши, хлопнул себя ладонями по бокам, как петух крыльями бьет, да так и покатился со смеху.
— Юрко! Ты ли это?
Юрко давно уже стоял, ожидая, когда с ним заговорят.
— Я, — улыбнулся Юрко радостно, но с места не сдвинулся.
Тимош подбежал к нему, обнял, повернул туда-сюда!
— Экий ты! Я думал, княжич иноземный к нам прибыл.
На ясном лице Юрка сохранялась все та же приветливая сдержанная улыбка.
— Да ты, брат, совсем не наш стал! — удивился Тимош. — Заучили тебя киевские мудрецы. Плюнь на латынь. Бери саблю, поехали со мной!
— Я рад, — сказал Юрко, — что застал тебя.
— Отец! — вскричал Тимош. — Забери ты Юрка из академии. Поляком станет хлопец. Чистым поляком.
— Умная голова казаку не помеха, — сказал Богдан. — Тебе бы, Тимош, тоже поучиться надо.
— Да уж поздно!
— Ума набираться никогда не поздно.
Богдан встал, обнял сыновей.
— Одно крыло у меня совсем крепкое, а другое вот отрастает.
5 июля 1653 года Василий Лупу выступил со всем своим войском на Стефана Георгия.
Все утро над Яссами бушевала гроза. Молнии секли небо по две, по три враз, и казалось, небесная твердь повредилась и никогда уже не быть над Яссами безупречному голубому своду. Вместо раскатов грома стоял неумолчный гул и рокот.
Одна из молний ударила в церковь Святой Параскевы. Загорелся купол, крест сорвался и ушел глубоко в землю.
Пожары возникали то там, то здесь, и вдруг запылали дворцовые конюшни.
— Возможно, само небо возвещает о конце моего господарства, — сказал Лупу сыну Стефану.
— Не следует ли отменить поход? — спросил Стефан.
Василий Лупу улыбнулся:
— Верно, сын! В государственных делах надо уметь отступать до самого дальнего края. Упираться и стоять за правду так же нелепо, как упираться и стоять за неправду. Я только думаю о том, что сидеть ныне во дворце еще более опасно, чем идти на поле брани.
Армия покинула Яссы. У господаря было одиннадцать тысяч молдавского войска и четыре тысячи казаков. За армией потянулись возы греческих купцов. Греки боялись оставаться в городе.
Гроза угомонилась. Воздух был целителен, его можно было пить, как вино. Господарь, хмелея от свежести, выглядел веселым и бодрым.
Когда проезжали какой-то деревенькой, Василий Лупу вдруг указал на первую попавшуюся ему на глаза хату и сказал своим телохранителям:
— Я хочу поговорить с хозяином этого жилья.
Мужика звали, как и господаря, Василием. Он был черен и худ.
— Я хочу поговорить с тобой с глазу на глаз, — сказал Лупу, и все тотчас вышли из дому.
Лупу сел. Мужик стоял перед своим повелителем, разминая в широченных ладонях свою шапку.
— Садись и ты, — сказал ему Лупу.
— Не смею, — ответил мужик.
— Садись. Я — велю. Мы должны говорить с тобой на равных.
Мужик сел, словно на кол. Лупу не спешил со своим разговором.
— Дай воды.
Мужик сорвался с места, принес полный ковш. Лупу хотел только пригубить, но выпил ковш до дна.
— Сладкая вода в твоем колодце.
— Сладкая, — согласился мужик.
— Ну а ты моего питья испей! — Достал сулею, налил вина.
Мужик выпил.
— Ну как? — спросил Лупу.
— Доброе вино! Никогда такого не пивал, — признался мужик. — Мой виноград тоже неплох, а такого вина не сделать.
— Скажи! Только правду скажи! Плохим ли я тебе был господарем? — спросил Василий Лупу.
Мужик от такого вопроса стал красным, как краснеют раки, опущенные в кипяток.
— Я хочу знать правду, — предупредил господарь. — За правду, какая бы ни была, я тебя награжу. Неправду я каждый день слышать привык.
Хозяин дома заерзал на лавке.
— Нам все одно! — сказал, быстро глянув на своего непрошеного гостя. — Нам до господаря, как до неба.
— Как же все равно! — удивился Лупу. — Я весь народ на три года от поборов освобождал, разве не легче было жить?
— Легче! — согласился мужик. — Только мы такого не помним. Это при дедушке еще было.
— Верно! — согласился господарь. — Добро долго не помнят. Это я помню, потому что для меня и нынешний день дорог, и первый день моего господарства, а был тот день почти двадцать лет тому назад. Это я помню, что строил школы, храмы. Мощи перевозил.
Мужик согласно кивал головой.
— Так плохим ли я был для тебя господарем? — вновь спросил Лупу.
— Хорошим, — сказал мужик.
— А вот сядет на мое место не грек, а вашего, молдавского рода господарь, ты ведь возрадуешься?
— Возрадуюсь! — согласился мужик.
— А чему же ты возрадуешься? Будет тот господарь молдаванином, но сдерет он с тебя втрое против моего. О школах думать забудет. Храмы строить не станет, потому что, угождая туркам, все деньги в Истамбул сплавит. Чему же ты возрадуешься?
— Да ведь свой! — сказал мужик. — Только в твоих словах, пожалуй, тоже есть правда.
— Ты еще вспомнишь эти мои слова. И меня вспомнишь.
Лупу положил на стол золотой, перекрестился на икону и вышел из хаты вон.
Войска выстроились друг против друга. Трубы запели атаку. Но молдаване — все правое крыло — опустили знамена и перешли на сторону Стефана Георгия.
И все переменилось вдруг. Настегивая лошадей, грохоча колесами, помчался в бегство купеческий обоз. Бежали все: казаки, бояре, господарь. Каждый бежал, думая о себе.
Погоня была яростной.
Стефан Лупу, прижатый преследователями к реке, прыгнул с конем в воду и ушел с казачьим отрядом к Хмельницкому. Молдавский гетман, брат Василия Лупу, попал в пшеницу. Его настигли и взяли в плен.
Сам Лупу с отрядом преданных ему черкесов ушел в Рашков.
В первый день Успенского поста, как отметил в своей книге современник событий Павел Алеппский, Тимош Хмельницкий с восемью тысячами казаков переправился через Днестр.
Боясь очередного разгрома, новый господарь Стефан Георгий отступил от переправ, дал казакам свободный проход. Шпионы доложили Стефану Георгию: молодой Хмельницкий намеревается идти не на Яссы, а в Сучаву, где затворилась с казной Домна Тодора.
Крепость Сучава примостилась на горе, среди лесов. Когда-то Сучава была столицей первых молдавских господарей, но медвежий угол для разворотистой торговли был негож, да и руки нужно иметь слишком длинные, чтобы править страной из угла. Столица обосновалась в Яссах, а Сучава год от года хирела, пустела, но теперь она была, как встарь, у всех на устах.
Первое, что сделал Тимош, явившись в Сучаву, так это ограбил армянский монастырь. Взял у чернецов два бочонка золота да бочонок жемчуга.
— А что было делать? — оправдывался он перед Домной Тодорой. — Мне казакам платить нечем. Я им за прошлый год остался должен, за речку Яловец.
— Я заплатила бы казакам, — пожала плечами Домна Тодора. — Стоило ли обижать монахов? У нас и так очень мало друзей в этой стране.
— Не было их у вас, друзей! — вспыхнул Тимош. — Были бы друзья, не сидели ли бы мы нынче в Сучаве. Переживут длинногривые! Еще накопят.
Резкий в словах, плавный, но быстрый в движениях — это был не тот жених-чурбан, над которым потешались боярыни и боярышни.
— Сколько у тебя войска? — спросил шурина Стефана Лупу так, словно выговаривал.
Весь выводок князя Василия Лупу был тут, с Домной Тодорой.
— У нас три сотни черкесов и с полтысячи местного ополчения, — дал отчет Стефан Лупу.
— Местного? Предадут в первом же бою.
— Княгиня им обещала хорошие деньги.
— Значит, вся надежда на моих казаков, — подытожил Тимош. — Ты, Домна Тодора, не кори их, а люби. Казаки — люди невежливые, но зато и не предатели.
Отчубучил и пошел спокойно спать.
Поднялся до зари. Осматривал крепость. От Домны Тодоры потребовал денег: нужно поправить стены, где поднять, где укрепить.
С удивлением наблюдала величавая княгиня за молодым полководцем. Человеку едва за двадцать, а он уже и слову ответчик, и делу знаток.
Врага пока не видно, мог бы на боку лежать или устроить пир на весь мир — хозяин города, кто ему на дороге встанет? — а он с утра то на стенах, то на рытье шанцев вокруг крепости. Не забыл поглядеть подвалы с продовольствием и остался недоволен.
— Фуража мало! Надо немедля послать за фуражом.
Послать послали, да только вместо возов с кормом для лошадей явилась под стены армия Стефана Георгия. Двадцать тысяч молдаван, венгров, валахов.
Осадившее Сучаву войско, видно, не чувствовало в себе силы взять крепость приступом. Окапывалось, ставило осадные пушки, вырубало в лесу просеки.
— Они ждут подкреплений, — решил задачу Тимош.
Он позвал к себе в замковые покои полковника Федоренко и шепнул ему что-то на ухо.
Вылазку сделали на вечерней заре. Три тысячи казаков напали на ближайший к крепости полк и вырубили его при полном замешательстве соседних полков.
Водил на вылазку казаков сам Тимош. Ударил, уничтожил, спрятался за стены.
Потери ошеломили Стефана Георгия и его командиров — тысячи трехсот бойцов не досчитались они.
— Ах так! — вскричал самозваный господарь, когда ему доложили об уроне. — Ах так! Я их без капли воды оставлю!
И всю свою армию послал копать землю, чтобы отвести реку от Сучавы.
Осажденные воду заготовляли впрок, но Тимош, глядя со стены на неприятеля, кусал губы. Он видел, где можно прорвать кольцо окружения, он знал, как это сделать с наименьшими потерями, но оставить город было нельзя. Он, Тимош, должен, как собака, сидеть на сундуках Лупу. Оставалось одно: терпеть — голод, жажду, слезы. Терпеть, покуда не выручит отец.
Но Богдан Хмельницкий помочь сыну не мог. Ян Казимир занял Каменец. У короля было сорок тысяч, и у Хмельницкого — сорок тысяч. Проиграть битву — отдать Украину на растерзание. Уйти в Молдавию — оставить свои города без защиты. Да и казаки роптали. Они не желали умирать за какого-то Василия Лупу.
Василий Лупу, отощавший, с черными ямами под глазами, сидел против свата, поглаживая перстни на руках. Запущенная борода отросла, замусолилась, стала совершенно седой.
— А ты у нас белобородый, — сказал Богдан Хмельницкий без всякого умысла, даже стараясь польстить вельможному старику, — белобородые на Востоке в почете.
— Я давно сед, — Лупу досадливо поморщился, — бороду недосуг покрасить. Но сегодня у меня добрые вести. Брат Домны Тодоры Шериф-бей собирает войско.
— Скорей бы уж минуло проклятое нынешнее лето! — Хмельницкий навалился грудью на стол. Поглядел на Лупу. — Наступать молодому — милое дело, а вот в крепости отсиживаться? Один он там, в Сучаве твоей! А волков на него со всей Европы набежало. — Вздохнул на всю горницу, разогнулся, налил в кубок вина. — Пей, брате! Нам пока что иного дела нет. Пей, ото наилучша потиха в смутку. Ох, смутка, смутка! В мутной воде старым щукам добре, а каково зеленым окунькам?
Выпили вино. От казацкого зелья господарь поперхнулся.
— Это оттого, что к сладенькому привык, — засмеялся Хмельницкий. — Коли повелся с казаками, привыкай к казачьему котлу… Теперь-то и хвалишь, наверное, себя, что за казака дочку отдал. Не спешит что-то другой твой сват с помощью.
— Мы себя почитаем за мудрецов, но судьба мудрее нас. Это верно. — Лупу встал, ножом оправил пламя единственной свечи, горевшей в комнате гетмана. — Сколько Тимош еще сможет продержаться?
— Знать бы! Тимош — добрый казак, но торопи своего Шерифа, торопи, господарь! — Подошел к Лупу, положил ему на плечи руки, поглядел в лицо. — Старые мы! Вон какие глаза-то у тебя, как ямы, черные. Да и у меня… Неужто мы, два вековых ворона, соколенка нашего не выручим? Ему высоко летать, коли Бог даст.
Вода начала убывать в речке, а Тимош, на радость казакам — врагам назло, устроил банный день.
Мылись в господарской, в турецкой бане.
Изнемогая от удовольствия, сидели в парилке с сухим паром.
— Как щекотун какой по телу бежит! — оглаживая взмокшее от пота тело, удивлялся господарской бане Загорулько.
— А ты споймай его да и передай другу! — Карых в парной томился, но не хотел отстать от товарища. Не выдержал все-таки. — Пойду окунусь.
Посреди бани был бассейн с теплой водой.
— Пошли уж, — согласился и Загорулько.
В бассейне было тесно, но поплескались, пришли в себя, пошли поискать шайку, а шаек в господарской бане не заведено было.
— С потом вся грязь соскочит! — решил Петро, и они полезли в парилку с мокрым паром, а когда наконец вышли из бани, то в ногах чуяли такую легкость, что на середину улицы не лезли: дунет ветром — как бычий надутый пузырь в небо утащит.
— Теперь бы жажду утолить! — помечтал Карых.
И только сказал, — увидал корчму, а в дверях корчмы глашатая, который приглашал панов казаков выпить доброго вина во славу законного господаря Василия Лупу и его господарствующей супруги Домны Тодоры.
Казаки веселились, а тем временем возле колодцев ставили крепкую стражу: вода отныне становилась драгоценным напитком. Казакам полагалось две кружки в день, жителям — одна кружка.
И тут новая «радость» — к Стефану Георгию на помощь прибыл пятитысячный отряд польской шляхты во главе с Кондрацким. Пришел с тем отрядом поискать встречи в бою с Тимошем, удачливым соперником своим, князь Дмитрий Вишневецкий.
Домна Тодора с боярышнями своими и служанками носила на стены в глиняных кувшинах воду и вино. Воды в Сучаве было меньше, чем вина.
Домна Тодора сама налила Тимошу полкружки, ни больше ни меньше — столько же, сколько теперь полагалось всем другим казакам.
Тимош принял кружку двумя руками, воду выпил жадно, смакуя каждую каплю влаги.
— Я приглашаю к себе всех отличившихся казаков, — сказала Домна Тодора.
— А надолго ли вина хватит? — спросил Тимош.
— Винные подвалы в Сучаве велики, — ответила Домна Тодора. — Не о вине моя забота, вот хватит ли у казаков выдержки терпеть в осаде голод и жажду?
— Мои казаки бьются славно, хотя и знают: после смерти еще раз смерти не бывает, — сказал Тимош турецкую пословицу, с Домной Тодорой он говорил по-турецки. — Ступайте скорее в укрытие, ваша милость, поляки приступ затевают.
Домна Тодора, невзирая на грохот пушек, продолжиласвой путь по стене, ободряя защитников спокойствием, своей красотою, своим бесстрашием, а иного и талером.
У Тимоша было очень удобное для наблюдения и для командования место. Стена со стороны крепости поднималась от земли всего на человеческий рост, да зубцы еще настолько же. С внешней стороны здесь был крутой отвесный обрыв — естественная защита.
Тимош, сидя на деревянном брусе, через смотровую щель между зубцами наблюдал за передвижениями вражеских войск.
— Сам пан Кондрацкий ведет войско на приступ. Половину армии собрал перед воротами… Не поддеть ли нам его? — быстро спросил у Федоренко и Стефана Лупу, которые стояли рядом. — Ударим, смешаем ряды, заберем лестницы — и назад.
— Кони плохие стали. — Федоренко был смущен дерзостью замысла.
— Сегодня они плохие, а завтра еще хуже будут. Еды им не прибавится. Нет, нам и впрямь пора познакомиться с паном Кондрацким!
Князь Дмитрий Вишневецкий устанавливал большую мортиру. Он устанавливал ее так, чтоб снаряды падали на цитадель. После смерти своего великого дяди, князя Иеремии, Дмитрий уехал в немецкие земли. Не для того, чтобы развеяться, а для того, чтобы стать ученым-воином. Особенно его тянуло к пушкам. Он учился сначала в Голландии, потом переменил несколько немецких княжеств. Его уже стала занимать не разрушительная сила огня, но сам полет ядра. Оказывается, полет этот можно высчитать. Это не стихия. Баллистика завела молодого князя в дебри математики. И цифирь, одна цифирь — стала ему спасением от себя же самого, когда он узнал: Роксанда венчалась с каззаком Тимошем. Только тогда он признался себе, что вся эта поездка за немецкой боевой наукой совершена ради спасения Роксанды. Он собирался явиться, как сам Георгий Победоносец, и защитить молдавскую княжну от варвара. Но у варвара было под рукою войско, а молодому Вишневецкому еще предстояло делом доказать, что он — князь не только по роду, но и по воинскому призванию.
Математика спасла, умерила первую оглушительную боль, но не излечила от любви и ненависти.
То и дело впадая в черную меланхолию, князь Вишневецкий вернулся на родину. Когда пронесся слух, что Тимош осажден в Сучаве, он в тот же день оседлал коня и поехал искать встречи с похитителем своего счастья.
Пушка была установлена, и князь Дмитрий сам сделал три первых выстрела: Кондрацкий вел армию на приступ.
И вдруг, когда наступающие были уже под стенами, городские ворота отворились и несколько тысяч казаков врубились в пехоту, как в лозняки.
Впереди всех на желтом коне скакал Он. Князь Дмитрий замер у своей мортиры. Мортира стреляла, но князь и грохота, кажется, не слышал. Это было как видение. Всадник на желтом коне, с луком в руках скакал, пуская стрелы, и каждая находила цель.
Пан Кондрацкий бросил на казаков конницу, но казаки отступили, а со стен, прикрывая их отход, ударили пушки.
— Его конь не касался копытами земли, — услышал князь Дмитрий свой голос и опамятовался. — Что за фантазия?!
Он пришел в свою палатку и написал вызов на поединок. Написал и тотчас порвал послание… Вызвать на поединок хлопа? Этого не поймут. А хам еще и высмеет его, князя, на весь мир. Под стенами Сучавы кого только нет!
— Мне поможет случай! — как заклинание твердил князь.
Отныне он держал коня наготове и являлся к своим пушкам в доспехах рыцаря.
Осада затягивалась, сентябрь был уже на середине, а взять Сучаву казалось делом немыслимым.
Князь Дмитрий дважды еще видел Тимоша, но был от него далеко.
И наконец случай представился.
Отбросив прочь загородившую дверь служанку, Тимош ввалился в опочивальню Домны Тодоры. Она лежала на высоких подушках. Не спала. Давно уже потеряла сон. Где, где князь Лупу, или ему не дороги сундуки его? В сундуках этих — не деньги, не злато-серебро, но его душа. Доберутся до сундуков чужие — и не станет князя Лупу.
Черные глаза Домны Тодоры смотрели на казака без страха.
— Зачем ты пришел? — спросила.
Тимош ухмыльнулся, дернул плечом.
— Как ты посмел напиться? Я приказываю тебе поить атаманов твоих, но твоя голова должна быть ясной. Вся Сучава на тебе! Все будущее дома Лупу и твоего дома!
Она поднялась с постели, набросила халат.
— Лошади дохнут. — Тимош опустил голову и вдруг заорал, затопал ногами: — Лошади дохнут, ведьма! Нам не на чем будет удрать из этой крысоловки!
Домна Тодора зашла за ширму, оделась.
— Иди за мной!
Взяли светильник. Они вошли в домашнюю церковь. Здесь, возле алтаря, Домна Тодора открыла неприметную для глаза потайную дверь, и они спустились крутой лестницей в подземелье. Несколько раз сворачивали в боковые проходы, пока не пришли к черному лазу. Домна Тодора первая втиснулась в нору. Тимошу ничего не оставалось, как ринуться вслед за тещей.
В круглом помещении, сложенном из больших тесаных камней, стояло четыре сундука, а на них и вокруг — груды мешков.
— В сундуках — золото, — сказала Домна Тодора. — В мешках — соболи, парча… Помоги мне спрятать вот это…
Она разгребла в углу землю, достала шкатулку, открыла.
— Это все сплошь алмазы, бриллианты и камни, которым нет цены. Помоги, — показала на стену. — Третий камень от полу, его можно вынуть.
Тимош повиновался. Обливаясь потом, вытянул из гнезда тяжеленный валун. Шкатулку в нишу Домна Тодора поставила сама, и Тимош водворил камень на место.
— Благодарю! — Лицо Домны Тодоры было строгим. — Я никому, кроме тебя, не могла доверить тайну. Если тайник уцелеет и если уцелеем мы — треть его я отдам тебе. Треть!
Домна Тодора пошла в обратный путь, и Тимош поплелся за нею, держась за голову: он и впрямь перепил вина.
Домна Тодора кликнула служанку.
— Отправь к нему кого-нибудь из моих фрейлин, да чтоб пышная была! Казаки пышных считают красавицами.
Тимош решил провести вылазку.
— Или мы добудем для коней фураж, или их придется забить, — сказал он казакам.
Вышли из трех ворот, чтоб запутать врага. Рисковали крупно. На вылазку Тимош взял с собою пять тысяч казаков из семи. За полтора месяца осады казаки потеряли тысячу товарищей убитыми и ранеными. Обороной города остался командовать Стефан Лупу.
Первый казачий отряд выбрался через ворота, ведущие в лес. Здесь была гора, самое неудобное место для атаки, но удар казаков был силен и настойчив. Кондрацкий понял намерение Тимоша. Казачий отряд собирается пробить брешь в кольце окружения и уйти. Пан Кондрацкий послал Стефану Георгию помощь. И тут отворились двое других ворот, и два больших казачьих отряда ударили с такой отвагой и силой, что выбили пехоту из окопов и обратили в бегство. Казаки, однако, не остановились, не повернули, они шли в глубь лагеря.
Князь Вишневецкий понял: свершилось! Желтый конь нес своего страшного, как сама смерть, всадника на его пушки. Пушки уже пальнули, перезарядить их — времени нет.
Князь Дмитрий вскочил на коня, вырвал из ножен саблю, натянул узду и увидал… Ноздри желтого коня черны, с сабли Тимоша льется кровь. И зубы! Зубы у коня и у всадника сверкали.
— Дьявол! — закричал князь Дмитрий, дал коню шпоры и пустил его, да только не грудь в грудь, а прочь, прочь, прочь…
В чистом поле только и пришел в память.
«Боже мой! Струсил!»
Казнить себя времени не было. Помчался обратно. Собрал таких же, как сам, беглецов, повел в атаку.
Казаки волочили к своей крепости две пушки. Уволокли бы, да лошади некормленые — из сил выбились.
Пан Кондрацкий, понявший свою оплошность, всей конницей напал на казаков, и те бежали за стены. Фураж они все-таки раздобыли: возов десять увезли… Но ради десяти возов затевать дело не стоило.
Семеро казаков попало в плен.
Кондрацкий тотчас приказал поставить перед крепостью виселицы.
— Воеводу ко мне! — Тимош сидел на своем обычном месте.
На дворе стояла телега, к которой Тимош привязывал своего коня. Конь ему мог пригодиться в любую минуту.
Казаки приволокли воеводу Сучавы.
— Поляки в городе есть?! — закричал на него Тимош.
— Какие поляки? Поляки там! — махнул воевода рукою в сторону осаждавших.
— Я не о тех. В городе есть хоть кто-нибудь польской крови?
— Есть! — обрадовался воевода. — Есть!
— Ко мне их! — А казакам своим приказал: — Ставьте виселицы на стене!
Поляков оказалось трое, но у двоих из них были жены дети…
Кондрацкий на размен согласился. Пленные казаки вернулись в Сучаву, а из Сучавы были изгнаны три семейства.
К этим несчастным и пришел князь Дмитрий Вишневецкий.
— Вы в Сучаве всю осаду, — сказал он им, — вспомните, нет ли у молодого Хмеля любимого места, откуда он за боем смотрит?
— Как же! Он всегда на одном месте сидит! — сказали обиженные на Тимоша горожане. — Все про то место знают.
— Не могли бы вы показать мне это место?
— Вон там! — охотно тыкали пальцами горожане в сторону крепости. — Вон, где обрыв. Высокое место. Оттуда во все стороны видно.
Это жизнь у людей долгая, как бы коротка она ни была, у смерти — нет времени.
Ядро ударилось в телегу, и Тимош получил сотню несмертельных ран. Его, как сыпью, побили занозы, большие, малые, мельчайшие.
Первым подбежал к наказному гетману Георгий, подхватил под руки.
— Да не ранен я! Это пустяки! — Но кровь заливала одежду, Тимош покачнулся. — Погляди тут! — кивнул Георгию. — Что-то они затевают. Пушки перетаскивали. Федоренко пусть готовым будет.
Сел на коня, доскакал до цитадели. Сам поднялся в покои Домны Тодоры. С мгновение смотрели друг на друга. Ни единая жилочка не дрогнула в лице княгини: а стоял перед нею человек, одежда которого набухла от крови.
— Панцирь не надел, — сказал Тимош виновато. — Куда мне лечь?
Его уложили.
Одежды пришлось разрезать. Два лекаря в четыре руки принялись извлекать из тела бесчисленные осколки телеги.
— Приятно, — подбадривал их Тимош. — Телу все легче и легче.
Но скоро стало совсем легко. Тимош забылся.
Домна Тодора приказала выкатить из подвала несколько бочек вина.
— Слава Богу, обошлось! — пили казаки здоровье Тимоша да еще и смеялись: — Эка ведь! Телегой поранило! Каких чудес только не случается с нашим братом.
Домна Тодора потчевала казаков лесными орехами и серебряными талерами. Была приветлива и весела.
Ночью со стены на веревке спустили человека.
Это был толмач Георгий. Он одинаково хорошо знал польский и молдавский языки — значит, ему легче пройти через кольцо осады. И еще — он близкий к Тимошу человек, он должен сообщить гетману Хмельницкому о том, что Тимош ранен, что крепость без Тимоша долго не устоит.
Пять дней понадобилось Георгию, чтобы добраться до лагеря Богдана Хмельницкого.
Гетман выслушал гонца в присутствии своих полковников, потом всех отпустил, усадил Георгия за свой стол и попросил еще раз все рассказать, ничего не утаивая.
— Тяжко ли ранен сын мой? — спросил Богдан.
Георгий не отвел глаз, сказал правду:
— Раны не тяжелы, но их не меньше сотни. Врач Домны Тодоры опасается антонова огня.
— Крепко ли стоят казаки в Сучаве?
— Георгица реку отвел от города. С водой беда. Лошади падают — кормить нечем. Казаки кониной кормятся да вином… У Домны Тодоры вина припасено в подвалах много, — Георгий опустил голову, но тотчас и поднял, не хотел прятать глаз от гетмана. — Без Тимоша Сучава недели не продержится.
Универсалы Хмельницкого ко всему народу, в которых гетман призывал вооружиться и быть готовыми к нашествию польского войска, были разосланы по городам и весям Украины еще в первые дни, как дошла до Богдана весть: Сучава в осаде. Народ услышал своего гетмана.
Казацкое войско пополнилось двадцатью тысячами охочих людей. Теперь у Богдана Хмельницкого было шестьдесят тысяч.
Наградив Георгия, гетман отпустил его. Оставшись наедине со своим горем, сидел, глядел на огонек свечи, не думая ни о чем, радуясь красоте огня. Но свеча таяла и сгорела наконец. Язычок огня тянулся изо всех сил, будто улететь собирался, даже крылышками захлопал, да и погас.
— Господи, пронеси! — вспомнил о Боге Хмельницкий.
Он так и не сдвинулся с места. Сидел во тьме, сначала все глядел, будто с надеждой какой-то, на красную точку дотлевающего фитиля, а потом пялился во тьму, пока не заснул здесь же, за столом.
Утром гетман объявил поход на Молдавию, но войско исполнить приказание не поторопилось.
К гетману пришли полковники, и полковник черкасский Ясько Порхоменко сказал за всех:
— Непотребно нам чужую землю оборонять, а свою оставить без защиты, волкам на потеху. Будем здесь стоять и свою землю оборонять!
Черная кровь кинулась Богдану в голову. Выхватил саблю, рубанул полковника. Ясько едва успел отпрянуть да левой рукой от удара заслониться. Сабля рассекла руку до кости. Полковники выскочили от гетмана и тотчас пошли все вместе думать, как быть дальше.
Богдан, оставшись один, попросил себе кофе, который очень любил. Пил кофе маленькими глотками, совершенно спокойный, словно и не произошло ничего, и только глаза глядели в точку да щурились. Сделав один решительный ход, гетман обдумывал следующий…
Допил кофе, попросил вина. Выпил половину кубка, остальное на ворот себе выплеснул, для запаха.
Явился к войску пошатываясь, веки от слез набрякшие.
Трижды поклонился казакам в ноги. Махнул рукою слугам своим:
— Выкатывай бочку!
Слуги выкатили огромную бочку меда.
Богдан снова поклонился казакам.
— Детки мои! Пейте, гуляйте, как я гуляю, потому что сын мой и братья ваши казаки сидят в Сучаве, а помочь им — не могу! Не слушает войско своего гетмана. Напейтесь и выдайте меня с головой, хоть полковнику Порхоменко, которого я несправедливо обидел, хоть королю, хоть самому черту!
— Пан гетман! — закричали казаки. — Приказывай! Мы с тобой быть все готовы!
Ночью Домна Тодора спустилась в подземелье, чтоб ни единая душа не могла подсмотреть за нею, и молилась богу своего детства — Аллаху. Тимош горел в антоновом огне.
Княгиня и рада была допустить до Тимоша его полковников, да они бывалые люди, сразу поняли бы — не жилец их наказной.
Умер Тимош через две недели после ранения, огромная сила жизни была в нем, но и она сломилась перед болезнью.
Домна Тодора хлопотала над телом усопшего, словно ничего важнее не было в ее жизни. Лекари Домны забальзамировали Тимоша.
— Положите его в постель! — приказала княгиня. — Подрумяньте щеки.
Отошла, долго смотрела с разных сторон.
— Как живой!
Разрешили в тот же день рвавшимся к Тимошу Федоренко и старшинам поговорить с болящим.
Казаки вошли в залу, увидали в дальнем конце огромную, под балдахином, постель.
— Спит он! — замахал на казаков руками лекарь. — Спит!
Казаки, придерживая оружие, вышли из залы.
Город голодал, умирал от жажды.
— Вино кончается, — сообщили Домне Тодоре.
— Господи, дай же мне силы! Я верю, помощь уже идет.
Она сама подносила казакам вино, смешанное с водою. По-украински Домна Тодора говорила уже вполне сносно. И она не жалела слов, не жалела времени, не думала о пулях и ядрах. День-деньской обходила стены, принося казакам питье и ободряя словом.
Но недаром говорят: посуда, которая протекает, не наполняется…
Восьмого октября казаки ворвались во дворец.
— Куда ты упрятала Тимоша? — кричали они на Домну Тодору и грозили ей, безоружной женщине, саблями и ружьями.
Она подняла руку и стояла каменная, белая, как соляной столб. Казаки умолкли.
— Вы хотите видеть Тимоша? Идемте же.
Она привела их на ледник и показала гроб, в котором отдыхал от Сучавы наказной гетман Тимош Хмельницкий.
Карых и Загорулько шли от Тимоша, света Божьего не взвидя. Плакали, как малые дети. Утирали слезы друг другу и опять плакали.
Ударил колокол. Полковники созывали казаков на раду.
— Тимош умер, — сказано было. — Помощи ждать не откуда. Отвезем же тело нашего Тимоша отцу его.
Стали казаки выбирать послов, чтоб ехали к Стефану Георгию о почетной сдаче Сучавы говорить.
Поглядели друг другу в глаза Карых и Загорулько и пошли прочь с рады. Сели на коней, кликнули страже, чтоб открыла им ворота.
— Рада нас к Стефану Георгию посылает! — обманули.
Все знали, что Карых и Загорулько Тимошу люди близкие, потому сомнения у стражи не было, выпустили друзей.
Обнялись Карых и Загорулько, за ворота выйдя, поглядели на все четыре стороны и пустили лошадей на вражеские окопы.
— За Тимоша!
У Карыха было две сабли, и рубил он не промахиваясь, справа да слева, справа да слева.
— За Тимоша! — бубнил себе под нос Петро Загорулько и таранил копьем пешего и конного.
Казаки сбежались на стену: поглядеть, с чего стрельба пошла в лагере врага.
— Товарищи гибнут, а мы как на смотринах! — кричали одни и рвались отворить ворота, но другие молчали. Явился Федоренко, прогнал ретивых.
— Господи! — молился казацкий поп. — Дай хлопцам живыми выйти из полымя!
Но живыми выйти из того полымя, что поднялось вокруг, Карых и Загорулько не могли.
В них стреляли со всех сторон, и не все пули летели мимо, но и они были для врага, как напасть. Земля за ними кровоточила, словно пахари соху по живому тянули. Со стен Сучавы видели эти две кровавые борозды.
Под Загорулько убили коня. Только и конь был с казаком заодно: не рухнул, не умер сразу, подогнул передние ноги, лег на землю брюхом, чтоб седока не подмять.
И сошел с коня Загорулько, и пошел догонять Карыха, поражая копьем врагов.
Убили коня и у Карыха. Вот уже шли они пешие, на все войско вдвоем, и войско расступалось, потому что это шли уже не люди, но два столба огня.
Им хватило силы пробиться до самого шатра Стефана Георгия. И здесь, положа руки друг другу на плечи, они пали на землю, и земля приняла молодую кровь их.
По лагерю Стефана Георгия летела тревожная молва: да что же это было? Люди ли это вышли из Сучавы или, может, сами небесные силы? Отчего звонил в Сучаве колокол в неурочный час?
Вечером того же дня с белым флагом к Стефану Георгию в стан поехали полковник Федоренко и двое старых запорожцев. Федоренко сказал:
— Пропусти нас, господарь, с оружием. Мы уйдем домой. Нам орла нашего отцу отвезти надо. Не пропустишь — будем биться до последнего казака.
Стефан Георгий обрадовался. Осенью война худо идет. Наемные войска роптали, грозились покинуть окопы.
Вернулись послы не одни, с обозом фуража.
Утром девятого октября, готовые к страшному, к уничтожающему бою, казаки прошли через расступившееся войско Стефана Георгия и его союзников.
Вытягивая шеи, смотрели на казаков бывалые наемники. Мимо них на драных лошадях шло драное воинство. Шло медленно, не страшась внезапного удара. Нельзя казакам было торопиться, потому что везли гроб своего юного наказного гетмана. И понимали бывалые наемники: не видать бы им Сучавы — не тысячи лиц промелькнули мимо, но одно лицо, изможденное голодом и горем, да не отцветшее. Спокойные глаза, сжатый беспощадно рот, провалившиеся щеки, лоб чистый и такой упрямый, что переупрямить его и каленым железом невозможно.
Поляки под стенами Сучавы не решились нарушить договора, но воровски послали за Прут сильный отряд пана Могильницкого, которому велено было переманить казаков на королевскую службу, а не послушаются, так и в плен не брать. Люди в отряде пана Могильницкого были свежи, и было их больше, чем казаков, но такой гнев обуял товарищей Тимоша, что слезы от ярости у них из глаз катились, света не застя: рубили и плакали, плакали и рубили.
Одному Могильницкому дарована была жизнь, чтоб мог рассказать гетману Богдану, кто посылал пана на черное дело.
Звонким октябрьским утром, когда синь стоит от земли до солнца и выше солнца, повстречали казаки всадника, загнавшего лошадь до алой пены.
— Куда ты? — спросили его.
— В Сучаву, к нашим казакам!
— Нет ныне казаков в Сучаве, — ответили.
— Как нет, если Тимош там?
— Нет и Тимоша в Сучаве.
— А куда же скакать? — растерялся гонец. — Домна Роксанда велела мне лететь к Тимошу хоть птицей, хоть ветром: блызнят родила она ему!
И сняло войско шапки, услышав ту весть, и понял гонец: не найти ему Тимоша на этом свете.
Двадцать восемь тысяч конницы Шериф-бея и сорок тысяч казаков перешли Прут, устремились к Яссам.
До города оставалось не более четырех часов ходу, когда войску встретились казаки, покинувшие Сучаву.
— Все кончено! — решило войско Шериф-бея. — Деньги господаря Лупу попали к Георгице. Лупу нам не заплатит.
Из Ясс уже бежали, кто мог бежать. Бежал и антиохийский патриарх Макарий, отправившийся поискать счастья у господаря Матея Бессараба, а нашествия так и не случилось. Казаки и татары ушли.
Стефан Георгий, или как его звали еще — Георгица и Бурдуц, что значит толстый, захватив Сучаву, повесил нескольких бояр, бывших у Лупу в почете. Домну Тодору со всем ее выводком он отправил в дальнюю деревню, под крепкую стражу. Стефана Лупу — ошельмовал: обрезал ему уши, распорол нос. Считалось, что ошельмованный не может занять престола.
Стефан Георгий ошибался: через шесть лет старший сын Лупу вернул молдавский престол своему роду. Это случилось в 1659 году, когда сам Василий Лупу был еще жив. Только жил он с той несчастной поры 1653 года не во дворцах, а в самой крепкой турецкой тюрьме — Семибашенном замке.
Георгица, поднимаясь на чужака Лупу, обещал народу освобождение от налогов, но, усевшись на троне, обещание свое забыл. Как липку ободрал безответного крестьянина — тройной харач туркам платил за свое восшествие на престол.
Тело Тимоша прибыло в Чигирин 22 октября. Его не предавали земле до приезда отца. Богдан Хмельницкий встретился последний раз с любимым сыном, с надеждой своей только 27 декабря.
Похоронили Тимоша в деревянной церкви святого архистратига Михаила.
А в Москве по самозванцу истосковались, по Тимошке.
Сразу же, как въехали поутру в город, повезли его на пытку.
Сани были громоздки, лошади тяжеловаты. Тимошка Анкудинов радовался, что везут его не столь прытко, как бы хотелось провожатым.
Его посадили в санях спиной к лошадям, защемив по обычаю ноги колодой, а на руки надевши цепи. Четыре стрельца сидели по краям саней, пятый на облучке, рядом с возницей.
Стрельцы таращились на него — так любопытные рыбы из-под воды глядят, — и Тимошка, чтобы смутить смотрельщиков, улыбнулся каждому из них совсем по-приятельски, словно были они ему все хорошие и давние друзья. Старый опытный стрелец, бывалый тюремщик, заворчал, как пес, рявкнул, пугая самого себя и своих служащих, но ничем не оправданный лай этот только подзадорил молодых, хотя в открытую они уже глазеть на царева преступника опасались. Да ведь и как было не полюбопытствовать: человека везут на муки, на скорую, на лютую казнь, а он сидит себе, поглядывает по сторонам да улыбается.
Сани на крепкой декабрьской дороге раскатывались. Солнце было красным, как после бани, по всему небу стояли белые столбы дыма, а над Замоскворечьем, едва пошевеливаясь, всходило, как всходит тесто, белое морозное облако. В воздухе сверкали невидимые глазу снежинки, стужа колом упирала в грудь, но неугомонные московские люди, в овчинах и во всяком пушистом меху: тут и лиса, и зайчишка, и господин бобер, и боярин соболь — суетились на улицах, галдели, переругивались. Москва, как всегда было, куда-то поспешала, чего-то продавала. Да только завидев Тимошкины сани, останавливались бегущие, замолкали кричащие, и сама улица напрягалась, застывала. Тимошка не испытывал ни к глазельщикам, ни к городу, в котором ждала его одна участь — четвертование, — не испытывал он ни злобы, ни какой другой укоризны. Когда-то Тимошке этот город казался постылым. Он был для него смрадным, как приказные палаты, где ярыжки и бояре, сойдясь в одном мерзостном сговоре, творили огромную, ничем не одолимую Кривду.
Восемь с лишним лет длилась разлука Тимошки с родиной. Теперь, после многих литовских городов, после Ясс, Истамбула, Венеции, Рима, Киева, Стокгольма, городов немецких, валашских, венгерских, он глядел на проносящуюся мимо саней Москву и — любил ее.
— Будь здрава! — говорил он ей и не страшась думал о близкой смерти. — Хорошо, что умру дома.
Сани остановились вдруг, и он закрыл глаза и застонал потихонечку, потому что неправда это, не хотел он умирать: ни в Москве, ни в Риме, ни в Чигирине.
Тимошку ждали боярин князь Юрий Алексеевич Долгорукий и боярин Богдан Матвеевич Хитрово.
«Вон каких степеней достиг!» — он усмехнулся брезгливо, зябко передернул плечами.
— Назови себя, кто ты есть! — закричал на него князь Долгорукий, принявший зябкую дрожь арестанта за страх и надлом. — Да правду, смотри у меня, говори!
Тимошка поднял на князя черные свои медленные, мудрые глаза. Он столько повидал на своем не очень-то длинном веку, что был вдесятеро опытней этих прожженных, но все-таки еще только начинающих царедворцев. Он посмотрел на князя. Окатил его взглядом с ног до головы, потом так же медленно, не гася на лице брезгливости, оглядел Хитрово и сказал назидательно, властно:
— Вы люди новые. Не вам со мною наитайнейшие беседы вести. Ничего от меня не узнаете. Говорить я буду с одним только Никитой Ивановичем Романовым. То — единственный великопородный боярин в нынешней Москве.
Царь ждал от своих следователей скорого отчета, и мудрый Хитрово предложил Долгорукому отправиться за Романовым. Они поехали к Никите Ивановичу вдвоем.
— Подайте мне пить! — попросил Тимошка.
Кто-то из палачей по знаку подьячего черпнул деревянной кружкой из бадьи с квасом, которым палачи взбадривали себя во время жаркой своей работы.
Тимошка кружки не принял:
— Подайте мне меду, да не в крестьянской кружке, а в серебряной чаше, моему достоинству приличной.
Подьячий спорить с арестантом не посмел.
Тимошка сидел на лавке, поглаживая запястья рук, болевших от цепей. От Новгорода его везли в цепях.
Подьячему, как и все в Москве, любопытному, глазевшему исподтишка на царева преступника, тошно сделалось. Царев преступник без страха разглядывал пыточную камеру, инструменты, приготовленные для пытки, палачей, приказных, смотрел, словно кума, пришедшая на базар без денег.
Анкудинову и впрямь было интересно в тайной палате. Когда сам приказной строкой служил, тянуло его к этим наитайнейшим палатам московским. За стенами этих палат совершались дела, о которых знали иной раз, может, Бог, царь, палач да сам отступник.
Как магнитом, тянуло Тимошку Анкудинова к строгим государевым тайнам. И вот — свершилось, сподобился.
Тимошке теперь чудилось, что он раздвоился. Один, отчаянная голова, задумавшая покуражиться в последний свой час, сидел на лавке, высоко задрав голову, будто мыслил такую мысль, какая человеку в малых чинах и присниться не может. Другой Тимошка, строгий, нежный, умный, витал, как облако, под потолком палаты, и был тонкий и плоский, как живописный образ на иконе. Этому не стыдно было за своего двойника. Смешно малость. Ну, чего теперь дурака валять? Сколько гордыни выкажешь, столько и мук отпустят. Только и то была правда: муки — жизнь, все-таки жизнь, топор — бесчувствие и небытие. Тимошка жаждал бытия.
Принесли серебряную братину с медом. Ему очень хотелось пить, но он позволил себе один большой глоток и потом только пригубил. Мед ему подали вишневый, выдержанный, настоянный на кореньях и травах.
— Спасибо, — сказал Тимошка, возвращая братину.
Прислонился плечом к стене, закрыл глаза.
Задремалось вдруг.
Увидал он себя на влажной весенней земле. Ножки, как у теленка, которого только-только из-под коровы в избу принесли, подгибаются, вихляют. Но он бежит счастливый, держа в ладошке лазоревое пасхальное яйцо. Парни и девки затеяли уже обычную игру, целят попасть яичком в лунку. «Кидай! Кидай!» — кричат они ему, смеясь. А он бежит! Бежит, захлебываясь от смеха, от своего озорства, потому что он собрался подскочить к самой лунке и бросить свое лазоревое яичко наверняка.
— Проснись!
Он проснулся. Перед ним стоял в шелковой бороде, в боярской собольей шапке, в золотой шубе на соболях любимец Москвы, самый родовитый в государстве — Никита Иванович Романов.
Тимошка вскочил с лавки, поклонился боярину со смирением и охотой. Склоняя голову, Анкудинов приметил в глазах Романова живинку интереса, принял ее на свой счет и ошибся. Романов был охотник до немецкой одежды, и ладный европейский Тимошкин кафтан пришелся ему по вкусу.
— Назови себя, кто ты есть и какого звания? — предложил ему свой прежний вопрос Богдан Матвеевич Хитрово.
— Я есть сын человеческий, — ответил Тимошка, глядя в переносицу Никите Ивановичу. Ему очень хотелось привлечь на свою сторону именитого боярина, и он бы завлек его, как завлек Богдана Хмельницкого, Ракоци, королеву Христину, великого визиря, но кто же ему даст здесь разговориться по душам? И, озлясь вдруг, он вскинул гордую голову и кивнул писарям. — Что же касается до титулов моих и до моего природного звания, то я есть сын царя Василия Ивановича Шуйского.
— Ты есть сукин сын! — возразил ему князь Долгорукий.
А подьячий объявил спокойно, как делают обычную свою работу:
— Ты есть сын Дементия Анкудинова, бывшего в Вологде продавцом полотна. Покойный великий князь Василий Иванович Шуйский был бездетен. Родные братья великого князя Иван Иванович и Дмитрий Иванович Шуйские не оставили по себе наследников мужеского пола. Все три брата Шуйских, вместе с патриархом Филаретом Никитичем, были в заточении, в Польше. Василий Иванович и Дмитрий Иванович умерли, не обретя свободы, а младший из Шуйских, Иван Иванович, вместе с патриархом Филаретом возвратился в Москву. Умер Иван Иванович уже в царствование государя и великого князя Алексея Михайловича. Был на Руси еще один князь Шуйский, брат Ивана Федоровича Шуйского, отца царя Василия Ивановича, а именно князь Василий Федорович. Князь Василий Федорович имел одного сына, знаменитого Михаила Васильевича Шуйского-Скопина. Михаил Васильевич умер скоропостижно, не оставив наследников. Таким образом, род князей Шуйских пресекся.
— Что бы мне ни говорили, я знаю, кто я есть, — сказал Анкудинов следователям. — Хочу слышать, что скажет боярин Никита Иванович, ибо слово его всей Москве дорого.
— А то и скажу, — ответил Никита Иванович, — всяких я молодцев видывал, но ты — из воров вор.
С тем боярин удалился, а Тимошке объявили:
— Пожалуй-ка на дыбу! Может, позабудешь свои сказки, а правду вспомнишь.
И когда затрещали у Тимошки кости, взмолился он. Палач слегка облегчил муку, чтобы несчастный мог говорить. Тимошка сказал с дыбы:
— Объявляю: я человек убогий. Приношу мою вину государю.
— Кто твои отец и мать? — спросил князь Долгорукий.
— Из каких людей отец и мать мои, не упомню, мал я остался, когда они померли. Архиепископ Варлаам, вологодский, у которого я жил с малых лет, видя мой ум, называл меня Царевой палатой. Это прозвище запало мне в голову, стал я о себе думать, будто и впрямь я — честного человека сын. После жил я в Москве у дьяка Ивана Патрикеева, сидел в Новой чети. Когда с Патрикеевым беда приключилась, я от страха бежал в Литву, назвавшись Иваном Каразейским.
— Кто же научил тебя называться князем Шуйским? — спросил Хитрово.
— Отец мой Демка. А родной ли он мне или приемный, того не ведаю.
Тимошке подпалили пятки огнем, он закричал, но после такой подлой пытки отвечать на вопросы не пожелал. Его сняли с дыбы, усадили на лавку.
— Будешь ли свой мед пить? — спросил с издевкой Хитрово.
Тимошка кивнул. У него хватило силы пить маленькими глотками. Потом он достал белоснежный платок и промокнул со лба и в глазницах ледяной пот.
В пыточную палату привели монахиню. Увидав Тимошку, она, согнувшись вдвое, зарыдала.
— Кто этот человек? — спросил у монахини Хитрово, тыча пальцем в Тимошку.
— Мой сын! — ответила монахиня.
— Узнаешь ли ты мать свою? — спросили Тимошку.
Он сидел, опустив голову, боясь не только языком — мыслью шевельнуть. Словно из-под глыбы льда, оттаивая от боли. Молчание затягивалось.
«Не ломают костей — и доволен, — подумал Тимошка. — Мог бы за границей тишком до глубокой старости дожить, сам ведь не хотел тишковатой жизни. Чего же теперь муки свои продлевать?»
Когда у бояр-следователей терпение кончилось, он поднял глаза на монахиню и спросил ее:
— Как тебя зовут?
— В мире звали Соломонидкою, а постригши нарекли Стефанидой.
— Признаешь, что это мать родная твоя? — спросили Тимошку.
Он, улыбаясь, покачал головой:
— Не надо меня запутывать. Эта старица мне не мать, а матери моей родная сестра. Была она мне, впрочем, вместо матери по своей природной доброте.
— Кто был твой муж? — спросил Долгорукий монахиню.
— Демка, его, Тимошкин, отец. Занятия муж мой имел разные. Полотном торговал, служил у архиепископа Варлаама.
— Сколько лет твоему сыну? — спросили монахиню.
— В Вологде он у меня родился. Теперь, стало быть, ему тридцать шесть лет.
— Поговори со своим чадом, может, образумится, — сказал монахине Хитрово.
И бояре уехали обедать.
Монахиня снова зарыдала, припав к Тимошкиной груди. Ему было больно. Он поморщился и тут же решил, что гримаса пришлась кстати. Пусть глазастый подьячий поломает потом голову.
От монахини пахло хлебом, видно, таково было монастырское ее послушание — хлебы печь.
— Мне больно, — сказал он, отстраняясь.
Она смотрела на него и плакала. Вот он, сын ее, красивый, как ангел! Умный, осанистый, боярам по обхождению ровня. Да что делать, государю царю дорожку перебежал. Коли не смирится, казнен будет без всякого снисхождения.
— Тимоша, — шептала мать, — да неужто свет тебе не мил! Соглашайся со всем, что бы тебе ни сказали. Всю вину свою отдай государю. Винись и моли! Царь у нас молодой, сердцем мягкий, но и ты не будь к матери своей, к самому себе не будь жестокосерд!
Тимошка запечалился, и печаль его показалась всем искренней. Вдруг он сказал:
— Ну, довольно тебе, старица Стефанида! Скажи лучше, где матушка моя. Пусть ее пришлют сюда, чтоб могла свидетельствовать о том, что был я в вашей семье приемышем.
Мать всплеснула руками, разрыдалась. Она знала одно: упрямство сына приведет его на плаху.
Но Тимошка уже выбор для себя сделал. Бедная монашенка, пахнущая родным хлебом, помогла ему сделать этот выбор.
Кто же отпустит на свободу человека, неугодного самому царю? Если и даруют жизнь, то искалечат. Зачем жить тому, кто все уже совершил, для чего был рожден, а рожден он был — укорить родовитых людей и царя самого укорить в неправде жизни. Так пусть же останется в душах всесильных сомнение и беспокойство.
Монахиню увели.
— Образумься! — крикнула она ему напоследок.
Он ободряюще улыбнулся ей и опять попросил пить. Ему подали серебряную чашу, он напился, мечтая о передышке, но ему тотчас представили еще двух посетителей: отрока лет десяти — одиннадцати, второй был писец Иван Песков, единственный добрый друг в прежней московской жизни.
— Слышал я, князем себя именуешь! — зашумел на Тимошку Песков. — Не довольно ли ложью пробавляться? Погляди на сына своего! Это же Сережка, сын твой. Подкинул мне — и был таков! Как видишь, не выгнал из дому дитя твое единокровное, рощу. Да только по твоей подлости пала мне на голову государева высочайшая немилость, от службы — отставили. Разве что не побираюсь. Тимошка, опомнись! Себя не жалко, сына пожалей. Твоя ведь кровь. Твое единственное честное, неуворованное наследство.
Тимошка засмеялся:
— Ты забыл, Иван, что Сережку не жена моя родила, а женина служанка.
И отвернулся, не слушая укоризн.
— У тебя и дочь есть. Ее-то не забыл? — кричал Песков. — За что же мне доля такая — детей вора и погубителя моей жизни хлебом-солью кормить?
Но Тимошка даже вослед сыну не поглядел.
Приводили приказных подьячих, писцов и просто знакомых, опознававших Анкудинова, но он ни с кем не поздоровался и никого не пожелал вспомнить.
Тогда привели и поставили перед Тимошкою друга его по заграничным бегам Костьку Конюхова.
— Говори! — приказали Костьке.
Он принялся за свой рассказ, опустив голову, а потом распалился и уже на Тимошку не боялся глядеть, хоть глаза в глаза.
— Спознался я с Тимошкой, как сидел в Новой четверти в подьячих. В те поры я жил и ел в его доме. Задурил он мне голову сказками про царскую жизнь, в Литву звал. И побежали мы на ночь глядя из Москвы. Дочь и сына Тимошка к Ивану Пескову отвез, а дом с женою запер и сжег. Побежали мы в Тулу, наняв тульского извозчика. А из Тулы проселками, мимо застав, ушли в Новгород-Северский. Оттуда нас отвезли в Краков, к польскому королю. Тимошка в те поры назывался — Иваном Каразейским, воеводою вологодским и наместником великопермским. В Литве нас не больно хорошо приняли, и подались мы к молдавскому господарю, а оттуда в Царьград. В Царьграде Тимошка басурманился.
— Верно говорит Костька али брешет? — спросили следователи Анкудинова, но тот молчал.
Тогда Тимошку освидетельствовали и увидали, что он обрезан.
Рассказал Костька про все их заграничные мытарства и про жизнь у Хмельницкого говорил:
— Гетман держал Тимошку в чести, а Выговский был ему большой друг. Он-то и написал к Ракоци прошение, чтоб тот к шведской королеве о нем, о Тимошке, доброе написал. Ракоци Выговского послушал, отписал королеве Христине, и королева Христина Тимошке поверила. В Швеции Тимошка принял лютеранскую веру, как у папы в Риме сакрамент принимал. А я, Костька, вере христианской не изменял — не басурманился, панежской и лютеранской ересью не соблазнился… Тимошка звездочетные книги читал и остроломейского ученья держался!
— Ну, чего ты так стараешься? — сказал Тимошка Конюхову и обратился к подъячему: — Запиши! Верно он говорит: от православия нигде не отпал Костька. Геенны огненной он боится.
— А ты не боишься? — спросил Хитрово.
— Я боялся не свою жизнь прожить.
— Вот и жил, чужое имя позоря.
— А про то тебе, боярин, не понять. Своей жизнью умному человеку на родине моей не позволяют жить.
Разговор и впрямь пошел непонятный, а потому пытка и очные ставки были окончены.
Тимошку отвели в отдельный каземат, и он, оставшись один, тотчас лег и заснул. Под утро ему начал сниться сон.
Увидал он себя на влажной весенней земле. Ножки, как у теленка, которого только-только из-под коровы в избу принесли, подгибаются, вихляют. Но он бежит счастливый, держа в ладошке лазоревое пасхальное яйцо… Тот же самый сон. Точь-в-точь!
— Вставай! — над ним склонился монах. — На молитву пора.
Тимошка сел, поежился от холода, потер ладонями лицо.
— Какому Богу молиться прикажешь? — спросил так буднично, словно спрашивал, перед какой иконой свечку поставить.
— Бог един! — монах поперхнулся попавшей в дыхательное горло слюной.
— Это для тебя, дурака, Бог един! — Тимошка беззлобно улыбнулся. — А я все веры перепробовал, и ни одна от пытки и скорой смерти, как сам видишь, не уберегла.
— Свят! Свят! — монах крестил углы, крестил Тимошку, сам крестился.
— Никуда теперь от дьявола не скроешься! — Тимошка засмеялся, вполне довольный бегством святого отца, но спать ему не дали.
Пришел подьячий, велел идти на очередную пытку.
Впрочем, обошлось без кнута, без дыбы, без иного мучительства. Тимошке задавали бесконечные вопросы, но он молчал, не слушая, что ему говорят.
Он понимал — это последний час его земной жизни. Кто же знает, есть ли жизнь небесная, когда в разных землях люди веруют по-разному, а то и совсем разным богам?
Его смущало одно: проходят последние минуты жизни, но он чувствует, видит, живет все так же буднично, и все кругом буднично: скрипит пером писец, зевает подьячий, палачи дремлют в уголке, их работа сегодня впереди. Дьяк, задающий вопросы, торопится, глотает слова — исполняет пустую формальность и не скрывает этого. Неужто и впрямь он, Тимофей Дементьевич Анкудинов, никак не интересен людям? Ведь он столько повидал, другого в Москве такого нет…
Оборвал ниточку мыслей, они сплетали хитрое кружево, вели к тому, чтоб пожалел он себя, Тимошку. А чего жалеть! Жизнь, может, прожил он и подлую, но зато уж не сермяжную, не постылую, какую все тут вокруг него тянут, страшась его жизни, а в глубине души люто завидуя.
Дьяк кончил писать.
— На Лобное место, что ль, теперь? — спросил Тимошка насмешливо.
Дьяк вздрогнул, опустил глаза, и никто не посмел на взгляд его ответить взглядом.
Снег отволг, небо, как шерстяным платком, закуталось в серые, сочащиеся влагой облака.
— Тепло, — сказал Тимошка Костьке, которого тоже вели на казнь.
Народу перед Лобным собралось немного. С высоты помоста Тимошке были видны люди, суетящиеся в торговых рядах. Люди покупали, продавали… У каждого было свое дело. А его дело — помереть на глазах зевак.
Он собрал все силы, призывая на помощь весь свой магнетизм, и засмеялся: экая глупость лезет в голову. Дьяк, читавший длинную перепись его бесчисленных грехов и преступлений перед Богом, царем, перед русскими людьми, покосился на него. В толпе зашептались: «Не боится!» Тимошка повернулся к Костьке Конюхову:
— Ты не жалей, — сказал он ему. — Ни о чем не жалей.
Костька дернулся, отворачиваясь от бывшего своего господина и друга.
— Не бойся, — улыбнулся Тимошка. — Моя болезнь не заразная!
В это время дьяк кончил читать о нем, об Анкудинове, и он, пропустив приговор, глянул на палачей:
— Голову отсечь или четвертовать?
Палачи молчали, а в народе зашикали: «Экий неспокойный!»
Дьяк прочитал приговор Костьке Конюхову. За добровольное признание и принесение вины государь даровал емужизнь, но ввиду его клятвопреступничества по отношению к его царскому величеству, приговор гласил: отрубить Костьке с правой руки три пальца. Однако же, по ходатайству его святейшества патриарха Никона, дабы мог Костька креститься правой рукой, государь оказывал еще одну милость: отсечение должно произвести на левой руке. Жить Костьке после казни надлежало в сибирских городах.
Палачи подошли к Тимошке, стали его раздевать.
«Как ребенка», — подумал он и побелел. Превозмог себя, улыбнулся Костьке, единственно близкому человеку.
— Вот видишь, и здесь я первый. Ни о чем не жалей!
Палачи запрокинули Тимошку навзничь, кинули на землю и тотчас отрубили правую руку до локтя и левую ногу до колена.
Тимошка не закричал.
Отсеченные руки, ноги, голову воткнули на колья, тело оставили на земле, чтоб ночью его сожрали бродячие собаки.