ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ТИМОШ И ТИМОШКА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Тимош лежал на голой лавке, сунув под голову оба кулака. Было в нем так черно и вязко, словно деготь из него гнали.

На весь дом пиликала нежная музыка. Отцова баба возомнила себя королевой, из-под земли, что ли, сыскали для нее скрипачей, и те целый день перепиливали смычками струны и уж если чего перепилили, так Тимошево терпение.

Как только себя не успокаивал казак. Музыканты пиликнут — он плюнет. Половину потолка заплевал, а на другую слюны не хватило, так свело судорогой скулы, хоть кричи.

— Ведьма! — Тимош вытащил кулаки и принялся разглядывать ладони, сжимать и разжимать пальцы. — Вот пойду и огрею душеньку.

Говорил, зная, что пустое говорит. Упади с головы крали волос, отец лошадьми велит разорвать всякого, хоть сына. А слово отца на Украине исполняется нынче, как в самой Москве не исполняется.

— Музыкантов велеть прибить? — нехотя размышлял Тимош и вскочил, саданул ногою дверь, вышел на мороз.

Чистое небо светилось, как голубиное яичко. Снег лежал пышно и нежно, и не морозом — стыдом хватило Тимоша за щеки. Иззлился весь, сидя дома, а тут вон какая благодать. Тихо, ясно. Сердце нырнуло в голубое, как в море, и вся злоба растворилась в этом море с такой легкостью, что Тимош головой покачал да и засмеялся.

Пошел по Чигирину, а за ним трое. Оглянулся, хотел казакам приказать, чтоб не смели по пятам ходить, да только рукой махнул. Им велено беречь гетманова сына — они и берегут.

Шел Тимош у города на виду, а хотелось ему как прежде пройтись, чтоб никому до него не было дела. Прежде он глядел на людское житье, ныне — на него глядели. Да и неправда это! Не на него, Тимоша, таращились — на гетманова сынка, на власть нынешнюю.

И само собой окаменевало лицо у парубка. Подшибить бы ногой мороженые лошадиные котяхи — нельзя. Чин нужно блюсти. И сам ведь не простак — сотник!

Досадуя на свою оглядку, свернул Тимош с главной улицы на улочку, а там в проулок да бегом: от телохранителей и от всего теперешнего, что, как гора, стояло над ним.

Прыгнул за сараюшку. Затаился.

Скворчиная голубизна успела засинеть. Над рекою, вдали стояло белое, промерзшее, как простыня, облако. Его тоже небось можно было и согнуть, и сломать, и вдребезги расколотить.

Услышал: поют.

Ой ды наша коляда

Не великая беда!

Она в двери не бьет,

Не пугает народ.

Прикажи — не отвади,

Либо шубой награди.

— Колядки поют, — затосковал сердцем Тимош. — А пойду-ка я к парубкам… Вот возьму да и пойду. Мне самая пора — гулять с парубками.

Снял шапку, на руке покрутил: хороша шапка.

— Эй ты! Чего стоишь?

Тимош, как заяц, чуть не умер со страха.

Дивчина на тропе, шагах от него в десяти. С коромыслом. Узнал: Ганка. Брови изогнулись, румянец играет.

— Стою. — Все Тимошево упрямство надавило ему медвежьей лапой на темечко.

— Приходи ко мне на свадьбу! — сказала Ганка, разглядывая гетманова сына с нескрываемой жалостью.

Тимош молчал.

— Чего глазами зыркаешь? Прозевал дивчину.

Ганка засмеялась и, нарочито покачивая бедрами, пошла тропкой к дому, обернулась.

— Принцесса-то сыскалась для тебя?

— Сыскалась! — крикнул Тимош и показал девке язык.

— Я тебя на мою свадьбу пригласила. Не забудь ты меня на свою пригласить.

— Приглашу, не бойся! — Тимош подпрыгнул, оторвал с крыши сосульку и так захрустел, ледышкой, что у самого мороз по спине пошел.

Махнул в два прыжка на тропу и пошел, куда повела.

Тропа вела под гору, к воде. Черную прорубь уже затягивало на ночь ледком. Тимош поглядел за реку на белые кудри леса, и захотелось ему, как лосю, ломиться сквозь пушистые снега. Ломиться, чтоб лес гудел, чтоб сыпался снег с высоких деревьев, чтоб волк драпанул из логова.

— Тимош!

Карых и Петро Загорулько, в шубах и рукавицах, шли через реку соседней тропой.

— Пошли с нами!

— Далеко?

— В лес.

— На ночь глядя?

— А чего днем там делать? — дернул плечами Карых. — Ночка-то сегодня последняя перед Рождеством.

— Ну и что?

— Сам знаешь что. Нынче ночью ведьмы, как беззубые кобели. Силы-то у них нынче никакой.

— Клад, что ли, идете искать? — удивился Тимош.

— А чего? Нынче ночью все деньги, в землю зарытые, синим огнем горят. Брось шапку — в рост копай и добудешь. Брось пояс — по пояс копай. А мы сапоги кинем, чтоб копать по колено.

— Пойдемте со мной в поход, три клада добудете.

— Какой поход! Замирение.

Тимош промолчал. Теперь и ближнему другу не скажешь всего, что знаешь.

— Пойдешь? Не денег ради, а чтоб удачу попытать?

— Гонец сегодня будет, — сказал глухо Тимош. — На мою долю накопайте, я вас тоже не забуду.

Отвернулся. Парубки пошли, оглядываясь на молодого Хмеля, и тот тоже посмотрел им вослед, и лицо его сморщилось. Хотел улыбнуться — не улыбнулось. Обида взяла за грудки, да тоже обмякла. Так и стоял с лицом, что печеное кислое яблоко.

2

Монах был выше Тимоша на три головы. Статный, с огненным синим взором, с бородой шелковой, русой, с губами розовыми, как цветок. Он осенил казака крестным знамением и потом поклонился учтиво, но с достоинством.

Тимош глядел и слушал красавца в рясе, и злоба, как пыльным мешком, накрыла его.

Не отвечая на приветствия, косясь через плечо на обозного Черняту, пришедшего на прием посланца иерусалимского патриарха Паисия, Тимош ткнул рукою себе за спину, где стоял приготовленный для трапезы стол, и буркнул:

— С дороги выпей да поешь.

Монах опешил от столь явной нелюбезности, но нашел в себе силы улыбнуться с заговорщицким простодушием.

— Его святейшество кир Паисий своей святой волей устранил все преграды, омрачавшие блистательные дни вашего отца, и я с величайшим наслаждением подниму здравицу за счастье великого гетмана Богдана и его законной супруги, несравненной пани Елены.

Тимош ухмыльнулся, сплюнул и тотчас наступил сапогом на свой плевок.

Монаха озарило — сын Хмельницкого мачеху любовью не жалует, но было непонятно другое: кто ныне истинный хозяин в Чигирине — пани Елена или этот молодец? Патриаршие подарки: молоко Пресвятой Девы, блюдо лимонов и самовозгорающиеся свечи — были отдарены самым ничтожным образом. Монах получил из рук пани Елены кошелек с пятьюдесятью талерами. Ладно подарки, но благословение на брак! Заочное бракосочетание, которое возвело мужнюю жену ничтожного шляхтича если не в королевское, то по крайней мере в княжеское достоинство! Патриарх Паисий ждет иного подарка. Княжеского, если уж не царского. Ведь киевские иерархи совершить противозаконный брачный обряд отказались со всею непреклонностью…

Участь дипломатов — скрывать и радость, и ярость, терпеть незаслуженные обиды, первыми принимать на себя беды, уготованные для их повелителей и народов.

— Пей! — сказал Тимош монаху. — Ты пей. В твоем Иерусалиме такой крепкой водки днем с огнем не сыщешь.

— Крепость русской водки не уступает силе русских воинов, — нашелся монах.

— Ты пей! Пей! — Тимош подливал водку в кубок гостя и, чтобы тот не увиливал, пил сам.

«Господи, помоги! — держась из последних сил, взмолился монах. — Этот варвар вознамерился унизить меня посредством водки через потерю разума».

Когда твоя напасть перед тобою, лучше не думать о ней — накличешь беду на свою голову.

Тимош навалился вдруг на стол грудью и не мигая разглядывал монаха, словно примеривался, с какого боку за него взяться удобнее.

— Что, черная курица, боишься?

Монах опустил длинные ресницы, покраснел. Он боялся пьяных казаков. Могучий, как бык, он так мог хлопнуть по этой куражащейся морде, что она растеклась бы по столу киселем, но ему надо было терпеть, и он терпел, хлопал ресницами, а Тимош совсем распалился.

— Ты почему к ней первой побежал? — спросил он, усаживаясь прямо и грозно сдвигая брови. — Приехал в Чигирин, явись ко мне. Когда отец дома — он хозяин. Когда отец в отлучке, хозяин я.

— Благословение патриарха и подарки были для пани Хмельницкой, — ответил монах твердо.

— За то, что ты — дурак, вот тебе! — Тимош схватил со стола свечу и сунул огонь в шелковую бороду монаха.

Пыхнуло пламя, затрещало, завоняло паленым. Монах, воя, вскочил на ноги, метнулся вон из горницы.

Тимош кинул свечу ему вдогонку и хохотал, хохотал, и все, кто были за столом, хохотали.

3

Два канделябра о десяти свечах каждый, как светоносные крылья ангела, горели за плечами. Пани Елена сидела перед зеркалом, и в руках у нее была корона. Бог весть чья и какого достоинства, княжеская, королевская, а может, и воистину корона, оставшаяся от византийских императоров, кем-то потерянная, кем-то подобранная и спрятанная в сундук, а теперь попавшая к ней среди прочей добычи. Пани Елена в коронах толка не знала, но ее охватывал трепет от одного только сознания, что она — владетельница пусть безымянной, но — короны. Оглянулась — нет ли кого в комнате ненароком? Отложила корону. Подошла к двери, набросила крючок. И снова села пред зеркалом.

Она была в платье, расшитом жемчугом и большими синими сапфирами. Камни сверкали, мерцал жемчуг, но глаза ее были загадочнее жемчуга и ярче камешков. Она улыбнулась себе, будущей. Подняла корону и медленно возложила ее на гордую свою голову.

Перед нею была царица.

Пани Елена придвинулась к зеркалу, чтобы получше разглядеть это удивительное видение, возникшее перед нею… из ничего.

Господи! И эта царица могла бы всю жизнь заниматься варениями и солениями по рецептам хлопотуньи пани Выговской. Отирать сопливые носы золотушным детишкам.

Пани Елена, обживая новый свой образ, подошла к столу. Из высокого серебряного сосуда, тонкогорлого, покрытого письменами восточных мудрецов, налила в перламутровую, тонкостенную раковину, оправленную в золото и серебро, благоуханного вина и выпила глоток.

Взгляд упал на дорожку, расстеленную по горнице от порога до зеркала. Это был обыкновенный половик, такие она не раз и не два скатывала в доме пани Выговской, чтобы служанки унесли и выбили.

Пани Елена лихорадочным взглядом окинула комнату. На стенах шелк и атлас, бархат кресел, слоновая кость, инкрустации, драгоценное дерево… и домотканый половик. О эти глупые казачки-служанки!

Она сама, как что-то постыдное, сдвинула его ногой. И все думала о пани Выговской. Думала с неприязнью, думала, как о несмываемом позоре. Это она, милейшая пани Выговская, приучала ее, и ведь приучила, к мысли, что лучшая женская доля, настоящая жизнь — среди пеленок, телок, курей, поросят…

А дети самой Выговской — все ее Иваны, Данилы — от тихой прелести хуторов кинулись, как от чумы, головой в бучу, в ту бучу, которую затеял на старости лет тоже ведь домовитый казак… И в жены себе паны Выговские не простушек взяли, которые умеют квашню поставить, им княжну подавай. А нет княжны, и княгиня сойдет.

Пани Елена слышала, что пани Выговская войны не пережила. Разбил ее паралич, и Бог смилостивился, не дал зажиться до пролежней — прибрал, а муж, старик, тотчас в монахи подался. Было у клуши соломенное гнездо, да первым же ветром развеяло то гнездо по белу свету.

…В дверь дернулись.

— Кто? — спросила пани Елена, снимая корону, и, не зная, куда ее сунуть, кинула на пол и закатала в половик.

Стена вздрогнула от удара, дверь словно бы присела, и ее так рванули снаружи, что крючок предательски порхнул вверх.

На пороге стоял Тимош.

Вошел в комнату, запнувшись поочередно ногами за порог.

— К тебе, — сказал, отирая пот с верхней короткой губы.

— Я не могу вас принять в таком виде! Вам надо проспаться! — закричала от страха пани Елена.

— К тебе! — упрямо сказал Тимош и пошел на нее.

Она схватила колокольчик, затрезвонила.

— Убью! — замахнулся Тимош, трусливо оглянувшись на дверь.

— Пошел прочь, хам! — приходя в себя, тихо, с ненавистью, с наслаждением сказала пани Елена, видя, что стража, ее стража, уже в дверях.

— Сын моего мужа ошибся дверью! — громко сказала пани Елена казакам. — Как это мимо вас прошел человек? Вы спали?

Казаки стояли потупясь.

— Ужо у меня! — буркнул Тимош, пошел прочь, зацепился за порог и тяжко грохнулся об пол.

Дверь почтительно затворилась.

«Какого врага нажила я себе!» — подумала пани Елена, и сердце у нее затосковало такой смертной тоской, что казалось, его можно было на ощупь найти в груди и понянчить.

И засмеялась. Вспомнила пани Деревинскую.

И всхлипнула:

— Господи! Молим тебя, чтобы дал нам, чего хотим! А ты даешь одним такое, что и придумать невозможно, другим же ничего не даешь.

Встало перед нею то утро, росное, голубое… Пани Ирена верхом: «Уж не к старцу ли Варнаве вы так спешите?» И она, правдивая Хеленка, солгала, может, первый раз в жизни: «Ах нет! Я еду проведать жену полковника Кричевского». Как она смеялась, пани Ирена, молодая волчица с повадками старого шакала. И милая Хеленка, обескураженная откровенностью, поехала-таки не к старцу Варнаве, а к жене Кричевского. Угощалась пирогами, сама себя уговорив, что именно сюда и ехала…

— Выходит, Бог тебя мне послал, пани Ирена, — сказала вслух пани Хмельницкая.

4

И захотелось пани Елене увидеть пани Деревинскую, чтоб та — издали, конечно, со двора — поглядела бы на теперешнее величие бедной девушки Хеленки.

Чаянно ли, нечаянно — глаза остановились на серебряной иконе Богородицы. Эта икона была давняя, семейное богатство, единственно своя вещь пани Хелены.

Руки сами собой опустились.

— Боже мой! Боже мой! Да не бесовский ли вертеп вокруг?

И знала точно — бесовский. Вся нынешняя жизнь ее — от антихриста. Пропоют петухи, и все прелести обернутся паутиной.

Пани Елена подняла руку перекреститься и не перекрестилась. Подошла к столу, налила из драгоценного кувшина в драгоценную раковину драгоценнейшего вина и выпила до капли.

— А теперь мужика бы, который ночью не спит.

Пошла в спальню, скинула на ходу башмачки, расшитые жемчугом и каменьями, а платья стянуть сил не хватило. Ухнулась на княжеские, пограбленные, как все в этом доме, перины и заснула тяжелым, грешным сном.


Пани Ирена Деревинская потчевала припозднившихся гостей скромной трапезой и столь же скромной беседой. Хозяйка поместья пани Фирлей, наложившая на себя тяжкий пост, к гостям не вышла, а гости стоили того, чтобы принять их со всей любезностью и уважением. Его милость пан Адам Кисель отправлялся в логово Богдана Хмельницкого на переговоры, от которых зависели судьбы тысяч и тысяч изгнанников и, может быть, самой Польши.

Вместе с брацлавским воеводой в посольстве были львовский подкоморий Мясковский, новогрудский хорунжий, брат воеводы Николай Кисель, брацлавский подчаший Зелинский, несколько комиссаров, секретарей комиссаров. Секретарем же посольства был назначен пан Смяровский. Для охраны наняли сотню драгун под командой капитана Бришевского, для особых поручений Адам Кисель взял совсем еще юного ротмистра, князя Захарию Четвертинского. Сам пан воевода ехал с женой, и то, что ее милость пани Фирлей не пожелала показаться гостям, было воспринято как неучтивость. Впрочем, неудивительная. Кисель и Фирлей разошлись во время суматошной кампании королевских выборов. Его милости пана Фирлея в доме не было, он находился в армии. И как знать, будь он здесь, отворились бы вообще ворота перед королевскими послами?

— Я прошу извинить нас, — краснея говорила пани Ирена, — война уничтожила запасы… А пани Фирлей ныне совершенно не занимается мирскими делами. Да и все мы убеждены: один Бог может спасти нас и нашу бедную страну.

— В последний год совершено столько противочеловеческого, противобожеского, — сказал князь Четвертинский, — что я никогда не поверю, будто все это от Бога. Бог оставил нас!

Пан Мясковский, сердясь на дурной прием, сказал прямо:

— По воле его королевской милости я был у польного гетмана литовского, чтобы взять для посольства двести лошадей. Его милость польный гетман дал двадцать лошадей. И ведь так — всюду. Сначала думают о себе. Государству перепадают крохи.

— Потом является какой-нибудь Кривонос и вразумляет шляхту, отняв у нее земли, замки, семью! — вспыхнул гневом Николай Кисель.

Старший брат его выпил глоток воды и устало сказал:

— Кривоноса земля взяла.

— Если я когда-нибудь сыщу его могилу, — вскочил на ноги князь Четвертинский, — я по косточкам, по косточкам сам, руками своими разорву этот проклятый костяк.

— Говорят, Кривоноса убила чума, — сказал Адам Кисель. — Лучше будет для всех, если вы оставите его могилу в покое.

— Почему же нет чумы на Хмеля?

— Если чумы на него нет, ее надо сыскать, — улыбнулся пан Смяровский.

5

Посольство двигалось медленно, с остановками. Останавливались в Гоще, во владениях Адама Киселя. Хозяйство было разорено, людей мало. Продовольствие крестьяне утаивали, запрашивали цены удивительные. И приходилось платить, чтоб не остаться голодными.

Побывав у князя Корецкого, посольство переправилось через реку Случ и было остановлено полковником Донцом, сотником Тышей и четырьмя сотнями казаков. Посольству было разрешено разместиться в имении Адама Киселя, в Новоселках. В Киев не пустили.

Комиссары гневались, в словах были неосторожны, покуда какой-то казак не показал им на реку:

— О! Вмерзли! До весны будут теперь на небо пялиться.

Санный поезд замедлил движение и остановился. Двадцать или тридцать трупов сковало льдом.

— Что это?! — вырвалось у князя Четвертинского. — Кто это?

— Ваши! Шляхта! — ответил казак простецки. — Их утопили, а они вон! Вынырнули.

Примолкли комиссары. В Бышеве прозиял им выбоинами окон черный от копоти, совершенно разоренный замок.

Стучало у Адама Киселя сердце, когда показались Новоселки. Здесь была его родина, гнездо Киселей.

Он все-таки надеялся, что его встретят, послал впереди себя часть казаков и часть своих людей, чтоб приготовили дом, если цел, а уничтожен — так помещения. Но это был только предлог. Адам Кисель хотел, чтоб народ Новоселок был извещен о приезде хозяина. Пусть казаки посмотрят, что многовековое доброе содружество — народа и мудрых владетелей — сильнее войны.

У самых Новоселок он сбросил с себя тулуп, потянулся, заглядывая на дорогу: возница и лошади загораживали обзор, и увидел: пусто. Никого на околице. Ни одного человека.

Поехали по Новоселкам.

Пах-х! — тугой снежок со свистом рассек воздух и упал в сани, на тулуп. Не рассыпался — не детской рукой слеплен. Еще полетели снежки, попали в людей, лошадей.

Капитан Бришевский не стерпел, тронул лошадь с дороги поискать обидчиков. На него из-за хаты вышло человек двадцать крестьян, с самопалами, с ружьями. Капитан не успел развернуть коня в глубоком снегу. Схватили за руки, за ноги, сдернули с седла, отняли саблю и погнали к дороге взашей.

Драгуны безучастно глядели, как толкают их командира, и Адам Кисель, спасая положение, отдал им приказ стоять на месте.

Пана Бришевского пан Кисель взял в свои сани. Жена пана Киселя тотчас принялась ухаживать за капитаном, а того трясло от перенесенного публичного оскорбления, он рвался что-то приказать драгунам, молил дать ему пистолеты, но Адам Кисель молчал, ожидая, пока капитан поостынет, а потом сказал:

— Мы приехали сюда добывать мир. Любой ценой. Любая наша промашка может обернуться несчастьем для всей Польши. Терпите, капитан!

Дом Адама Киселя был цел, но разграблен. Послали драгун по хатам — найти и вернуть кровати и стулья. Драгуны вернулись ни с чем. Кормить господина и его людей крестьяне отказались. Для лошадей продали по дорогой цене несколько снопов соломы.

— И все-таки дозвольте, ваша милость, поучить быдло! — бросился на колени перед Адамом Киселем капитан Бришевский.

— Как только вы отдадите приказ наказать бунтовщиков, — Адам Кисель взял капитана за плечи и настойчиво поднял с пола, — ваши драгуны, капитан, тотчас оставят нас один на один перед вооруженной, ненавидящей нас толпой.

— Значит, терпеть, сносить унижения, самим унижаться? Да они, почуяв силу, нас с вами впрягут в ярмо и погонят пахать нам же принадлежащую землю!

— Мы для того и прибыли сюда, чтобы прекратить безумства.

Адам Кисель достал из ларца, стоящего у его ног на полу, запечатанное письмо.

— Князь Четвертинский, полагаюсь на вашу расторопность. Доставьте письмо в руки Хмельницкому. Добейтесь от него пропуска в Киев. Это важно. Поезжайте тотчас.

Князь Четвертинский принял письмо, ушел.

— Теперь я попрошу ксендза Лентовского отслужить для католиков молебен, — сказал Адам Кисель. — Сам я, как вы знаете, исповедую православие и вместе с братом моим и с женою отправлюсь на службу в местную церковь.

— Но это же опасно! — воскликнул пан Мясковский.

— Не поздно ли думать об опасности, положив голову в пасть льва? — улыбнулся Адам Кисель. — Русские говорят: Бог не выдаст — свинья не съест.

6

Адам Кисель приехал к церкви в санках, с женой, с братом Николаем и двумя слугами. Ранее того в церковь было отправлено в простом платье шестеро слуг с оружием под одеждой.

Нищие на паперти, приметив богатый возок, завопили, перебивая друг друга, но — вдруг разом и смолкли: узнали. Протянутые за подаянием руки убрались.

Адам Кисель бросил на обе стороны две горсти мелких монет, и было слышно, как деньги катятся по каменным плитам. Слишком долго катятся.

Какая-то старушка, крестясь и кланяясь, кинулась отворить хозяину дверь, но ее пхнули и затерли, и Адам Кисель сам отворил тяжелую дверь и вошел в храм, построенный и украшенный на его деньги, его заботами.

Он двинулся на свое место к алтарю, но толпа, тихо стоявшая на обыденной службе, ожила, задвигалась и преградила дорогу большому Киселю и его киселятам.

— Пошли отсюда! — шепнул Николай, но Адам сдвинул упрямо брови, стал на колени перед облупившейся, темной иконой Богоматери на столике и принялся класть усердные поклоны. Когда он поднялся, было тесно от обступивших его семейство мужиков.

— Ишь, святоша! — сказал кто-то громко, и Адам, подняв невольно глаза, встретился взглядом с наглецом. Казак, затевавший скандал, был молод, смотрел на сенатора с насмешкой: попался, мол, голубчик!

— Мужики, перестаньте! — раздался урезонивающий женский шепот, но женщине тотчас возразили:

— А чего он? Пусть катится, пока холку не намяли.

— Безбожники! В церкви молиться надо. На воле счеты сводите!

Толпа подналегла, и кто-то больно ткнул пана хозяина под ребро кулаком.

— Я старый человек! — сказал Адам Кисель народу. — Я приехал для устройства мира. Уберечь вас и детей ваших от голода, от войны.

— Без тебя устроится! — крикнули из толпы.

— Пошли! — решительно потянул брата благоразумный Николай.

Адам взял жену под руку и стал протискиваться к выходу. Их толкали, им наступали на ноги.

— Не уедешь по доброй воле — спалим! — крикнули Адаму Киселю вдогонку. — Мы сами теперь над собой хозяева.

— Мы все казаки! Поищи дураков в другом месте.

— Да бейте же его, недобитого!

Трусцой пробежав по паперти, кинулись в подскочивший возок, унесли ноги.

— Господи, какая у людей ненависть! За что? — спрашивал Адам молчавших спутников, и слезы навертывались ему на глаза.

7

Промучившись еще день, посольство перебралось из Новоселок в Белогородку. В Киев горожане никак не хотели пустить польских комиссаров, а в Белогородке ни корма лошадям, ни продовольствия для людей купить было невозможно. За припасами посылали в Киев. Мера овса на киевских базарах стоила шестнадцать злотых, за сноп соломы брали по два талера.

Капитан Бришевский мыкался по базарам, рискуя головой. Плохой русский язык стоил ему переплаченных денег и злобных насмешек, а однажды капитана побили, не сильно, но обидно. Какой-то мужик грязной лапой смазал ему по физиономии, а другой дал пинок под зад.

— Терпеть! Все терпеть! — приказывал Адам Кисель.

Ждали возвращения князя Четвертинского, но Хмельницкий с ответом не торопился. Только ведь и Адам Кисель времени попусту не терял.

Ночью 3 февраля приехали в простых крестьянских розвальнях киевский митрополит Сильвестр Косов и архимандрит Печерского монастыря Иосиф Тризна.

Архипастыри привезли сенатору хорошего вина, рыбы и мяса.

Сильвестр Косов на предложение отобедать сказал прямо:

— Мы приехали сюда тайным обычаем, а потому хотели бы побеседовать с вами, ваша милость, наедине, не откладывая разговора. Дороги ныне опасны, охраны же с собой нам взять было нельзя.

Втроем: Косов, Тризна и Кисель — закрылись в большой гостиной и вели разговор тихо, за столом, поставленным на середину.

— С чем ваша милость едет к Хмельницкому? — спросил митрополит.

— Везу гетману прощение короля, везу бунчук, булаву и мирный договор, — ответил тотчас Адам Кисель, понимая: всякое промедление с ответом вызовет недоверие, натянутость. Было ясно, что святые отцы приехали для беседы воистину доверительной… Приехали они, таясь от казаков, стало быть от Хмельницкого. Ну а если все это двойная игра?

— Что предлагает король гетману? — опять спросил митрополит.

— Три основные пункта таковы, — ответил сенатор, храбро раскрывая тайны будущих переговоров. — Свобода греческой религии, увеличение реестрового войска, возвращение запорожским казакам всех былых прав и свобод.

— Велик ли будет реестр? — спросил Тризна, изображая на лице беспокойство.

— Король и сенат согласны увеличить войско до двенадцати тысяч. Вполне доверяя вам, святые отцы, могу сказать, что у меня есть полномочия в крайнем случае согласиться на пятнадцать тысяч реестра.

Пастыри задумались.

— Не уступить казакам нынче невозможно! — горестно сказал архимандрит Тризна. — Они готовы всем скопом в реестр пойти. Никакое разумное число их не успокоит.

— Но есть ли из этого тупика выход? — спросил Адам Кисель.

— Есть, — сказал митрополит. — На Украине голод. Обстоятельство это заставит нашего героя быть сговорчивым. Но вашей милости ни на минуту нельзя забывать, что чувствует он себя спасителем народа, Моисеем. И народ действительно расположен к нему. Правда и то, что народ этот стал негодный. Он совершенно разучился трудиться, и каждый мужик ныне — казак. А каждый казак мнит себя шляхтичем. В этом всеобщем самообмане и заключена сила Хмельницкого. Думаю, вашей милости не надо объяснять, сколь неверна подобная сила. Я убежден: падение и гибель героя произойдут в ближайшем будущем.

— Наметился ли раскол в казацкой старшине?

— Раскол этот был всегда, но противников объединяла борьба против шляхты и католичества. Некий полковник Данила Нечай, стоящий во главе быдла, имеет теперь не меньшую славу и силу, чем сам Хмельницкий.

— Есть ли еще ахиллесова пята у гетмана? — спросил Адам Кисель.

— Уязвима сама семья Хмельницкого, — сказал архимандрит Тризна. — До нас дошли слухи, что старший сын гетмана болезненно воспринял женитьбу отца на Чаплинской.

— А каковы взгляды Хмельницкого на возможный союз с Москвой?

— Это самый главный вопрос и самый тревожный, — сказал митрополит Косов. — Иерусалимский проходимец, этот ничтожный Паисий, не уважаемый у себя на родине, отправляясь выпрашивать подачку у московского царя, чтобы придать себе веса, всячески подталкивал гетмана к скорейшему союзу с русскими.

— Мне известно, что Хмельницкий и до встречи с Паисием искал опоры у московского царя, — сказал Адам Кисель. — Искал без всякого успеха.

— Царь Алексей очень молод, — ответил Косов, тщательно обдумывая слова. — Его советником до последнего времени был один боярин, человек светский. Ныне этот боярин от власти устранен. И, как я слышал, царь окружил себя теперь людьми духовного звания. Присоединение киевской митрополии к московскому патриаршему престолу — давняя мечта московских святителей.

— Да, это серьезно, — сказал Адам Кисель, — но Москва никогда и ни в чем не торопится, а нам нельзя терять времени.

— Вашей милости надо найти путь к сердцу Выговского, — предложил архимандрит Тризна. — Отец Выговского живет в нашем монастыре, и нам известны устремления этой семьи. С одной стороны, Выговские возвысились и они не захотят потерять награбленного, но, с другой стороны, они шляхтичи, и для них несносно московское самодержавие.

— Велика ли зависимость Хмельницкого от крымского хана? — спросил Адам Кисель.

— Видимо, велика. Бремя этого союза тяжело и не вполне приемлемо для казаков и народа. Это одна из причин, толкающая гетмана в медвежьи объятия Москвы.

— Я думаю, что с вашей помощью мне удастся склонить Хмельницкого к переговорам о мире. И не кажется ли вам, что эти переговоры должны состояться в Киеве?

Митрополит и архимандрит посмотрели друг на друга и согласились с сенатором.

— Мы сообщим вашей милости о месте и времени новой встречи, — сказал митрополит, прощаясь.

«Каждый печется о своей выгоде, — горестно размышлял Адам Кисель, оставшись один. — Киевские иерархи боятся за свою власть и за свои доходы».

8

Князь Захария Четвертинский только через три недели привез из канцелярии Хмельницкого приглашение в Киев. Посольство перебралось в местечко Зайцево, и отсюда Адам Кисель направил своего брата Николая и пана Смяровского в ставку гетмана с наказом убедить гетмана приехать в Киев для переговоров о мире.

Сам Адам Кисель еще раз тайно встретился с митрополитом, архимандритом и католическим ксендзом и принялся раскидывать сеть, в которую ловились бы важные новости о жизни в казачьих полках.

Однажды вместе с паном Мясковским, имея возницу и всего одного казака, который следовал за санями сенатора с посольским знаменем, Адам Кисель поехал в местечко Лесники.

Дорога шла через Годоновку, имение князя Корецкого. Здесь-то и остановили пана воеводу.

Мужики выскочили на дорогу, схватили лошадей под уздцы, и, весело гомоня, стали наперебой кричать что-то несуразное: мол, живу не отпустят, если паны не откупятся, что ныне масленица, а вино дорого, без вина же какая масленица?!

— Что вы хотите? — вскричал пан Мясковский. — Вы не имеете права нас задерживать! Мы королевские послы и гости гетмана.

— Денег они хотят, — спокойно сказал Адам Кисель и полез за кошельком.

— Что вы делаете? — сделал страшные глаза пан Мясковский. — Они же отнимут.

Адам Кисель высыпал на ладонь несколько талеров и, глядя на мужика, который показался ему заводилой, спросил:

— Сколько берете за голову?

— Да-к?! — мужик поглядел на своих. — По сколько?

— За панские по полсотни! — уверенно сказали мужики.

— А казака?

— Казака за десять талеров отпустим.

— Побойтесь Бога! — вскричал Адам Кисель. — По полсотни? По двадцати будет хорошо.

— Выходит, пан воевода, ты себя оценяешь дешевле замореной кобылы! — захохотал мужик и протянул лапу под панский нос. — Давай, сколько просим.

Адам Кисель отсчитал сотню талеров.

— Казак пусть в придачу идет.

— Не обижайте своего человека! — насупился мужичий атаман. — За себя по полсотни не жалеете добрым людям подарить! Что же, казак для вас пустое место? Оттого и побили мы вас и еще бить будем, что вам на простого человека начхать.

Адам Кисель отсчитал за казака десять талеров.

— А что же за возницу не просите? — спросил с вызовом.

— А потому не просим, — сказал заводила, — что он нашей кости человек. Подневольный. Забитый. Вот одумается, как мы, даст тебе промеж глаз, тогда и узнаешь, какова ему цена!

Атаман махнул рукой своим, и мужики тотчас расступились, освобождая дорогу.

— Боже мой! Боже мой! — воскликнул Адам Кисель. — Что сталось с нашим ласковым, с нашим сердобольным народом?

— Этих людей может образумить не мир, — сказал пан Мясковский, — но одна только смерть.

— Вы говорите несуразное! — От гнева Адам Кисель стал белым как снег. — Наша страна на грани самоистребления. Я, милостивый пан, не убежден, что Хмельницкий станет вести с нами переговоры. Он понимает: мы все — одна большая рыба, которая задохнулась подо льдом и готова сама залезть в сеть, лишь бы воздуха перехватить.

Пан Мясковский сердито шевельнул усами, но возразить не посмел.

— Я знаю, о чем вы думаете, — Две горестные складки прорезали высокий лоб воеводы. — Мол, Кисель двум Богам молится. Своих по крови жалеет. И все это правда. Я больше жизни люблю Речь Посполитую, но я против истребления моего, родного мне по крови, народа. Истребить народ все равно невозможно. Да и чего она стоит, земля, без работника на ней? Мир надо искать, пан Мясковский, хоть на небе, хоть под землей.

9

Место переговоров иногда значит больше самих переговоров. Хмельницкий разговаривать с поляками в Киеве не пожелал.

Птицы замерзали на лету, от печи бы не отходить, а посольству пришлось погрузиться в сани и ехать, куда велено было, — в Переяслав.

С музыкой, под красной хоругвью и бунчуком, с полковниками и есаулами выехал Богдан Хмельницкий в поле на полверсты от города встречать королевского посла. Поздоровался, сел в сани к Адаму Киселю по левую от него сторону.

При въезде в город грянул салют из двадцати пушек, и Хмельницкий покосился на пана сенатора: доволен ли приемом?

— Ваша милость, прошу вас на обед ко мне! — пригласил гетман. — Как разместитесь, так тотчас и за стол. Обозный пан Чернята укажет вам квартиры, он ради встречи вашей милости прибыл нынче утром из Чигирина.

И сразу стало ясно — казаки к встрече готовились. Всех посольских людей поместили в разных домах, далеко друг от друга, и к домам приставили стражу, чтоб кто не обидел высокородных гостей.


Возле длинного стола по обеим сторонам поставлены были дубовые лавки. Казаки сели по одну сторону, гостей посадили по другую. Кубки все были серебряные, а еду носили в глиняных горшках. Потчевали пшенной кашей, свининой и жареными гусями.

Первый тост выпили за здоровье короля, второй — за его милость Адама Киселя, третий — во славу Войска Запорожского.

Вино заиграло в казачьей крови, и полковник Джалалия крикнул свой тост:

— А нехай на нынешнем морозе попередохнут, как тараканы, и пан Чаплинский, кость ему в горло, и пан коронный хорунжий, кость ему в задницу, и князь Иеремия — кость ему во все места! А с ними — все ляхи!

— Я понимаю горячность полковника! — сказал Адам Кисель спокойно. — Паны Чаплинский, Конецпольский и князь Иеремия Вишневецкий доставили много бед простому украинскому народу и казакам, но ведь и в Польше есть немало людей, пострадавших от свирепости пана Кривоноса. Злоба мира не устроит, злоба разрушит последние крохи его.

— Ишь как запели! — захохотал Джалалия. — Видать, крепко хвост между дверьми прищемили. Не отворяй двери, Богдан!

— Что правда, то правда, — сказал Хмельницкий, — покуда нам не выдадут обидчиков наших и мучителей — пана Чаплинского да князя Вишневецкого, переговорам не бывать. А выпьем-ка теперь здоровье пана Смяровского, его хлопотами мир под Замостьем устроился.

— Прежде следует поднять тост за доблестного воина, мудрого гетмана Богдана, — возразил пан Смяровский.

— Коли я доблестен да еще мудрен, — сказал Хмельницкий, нарочито хмуря брови, — то и не перечь мне. За тебя, пан Смяровский!

Сразу после обеда Адам Кисель собрал своих комиссаров.

— Положение нашего посольства более чем затруднительное, — сказал он прямо, — оно просто опасное. У нас есть только одно средство расположить в нашу пользу его милость гетмана. Надо вручить ему пожалованные королем знаки гетманской власти, не дожидаясь окончания переговоров.

— Но это единственный наш козырь! — возразил пан Смяровский. — Вручив Хмельницкому булаву, мы таким образом признаем законными его дикие прежние распоряжения.

— Другого выхода я не вижу. Гетман будет требовать выдачи ненавистных казакам Вишневецкого и Чаплинского, и мы вынуждены будем вручить знаки королевской милости в условиях, когда переговоры зайдут в безысходный тупик.

10

На Шевской улице, где стоял дом Хмельницкого, били барабаны, играли трубы, созывая народ и казаков.

Хмельницкий, окруженный полковниками и старшинами, стоял под бунчуком в парчовой красной шубе на соболях.

Рядом с Хмельницким заняли места два посла, московский и венгерский.

Адам Кисель шел впереди своих комиссаров. Перед ним несли булаву и знамя.

Он держал себя, как подобает держаться послу великого государства. Всем видом своим, каждым жестом и шагом показывал толпе и ее предводителям, что он явился сюда осчастливить королевскими милостями все это безымянное скопище, достойное скорее наказания, чем наград. Замкнутый, недоступный, Адам Кисель хотел бы казаться небесным судьей.

Подойдя к казацкой старшине, он стал перед Хмельницким и, чеканя слова так, что они звенели в морозном воздухе, принялся изрекать королевскую милость гетману и Войску Запорожскому.

— Его милость Ян Казимир — король Польши…

— Хе! Петухом распелся! — крякнул на всю площадь полковник Джалалия. — Король как король! Но вы, королевята, князья всякие, пакостите много. Ой, сколько вы понатворили всего! А ты-то что промеж них делаешь. Кисель? Ты же кость от кости нашей! О тебе говорят, что ты умный. А где же он, ум твой, если ты с ляхами связался?

Джалалия оглянулся на товарищей своих, но все смотрели на Хмельницкого, а тот стоял, чуть склонив голову, пережидая выходку своего полковника, чтобы слушать далее королевскую волю.

— Ой ты Господи! — гаркнул Джалалия и пошел прочь от Богданова дома.

Адам Кисель закончил речь, но звонкость из его голоса улетучилась.

Он передал Хмельницкому письмо короля, которое тотчас было прочитано Иваном Выговским, потом верительную комиссарскую грамоту, ее тоже зачитали. И наконец пан воевода бережно взял в руки осыпанную бирюзой гетманскую булаву и вручил ее Хмельницкому.

Богдан ковырнул ногтем голубой камешек, который, как ему показалось, ненадежно сидит в гнезде, и тотчас не глядючи, как полено сунул булаву своим старшинам.

Хорунжий новогрудский, его милость пан Николай Кисель, вышел перед гетманом с красной королевской хоругвью. Он развернул ее, чтобы все видели белого орла и золотом шитую надпись «Иоаннес Казимирус Рекс».

Гетман на колени не встал, знамени не поцеловал. Ухватил рукою древко и повернулся к своим — кому отдать — и отдал обозному Черняте, а тот, поморщась, передал знамя сотнику Богуну.

— От всего Войска Запорожского и от себя благодарю его королевскую милость за сии высокие клейноды и благодарю от всего Войска и от себя вашу милость, пан воевода, за ваши многие хлопоты о нас, недостойных, — сказал гетман.

Помолчав, улыбнулся:

— Зову всех в дом мой отпраздновать столь великие милости его королевского величества.

11

Московский посол стоял перед самым алтарем на почетном месте. Адам Кисель послал для встречи с ним несколько комиссаров и пана Смяровского, человека, умеющего добывать тайны.

Московский посол учтиво и ласково поздоровался с польскими коллегами, но никаких разговоров вести не пришлось. Вокруг москаля стояла казачья старшина. Откуда ни возьмись, объявилась в церкви толпа казаков, ретивых в молитве. Они, крестясь и подпевая певчим, заняли все места перед алтарем, оттеснив польских комиссаров к левому клиросу. Стало в церкви душно, и пан Смяровский сделал своим знак — уходить.

В толкотне, созданной умышленно, казачьи соглядатаи, однако, потеряли поляков из виду, и они, по двое, по трое, разбрелись по городу. Пан Смяровский с паном Мясковским успели заглянуть в костел.

Животный страх напал на них в этом разоренном каменном мешке. Пол загажен человечьим пометом — ступить некуда. Алтари разбиты. Надгробия над склепами изуродованы и сдвинуты с места.

Костяки валялись по всему храму. Гробница великого рыцаря Луки Жолкевского, брацлавского воеводы и переяславского старосты, была развалена на куски. Останки рыцаря валялись где-то здесь, среди прочих костяков.

— Хороший доспех у него был!

Паны вздрогнули: у входа, прислонясь спиной к косяку, стоял, улыбался казак.

— Зачем мертвому доспех? — сказал он серьезно. — Доспех нужен живому, чтоб от смерти уберегал, верно, что ли?

Казак достал пистолет, и пан Смяровский поспешил кивнуть головой, соглашаясь.

— То-то и оно! — Казак выстрелил, и пуля, щелкнув ангела по носу, с визгом отскочила.

Паны комиссары, леденея под игривым взглядом казака, который снова принялся заряжать пистолет, вышли из костела.

— Варвары! — сказал пан Мясковский.

— Тише! — испуганно передернул бровями пан Смяровский.

— Надо заявить протест гетману.

— Посмотрю, как вы это сделаете, — Смяровский вытер платком бисер на лбу. — Не поверил бы, когда бы мне сказали, что на таком морозе можно вспотеть.

12

Сон не шел.

Разбой! Всюду в мире разбой. Разбойники правят миром.

Адам Кисель говорил это себе, а думал не о Хмельницком. И о нем тоже, но главное — о Потоцких, Калиновских, Жолкевских, Конецпольских… Все эти великие люди в конечном-то счете были разбойниками. Сколько людей они убили! Верно, у них было право судить и миловать, но право-то это они присвоили. И убивали они тех, кто им мешал наслаждаться жизнью, в том числе мешал убивать невиновных. Оттого и выброшен из гробницы пан Лука Жолкевский… У короля своя свора убийц, у каждого магната своя. Вот и вокруг Хмельницкого собрались смекалистые люди, которые сотворят из гетмана кумира, а себе добудут сначала земли и города, а потом и о титулах позаботятся.

Адам Кисель знал цену позолоте, но сам-то он был слабый человек и гордился чинами, которые ныне сыпались на него: киевский каштелян, брацлавский воевода, король намекнул, что за удачу в переговорах будет пожалование в воеводы киевские.

Не смешно ли гордиться титулом, за которым — пустота. Брацлав — у казаков, Киев — у казаков. И однако, он, стараясь сломить упрямство Хмеля, помнил о возможной награде. Значит, не верил в долговечность гетмана. Не верил, но умом-то своим умным знал: Украина потеряна навсегда.

Ворочая в мозгу тяжкие эти мысли, Адам Кисель забылся нехорошим, тесным, как гробница, сном.

Проснулся измученный. В комнате стояла тьма, и в теле была тьма. Подагра скручивала ноги такой болью, что оставалось завыть, и выть не умолкая, покуда не оставит боль.

— Мерзкое питье! Мерзкая еда! Мерзкие рожи! — сказал он вслух, потому что ему казалось, приступ болезни не от излишеств прежней молодой жизни, а от многих лишений и мытарств нынешнего, самого бездарного из его посольств.

Стена. Глухая стена стояла перед ним. Он говорил многие свои слова — умные, блестящие, верные — стене, у которой нет сердца, крови и даже ушей.

Адам Кисель поднялся на локтях, передвинулся к высокой спинке кровати, пошарил рукой по столу и нашел деревяшку, которую резал все эти дни. Он резал слона.

— Потому слона, что он в ярости топчет все без разбора, — объяснил себе Адам Кисель.

Он взял нож и тотчас выпустил его из рук — прострелило. Боль постепенно утихла, но Адам Кисель уже не хотел отвлекать себя от раздумий.

«Болезнь моя скоро убьет меня, — думал он спокойно. — Но пока я жив, я должен найти спасительное средство для лечения болезни, поразившей мое государство… Если только болезнь эта… не смертельна».

Он лежал, затаясь от своей собственной боли, которая задремала. Перед его глазами вставали картины вручения гетманских клейнод… То, что полковники грубы — не самое страшное. Самым страшным была толпа на переяславских улицах. Каждый мужчина в той великой толпе, каждый подросток был вооружен, а ненависть исходила не только от мужчин, но и от женщин. Ненависть мужчины по своей природе одинока, ненависть женщины — обязательно даст потомство.

«Значит, правы те, которые вслед за Иеремией Вишневецким желают истребления взбунтовавшихся холопов, ибо убеждены, что холоп, познавший страх господина, — никогда уже не образумится?

«Убить страну!» Эта сумасшедшая мысль приходит на ум людям, которые почитают себя христианами? — Адам Кисель покачал головой, и тотчас боль проснулась и принялась точить его плоть, как древесный червь точит бревна. — Но ведь и казаки не прочь перебить всех ляхов! Они этого желания не стыдятся и не скрывают… Позвать надо слугу, чтобы принять лекарство, — решил Адам Кисель, глядя на темные окна. — Когда же утро?»

Он все-таки позвонил.

Долго не было никакого ответа, и тогда он позвонил громко и властно. Опять была томительная тишина. Наконец раздались шаги. Вошел дежуривший по дому капитан Бришевский.

— А где слуга? — удивился появлению капитана Адам Кисель.

— Ваша милость, ваш слуга… — капитан покашлял, весьма чему-то смущаясь.

— Так где же он?

— Сбежал! — щелкнул шпорами капитан.

— Сбежал? — поднял брови Адам Кисель.

— Почти вся прислуга сбежала, — доложил капитан.

— Куда же они сбежали?

Пан Бришевский пожал плечами.

— Вот это новость!

— И еще… — капитан вдруг решил, что, пожалуй, хватит одной новости, и замолчал.

— Что «еще»?

— Литвин Ярмолович к ним… перешел.

— Ярмолович?! — Адам Кисель опустил ноги с постели. — Одеваться!

Посмотрел на капитана, который вспыхнул, но сделал движение в сторону одежды посла.

— Простите, капитан!

Адам Кисель встал, взял одежду, оделся по-солдатски быстро.

— Соберите, капитан, людей! — И тотчас слабо махнул ему рукой: — Стойте! Это же обыкновенный страх погнал их прочь из нашего дома.

— Нет, ваша милость! — твердо сказал капитан. — Они все ушли к своим.

И посмотрел на пана сенатора открыто, не скрывая вражды.

— Да, я тоже русский. — Адам Кисель выдержал взгляд. — И князь Вишневецкий русский. Многим в Польше надобно от нас, русских, находящихся на службе короля и Речи Посполитой, чтоб мы доказали свою преданность через пролитие крови своих единоверцев, но это страшная ошибка. Здесь Родина моя, и мне никому не надобно доказывать, что я действую в интересах моей Родины. Пролитие крови ничего не изменит и уж никак не поправит дела. Поправить дело может одно терпение, тяжкое терпение. Нам всем суждено преодолеть в себе отвращение, ненависть, недоверие, но это единственный путь к спасению нашей Родины. Если Войско Польское этой истины не усвоит, капитан, Польша погибнет.

— Никогда! — вскричал пан Бришевский.

— Хотел бы я вот так же бездумно кричать то, во что счастлив верить. Но я, капитан, последним ушел из-под Пилявец. И я заслужил право говорить моей республике правду, всю правду о ней. Мне грозили, меня подвергали остракизму, но кому-то надо нести этот, может быть, самый тяжкий крест — говорить правду. Ибо иногда достаточно и лжи, чтобы государство держалось на плаву, но когда оно тонет, когда оно уже на дне, тянуть его надо за волосы. Больно и нехорошо, но это единственный способ спасения утопающего.

«Как он много говорит, этот надутый сенаторишка. — Капитан, не слушая, смотрел Киселю в переносицу. — Он и с Хмелем так же говорит. И тот его слушает вполуха. А надо бы привести тысяч сорок крылатой конницы и обойтись без слов».

Адам Кисель посмотрел на окно:

— Как только рассветет, соберите всех комиссаров.

13

Комиссарский совет послал к Хмельницкому новогрудского хорунжего Николая Киселя и ротмистра Захарию Четвертинского просить гетмана, чтобы он назвал точную дату встречи, на которой можно было бы подписать договор.

Не только раннее, но и позднее утро давно миновало, а гетман спал. Так доложили посланцам, и они, смиряя шляхетскую гордыню, ждали.

— Да ведь невозможно такое, чтоб государственный человек спал до обеда! — вспылил молодой Четвертинский, но вышедший к ним полковник Федор Вешняк, объяснил:

— Отчего же невозможно? Коронный гетман, которого мы татарам продали, всю ночь, бывало, гулял, а весь день почивал. Наш гетман вашего не хуже! Наш гетман всю ночь с ворожеями гулял. Они ему победу в нынешней войне прочат. Вот и спится сладко.

— О какой войне идет речь?

— О той, которую недобитая шляхта затевает.

Вешняк ушел, и князь Четвертинский подступился к пану Киселю:

— Довольно терпеть измывательство!

— И в бою терпеть надобно. А в посольстве напоминать о том — неприлично.


Хмельницкий и впрямь был у Маруши. Маруша гадала ему тремя способами: в первый раз на картах, второй раз на гуще, в третий раз на решете. Завязывала себе глаза, ставила решето Богдану на палец и крутила. А крутнув, называла всякие имена. И остановилось решето на имени Зиновий, и, стало быть, Зиновию выпадало счастье победить в грядущей войне.

Правду говорил полковник Вешняк полякам, да только не всю.

Нет, не спал гетман.

Когда Захарию Четвертинского и Николая Киселя допустили наконец пред гетмановы очи, он сидел за столом. Не один сидел, с полковниками и с венгерским послом.

— Нас отправил к вашей милости, пан гетман, его милость пан воевода брацлавский за ответом, когда ваша милость соизволит принять его милость пана воеводу для обсуждения статей и подписания договора? — спросил Николай Кисель.

Дожевывая, гетман облизнул мокрые губы, потянулся за приглянувшимся ему куском жареного осетра и сказал, как говорил бы о ничего не значащем пустяке.

— Завтра будет справа и расправа. Теперь — гуляю, провожаем дорогого нам гостя, венгерского посла. А ежели коротко, то так скажу: из этой комиссии ничего не будет. Теперь надо ждать войны, быть ей недели через три, через четыре. Выворочу вас всех, ляхов, ногами в гору и потопчу так, что будете под ногами моими. А кто из вас уцелеет, отдам турецкому султану в неволю. Вот тогда король королем будет, чтоб карал и миловал шляхту и князей. Чтоб волен был себе. Согрешил князь — князю урезать шею, согрешил казак — и с тем то же учинить. Пусть правду знает и большой человек, и малый. Ну, а не захочет если король королем быть — то ему видней. Идите и скажите все это пану воеводе и его комиссарам. Завтра, говорю, будет справа и расправа.

Адам Кисель выслушал ответ гетмана, не мрачнея и даже с нетерпением. Он словно бы и сам знал, что должен был сказать Хмельницкий.

— Пан Соболь, — обратился он к личному своему писарю, — запишите, кому и что нужно сделать без промедления. Пан подчаший Зелинский, пан подкормий Мясковский и пан секретарь Смяровский с подарками идут к обозному Черняте. Вы должны уговорить этого тирана, чтобы он поспособствовал отпуску пленных. С пленными, которых свезли в Переяслав для какой-то цели, попытается установить связь капитан Бришевский. Обязательно надо проникнуть к ближним людям Хмельницкого и к московскому послу. Мы совершенно ничего не знаем о его миссии, а мы должны знать о ней все.

14

Из окна пан Кисель наблюдал пышные и радостные проводы московского посла.

Сидел Адам Кисель, положа на колени деревяшечку, грустный, обиженный, как ребенок. Открыл дверцу топящейся печи и бросил в нее уже совершенно готового слона.

— Сама жизнь спалит его, — сказал он, думая о Хмельницком. — Но как скоро? Сколько еще бед случится по его произволу?

В комнату вошел пан Смяровский:

— Гетман прислал человека, нас ждут на заседание.

— Как скоро у них! Одного посла выпроводили, собираются и нас спровадить. Но с чем?

О московском посольстве в канцелярии гетмана им сказали: царь жалеет о вражде гетмана с Речью Посполитой и советует не проливать больше христианской крови.

Уличные слухи были иные: казаки промеж себя говорили, что царь обещал прислать сорок тысяч войска, если Хмельницкий воюет за веру.

Ни слухам, ни канцелярским словам верить было нельзя.

— С чем нас-то выпроводят? — снова спросил Адам Кисель, уже не себя самого, а глядя пану Смяровскому в глаза.

Тот повел плечами:

— Это же казаки. У них семь пятниц на неделе, — и смущенно покашлял в кулак. — Пан воевода, вашей милости собирается сообщить нечто важное капитан Бришевский.

Капитан тотчас вошел в комнату.

— Ваша милость! Личный секретарь вашей милости пан Соболь перешел нынче в стан неприятеля.

— И этот предал.

Заторопился одеваться и уже в шубе, окинув взглядом комиссаров, сказал сокрушенно и беспомощно:

— Он же на всех тайных заседаниях наших был.

Гетман встретил Адама Киселя на дворе. Обнял, повел в дом, поддерживая за руку, изумляя обходительностью комиссаров и сбив с толку пана воеводу.

Когда сели за столы, гетман почтительно предложил польской стороне высказаться первыми. Слушал с полным пониманием, и Адам Кисель, будучи в ударе, говорил с таким проникновением, что разжалобил самого себя и заплакал. Он говорил:

— На прошлой встрече наши комиссары, застигнутые черной тучей гнева, правых обид и обид суетных, были изничтожены молнией — коей были слова вашей милости о непременном, желании отдать Польшу под власть басурман-турок. Видимо, сказано это было в минуту для нас недобрую, но иные поступки вашей милости еще более сокрушают наши сердца. Кому не ведомо, что Польша и Литва не могут противостоять неверным без Запорожья, однако и Запорожье не защитит себя от неверных без польского войска? Ныне между казаками и ханом союз, да так ли уж он прочен: хан коварен. Разве мы не знаем, как он относится к своим союзникам? Мала добыча в Польше, так у вас же и берет, ваших жен и детей. Если вашей милости нанесена обида, если один Чаплинский виноват, то с нашей стороны готово удовлетворение. Если Запорожское Войско обижено в своем числе и землях, то король, его милость, обещает увеличить и то, и другое. Мы привезли грамоту короля, в которую можем вписать увеличение реестра до двенадцати и даже до пятнадцати тысяч. С таким войском гетман может тотчас отправиться на неверных, ограждая от набегов и разора дома христиан. Но увы нам всем, если казачья старшина и гетман хотят отдать не только Польскую и Литовскую землю, но и русскую веру, святые церкви в руки неверных без всякой причины.

Голос Адама Киселя осекся, слезы потекли из его глаз, а Хмельницкий вскочил на ноги и бешено, словно взъярившийся конь копытом, затопал ногой, ударяя с каждым разом все сильней и сильней. И когда он грохнул так, что, казалось, потолок присел и все ожидали рева дикого зверя, вдруг замер лицом и сказал тихим, ровным голосом, заставляя поляков потянуться к нему, чтобы не проронить важных слов:

— Шкода от меня большая, говорите? Много было у вас времени трактаты со мной вести. Потоцкий для трактатов меня гонял за Днепр. Были игрища желтоводские и корсунские, были пункты под Константиновом, а на остаток Замостье. Да и когда от Замостья до Киева шел, было время разговоры разговаривать. Теперь уже и часа нет. Я уже доказал то, о чем никогда и в мыслях у меня не было, докажу и далее, что замыслил: выбью из ляхской неволи весь мой народ. Было дело, за обиду свою против кривды вашей воевал, теперь воевать буду за веру нашу православную. В том поможет мне вся чернь по Люблин и Краков. От черни я не отступлюсь, она правая рука наша — все те люди, которые, холопства не вытерпев, ушли в казаки. Будет у меня двести, триста тысяч своих и вся орда. Тугай-бей есть мне брат, моя душа, единый сокол на свете. Он готов сделать все, что скажу ему. Вечна наша казацкая с ним приязнь, и нет на свете такой силы, которая разорвала бы наши узы. За границу на войну не пойду! Сабли на турок и татар не обнажу! Довольно нам на Украине было Подолии и Волыни, а теперь не довольно будет, когда прибавлю к своему княжеству земли по Львов, Холм, Галич. До Вислы дойду! А ставши на Висле, скажу ляхам: сидите молчите! А коли будут взбрыкивать, достану их и за Вислой, в убежищах. У себя же князей и шляхтичей, жадных до грабежа, не потерпим. А те, кто захотят хлеб с нами есть, нехай Войску Запорожскому будут послушны, на короля не брыкают.

Сказал, оглядел комиссаров, каждому в глаза посмотрел, пряча в усах усмешку, медленно опустился на стул.

Полковник Джалалия, откинув голову, гоготнул и, скаля белые, как у молодого волка, зубы, сказал сидя целую речь:

— Прошли те времена, когда ляхи седлали нас нашими же христианскими людьми, когда мы боялись драгун. Теперь узнали мы под Пилявцами, что это не те ляхи, которые прежде били турок, Москву, немцев, татар. Это не жолкевские, не ходкевичи, не конецпольские, не хмелецкие, но хорьковые да заячьи ребята, одетые в железо. Как увидали нас, умерли со страху и разбежались.

Хмельницкий резко вскочил, махнул на Адама Киселя рукой:

— Святой патриарх в Киеве благословил меня на войну, венчал меня с моей женой, разрешил меня от грехов и причащал, хотя я не исповедался. Патриарх приказал мне истребить ляхов. Как же мне не повиноваться великому владыке! Поэтому я послал ко всем полкам приказ, чтоб кормили лошадей и были готовы к походу, без возов, без пушек. Все это я найду у ляхов. А если кто-либо из казаков возьмет с собою на войну хоть одну повозку, тому велю голову отрезать. Я сам, кроме сумки, ничего с собой не возьму.

Адам Кисель, неподвижный и бледный, порозовел и стал смотреть не мимо гетмана, а все на него, с сочувствием. Выговорится человек — смотришь, полегче разговор пойдет. И стоило гетману примолкнуть, пан воевода поднял разговор о пленных, особенно о воеводе города Бара Павле Потоцком и о бывшем гарнизоне крепости Кодак. В силу прежних договоров и присяги, гетман должен был пленных отпустить.

— Это вещь завоеванная, пусть король не думает, — торопливо ответил Хмельницкий. — Бог мне это дал. Пущу их, ежели ни одной зачепки на войне с Литвой мне от ляхов не будет. А Потоцкий нехай брата своего подождет, старосту каменецкого, который проливает ныне кровь христианскую в моей Подолии. Я послал туда полки и приказал привести его живым.

— Это верно. Многие магнаты ожесточились и проливают кровь, но мы сами были свидетелями, как ныне льется кровь невинных женщин, детей, ксендзов в Киеве. Полковник Нечай ляхов и под землей разыскивает.

— Не приказывал я убивать невинных, — сказал сердито Хмельницкий. — Убивают тех, которые не хотят пристать к нам или креститься в нашу веру. Киев — мой город. Бог мне дал его при помощи моей сабли. Более об этом бесполезно говорить.

И тут послышались крики и ропот большой толпы. Сотник Богун пошел узнать, в чем дело, но уже ясно слышались голоса:

— В прорубь ляхов!

Адам Кисель пристально посмотрел в лицо Хмельницкому: подстроена ли буря, или она и для него неожиданность.

Хмельницкий сидел усталый, побледневший и словно бы безучастный ко всему. Адам Кисель ничего не понял.

— Джалалия, — попросил Хмельницкий, — выйди к людям. Скажи, что гетман стоит за них горой. Скажи также, что расправа над послами богонаказуема. Пусть разойдутся. Им же хуже будет, если я рассержусь. — И обратился к Адаму Киселю:

— Давайте статьи вашего договора.

— Мы должны обсудить все пункты.

— Времени нет! — прикрикнул гетман. — Слышите? По ваши головы пришел народ.

Взял статьи, пробежал по ним глазами.

— Дай! — протянул руку к Ивану Выговскому, тот не понял, что от него хотят. — Перо!

Выговский торопливо обмакнул перо в чернила. Хмельницкий сделал вид, что приноравливается, где ему и как расписаться, поднял глаза на Адама Киселя, покачал головой и крест-накрест перечеркнул листы.

— Никакого акта подписывать не стану, — сказал гетман.

— Тогда мы требуем, чтобы нас немедленно отпустили! — крикнул пан Мясковский.

— С Богом! — Хмельницкий размахнул руки, показывая, что дверь для них всегда открыта. — Поезжайте завтра поутру, отвезите его милости королю письмо о немедленном возобновлении войны.

— Я сед и стар, чтобы возить королю такие письма! — воскликнул Адам Кисель. — Моему посольству и всему роду моему будет вечный позор за переговоры, приведшие к войне. Без подписания договора о перемирии я не уеду отсюда, ваша милость.

Хмельницкий поднял руку, требуя тишины, и опять стало слышно, как шумит толпа, требуя расправы над послами.

— Держать мне вас в Переяславе — только беды нажить, — сказал Хмельницкий, — убьют, ни на что не поглядят, ни на грамоты комиссарские, ни на седины… Не хочу я подписывать никаких договоров о мире или об одной только видимости замирения, но, ради дружбы и уважения к пану воеводе, так и быть, подмахну пяток статей, составленных и нацарапанных нашим братом — невежественными казацкими писарями.

Представлены были эти статьи тотчас. Первая требовала, чтобы в Киевском воеводстве не было унии, даже чтобы самого названия не было. Вторая тоже касалась религии: киевскому митрополиту следует предоставить место в сенате. Киевские воевода и каштелян должны быть греческой религии. В третьей статье брались под защиту ксендзы римско-католических костелов, но не допускались иезуиты — виновники смуты. Четвертая объявляла князя Вишневецкого виновником войны. «Я не хочу с ним жить и не пущу его на Украину, — заявил Хмельницкий, — он ни в коем случае не должен иметь булаву коронного гетмана». Пятая статья объясняла, что составление реестра и саму работу комиссии следует отложить до Троицы, потому что теперь невозможно собрать войско для решения столь важного вопроса. Во время комиссии Чаплинский должен быть обязательно выдан, а коронные и литовские войска не должны вступать в киевское воеводство — по рекам Горынь и Припять. Пленные будут переданы полякам не прежде, чем будет выдан Чаплинский.

Пан Смяровский затеял было дискуссию о свободном передвижении польских войск по реке Случь до Бара, Винницы, Брацлава и Каменца, но Хмельницкий предложенные польской стороной статьи опять-таки перечеркнул и сказал:

— Довольно, утомились в пустых разговорах. Поезжайте с одним письмом.

Пан воевода покорно согласился подписать перемирие на условиях Хмельницкого, ибо имел от короля инструкцию всеми силами, даже самыми неверными и малонадежными, удержать Хмельницкого за Днепром.

15

Ночью в городе стреляли. Под утро, когда посольство уже приготовилось к отъезду, стало известно, что несколько драгун из пленных утоплено в реке.

Отправили к Хмельницкому уведомление об отъезде, он обещал приехать на проводы, но потом прислал сотника Богуна сказать: посол и комиссары сами должны явиться.

Адам Кисель совершенно разболелся. Его привезли в санях на просторный двор перед домом Хмельницкого. Каждое движение приносило пану воеводе страдание, и он испросил у Хмельницкого разрешения не покидать саней.

Гетман согласился, вышел во двор. К саням, в которых лежал Адам Кисель, подвели красавца-коня — подарок гетмана — и дали деньгами пятьсот злотых. Здесь же были вручены подписанные Хмельницким статьи о перемирии и два письма: к королю и к канцлеру Юрию Оссолинскому.

Во дворе, окруженные казаками, стояли пленники Хмельницкого. Среди них было много известных шляхтичей: Гроздицкий, Ловчинский, Стефан Чарнецкий, Потоцкий…

Гетман нашел последнего глазами и сказал Адаму Киселю:

— Этого я задержу у себя, чтобы устроить ему встречу с братом. Если пан Петр завладел Баром, то я прикажу пана Павла посадить на кол перед городом, а того на другой кол в самом городе, чтоб глядели друг на друга.

Комиссары дружно опустились перед Хмельницким на колени, умоляя отпустить пленных.

— О пленных мы уже говорили, и больше говорить о них не стоит! — сказал Хмельницкий.

— Если вы не хотите выкупа, отпустите нас, ваша милость, к татарам! — крикнул в отчаянье Стефан Чарнецкий.

У Адама Киселя навернулись на глаза слезы. Он отдал кошелек с деньгами, подаренными ему гетманом, пленным, и члены посольства тоже стали отдавать им деньги, какие только были при них.

Многие из пленников плакали, провожая свободных своих, счастливых соплеменников.

Адам Кисель закрыл глаза, чтоб не видеть чужих страданий.

16

В Чигирине по случаю подписания договора о перемирии пани Елена решила устроить бал, чтоб не хуже, чем у Потоцкого.

Богдан на затею жены не обратил внимания и был весьма удивлен, когда под вечер к дому его стали подкатывать кареты, одна другой чудней, а из карет вываливались ряженные под польских магнатов полковники, есаулы, сотники с женами, с отпрысками.

Грянула мазурка, Данила Выговский тотчас пригласил пани Елену, и она, блистая красотой и драгоценностями, ринулась в мазурку, как бабочка в пламя.

Младший из Выговских — Христофор, ангажировал на танец жену старшего брата Елену Статкевич, Тетеря — жену Христофора Марину Ласку. Других пар не составилось, и сметливый Иван Выговский сам сбегал наверх к музыкантам и шепнул им:

— Немедля мазурку переведите на гопак!

Музыканты перестроились с полутакта, и старший из Выговских первым кинулся в пляску, откалывая презатейливые коленца. Данила Нечай, гикнув, вдарил шапкой об пол и скакнул в круг. Он, видно, собирался переплясать генерального писаря, но тот и не подумал уступить.

Три пары, танцевавшие мазурку, стояли посреди залы, недоуменно взирая на плясунов.

Первой опомнилась Марина Ласка, она взяла Елену Хмельницкую под руку и, не глядя на нее, шепнула:

— Вы должны помочь мне бежать из этого стада свиней.

Елена, сама не зная почему, может, от обиды за прерванную мазурку, согласно кивнула головой.

А плясуны между тем жарили такую огненную присядку, что и ног было не видать, как не видно спиц на колесах у лихого возницы.

— Иван! Иван! — кричали болельщики Выговского.

— Данила! — вопили казаки помоложе.

Их обоих подхватили под руки, усадили за стол, и началась обычная казацкая потеха, кто больше выпьет. Песни пошли. И вместо бала произошла еще одна великая попойка.

— Не знал я, что ты плясун! — сказал Богдан одобрительно своему генеральному писарю.

— Я и сам не знал! — признался Иван Выговский.

— Потому и люблю тебя! — Богдан обнял Ивана, проникновенно боднув его головой.

Стол уже был расхристан, забросан обглоданными костями. Богдан поискал взглядом жену, не нашел, усмехнулся.

Захотелось на воздух.

На дворе стояла звездная ясная ночь.

Богдан набрал в пригоршню снега, потер лицо и шею.

Увидал казака, сбитого с ног вином, подошел к нему, растолкал.

— Пан гетман! — узнал казак, блаженно улыбаясь.

— Куйка!

— И ты меня узнал. Дай я тебя поцелую, пан гетман.

Казак потянулся к Хмельницкому, выпячивая для поцелуя губы.

— Почему пьян?

— Все пьяны.

— За себя отвечай!

Богдан повернулся: Лаврин Капуста с двумя джурами стояли за спиной гетмана, как ангелы-хранители.

— Саблю! — Вжикнув по воздуху поданной ему гибкой татарской саблей, пошел на казака: — Защищайся, сукин сын!

Куйка шарил пьяными руками по боку, но рукоятка сабли никак не находилась.

— Куйка! — закричал грозно гетман, замахиваясь саблей.

Смертельная опасность отрезвила казака: саблю сыскал, из ножен вытащил, загородился, но пьяная рука не удержала оружия. Сабля Хмельницкого, столкнувшись с казачьей, скользнула, оцарапав Куйке щеку.

— Ты что, гетман?! — Куйка заплакал пьяными горьким слезами.

— Отведите его домой, чтоб не замерз по дури, — приказал Богдан джурам.

Вернул саблю Капусте.

— Лаврин, чтоб завтра в Чигирине у меня ни одного пьяного не было. Погуляли и довольно.

Придя на половину жены, Богдан с пьяной придирчивостью оглядел мебель, стены, словно увидал все это впервые.

— Что это?! — закричал на Елену, ухватившись рукою за атласную драпировку.

— Я тебя не понимаю, — испугалась Елена, она собиралась устроить мужу сцену и, слава Богу, — не успела.

— Что это — спрашиваю? — рванул материю, разодрал. — Чтоб завтра же всего этого не было. Мы — казаки! Заруби себе на носу: мы — казаки. — И очень спокойно, очень устало закончил: — Поэтому жить мы будем просто.


Утром явился к гетману Куйка.

— Смилуйся, гетман!

— Опохмелялся? — спросил Богдан мрачно.

— Ни капли в рот не брал! — перекрестился Куйка. — А если запах, так это со вчерашнего.

— Садись! — пригласил Богдан казака за стол. — Голова соображает?

— Да как сказать, — замялся Куйка, — соображает.

— Давай, казак, договор заключим, — предложил гетман.

— Это какой же?

— А чтоб не пить проклятого вина, не пить, покуда не добудем свободы Украине.

— А что? — обрадовался Куйка. — Я согласен. Только как с праздниками быть? На Светлое воскресенье не выпьешь — казаки за басурмана примут.

— По праздникам разрешается, — согласился Богдан. — У меня тоже есть оговорка. С послами приходится чашу пить, здоровье государей.

— Ну, это понятное дело! — в свою очередь проникся Куйка.

— По рукам, казак?

— По рукам, гетман! — но протянутую было руку убрал. — А как проверить, держишь ли ты слово?

— Не будем, казак, проверять друг друга. На то совесть есть.

Ударили по рукам.

17

Чигирин вовремя устыдился веселия своего — Украину мучили голодные корчи.

Голод сгонял людей с насиженных мест, но бегать от всеобщей напасти — все равно что в лесу заблудиться.

Степанида, заброшенная судьбою в Немиров, ушла из города с нищей братией. Нищие чуют голод, как чуют погибель корабля крысы.

Поначалу Степаниду вожаки-странницы пригревали: ее пение давало кое-какой сбор, но вскоре стало ясно: бродить ватагой — только пуганых пугать. Нищие разбились по двое, а Степаниде пары не сыскалось, они шли втроем.

Однажды заночевать пришлось в стогу. В стогу и зимой тепло. Угрелась Степанида, заспалась, а когда пробудилась, то тотчас и поняла: попутчицы бежали, прихватив ее котомку.

Побираться Степанида не наловчилась, собирать милостыню в братстве были свои великие мастера, от нее требовалось молитвы распевать.

За трое суток она прошла два больших села и с полдюжины малых, стучалась в каждую хату, и ни разу ни единая дверь не отворилась для нее.

Степаниде даже в эти мучительные дни в голову не пришло, что еду можно украсть, но у нее хватало силы жалеть и оправдывать людей. Им ведь стыдно не отворять на стук умирающего с голода человека. Только что же поделать: одному дашь, надо и другому дать, а потом сам ложись да и помирай.

Степанида помнила о первых трех днях полного голода, а потом и дни забыла считать.

Однажды ее все-таки впустили в хату, накормили кулешом, и она заснула. Заснула с ложкой в руке.

Проснулась на лавке, от голода.

Хозяйка хаты была молодая, сердобольная. Она снова накормила Степаниду, дала ей на дорогу пару сухарей да пару луковиц.

— Ты ступай шляхом, а на третьей версте свернешь на малую дорогу. Та дорога в имение. Там тебе работу дадут и еду.


Имение, куда послушно приплелась Степанида, принадлежало пану Хребтовичу. Приживалка князя Вишневецкого, он сумел откреститься от бывшего своего сюзерена и, что более важно, угодить пану Тетере, человеку из окружения Хмельницкого. Пана Хребтовича не трогали ни казаки, ни поляки, и он затаился в своем имении, пережидая бурю. Впрочем, без дела не сидел…

Степаниду пустили на двор, не спрося, кто и откуда. Провели в длинный каменный флигель. В помещении этом, возле окон, стоял длинный, на козлах, сколоченный из плохо струганных досок стол, а возле стены двухъярусные нары.

— Ты будешь спать здесь! — показал провожатый Степаниде место. — Обогрейся у печи, скоро обед. После обеда пойдешь на работу в мокрый сарай.

Провожатый ушел, а Степанида, не думая, куда она попала, что за работа ей предстоит, села на лавку у печи и задремала.

Проснулась от топота многих ног — это шли работники.

Одних война разоряет, другие на войне сколачивают состояние. Пан Хребтович норовил от войны попользоваться хоть малой прибылью. Его люди, как вороны, слетались на места кровавых столкновений и грабили трупы. Мокрый сарай был завален одеждой. Степаниде отныне надлежало отбирать из этой горы что побогаче и относить в прачечную. Выстиранная, выглаженная одежда поступала в мастерскую к искусным штопальщицам, которые маскировали следы пуль, сабель и прочего оружия. Работали у пана Хребтовича люди молчаливые, враждебные друг другу и всему белому свету. Слова сказать было некому. Кормил своих работников пан Хребтович, как свиней, — пойлом, отвратительным на вкус, но сытным. Голода Степанида не чувствовала, только и за человека она себя тоже перестала почитать.

Степанида терпела мокрый сарай неделю. Ушла воскресным днем, хотя у пана Хребтовича и по воскресеньям работали.

Не прошла она от имения и сотни шагов, как ее нагнал один из охраны пана Хребтовича.

— Ты куда направилась? — загородил он конем дорогу.

— В церковь, — схитрила Степанида. — Нынче воскресенье.

— Поворачивай! — приказал охранник, распуская нагайку.

Степанида поняла: живыми от пана Хребтовича работнички его не уходят. Притворяясь дурочкой, она захныкала и, ухватившись за стремя, стала спрашивать джуру, где же ей помолиться.

— В имении часовня есть, там и помолишься, — смилостивился джура и ускакал, видя, что Степанида возвращается охотно.

Она понимала: удачный побег можно устроить только сообща, но люди, пригнанные к пану Хребтовичу голодом, о вольной жизни и подумать не смели. Воля — это голод, а весной и в хорошие-то годы не всякий день брюхо бывает сыто.

Степанида бежала из имения в ростепель, в дождь, и разумеется ночью. Она сумела унести с кухни каравай хлеба и две пригоршни маленьких репок.

Была ли погоня, нет ли, она не знала. Чтобы чувствовать себя в безопасности, перешла реку. Лед на реке уже отошел от берегов, но она рискнула и спаслась.

Дорога привела ее в местечко Красное.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Тимошка затаил дыхание и выставил ухо, чтобы лучше разобрать шаги неотвязного преследователя, — ни звука. Как лезвием, чиркнул взглядом вдоль улицы — пусто.

Прижимаясь спиной к стене, Тимошка, словно улитка, втянул свое большое, слишком большое, видное тело в улочку, узкую, как щель. Побежал! Тотчас загрохотали, догоняя, тяжелые шаги. «Уж лучше бы напал!» Тимошка, обессилев, втянулся в каменную нишу, позеленелую от плесени, нашел на поясе кинжал, вцепился в рукоять. Ладонь была мокрая от пота.

«Ударить — выскользнет», — подумал Тимошка о кинжале и отер ладонь о рукав. И сразу побежал. Преследователь тотчас сорвался с места, топая сапогами за спиной.

«Господи, пронеси!» — молился Тимошка. А этот… был, видно, сам дьявол. Он перешагивал дома, он кружил, когда Тимошка начинал кружить, но стоило оглянуться — отпрыгивал за стену и затаивался.

— Гондольер! — крикнул Тимошка, подбегая к каналу и размахивая последним своим талером. — Греби! Греби куда-нибудь!

Гондольер понял, что синьор торопится, и повел гондолу к площади дворца Дожей. Пассажир скрючившись сидел на дне гондолы и вдруг поднял голову, поглядел кругом и… расхохотался. Хохотал, держась за живот, хлопал шапкой по коленям и наконец заикал. Сам от себя по всей Венеции бегал, дурень безмозглый. От страха чуть не помер. О, Господи! О чужая сторонушка!

— Да кому я тут нужен! — сказал Тимошка вслух и, присмирев, изнемогая от усталости, засмотрелся на диво дивное, на город, росший, как кувшинки растут, — из воды.

У Тимошки не было мелкой монеты, но он расстался с последним талером без сожаления. Он, Тимошка, русский проходимец, был живехонек. Стоит посреди площади неописуемой красоты, какой русским людям не видать вовек, ни наяву, ни во сне — ни боярину не видать, ни глупому мужику, а вот Тимошка, кость ярыжная, сподобился.

Он стоял перед дворцом Дожей и ухмылялся. Страх перегорел в нем, как перегорает зерно, оборачиваясь пьяной брагой. Он чувствовал — в жилах его бродит хмель жизни. Вот подойдет он, Тимошка, ничтожный русский человечишка, совсем никакой, да чего там! — погань, последняя тварь, а вот подойдет к золотым дверям, хватит в них кулаком и такое сказанет, что все засовы разомкнутся, и поведут его под белые рученьки яства кушать с золота, с княжьих, невообразимых для простого звания столов.

Море сверкало, как серебряная тарелка. И, поглядев на море, на корабли, на каменный столб со львом, пошел Тимошка мимо дворца в церковь Святого Марка.

Он решил это только что, но и сам понял — хорошо решил. У царей он уже бывал, и было ему от них — один сказ: держи, стража, молодца, пока сам на себя молодец не поклепает.

В сей далекой стране так мало знают о Московии, что не только самозванцы, но и первейшие самородные бояре для государского дела не сгодились бы, а вот у церкви ум, как волосы у девки, — долог. Для римской церкви — Москва хуже бельма. У римской церкви к Тимошке мог быть интерес.

2

Его привезли в Рим, поместили в келии францисканского монастыря и словно бы забыли. Он чувствовал: не забыли — следят, а потому по утрам и вечерам молился, днем бродил по городу, неприметный в толпе. Если что и выдавало в нем человека нового в городе, так это ненасытные глаза.

Он бродил по колоннаде соборной площади, дотрагиваясь до каждой колонны. Он прикасался руками к статуям, храмам. Он, оставшись один в келии, вдруг произносил названия улиц, мостов и площадей, знаменитых строений, упиваясь сочетанием звуков.

— Видони Каффарелли! — вскрикивал он и, улыбаясь, полузакрыв глаза, слушал, словно звуки не умерли тотчас, а витают над ним, и он радовался их полету. — Санта Мария дель Анима! Сант-Элиджо дельи Орефичи!

Он никогда не простаивал подолгу перед знаменитыми творениями. Более всего его тянула к себе Пьета. Он тревожно оглядывал ее издали, словно искал изъян в этом совершенном мраморе. Потом, подходя очень близко, стоял с минуту-другую совершенно безучастный, глядя в себя, в свое прошлое. Быстро окидывал взглядом безжизненное тело, фигуру скорбящей матери, дотрагивался до пьедестала рукой и уходил.

Если где подолгу простаивал и просиживал странный чужеземец, так это на обочине Аппиевой дороги.

Дороги действовали на него, как магия, а у этой было три конца: туда и обратно и еще в вечность, в канувший Рим. Когда дорога была пустынна, Тимошка выходил на середину и глядел вдаль, тянулся к этой дали, не смея сделать к ней ни единого шага. Потом оборачивался в другую сторону и снова обмирал, покуда не появлялась какая-либо повозка, всадник или пеший. Тогда он уходил с дороги прочь, не оглядываясь и словно бы оскорбленный. Он ревновал дороги, как ревнуют самых дорогих и самых непостоянных женщин.

Наконец о нем вспомнили. Стал приходить к нему монах, говоривший по-польски. Учил латыни, итальянскому, рассказывал о святых подвигах Франциска Ассизского.

К языкам русский был столь способен, что монах всякий раз приходил в изумление. Но вот легенды об основателе ордена «Нищеты и любви» ученик слушал рассеянно, а если и собирал свое внимание, то язвительная усмешка начинала кривить ему губы.

— Огромные страдания святому доставляла болезнь глаз, — преподавал очередную порцию жития монах, — римский папа Гонорий, удалившийся в то время от безумных римлян в Риете, пригласил святого отца показаться своим лекарям. На пути к Риете Франциск по причине обострившейся болезни около месяца жил в монастыре Сан-Дамиано Святые сестры построили ему во дворе шалаш из тростника, и он, совершенно ослепший, жил в нем. Здесь его тревожила другая напасть — мыши. В тех краях произошло нашествие мышей, и мерзкие твари бегали по лицу слепого, не давая ему покоя ни днем, ни ночью. Но именно в эти дни испытаний, когда для святого померк свет божий, он сложил великий свой гимн о красоте солнца и луны.

— Святые сестрицы могли бы и позаботиться о старце! — сказал русский и встал. — Довольно с меня сказок! Я, русский царевич, вынужденный искать спасения от длинных рук московских узурпаторов на чужбине, хочу наконец видеть людей своего круга. Я хочу говорить с ними про тайны государственной власти и о прочих материях, о которых, святой отец, ты, отрешившийся от мирских дел, не имеешь понятия.

Монах прекратил беседу и удалился, но на следующий день он пришел один, и русский выставил его из келии, заперся, отказываясь от пищи.

3

На третий день голодовки за ним пришли и отвезли к епископу.

— Мне поручено узнать твое имя, твою историю и твои притязания, — сказал епископ по-русски.

Тимошка Анкудинов, радуясь родному слову, чуть было не выпалил истинное имя свое, но схватил его с кончика языка и проглотил.

— Я есть, — сказал он, облизывая пересыхающие губы, — сын государя всея Руси Василия Шуйского, Иоанн Синенсис, если говорить на языке благородной латыни. Если же говорить на русском языке, то зовут меня Иван Шуйский.

— А я есть епископ Савва Турлецкий, — назвал себя церковный вельможа. — Его святейшество повелел спросить тебя: как ты очутился в Венеции и о чем ты хочешь просить его святейшество?

— Единственное мое желание ныне — очиститься святым крещением от великого греха, ибо, спасая жизнь, я принял магометанство и надо мной совершено обрезание.

— Но сын мой! Московские базилевсы ортодоксы базилевсов византийских. В Риме можно креститься по обряду римско-католической церкви, которая Москве ненавистна! — Савва Турлецкий наслаждался своей ролью. Его пребывание в Ватикане затянулось, он и не торопился в горящий свой дом: лезть в огонь — разумно ли? В Риме считали, что разумно. Отъезд на родину был уже назначен Турлецкому, но он умел находить для себя дела очень важные, очень всем нужные.

— Ради того чтобы вернуть престол моему роду, я могу принять не только иудейскую веру, но даже язычество, — сказал Тимошка и спохватился. — Все беды мои и моего народа — наказание Божье. Ваше преосвященство, римско-католическое исповедание мне ближе всего! Оно величаво и воистину свято. Получив мой престол, я жизнь мою положу, но добьюсь того, что народ мой русский образумится и, пробудясь от шестисотлетнего сна, примет веру, исповедуемую в христианском Риме. Он навсегда отвернется от Константинополя, превращенного турками в огромную конюшню.

«Мерзавец! — восхитился про себя Савва Турлецкий. — Этот долго еще не потонет, как не тонут в воде испражнения».

— Я сам крещу тебя, сын мой! — изрек Савва Турлецкий, разглядывая милое славянское лицо самозванца.

«Ему бы в дьяконы, чтоб бабы вздыхали, а он сдуру — в цари».

4

Через неделю Тимошку крестили. Еще через неделю позли для тайного разговора.

В огромной комнате, совсем потерявшись, сидели трое в монашеской одежде. Говорили ласково, но строго. Ответы слушали до последнего слова. Говорили о беде Польского королевства, о Хмельницком. Говорили о всеобщем неспокойствии. В Англии война, и по всей Европе война. В Турции убит падишах. В одной Москве спокойно. Но нет такого спокойствия, кроме смертного, которое не разрушается в единый день.

И объявлено было Тимошке: ехать к Хмельницкому, дружбы искать у гетмана.

— Но ведь он гонитель истинной римско-католической веры!

— А тебе и не следует вступаться за Рим и за папу, — ответили святые отцы. — Что бы казаки ни говорили, ты всегда должен быть на их стороне. О своем же деле надлежит помнить, носить его в себе и при удобном случае звать казаков, не скупясь на посулы, в поход на Москву, добывать тебе царский престол. Но это тоже для отвода глаз. Казаков нужно увлечь на войну с Турцией. Для этого надобно им рассказывать о Венеции, сулить такие деньги, какие казакам никто и никогда не плачивал за наем на войну.

От святых отцов пошел Тимошка на Аппиеву дорогу.

Стоял на ней, улыбаясь бесшабашно: жизнь сулила перемены. Где-то, загнанная в закуток, копошилась мыслишка: для какой своей цели пустил его, как карту по столу, мудрый Рим?

— А тебе-то что?! — громко сказал Тимошка, не в силах унять радости.

Он одно знал твердо. Что бы ни случилось, но уже нельзя у него, Анкудинова Тимохи, московской приказной строки, отнять увиденного: Литвы, Молдавии, Туретчины, Венеции, Рима.

— А теперь Украине быть! — Привычка разговаривать с самим собой, нажитая в турецкой тюрьме, вдруг покоробила его.

Он пошел прочь, но остановился и подмигнул дороге.

— Молдавский Лупу не сожрал, визирь не удавил, папа не сгноил в темнице, глядь и Хмель саблей башки не снесет.


Екало сердце у Тимошки. Сны ему стали сниться нарядные, дурные. То с московским царем, на одном троне сидя, кутью ел. То на белом коне в Истамбул въезжал. А один сон трижды ему снился. Сидит он за столом в царской палате. Служат ему слуги многие. Приглядывается он к ним, страх затая. И видит, что один слуга — московский царь, а другой слуга — турецкий Ибрагим, задавленный янычарами, третий — господарь Лупу, четвертый — немецкий принц…

Однажды его разбудили среди ночи и повели.

Стоял посреди залы стол. Длинный, конца не видно. На столе одна свеча.

— Расскажи о себе все без утайки, — раздался из тьмы голос.

— Я Иван Шуйский, в святом крещении назван Тимофеем, сын Василия Домитияна Шуйского, который вел род от князей города Шуи. Родился я в Новгороде-Северском, в Польше, ибо мой царственный родитель жил в плену. Таким образом, являюсь наследственным владетелем Северной Украины. Когда я, спасаясь от преследования московских узурпаторов, жил в Константинополе, великий визирь уговаривал меня подарить Турции Астраханское и Казанское царство, обещая дать мне за это триста тысяч войска для похода на Москву. Я не мог принять этого предложения, ибо мои предки называли Московскую землю своим отечеством.

— Теперь изложи нам подлинную свою жизнь, — раздался голос. — Любое отклонение от правды будет расценено как измена святому престолу, и расплата последует незамедлительная.

— Какая? — вырвалось у Тимошки.

— Тебя сожгут на костре.

Тотчас во тьме, в дальнем углу этого пронизанного мраком помещения, вспыхнули сине-зеленые языки особо лютого огня.

Тимошка вспотел. Он вспотел весь, от корней волос до лодыжек. Ему казалось, пот сочится даже с его худых длинных пальцев. Хотелось посмотреть на руки, но страх убил в нем всю силу.

— Я родился в Вологде, — сказал Тимошка. — На русском Севере. Отец мой Демка торговал полотном. Голос у меня был, да и теперь есть… Пел я хорошо.

Тимошка говорил все это, глядя на сине-зеленый огонь, который так его напугал и который теперь, завораживая, успокаивал.

— За мой голос меня взяли в дом архиепископа. Стали учить грамоте, в которой я преуспел.

Тимошка умолк, щуря глаза, уставшие от света большой свечи, стал вглядываться в сумрак: да кто же его спрашивает?!

Разглядел вдоль стены резные высокие стулья, как соборы со шпилями.

— Не отвлекайся! Рассказывай! — Слова стегнули так, словно по ногам злой пастух кнутом жиганул.

— Я был у Нектария за младшего сына. У него родной был сын, прижитый в миру. Отдали за меня дочь этого сына, и оттого пошли все мои беды. Я возгордился, стал называть себя, когда пьян был, наместником Великопермским… Когда владыко помер, промотал я все состояние моей жены и, спасаясь от нужды, пришел в Москву. Здесь был у меня друг — дьяк Приказа новой четверти. Он меня взял писцом, а потом, за прилежание мое и честность, возвысил. Стал я принимать деньги, поступавшие из кабаков и кружечных дворов… Кто состоит при деньгах, имеет великий соблазн, но к деньгам я был равнодушен и так бы и прожил жизнь, когда бы не сыскался товарищ.

Тимошка замолчал.

— Зачем вам все это? — спросил у стены из шатровых стульев. — Не довольно ли будет?

И тотчас сине-зеленый огонь вспыхнул ослепительным белым пламенем, осветив бескрайнюю высоту черных стен. Не ответили.

— Я взял много денег из казны. Взял смело, а проверки испугался. Пошел к своему куму Ваське, наврал ему с три короба. Гость, мол, приезжает, дай на денек жемчужное ожерелье твоей жены да всякие другие безделицы, чтобы моей жене было в чем перед гостем показаться.

Белый огонь опал, сине-зеленые языки тоже стали меньше. Тимошка успокоился. «Черт с вами, — думал он, — жизнь моя вам надобна. Подавитесь!»

— Стоили украшения более тысячи ефимков, но оказалось, что весь свой долг казне я покрыть уже не могу. Кум стал спрашивать безделушки назад, а я стал отпираться: не брал, мол. Потащил он меня в суд, только ничего доказать не мог. Так бы все и сошло. А стыд я потерял. Но жена моя пригрозила мне доносом. Тогда я отнес ночью сынишку к Ивану Пескову, приятелю моему, а свой дом, что находился на Тверской, близ подворья шведского резидента, запер со всех сторон и сжег. Вместе с женой. Сам бежал к полякам. Поляки выдали меня молдавскому господарю, а тот отправил меня к великому визирю. Московские послы узнали обо мне и стали требовать выдачи. Я бежал. Меня поймали, грозили смертью. Тогда я принял ислам, правда без обрезания. Когда же и второй побег окончился неудачей, я, спасая жизнь, обрезался. Но меня посадили в тюрьму. Сидел я три года. Потом янычары удушили султана Ибрагима и всех страдальцев отпустили на волю. Из Константинополя я бежал морем, был подобран венецианцами. Остальное вы знаете.

Язычок свечи хлопал, исчезали и вновь вытягивались сине-зеленые языки огня в дальнем конце залы.

— Ты сказал все? — спросили Тимошку.

— Все! — ответил Тимошка с вызовом.

Покаянный рассказ не опустошил, в нем клокотала злоба.

«Я, морочивший головы всяким владетелям и начальникам, неужели я дурее всех вас, спрашивателей? Я достоин занять любое место в этом мире, даже царское. По уму достоин!»

Раздались шаги. Появился провожатый. Взял Тимошку за плечо:

— Пошли.

Привел его обратно в келию.

Тимошка лег в постель и, ни о чем не думая, заснул.

Утром ему сказали, чтобы назавтра он готовился к отъезду, спросили о пожеланиях.

Тимошка не промахнулся:

— Мой человек Костька Конюхов, с которым мы в Истамбуле в тюрьме сидели и вместе бежали от турок, в Венеции прозябает. Я хочу, чтобы его достали и вернули мне, потому что он мой слуга.

Никто Тимошку более не задерживал, и он отправился бродить по городу. Долго стоял на мосту Сант-Анджело, смотрел, как кипятится невесть отчего Тибр — латинская река.

«И люди здесь такие же, — подумалось Тимошке. — Все чего-то шумят, чего-то все спорят… То ли дело Москва…»

Он вспомнил плавный накат Москвы-реки, шум ее базаров, иной шум. В том шуме не было страсти, нервишек, там шла иная игра в жизнь. Жизнь давно уже казалась Тимошке игрой. Настоящая жизнь его осталась в Вологде, в доме батюшки-матушки, а потом все игра была, одна игра.

Блинов захотелось.

Господи! Как захотелось блинов!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Пани Ганна Мыльская жила в землянке. В землянке, но в своем вотчинном, в родном селе Горобцах.

Приплелась она на пепелище в конце декабря, когда с неба валил мокрый тяжелый снег, когда дорога была как налитое до краев поросячье корыто, да какое еще корыто! — от горизонта до горизонта. Каждый шаг приносил страдание, а каждая минута жизни была долгой.

Но Господи! Все забылось: голод, мокрые ноги, тряпье на теле, чирьи и всякая зараза, стоило лишь увидеть пани. Мыльской, что Горобцы ее милые — не черное пепелище, а хоть и маленькое, как всего-то разъединый воробушек, но — село!

Князь Иеремия Вишневецкий, наказуя людишек за то, что родились не с рабскою душою, не только село — саму память по Горобцам развеял по ветру. Да, видно, недаром кричит веселое племя воробьиное, на весь белый свет кричит: «Жив! Жив!» Вот и Горобцы, убиенные, сожженные, перепаханные, возродились из пепла и праха и были вновь живы…

Пяток хат сбились стайкой, по-воробьиному, согревая друг друга уже одним своим присутствием, потому что много было в те лета опустелой земли.

Боясь, что видение исчезнет, побежала пани Мыльская к этим хаткам, стукнулась в крайнюю и услышала:

— Пошла, старая! Нечего подать! Сами неведомо чем живы!

— У тебя-то, у Квача, человека бережливого, есть нечего?! — грянул голос из лохмотьев, и в хате все так и встрепенулись.

— Пани! — женщины ахнули и заплакали.

Поставить дом зимою было не на что и некому. Да и заупрямились иные, приятно им было видеть пани униженной.

— Землянку тебе выроем, — сказали, — а хату сама лепи.

— Я согласна и на землянку. — Смирение пани Мыльской было непритворным, и хотя правыми почитали себя мужики, но кошки скребли у них на душе, когда копали они землю под землянку.

Злость бабья мужичьей не ровня, но и сердобольства им занимать не надо.

Порылись в сундуках — а сундуки были в те поры у казацкого народа полнехоньки, — собрали одежонку для пани. Не обноски какие-нибудь, ни одна баба тут не пожадничала. Принесли ей пару кунтушей, в талию, с рукавами в обтяжку, с откидными расшитыми отворотами на груди. Принесли пару скидниц, длинных юбок из хороших материй, на кумачовой подкладке, с немецким кружевом. Саяна без бострога — не саяна, подарили и бострог.

Перину дали, одеяло.

Землянку обмазали глиной, побелили, разрисовали цветами диковинными печку-малютку, стены, пол.

Сама пани в устройстве своего жилья участия не принимала. Болела. Лежала она в хате Кумы на печи. У Кумы росла всего-то одна дивчинка, а муж, огонь-человек, казаковал.

Пани Мыльскую мучили простуда и голод. Голодно жили в Горобцах, сундуки у всех были полны, а закрома — пусты.

Истосковавшись по бане, однажды пани Мыльская взмолилась:

— Кума, голубушка! Натопи печь, нагрей воды. Сил моих нет, истосковалось тело.

Кума просьбу исполнила. Нагрела воды целую кадку. В эту кадку и забралась пани Мыльская смыть с себя коросту дорог, а заодно и все застарелые беды свои.

Кума глядела на обнаженное, исхудавшее, пожелтевшее тело пани во все глаза.

— Что ты так смотришь? — удивилась пани Мыльская.

— Смотрю, какая ты! А по мне — такая же, баба и баба.

Пани Мыльская засмеялась, лицо у нее стало молодое, красивое. Кума даже глазами заморгала.

— Все люди — люди, — сказала пани Мыльская.

— Тебе сколько лет-то уже? — спросила Кума. — Ни одной сединочки в голове не видно, а пережила не меньше нашего.

— Природный шляхтич, Кума, сладкое вино и горькое вино жизни должен пить не морщась! — сказала, на слова не налегая, но Кума призадумалась.

2

Намылась пани Мыльская — и на печь. Уснула тотчас. И снились ей холсты. Всю ночь устилала она белыми холстами землю и шла потом по ним, удивляясь безмерно: не было тем холстам ни конца ни края.


Утром открыла глаза и поняла: здорова.

Кума уже трудилась: перетирала осиновую кору.

— Муки осталось на одно ситечко, — сказала виновато.

— А зерно есть?

— Зерна две меры всего, на семена держу.

Пани Мыльская оделась.

— Дай мне. Кума, лошадь и седло. Поглядеть хочу поместье.


Снег прикрыл землю второпях, где густо, где едва припорошив, словно бы стыдясь за людей.

Вместо пашни, вместо привычной стерни, как волчья шерсть — бурьян.

— Боже ты мой! — застонала пани Мыльская. — Да как же ему не быть, голоду?

Съездила на то место, где собиралась ставить мельницу. И снова удивилась. Ее постройки были сожжены, но на их месте стояли палаты.

Она подъехала ближе и увидала старуху Дейнеку, поившую во дворе красавицу-лошадь.

— Вот так, — сказала себе пани Мыльская, — доброе место не пустует.

Поехала к роще, изуродованной порубками.

Глядела на пни, торчащие из-под снега, и, опустив повод, сидела на грустной чужой лошадке, не думая ни о чем, не имея за душой ни единого желания.

Лошадка озябла и потихоньку пошла куда-то, и пани Мыльская не мешала ей.

«Умереть бы!» — подумала она с тоской.

В Горобцах, теперь уже далеких, ударили в било. Пани Мыльская встрепенулась, но с горы ей было видно: нет, не горит. А не горит, так и спешить незачем. Ей-то, владетелю землянки, и о пожаре волноваться не стоит.

Однако поехала потихоньку на зов: чего там приключилось?

Увидала невеликое сборище на пустыре, где церковь когда-то стояла. По тому, как все смотрели в ее сторону, поняла: ждут. Ее ждут. Сердце сжалось от тревоги. Недоброй. Добрых тревог у пани Мыльской не бывало уж два года кряду. Но и недобрая тревога только пыхнула в сердце, как пыхают на небе дальние зарницы, и опять подернулись глаза пани серой налетью безучастности. Подъехала к людям. Люди смотрели на нее, молчали, опускали головы.

— А чего?! — крикнул вдруг весело казак Дейнека. — И скажу! Как промеж нас решено, так и будет. Слышь?

— Что же вы решили? — спросила пани Мыльская негромко.

— А то и решили: если есть хочешь, будешь сама пахать, как все. И земли тебе отведено столько, сколько нам тебе не жалко было дать.

— Хорошую тебе землю отвели, не беспокойся! — крикнул старик Квач.

— Вот и весь сказ! — закончил казак Дейнека.

Пани Мыльская, словно бы и не слушая его, глядела куда-то поверх голов, и Дейнека тревожно обернулся, но ничего не увидел.

— Церковь надо ставить, — сказала пани Мыльская твердо.

— Эка! — захохотал Дейнека. — Жрать нечего, людей раз-два — и нетути, а она вон чего загнула!

— В степи и межевой столб, как колокольня, — сказала пани Мыльская. — Будет у нас церковь, будут и люди.

— Ты скажи, если умная, где жратвы раздобыть. Дети пухнут! — зло скривился Дейнека.

— Есть ему захотелось! Не о том надо думать, что пузо у тебя с утра урчит, а о том надо думать, что весной в землю кинешь.

— А пошла ты к чертям в пасть! — заорал Дейнека. — Твоя сила вся в песок ушла. Катись, пока в речке тебя не утопили!

Пани Мыльская тронула лошадь на казака, и он попятился, схватившись за саблю, но пани только развернула конягу, бросив казаку через плечо серьезно и печально:

— Твоя правда! Нечего мне здесь делать.

Подъехала, провожаемая взглядами, к хате Кумы. Завела лошадь в сарай и направилась к своей землянке.

Как стемнело, прибежала к ней Кума:

— Пани! Они собираются стакнуться с соседними селами и ограбить хоть своих купцов, хоть русских.

— Вот и вся их смекалка!

— Научи, что делать, будь милостива! — взмолилась Кума.

Пани Мыльская обняла ее:

— Да разве мы казаков переупрямим?! Нет! Наше дело ждать да терпеть. Вот станут как шелковые, тогда уж бабьему уму — простор.

Пани Мыльская открыла дверцу игрушечной своей печи, бросила в огонь кизяку, подумала про себя: «Ну куда вы годитесь без пана? Поклонилась одна, и все село поклонится. Дай только срок!»

Подняла ясные глаза на Куму:

— Сундуки ваши прорядить придется. Собирайте, бабы, товар. К русским надо ехать. Только не с саблями, а с рухлядью.

3

День был морозный. Под высоким крестом из жердей, на месте бывшей и будущей церкви, стояли два стола. На одном столе — мраморный челом, сдвинув черные брови, лежал в гробу убиенный казак Дейнека. На другом столе торчал мешок овса.

Обозы свои купцы охраняли, как царей охраняют: не подступись. Набежали удальцы из Горобцов на обоз, когда тот в село входил и когда большинство охранников ушли вперед, заботясь о добром ночлеге. Наскочили казаки на последнюю подводу, выкинули из саней возницу, развернули лошадь, но те несколько охранников, что были при обозе, подняли стрельбу, началась погоня. Пришлось уносить ноги. Сани бросили, но Дейнека, бесшабашная голова, вернулся, схватил с возу мешок, а он словно с камнями — пшеница. Не поднять. Схватил другой, перекинул через седло. Тут и достала казака пуля.

…Подходили люди к двум высоким престолам. Прощались с Дейнекою и черпали невеликой братиной овса из мешка, себе на жизнь.

Пани Мыльская тоже пришла с казаком проститься, хотела было пройти мимо второго престола, да мать Дейнеки за руку ее остановила.

Сразу после похорон всем селом явились люди к пани Мыльской за советом. Совет у нее был прежний, что Куме давала. Обошла пани все хаты, отобрала товар, и уже на следующий день отправились мужчины сельца малого Горобцы в русские пределы продавать дорогую рухлядь, купить хлеб и скот.

4

Государь царь и великий князь московский Алексей Михайлович слушал дела. Порубежные с Украиной воеводы писали о купцах и переселенцах. Приходили беженцы целыми селами, занимали пустоши.

«И я, холоп твой, без твоего государева указу принимать тех крестьян и ко кресту приводить и в книги записывать не смею потому, что их вдруг идет много», — писал брянский воевода.

Отписку воеводы читал государю думный дьяк Посольского приказа Алмаз Иванов. От себя добавил:

— Твой государев указ о перебежчиках в Разряде.

— Пошлите указ в Брянск и в другие места, — сказал Алексей Михайлович и рукою сделал нетерпеливое движение.

— Из города Вольного воевода пишет: «Государю царю и великому князю Алексею Михайловичу всея Руси холоп твой Федька Арсеньев челом бьет.

Приезжают, государь, на Вольное из литовские стороны литовские люди со всякими товары и присылают ко мне, холопу твоему, в город з гостинного двора целовальников, говорить, чтоб я, холоп твой, тех литовских торговых людей пускал в город к церкве Божией молиться…»

Государь слушал, глядя перед собой, и как только дьяк кончил чтение, тотчас вздохнул и сказал:

— К церкви небольшими людьми и в город пускать. А которые русские люди ездят в Литву с торгом, и тово не заборонять. Также и литовским людям, которые ездят для покупки.

Тут государь вздохнул еще раз и покосился на стол, с которого Алмаз Иванов брал и читал грамоты. Думный дьяк заметил, что государь проявляет нетерпение, и тоже вздохнул.

— Великий государь, осталось мне прочитать тебе наказ Посольского приказа Григорию Унковскому, твоему послу, к гетману Богдану Хмельницкому.

— Чти, — сказал покорно Алексей Михайлович и снова стал глядеть перед собою, ему не сиделось нынче на месте.

Две великие охоты хотелось справить государю: поглядеть на сыночка новорожденного, на Дмитрия, да пойти к своему духовнику Стефану Вонифатьевичу, который только вчера воротился из Новгорода, где ныне митрополитом любезный сердцу святой отец Никон. Ах, недоставало ему, государю великому, Никона. Но ведь для того и послан святой отец в Новгород, на митрополию, чтоб, когда время приспеет, когда Бог укажет, вернуть его в Москву, на еще больший престол…

Спохватился государь, далеко залетел мыслью. Алмаз Иванов читал:

— «… и Григорию быти у гетмана наодине и говорити ему: «И ныне б он, гетман, и все Войско Запорожское… послали от себя к панам раде Коруну Польские и Великого княжества Литовского послов и велели им говорити, чтоб они, паны рада, царского величества милости поискали, обрали себе государем на Коруну Польскую и на Великое княжество Литовское великого государя нашего, царя и великого князя Алексея Михайловича всея Русии самодержца, его царское величество, и тем межусобную войну и кровь уняли…»

Желалось ему — как желалось-то! — получить обе эти короны, польскую и литовскую. С Федькой Ртищевым, со спальником, много раз про то говорили. Если бы два народа, русский и польский, соединились, то произошло бы великое государство. Великая тишь снизошла бы на мир, защитив его от бесконечных войн. Сколько ведь сил было потрачено на истребление друг друга, сколько придумано было хитростей, дабы ослабить соседа! Но почему у славянского племени должен быть король из французов или шведов? Славянин славянина верней поймет.

Наказ был дотошен и безмерно длинен. Алексей Михайлович, послушав со вниманием малое время, опять уплывал мыслями к другим делам и заботам.

Кречет на днях издох, хороший кречет, ставок по двадцати делал. Разобрать надо дело, не от лености ли сокольника погибла птица? Ну а если сама собой, от болезни или от старости, то это дело Божее.

И встрепенулся! Алмаз Иванов читал про него…

— «… А кто в дороге учнут его, Григория, спрашивати о летах и о возрасте великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича всея Русии, и Григорью говорити: великий государь наш… всея Русии самодержец, его царское величество ныне в совершенном возрасте, двадцати лет, а дородством, и разумом, и красотою лица, и милосердным нравом, и всеми благими годностьми всемогущий Бог украсил ево, великого государя нашего, его царское величество, хвалам достойного паче всех людей».

Невольно улыбнулся Алексей Михайлович, глазами улыбнулся, а брови, смутясь от хороших многих похвал, чуть принахмурил. Дьяк, понимая, что государь слушает сие место с особым вниманием, замолчал на мгновение, набрал воздуха в грудь и продолжал чтение с радостью на лице:

— «А ныне Бог подаровал ему, великому государю нашему, его царскому величеству, сына, а нам всем государя благоверного царевича и великого князя Дмитрия Алексеевича, и нам всем, его царского величества подданным, радость и веселие велие».

Все слова были лестные, но несправедливыми их Алексей Михайлович назвать не мог и потому никаких замечаний не сделал.

5

Пани Мыльская не смогла бы ответить, сколько дней прожила она без пищи. Однажды она поняла, что никто к ней не придет поделиться последним куском, потому что последнего куска уже ни у кого не было. Шатаясь от слабости, она натаскала в землянку кизяка и хворосту, чтобы потом не тратить сил, истопила печь и залегла в постель.

Обозу, ушедшему к русским, давно пора было бы вернуться, но то ли казаки побиты лихими людьми, то ли их распутица держит. Весна случилась ранняя. Вся надежда была на этот обоз.

— Придут! — говорила себе пани Мыльская, очнувшись из забытья.

Сны ей снились яркие. Всё праздники. С музыкой, с мазуркой.

Свернувшись калачиком, маленькая старушка лежала, греясь у печи, и казалась себе котенком. Она подумала, что надо бы сходить за водой. Вода у нее кончилась. Сходить за водой и сварить какую-нибудь кожу. Бросить в котел нечто кожаное и варить… Она упрекнула себя, что раньше не додумалась до такой простой истины.

— Воды у нас много! — напомнила она себе и тотчас увидала серый поток, сплошь закрывший землю.

«Потоп, что ли?» — подумала она, ничуть не встревожась.

Увидала себя в этой воде. Она была кленовым высохшим листом. Лист крутился над воронками, но был слишком легок, чтобы утонуть.

— Нет, я буду жить! — сказала пани Мыльская. — Ради Павла…

Она и впрямь поднялась с пола, взяла ведро и, ловя ногами ходуном ходящий пол, пробралась к двери и толкнула ее.

Розовый, как степная мальва, вечер стоял над Горобцами. Влажные ветерки стрижами реяли над крышами хат, распрядали на нити кудели печных дымов, и дымы эти пахли теплым хлебом. Ведро выпало из рук пани Мыльской, небо перевернулось, но она усилием воли отсрочила миг беспамятства и увидала-таки: лошади во дворах — пришел обоз.

6

Опять ее выхаживала Кума. Как с малым дитем нянчилась, а когда пани Мыльская окрепла и начала подниматься и ходить по хате, Кума вдруг стала выказывать власть: не пускала пани на улицу, да и только.

— Рано тебе, — говорила, — застудишься, опять сляжешь.

Пани Мыльская покорилась. Как знать, что там в мире? Может, Кума от смерти ее оберегает. Казаки на расправу скорые.

Но однажды Кума принесла пани из ее землянки лучшее из дареных платьев и велела одеться.

Пани Мыльская умылась, оделась, причесалась. Она видела, что Кума сияет, и сама заразилась надеждой: уж не Павел ли объявился?

Они вышли из хаты на весеннее зеленое диво. Пошли за дворы. И увидела пани на пригорке новый, сверкающий белыми бревнами дом, а возле дома людей.

Пани Мыльская, опираясь на руку Кумы, поднялась на пригорок. Люди сказали ей:

— Здравствуй, пани!

Она поклонилась им:

— Здравствуйте!

И тут случилось долгое молчание. Выручил старик Квач. Поддернув атласные, как огонь, шаровары, он выступил перед пани, снял с головенки своей шапку да и кинул наземь, себе под ноги.

— А принимай-ка, пани, дом от людей! Живи, будь ласкова!

Всякое было в жизни пани Мыльской. Сама немало добра переделала людям, но тут подкосились ноги.

— Господи, мне ведь и угощения не на что поставить!

— Все уже готово, — успокоили ее и повели в дом, где и стол стоял, и на столе стояло.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Король Ян Казимир застыл у окна в кабинете прежних польских королей, в Вавеле. Он приехал в Краков для встречи с легатом римского папы. Папа Иннокентий X (Джованни Баттиста Памфили), семидесятипятилетний старец, подпавший под влияние корыстолюбивой невестки Олимпии Майдалькони, посчитал бунт Хмельницкого удобным моментом для уничтожения силой оружия православия на Украине. А может быть, так считала синьора Олимпия, которая просторы Малороссии издали принимала за роскошное, оставленное без призору золотое руно.

На сегодня была назначена тайная беседа с сенаторами. Думал король, но придумать нечто значительное, меняющее весь ход событий, был не в состоянии.

«Убить его, вот и все!» Это относилось к Хмельницкому.

Вспомнил, как он ехал с казаком в одной карете. О чем тогда шел разговор? Ах да! Будущий гетман сказал дельное: «Вольности шляхты когда-нибудь обернутся против нее самой». А потом рассказал о Вырии.

— Да, все они — сказочники. А в сказках все просто.

Ян Казимир отошел от окна, сел в кресло. Давая себе отдых, вспомнил прелестную мадам Гебриан.

— Ах эти француженки!


Адам Кисель, бледный после перенесенной болезни, усохший лицом и телом, красноречиво, но без лишнего словоблудия, рассказал о пережитом во время поездки в стан Хмельницкого и о тех, безнадежных почти, усилиях всех членов посольства, которые, однако, привели к желаемому результату: перемирие добыто.

— Можно ли верить Хмельницкому? — спросил примас.

— Хмельницкий сам, и неоднократно, говорил нам, что ему надо навести порядок в собственном доме.

— Так, может, гетману как раз удобнее махнуть рукой на устройство мира, которое всегда непросто, и послать своих дейнек в пекло, которое им по сердцу? — высказался канцлер Оссолинский.

— Весенняя распутица все равно стоит поперек пути разбойничьих планов, — сказал Адам Кисель. — К тому же пан Хмельницкий настойчиво ищет новых союзников.

— Ищет, но не без разбора, — сказал Оссолинский. — От союза с Венгрией он уклонился.

— Зато пытается вовлечь в войну московского царя, — сказал Смяровский.

Все посмотрели на королевского секретаря. Здесь собрались люди более высоких степеней, и королевскому секретарю надлежало бы не высказывать свои мысли, но ждать, пока его спросят.

Король уловил тонкости момента и поддержал секретаря:

— Не будете ли вы любезны, пан Смяровский, сообщить вам ваше мнение о делах на Украине.

— По всем городам продолжаются грабежи и убийства шляхты и католических священников. Примирение невозможно. Я знаю, что у его милости пана Киселя другой взгляд на вещи, но вы, ваша королевская милость, хотели знать мое мнение.

— Что же вы предлагаете? — спросил раздраженно канцлер Оссолинский. — Идти на Украину войной? Но с какими силами?

— Силы Хмельницкого уже не те, — возразил пан Смяровский. — Украина вымирает от голода.

— Вымирает, но не вымрет! — мрачно пошутил канцлер. — Что вы, однако, предлагаете? Какое дело вы можете задать нам всем, по крайней мере, для рассмотрения?

— Хмельницкого надо убить! — сказал пан Смяровский и сел.

— Вы беретесь за исполнение этого предприятия? — спросил канцлер.

Пан Смяровский опять встал, опять поклонился:

— Да, я берусь лишить казаков их вождя.

— Что это даст? — спросил примас, но слова его прозвучали притворно.

— Рассмотреть этот вопрос следует уже потому, — сказал Адам Кисель, — что его очевидная ясность вызывает во мне многие опасения. Правая рука Хмельницкого, обозный пан Чернята, убежденный враг Речи Посполитой. Другой вождь казаков, который не уступает Хмельницкому по числу сторонников, — бесшабашный, прямой Данила Нечай. Хочу обратить ваше высокое внимание также на лицо, ныне совершенно неприметное в когорте Хмельницкого. На его сына Тимоша.

— Но это же мальчишка! — воскликнул примас.

— Москва объединилась вокруг шестнадцатилетнего Михаила Романова, — мрачно напомнил Оссолинский.

— Так что же вы хотите? — спросил король Адама Киселя, явно теряя терпение. — Вы хотите уберечь Хмельницкого?

— О нет! — воскликнул Адам Кисель. — Я понимаю, сколь внушительна будет потеря для Украины, если Бог пожелает смерти гетмана. Я опасаюсь другого. Мы уже знаем, чего ждать от Хмельницкого. Мы знаем, что это человек осторожный, и мы знаем еще о нем самое главное: он, очутившись во главе… — Адам Кисель замолчал, ища осторожные слова, — стихийно разбунтовавшегося казачества, не кинулся очертя голову уничтожать Речь Посполитую. Если мы пойдем на установление на Украине удельного княжества наподобие княжества Литовского…

— Этому не бывать! — властно и грозно сказал примас.

Канцлер Оссолинский поклонился королю:

— Я вношу предложение: оказать пану Смяровскому полное доверие и всю необходимую помощь для завершения его дела, которое уже начато…

— Да, — сказал король. — Да!

Других мнений не было.

2

Возничий остановил лошадей у степной придорожной криницы. Тимошка Анкудинов, в дорогом бархатном платье, шитом в Ватикане, подождал, пока напьются кучер, троица казаков, нанятых для охраны, неразливный друг Костька Конюхов, и только тогда покинул возок. Подошел к синему под синим полуденным небом зеркалу криницы, встал коленями на деревянную плаху, кем-то принесенную в степь ради общего удобства, и, наклонившись, глянул на себя, а уж потом приложился губами к воде.

Когда наконец поехали, Тимошка раз-другой ответил Костьке невпопад и, чтобы тот отстал, впал в дремоту. Возок раскачивало на ухабах, сквозь вздрагивающие ресницы то пламенел солнечный луч, то бежала пунктиром зелень молодой травы, то вдруг на вершине ухаба глаза окунались в синеву неба. И ничего тут от него, от Тимошки, не требовалось: ни ума его, ни хитрости, ни его удачи. Небо, земля, вода — все было прекрасным само по себе.

— Чигирин! — подтолкнул Костька своего дружка по бегам.

Тимошка сделал вид, что никак не может очнуться ото сна.

— Чигирин, что ли, ты сказал?

— Чигирин — казачья столица! — радостно воскликнул Костька.

«Чему радуется, дурак! — подумал беззлобно Тимошка. — Чигирин под боком у Москвы, а в Москве беглецам встреча известная».

3

Им отвели дом на окраине. Тимошка высказал желание немедленно видеть гетмана для дела государского, тайного, но ответ получил твердый и ясный:

— Когда гетману будет нужно, он о тебе вспомнит. Ныне гетману недосуг. Иноземные послы приехали.

Однако поздно вечером, когда Тимошка уже лег спать, в избу явились четыре казака, принесли еду, вино, свечи и велели Тимошке одеться, потому что сейчас будет гетман.

Тимошка успел натянуть штаны и сапоги… Дверь широко распахнулась, и в светелку вошел Богдан.

— Ну, каков ты, заморский гость? Покажись!

Тимошка не растерялся, натянул свой бархатный, расшитый золотой нитью италийский камзол и, сделав шаг к гетману, сказал:

— Ваша милость, перед вами несчастный изгнанник, спасающий жизнь от происков узурпаторов, князь Тимофей Иванович Шуйский, законный наследник московского престола, наместник Великопермский.

— А без дураков кто ты таков? — спросил гетман, глядя на молодца смеющимися глазами.

И в единый этот миг Тимошка понял: большая игра у него проиграна, однако на малую виды хорошие.

— И о Боге было сказано: «Се человек!»

— Се человек! — согласился Богдан радостно, ему пришлась по душе быстрая сообразительность самозванца. — Сядем за стол и преломим хлеб, посланный нам от Бога.

Казаки, пришедшие с Хмельницким, зажгли свечи и все ушли, кроме полковника Кричевского. Сели за стол вчетвером: Кричевский напротив Конюхова, Богдан напротив Тимошки.

— Давайте, казаки, выпьем, чтоб ночью спалось крепко! — сказал Богдан. — Совсем одолели меня послы, сразу трое приехало: от султана, от врага его — венецианцев, от генерала Кромвеля и вот-вот из Москвы будет.

Пили-ели, но разговор не шел, однако с каждым новым кубком глаза у Тимошки становились ярче, и глядел он на гетмана с явным, с жадным интересом. В нем разыгралось любопытство. Напротив сидел человек, еще год тому назад никому не ведомый, а ныне ставший нужным Лондону, Венеции, Истамбулу, Москве, Варшаве, Риму… Что в этом человеке такого, чего недостает или чего совершенно нет у него, у Тимошки?

Богдан посмотрел вдруг на Костьку Конюхова, на кума Кричевского и сказал последнему:

— Пан полковник, возьми Костьку с собой, чтоб веселей было, сгоняйте к моим ведьмачкам да и тащите их сюда скопом.

Кричевский и Костька ушли.

— Спросить меня хотел? Спрашивай! — разрешил Хмельницкий.

— Гетман, я повидал на своем недлинном веку столько, что другим хватило бы на тысячу жизней. Я был другом архиереев, советником кардиналов и великих князей, но не ради пустого славословия, а справедливости одной ради говорю тебе: истинно великого человека я вижу впервые. Более могущественных Господь сподобил меня лицезрением: у султана неисчислимые армии, земли его необозримы. Обремененных большей славой, чем твоя, тоже знаю — хотя бы римский папа. Есть и хитрее тебя — довелось мне слушать речи молдавского господаря Василия Лупу. Но у каждого из этих кесарей есть одно и нет другого. Ты же обладаешь всеми их талантами и, сверх того, не виданным дотоле в мире счастьем.

— Уж не завидуешь ли ты мне? — спросил Богдан серьезно, Тимошкины слова попали все в цель.

— Нет, гетман! У каждого человека должен быть свой путь на гору! Дозволь мне выпить твое здоровье!

Они выпили.

— И спросить мне, пожалуй, тебя не о чем, — продолжал Тимошка. — Нет такой науки, которая надоумила бы: делай то и делай это — и получишь все, что желаешь.

— А чего ты желаешь? — спросил Богдан.

Тимошка рванул ворот. Навалился грудью на стол, чтоб глазами в глаза, голос у него задрожал от обиды:

— Желаю вернуть царство, отнятое предательством у моего предка!

— Брось! — отмахнулся, как от мухи, Богдан.

Отер ладонями лицо, выпил ковшик квасу. Посмотрел на Тимошку без интереса, сказал с угрозой:

— Если ты еще об этих глупостях заговоришь при мне, прикажу приковать к пушке или вовсе утопить. Пришел к нам жить — живи. Пей и гуляй, коль деньги есть, молись Богу — ежели охотник. Но возводить хулу на московского царя, у которого я ищу дружбы и которому готов служить верой и правдой, — не смей.

Тимошка сглотнул слезу, и она показалась ему острой костью. Улыбнулся, побледнел, опять улыбнулся. И вдруг трахнул кубком по столу:

— Ох, жизнь! Распроклятая моя жизнь! — посмотрел на гетмана дерзко, разрумянился. — А ты думаешь, мне не противно чужую, побитую молью шубу таскать на плечах? Еще как обидно! Только скажи, делать что? Надоумь! Ты вон дал ума всему народу своему. А ты и мне дай, москалю беглому.

Взял со стола стрючок горького перца, надкусил, съел, не поморщившись.

— Силен! — восхитился Богдан.

— Скажи, гетман! Освободятся ли когда-нибудь люди от проклятия родиться в избе, а не в хоромах? Ну, скажи!

— Ты ропщешь? — спросил Богдан.

— Как же мне не роптать? Я мог бы немалую пользу своей Московии принести. Но там нужна моя головушка, а не то, что в головушке. И никому-то я для доброго дела не надобен. А надобен для худого дела, неблагородного.

Хмельницкий насторожил глаза, от Тимошки эта напряженность не укрылась.

— Мы один на один с тобой, и я тебе всю правду скажу. — Тимошка встал, подошел к двери, отворил. Никого за дверью не было. — Мне в Риме говорено, чтобы я казаков сладкими посулами сманил на войну с султаном на стороне Венеции.

— Ну, а ты им что сказал? — спросил гетман.

— Ничего не сказал… По родине я стосковался. По той самой Московии, по нищенке голопузой, о которой давеча так худо говорил… Казни или милуй, я тебе все тайны открыл.

— Ты когда ко мне ехал, в Валахии в монастыре жил… Что там говорят?

— Говорят: пора господаря Лупу, молдавского, согнать с престола. От него молдаванам много худого.

— А что о казаках говорят?

— Говорят, гетману нужно так угодить, чтобы он на Лупу послал войско да и покончил бы с греками… От греков у них засилье.

— А ты как думаешь? — спросил Богдан. — Чью мне сторону нужно держать?

— Тебе надо сторону Лупы держать, — улыбнулся Тимошка. — У Лупы дочь, у тебя — сын, а еще у Лупы, говорят, золотые клады несметные.

На улице раздался конский храп, визг, грубый смех казаков.

— Ладно, Тимошка, — сказал Богдан, — живи у меня. Только завтра же поезжай в Лубны. Московский посол приедет, станет требовать твоей выдачи… Не бойся, не выдам. У казаков такого не водится.

4

Тимош Хмельницкий заглянул в келию. Так в их новом доме назвали сводчатую мрачноватую комнату, где маленький Юрко долбил под руководством отцовского секретаря Самуила латынь и учился польскому языку.

Тимош был в вишневом кунтуше с вишневыми пуговицами из редких камешков, держащих в себе переменчивый огонь.

— Ваша милость! — Самуил Зорко раскланялся, засиял не хуже Тимошевых пуговиц. — Ваш младший брат проявляет чудесные способности. Увы! Мне скоро будет нечему его учить.

Тимош, неодобрительно поглядывая на толстые фолианты книг, на бледного худенького Юрка, покривил губы:

— Казаку нужно знать коня и саблю, да сколько пороху на полку сыпать, чтоб пушку не разорвало.

— Осмелюсь не согласиться, — Зорко поклонился. — Ваш отец потому достиг столь ослепительных успехов, что его ум образован знанием многих наук, и не только казацких. Недаром ныне в Чигирин съехались послы со всего белого света.

— Отбоя от них нет, — мрачно сказал Тимош. — Из-за них и пришел. Юрко, быстро собирайся, одевайся. Отец зовет на обед. Кого-то провожают, кого-то встречают…

Подмигнул. Юрко, любивший брата, просиял в ответ.

— А ты знаешь, кто приехал из наших добрых друзей?

— Кто?! — Юрко вскочил на ноги.

— Иса приехал! Наш Иса! Говорит, подарки нам с тобой привез. А какие — не показывает. Потом, говорит. После приема.

— Я пойду? — полуспросил Юрко своего учителя.

— Вы свободны распоряжаться собой, ваша милость! — угодливо поклонился Зорко.

— Не нравится мне он, — сказал Тимош, когда они вышли.

— Он хороший. Ты поменьше сердись. Я не люблю, когда ты сердитый.

— Не могу я, Юрко, веселиться, покуда эта баба около отцовского сердца греется.

— Пани Елена… — у Юрко задрожали ресницы, он опустил глаза, — она красивая… Она ко мне добра.

— Дурак ты! — Тимош сплюнул. — Помяни мое слово, она отравит отца.

— Тимош! — глаза у Юрко наполнились слезами.

— Ну чего ты? Не хнычь! — обнял брата. — Я до этого не допущу. И помалкивай про разговор. А то — она и нас… Понял? Беги, одевайся.

Юрко побежал, остановился, хотел что-то сказать, убежал.

5

Пани Елена, спохватываясь, напускала на себя величавого спокойствия, то есть гасила улыбку, устремляла взор перед собой, в никуда и слегка приоткрывала губы, чтобы придать лицу загадочности. Но уже через мгновение она забывалась, сияла глазами, влюбленно поглядывая на мужа, на послов, на пасынков. Радостно улыбалась Юрию и с обидчивой печалью Тимошу.

Прием был из самых великолепных. За столом собрались иноплеменные послы с востока и с запада. Тут был отъезжающий ко двору своего повелителя Осман-ага, чауш турецкого падишаха Магомета IV, и только что прибывший вестник крымского хана Ислам Гирея, любезный дому Хмельницкого Иса-бей, сын Тугай-бея, названый брат Тимоша. Он привез доброе известие о том, что хан уже скликает войско и приведет его, как и обещано было, к Троицыну дню. Выделялся за столом темной сутаной Альберти Вимина, венецианский священник, прибывший к Хмельницкому с надеждой заключить наступательный союз против Турции.

С лицом властным, мясистым, неподкупный и недоступный, словно кован из железа, погруженный в себя, но все понимающий верно и ясно, сидел за столом посланец Оливера Кромвеля. Кромвель в личном письме приветствовал «императора всех казаков, грозу и истребителя аристократов Польши, завоевателя крепостей, истребителя католицизма!»

И еще был на этом пиру прибывший два дня тому назад, 11 апреля, посол короля Яна Казимира пан Смяровский.

Хмельницкий собрал послов не ради того, чтобы потешить свою красавицу жену, представив ей наглядное доказательство его, а значит, и ее высокого положения. Он этим своим широким жестом давал понять, что готов слушать всех, но слушаться намерен лишь голоса своего разума, разума украинского казака.

Осман-ага привез предложение султана заключить договор о вечном мире и в награду за мир — свободное плавание по Черному морю, беспошлинную торговлю, выкуп по разумной цене всех невольников и обязательство вернуть казакам захваченные у них суда.

Туркам нужен был мир с казаками, чтобы бросить все силы на морскую войну с Венецией. Венеция нуждалась в союзе с казаками, чтобы громить турецкий флот на всех морях, расчленив, распылив его силы. Римский папа через сближение казаков и венецианцев видел возможность примирения Украины с Польшей и восстановления католицизма на Украине, который ныне находился там в самом плачевном состоянии.

Польше нужен был мир, чтобы опамятоваться от разгрома, собрать силы и навести в доме порядок. Украину она все еще считала домом своим. Крымский хан, по малолетству турецкого падишаха — Магомету IV шел восьмой год, — чувствовал себя свободным от многих обязательств перед Турцией и, опираясь на союз с казаками, собирался поживиться грабежом польских городов и заодно надолго ослабить исконно сильного противника, и своего, и всей Османской империи. Для Кромвеля вольный казак Хмельницкий был прежде всего борцом с католицизмом…

Самую пышную и длинную речь на приеме произнес пан Смяровский. Он воздал похвалы великому из величайших гетманов — Хмельницкому, великой республике купцов Венеции, радующей мир отменными товарами, он говорил о блистательной империи Османов, могущество и просторы которой под стать империи Александра Македонского, он нашел слова, строгие, сдержанные, но вполне лестные, о победах Кромвеля и выказал готовность вернуться ко временам понимания и дружбы между Польшей и Крымом.

Казалось, всем было роздано, но пан Смяровский улыбнулся вдруг, лукаво посмотрел на пани Елену и поклонился ей.

— Среди нас присутствует ее милость пани Хмельницкая, несравненная своей красотой и нравом. Ее величество королева Мария просила передать ее милости пани Хмельницкой скромный дар в знак дружбы и расположения.

Пан Смяровский достал бархатную коробочку, осыпанную мелкими алмазами, раскрыл ее, и на всю залу сверкнули два голубых меча.

Бриллиант был не очень велик, но чистоты безупречной.

Подарок пани Елена приняла зарумянившись. Посмотрела беспомощно на мужа: позволено ли ей говорить? Богдан улыбался одобрительно, и пани Елена подняла свой бокал.

— Здоровье королевы! — звонко и радостно воскликнула она.

— Виват! — крикнул пан Смяровский, и всем пришлось подхватить его патриотический возглас.

Тимош сидел багровый, полузакрыв глаза, — до того он ненавидел мачеху. Идя с обеда, он шапкой отирал пот со щек и в глазницах.

А во дворе его ждала радость. Иса дал знак своим людям, и они вывели перед братьями, Тимошем и Юрко, тонконогого, высокого, серого в черных яблоках скакуна. Иса, прищуривая от удовольствия глаза, покосился на Тимоша и сказал:

— Этого коня мой отец и я дарим тебе. Юрко.

Тимош, уже улыбавшийся было, так и пыхнул всеми рытвинами побитого оспой лица. Иса, словно ничего не заметивший, опять дал знак своим людям. И те, держа под уздцы, вывели из конюшни желтого, с белой нежной полосой через лоб к розовому носу, жеребца. Тимош увидал еще грудь, под гладкой кожей которой двигались железные, не знающие преграды мускулы.

— Иса-а-а… — только и сказал Тимош.

Пошел, завороженный, к коню, и гладил его по шее, по крупу, и что-то говорил, словно в беспамятстве, как говорят любимым…

6

Наутро в церкви пан Смяровский подошел к пани Елене, стоявшей слева перед алтарем, и сказал ей после обычных приветствий:

— Гетман вернул нашей вере право свободного существования на сей печальной земле. Для счастья и покоя остается сделать еще один шаг — вернуть мир в лоно мира. И однако ж гетман столь очевидное и всеми желаемое благо отвергает.

— В делах мужчин я ничего не понимаю, — ответила пани Елена холодно.

— Позвольте обеспокоить вас просьбой — принять меня, — быстро сказал пан Смяровский. — Дело в том, что перстень — это не все подарки… Вчера было не к месту… дарить все.

— Извольте! — ответила пани Елена. — Я приму вас нынче, за час до обеда.

Пан Смяровский явился один. Поставил у ног пани Елены шкатулку с подарками и сказал тихо, одними губами:

— Вы должны помочь отечеству, которое стоит на краю гибели… Я сразу говорю вам: вы у нас в руках… В перстне, якобы подаренном королевой, скрыт яд.

Пани Елена рассчитывала на другое. Пан Смяровский был хорош собой… И вдруг — пропасть, смерть, яд, ад!

— Прочь! — сказала она быстро.

И он так же быстро ответил:

— Хорошо! Я сыщу другой путь. Но помните: предавая меня, вы предадите Польшу. Я взойду на виселицу вместе с вами.

У пани Елены потемнело в глазах.

— Перстень вы приняли. В перстне яд, убивающий мгновенно. Что бы вы ни сказали в свое оправдание, вам не поверят… У казаков справа и расправа скорая. Вы это знаете.

Он откланялся, пошел к порогу, вернулся.

— Вот привилей. Он будет вам при надобности охранной грамотой. Я уже успел раздать несколько таких привилеев… Не забывайте об этом. Нам будет известен каждый ваш шаг. Мы всегда успеем упредить ваш удар…

Он снова откланялся и исчез.

— Богородица, спаси! — пани Елена упала перед иконой.

Никто из слуг не должен знать об этом испуге.

Она позвонила в колокольчик, попросила своих домашних женщин осмотреть подарки польского посла.

Женщины принялись раскладывать на столе содержание ларца, разглядывать, судачить. Пани Елена принимала в милом деле радостное, да уж как-то чересчур радостное участие. Смеялась громче, любовалась вещицами дольше, слова говорила красивые. Вспомнила вдруг о падчерицах, велела позвать.

Пришли обе, Степанида и Екатерина. Степанида совсем уже невеста — шестнадцать исполнилось, лицом похожа на старшего брата. Суровая, как замок на ключе, а младшая — в отца. Прекрасная лицом, глаза сияют, всему радуется, все любит. Да и возраст самый счастливый — четырнадцатая весна.

— Лена, это тебе! — Мачеха выбрала длинные связки коралловых нитей и, подойдя к Екатерине, примерила на грудь девочке. — Как тебе идет.

Катя, которую в доме частенько звали Еленой, уж больно Богдану имя это нравилось, подбежала к зеркалу поглядеться. Погляделась, улыбнулась, тронула пальчиками ямочки на щеках — и к пани:

— Вы милая! Спасибо! Спасибо!

Все в комнате улыбались, глядели на девочку, совершенно позабыв о ее старшей сестре.

— А это вам! — сказала пани Елена и, почти не глядя, отгребла половину содержимого ларца в сторону Степаниды.

Щеки у девушки стали пунцовыми, глаза округлились — сова и сова.

— Спасибо! — сгребла подарки в передник, беспомощно посмотрела вокруг. — Я пойду?

— Ну конечно! — сказала пани Елена, сочувствуя Степаниде, но не любя ее.

— А я побуду с вами! — трещала Елена-Катерина. — У вас так красиво все. Куда ни глянешь — чудеса. А часы какие! Можно посмотреть, как они бьют? Они ведь уже скоро будут бить, правда?

— Да, очень забавные часы, — сказала пани Елена. — Оставайся, милая. Смотри, трогай, бери. Здесь все — наше. А я пойду прилягу, голова болит.

Пани ушла в спальню, взяла с туалетного столика коробочку с перстнем, пригляделась к нему, повернула камешек, и он подался, вывинчиваясь из серебряной оправы.

— Я погибла, — сказала себе пани Елена.

И она знала, всей тайной жизни своей знала, что это не слова — это суть той страшной, черной, пустой, бессловесной бездны, которая уперлась в душу ей своим безглазьем.

7

Богдан пришел в ту ночь к жене не как обычно, запозднясь, а лишь темнеть стало. Пришел тихий, усталый, но довольный.

Лег в постель, и она, чувствуя себя перед ним маленькой, несчастной и бесконечно виноватой, лежала рядом, одинокая и горькая в своем одиночестве.

Богдан, улыбаясь во тьме, — по голосу чувствовалось, что улыбается, — сказал:

— Ну, теперь твоя душенька довольна? Дело-то вон как оборачивается. Все едут, всем Хмельницкий нужен, а почет на двоих поровну: князю и княгине.

Она решила: надо сказать о Смяровском, о его перстне. Не откладывая, поздно ведь будет!

— Что же ты молчишь? — спросил Богдан.

— Боюсь!

— Боишься?

— Я всего боюсь, Богдан. Я всех боюсь. Даже Тимоша.

Сказала о Тимоше и поняла; все испортила, увела разговор в сторону. Не воротить.

— Тимош дурной, — сказал Хмельницкий. — Меня ревнует к тебе. А ему ревновать незачем. Моему делу он будет наследник. Ты уж постарайся, помирись с ним. Тимош упрямый, как бык, но не злой. Честное слово!.. А насчет страхов? Такая, видно, у царей доля — не доверять людям. Ни слуге доверять нельзя, ни жене, ни матери родной.

— Ты мне не доверяешь?! — у Елены захватило дух.

— Я о царях говорю! — усмехнулся Богдан. — Мы, слава Богу, не цари с тобой. Мы казаки.

— Богдан! — тихонько позвала Елена.

— Что?

Она лежала с открытыми глазами.

— Что? — спросил он, ожидая причуды и заранее раздражаясь.

— А тебе тоже страшно? Тебе бывает страшно?

— Когда в коллегии учился, я много о царях читал и думал. Думал, как же это они не боятся всех судить. Мудрено ли ошибиться от множества дел? Тут и миловать будешь не того, кто награды достоин, и на смерть можно отослать невиноватого. Разве перед Богом за все дела правдой отчитаешься? Страшно было за царей. — Тихо засмеялся, вздохнул: — А теперь еще страшнее.

И заснул. Сразу, спокойно, безмятежно.

— Что же мне делать-то? — спрашивала себя пани Елена.

И не было ей ответа.

8

За десять верст от Чигирина Селуян Мужиловский, тайный посол гетмана, возвращавшийся из Москвы уже не сам по себе, а сопровождая Григория Унковского, посла великого государя Алексея Михайловича, попросил московских гостей ехать тихим образом и на свежем коне поскакал к гетману сообщить радостную весть. Московского посла ждали в Чигирине с нетерпением и не без надежд.

Хмельницкий принял московского посла без проволочек, на следующий день.

Царскую грамоту вез перед послом подьячий Семен Домашнев, за ним ехал посол, а казачьи старшины, приходившие звать его к гетману, пешком шли справа, и слева, и позади.

Гетман встретил посла на пороге своей светлицы.

Унковский встал посредине и с торжественными словами передал гетману царскую грамоту.

Богдан Хмельницкий принял ее, как сокровище, печать поцеловал, передал грамоту своему обозному и велел ему тоже к грамоте приложиться. Далее Унковский спрашивал о здоровье гетмана, а гетман — о здоровье великого государя. Тут уже приспело время подарков.

— Божиею милостью великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Русии самодержец и многих государств государь и обладатель жалует тебя, гетмана Богдана Хмельницкого! — провозгласил Унковский. — Прислал тебе государь своего государева жалованья три сорока соболей.

Подьячий Семен Домашнев явил и поднес гетману царское жалованье. А потом пожалованы были все присутствующие, каждому дадена была пара соболей: Тимошу, Юрко, обозному Ивану Черняте, писарям Кричевскому и Выговскому, есаулу Михаиле Лученко да полковникам: чигиринскому Федору Вешняку, корсунскому Лукьяну Мазуренко, нежинскому Прокопу Шумейко да миргородскому Матвею Гладкому.

Гетман и полковники благодарили государя за его царскую милость и жалованье, а потом, тут же при всех, Богдан распечатал царскую грамоту, опять поцеловал печати, стоя, про себя прочитал, передал Выговскому и пригласил посла и его людей за стол.

О делах говорили через день. В кабинет были званы Унковский, Домашнев и Выговский.

И спрашивал гетман без лишних слов:

— Писал я к царскому величеству, чтоб он, великий государь, за благословением Божиим был над нами государем царем и великим князем самодержцем всея Русии. Привез ли ты царский приказ о том? Царское величество государем нам будет ли? Велит ли мне и Войску Запорожскому быть под его царского величества рукой? В той грамоте, что ты явил мне, о том не написано.

— Царское величество вас пожалует, под своей царского величества рукой быть велит, — ответил Унковский, — если ты, гетман, и все Войско Запорожское от Коруны Польской и от Великого княжества Литовского будете свободны без нарушения вечного договора.

— Мы целовали крест королю Владиславу! — гетман помрачнел. — Ныне в Польше королем избран его брат, Ян Казимир. Этого короля мы не выбирали, не короновали, креста ему не целовали. Бог избавил. Мы царского величества милости ищем потому, что от Владимирова святого крещения у нас одна благочестивая христианская вера и власть мы имели одну. Отлучили нас неправдами своими и насилием лукавые ляхи. Коли Запорожское Войско да вся Белая Русь с Московской единой стороной будут, никакой неприятель ей тогда не страшен.

Глянул на Унковского одним глазом, из-под надвинутой брови.

— Мним себе, что великому государю мы, православные христиане, не годны. Вот и не хочет быть к нам милостив, отгоняет нас от своей ласки. В нашем разоренье ратными людьми нам не помогает. А от нас к царскому величеству желанье и прошенье было с великим радением! И ныне бьем челом и послов своих шлем!

— Такие речи говоришь ты, гетман, не памятуя царского величества к себе и к Войску Запорожскому великих милостей, — возразил Унковский с достоинством. — Царское величество пожаловал вас: хлеб и соль и всякие товары разрешил покупать в своих городах. У вас бы в Войске Запорожском многие померли бы с голода. За хлебным недородом против поляков вам и стоять было бы невмочь. Когда мы шли в запорожские земли от Путивля, всяких чинов люди за великого государя Бога молят. И тебе б, гетман, царского величества милость надобно знать и памятовать.

— Я служить великому государю со всем Войском Запорожским рад! — ответил гетман коротко, но с чувством.

Унковский спросил:

— Нынешняя война с поляками и Литвой доколе будет, чем ту войну кончать хотите?

— Конец войне Бог ведает, — ответил гетман и, рассказав об обидах и бедах, причиненных Украине польскими панами, о новом посольстве от короля, сообщил: — Прислали поляки ко мне спрашивать, почему мы ищем для себя нового государя, а я ответил: вы нас имели хуже собак, и мы отныне и до скончания века под властью королей ваших и в вашем подданстве быть не хотим.

И спрашивает Унковский:

— Мы слышали, что хан и его мурзы собираются за большой выкуп отпустить Потоцкого и Калиновского из плена, верно ли?

— Не бывать тому! — засмеялся гетман. — Покаместа я жив, свободы им не будет. Ни хан, ни царевичи, ни мурзы без моего совета их не отдадут. Что я и Войско Запорожское похотим, то над ними и учинят.

Московский посол ответами гетмана был доволен, но напоследок пожаловался на разбой, который творят казаки в порубежных городах: пчел крадут, хлеб и сено свозят, селятся, ни у кого не спросясь.

Гетман тотчас приказал Выговскому написать в порубежные города указы, пригрозив даже за малые вины карать преступников смертью без пощады.

На том переговоры закончились.

В Москву гетман отпустил Унковского уже через три дня, отправив с ним своего посла Федора Вешняка.

Чигиринский полковник вез государю новую челобитную гетмана и Войска Запорожского. В той челобитной сказано было:

«Только вашему царскому величеству низко бьем челом:

от милости своей не отдаляй нас, а мы Бога о том молим, чтоб ваше царское величество, яко правдивый и православный государь, над нами царем и самодержцем был. И за таким совокуплением всего православия надежда в Бозе, что всякий неприятель на главу погибнет».

9

Один из привилеев, выданных паном Смяровским людям, на которых Речь Посполитая могла положиться, сработал.

Адам Кисель в те дни получил от агента краткое, но толковое сообщение:

«Посол его королевской милости пан Смяровский и его свита взяты под стражу. Полагают, что Хмельницкий отпустит их, когда приедут комиссары, но комиссаров задержит. С Москвой заключен тайный союз. Был посланник. И снова отправили своих послов к царю. Слышно, что Москва должна разрешить, чтобы против литовского войска стали ее войска, не допуская литовское войско переходить за Днепр, и чтобы Хмельницкий мог со всеми силами идти на польское войско. Пришла сильная орда и расположилась около Бердичева. Казаки с крестьянами собираются поголовно. Хмельницкий знает все, что делается в Польше, всегда имеет сведения. С ордой недавно наново взаимно присягнули, чтобы население не забирать и убытков ему не делать, до самой Вислы. Дальше татарам дана свобода. Пересылать сообщения трудно. Все пути преградили крестьяне»

— Это война! — сказал себе Адам Кисель, и ему стало дурно от немощи, от невозможности встать на пути Молоха. — Господи! Неужто мало натерпелись люди? Неужто они не смыли грехи кровью? Сколько ее пролилось! Ничего ты не значишь, премудрый воевода. Призрачное у тебя воеводство, призрачны дела твои. Умирать пора…

И долго, грустно смотрел на цветущие яблони.

10

Пану Смяровскому обвинений явных приписать не могли, но пани Елена места себе не находила, нервы у нее совсем сдали.

Однажды ночью проснулась от собственного крика.

— Что ты? — удивился Богдан.

Она дрожала, да так, что зубы стучали. Приснилось ей: Богдан сидит и смотрит на нее. Сидит и смотрит, а ей сказать ему нечего. Ведь не виновата перед ним. Ни в чем не виновата.

Выбралась пани Елена из-под одеяла, сползла на пол.

— Не виновата! Не виновата!

Богдан совсем проснулся. Сел.

— О чем ты?

— Смяровский! Смяровский, будь он проклят!

Она на коленях поползла к туалетному столику, трясущимися руками разгребла склянки и безделушки. Не могла в темноте найти. В отчаянье смахнула все. Богдан встал, зажег свечу.

— Вот! — показала она на коробочку с перстнем.

— Вижу.

— Здесь яд! Он пришел ко мне и сказал… Я на него закричала. Я, честное слово, на него закричала, но я боялась… сказать тебе. Я боялась его, боялась тебя.

Глаза ее потянулись к столу: увидала кубок.

— Я докажу тебе, что не виновата.

Вскочила на ноги, подбежала к столу, отвинтила камень, слила каплю жидкости в бокал, плеснула туда же вина из скляницы. Поднесла бокал к губам.

Богдан метнулся через комнату, ударил пани по лицу, бокал со звоном ударился о стол, об пол… Она вскрикнула, пошла к постели и остановилась в нерешительности.

— Куда мне теперь? В тюрьму?

— В постель, — сказал Богдан. — Все это был сон. Спи. Тебе это все снится.

Она легла. Он подошел к постели, сел. Поставил свечу на столик. Наклонился, чтобы задуть свечу, но тут застучали бойкие лапки: проснулась собачка. Подбежала к лужице на полу, лизнула. Посмотрела на хозяйку и еще раз лизнула. Пани Елена и Богдан глядели на собачку, замерев. Песик вдруг потянулся мордой к потолку, хотел, видно, завыть, но горло перехватило судорогой. Тогда он лег и вытянулся.

— И я бы вот так, — сказала пани Елена.

— Сон это, — Богдан задул свечу. — Спать надо.


Наутро Смяровского пытали, ничего не выпытали и утопили.

Узнав о его казни, король издал виц о посполитом рушении. Князь Иеремия Вишневецкий обратился к шляхте со своим воззванием.

На Украину двинулись войска польного гетмана Фирлея и Лянцкоронского, навстречу им поспешил брацлавский полковник Данила Нечай.

Хмельницкий вышел из Чигирина 31 мая. Война началась.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Голубые глаза Данилы Нечая стали темными, как темнеет к вечеру вода в озерах.

— Я за Богдана в огонь пойду. Скажет: иди — и пойду… Но ведь за него же и обидно. Выговскими себя окружил. А кто они, Выговские, — те же поляки! Чего он хочет-то, Богдан? Скажи мне. Ты возле него, ты — знаешь?!

— Спать пора, — сказал, хмурясь, полковник Кричевский. Разговор ему не нравился.

Кричевский, оставив должность писаря, получил полк и пришел к Нечаю, чтобы отразить удар Фирлея и Лянцкоронского и потом уйти далее, в Литву, на помощь казачьим отрядам, бившимся с гетманом литовским Янушем Радзивиллом.

По случаю встречи полковники устроили сражение с горилкой, и многие казаки в том застолье были ею побиты, но оба полковника держались в седле: Нечай — по молодости, Кричевский, наоборот, по седоусой матерости, да и толст он был, как две бочки.

— Не пора ли нам спать? — повторил пан Кричевский. — Не дай Господь, их милости Фирлей и Лянцкоронский пожалуют да и опохмелят нас полной мерой.

— Э, не-ет! — отмахнулся Данила Нечай. — Ежели я гуляю, казаки в дозоре, в сто глаз глядят, а когда они гуляют, я в три глаза гляжу.

— В три?! — удивился Кричевский.

— В три! — упрямо кивнул головой Данила Нечай. — У меня есть око недреманное. Эй! Микша!

Появился тихий улыбчатый казак.

— Пистолет и платок. Да свечу поставь.

Казак поставил на другом конце стола свечу, принес пистолет и завязал Даниле глаза.

Данила пальнул и промахнулся.

— Я же говорю, спать пора, — сладко зевнул Кричевский. — Хватит, пьяны.

— Ты — не знаю, а я как дуб! — возразил Данила Нечай. — Вот пойду, сяду на куриный насест и не сверзюсь. Час буду сидеть и не сверзюсь, потому что как дуб. Пошли.

— Пошли, — согласился Кричевский.

Ласковая ночь, синяя, пахнущая парным молоком, стояла, огороженная от туманов плетнями. Месяц, как люлька, висел, прибитый к золотому гвоздю звезды.

Глядя на небо, казаки справили нужду.

— Парубков не слышно, — сказал Кричевский. — Теперь самое время песни петь, да вот не до песен…

— Пошли! — сказал Нечай.

— Куда?

— На насест залезу и не сверзюсь.

— Ну зачем тебе на насест лазить. Я верю, что усидишь.

— Знаю, как ты веришь! — погрозил пальцем Нечай и решительно направился в курятник.

Особенно даже не потревожив куриное всполошное семейство, Данила по лестнице забрался под крышу, встал ногами на жердь, пристроился, держась рукой за перила, а потом отпустил руки.

— Видишь?

— Вижу, — сказал Кричевский, садясь на солому возле открытой двери курятника.

Вздремнул и сам не понял, сколько времени прошло. Вдруг заорал петух. Кричевский вскочил на ноги. Тотчас очнулся.

— Данила!

Насест заходил ходуном, куры загомонили.

— Чего пугаешь? — ответил голос сверху. — Чуть из-за тебя не сверзился.

— Слазь! Хватит тебе.

— То-то! — сказал Данила и спрыгнул наземь.

Вышел из курятника довольный, облизнул пересохшие губы.

— Молочка бы, утром встанем — как с гуся вода.

— Не будить же людей.

— А зачем будить? Погреб-то вон, возле шелковицы.

— Темно, — сказал Кричевский неуверенно.

— Я ночью, как кошка, вижу, — сказал Данила.

Забрался в погреб, достал две кринки молока. Выпили. Поглядели друг на друга, и Данила полез за другой парой.

Кринки повесили на колья, сушиться.

Тут дверь хаты скрипнула, и в белой исподней рубахе вышла из дому старуха.

Казаки тотчас залегли там, где стояли, в махнувшую в рост на хорошем солнце лебеду. Старуха, ворча, побродила по двору, затворила дверь в курятник, подошла к погребу, понюхала недоверчиво воздух, зевнула, перекрестилась и пошла досыпать.

— А хорошо тут! — сказал Нечай. — Небо-то над головой — ого какое! Не пойду в хату, здесь буду спать.

— Спать так спать! — откликнулся Кричевский и захрапел, да так, что в гнезде на шелковице воробьиха от страха пискнула.

Данила удивился столь великому храпу, хотел покачать головой, но только вздохнул и ухнулся в сине море на самое дно.

2

Полковник Кричевский проснулся от едва уловимого посвиста сабли. Его так и подбросило с земли, но ничего страшного не случилось.

Казак Микша, повесив через голову корзину, подбрасывал в воздух прошлогодние яблоки, а Данила, голый по пояс, пламенея алыми шароварами по двору, разрубал те яблоки на лету саблей.

— Пан полковник! — обрадовался пробуждению Кричевского Данила. — Пошли в колокола звонить. Людям Богу молиться пора за нас, грешных.

— Уволь! — сказал Кричевский, снова опускаясь в помятую траву. — Я, коли не высплюсь, весь день хожу сердит и ем плохо.

— Как знаешь, — согласился Данила, подсекая очередное яблоко. — Довольно, Микша! Одеваться неси.

Колокольня в селе была высокая, а колокола на ней невеликие. Звонарь ожидал полковника.

— Нынче день великомученика Георгия Нового, — сказал Даниле звонарь.

— Это который змия копьем проткнул?

— Нового, говорю! Тот Георгий Старый. Новый пострадал от безбожного царя Селима-турского.

— Постараюсь ради святого! — пообещал Данила, взбегая по крутой лестнице на площадку, где висели колокола.

Посмотрел из-под десницы на сверкающую ленту Южного Буга, поплевал на ладони и, обматывая запястье веревкой, подмигнул стрижам, летавшим вокруг колокольни.

— Хорошо!

И сразу же ударил во все три колокола, добавляя солнцу серебра и радости.

Звонил и видел, как скачут поймой шестеро казаков — из ночной разведки возвращаются. Опытным глазом приметил — шибко скачут, видно, вести у них скорые.

3

Весь день готовились к бою. Без страха, без спешки. Данила Нечай ожидал других своих разведчиков. То, что ляхи идут, — знали, теперь нужно было понять, куда идут, какими силами, чего хотят получить. К вечеру картина прояснилась.

Наступление шло двумя колоннами: Фирлей — на Заслав, Лянцкоронский и Остророг — на Старо-Константинов. Причем эта вторая колонна в свою очередь тоже разделилась. Половина отряда повернула на Межибож.

— Сначала бьем, которые ближе! — решил Данила Нечай.

— Хорошо бы разом кончить Лянцкоронского и Остророга, — предложил Кричевский, — Фирлей сам убежит.

— У Лянцкоронского и Остророга, у обоих тысяч семь, — стал подсчитывать Нечай. — К Межибожу идет чуть меньший отряд, но сильный — крылатая конница да наемники… А у нас сколько?

И засмеялся.

Охочих людей, крестьян и всякой голытьбы, у одного Кричевского было тысяч тридцать.


Польский отряд, насчитывающий менее трех тысяч, подходил к Межибожу. Сотни две поскакали к замку, но со стен ударило несколько пушек, и поляки, покрутившись у города на виду, отошли.

Командиры решили дать отряду передышку. Кашевары принялись варить обед.

Сидевшие в засаде казаки теребили Нечая:

— Пора!

— Нет! — говорил он. — Пусть каша сварится.

Каша сварилась, грозные воины, вооружась ложками, сели возле котелков.

— Бей! Бей! — Данила Нечай взлетел на коня и повел свою конницу на панов.

Полверсты — тоже расстояние. Паны успели подтянуть подпруги, и кто-то даже очутился в седле. Однако бой походил все же на побоище.

4

Плохо вооруженное, но охочее до настоящего дела войско Кричевского не столько побило врага, сколько напугало.

Региментарии надеялись на легкий успех, собирались сбить казачьи пограничные заслоны, а напоролись на войско.

Фирлей, собрав остатки разбитых отрядов Лянцкоронского и Остророга, бежал в Збараж.

Из Збаража Фирлей послал письмо в Замостье князю Иеремии Вишневецкому. Звал на помощь, предлагал командование.


Остроносый, отцветший князь Иеремия сидел за огромным пустым столом, на котором лежало письмо Фирлея.

У князя вошло в привычку проводить несколько часов в кабинете, в полном одиночестве. Дом замирал, боясь потревожить суетой важную работу его милости, а его милость, усевшись в кресле, сидел и смотрел перед собой на стол, на стены, и всех его мыслей хватало лишь на то, чтобы сказать себе: «Это — стол. Это — стена». Иногда его тревожила муха, и он следил за ее полетом, теряя из виду и радуясь, когда глаза успевали за мушиными нелогичными перемещениями в пространстве.

Дел у князя Иеремии не было. За много лет у него впервые в жизни не было никаких дел. Все его несметные богатства города, люди, земли, замки, табуны, стада, реки и озера — все или почти все было потеряно. Все битвы были проиграны, войско распалось, и теперь разбежались слуги.

В отчаянье он вызвал к себе в Замостье племянника князя Дмитрия.

— Вручаю тебе единственное мое сокровище, сына моего Михаила, — сказал Иеремия Дмитрию, и слезы стояли в его сумасшедших черных глазах. — Ты отвезешь князя Михаила в Трансильванию к Ракоци. Я посылаю трансильванскому князю мою нижайшую просьбу прислать мне десять тысяч войска и сто тысяч талеров. Войско и деньги мне нужны для того, чтобы вызволить из лап Хмельницкого наши владения. Князь Михаил останется у Ракоци заложником до тех пор, пока я не возвращу князю одолженные деньги.

Под Ракоци был шаткий престол, но трансильванский князь хотел добыть себе польскую корону. У него был союз с Матеем Бессарабом, с Василием Лупу, посылал он и к Хмельницкому, прося его поддержки. Польская корона нужна была Ракоци для большого общего дела: он надеялся объединить силы и стряхнуть с европейских народов турецкую обузу. Однако у каждого правителя были свои большие заботы, каждый о себе думал. Хмельницкий в помощи отказал, к видам Ракоци на польскую корону отнесся как к делу нестоящему, мало ли какие капризы у вельмож бывают?

Обиженным против обидчика легче сговориться. Питал надежды князь Иеремия на свое посольство в Венгрию. Однако время шло, ответа не было, и письмо Фирлея повергло князя в отчаянье.

Что он мог ответить на приглашение прийти и помочь? Прийти он мог, но его ждали с войском.

И тут ему вспомнились слова духовника матери Исайи Копинского, который погрозил ему за отступничество от православия: «Все мы знаем, какими ужасными клятвами обязывала вас родительница ваша, оставляя сей свет! На чью душу падет сей грех — Господь то знает, а мы знаем, что отцовская клятва высушает, а материнская — выкореняет».

— Неужто проклят? — спросил у стены князь Иеремия.

Все в нем напряглось от яростного протеста.

— Я жизнь кладу во славу Рима — Рима святого Петра! Я во славу истинной церкви укрощал дикое быдло, ничтожно и бессмысленно живущее под солнцем. Неужто их Бог святее, выше, лучше Господа, коему поклоняются просвещенные светом божественного знания народы?

Позвонили.

— Кто смел потревожить меня?! — вскипел князь Иеремия и торопливо, как что-то очень стыдное, сбросил письмо Фирлея в ящик стола.

Вошел слуга.

— Ваша милость, прибыл князь Дмитрий с князем Михаилом.

— С князем Михаилом? — Уши заложило, и звук голоса долетел до князя Иеремии издали, невнятно.

«Значит, отказ».

Дверь с маху отворилась, вбежал сияющий Михаил, за ним вошел столь же сияющий и быстрый князь Дмитрий, и следом за ними — слуги с коваными сундуками.

Князь Иеремия принял в объятия сына и племянника.

— Дядя, я привел только две тысячи, но это отборное войско. А здесь — сто тысяч. Князь Ракоци просил передать вашей милости, что хочет иметь вашу милость себе за брата и верит вам без какого то ни было залога.

Князь Иеремия, прижимая к себе сына и племянника, подошел к столу, открыл ящик, достал письмо Фирлея.

— Мы выступаем в направлении Збаража. Польный гетман Фирлей ожидает нас.

5

«Он счастлив, как ребенок, которому вернули любимую игрушку», — удивлялся, наблюдая за дядей, князь Дмитрий.

О себе Дмитрий думал, что за какие-то полгода-год он постарел на десяток лет. Война, о которой он когда-то мечтал, образумила его на всю жизнь. Бегство от войны у них с паном Гилевским не удалось.

Князь Дмитрий пробрался в одно из небольших своих имений в Покутье, где у него было село, лес и охотничий домик.

Они решили жить охотой, но однажды, вернувшись с прекрасным трофеем — пан Гилевский с одного выстрела завалил кабана, — наткнулись на крестьянскую засаду. Отделались испугом, крестьяне пальнули в них издали, а уж потом погнались, князь с паном Гилевским легко ушли от преследователей. Крестьяне, раздосадованные неудачей, спалили дом, и пришлось уходить, пробираться к своим. В дороге натерпелись голода, страха, насмотрелись резни, и князь Дмитрий на своей шкуре понял цену мира.

Дядя, князь Иеремия, в войну веровал, как игрок верует в свою удачу. Князь Дмитрий считал себя дальновиднее дяди, уже потому только, что он умом видел, а сердцем чувствовал: войну им выиграть невозможно. Если он теперь шел воевать, то только потому, что хотел быть среди своих и делать то, что все делают.

Перед выступлением в поход князь Дмитрий был в соборе. Слушал орган, службу, сам ни о чем не моля ни Бога, ни Богоматерь, ни святых. Слушал и сожалел, что нет здесь той казачки с голосом ангела.

«Где-то ведь поет, — думал о Степаниде князь Дмитрий, — а может, уже и отпелась, сгорела в пожарище войны. — И решил: — Разыщу… коли жива, и возьму к себе. — Усмехнулся: «Где это — к себе? Слава Господу, что хоть сад в Котнаре под Яссами остался неразграблен».

6

Действующие лица собирались на сцене, чтобы разыграть очередную драму в назидание потомкам и ради вечной славы своей.

Спешно прибыл в Збараж князь Вишневецкий с двумя тысячами наемников, присланных ему Ракоци, и с восемью тысячами шляхты, которую он вооружил на деньги, взятые в долг.

У Фирлея, Лянцкоронского и Остророга было здесь собрано до пяти тысяч наемников и несколько отрядов шляхты.

Последним явился со своей хоругвью князь Корецкий, но, постояв с неделю, ушел в Люблин, где собиралось посполитое войско. Месяца не минуло, как писал князь Корецкий пану Хмельницкому письмо, в котором уверял гетмана, что он с ним одной мысли и готов ему служить, ибо мать и отец и весь род их были православной христианской веры. Хмельницкий, помня виселицы, которые князь поставил в своем городе, вернув его себе силой, с ответом не торопился. А в походе уже были его полки, и татары тоже стояли наготове. Не испытывая судьбу, отправился князь со своей хоругвью к прежним хозяевам в стан.

Невесело было в Збараже. Шляхта уже не хорохорилась. Слухи ходили самые невероятные и страшные, будто идет Хмельницкий на них во главе двухсоттысячного войска, да еще татар у него сто тысяч.

Слухи наверняка были ложные, однако так ли уж и ложные и так ли уж наверняка? Разъезды перехватывали грамоты Хмельницкого, посланные во все концы Украины, а в тех грамотах написано: «Все, кто в Бога верит, чернь и казаки, собирайтесь в казацкие громады».

И народ в громады шел. Одна из таких громад, окружив Киев, разбила уцелевшие католические монастыри, побросала в Днепр ксендзов, монахов, шляхтичей и шляхтянок. Говорили, что не менее трехсот душ отправили своевольники на тот свет.

Литовский гетман Януш Радзивилл уже начал беспощадную борьбу со своими белорусскими бунтарями и пришедшими им на помощь полками и громадами украинских казаков.

В Збараже было тихо, но неспокойно. Не только наемники, но и своеземное воинство требовало от командиров денег.

В Варшаву, в королевский дворец, мчались гонцы с единственной просьбой: «Ваше величество, извольте прислать денег, иначе войско разбежится. Оно уже разбегается. Ради Бога — денег. Как можно скорее — денег!»

— Они, хотят денег за спасение самих себя! Что за люди? — Король потрясал бумагами перед лицом канцлера Оссолинского.

Оссолинский взял из рук короля письма Фирлея, Вишневецкого, Остророга и других не менее великих мужей и в свою очередь показал королю только одно письмо.

— Это меня заботит не меньше.

Король прочитал отчеркнутое место: «Очень трудно достать шпиона между этой русью: все изменники! А ежели добудут языка, то, хоть жги, правды не скажет».

— Их милости хотят, чтобы король искал для них надежных шпионов?

— Их милости ни за что не хотят быть в ответе! — сказал в сердцах Оссолинский. — Князь Иеремия корчит из себя героя, но проиграл все сражения, в которых принимал участие.

— Вы думаете, мне следует самому возглавить военную кампанию?

— Но не раньше, чем князь Вишневецкий и его подпевалы получат еще один горький урок.

— Вы желаете ему поражения? — король поднял брови.

— Ваше величество, я думаю о судьбах родины не меньше князя Иеремии. Все эти паны и князья, хотя им крепко досталось на орехи, до сих пор не научились ценить по достоинству своего короля. Они должны понять наконец, что без короля все потуги решить кампанию в свою пользу несостоятельны.

— Я буду рад, если Фирлей, Вишневецкий и Лянцкоронский обойдутся своими силами, — сказал король.

— Против этого нового триумвирата идет Хмельницкий со всей Украиной, а с ним хан со всем Крымом. — Оссолинский посмотрел на короля строго, но и почтительно. — Вашей королевской милости следует поторопить сборы вашей королевской армии.

— Что ж, я готов, — сказал Ян Казимир. — Король — слуга у своего государства.

7

Королева была в восторге: ее новый муж — отважный человек, готовый нести крест солдата. Она подарила ему распятие и внедрила в число его слуг прелестную служанку для утех и для того, чтобы знать о короле и о королевских делах столько же, сколько знает он сам.

Король выехал из Варшавы 24 июня. 3 июля он был в Люблине, где собирались войска. Войска собирались медленно. Король вспомнил мудрые советы Оссолинского, и ему захотелось, чтобы канцлер в этот решительный час был рядом. Оссолинский получил генералиссимуса и вскоре прибыл в армию. 17 июля король двинул войска к Замостью. Здесь он подписал универсал о низложении Хмельницкого и о возведении в гетманы Войска Запорожского пана Забужского. За голову Хмельницкого назначалась награда в десять тысяч золотых. В другом универсале король обратился к крестьянам. Он приказывал им отложиться от Хмельницкого, обещал полное прощение и свою королевскую милость.

Универсалы были обнародованы 28 июля, когда жолнеры Вишневецкого и Фирлея вот уже неделю как ловили в Збараже кошек и собак, чтобы кинуть их в несчастный свой солдатский котелок.


Месяц тому назад, 29 июня, по лагерю Вишневецкого и Фирлея, словно шквал, пролетела короткая и страшная молва:

— Пришел!

Князь Иеремия, с Фирлеем и князем Дмитрием, поднялся на вал, где сам он устанавливал пушки, и теперь был горд уже тем, что казаки появились именно здесь, перед самым уязвимым местом обороны.

Князь Иеремия глядел на казаков в зрительную трубу, но и простым глазом было видно, что это — татарская конница.

8

Князь Иеремия сидел на барабане, опершись на золотой эфес своей длинной сабли. Перед ним со связанными руками стояли два шляхтича. Ночью из лагеря пытался удрать целый повет. Часовые дали по беглецам залп. Расстрелять надо было бы всех, но каждый человек в такой обороне на счету, однако оставить дело без наказания — только потворствовать трусам. Князь приказал сыскать зачинщиков. Дознание было скорое, выбрали двух покрикливей, связали, привели на суд князя.

— Мы все могли бы нынче сидеть по домам, ожидая прихода кровопийцы Хмельницкого, но мы — здесь, потому что думаем не о себе, а о спасении родины. Мы сознательно позволили полчищам казаков и татар окружить себя. Мы сковали все силы врага и даем возможность нашему королю прийти на поле брани и нанести басурманам и схизматикам смертельный удар. Я не знаю, когда придет король, но он придет вовремя. Наше дело — вымотать врага, посеять в его душе безнадежность и страх.

Князь Иеремия встал, окинул взглядом командиров.

— Я говорю это для всех, а не для этих преступников. Свою участь они решили сами. Поставьте на самом высоком валу виселицу и вздерните их.

Виселицу поставили, несчастных вздернули под свист пуль и грохот казачьих пушек. Начался новый приступ.


Пушки Данилы Нечая — командиром над ними он поставил брата своего, Ивана, — нашли в лагере шляхты уязвимое место. Всю ночь казаки насыпали вал и теперь с этого вала расстреливали балочку, в которой осажденные укрывали продовольствие и лошадей.

Убитые лошади бились в агонии, расшибая фуры, напитывая кровью мешки с мукой и крупами, которые не успели унести в подземные укрытия.

— Сшибить! Сшибить эти проклятые пушки! — князь Иеремия тыкал саблей на окутанный облаком дыма рукотворный холм.

Наемная пехота вышла из окопов, ударила дружно, без лихости, но самоотверженно. Пушкари Ивана Нечая тоже дрались на совесть, однако враг был сильнее. Пушкари держались из последних сил, а помощи им не было.

— Все немцы в бою. Пора! — У полковника Морозенко в глазах заплясали бесенята. — Казаки! Берем немцев голыми руками.

Князь Иеремия, следивший за боем, уловил глухое дрожание земли: конница! Угадал нехитрый, но верный замысел Морозенко.

— Пан Андрей! Всей мощью «крылатых» навалитесь на этот полк! — Приказ был отдан Фирлею, отдан грубо. — Не теперь! Дайте им окружить нашу пехоту. Бейте их по затылку, чтоб в мозгах перепуталось.

Грубы они или даже нестерпимы, но приказы в бою подлежат беспрекословному исполнению, и польный гетман, показывая шляхте безупречную солдатскую выучку, тотчас собрал, прикрываясь валом, тысячу крылатой конницы и пустил ее, когда на поле все перемешалось.

Немецкая пехота сшибла с холма пушкарей, захватила орудия. На помощь брату Ивану и Морозенко Данила Нечай послал половину своего полка. Теснота произошла на поле страшная. В тыл немецкой пехоте ударил Морозенко, ему в тыл — Андрей Фирлей.

Закрутила, запуржила кровавая карусель.

— Казаки! — Морозенко развернул полк на «крылатых» Фирлея. Сам, орудуя пикой, сшиб какого-то пана с пестренькими перьями на железной шапке.

Польская конница ломилась через живых и мертвых, пробивая коридор для немецкой пехоты. Немцы часть пушек развернули на полк Нечая, а из остальных палили по казакам Морозенко. Морозенко ничего не оставалось, как смять конницу Фирлея.

Гнали ее до самых валов.

Морозенко напоследок рубанул «крылатого» по шее. Сабля брони не просекла, но рыцарь выпал из седла и покатился в ров. Морозенко, натянув узду, развернул коня и, обернувшись, погрозил польскому лагерю саблей:

— В капусту!

Полетел по полю под пулями, собирая вокруг себя казаков.

— В капусту! — кричал он, указывая саблей на холм, где отчаянно бились наемники.

Таким он и запомнился казакам: ветер за плечами, белозубая радость на лице, да молния в правой руке.

Рявкнула пушка, своя, казачья… Конь замер на лету, забил по воздуху передними ногами и опрокинулся. Морозенко, не понимая, что с ним случилось, поднялся с земли, побежал, но вспомнил о сабле. Где же сабля? Потемнело что-то… Туча, видно, небо закрыла. Как же саблю в такой непроглядной мгле сыскать? Полковник опустился на колени, шаря руками вокруг по земле, потом лег — так ему легче искать. И нашел!

— Нашел! — хотел он крикнуть и, кажется, крикнул, только не услышал себя. Успокоение охватило тело и душу. Подняло на свои великие тихие крылья. Крылья эти заслонили собою всю землю и то, что на ней теперь творилось.

— Пушки! Пушки надо отбить! — воспротивился тишине Морозенко, рубанул по синеперым крыльям саблей и, чувствуя, что обливается кровью, встал с земли и пошел, пошел на немецкую пехоту. И упал бы, но казаки подхватили его, усадили на коня и ринулись на немцев.

Он взлетел-таки на отбитый холм на победном коне, с двух сторон поддерживаемый верными товарищами.

— Спасибо, казаки! Утешили, — сказал он им, и на большее ни сил, ни самой жизни в нем не осталось.

Немецкая пехота, однако, не позволила истребить себя. Выстилая своими и казацкими чубатыми головами обратную дорогу, наемники вернулись в лагерь, не потеряв строя и мужества.

— Будь это наши жолнеры, — признался командирам князь Иеремия, — все бы там и полегли. — И саблей отсалютовал наемникам: — Слава немецкому оружию! Вы сорвали казакам приступ, выкупали их в кровавой купели. Всем участникам боя — вина и по золотому!

Жест был достоин полководца. Вот только золотых у князя не сыскалось в казне. Да ведь дорого яичко к светлому дню. О награде все узнали, а про то, что дадена она будет потом, когда армия выберется из переделки, — забота героев. Хватит терпения канючить золотой — может, и впрямь получат его.

9

Тяжелые знамена ложились на грудь Морозенко.

— Как же ты, полковник, сыскал себе такую немочь? — укорил Богдан боевого товарища. — Не заробеют ли без тебя наши сабли? Не померкнет ли свет на ясных клинках?

— Нет, батько! — сказали казаки полка Морозенко. — Не заробеют наши сабли! Не померкнет свет на ясных клинках!

Похоронили героя, холм насыпали. От могилы — в бой. Весь день били по лагерю Вишневецкого казачьи пушки. Славу полковнику Морозенко рокотали.

Сидели жолнеры в норах, но, стоило казакам пойти на приступ, вышли на валы и отбили очередной натиск.

Ночью польские региментарии собрались на совет.

— Мы несем потери. Нам нечем кормить лошадей. Надо запереться в замке! — предложил Фирлей.

Комендант Збаража, опасавшийся, что город будет взят казаками, поддержал польного гетмана:

— На открытом месте ядра убивают лошадей. Трупы разлагаются. Это неминуемо приведет к болезням.

Остророг оказался на стороне большинства.

— Что даст нам это сидение? Мы теряем людей и в конце концов так будем слабы, что татары возьмут нас в полон. Но об этом еще надо будет мечтать, потому что казаки наших жизней нам не подарят. Я за то, чтобы подготовиться тайно к отступлению. Ваше мнение, пан Лянцкоронский?

— В трудную минуту одна голова лучше многих. Я в любом случае остаюсь на стороне Вишневецкого.

Все посмотрели на князя Иеремию. Маленький, колючий, как цветок татарника, сидел он, ощетинясь глазами, усами, носом, подбородком, коленками, плечами.

— Рыцари! — Князь стукнул маленькой ладонью по эфесу сабли. — Вы единодушно избрали меня своим вождем. Вы знали, что под моей рукой — тяжко, но эта рука во сто крат тяжелее для нашего врага… Мы дождемся короля и победы. Победу надо выстрадать. Предупреждаю вас, Панове: я никому не позволю на этот раз украсть у самих себя нашу победу.

— Но противник во много раз превосходит нас! — воскликнул Фирлей. — Мы не можем победить его.

— Но ведь и он не может победить нас, имея несчетное число воинов, пушки, вдоволь пороха и свинца. Татары затяжной войны не переносят. Попомните мое слово, они, не одолев нас, набросятся на казаков. Что же касается прочих ваших сомнений… — князь резко встал, — я позабочусь обо всем. Совет закончен.

В ту же ночь князь Иеремия приказал сузить кольцо окопов, чтобы не растягивать, не распылять убывающие силы. Большую часть лошадей выставили за валы и отпустили. Кормить их было нечем, они дохли. Свежеубитых князь приказал разделать и отправить в солдатский котел. Все возы пошли на укрепление обороны.

Бежать теперь было не на чем. Солдатам не должно иметь многих вариантов. Им достаточно двух на выбор: умереть или выстоять, а если все-таки умереть, так с пользой для оставшихся в живых.

10

На третью неделю осады рацион солдатского питания сократился сразу вполовину. Еще через три дня — опять вполовину. Начался голод. С голодом пришли болезни. Вода, испорченная разлагающимися трупами, косила людей куда как метко! От казацких пуль и ядер можно было отсидеться в норах, от болезней укрытия не находили.

Ночью бежало два повета. Других шесть поветов удалось перехватить. Полсотни зачинщиков бегства князь Иеремия приказал повесить. Виселицы окружили валы.

— Иеремия забор строит! — смеялись казаки.

— Стрельнуть бы его! — шел между жолнерами шепоток.

Но князь ничего и никого не боялся. Сам-треть, с паном Гилевским и с князем Дмитрием он обошел палатки и землянки всех командиров и отобрал припрятанное продовольствие для общего котла. Сам ел с жолнерами.

— Терпите, скоро придет король! — говорил он солдатам. — Если мы выйдем в поле, нас, ослабевших от болезней и ран, казаки передушат, как крыс.

— Мы помрем здесь от голода! — говорили солдаты.

— В Збараже много собак и кошек! — отрубил князь.

Вечером он пришел к солдатскому котлу. Ему плеснули в миску жирного бульона.

— Откуда? — спросил князь.

— От собачки, — ухмыльнулся жолнер.

Князь съел полную миску бульона. Похвалил:

— Сытно.

11

Татары накатывались на польский лагерь, словно морские волны, грозно, но урона от них большого не было.

Князь Дмитрий Вишневецкий, сидя на валу, заметил: казаки, пользуясь тем, что осажденные отвлечены боем, очень быстро ведут к валу новый окоп. Никто из польских командиров не замечал этой опасности, и князь Дмитрий понял: это бьет его час. От одной только мысли, что он должен подняться под пулями, бежать на врага, рубить саблей… не по лозе, а по живому человеку, стрелять в человека, его затошнило. Он уже месяц отсидел в обороне, насмотрелся смертей, стрелял по казакам, но все это было не то, что ему теперь предстояло. Ему почудился запах мужицкого отвратительного пота, и он это немытое, дурно пахнущее тело должен будет проткнуть… Почему-то князю не подумалось, что и его могут проткнуть.

— Пан Гилевский! — крикнул он. — Павел!

Огромный Гилевский, пригибаясь в окопе, подошел к князю.

— Видишь? Надо бы их сбить отсюда.

Пан Гилевский, опытный вояка, сразу понял: князь Дмитрий приметил серьезную опасность, но под их командой было всего полсотни жолнеров.

— Я сговорюсь с соседом! — сказал он и ушел.

Вернулся с ротмистром.

— Пан Мыльский! — представился ротмистр. — Я тоже давно за ними смотрю. Давайте пугнем. У меня три сотни.

Отряд собрался в кулак.

— С Богом? — спросил пан Мыльский.

— С Богом! — и князь Дмитрий, выскочив из окопа, махнул над головой саблей и закричал, уже не помня себя: — Пся крев!

Жолнеры покатились с вала вниз, к свежему окопу. Обогнали князя, и он уловил-таки запах тяжелого пота, но это был пот своих. Когда он прыгнул в окоп, жолнеры уже рубили и стреляли где-то впереди, а перед ним, перед князем Дмитрием, поднялся с земли человек с разрубленной грудью. Князь увидел, что там, внутри человека, что-то шевелится, бьется, выталкивая кровавую жижу. Князь остановился и вдруг увидал, что у человека этого в руках пистолет и он уже поднял его. Князь Дмитрий отвернулся, спасая от выстрела лицо, и не глядя ткнул в человека своей саблей. Выстрел грохнул, оглушил. Но князь понял, что ничего дурного не случилось. Он заставил себя посмотреть на казака и увидал, что тот сидит, привалясь спиной к окопу, и в груди у него, в старой ране, торчит сабля.

«Это ведь моя сабля!» — удивился князь, и до его слуха дошел топот многих ног.

Появился пан Гилевский:

— Отходим! Мы им показали.

Князь Дмитрий закрыл глаза, выхватил свою саблю и побежал следом за паном Гилевским.

— Всыпали мы им, — сказал он, когда они уже сидели в окопе. — Всыпали, пся крев!

Он смотрел сверху на окоп, в котором комочками лежали убитые враги, поглядел на свою саблю и воткнул ее в землю, оттирая от крови… Внутри у него корчился в слезах и судорогах маленький, добрый, честный мальчик: «Ты ведь раненого убил! Беспомощного!»

— Благодарю за службу! — сказал князь жолнерам.

А бой продолжался.

Татары терзали оборону до полудня. И сразу отошли, словно их ветром унесло, как дождливую тучу. Но небо ясным не стало, сразу же разразилась гроза, с градобоем. Ударили казачьи пушки, следом за волной огня и дыма на приступ пошли казаки.

Их сбили с валов ударом грудь в грудь. Казаки не упорствовали, отхлынули. И снова принялись на виду у польского лагеря упрямо рыть новую линию окопов в двух сотнях шагов всего.

— Рыцари! Речь Посполитая, великая своими воинами! — В легком панцире, без шапки, князь Иеремия явился перед смертельно уставшими бойцами. — Соберите силы, ударим на казаков! Надо им показать, что мы свежи, как никогда! Пусть поймут, что нас им не одолеть!

Никто не пошевелился. Князь Дмитрий, слушая дядю, думал о том, что атака, которую он предпринял два часа тому назад, оказывается, ничего не дала. Смерть казака, которого он добил, — ничего не дала. Человека не стало, многих не стало, но все идет по-прежнему. Какая же это бессмыслица…

А князь Иеремия метался перед своим войском.

— Знамя! — приказал он. — Знамя ко мне!

Знамя вынесли.

— Шляхта, где же слава твоя?! Кто любит Речь Посполитую, восстань!

Медленно собирались охотники.

— Рыцари, я знаю, в каком бою вы только что устояли, но нам надо, надо нанести ответный удар! Я на колени перед вами встану!

И встал на колени, под знаменем.

Зашевелились.

Построились.

— Господь ведет нас!

Князь Иеремия, как давеча Дмитрий, первым устремился с вала, и за ним пошли всей массой. Рухнули на головы казаков, погнали прочь из недорытого окопа.

Ввалились на плечах отступающих в первую линию старых окопов и оттуда выбили.

— Тимош! — раздался крик тревоги.

Князь Иеремия увидал: со стороны Колодно идет на рысях большой конный отряд, и впереди его рыцарь на желтом высоком коне.

— Пушки! Пушки разворачивай! — скомандовал князь Иеремия и с каким-то шляхтичем принялся толкать отбитый у казаков фальконет.

Шляхтич был Павел Мыльский. Павел забил в жерло пороховой заряд и заряд картечи, князь насыпал пороха на полку, высек огонь, зажег фитиль.

— Подпустим ближе!

— Уходить надо! Наши бегут! — Павел Мыльский забрал у князя фитиль и ткнул в порох…

Князь Иеремия бежал легко, и, обернувшись, Павел понял: казаки не догонят. И в тот же миг Вишневецкий кубарем покатился по траве, вскочил, ойкнул, заскакал, беспомощно озираясь по сторонам, и остановился, с ужасом глядя на вырастающую из-под земли лавину чужих лошадей.

Павел Мыльский вернулся.

— На закорки!

Подхватил князя за тощие ляжки, побежал, сначала не чувствуя груза, но уже через минуту пот заливал ему глаза.

«Не добежать!» — думал Павел, но бежал, ловя подгибающимися ногами землю.

— Богородица! Помоги! — прошептал он.

В глазах было совершенно темно, но он бежал, бежал, бежал.

— Матушка, где ты? Помолись! Помолись за меня!

Обернуться назад он не мог и бежать уже не мог. Он шел, вцепившись в ношу, хотя слышал, что князь что-то говорит ему, что-то кричит.

Рухнул на землю. И в это время с вала ударили свои пушки.

Князь платком отер пану Мыльскому лицо.

Они лежали в двадцати шагах от вала, и смертоносный град летел над ними на казаков.

— Вы спасли мне жизнь! — сказал князь. — Кто вы?

— Пан Мыльский, ваша милость.

— Мыльский? Мне знакома эта фамилия.

— Вы изволили спалить наше родовое село Горобцы.

— Ах, Горобцы! — Князь не без удивления посмотрел в лицо молодого офицера. — Вы не мстительны.

— Мы на войне, — сказал пан Мыльский.

— Когда все это кончится, я позабочусь о вас, ротмистр, — сказал князь Иеремия.

— Давайте уходить ползком. За нами, кажется, все-таки увязались.

В только что отрытых окопах накапливались казаки.

— А все же мы им задали! — сказал князь Иеремия и улыбнулся жестокой своей улыбкой.


Казаки, совершив более десятка приступов, перестали атаковать польский лагерь. Предоставили воинству Вишневецкого помереть от голода и болезней.

12

Князь Дмитрий проверил посты и, завернувшись в плащ, сидел под деревом, расщепленным надвое казачьим ядром.

Это была живучая ива. Она зеленела обеими половинами, и князь Дмитрий радовался тому. Он примерялся к дереву своей человеческой жизнью. Ему очень хотелось, чтобы с ним произошло то же самое, если пуля, ядро или сабля не минуют его. Никогда еще князь Дмитрий не думал всерьез о том, что он, молодой совсем человек, который так все умеет чувствовать: неправду жизни, ее красоту, величие и всю низость ее, все ее смертные грехи, от которых он избавлен совестливостью, высокой любовью, ответственностью перед собой, людьми и Богом, — вдруг перестанет быть. Княжна Роксанда будет, а он — нет. Петр Потоцкий будет, а он — нет. Даже этот чурбан Тимош, который, может быть, сидит теперь за этим вот болотом и целит ему, князю, в лоб, — Тимош будет, все будет.

Лягушки заходились счастливыми трелями. Было влажно, тепло, молодой месяц, искупавшись в облаках, обещал дождливую погоду.

Глаза смыкались. Встал с земли, чтобы одолеть сон. Покосился на дядины виселицы. Князь Иеремия не посмотрит, что племянник, — вздернет за нарушение воинского долга и будет прав.

«Перед кем? — спросил себя князь Дмитрий. — Перед войной он будет прав, но не перед миром, не перед жизнью».

Во тьме двигались какие-то люди.

— Кто идет? — спросил он негромко, но властно.

— Белая овечка, — сказали ему пароль, и князь Дмитрий узнал дядю. — Кто дежурный офицер?

— Князь Вишневецкий! — ответил Дмитрий, не подходя.

— Князь, я доволен вами, — сказал дядя. — Подойдите ко мне.

Дмитрий вышел из темноты и разглядел, что около дяди стоит здоровяк-крестьянин.

— Не узнаете? — спросил крестьянин. — Пан Мыльский, честь имею!

— Тихо, — оборвал князь Иеремия и спросил Дмитрия: — Как на болоте?

— Лягушки квакают.

— Если квакают, значит, спокойно. С Богом! — обнял пана Мыльского. — Никому нашего дела не перепоручайте. В ставке короля сидят изменники. Сами ему все расскажите. Все как есть, всю правду о нас.

Телохранитель князя Иеремии передал пану Мыльскому торбу и шест. Пан Мыльский постоял еще мгновение и пошел в темноту. Зачавкала болотная жижа.

За буграми у казачьего костра пел кобзарь. Наверное, часовые врага тоже разгоняли сон.

Ой, Морозе, Морозенко, ты славный козаче,

За тобою, Морозенко, вся Вкраина плаче.

«Вот уже и песню о герое сложили, — подумал князь Дмитрий. — А ведь обо мне не споют, и даже о дяде не будет песен».

13

Пан Мыльский провалился по пояс. Понял — засасывает. Распластался на жиже, оперся грудью на шест. Шест не тонул, держал. Пан Мыльский принялся по дюйму вытягивать себя из ловушки. Не торопился. Обломись шест — и спасения ждать не от кого.

Туман закрыл все болото, но пану Мыльскому нужна была теперь только его спасительная кочка, в которую упирался шест. Он наконец вытянул из трясины ноги, дотянулся до кочки и, обхватив ее руками, засмеялся от радости. Спасен! Он смеялся без истерики. Просто ему было очень хорошо, что он вылез на твердь, но «спасен» — сплошная бессмыслица. Ведь за болотом — казачий лагерь!

До берега оставалось шагов пятьдесят, однако рассвело, и, добравшись до камышей, он залег на дышащем островке.

Едва взошло солнце, как землю качнуло от дружного залпа казачьих пушек.

— Опять! — сказал себе пан Мыльский и заснул.

Он проснулся, когда солнце уже разогнало туман, и понял, что силы к нему не вернулись. Разулся и опять заснул, слыша сквозь сон, как татары кричат свое устрашающее:

— Алла!

Днем пан Мыльский выстирал свое платье, высушил, а едва стемнело, пробрался на край болота и, пройдя с полверсты, оказался перед лагерем крестьянской залоги.

Пополз, выбирая путь между кострами и затаиваясь на полчаса и больше. Наконец сон сморил бойцов, и пан Мыльский стал двигаться смелее, но ползком, не решаясь подняться в рост. Залога осталась позади, однако снова близился рассвет, а огромному казачьему стану не было конца. На счастье, встретилось поле подсолнухов. Он забрался на середину и залег.

Кусок хлеба, который дали ему в лагере, он съел по дороге. Напился из дождевой лужи.

Только на третью ночь пан Мыльский решился постучать в хату, сказавшись хозяину белорусом. Свое появление объяснил тем, что ищет казачью армию. Теперь ведь все поднялись и бьют проклятых панов. Хозяин его одобрил, накормил, спать уложил на сеновале. Пан Мыльский дождался предутренней, самой обморочной поры, оседлал хозяйскую конягу, обмотал ей копыта тряпьем, вывел за околицу и ускакал.

14

На крестьянской ворованной лошадке, в крестьянской одежде добрался пан Мыльский до ставки короля в Топорове. Его задержала королевская стража, но он распорол подкладку зипуна и представил письмо князя Вишневецкого и гетмана Фирлея.

Пана Мыльского провели в королевскую канцелярию.

— От князя Вишневецкого? В таком виде? В таком виде к королю? Вы кто? — изумился секретарь.

— Я шляхтич! Мне нет дела до ваших вопросов. Речь Посполитая в опасности.

— Но, милостивейший пан, вы хотя бы умылись с дороги.

— Там люди погибают! — закричал пан Мыльский. — Там ждут помощи! Там день за год!

— Я не пущу вас в таком виде! — отрезал секретарь.

— Значит, ты изменник! Измена! — завопил пан Мыльский.

Сбежалась стража. Из кабинета вышел Ян Казимир.

— Ваша королевская милость! Я от князя Вишневецкого! Войско изнемогает в осаде от голода и болезней. Силы армии давно иссякли. Если бы не железная воля князя Иеремии, хоругви, потерявшие половину и по две трети людей, давно бы сдались на милость победителя! — выпалил пан Мыльский единым духом.

Ян Казимир слушал гонца, подняв брови.

— Пройдите в мой кабинет и расскажите подробнее о положении войска. А вы, — король обратился к секретарю, — немедленно пригласите канцлера Оссолинского и всех командующих.

Выслушав пана Мыльского, король позвал в кабинет Юрия Оссолинского и спросил его:

— Как вас прикажете понимать? Вы утверждали, что князь Вишневецкий одерживает верх над казаками, но вот приехал гонец и говорит, что наши солдаты едят собак, кошек и мрут от болезней.

Канцлер поклонился королю:

— Ваша королевская милость, мой план осуществляется как нельзя лучше. Да, князь Иеремия и его войско испытывают великие трудности, но сковали и вот уже седьмую неделю изматывают боями казаков и татар. Теперь пора действовать нам.

— О каких действиях вы говорите? — воскликнул король. — Вы раньше уверяли меня, что хан не придет к Хмельницкому на помощь, но он пришел… Я не хочу быть пленником Ислам Гирея.

— Мы не можем оставить без помощи наше войско под Збаражем. Казаки и татары уверены, что войско князя — это все, чем располагает Польша. Мы должны вывести их из этого приятного заблуждения.

— Но у нас только пятнадцать тысяч! А у них — триста!

— Казаки и хан всегда распускают преувеличенные слухи. У нас же плюс к пятнадцати тысячам существует сенаторская пехота иноземного немецкого строя в количестве пяти тысяч. И еще у нас две с половиной тысячи немецких наемников. У казаков их тысячи только для счета, это в большинстве сброд, плохо вооруженный, не знающий строя. Обычные крестьяне с вилами и косами.

— Когда же мы выступаем? — спросил Ян Казимир.

— Сегодня, ваша королевская милость.

— Я думаю, что необходимо потревожить Хмельницкого с тыла, — сказал король. — Отправьте универсал к литовскому гетману Радзивиллу с приказом немедленно вторгнуться в пределы Украины и захватить Киев.

— Замечательный план, ваша королевская милость!

Ян Казимир улыбнулся.

15

Армия короля из Топорова двинулась на Тернополь, чтобы обойти Збараж с юга и нанести казакам удар там, где они меньше всего ожидают.

А пан Мыльский тем временем продолжал свой путь, направляясь в Краков, чтобы исполнить наказ его милости Фирлея.

Рано поутру он прибыл в замок Тенчин, куда удалилась пани Фирлей для молитв, чтобы Бог даровал победу ее герою-мужу.

Дворецкий, пожилой человек с лицом вечного печальника, выслушал приезжего и очень обрадовался.

Повел в свой флигель, напоил и накормил, но почему-то не торопился отвести пана к ее милости. И когда Павел Мыльский, выпив вина, спросил дворецкого напрямик, отчего он не ведет его тотчас в панские покои, дворецкий встал перед ним на колени.

— Выслушайте меня, любезный пан, и не гневайтесь на меня понапрасну.

— К делу, друг! — воскликнул пан Мыльский, опрокидывая новую чашу вина. — Что за чудо это вино!

— Ах! — дворецкий махнул рукой. — Пейте уж лучше вы, воин и герой, чем поглотят его утробы проклятых иезуитов.

И тут дворецкий поведал историю столь занимательную, что пану Мыльскому невозможно было остаться в стороне, и он дал слуге Фирлея слово шляхтича: сделать возможное и невозможное, но спасти его милость от черной саранчи.

Взяв у дворецкого в долг сотню талеров, пан Мыльский собрался ехать в Краков и найти доброго советчика, но прежде всего он хотел видеть пани Фирлей, до которой имел дело от самого пана Фирлея.

— Пустое это дело! — отговаривал его дворецкий. — Тебя к ней не пустят.

Пан Мыльский отправился-таки с визитом. Дверь отворили два дюжих монаха.

— Я хочу видеть пани Фирлей! Я прибыл из Збаража, где сражается его милость гетман Фирлей.

Один из монахов удалился и привел пани Деревинскую.

— Ее милость не принимает.

— Но я от мужа пани Фирлей. Гетман вот уже полтора месяца подвергается страшной опасности. Неужели пани ничего не хочет знать об участи супруга?

— Пани пребывает в молитве. Немедленно удалитесь! Ее милость готовится к совершению святого обета.

— Что за чудеса! — воскликнул пан Мыльский. — Жаль, что времени у меня нет, уж я бы разогнал вашу постную шайку.

Он с гневом удалился во флигель дворецкого.

— Вот видите! — сказал несчастный верный слуга. — Вы только испортили дело. Теперь вас запомнили и уж никогда не пустят в замок.

Дворецкий подал пану Мыльскому еще один бокал, на дорогу, и пан Мыльский от такого подношения не отказался.

— Посмотрите! — показал ему дворецкий.

По аллее в рубище пилигрима шла белая, как призрак, пани Фирлей.

Рядом с пани шел монах и громко считал шаги. Другой монах записывал число шагов углем на деревянной доске. За ее милостью следовала пани Деревинская.

— Что это за шествие такое?

— В Иерусалим идут! — ответил дворецкий со вздохом.

— В Иерусалим?!

— В Иерусалим. Здесь у нас иезуиты теперь хозяева всему. Для спасения души насоветовали ее милости совершить паломничество ко Гробу Господнему. А чтобы не подвергать драгоценную жизнь ее милости опасностям, разрешили пройти путь у нас в имении. Сам папа разрешил. Пять лет будет идти наша милостивая госпожа по этим посыпанным песком дорожкам, а все доходы с имения в эти пять лет будут получать иезуиты.

— Ловко!

— Еще как ловко!

И тут к дворецкому в дом вошли несколько монахов.

— Мы исполняем просьбу ее милости. Ничто не должно нарушать уединения и молитвы пани Фирлей. Немедленно покиньте замок, милостивый пан!

Монахи перед Мыльским стояли хоть и в сутанах, но дюжие, и пан Мыльский не стал с ними спорить. Однако сказал им на прощанье:

— Чудеса, панове, и только!

А чудеса в доме ее милости пани Фирлей совершались удивительные, разуму недоступные.

С недавних пор, убедившись в благочестивости жизни ее милости, стал являться ей по ночам святой Станислав.

Сначала святой только благословлял прилежную в молитве женщину. Но однажды, едва он явился с неба — откуда же еще! — раздалось чудесное пение.

На следующую ночь чудо повторилось, но за сладостным пением последовала великолепная успокоительная музыка небесных сфер. Святой Станислав подошел к даме, предложил ей руку и повел в залу, где горели свечи, столы были накрыты, а святые отцы-иезуиты и пани Деревинская с девушками-служанками стояли у стен. Когда святой Станислав и пани Фирлей вошли в залу, все поклонились им. Святой Станислав усадил ее милость возле себя, пригласил всех за стол и предложил приступить к благочестивой трапезе. Музыка не умолкала. Наоборот, она становилась все живее, наряднее, и наконец грянула мазурка.

Святой Станислав поклонился пани Фирлей и повел ее на середину залы. Святые отцы-иезуиты пригласили юных дев, и танцы гремели до утра.

16

Поразмыслив, пан Мыльский направился в дом к примасу, но принял его не сам примас, а вернувшийся в Польшу епископ Савва Турлецкий.

Пан Мыльский выложил все как на духу.

— Ну что же, — сказал его преосвященство, — поезжайте, сын мой, со спокойной совестью в армию, я сам займусь этим делом, и немедленно. Братья иезуиты не знают никакой меры!

— Я обещал пану дворецкому избавить дом пана Фирлея от напасти, и я должен своими глазами видеть его избавление, ваше преосвященство, — сказал твердо пан Мыльский.

— Я имел честь знать вашу матушку! — вспомнил Савва Турлецкий. — Вы уродились в нее. Что ж, ваша отвага может пригодиться. Давайте-ка все хорошенько обдумаем. Без хитрости тут не обойтись.

Стосковавшись в Риме по забавам, Савва Турлецкий принялся за чужое дело, как за свое. Да и то! Деньги пани Фирлей, уплывавшие к иезуитам, могли бы очень поправить дела его преосвященства, чьи владения находились под властью казаков. Бедный епископ, сокрушаясь о бедствиях своих, уже подумывал: не обратиться ли ему в православие с пользой для себя, как некогда он весьма удачно перешел из православия в унию. История с пани Фирлей отвлекла его преосвященство от грустных мыслей.

Дворецкий провел их в замок потайным ходом, а во время вечерни, когда иезуиты были в замковом храме, сумел спрятать пана Мыльского и его преосвященство в покоях дворца.

Святое празднество началось по заведенному ритуалу.

Слуги зажгли свечи и поставили на столы кушанья и вина. Пани Фирлей пока что в одиночестве молилась на коленях перед большим, в рост человека, распятием, поставленным в нише. Когда рыдания стеснили ей грудь и она воскликнула: «Господи! Господи!» — раздалась небесной красоты музыка и из ниши за распятием явился одетый в римскую тогу святой Станислав. Тотчас распахнулись двери, и в залу вошли дамы-служанки во главе с пани Деревинской и отцы-иезуиты. Все сели за стол, откушали. Снова раздалась музыка, но теперь это был полонез. Святой Станислав отер рот платком, встал и повел пани Фирлей в центр залы, и все встали и пошли танцевать. Музыка была прозрачна и безмятежна, дамы и их кавалеры в сутанах оживлены. И вдруг раздался то ли удар грома, то ли мебель какая-то упала и рассыпалась, но только центральная дверь отворилась, будто ее ветром толкнуло. Танцующие смешались в недоумении, музыка оборвалась.

В черном дверном проеме появился апостол Петр с золотыми ключами в руках, лысый, в голубой мантии.

— Подойди ко мне! — громовым голосом приказал апостол Петр святому Станиславу.

Тот оставил пани Фирлей и повиновался.

— Так-то ты блюдешь святой чин! — разгневался апостол. — Ты здесь танцуешь, а я всю ночь жду тебя с моими ключами и не могу затворить неба!

И он с силой треснул святого увесистой связкой ключей по голове. Да тотчас взъярился и бил так сильно, что у несчастного брызнули из глаз слезы.

— Сознавайся, негодник, перед этой добродетельной дамой, кто ты и откуда, не то забью тебя до смерти!

— Я все скажу! — закричал Лже-станислав. — Я монах киевского монастыря Иоанна. Нас разорили. Я спасался бегством.

— Вот и хорошо, что сознался, — сказал апостол Петр. — Теперь и я вам представлюсь. Епископ униатской церкви Савва Турлецкий.

Отцы-иезуиты покинули своих дам и двинулись было к апостолу-епископу, но в залу вошел пан Мыльский в боевых доспехах и с ним слуги под водительством дворецкого.

— Обман! Постыдный обман! — Пани Фирлей среди замерших участников сцены прошла на свое место за столом, села.

— Воды! — воскликнула пани Деревинская.

— Нет! — сказала пани Фирлей. — Все — вон! Дворецкий, распорядитесь, чтоб шайка иезуитов тотчас покинула замок, и чтоб с пустыми руками. Обыскать до белья, перед тем как их выкинут в ров.

— Ваша милость! — пани Деревинская сделала шаг к пани Фирлей.

— Я сказала — вон! Всем — вон!

Девицы и отцы-иезуиты кинулись к двери, где слуги дворецкого тотчас хватали монахов и тащили в башню, чтобы вытрясти и выбросить.

— Вот мы и встретились! — сказал Савва Турлецкий, подходя к пани Деревинской.

— О, ваше преосвященство! Я исстрадалась без вас, — сказала пани с чувством.

— Как видите, я прибыл в самый разгар ваших страданий, — его преосвященство улыбался. — Надеюсь, дворецкий даст нам приют до утра, а утром и лошадей до города.

— Ваше преосвященство! — воскликнул добрый слуга Фирлея. — Мы вечные должники ваши да еще доброго пана Мыльского!


Наутро Савва Турлецкий и пани Ирена Деревинская укатили в Краков, и пан Мыльский получил от дворецкого полное боевое снаряжение, коня, полтысячи талеров, пятерых драгун и отправился на помощь гетману Фирлею и королю.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Хмельницкий сидел на высоком дубу, как старый ворон. Сверху ему было видно: королевская пехота, одетая в немецкое платье, неторопливо, без опаски переходит по двум наведенным мостам через Стрипу, вышедшую из берегов после ливневых дождей. Следом за пехотой переправился полк настоящих немцев. У наемников и строй, и выправка отменные. Было их тысячи две, не больше. Подтягивался к Стрипе литовский обоз, который вел подканцлер Казимир Сапега.

Над Стрипой стоял туман, моросило.

«Теперь отряд Богуна заходит полякам в тыл у села Метены, — прикидывал Хмельницкий расстановку сил. — В лагере короля, на холме под Млыновцами, солдаты варят обед, дым от костров, прибитый дождем, по земле стелется… Не торопятся. И разведки никакой!»

Богдан сокрушенно крякнул. Он всю жизнь свою принадлежал этой армии, великой польской армии, которую почитал за непобедимую. И что же он видит теперь? Полная беспечность. В дубраве за лесом, стоит огромный татарский кош. За рекой, с сорока тысячами казаков ждет сигнала Данила Нечай. Казачьи полки заходят королевскому войску в тыл. Два полка нацелились на село Грабковцы, чтобы расчленить армию, отрубить ей хвост. А великие гетманы, канцлеры, генералиссимус и сам король ничего не ведают. Не ведают о том, что битва, еще не начавшись, проиграна и что всем им уготована доля бахчисарайских пленников.

По мостам потянулся литовский обоз, пошли литовские хоругви.

Богдан достал из-под кунтуша красный платок, взмахнул им. Тотчас пальнула пушка, и вместо эха — в Зборове и по селам ударили во все колокола.

Лавина татар выкатилась из дубравы, напала на перешедшее реку войско.

Хмельницкий осторожно спустился с дуба, вошел в палатку. Ему дали полотенце. Он вытер мокрое от дождя лицо, скинул черный плащ, надел белый, сухой. Иван Выговский налил в кубок вина, поднес гетману. Тот посмотрел на писаря с укором:

— Рано вино пить, да и не с чего пока что.

— Не застудился бы! — сказал Выговский, досадуя на свою оплошность.

— Сегодня всем будет жарко! — Гетман кивнул Тимошу на дуб: — Погляди!

— Как капусту рубят! — крикнул Тимош сверху. — Немцы все полегли. На мосту давка. Бегут… Кто вплавь спасается!

Не готовые к бою поляки иноземного строя и сами немцы, расположившиеся на обед, были уничтожены почти полностью. Подканцлер Сапега попал в плен, но литовцы собрались с мужеством, ударили на татар, отбили предводителя и, сметая с моста повозки, ушли за реку.

Потери у них были чувствительные. Больше тысячи жолнеров легли над рекой Стрипой.

Тем временем у села Метены конница Богуна напала на пехотный полк князя Корецкого, шедший в арьергарде. Спасся тот, кто притворился мертвым да у кого была лошадь.

Под Грабковцами польский Перемышльский полк посполитого рушения выстоял, отбил нападение, занял оборону и послал гонцов за помощью. Шедшие к переправе хоругви драгун и венгерская пехота повернули назад, нанесли казакам ответный удар. Казаки дрогнули, но появились беглецы из-под Метен, а за ними конница Богуна. Началось беспорядочное общее отступление к Зборову.

— Твой черед, Тимош! — сказал Хмельницкий.

Тимошу подвели его желтого коня. Конь задирал голову, скалил в улыбке пасть, дрожал, предвкушая игру, где все будет взаправду: жизнь и смерть, где надо скакать, опережая удары, замирать на всем скаку, пропуская безглазую мимо, кидаться в стороны, лететь отважно на виду у всех дьяволов — обыгрывать!

Тимош без рисовки сел в седло, рысью поехал к лесу, где стоял его полк. Повел своих отпетых рубак к Зборову.

2

Король сидел на белой лошади и смотрел на бушующий вокруг беспорядок.

«Что же я могу поделать, если все побегут?» — думал он, не понимая, кому отдать самый грозный, самый разумный приказ, только вот какой приказ?

Увидал коронного маршáлка, краковского воеводу Любомирского, подскакал к нему. Полуприказал-полуспросил:

— Надо табор ставить…

— Рыть окопы! Ставьте возы! Табор ставьте! — поскакал с приказом короля пан Любомирский.

И король вдруг догадался о главном: у войска нет командира! Оно погибнет, не получая приказов.

— Тогда приказывать стану я!

Он поскакал наперерез хоругвям, уходившим к Зборову, где уже появились татары и казаки Тимоша и на который, покончив с литовским обозом, нацелился Нечай.

— Назад! Не покидайте меня, панове! Не покидайте отчизны! Памятуйте славу предков ваших! — кричал король.

Ухватился за древко знамени, вырвал его из рук хорунжего, повел хоругвь назад, где уже спешно ставили возы в привычный для поляков табор.

Суматошная россыпь отрядов со всех сторон потянулась к табору, в единый клубок, столь же грозный, как пчелиный рой. Табор — крепость. Может, более надежная, чем каменная. Да ведь к Зборову надо было бы и прорываться. Его уже окружили казаки, и татары к нему приступали.

Наконец пришла долгожданная ночь.

— Поздно ударили! — сокрушался Хмельницкий. — Мы бы их уже сегодня добили.

— Теперь они табор устроят, и сразу их не возьмешь, — сказал прибывший на совет Данила Нечай.

Все помолчали, вспомнив неприятное — Збараж до сих пор держался. Вишневецкий не знал, что хан и Хмельницкий, оставив малое число войска на попечение обозного Ивана Черняты, ушли встречать короля.

3

Король ужинал. Ел торопливо, не глядя, что подают. Впервые, может быть, он испытывал неловкость от того, что подают ему кушанья на серебре, все с теми же дворцовыми ужимками.

За трапезой был маршалок Любомирский.

— В лагере еды дня на три, не больше, — говорил он, уплетая нечто сложно нафаршированное, в пряностях, под немыслимым соусом. — Наши войска посполитого рушения в Люблине. Когда они еще догадаются к нам на помощь пойти? Надо вашей королевской милости сегодня же, пока ночь, выйти из лагеря, ехать в Люблин и вести сюда новую армию. Я найду вашей королевской милости надежную охрану.

Король не ответил. Конечно, в словах Любомирского был план и смысл. Однако бегство, тайное, вряд ли воодушевит народ и армию.

— Довольно! — вскипел вдруг Ян Казимир, швыряя вилку, нож и срывая салфетку с груди. — Немедленно позовите Оссолинского, Сапегу, воевод. Надо же что-то решить. Решиться на что-то!

Пан Любомирский созвал к королю требуемых людей, но сам на совете не остался.

— У вашей королевской милости есть возможность воспользоваться ночной темнотой, чтобы уйти из окружения, — сказал подканцлер Сапега.

— Мне уже предлагали бегство, — ответил Ян Казимир. — Это повторение позора Пилявец.

— Но что мы можем предложить нашим противникам? Игру мы проиграли, — Казимир Сапега смотрел на короля и говорил без смущения: он говорил правду.

— Я хочу выслушать моих воевод, — сказал король.

— Пробиться к Вишневецкому мы не можем, — подытожил минувший день князь Корецкий.

— Надо все-таки пробиваться к Збаражу, — предложил староста красноставский Марк Собесский.

— Положение очень трудное, — все что нашелся сказать брат его Ян, староста яворский.

— Предлагаю стоять табором здесь, на Стрипе, — властно, спокойно сказал канцлер Оссолинский. — В Люблин надо сегодня же отправить гонца. Но самую большую надежду я возлагаю… — канцлер сделал паузу, — на Ислам Гирея.

— Вы думаете, он пойдет на переговоры? — спросил Ян Казимир.

— По крайней мере, нам следует попытаться завязать их.

— Но разве хану не выгоднее разговаривать с пленниками?

— Ваша королевская милость! — канцлер отвесил легкий поклон. — Осмелюсь предположить, что хан любит не пана Хмельницкого, но наши польские деньги, наших прекрасных дев, которые идут на невольничьем рынке Гезлева и Константинополя по самой высокой цене… И разве хану выгодно усиление казаков, которые ищут союза с Москвой?

— Хану нужны слабые казаки, беспомощная Польша и слабовольная Москва, — сказал Ян Казимир. — Что ж, давайте напишем хану письмо.

Канцлер встал, вызвал офицера.

— Пришлите пленного татарина.

— Оказывается, мы тоже берем пленных? — горестно усмехнулся король.

Письмо к Ислам Гирею было тотчас написано. Король спрашивал, какие причины побудили хана напасть на окраинные земли Речи Посполитой. Он, король, готов быть с ханом в братской дружбе и любви навеки, исполняя прежние государственные пакты. Неужели хан забыл доброе, сделанное ему королем Владиславом, который отпустил Ислам Гирея из плена без выкупа?

Едва гонец выбрался из табора, как поднялась тревога. Бежали семь поветов. Смуту поднял Любомирский. Он распустил слух, что король уехал от войска.

— Свечи! Дайте свечей! — приказал Ян Казимир. — Несите передо мной, чтоб воины видели своего короля.

Он шагал по табору при свечах и думал о своем брате Карле: «Вот оно, братец, королевское счастье! Кругом смерть, развал, трусость, предательство! Нет, братец! Это тебя Бог наградил, освободив от короны. Венец у меня, но он терновый!»

Стреляли. Казаки и ночью рвались к лагерю.

— Вперед! — командовал король. — На вылазку, воины мои!

Но шляхтичи, прослышав, что король ходит по лагерю, гонит воевать, лезли под возы, в сено, забрасывали себя тряпьем.

— Да где же польское дворянство?! — вскричал король. — Вы все хлопы!

В ярости он пинал тюки под телегами, палашом плашмя лупил шляхтичей, выгоняя их из укрытия.

Королевский ксендз, изумленный такой постыдной трусостью воинства, поднял с земли брошенное знамя и кликнул к себе простых возчиков из крестьян. Одарил каждого, кто пришел к нему, талером, вооружил и повел на казаков. В отряде было человек триста, но казаков они прогнали с большим для тех уроном.

Еще не рассвело, когда от хана прибыл мурза с письмом. Ислам Гирей требовал дань за прежние годы, ибо король Владислав не платил поминок.

— Возьмите в казне сто тысяч, — приказал король Оссолинскому. — Отвезите их хану и обещайте все, что ни потребует, иного пути к спасению у нас нет.

Генералиссимус с мешком денег отправился к Ислам Гирею покупать мир.

4

Хан Ислам Гирей спал.

— Я приехал говорить о мире, — не без негодования говорил мурзам пан Оссолинский. — Разбудите хана! Он ждет ответа на свое письмо.

— Хан спит, — объяснил терпеливо канцлеру мудрый Сефирь Газы, правая рука властелина.

— Когда же начнутся наши переговоры?

— Утром. Русские любят присказку: «Утро вечера мудренее». А у вас как говорят?

Начинались татарские хитрости. Канцлер опустился на ковер. Сефирь Газы одобрительно улыбнулся и сел напротив гостя. Ударил в ладоши. Появились слуги, расстелили дастархан, поставили кушанья. Сефирь Газы что-то шепнул расторопному мурзе. Тот исчез, и, словно в сказке, заиграла музыка, в шатер впорхнули пери, закружились в сладострастных танцах.

— Я хотел бы всю жизнь мою не выходить из этого чудесного шатра, — Оссолинский взял подушку под бок, вытянул ноги.

Сефирь Газы закивал головой.

— Ты умный, — сказал он Оссолинскому. — Я тоже умный. Но скажи мне, много ли людей ваших знают, что ты здесь?

— Об этом знает король и два-три верных человека.

— Ох эти верные! — вздохнул Сефирь Газы. — Успех нашего дела будет зависеть от того, пронюхает Хмель о переговорах или нет. Он, как настоящий татарин, — очень хитрый человек.

— Ходят слухи, будто Хмельницкий принял ислам?

Сефирь Газы засмеялся:

— Я не знаю, какому Богу молится гетман. Он сам, как Бог, вездесущ. Только и на Хмеля есть Сефирь Газы… С чем ты приехал к нам?

Вопрос был задан столь приятельски просто, что Оссолинский сразу проник в суть его и подарил Сефирь Газы из своего собственного кармана три тысячи талеров.

Словно солнце взошло. Разговор пошел тот, который должен был начаться только утром.

Договорились: Польша обязуется уплатить дань хану за прошлые годы, по шестьдесят тысяч за год, а впредь посылать будет в Бахчисарай по тридцати тысяч золотых червонцев. Уже на следующем сейме Польша обязуется передать ханскому послу пятьсот тысяч, а теперь, ради дружбы и успокоения, необходимо дать хану сто тысяч и еще сто тысяч войску.

— Я не знаю, сыщутся ли такие деньги в таборе? — засомневался канцлер.

— Сыщутся, — успокоил его Сефирь Газы. — Иначе хан не сможет уговорить беев и мурз прекратить войну.

— Так нельзя ли разбудить хана, чтобы подписать наши договорные статьи? — спросил Оссолинский.

— Нельзя, — покачал головой Сефирь Газы. — Хан Ислам Гирей — великий хан. Даже я страшусь его гнева. Разве этот шатер разонравился гостю?.. Как по-польски звучит русская пословица: «Утро вечера мудренее»?

— Не помню, — признался Оссолинский. — Видимо, и впрямь пора ложиться спать.

5

Его разбудили пушки. Казаки и татары шли приступом на Зборов. Оссолинский оделся, умылся, но из шатра не выходил, помня вчерашний разговор о хитром Хмельницком.

«Какая невыносимая жестокость правит миром!» — думал он.

Под стенами Зборова и в Зборове умирали люди, хотя о мире уже было договорено. Смерти этих людей ничего не смогут изменить. Ничего не изменится, если даже город падет под ударами. Его разграбят, сожгут, жителей его вырежут, но войне все равно конец. Кровавая вакханалия продолжается только потому, что хан досматривает сны, тешится с наложницами или просто не торопится к делам.

Закричали муэдзины. Татары молились Аллаху, привлекая к себе его внимание, ожидая милостей. Но Аллах уже совершил свою милость, он дал всем несчастным, собравшимся среди низин реки Стрипы, самое великое богатство, которое у него было — мир. Однако земные владыки имели на этот счет свое особое мнение.

Оссолинскому принесли кушанья.

«Боже мой! — думал канцлер. — Уж не тело ли человеческое предлагают мне, не кровь ли?»

Пересиливая тошноту, он отведал с каждого блюда, выпил предложенные напитки.

Ни Сефирь Газы, ни кто-нибудь из мурз не появились.

«Что они затевают? — И догадался: — Им нужен Зборов, им нужна добыча — драгоценности, деньги и милый сердцу полон!»

Зборов пал после десятого приступа. Защитникам роздыху не давали. Одна волна наступающих сменяла другую. И снова не обошлось без предательства. Мещане открыли казакам ворота.


Хан принял Оссолинского. Канцлер видел его впервые. Не по-восточному быстрый, резкий. Выслушал статьи договора вполуха. Принял сто тысяч.

Деньги придали хану настроения, но, прежде чем подписать мирный договор, он поставил вопрос о заложниках. Под обещанные пятьсот тысяч потребовал двух самых родовитых шляхтичей. Из нескольких предложенных Оссолинским кандидатур выбрал Яна Денгофа, старосту сокальского, он был женат на дочери Оссолинского, и Кшиштофа Жолкевского.

Далее перешли к пунктам договора об отношении королевской власти к Войску Запорожскому. Хан стоял за своего союзника, словно за себя самого, так это ему казалось. Договорились, что поляки примут те условия, которые Хмельницкий предложил Адаму Киселю во время его мартовского посольства в Переяслав.


А бой кипел. Казаки всей силой обрушились на королевский табор и даже ворвались в его пределы, но Ян Казимир сам повел войско в контратаку. Казаки, не выдержав натиска, отошли, теряя людей.

Король верил в Оссолинского и приказывал своим людям держаться.

Потери с обеих сторон были страшные. Наступающим достается больше. Казаки и татары потеряли десять тысяч бойцов, поляки — три тысячи.

6

— Солнце! — показал Хмельницкий своим полковникам. — Нынче Бог послал нам солнце, чтоб осветить победу правды. Попробуем еще.

Снова ударили по королевскому табору пушки, пехота изготовилась к броску.

— Пошли! — скомандовал гетман.

Пушки смолкли, казаки лавиной покатились на заслон из разбитых возов. Прорвались!

— Гетман! Письмо!

Перед Хмельницким стоял Иван Выговский, за Выговским татарин. Татарин опустил глаза под взглядом гетмана.

У Богдана болью сдавило сердце. Взял письмо, прочитал. Морщины пересекли лоб.

— Нечай! Данила!

Полковник подъехал.

— Вот что, Данила! Пошли вернуть войско из боя. Я еду к хану.


Хан не вышел к гостю и к брату навстречу. Обедал. Увидал гетмана, поднялся, распахнул объятия.

Обнялись. Сели.

— Ты забыл шерть свою, — сказал Хмельницкий. — Мы уговорились в одиночку с Речью Посполитой не мириться.

Лицо у хана расплылось в добродушной улыбке:

— Ты не знаешь меры, гетман. Ты собираешься своего пана до конца разорить, но от его панства и так уже не кафтан, а клочья. Надобно и милость показать свою, гетман. Я хан, но тоже меру свою знаю. А потому с братом моим, польским монархом, мы обменялись посольствами и договорились о мире. Я обещал королю и тебя с ним поединить.

Лицо у Богдана почернело от бессилья, от ярости.

Ислам Гирей обидчиво пожевал губами.

— Если гетман на переговоры с королем, братом моим, не пойдет, то тогда мы, хан крымский и король польский, сложась силами, пойдем на гетмана.

— Ты во всем прав, великий хан, — Богдан улыбнулся, лицо его стало спокойным и старым. — Я пошлю к моему королю своих послов.

Гетман вышел из ханского шатра на веселое солнце, на просыхающее поле, покачал головой:

— Украли победу.


В тот же день он написал королю письмо: «Вашему величеству угодно было назначить вместо меня гетманом казацким пана Забужского. Извольте прислать его в Войско, я тотчас отдам ему булаву и знамя. Я с Войском Запорожским при избавлении Вашем желал и теперь желаю, чтобы Вы были более могущественным королем, чем был блаженный брат Ваш».


Беда в одиночку не ходит.

Пришли горестные вести из Литовского княжества.

Полковник Кричевский, словно бы не было Желтых Вод, разделил свой полк надвое и половину послал на байдаках по Днепру в тыл, а с другой половиной пошел литовскому гетману Радзивиллу навстречу. У Януша Радзивилла было восемь тысяч войска. Он разбил сначала пеший отряд казаков, а Кричевского взял в плен. Потом встретил идущих водой. Потопил семь больших лодок. Кто вырвался из окружения, те рассеялись.

Пан Кричевский был ранен. Его повезли показать Радзивиллу, да полковник не пожелал смерти на колу или жизни в неволе. Кинулся, собрав силы, с телеги, метя виском в железную чеку. Не промахнулся. Был полковник телом грузен, удар вышел смертный.

7

Седьмого августа, на следующий день по прекращении военных действий, комиссары короля встретились с Выговским и старшинами. Съезжались дважды в один день и постановили:

В Киеве и во всей Белой Руси, в городах, в местах, в местечках и в деревнях унии и униатским церквам не быть.

Киевскому митрополиту предоставить место в сенате.

В Войске Запорожском гетманом быть Богдану Хмельницкому, а на булаву ему и по нем будущим гетманам дать город Чигирин с поветом и со всеми доходами.

Число реестра простирается до сорока тысяч человек, составление списков поручается гетману.

Арендам и никаким шинковным в пределах Запорожского Войска не быть.

Еще через день состоялось подписание договора.

На поле раскинулся шатер, польские войска выстроились с одной стороны, казаки и татары в двух выстрелах — с другой.

У хана была свита в триста человек. Богдан Хмельницкий ехал с Тимошем. У них было сто человек почетной Охраны.

После подписания статей король принес присягу, хан — шерть. Настала очередь Хмельницкого. Богдан опустился перед королем на одно колено и, отирая глаза платком, сказал проникновенно:

— Великий король! У меня и в помыслах не было, чтобы поднять оружие и направить его против вашей королевской милости. Казаки верно служили королю, их принудили восстать магнаты и шляхта, которые относились к вольному казачеству хуже, чем к рабам. Молим тебя, король, о прощении грехов наших перед Богом и всяческих проступков перед твоей королевской милостью.

Ян Казимир дал гетману поцеловать руку, а подканцлер литовский Сапега объявил ему забвение всего прошлого. В честь мира был дан залп из всех пушек, из королевских, ханских и казачьих.

Ян Казимир пригласил своих высоких гостей за стол.

Яства и питье отведывали сенаторы, показывая, что ничего здесь не отравлено. Хмельницкий выпил и съел с королевского стола. У него в лагере в заложниках был королевский маршалок Любомирский.


Войска разошлись по сторонам. Король и Вишневецкий — к Люблину. Казаки — на Чигирин. Хан, как метлой, шаркнул по Сокалю, Острогу, Луцку. С большим полоном, с многочисленными стадами и табунами татары ушли в Крым.

За победы и за поражения расплачивается народ. Плата бывает всегда одна и та же — платит кровью и болью.

8

На Успение Богородицы позвали Степаниду в Черемошное на престольный праздник в хоре петь.

Летнее ненастье иссякло. На тепле все росло, все зрело. Яблоки уродились. Вести от казачьего войска приходили добрые, обрезали крылья королевскому белому орлу.

Степанида опамятовалась от прежних бед да и нашла себя пригожей девушкой девятнадцати лет от роду.

Душа встревожилась, а в сердце покой и уверенность. Сама на себя дивилась Степанида, вот взбрело ей в голову, что уже на этой неделе посватают ее.

Ни кола ни двора, при церкви в Красном жила, а тут вон какие шальные мысли — замуж девушке невтерпеж! Подшучивает над собой Степанида, однако глупостям не противится.

Уже на околице Черемошного были, когда налетели татары.

— Вот и повенчали девушку, — сказала себе Степанида и даже горечи не изведала. Жить среди беды стало ей в обычай.

Во главе татарского отряда стоял ногайский мурза. Отряд его был невелик, но мурза, зная, что казачье войско далеко, действовал нагло, без спешки.

На второй день добрались до Немирова. Татары ограбили и этот несчастный город, забрали женщин, детей и столь же беспечно, веруя в безнаказанность, двинулись на юг, но казаки сумели постоять за себя.

Между Немировом и Тульчином отряд сотника Забияки напал на мурзу и отбил полон.

— Ты чья?

Степанида вздрогнула. Облокотясь на луку седла, смотрел на нее, ожидая ответа, немолодой казак, но уж такой синеглазый, что Степанида как глянула в эти синие бездны, так и потонула.

— Чья ты, спрашиваю? Где дом твой? — повторил вопрос казак.

Степанида улыбалась и не отвечала. И он тоже улыбнулся ей, и глаза его потеплели.

Не обмануло все-таки сердце девушку. Взял бездетный вдовец Кондрат Осадчий замуж Степаниду. Нашла она наконец и любовь, и гнездо.

Кондрат Осадчий жил в Веселой Кринице. Доброе то место было.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Королева Мария, мадам Гебриан, фрейлины де Ланжерон и Женевьева де Круа слушали сказку.

Сказывал мужик, по второму разу сказывал.

В первый раз вздумалось ему позабавить той сказочкой проезжую да перехожую братию в шинке. Королевский соглядатай, решив, что сказка сия вредная, а по военному времени небезопасная, схватил мужика и отправил в тюрьму.

Оказалось, мужик этот — собственность князя Вишневецкого.

Князь потребовал немедленно выдать ему его человека. С Вишневецким почли за благо ссоры не заводить и злополучного бахаря из тюрьмы привели в покои королевы, ибо она пожелала слышать сама страшную для королевства сказку.

Мужика причесали, умыли, дали ему чистый кафтан, и теперь, стоя перед первыми паннами королевства, он с жаром рассказывал сказку, которая сначала чуть было не погубила его, а потом вознесла до королевского дворца.

Мужик смекнул: не прошибиться ему нужно! Ой не прошибиться! Вдарился он королеве в ножки, а когда его подняли, как бы и онемел, и ослеп, загородя глаза руками.

— Что с ним? — спросила королева слуг.

— Ослеп от красоты ее королевской милости! — звонко выкрикнул мужик и тотчас осип и проскрипел, показывая на горло: — Немею. Горло ссыхается!

— Дайте ему вина! — сказала королева.

Герцогиня де Круа поднесла мужику серебряный кубок. Он выпил вино до дна, почмокал толстыми губами.

— Вот оно чего королева-то наша пьет, государыня! — сказал он, обращаясь к слугам, сияя синими пуговицами глаз. — Сладкости неописуемые, ароматы ангельского чина!

Королева и ее дамы улыбались.

— Расскажи нам сказку…

— Ох, горе мое соленое! — мужик покрутил головой. — Ну, так и быть, слухайте. Жила-была королева Елена. Была она прекрасная, но премудрая. Выкормила королева Елена вошь с кабана. Держала вошь в стеклянной банке: кто отгадает, что это за зверь, за того обещала замуж пойти, ну а кто не отгадает, а на ее королевскую прелесть польстится без ума, того — казнить. Смелых много, а умных мало. Многие ходили зверя отгадывать, да и распрощались с головами.

И пришел тогда к королеве Шелудивый Буняка. Веки у него до земли росли, два мужика те веки вилами поднимали. Редко глядел Буняка на свет Божий, но зато видел на сто миль. Подняли ему веки, воззрился он на банку со зверем да и говорит: «Вот так диво! Да это ж вошь!»

Королеве делать нечего, отдала она Шелудивому Буняке королевство, но замуж за него не захотела пойти. Слишком гордая была, вот и убежала.

Подняли Буняке веки, увидал королеву и погнался за ней, как ветер. Королева, уходя, горы сыпала, чтоб остановить Буняку. Те горы от Киева до Львова стоят. На Подгорцах королева окопалась, около города Плесника. Тут как раз шел польский королевич. Полюбились они друг другу, и стал королевич защищать королеву. Да Буняка саблями не махал, из пушек не палил, он только крикнул, а земля и затряслась.

— Ты, королевич, хочешь войском боронить вероломную, отнять у меня жену? Отец твой давал тебе войско с наказом. А наказ был держаться правого пути, если ты не хочешь погубить себя, войско и все королевство.

Королевич и Елена хотели бежать, но Буняка окружил их чарами. Они с места не могли сдвинуться среди горных теснин!

Тут рассказчик вдруг всплакнул.

— Жалко! — сказал он очень хриплым голосом. — Невозможно, как мне их жалко. Немею.

Королева милостиво посмотрела на герцогиню де Круа. Прекрасная панночка наполнила серебряный бокал вином и вдругорядь поднесла мужику. Тот выпил вино, потряс в себя сладкие капли и ободрился.

— Ну, значит, что ж! Теснота, скалы кругом жуткие, как в колодце, а Елена за ненаглядного королевича держится, смерть ей с милым — мила, жизнь с постылым — невыносима. Вот и заклял их Буняка Шелудивый страшным заклятием: «Ты, королева, со своим даром, казною и людьми, провалишься. Только раз в год, в ночь перед Пасхой, и то на единую минуту, ты будешь выходить на землю со всею пышностью и богатством. И ты, королевич, провалишься со своим войском. Будешь терпеть кару до той поры, пока Польша погибнет. Тогда каждый год в пасхальную ночь станет разверзаться ход до твоего подземного жилища. Кто будет счастлив, тот войдет к тебе. И ты спросишь: «Пора ли уже?» И если ответит: «Уже пора для тебя!» — тот станет твоим избавителем. Тогда ты войдешь и отобьешь свое королевство». Тут и сказке конец.

Мужик замолчал, опустил голову.

Королева сидела задумавшись.

— Народ беспокоится о судьбе королевства, — сказала печально. — И оставляет надежду. Сказителя надо наградить.

— Ваша королевская милость! — воскликнул мужик. — Дозвольте туфельку вашу поцеловать!

— Вот и новая сказка! — улыбнулась мадам Гебриан.

Королева поднялась. Мужик опустился перед своей королевой на пол и чмокнул обе туфельки.

Герцогиня де Круа дала мужику золотой, и его отпустили с миром.

2

Сказки предвещали недоброе, по всей Польше передавали слова короля, сказанные им перед войском, после Зборова.

— При предках наших из поколения в поколение поляки были доброго храброго сердца и рыцарством своим славу добыли себе и потомству. Про то нашим хроникам не стыдно было писать. Вы, нынешние поляки, — злой народ, ибо предков своих добрую славу сгубили. Ваша добыча — злая гибель отчизне. О делах ваших в хрониках писать не годится. Меня, монарха своего, неприятелю уж совсем было выдали по трусости своей. Под возами от войны прятались и в возы. Юбок не было — полезли бы и под юбки от страха. Прислуга ваша, повара, возничий — храбрее вас оказались. Упаси меня Господи против неприятеля ходить с такими, как вы, злыми предателями. Буду требовать сейма, чтобы взял с вас деньги для найма иноземного войска, которое такого предательства, какое выказали вы своему королю и своей отчизне, себе не позволяет. Вы, шляхта, для отчизны своей — горше неприятеля. От меня вам ласки королевской не будет.

Молчало войско, слушая обидные, но ведь справедливые слова. Вся Польша смеялась над горе-воинами. Да только вдруг нашелся козел отпущения. Тут и ободрились все, загораясь общей ненавистью.

Юрий Оссолинский всему виной. Он! Он! Кто же еще короля и всю Речь Посполитую Хмелю и хану головой выдал? Убить его!

Пришлось канцлеру затвориться в своем доме. Ожидая худшее, он отправил свое имущество в Гданьск, где у него были наняты корабли.

В эти шумные дни тихо и неприметно для публики умер польный гетман Фирлей. Збараж для него даром не прошел. Пуля миновала, болезнь — не пощадила.

А вот Адаму Киселю опять милости и радость. Ян Казимир пожаловал его киевским воеводою. И поехал Адам Кисель в свое воеводство к черту на рога.

В те дни в Варшаву прибыли на сейм послы Хмельницкого. Вместе с послами приехал киевский митрополит Сильвестр Косов, приехал занять свое место в сенате, где ему надлежало говорить об уничтожении унии.

На проводах Богдан Хмельницкий сказал ему напрямик:

— Ты, отче митрополите, если в речах своих не будешь стоять за нашу правду на ляхов да если с изменою начнешь говорить против казацкой воли, то, конечно, будешь в Днепре!

Гетман знал: Косов косит в польскую сторону, но усадить православного иерарха в сенат — победа под стать Пилявцам.

Митрополит, сопровождаемый свитой, подошел к дверям сената, но его тотчас окружила стража, оттеснила, втолкнула в карету, настегала лошадей, все это под смех собравшихся ксендзов.

О позоре киевского митрополита говорили, но недолго.

2 декабря 1649 года в Варшаву на сейм прибыл князь Иеремия Вишневецкий. Короля так не встречали…

Перед князем ехало сто человек слуг на аргамаках в доспехах, сам на белом коне, одет в платье воина. За ним двести человек мушкетеров, а в толпе с полтысячи из его челяди, чтоб кричали князю «Слава!»

Вся Польша глядела на князя с надеждой. Оссолинский с королем трех дней не навоевали, а он, князь Иеремия, семь недель в осаде сидел, будь у него все войско — привел бы ныне на веревке и Хмеля, и хана. Слава Вишневецкому! Дать ему булаву!

3

Богдан Хмельницкий держал на ладони монету. Свою монету. Собственную. Его, Богданова, имени. На одной стороне имя, на другой меч. Пани Елена увидала монету и воскликнула:

— Богдан! Ты теперь совсем как царь.

— Я гетман, — сказал сурово Богдан. — Выбрось из головы эти дурости. Ты баба, вот и наряжайся. Мало, что ли, я тебе всякого навозил?

— Я возьму эту монету себе на память.

— Возьми! — и тут гетман щелкнул себя ладонью по лбу. — Я же тебе этакую забаву привез!

Вышел из комнаты, распорядился, и скоро дюжие казаки внесли и поставили у стены то ли колоду, то ли буфет. Пани Елена, обиженная Богданом, посмотрела на сей подарок искоса, но тут словно с глаз ее спала пелена, обида прошла. К ней в комнату прибыл сам древний Краков. То была копия собора Девы Марии. Собор-часы. Казаки поставили часы к стене, ушли, но один человек остался.

— Разрешите завести? — спросил он гетмана.

— Заведи, Крюйс.

Человек открыл ключом дверцу, что-то сделал с механизмом, перевел стрелки. Ключик спрятал в тайник, под крышей.

— Завода хватает на сутки. Механизм на диво тонкой и сложной работы, неумелые руки могут его искалечить.

— Хорошо, Крюйс. Будешь приходить и заводить часы сам, — сказал Богдан.

Часовых дел мастер откланялся.

И четверти часа не прошло, как на башне собора отворилась дверь. В двери появился трубач и заиграл сигнал. Он сыграл его трижды и скрылся, дверь за ним затворилась.

— Чудо как хорошо! Богдан, радость моя, благодарю тебя за подарок!

Пани Елена обняла сурового своего мужа и поцеловала.

Гетман оттаял, но им помешали.

— Кто? — спросил Богдан.

— Я, Выговский, — ответили из-за двери, — Русские послы ответа ждут.

— Ах, им ответ нужен! — вспылил Богдан, и шея у него покраснела от досады. — Иду.

4

Перед гетманом стояли два серьезных, непугливых человека. Один одет, как мещанин, другой в стрелецком кафтане. Приехали они от путивльского воеводы Прозоровского с письмом. Богдан принял письмо, тут же прочитал. Воевода требовал наказания городовому атаману Конотопа за то, что в грамоте написал титул московского царя непригоже, не сполна. И еще воевода жаловался на казаков, которые своевольно переселяются на земли Московского государства.

— Не успел я из обоза домой приехать, а с государевой стороны уже поехали с жалобами… Только я знаю и вижу. Ездите вы для лазутчества. Вот и скажите своему воеводе: не только мои люди на земли ваши садиться будут, но пусть и меня с казаками в гости под Путивль к себе ждут вскоре. Вы за дубье да за пасеки говорите, а я все ваши города и Москву сломаю! Кто на Москве сидит, и тот от меня не отсидится за то, что не помог мне ратными людьми на поляков. Я с вашим государем не мирился и креста ему ни в чем не целовал, а который польский король с государем мирился и крест целовал, тот помер. Мог бы государь, Бога не боясь, помочь нам, да не помог. А потому говорю вам не тайно, в открытую: ждите меня под Путивль и под Москву. Вон с глаз моих!

Посланцы повернулись, пошли от гетмана, и он закричал им вослед:

— Казнить бы вас, лазутчиков, да я вам эту казнь отдаю! Получше вас королевские послы были — и тех я казнил!

Обида клокотала в Богдане. Такую победу у него украли под Зборовом! И все московский царь! Он, видишь ли, клятву преступить не может. Государи для того и клянутся, чтоб жить без оглядки. Клятвы в книге судеб, а книги те на небе, никто их не видел, не читал, кроме Бога да его святых писарей.

Однако уже через неделю, принимая гонца брянского воеводы, гетман говорил иное:

— Крымский хан звал меня повоевать Московское государство. Я Московское государство воевать не хочу и крымского хана от того злого дела отговорил. Я хочу государю вашему служить, где ни прикажет. Разве так бы мы теперь стояли, пожалуй нас государь помощью военной. Ляхи теперь опять воспрянут. Опять быть войне. Ну как же мне царю московскому написать, что сказать, чтоб пожалел он нас?! — и заплакал настоящими слезами.

5

Савва Турлецкий возвращался в свой замок, отправив наперед полтысячи наемников. Торжественный вход он решил превратить в трагически-умильный праздник. Все было придумано замечательно. Сотни детей, стоя по обочинам дороги, распевая духовные гимны, будут закидывать открытый возок епископа осенними цветами, девушки в нарядных одеждах образуют коридор из вершинок осенних берез и других деревьев, у которых листья златобагряны. По тому коридору епископ, выйдя из возка, проследует в храм. На паперти он повернется к пастве, благословит ее, и все люди станут на колени, а он скажет им: «Кто старое помянет, тому глаз вон!» И, отслужа молебен, велит поставить во дворе три бочки с собою привезенного вина и велит изжарить трех быков.

Народ стоял и ждал приближения процессии. Впереди монахи-доминиканцы несли вчетвером большой латинский крест, за ними шли церковные чины со знаменами, несли на носилках деревянные статуи святых Яцека и Станислава — покровителей Малой Польши, и, наконец, двигалась повозка в виде ладьи, в которой восседал в полном облачении Савва Турлецкий.

Дети действительно стояли с цветами, а девы с ветвями, но почему-то цветы не летели под ноги шествию.

«Сигнал, что ли, забыли дать?» — нахмурился его преосвященство и поднялся в ладье, чтобы благословить народ. Едва епископ встал, как в него полетели цветы, но к цветам было прицеплено еще кое-что: дохлые кошки и дохлые крысы, тухлые яйца, кочаны провонявшей капусты, коровьи лепехи, конские котяхи…

Девы, вместо того чтобы устроить свод из веток, стали лупить монахов и священников. И такое пошло безобразие, такая пошла вонь, такой сатанинский смех, что монахи кинулись бежать, как бараны, сквозь строй детей и девиц, получая свою порцию гадости и побоев.

Укрывшись за стенами замка и еще не стерев с лица и одежды нечистот, епископ с бранью накинулся на командира наемников:

— Куда вы смотрите! Почему допустили надругательство над священством? — и приказал: — Немедленно поставить виселицы. Две дюжины виселиц. И чтоб ни одна не пустовала!

Смех перешел в рыдания, солдаты вышли из-за стен и стали хватать людей, но рыдания тотчас заглушила пальба. Явились казаки и отбили своих.

Ночью Савва Турлецкий с пани Деревинской бежал потайным ходом в разоренный дом над озером и оттуда через заходившую ходуном Украину в Варшаву.

6

Павел Мыльский, отпустив повод, ехал над рекою, и сердце у него билось, как бьется птаха в ладонях. Страшно ему было и хорошо. Оттого хорошо, что наконец-то Бог привел в родные края. Только чем оглоушит родина непутевая? Может, и грех такое о родине сказать, — сами, знать, непутевые, коли покоя нет, да ведь родина — не земля, не вода, не небо. Родина — это сразу все: и земля, и вода, и небо, и люди, и дома, птицы на деревьях, скот на пастбищах, запах дыма, запах еды, запах питья, запах волос любимой… Потому что все это на земле неодинаково, все не так, как за соседним бугром.

У старых ветел, где когда-то высекли бедную Куму, Павел сошел с коня, напоил его и сам напился.

Вот тут, за увалом, стоит его родное село Горобцы. Века стоит… Стояло, покуда Вишневецкий не спалил.

Павел вспомнил атаку на казачьи окопы, и как потом пришлось удирать, тащить на горбу своего разорителя.

«А к тебе, князь, я за своей наградой еще наведаюсь, — подумал Павел. — Мне второе сельцо сгодилось бы. Пора ведь и остепеняться».

Тоска сжала сердце. Ну вот выедет на бугор, а там, за бугром, — ковыль.

Подтянул подпругу, огладил коня ладонью: медлил, боялся последних шагов. Сел в седло. Поехал, поглядывая по сторонам.

Вот они, Горобцы!

И понял, что ошибся. Это было другое село. Ни панского дома, ни бесконечной улицы. Вместо церкви — сарайчик с маковкой.

Пан Мыльский дал коню шпоры и поскакал, угнув голову в плечи. Подумалось: так, наверное, призраки по земле скачут, покоя ищут.

И вдруг Павла осенило: «Господи! Какие я собирался Горобцы увидать? Прежних-то нет! Нет их! Спалили, перепахали».

Тихонько натянул повод. Конь перешел на шаг и стал.

Павлу захотелось, чтоб он и вправду ошибся дорогой и заехал не туда. Мать могла и не добраться до Горобцов. Шляхту ведь и били, и топили…

Рука нащупала пистолеты на поясе. Хозяйничать явился? Земли захотелось? Получай землю.

Помереть ему не страшно было, да только по-дурному помереть кому же охота?

Павел спрыгнул с коня и увидал: белый камень. Из-под земли выпирает. Потянул коня за узду, подошел к тому камню, нагнулся, потрогал. Камень был не теплый, не холодный.

«Как рыцарь на перепутье», — подумал о себе пан Мыльский с усмешкой и вдруг понял, что так оно и есть, на перепутье.

Снова потрогал пистолеты. Проверил заряды, подергал саблю в ножнах. И услышал — поют. Детишки поют.

Гусе-гусе гусенятко!

Визьмы мене на крылятко…

И только теперь увидел: гуси летят на юг.

Пан Мыльский поставил ногу в стремя, взлетел в седло, поскакал. У дороги, в канаве, спрятавшись от взрослых, от ветра, сидели три дивчинки.

— Это Горобцы? — спросил он.

— Горобцы.

— А пани Мыльская в которой хате живет?

— У нее хаты нема, — сказала одна девочка.

— Нема? — переспросил Павел, и сердце его полетело в пустоту.

— Она в хоромах живет.

— В хоромах?

— Вон на горке!

— На горке?! На горке она живет! — Павел хлопнул ладонью по крупу коня и поскакал через село, видя лишь горку да большой дом из белых новых бревен.

Уже у крыльца опамятовался: не сгубить бы старушку нежданным своим появлением. Послать бы кого к ней, чтоб подготовили. Он спрыгнул на землю и стоял в нерешительности. Дверь отворилась.

— Мама, — сказал он. — Это я.

Виновато сказал, будто своей волей шастал по белу свету.

— Бог не оставил нас, — сказала пани Мыльская, сходя с высокого крыльца и обнимая сына. — Ступай в дом, я поставлю коня.

7

Уже на другое утро Павел Мыльский впряг вола в соху — его подарили односельчане пани Мыльской — и пошел пахать под пар землю, какую отвели им с матерью новые хозяева жизни.

Узнав от матери, какое существование им теперь предстоит: сам паши, сей, убирай, молоти, — вскинулся было в ярости, как лев, но мать сказала ему:

— Эти люди спасли меня от смерти. Дали мне кров, зерно, одежду, поле. Я не хочу им зла. Я хочу жить с ними в мире.

— Так кто же мы теперь? — спросил Павел, не поднимая голоса. — Шляхта, казаки, крестьяне, рабы?

— Шляхту в Горобцах не потерпят, перебьют. В казаки же не примут, помня, что ты воевал на другой стороне. Крестьянствовать мы не сможем. Крестьянская работа умения требует.

— Так кто же мы?

— Люди, Павел. Нам разрешено здесь жить и кормиться… — Она сказала это и замолчала, в печали подняла глаза на сына. — Уйдешь?

Сел, безвольно опустив руки.

— Мама, я с тобой хочу быть. Дома. Я устал.

Теперь Павел шел за волом бороздой, налегая на соху. Старая пашня хоть и заросла, но целиной не успела стать. Он вдруг признался себе, что всю жизнь его манила тайна крестьянства. Князья строили замки, воевали, хитрили, добиваясь почестей, а вместе с ними вся иерархия «лучших людей» хитрила, воевала, добивалась, но чего? А эти трудолюбивые пчелы были верны одной земле. Они всё пахали, всё сеяли, косили, молотили… И ведь это за них, за трудолюбивых пчел, за их землю, за плоды их труда шли войны, совершались подлоги, убийства…

Павел удивлялся! Всему!

Удивлялся, что жив. Удивлялся, что нашел мать, ожидающей его и дождавшейся. Удивлялся своей терпимости. Сказали: паши — пашет! Да еще как пашет! Не хуже, чем они, трудолюбивые пчелы, не хуже раба.

Павел прикрыл веками глаза, заставляя себя представить поле боя, там, под Збаражем: кровь на траве, внутренности лошади, убитой ядром, убитых людей во рву, перед валом, и в поле. Сколько их там было? И содрогнулся спиной. Почему ту жизнь, где было столько боли, столько смерти, он считал лучшей, чем эта, где пыхтит боками вол, где небо, земля и птицы?

«Да уж не обманываем ли мы себя, почитая свою жизнь более высокой, красивой, осмысленной?» — задал Павел вопрос вопросов и повел глазами по своему прошлому. Походы, страх смерти, плен, раны…

— Эй! — окликнул Павла старик Квач, ломая, однако, перед паном и шапку, и спину. — Бог помочь!

— Спасибо!

— Давай пройдусь бороздой, а ты отдохни.

— Ничего, я сам.

Старик подошел, оглядел ярмо, что-то подтянул, что-то ослабил.

— Кончилась, что ли, война-то? — спросил, заглядывая в глаза, чтоб неправду углядеть, коли случится.

— Замирились, — сказал Павел осторожно.

— Надолго?

— Боюсь накаркать, старик.

— Ненадежный, значит, мир?

— Ненадежный, — вздохнул Павел.

— Ну а ты как? С кем воевать пойдешь, коли придется?

— Я теперь дома лучше посижу.

— А не дадут?

— Не дадут — за гетмана буду воевать. Моя землица в пределах Войска Запорожского, да и мать мою казаки не обидели.

Квач обрадовался.

— Ты это на сходке скажи, чтоб казаки в тебе не сомневались.

— Цоб! Цоб-цобе! — закричал пан Мыльский на вола и пошел, пошел ломить еще одну борозду.

8

Прискакали в Горобцы братья Дейнеки. Втроем. Пьяные. Плачут. Из ружей палят. Такая пальба, словно враг наступает. Привезли Дейнеки бочку вина, где только им Бог послал!

— Пей! Поминай брата нашего! Пей, все равно пропадать! Хмельницкий народ предал полякам!

Опять старуха Дейнека в черное оделась: сына ее удалого, из двойняшек, Хмельницкий на кол посадил. Всей-то вины — утопил шляхтича с женой, будто мало их топили. И не ради забавы утопил — за обиды. Тот шляхтич был из Корецких, отпрыск. Князь, дядя его, виселицы в имении понаставил, а этот уши крестьянам придумал резать. За то, что работать на него не пожелали. А кто же нынче на панов спину будет гнуть? Нет больше хлопов на Украине! Все вольные!

Собравшись у бочки, люди поминали Дейнеку, думали, что же теперь будет? Кто-то передал слух: в Немирове атаман Куйка своим людям так говорил: «Дадим нашему пану три пары волов да четыре меры солода. Довольно с него будет. Лишь бы с голода не помер».

— Наш-то пан вернулся? — спросили Дейнеки.

— Вернулся.

— А пошли-ка сшибем ему голову!

Ворвались в дом — нет пана Мыльского.

— В поле он! — подсказали мальчишки.

Примчались в поле, а там крестьянин в пропотелой рубахе землю сохой ковыряет. В упряжке всего один вол.

— Где твой пан? — спрашивают Дейнеки.

— Я и есть, — сказал Павел, отирая пот с глаз.

— Если ты пан, — не поверили Дейнеки, — то мы — их величество.

Прибежали люди, загородили Павла от Дейнек.

— Да не тронем мы его! — отмахнулись. — Этот пан спекся… Да и не прежних теперь бить надо, а новых. Того же Хмельницкого. Он народ в ярмо гонит, а себя не забыл. Сам себе город Млиев пожаловал. Конецпольский с того города двести тысяч дохода имел.

— Что же делать? — спрашивали люди у Дейнек.

— Мы за Пороги уходим. Там казаки, собрав раду Хмельницкого скинули и выбрали над собой гетманом честного казака Худолея.

Двинулись опять все к бочке. И непонятно стало: поминки это или праздник?

Тут вдруг ребятня набежала:

— Казаки скачут!

— За вами! — решили люди, глядя на братьев Дейнек.

— Пусть поищут ветра в поле! — сказали братья, сели на коней, и только их и видели.

Казакам до Дейнек не было дела, они привезли сразу два универсала: один от гетмана, другой от короля.

Гетман сообщал об устроении в Войске Запорожском пятнадцати полков: Чигиринского, Черкасского, Каневского, Корсунского, Белоцерковского, Уманского, Брацлавского, Кальницкого, Киевского, Переяславского, Крапивнянского, Полтавского, Прилуцкого, Миргородского, Черниговского. В реестр этих полков было записано 37 549 казаков.

— А другие, которые не в реестре, но кровь за Украину пролили ту же самую, красную, тем куда? — спросил у гетманских гонцов удалец, неведомо откуда взявшийся возле винной бочки.

— О тех ничего не сказано, — ответили казаки строго. — Велено всем возвращаться к панам.

Ропот прокатился глухой, но боязни в нем не было.

— Вы на нас зверьми не глядите! — сказал гонец. — Нам велено универсалы зачитать, а это ваше дело — слушаться их или жить, как совесть вам велит.

Гетман грозил, а король того пуще.

«Всех, кто станет бунтовать, укрощать будет коронное войско и Войско Запорожское».

— Спелись! — грянул молодец и сунул Квачу пустую чару. — Нацеди еще.

Гонцы гетмана, не дожидаясь, пока их прибьют, ускакали.

— А ты кто будешь? — спросил Квач казака. — Не упомню.

— Да это же муж Кумы! — узнали женщины.

— Вернулся, значит!

— Хватит с меня, навоевался. Сами вон слышали, сколько мы себе свободы навоевали. Раньше был один шиш, теперь два шиша. Вот тебе и Хмельницкий! Ладно, будет рада, несдобровать гетману.

9

Генеральная рада собралась в марте 1650 года. От этой рады в сердце гетмана остались страх и унижение.

— Нам под панов идти?! — кричали не попавшие в реестр. — А кто тебе, гетман, дал победу под Корсунью? Кто с Кривоносом под Константинов ходил? Кто под Пилявцами стоял, подо Львовом, Збаражем, Зборовом? Гей! Не надобен такой гетман!

За обиженных горой стояли миргородский полковник Матвей Гладкий, сын Максима Кривоноса — Кривоносенок, а главное — Данила Нечай.

— Данилу в гетманы!

— А уже есть гетман! Запорожцы Хмельницкого скинули. Худолея поставили.

Сердце у Богдана болело, виски ломило, подташнивало, но он брал в руки булаву и вставал перед толпой казаков: не поле — страшный суд.

— Поддели меня проклятые паны, — оправдывался он перед казаками. — Хан грозил в спину ударить. Или вы не знаете этого? Знаете! Убить вам меня есть за что, только, думаю, еще пригодится моя голова Украине. Мы еще и полдела не сделали. Много ли мы земли из панской неволи выбили? Всего три воеводства — Киевское, Брацлавское, Черниговское. Нет, казаки, на Зборовских пактах долгого мира мы не устроим. Составление реестра — пустое дело, шляхте глаза отвести. Дело это временное.

— В неволю не пойдем, временная она или вечная!

Пришлось составить шестнадцатый полк — Нежинский, а недовольных осталась тьма. Записали в реестр еще сорок тысяч, назвали казаков этого реестра «охочими людьми», «компанейными». Придумали войско для гетманова сына Тимоша, записали в него еще двадцать тысяч.

С тем и разошлись: казаки, недовольные гетманом, а гетман — своей слабостью перед казаками.

Первое, что сделал Хмельницкий после рады, взял себе на службу двадцать тысяч татар — охранная грамота от своих бунтарей. Приближая Данилу Нечая, сговорил выдать свою дочь за его брата Ивана. Отправил Яну Казимиру верноподданническое письмо: «Посылаю войсковые реестры и просим Вашу королевскую милость извинить, если покажется, что по статьям Зборовского договора следовало бы еще больше уменьшить число войска, потому что мы уже и так имели большие затруднения при определении числа нашего войска. Те, которые по заключении мира умертвили урядников — панов своих, наказаны по мере вины. Мы и впредь, сносясь с воеводою киевским, будем стараться свято охранять покой, преграждая непокорным путь ко всяким мятежам. О том только просим Вашу королевскую милость, чтоб войска коронные не приближались и тем не причиняли тревоги в народе».

Это письмо Богдан Хмельниций, перед тем как отправить, показал Адаму Киселю, прибывшему в Киев, чтобы занять воеводское место.

10

Богдан Хмельницкий приехал к воеводе на обед, чтобы казаки поняли: присутствие в Киеве Адама Киселя желанно, полезно, а не только формальность, исполнение статьи Зборовского договора.

— Ах, жизнь! — говорил Богдан, глядя не без грусти на поседевшего Адама Киселя. — Сколько она нами повертела за три года?

— Да, три последних года равны иным трем десятилетиям, — согласился Адам Кисель.

Глаза его остро блеснули.

— А помните, гетман! Я подарил вам при нашем свидании в моем варшавском доме чурбачок?

— Чурбачок? — удивился Богдан, на лице его отразилось недоумение.

— Вы мне подарили древний русский шлем, а я вам деревяшечку. У меня привычка — из дерева резать… дворцы, зверушек…

Богдан смущенно крякнул в кулак:

— Запамятовал.

— Я подарил вам башню Московского кремля… Наша встреча произошла после моего посольства в Москву.

— Значит, я не сам по себе ищу участия России, а с вашего благословения.

— О нет! У меня одно желание — сохранить Речь Посполитую великой и могучей. Это мое искреннее желание, как искренне, впрочем, и другое: я желаю, чтобы католицизм оставил свои притязания на русские души.

— Отчего же так происходит, пан воевода? Мы оба желаем нашему народу покоя и счастья, но для их достижения идем столь противоположными путями?

— Ваша ошибка в том, гетман, что вы ищете союзника по вере. Москва — столица православия, но и самодержавности. Вы добьетесь воли для своих попов и воловьева ярма для казачества.

— А что мы получим от Речи Посполитой? — усмехнулся Хмельницкий. — Потому и бунт, что паны хотят запрячь Украину в свою роскошную с виду колымагу и погонять, пока у коняжки ноги не подломятся.

— Давайте отвлечемся от грустной этой темы. — Адам Кисель повернулся к слуге, стоявшему у стены: — Принесите мою шкатулку.

В шкатулке лежали четки из сердоликов.

— Вы посмотрите! — показал Адам Кисель. — На каждой бусинке вырезан текст одного из псалмов. Вы видите? Я-то уже слаб глазами…

Богдан прищурился, прочитал:

— «Господи! Как умножились враги мои! Многие восстают на меня. Многие говорят душе моей: нет ему спасения в Боге!» — Посмотрел на Адама Киселя: — Про меня написано. Ох, поддели меня паны со своим договором. Сорок тысяч казаков! А с остальными что делать? Они меня убьют, а на поляков все-таки поднимутся.

— Но вы видите, какое это чудо! — воскликнул не без досады Адам Кисель. — Какое сказочное мастерство!

— Да, это я вижу. Народ у нас, слава Богу, не бесталанный.

С улицы грохнул выстрел. Накатывал многоголосый шум. В залу вошел польский офицер из тех, кто был при киевском воеводе.

— На замок наступает толпа! Требует выдать ей… вашу милость.

Адам Кисель взял со стола четки.

— Оказывается, не про вас, а про меня написано.

— Я выйду к ним сам.

И опять они были один на один, лицом к лицу — Хмельницкий и толпа рассерженных людей.

Он поднял над головой булаву, и как волны, ударившись о скалу, откатываются, теряя силу, так и люди окружили гетмана, поорали и смолкли. Тогда сказал он им:

— За воеводой Адамом Киселем никакой измены нет. Прислан Адам Кисель на воеводство — королем, который клялся соблюдать мир и не делать ничего дурного казакам.

— Паны уши режут людям! — закричали. — Секут, на колы сажают!

— Слушайте меня! — Богдан снова поднял булаву. — Обещаю вам панов не пускать в имения. А теперь разойдитесь и, смотрите мне, пана Киселя не обижайте. Он один перед сенаторами за нашу правду стоял. Он — нашей крови человек и нашей веры.

Разошлись.

— На этот раз послушались, — сказал гетман, отирая пот со лба.


В тот же день Адам Кисель отправил королю послание. «Если б я не видел такой силы и готовности к войне, какая здесь, — писал он без всякого сомнения, — если б я мог видеть расторжение союза орды с казаками и если б войско наше могло прийти сюда прежде вскрытия рек, то просил бы униженно вашу королевскую милость прибегнуть к оружию, принимая во внимание унижение, которое мы терпим в мире, похожем на рабство. Лучше попытаться начать войну, чем иметь подданных и не владеть ими. Если нужен повод к войне, то республика всегда может иметь его, как только будет готова… Они не хотят платить никаких податей, а желают быть крестьянами только по имени. Признаюсь чистосердечно: такой мир мне не по сердцу».

Впрочем, самого гетмана Адам Кисель в том же послании хвалил за усердную службу его королевской милости.

11

Богдан вошел в комнату дочери Степаниды. Она штопала свитку. На отца посмотрела любя. Вскочила, не зная, куда девать работу, руки, самое себя. Стыдом ожгло Богдана: для дочери чужой совсем стал.

— Свитку починяешь? — спросил, чтоб только заговорить, чтоб о простом, о домашнем, по-свойски, и понял — промахнулся.

Степанида вспыхнула, губы у нее вытянулись в ниточку.

— Эта свитка Тимоша! Под мышками подопрела. А он ее любит, никакой обновы ему не надо.

— Умница ты у нас. Ребятам малым вместо матери.

Богдан подошел, неловко погладил дочь по волосам.

Она затаилась, умирая от любви к отцу.

— Большая! Большая ты у нас. Матушка бы как порадовалась. Невеста.

Сказал и снова почувствовал стыд. Всю нежность свою — младшей дарил, счастливого нрава девочке. Старшей, на которой весь дом держался, подарки давались, может, и дороже, да без родного словечка, а без того словечка у подарка силы нет. И теперь, когда он должен был сказать ей самое важное за всю их жизнь, потому что отпускал птицу из дома, он горевал о своей вольной или невольной черствости. Степанида все понимала и, мучаясь вместе с отцом его мукой, за одну эту добрую минуту простила ему все свои слезы.

— Да! — Богдан покрутил себя за оселедец. — Седой вон стал, а ты, значит, невеста… Замуж тебе пора.

Степанида сидела угнувшись, красная от столь непривычного и ведь жданного разговора.

— Нечая знаешь? Младшего, Ивана? — спросил Богдан. — Видала его?

— Видала, — сказала Степанида.

— Люб?

— За кого велишь, за того и пойду. Твоя воля.

— Воля волей. Мне дорого будет, если муж тебе по сердцу придется. Ты правду говори.

— Отец дочери злой участи не пожелает, — упрямо ответила Степанида.

— Ну и слава богу, что довольна, — вздохнул Богдан с облегчением. — Иван казак простой, но в бою равных ему мало. Разве что скромен. Не бежит после рубки к гетману за наградой — вон сколько дел натворил. На тебя в этом похож. Живешь тихо, но всякий от твоего щедрого сердца пользу имеет.

Богдан встал, ударил в ладоши. Дюжие казаки внесли в девичью двенадцать сундуков.

— Приданое, стало быть, — сказал Богдан. — Ты погляди, если нет чего… Я в этом деле не больно понимаю… Мачеха придет, ты скажи ей, если чего недостает. Не сторонись. Она, правду сказать, побаивается тебя… Суровые мы люди, Хмельницкие. Тут уж ничего не поделаешь. Такая кровь.

Он опять подошел к Степаниде, поцеловал в один висок, в другой.

— Пойду… Дела у меня.

Она крепко обняла его вдруг, поцеловала в губы. Губы у нее были жаркие, нежные.

12

Свадьбу сыграли после Пасхи. В воскресенье начали, в понедельник продолжили, во вторник только-только разошлись… И тут, 9 апреля, в ночь со вторника на среду случилось трясение земли.

Попадали бокалы на столах, закачалось пламя свечей, завизжали, заскулили в дурном страхе собаки.

Богдан тотчас отправился к чародейке Маруше. Маруша была пьяна, но гетмана узнала и принялась за дело: развела огонь, кинула в него пахучих кореньев и трав, сыпанула порошка, от которого огонь стал зелен, и, глядя в пламя дурными, бессмысленными глазами, смеялась, отирая ладонью мокрый рот.

— Земля твоей тяжести поклонилась, Богдане. Быть новой войне! Быть тебе в новой славе!

Казаки наутро со смеху покатывались:

— Ай да Иван Нечай! Вот уж расстарался так расстарался — земля тряслась! Хороший муж гетмановой дочке.

Палили пушки, катили тройки, но Богдан из-за стола не выходил, сидел в обнимку с Данилой Нечаем и с любезным своим Тугай-беем.

— Славно жить, когда есть такие други! — говорил он им. — Есть друзья — враг дрожи! Нет друзей — сам трясись.

И начал тут Богдан говорить о том, что польских гетманов, коронного и польного, тех, которые под Корсунью взяты, пожалуй, надо бы отпустить из неволи. Успокоить поляков, а то они опять шебуршатся, короля ругают за Зборовские пакты, Оссолинского убить готовы.

Говорил одно — думал другое. В Польше к власти добирается князь Иеремия — лютый враг Украины. Король к Оссолинскому за советами втайне ночами ездит, а делами вершит все-таки Лещинский, человек партии Вишневецкого. Эти Зборовский мир не признают. Так, может, самое время смешать польскую колоду. Потоцкий и Калиновский — враги, но они тотчас вступят в борьбу между собой и с Вишневецким. Любо-дорого на чужую драку посмотреть.

Были вести у Богдана также из Молдавии. Господарь Василий Лупу хлопотал в Истамбуле за гетмана Потоцкого. Сынок Потоцкого Петр — ныне лучший друг дома. Уж не собирается ли господарь породниться с Потоцкими?

Тугай-бей обещал передать хану просьбу гетмана. В Крыму слово Хмельницкого равно ханской воле. Ныне Крым живет богато, и в том заслуга гетмана.

Свадьба прикатила с очередной прогулки, пошли песни, пляски. И в самый разгар веселия — гонцы с кожаным мешком.

— Вот он — изменник! — Ганжа, верный человек, достал из мешка голову. — Лжегетман Худолей!

Богдан побледнел, брезгливо поморщился:

— Пусть унесут. Садись, Ганжа, за стол.

Притихла свадьба. Данила Нечай сидел, отирая ладонью пот с виска. Богдан взял кубок, поднялся:

— Кто только придумал — головы в мешках возить?

Но тайный приказ Ганже сам отдавал, пусть кое-кто поглядит, тот же Данила Нечай.

— Жаль Худолея, — сказал Богдан, — храбрый был казак. Захотел смерти, шел бы в Польшу. Ох, тяжела булава гетманская. Тяжела, други! Вы и не знаете, как она тяжела. Я бы, может, с тем Худолеем на этого Хмельницкого в обнимку войной пошел… Хмельницкий-то панов на Украину пустил. Хмельницкий в реестр записывает не всякого, а через двух да через трех. Хмельницкий не хуже поляков на колы сажает. — Вытянул из-за пояса булаву. — А вы возьмите-ка ее! Понянчите! Каково вам будет… То не гетман Хмельницкий скор на расправу, то не Хмельницкий глух к ропоту крестьян и казаков — власть. Мне ли одному нужна Украина единая, сильная, сытая? Мне?! — потряс чупрыной. — Я стар. Вам она нужна — великая Украина в здоровье и в целости. Вам она останется здоровой, цельной, могучей. Ну, а все шишки Богдану. Бодай его в боки! Горько!

— Горько! — закричали гости и вспомнили о молодых.

Иван Нечай встал, подкрутил ус. Поднялась и Степанида. Поцеловались. И тотчас во славу молодых ударила пушка.

— Пора и твою свадьбу сыграть, Тимош, — сказал Богдан сыну.

И вскоре поехали в Яссы казацкие сваты.

13

Коронный гетман Николай Потоцкий вернулся из плена на страстной неделе. Вслед за ним отпустили Калиновского. Видно, у Хмельницкого с ханом уговор был об их отпуске. А может, гетман только вид делал, что это его задумка — отпустить Потоцкого и Калиновского. Отпустили гетманов за выкуп, а Потоцкому, сверх того, пришлось вместо себя отправить заложником в Бахчисарай сына Петра.

О коронном гетмане шел слух, будто он стал совсем дряхл, однако по Варшаве в первый же день приезда молва разнесла его слова: «Я буду воевать с казаками, пока вся земля не покраснеет от их крови».

В те дни не только в домах Калиновского и Потоцкого была радость. Возвращались из казацкого плена многие шляхтичи, отпущенные во исполнение статей Зборовского договора. Вернулся и Стефан Чарнецкий. Его звезда, выйдя из-за горизонта, начинала свой путь по небу, высок этот был путь, и черной была эта звезда для многих.

14

Королеве Марии представилась возможность показать свою щедрость и доброту. Она принимала в своем дворце беглянку из казачьей неволи, милую и отважную княжну Софью Четвертинскую.

— Я прошу вашу королевскую милость заступиться за меня перед королем и перед примасом. Я мужняя жена, но казачий полковник Антон Жданович повел меня под венец, грозя расправой.

— Я думаю, что церковь признает такой брак недействительным, — сказала королева и пригласила княжну пожить в ее королевском дворце.

Однажды на прогулке герцогиня де Круа спросила княжну:

— Скажите, неужели они так ужасны, эти казаки? Я слышала, что многие женщины не прочь изведать их неволи. Говорят, что они сильны… как быки.

Герцогиня завела пикантный разговор, дабы потешить королеву, но княжна Софья ответила серьезно, не принимая игры:

— Когда одни казаки насиловали меня, мою сестру и мою мать, их товарищи пилой перепиливали шею моему отцу.

Герцогиня побледнела, пошатнулась.

— Я сегодня же буду у короля, — сказала ее величество. — Мужчины только и думают что о войне, а пора бы им подумать о женщинах и детях, которые во время войны превращаются в разменную монету. У меня была депутация еврейских общин. Они просят разрешения обратить в еврейскую веру многих женщин и детей, которых казаки крестили насильно. Я хочу, чтобы на этой аудиенции присутствовали бы и вы, княжна.

— Благодарю вас, ваше величество! — Княжна Софья в сильном волнении забыла поклониться. — Я шла по дорогам со многими несчастными, которых, как и меня, венчали насильно. Теперь, когда установился мир, они тысячами бегут с Украины в Польшу. И все в отчаянье. Женщины не знают, вдовы ли они. У многих мужья убиты и замучены, но немалое число мужчин спаслось бегством… А детям совсем худо. Они зачастую не помнят имен своих родителей… Теперь все ищут: матерей, отцов, жен, детей…

— Такова моя доля — быть королевой в разоренном королевстве, — сказала королева Мария для своих спутниц и для потомства.


Король Ян Казимир позволил евреям, насильно крещенным казаками, вернуться в свою веру.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

С недоброй вестью приехал в Чигирин Караш-мурза.

Ислам Гирей собирает под Перекопом войска: турецкий падишах Магомет IV повелел хану идти на московские украйны. Падишаху нужны отменные гребцы на галеры, а лучше русских гребцов нет на белом свете.

— Нет, — сказал Богдан, — на московского царя не пойду. Грабить русских — все равно что самого себя грабить. Передай, Караш-мурза, своему великому хану: если он пойдет на Москву, то я, сложась с донскими казаками и с московскими воеводами, не дам совершиться злодейству.

Гетман знал: хан лжет. Верещак, казачий шпион при дворе короля, сообщил: поход на Москву затевает Потоцкий.

— Ничего изменить нельзя, ибо хан собрал войска! — возразил Караш-мурза гетману.

— А войскам платить нужно, так?

— Так, — поддакнул татарин.

— Сам бы ты, Караш-мурза, сложился войсками с Тугай-беем да сходил бы на Радзивилла. Он у меня теперь большой должник за кума моего. А хану скажи: Хмельницкий вместе с ордой готов на Василия Лупу идти. Я дочь господаря за сына своего сватаю, а Лупу упирается, выгоды своей не видит. Падишах Магомет поход мне этот дозволяет совершить.

Хан с ответом на предложение Хмельницкого не торопился, но мурзам набежать на Литву не запретил.

2

Костры выхватывали у ночи огромный круг.

Веселые гортанные голоса часовых вспугивали сычей, сычи всполошно кричали, ржали лошади, падали с неба звезды, а в огненном кругу, как в заклятом царстве, недвижно громоздились мертвенные человеческие тела. Это спали невольники.

Чтобы плакать, тоже нужны силы. У людей в огненном кольце даже на слезы не было мочи.

Трехтысячный отряд крымского мурзы Тугай-бея совершил набег на Литву и уводил более семи тысяч полону: молодых мужчин, девушек, детей.

У одного костра голова к голове лежали четверо невольников: литовец Ионас, двое украинцев, Лазарь да Тарас, и русский человек Антип.

— По молдавской земле идем, — сказал Антип, глядя, как извивается над ним пышущая жаром туча дыма, похожая на змею. — Рискнуть бы. Молдаване нашей веры люди, православные. В татарской земле бежать будет некуда. Там тебя не спрячут и хлеба на дорогу не дадут.

— Бегают! И от них бегают! — возразил Тарас. — Другой казак уже трижды на галерах турецких веслом махал, а все казакует.

— Не хотите вы рискнуть, ребята! — вздохнул Антип.

— Дуром не хотим голову потерять. Сам видел, как в капусту изрубили двух литовцев. Случая надо ждать. Верного случая.

Зашевелился маленький, тугой, как бочонок, Ионас. По-русски он знал мало, но ругаться умел.

— Проклятый Хмель! Христопродавец!

Тарас покрутился с бока на бок, аж в животе булькнуло.

— Ханская дружба тесна, как петля на шее. Татары и вас в полон гонят, литву да поляков, врагов наших, и нас при случае прихватывают. Недаром в народе ныне поют: «Бодай тебе Хмельниченко, перша пуля не мынула».

— Дивное дело! — помотал головой Антип. — За меня, русского, московский царь в ответе! За тебя, Иона, твой князь Радзивилл! За Тараса с Лазарем — Хмельницкий и все его Войско Запорожское. И на глазах у трех верующих кресту царей басурманы гонят нас в басурманскую свою неволю. Не угодили мы Господу! Думаю-думаю и придумать не могу — чем я-то не угодил? Злодейства за мной нету: не воровал, соседу козней не строил и не желал ему худого, жил, как все живут…

По-змеиному свистнула длинная тонкая плеть, ожгла говорящих — всех четверых достала. Татары любили молчаливых пленников.


Тугай-бей, сидя на коне, слушал своих сотников:

— Скоро граница. Полон большой, но разве воины не заслужили лучшей участи? Разве молдавский господарь помогает Хмельницкому воевать против поляков? Он даже младшую дочь не пожелал отдать за сына Хмельницкого! А Тимош приходится твоему сыну названым братом!

Тугай-бей выслушал сотников, поглядел на молдавское привольное село, лежащее в голубой долине, и показал на него плеткой.

— Алла-а! — полетело над молдавской землей. Запылали камышовые крыши, завизжали женщины, сбесился скот. Татарам даже грабить было лень, брали только людей.

В обреченно молчавшую вереницу невольников влилась заходящаяся в горе толпа молдаван.

Село исчезло за косогором, лишь столбы черной гари, перемешиваясь с вороньем, вздымались в синем утреннем небе.

Из-за холмов вытянулась жиденькая цепочка всадников — человек сорок. Тугай-бей с удивлением видел, что эта горстка безумцев идет наперехват его отряду. На всякий случай приказал изготовиться к бою.

— Это свои! — скоро доложили Тугай-бею разведчики. — Полковник Мудренко хочет говорить с тобой.

У полковника забрали оружие, он подъехал, сошел с седла, приложил руку к сердцу, поклонился.

— Тугай-бей, я воевал подо Львовом рядом с тобой. Весь мой отряд был из молдаван, почему же ты обошелся со своими союзниками, как с врагами?

Тугай-бей пожевал тонкими губами, сказал, глядя мимо Мудренко:

— Если среди невольников есть твои родственники, забери.

— Тугай-бей, я говорю о всех молдаванах!

— Мои люди много воевали, они не хотят приехать домой с пустыми руками. — И повторил: — Родственники есть — возьми.

— Возьми! Хоть кого-нибудь возьми! — кричали, тянули руки к Мудренко женщины. — Детей возьми! Моего! Моего! Моего!

Полковник прыгнул в седло, дал коню шпоры.

3

Тугай-бей вел отряд не таясь. Проходили под стенами сторожевой крепостенки. На стены поднялись воины и простолюдье. Бросали сверху невольникам еду.

— Защитите! — кричали им молдаване. — Нас схватили сегодня поутру. Чего смотрите? Завтра ведь и вас могут схватить. И схватят, если никому ни до кого дела нет!

Молчание было им ответом.

Тугай-бей остановил коня и разглядывал крепостенку, да так пристально, что сначала со стен исчезли обыватели, а потом и воины, один за другим, как по волшебству.

— Боятся! — усмехнулся Тугай-бей. — Взгляда боятся.

Но не все, видно, боялись татар. У села Братулены ударом из засады отряд Тугай-бея был рассеян, а невольники освобождены.

4

— Я был вынужден победить в этой справедливой битве! — Господарь Василий Лупу сорвал с головы шапку и бросил ее от себя прочь. — Логофет, ты не хуже моего знаешь: нужда заставила нас отозваться на чужую боль.

Георгий Стефан смотрел на господаря холодными умными глазами:

— Спасение от неволи семи тысяч христиан — это и божеское дело, и человеческое. В лице литовского народа Молдавия и ее господарь приобрели теперь не только союзника, но и друга. Шляхетское звание вам, ваша светлость, обеспечено.

Лупу взял со стола зеркальце, погляделся, тронул пальцами седые корни крашеных волос.

— Я слушаю тебя, логофет.

Георгий Стефан слегка поклонился:

— Главное значение победы при Братуленах в том, что народ Молдавии вернул вам, ваша светлость, свою любовь и доверие.

— Стало быть, народ охладевал ко мне? — изумился Василий Лупу. Осторожно положил зеркало, повернулся грузным сильным телом к логофету. — Матерь Божия! Есть ли на земле другой народ, столь же глухой к доброму, как молдаване? Эти грязные, утонувшие в грехах, дикие люди впервые за всю историю вот уже пятнадцать лет жили без опустошительных войн. Я открыл школы, построил храмы, украшающие землю и душу. Я дал Молдавии законы, которые делают людей — людьми!

Георгий Стефан стоял не шелохнувшись. Когда господарь посмотрел на него, ожидая ответных слов, сказал:

— Быть логофетом — большая честь, но и постоянное испытание. Если логофет служит господарю верой и правдой — он должен говорить правду, себе же во вред, но всю правду, ибо он есть последний, кто стоит между народом и властью.

— Я ценю твою службу, Георгий Стефан. — Василий Лупу ждал других слов. — Что ты стоишь? Ты свой, ты близкий мне человек, сядь, пожалуйста.

Логофет сел. Лупу подошел к нему, заглянул в глаза:

— Я не совета прошу — участия! Татары нам не простят…

— По вашему приказу, ваша милость, я подготовил посольство к Тугай-бею и пятьдесят тысяч ефимков.

— Пошли ему сто тысяч! Надо купить у Тугай-бея мир.

— К Хмельницкому посольство уже уехало.

— Хороши ли подарки мы отправили гетману?

— Очень хороши! В Истамбул не всякий раз мы посылаем такие дары.

— Георгий Стефан, прошу тебя немедленно разослать надежных людей за Прут. Пусть все торговые люди, собрав ценности и товары, перейдут на правый берег. Так будет спокойней. Но за неистовство наказывай. Всех крикунов — в тюрьму! — Посмотрел на логофета заискивающе: — Что я упустил? Подскажи.

— Нужно укрепить войско.

— Его прежде всего нужно собрать. Пошли за наемниками, в немецкие земли, в Польшу. Три тысячи будет достаточно. Трудись, логофет!

Василий Лупу отпустил Георгия Стефана.

Теперь-то и начиналась главная работа господаря.

Он сидел в кресле, закрыв глаза, держа перед внутренним взором воздушное кружево паутины. Ему нравилось это его видение. Он запретил сметать паутину в своих покоях. Пауки — вестники благополучия. У них есть чему поучиться.

Лупу открыл глаза. Ему было скверно. Логофет говорил правду: полóн у татар пришлось отбить, чтобы вернуть расположение народа, чтобы Молдавия не поднялась на своего господаря. Страна кишит разбойниками. Кому, как не ему, хитроумному князю Василию, знать, что это не разбойники, это сам народ. Его народ. И этому народу не объяснишь, что турки требуют все больше и больше, татары — требуют, казаки — требуют, и все грозят разорением. Польша требует союза против Хмельницкого. Хмельницкий требует союза против Польши, а Матей Бессараб мечтает о слиянии Валахии и Молдавии и своем первенстве. Надо платить врагам Бессараба, чтобы всякий раз земля уходила у него из-под ног. Платить нужно всем, и кажется иной раз Василию Лупу, что один он на земле плательщик. И ведь платит! Как-то все выкручивается. Щедро платит, но и виселицы ставит вдоль дорог. Десять тысяч уже стоят, и не пустуют.

Лупу позвал комнатного слугу — покрасить волосы.

С лицом человека, вершащего судьбы народа, вошел на половину Домны Тодоры устраивать неясное будущее собственной своей жизни.

Домна Тодора отбирала в ларец самые дорогие украшения.

— Прости меня, жена! — сказал ей. — Жизнь научил твоего бедного Василия Лупу чрезмерной осторожности. Но время и впрямь беспокойное. Хотели пожить в Котнаре — поживешь в Сучаве с Роксандой. Там хорошо, в Сучаве, привольно, и крепость надежная…

Он взял из ларца диадему с изумрудами.

— Какие изумительные камни! Береги эту вещицу. Она бесценна. С нее и начался господарь Василий Лупу, знаток красивых камней.

Снял с руки перстень с бриллиантом, осторожно положил в ларец.

— Возьми и это, — сел на турецкий диван, но тотчас встал. — Охранять крепость будут наемники. Я отправлю в Сучаву всю казну. В Яссах ничего нельзя сейчас оставлять. — Он улыбнулся. — Вот видишь, как я пуган! Еще и тучка не явилась на небе, а я уже укрытия от дождя ищу… Если на Сучаву нападут, не дожидаясь исхода сражения, спрячь в тайники большую часть казны и вместе с Роксандой уезжай в Литву. К Елене, к Радзивиллам.

Домна Тодора подняла на мужа спокойные прекрасные глаза:

— Все будет хорошо, князь мой!

5

Тимош и Карых сидели в курятнике у гнезда с яйцами. Наседка отошла поклевать зерна и попить.

— Сюда гляди! В середку! Видишь, смугляное!

Карых ткнул пальцем в большое, словно бы тронутое загаром яйцо. Тимош поудобнее оперся на руки и, склоня голову, приложился ухом к смугляному.

— Эка! — удивился. — Пищит!

— Верный царик! — сказал Карых. — Как оперится — подарю.

— Подари! — загорелся Тимош. — В яйце сидит, а уже — орет.

— На то он и царик! Такой петух один на тыщу! — Карых ликовал. — Первый зарю поет, а главное, где царик — там дьяволу делать нечего. Дьявол такой двор за версту обходит. Хороший чумак без царика в степь не поедет.

— Ты гляди, береги его! — Тимош уставился неподвижно в темный угол перед собой. — Очень он мне нужен, царик, на нашем дворе.

— Дьявола боишься?

— Дьяволицу.

Сердито квохча, вскочила на порожек курятника наседка. Тимош осторожно поднялся, отступил от гнезда. Наседка, почуя власть, зашлась в крике.

— Садись ты, грей!

Парубки выскочили из курятника.

— У тебя все дела, послы всякие? — Карых поглядел на младшего друга, жалеючи его. — Может, порыбачим?

— Поехали в поле из луков стрелять.

На поле были поставлены чучела в человеческий рост. Одеты как польские жолнеры. Тимош разгонял лошадь и на полном скаку пускал стрелы. Пот с него лился градом. Он поменял жупан и рубаху, поменял лошадь и опять мчался по полю, и всякая стрела его находила цель. Потом Тимош принялся джигитовать: нырял коню под брюхо, бросив стремена, укрывался с правой стороны коня, перебирался под брюхом на левую сторону, мчался во весь галоп головой вниз. Спрыгивал с коня на всем скаку и на всем скаку садился в седло.

Еще раз поменял жупан, рубаху и лошадь. И опять скакал, пуская из лука стрелы.

— Как устану, мазать начинаю, — признался Тимош, подъезжая к Карыху. — А ты чего расселся? Хочешь со мной?

— В поход?!

— В поход.

— Хе! — сказал Карых. — Кто же не хочет!

В это время со стороны Чигирина показались всадники. Тимош сразу узнал отца, рядом с отцом ехал Осман-ага, посол Турции.

Тимош мрачно покосился на Карыха. Неспроста ведь отец едет на поле, где показывает молодецкую удаль сын. И не место здесь его дружку. Но пересилил себя, подмигнул Карыху, который пока еще ничего не понял, достал из саадака убранный на сегодня лук, достал колчан, пристроил для ведения боя. Гикнул, поскакал, заваливаясь набок, повел лошадь по широкой дуге и в таком вот положении, когда и усидеть-то в седле непросто, пустил одну за другой три стрелы — все они вошли в головы чучел.

Осман-ага был родом из туркмен, его без всякого притворства восхитило искусство молодого Хмельницкого.

Тимош подскакал к отцу и его гостю, почтительно приветствовал важного турка.

— Я вижу сердара, которому, несмотря на молодые годы, по силе и по уму вести за собой большое войско! — воскликнул Осман-ага.

— От бдительного сердца величайшего из падишахов никакая неправда не укроется, — сказал витиевато Хмельницкий. — Молдавский господарь много раз изменял его милости султану. Задерживал важные письма, переправлял их в Польшу. Что же до Тимоша, то он и впрямь молод, но если бы орлы, вылетая из гнезда, не стремились под облака, они только с виду были бы орлами, а существом…

Богдан искал и не мог найти слова.

— Воробьями, — закончил мысль гетмана турецкий посол.

— Воробьями, — согласился Богдан и, наклонясь к Осман-аге, добавил: — Негодника Лупу пора засадить в Семибашенный замок! Он украл место у Моисея Могилы, так я проведу Моисея в господари…

— Когда же гетман думает наказать господаря за его измены? — спросил Осман-ага.

— У меня готовы к походу Прилуцкий и Полтавский полки, а также запорожцы. Шестнадцать тысяч отборного войска могут выступить через час.

— Жди, гетман, гонца от хана Ислам Гирея, — сказал Осман-ага. — Хан, наказывая Молдавию за истребление отряда Тугай-бея и помня о твоей неотмщенной обиде, дает тебе двадцать тысяч конницы.

— Слава великому падишаху! — крикнул Богдан, и свита подхватила радостный возглас гетмана.

— Слава великому падишаху! — эхом отозвались полковники и прочие высокие чины Войска Запорожского.

6

А на следующий день Богдан Хмельницкий принимал послов Василия Лупу.

Хитрый господарь прислал к гетману киевских монахов. Монахи привезли богатые дары: два седла в драгоценных камнях, для Хмельницкого и его сына, три собольих шубы, для Хмельницких и Выговского, красивые кинжалы, дорогие ткани, а также святые реликвии: частицу коня Дмитрия Салунского, капли крови святого Георгия, склянку с драгоценным миром.

И опять было сказано: отдать княжну Роксанду за Тимоша невозможно. Падишах Турции против этого брака. Господарь скорбит о том и предлагает союз против Польши.

Хмельницкий подарки принял, послов выслушал, но ничего в ответ не сказал.

7

Они снова были с глазу на глаз: Адам Кисель и Богдан Хмельницкий.

«Какие в нем перемены! — думал Кисель о гетмане. — Уверен в себе, спокоен. Улыбается. Чем это я пришелся ему по душе?»

— Доходят слухи, — сказал он, — что Осман-ага, посол Магомета, уговаривал казаков идти войной на его королевскую милость.

— Врут! — отмахнулся гетман. — Столько брехни развелось, хоть не слушай никого. Одно скажу: я теперь одной ногой в Турции, другой — в Польше.

Богдан Хмельницкий нравился себе. Кисель знал: Осман-ага привез гетману булаву, бунчук, саблю и почетный кафтан. Это могло означать только одно: гетман признал над собою власть Турции.

Богдан и впрямь был собою весьма доволен. Хан Ислам Гирей за его спиной договорился с королем о походе на Москву. Теперь он прислал своего мурзу, требуя, чтобы в конце августа гетман со всем войском — и чтоб не меньше того, которое было под Збаражем, — ждал хана в верховьях реки Сакмары для совместного набега на Москву. И разумеется, грозил. Не послушается гетман — тогда их братству конец. А стало быть, придется казакам биться с тремя противниками сразу: с королем, с Радзивиллом и ханом.

Признавая же над собою верховную власть турецкого султана, Хмельницкий получал право звать на помощь силистрийского пашу и все того же хана.

— Я приехал к вашей милости, — сказал Адам Кисель, — уговорить вас задержать рассылку универсалов ко всему Войску Запорожскому.

— А что же нам делать? Потоцкий, который по моей просьбе получил свободу, собрал войска и двинулся в нашу сторону. Я в Черкассах на раде с моими полковниками говорил об устройстве вечного мира, и не кто иной, как Потоцкий, вынудил нас снова взяться за оружие.

Адам Кисель огорчился словами гетмана.

— В польском лагере не думают о войне. Лагерь двинулся с единственной целью — переменить потравленные пастбища.

Воевода лгал. Он не знал намерений Потоцкого. Но долго разгадывать эти намерения и не надо было. Впрочем, войско могло сменить свое место действительно ради новых пастбищ. Адама Киселя по-настоящему тревожило лишь то обстоятельство, что он не имел сведений о том, как в Варшаве обошлись с русским послом. Быть ли войне с Москвой? Если да, то Хмельницкого необходимо обратить в союзника. На худой конец — обезопасить. Но если бы казаков удалось столкнуть с Москвой, это уже была бы полная победа. Оставшись один, без хана и без Москвы, гетман стал бы сговорчивее.

— Я рад, что его милость коронный гетман Потоцкий настроен мирно, — сказал Богдан, улыбаясь. — Правду сказать, у меня была вся надежда на вашу милость. Уж вы сможете умягчить сердце короля. Люди устали от войны. Всем нужен мир, а мира — нет.

— Ради мира я готов пожертвовать десятком лет своей жизни. — Адам Кисель напустил на себя торжественности. — Мы же русские, гетман. Нам ли желать погибели тысячам и тысячам собратьев и сестер. Каждая стычка уносит жизни. Ах, если бы полковники, сотники, генералиссимусы думали о том, что их военный успех — это всего лишь убийство людей.

— Напомнили! — встрепенулся Богдан. — Как раз перед вами прибыл ко мне кальницкий полковник Богун с вестями. С вашего соизволения я хотел бы послушать его. А то ваша милость за порог — и все наши добрые дела потребуют перемены.

Красивый, как сама украинская ночь, Богун вошел в комнату, увидал воеводу, и словно молния просекла лицо гневом.

— Говори! — сказал гетман.

— Дозволь лучше показать.

— Ну, показывай.

Адам Кисель вдруг понял: гетман не готовил сюрприза.

Богун отворил дверь:

— Путь их всех введут сюда.

Держась правою рукою за плечо впередистоящего, гуськом вошли и заняли всю комнату двадцать слепцов.

— Мудренко! — ахнул Богдан, вскакивая, да так, что гул уронил. — Мудренко!

Обнял казака. Обнял того, кто рядом с ним стоял.

— Кто надругался?

— Потоцкий, — ответил Мудренко. — Помоги, Богдан, людям. Старый гетман свирепствует. На тебя зол, а душит простых крестьян.

Хмельницкий гневно повернулся к Адаму Киселю.

— Прости меня, пан воевода. Недосуг мне речи с тобой говорить. И уезжай-ка от греха подальше.

8

Вся казацкая сила пришла в движение.

Против Потоцкого стал Данила Нечай с сорока тысячами запорожцев. Его милость коронный гетман только усы свои жевал, глядя, как на Молдавию, на его союзника, катит черным валом нашествие.

Напрасно господарь Василий Лупу слал гонцов к польскому королю. Ян Казимир выражал полную поддержку, но… в письмах. Выступить против хана король никак не мог, он дорожил союзом с Крымом, а союз этот только-только налаживался.

На крик о спасении отозвался один польный гетман Мартын Калиновский. У него семь тысяч доброго войска, и он готов защитить господаря от разбоя Хмельницкого. За помощь старик Калиновский не требовал денег или каких-то привилегий. Он хотел только, чтобы Василий Лупу отдал за него свою младшую дочь Роксанду. Род Калиновских — великий род. Разве он не ровня роду Лупу? Господарь на это письмо не ответил.

Понимая, что разорительного нашествия не избежать, и, уже заботясь не о защите государства, но о своем собственном благополучии, он послал в Истамбул доверенного человека.

Сидя на княжеском престоле, добиваясь от польского короля шляхетского звания, он в глубочайшей тайне даже от близких и родных людей продолжал заниматься ростовщичеством.

Василий Лупу знал: не государственный ум — талисман его долголетия на шатком престоле Молдавии.

За сто последних лет взбиралось на золотое княжеское место никак не меньше трех дюжин ловких людей. Воистину ловких, трое-четверо из них усаживались на это место трижды, целая дюжина — дважды, но только он один, Василий Лупу, вот уже почти двадцать лет был несменяем. У него были деньги, и он знал, кто и сколько стоит в Истамбуле.

Пришла пора раскошелиться в очередной раз.

Если Хмельницкий ведет татар, значит, разрешение на этот набег дано в Истамбуле и самим султаном. Значит, султан гневается на господаря, значит, он может продать фирман на управление Молдавией кому-либо из сторонников Матея Бессараба. Охотники царствовать всегда сыщутся.

— Денег не жалеть! — приказал Василий Лупу своему человеку.

У Порты были твердые принципы: прав тот, кто больше платит, достойнее тот, кто больше платит.

Платили господари, расплачивался народ.

9

Тимош и его армия вторглись в пределы Молдавии. Полковник прилуцкий Носач, полковник полтавский Пушкаренко со своими полками, отряд запорожцев во главе с Дорошенко, сыном кошевого атамана, шли по Бессарабии, через Лопушну на Яссы.

Во главе татарского двадцатитысячного войска, подчиненного Тимошу, стоял калга, второе лицо после хана в иерархии Крымского царства. Татары ворвались в Молдавию с севера. Растекаясь по стране, они двигались на Сучаву и оттуда к Яссам.

Сам Богдан Хмельницкий с казачьими полками и с татарской конницей нуреддина — третьего по значимости человека в Крыму — наблюдал за вторжением, раскинув лагерь за Днестром у Ямполя.


Тимош смотрел, как бьется, погибает в луже оса. Он не поленился спешиться, отломил с куста ветку, подал утопающей, но у бедной осы не оставалось сил принять помощь. Тогда Тимош погнал осу вместе с водой к берегу лужи, подцепил, перенес на сухое место.

Золотистые усики, брюшко с желто-зелеными полосками. Прозрачные крылья…

«Эта обыкновенная оса нарядней любого боярина и самого Лупу», — подумал Тимош.

Он на корточках ждал, пока спасенное им насекомое обсохнет. Терпения у него хватило. Оса наконец поползла, подняла крылья, улетела.

Тимош улыбнулся.

Встал, положил руку на седло, поглядел на Яссы.

С горы город был как на ладони.

Сюда, на гору, долетали крики людей, пахло дымом, хотя горело не больше дюжины домов. Жгли тех, кто оказывал сопротивление.

Давно ли Тимош мучительно потел и краснел, стыдясь своей неуклюжести, стоя в церквях этого города, сидя за праздничными столами самого Лупу и его ближайших бояр?

Он попытался вспомнить лицо Роксанды. И не вспомнил. Ах да! Розовые пальчики. Рука у княжны была как снег, а кончики пальцев розовые Она дотронулась рукой до уха, поправляя серьгу. Ухо княжны тоже поразило: оно было подобно созданию искусного ювелира.

— Ну что? — спросил Тимош подъехавшего Федоренко, неотлучного своего товарища.

— А что? Город наш. Лупу в лес убежал.

— Может, послать кого за ним?

— А зачем? В лесу долго не насидишь. Сам милости запросит.

— И то правда, — сказал Тимош. — О Роксанде спрашивал пленных?

— Спрашивал. Роксанду и жену свою старый лис в Сучаву отправил, но говорили мне, что в Сучаве их тоже нет. Утекли к Радзивиллу.

— Ладно, — сказал Тимош. — Поехали в город.

— Митрополит нас ждет. С церковью гетман ссориться не велел.

— Ученый он больно, этот Варлаам.

Федоренко развел руками: что, мол, поделаешь.

— Ладно! — Тимош прыгнул в седло. — Поехали к святым отцам. Думал, на войну иду, а вместо сечи — божеские наставления.

Ненадежным было войско у Лупу, не захотело за господаря постоять, разбежалось. Тимош чувствовал себя обманутым. Впервые имел он власть над большой армией, а воевать было не с кем.

10

Господарь Василий Лупу сидел на бочонке вина под большим дубом, который, однако, ничем не выделялся среди других дубов старого буковинского леса.

По лицу его бродила усмешка. Одет, как всегда, богато и красиво, на поляне — ковер. На ковре великолепная посуда и царская еда. Казалось, ничего страшного не случилось: государь забавляется созерцанием природы.

На самых высоких деревьях сидели у Василия Лупу глазастые разведчики, доносили, как далеко и где поднимаются дымы пожарищ, дымы эти приближались и расходились во все стороны, но потерянным себя господарь не чувствовал.

Жизнь давно уже представлялась ему невероятным сном.

«Боже мой! — думал Василий Лупу, глядя на белое как полотно лицо Петрочайки, своего неудачливого полководца. — И когда-то произвел я этого жалкого человечишку в звание великого дворника. Я, Васька-золотушный, которому по роду-племени надлежало бы гнуть спину перед задрипанным эпирским лавочником, я, Васька, у которого всей-то ловкости хватало лишь на то, чтоб утаить от хозяина мелкую монетку, вот уже целую жизнь, необъятное море дней и часов, произвожу или не произвожу в чины, принимаю или не принимаю в доме своем жаждущих угодить мне. А если и ловчу теперь — так с царями, и за ловкость мою они одаривают меня бесценными подарками».

Рухнет жизнь, хоть сегодня же, он, Лупу, не посчитает себя несчастным человеком. Жизнь расплатилась с ним сполна, сверх всякой меры и впрок, а он был из тех людей, которые знали цену каждому часу, прожитому в удовольствие. В удовольствие телу, духу и тому непонятному стремлению в человеке, которое называется бессмертной памятью. Ради этой памяти он тратил очень много денег. Добытых трудно, добытых неправдами. И строил — храмы. Один лучше другого. Он не верил, что эти храмы спасут его грешную душу, но на человеческую память надеялся. И сам же негодовал на себя. Что она даст ему — человеческая память? Куска хлеба ведь не стоит…

Теперь, сидя под деревом на бочонке вина, в котором кроме вина было спрятано золото, он поглядывал на перепуганную свою челядь, и нескрываемый ее испуг доставлял ему удовольствие.

— В Яссах горит, но мало! — доложили Василию Лупу.

— Езжайте к Хмелю. Скажите: господарь просит пощады. Свадьба Тимоша и Роксанды через три месяца. Страна должна оправиться от разорительного нашествия.

Ответ гетмана Хмельницкого был столь же краток:

— Война будет прекращена немедленно, но господарь должен заплатить хану и мне, гетману, ибо нам нечем рассчитаться со своими воинами. Для установления точного срока свадьбы пусть Лупу пришлет в Чигирин достойное чести гетмана посольство.

Пришлось господарю платить за гордыню, за то, что не пожелал зятя-казака. Татарам заплатил сто восемьдесят тысяч талеров да Хмельницкому десять тысяч.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

В Варшаве посреди базарной площади очертили черной краской круг, и королевские стражники принесли десять корзин книжек и выдранных из книжек листов, свалили их в кучу и стали с оружием в руках кругом помоста.

На помосте, невзирая на летнюю теплынь, в шубах и шапках, торчали три москаля: думный дворянин, подьячий и толмач. Они были направлены сюда царским послом Григорием Гавриловичем Пушкиным для наблюдения казни над книгами.

Служака отменный, готовый смерть принять, но от государева наказа не отступить, Пушкин донял не только комиссаров, но и самого короля, и Ян Казимир, горько сожалея о собственной слабости, приказал исполнить требование московского посла.

Казни подвергались четыре книги. Сочинение Яна Горчина, напечатанное в 1648 году в Кракове. Автор, заносясь победой короля Владислава над Смоленском, написал, что гордую выю московского царя король подклонил под свои ноги, а государство Московское разорил так, что оно до сих пор оправиться не в силах.

Сочинение Вассенберга, напечатанное в Данциге на латинском языке в 1643 году. В этой книге было несколько обидных для московского царя мест. Во-первых, автор изрек: «Москвитяне только по одному имени христиане, а по делам и обычаям хуже всяких варваров. Мы их часто одолевали, побивали и лучшую часть их земли покорили своей власти». В другом месте Вассенберг объявил, что царь Михаил Федорович был возведен на престол людьми непостоянными. И наконец, в этой же книге замечена еще одна непозволительная вольность. Возле лика короля Владислава, против его левой руки было начертано: «Московия покорна учинена».

Но особенно возмутили боярина Пушкина другие две книги. В одной из них, написанной по-польски, о войне с казаками 1649 года, о государе было сказано такое, чего не только печатать, но и мыслить нельзя. Государь-де из приятелей и соседей в сторону скакнул, он-де изменник и пастырь изменника.

— А разве полякам не известно, — заявил Пушкин во время переговоров, — что государь, не желая кровопролития, блюдя договор о вечном мире, не принял Богдана Хмельницкого под свою руку?

В подтверждение государевой порядочности были показаны польским комиссарам грамоты Хмельницкого, в которых тот настойчиво просил принять Войско Запорожское ради восстановления прежнего государства времен святого Владимира.

Четвертая книга — житие короля Владислава — была напечатана в 1649 году. Царя Михаила в ней называли мучителем, патриарха Филарета — трубачом, а Москву — бедной Москвой.

Польские комиссары пробовали возражать. Они говорили: ни король, ни мы книг печатать не заставляем и не запрещаем. Если книга написана хорошо — ее хвалят, если в ней все негодно и лживо — все над такой книгой смеются. Не печатать книг нельзя — потомки не будут знать о подлинных свершениях и делах государей. Что же касается ошибок в книгах, то их вы просто выдумываете. Патриарх Филарет назван не трубачом, но гласителем. Это дело разное. Нам приходится только удивляться, что вы сами и никто в Московском государстве по-польски и по-латыни не учится.

Боярин Пушкин ответил на это не без гордости:

— Сами вы говорите неученую и неучтивую речь. Мы польских и латинских письм себе в диковину не ставим, учиться им и перенимать у вас никакого ученья не хотим. По милости Божией держим преданный нам славянский язык твердо и нерушимо!

И потребовал за обиды государю и Москве казни князя Иеремии Вишневецкого, который писал к государю письма, пропуская в них царские титулы с умыслом. За бесчестье бояр — заплатить пятьсот тысяч золотых червонцев, а за бесчестье царя — вернуть Смоленск и другие города, которые царь Михаил уступил королю Владиславу. А покидая съезд, сказал:

— Вы говорите, что за книги не ответчики и не знаете, что в них напечатано. Думаю, знаете и радуетесь напраслине. «Пусть Московия исподволь возрастает, чтоб тем с большею силою вконец разрушиться». Вот что написано в ваших книгах. — Тут Григорий Пушкин уставился на литовского канцлера Альберта Радзивилла и сказал ему в глаза: — Вы дали нашим людям сроку. Теперь их родилось и подросло много сот тысяч. Они ратному рыцарскому строю научены и у великого государя беспрестанно милости просят, чтоб позволил идти на неприятелей, которые бесчестят великих государей наших, а нас называют худыми людьми и побирахами.

Разъехались комиссары со съезда в смущении, а на следующем съезде, чтобы выкрутиться, пошли на русских послов в наступление.

— Его королевское величество, выслушав отчет о ваших речах, — сказали они, — решил, да и мы так думаем, что вы многие статьи из предложенных написали сами без повеления своего государя.

— Мы и самого малого дела без наказа государева делать не смеем, — возразил Пушкин.

И когда на новое его требование: сжечь вредные книги — пошли новые увертки, сказал, напусти на себя строгости:

— Если не исправитесь, великий государь наш учинит в Москве Собор. И, королевские неправды на Соборе вычтя, пойдет со всем освященным Собором и синклитом в соборную церковь, куда велит пред собою нести грамоту короля Владислава во свидетельство нарушения вечного договора с королевской стороны, велит положить эту грамоту перед образом Спасовым и пречистой Богородицы и, соверша молебное пение о нарушителях вечного договора, за честь отца своего, за свою собственную и за честь всего Московского государства, стоять будет, сколько ему милосердный Бог помощи подаст. Да и к черкасскому гетману Богдану Хмельницкому о тех ваших неправдах велит отписать, и Запорожское Войско на вас восстанет.

Заседание на том закончилось.

Ян Казимир, услышав об угрозах, сказал Альберту Радзивиллу:

— Я никогда не позволю жечь публично книги. От такой сажи Польша вовеки не отмоется.

О решении короля сообщили Пушкину, он запросил немедленного отпуска посольства на родину.

— Из-за книг может произойти война. — Король был смущен.

Наконец он велел предложить русскому послу следующий выход из положения: книги будут уничтожены тайно.

— Обиды государю нанесены явно, явно надо и сжечь дурные книги! — стоял на своем упрямый русский посол.

На новый съезд комиссары приехали как ни в чем не бывало: вопрос о книгах надо отложить до сейма.

— Нет, — сказал Пушкин.

И вот базарная площадь, и посреди нее пылают листы с укоризнами московскому царю.

— Эй вы! — потрясая кулаком, кинулся к помосту студент.

Путь ему преградили алебарды.

— Эй вы! — кричал он. — Лучше война, чем позор! Так и знайте! Так и скажите королю: лучше война, чем такой позор!

2

В ту ночь король поехал на совет к канцлеру Оссолинскому, который все еще сидел дома, опасаясь ретивых шляхтичей.

— Ваше величество, вы опоздали, — сказал королю дворецкий. — Канцлер умер.

— Умер! — король побледнел. — Но он мне так необходим.

— Видимо, на небе в нем тоже большая нужда.

— Канцлер оставил меня в неурочный час, — сказал король.


Когда после похорон Оссолинского комиссары съехались на очередной съезд с русскими послами, у Григория Пушкина наготове было новое требование: пусть король пошлет своего дворянина вместе с царским дворянином, чтобы добыть в пределах Войска Запорожского самозванца Тимошку Анкудинова, который выдает себя за князя Шуйского и называет Алексея Михайловича, природного царя, — узурпатором.

Король, удовлетворяя и это требование, дал согласие на поимку и выдачу Москве прыткого беглеца.

3

Пани Елена, нарядившись турчанкой, сидела в спальне на персидском ковре, разложив вокруг себя свои красивые игрушки. Вот ларец, полный жемчуга. Ожерелья из кораллов, из розового жемчуга, из простенького сердолика и такие, которым цены нет — из рубинов, изумрудов, сапфиров. Алмазная диадема. Перстни на все десять пальцев, кольца, серьги, запоны. Букеты из стекла и драгоценных камней. Пояса.

Она, как в помешательстве, нагребла в ладони драгоценностей и сыпанула себе на голову.

— Всей радости! Всей радости!

Вдруг вспомнила пани Мыльскую, их поездку в колымаге на бал к Потоцкому. Тогда амур, укрепленный на чудо-торте, в нее выстрелил золотой стрелой. Видно, то была судьба. Выкупалась в золоте, да захлебнулась одиночеством.

«Где же теперь пани Мыльская?» — спросила себя и поняла: нет, не надобно ей ничего из прежней жизни. Но ведь новой жизни нет. Можно ли назвать жизнью вот эти ежедневные смотры драгоценностей?

С Богданом она была вместе в этом году не более двух-трех недель. То он в Киеве, то на сборище казаков, теперь в походе… Среди прислуги много недоброжелателей, хотя она, их повелительница, никого и никогда не наказывала, не попрекала, не капризничала.

— Проклятый Тимош! — сказала с ненавистью, но шепотом: этот с виду тугодум и тупица хитер и умен, как дьявол. Шпионов к ней приставил.

«Сбежать?»

У некоторых казаков жены сбежали, даже Христофор Выговский прозевал свою монашку.

«Одно за мной доброе дело и есть», — подумала Елена, вспоминая о побеге Марины Ласки.

В соседней комнате звонко трижды пропела труба на дивных часах.

«А ведь часовщик хорош собою. Он ведь шляхтич, кажется?»

Елена быстро поднялась с ковра. В комнате с часами никого не было. Пани достала ключ из тайничка, открыла дверцу и сунула в колесики ключ. Нутро часов всхрапнуло и умерло. Пани быстро закрыла дверцу, спрятала на место ключ. Послушала. Часы стояли.

Она подошла к двери и дернула шнур колокольчика. Появилась служанка.

— Часы остановились, — сказала пани Елена. — Позови часовщика.

4

Как гончие, потерявшие след, мыкались посыльные по Украине в поисках вора Тимошки Анкудинова. Наседали на гетмана, требуя выдачи. Хмельницкий принимал королевских послов в походных станах, возвращаясь из Молдавии.

— Жил у меня такой в Чигирине, — говорил он послам, — недель десять жил. Сказывал, что все его родные, князья Шуйские, в Сибири казнены, одна мать уцелела. Попросил прохожий лист до границ Московского государства, и я ему такой лист дал. Теперь он в Лубнах живет, в Спасском монастыре.

Послы мчались в Лубны, но вора уже и след простыл. В Киев уехал. Послы — в Киев, а Тимошка — в Чигирин, да еще, злодей, письма царским воеводам шлет. Одну такую грамотку получил боярин князь Прозоровский — путивльский воевода.

«Князь Семен Васильевич, государь! — писал Тимошка. — За мною есть великое царственнейшее дело и слово и тайна… Не погордись, пришли ко мне скрытно верного человека, кто бы умел со мною говорить и то царственное слово и дело тайно тебе сказать подлинно и совершенно, чтоб ты сам меня познал, какой я человек, добр или зол. А покушавши мои овощи и познавши царственное великое тайное слово, будешь писать к государю в Москву, если захочешь, а ключи сердца моего к себе в руки возьмешь».

Красивыми словесами Тимошка писал. Сам же и смеялся над затейливой этой речью.

— Костька, друг! — кричал он. — Дураков нужно дурачить.

— Бежать нужно отсюда, — мрачно говорил Костька Конюхов. — Москали от гетмана не отцепятся, пока он веревками нас не повяжет.

— Казаки беглых не выдают! — сердился Тимошка. — Уж очень хочется мне подразнить царских псов. Поглядеть, какими лисами прикинутся, чтоб в Москву нас заманить.

— Уехать бы с глаз долой. Торговлишкой тихо заняться.

— Нет, Костька! Нет! На кой дьявол нам тихая жизнь? — глаза у Тимошки светились озорством и печалью. — Я привык с царями говорить, с царского стола есть, с царского стола пить.

— Дорого нам станет это питье и еда!

— Ладно! — согласился Тимошка. — Натешу душу, насмеюсь — уедем. На пустое место ехать — наскучаешься без крыши над головой. Приготовить надобно крышу.

Князь Прозоровский прислал к Тимошке своего подьячего. Подьячий явился к Ивану Выговскому, требуя разрешения на арест вора.

Выговский сделал вид, что он Анкудинову недруг.

— Как на исповеди скажу, — говорил он подьячему, — гетман на вора кручиноват. К себе его не пускает. Запретил давать ему подводы и корм. Да и казаки смотрят на вора косо. Помнят, что в былые времена от таких смуты случались, проливались крови многие… А выдать приказ на арест Тимошки без позволения гетмана не смею.

5

Тимошка принял подьячего князя Прозоровского в доме, который был даден ему в Чигирине для постоя. Подьячий был высок ростом, голубоглаз, улыбчат — открытая душа.

Письмо князя тоже было сама ласка: государь-де велел принять в Путивле и в Москву отпустить.

— Рад я к великому государю в Москву ехать, — сказал Тимошка. — Соберусь вот только. Дай мне три дня сроку. Исповедаюсь, причащусь, тогда и поедем.

— Не на смерть ведь едешь! — удивился подьячий.

— Не на смерть? — спросил Тимошка и посмотрел на подьячего с такой болью, что у того кончики ушей заалели.

Тимошка больше подьячего не держал и как будто и впрямь собрался в дорогу. В церковь ходил, исповедался и причастился. На третий день позвал подьячего к себе.

Тот вошел в комнату и обрадовался: сундук перевязанный стоит.

Блудливая радость замутила чистые глаза его. Выпили вина за государево здоровье, за здоровье гетмана.

— Давай за мое здоровье выпьем! — предложил Тимошка.

— С великой радостью! — подьячий и глазом не моргнул.

— А скажи ты мне, — спросил Тимошка, — не зарежешь ли ты меня по дороге?

— Господи! Слова-то какие ты говоришь несуразные! — искренне изумился государев человек. — Езжай без всякого опасения. Колокольным звоном велено встречать тебя в Путивле.

— Колокольным звоном? — Тимошка мрачнел на глазах. — С мудрыми я мудрый, с князьями — князь, с простыми — простой, а с изменниками государевыми и с моими недругами рассудит меня сабля.

— Не пойму я тебя, — сказал подьячий. — У тебя сто перемен на час.

— Так вот тебе еще одна перемена! — закричал Тимошка. — Не поеду с тобой и Костьку не пущу. Шлют ко мне, как к простому человеку. Если государь меня пожаловал, так пусть грамоту его именную ко мне, князю Шуйскому, привезут. Да пришлют человека не из Путивля, а из Москвы, да пять человек из Вологды, да пять человек из Перми, которые знают, кто я и каков. А теперь ступай. Недосуг мне!


От копыт путивльского коня след еще теплый был, как прискакал конь московский.

Тимошка, одетый казаком, заехал во двор, где остановился москаль.

— Есть чего для продажи?

— А что надобно?

— Надобно то, чего у вас есть, а у нас нет.

— Рыбий зуб есть. Только по карману ли тебе? — с сомнением посмотрел посольский ярыжка на простоватый кунтуш Тимошки.

— Это моржовые клыки, что ли? Диковинка. Пожалуй, раскошелюсь. А можно и на обмен! Хочешь турецкий ковер? Раковины есть большие, с индийских морей. — И как бы между прочим спросил: — Кто приехал-то?

— Царев посол. Унковский.

— Был у нас Унковский.

— У вас Григорий был, а теперь Василий приехал.

— Приходи ко мне на двор с товаром, — предложил Тимошка, объяснил, как найти его, и поехал к Ивану Выговскому.

Выговский Анкудинова жаловал.

Тимошка давно уже смекнул, отчего это великие визири и даже великие государи не гонят его тотчас со двора прочь, но кормят, поят и даже деньги дают. Тимошку держали про запас, как держат в доме вещь ненужную, надеясь, однако, что когда-нибудь и она будет пригодной.

Выговского весьма интересовали Тимошкины связи с Римом. Быть казачьим министром — все равно что на бочке с порохом сидеть. Выговский был смел сесть на жуткую эту бочку, но взлетать вместе с нею он не собирался.

— Опять за твоей головой! — сказал генеральный писарь, улыбаясь раннему гостю. — Уж ты об этом, наверное, раньше меня узнал.

— Никогда не думал, что в Москве могут так прытко дела решать, — поморщился Тимошка, поглаживая рукой шею.

— Гетман тебя не выдаст, — сказал Выговский. — Но ведь и капля камень точит. Ради дружбы чего не сделаешь, а гетману не терпится опутать себя московской петлей.

— Что ты мне посоветуешь, пан писарь?

— Я дам тебе письмо к венгерскому князю Ракоци. Два письма. Одно к самому Ракоци, а другое отвезешь шведской королеве.

— Рад служить за доброту вашу, за щедрую хлеб-соль.

В кабинет генерального писаря вошел есаул Лученко.

— Московский посол к тебе идет, пан писарь.

Тимошка торопливо встал.

— Проводи князя Шуйского задним двором, — сказал Выговский есаулу.

6

Посол московского царя привез Выговскому за особую его службу особое жалованье сибирскими соболями.

Показывая расположение к Москве, добиваясь ее доверия, генеральный писарь передавал царским послам наитайнейшие письма и грамоты от хана, короля, киевского воеводы… Совершал он это в глубочайшей тайне, о которой знал только один человек — Хмельницкий.

Посол, поговорив о многих делах, спросил Выговского, отдадут ли ему Тимошку-вора?

— Этот вор всем надоел, — сказал Выговский. — Боюсь, что государь и великий князь Алексей Михайлович будет кручиноват на гетмана, если он заупрямится и не пошлет с тобою вора.

— Истинно так! — сказал посол.

— Я постараюсь склонить гетмана к той мысли, что нам придется выбирать между дружбой с царем и дружбой с Тимошкой.

— Истинно так! — обрадовался Унковский.

Тимошка согласился встретиться с послом в церкви.

Явился Тимошка в церковь в середине молебна, прошел мимо посла, не поклонясь, встал на левом клиросе. Молебен отпели, но Тимошка с клироса не уходил, ждал, когда посол сам к нему подойдет. Унковский не выдержал, послал к упрямцу своего подьячего. Тимошка, уважив просьбу, сошел с клироса и, подойдя к Унковскому, поклонился ему и хотел идти прочь.

— Постой! Поговорить мне с тобой надо!

— Поговори! — разрешил Тимошка и, обратясь к попам, попросил их всех выйти из церкви. Послу сказал: — Верно, я не царя Василия сын, а его дочери. В Смуту ее казаки взяли, а потом она за моим отцом была.

Унковский сердито потряс бородой:

— У государя царя Василия Ивановича всея Русии детей не бывало!

— Мой отец был наместником Перми, Оквода и Усть-Выми!

— Это когда же?

— При царе Михаиле Федоровиче.

— При государе царе и великом князе Михаиле Федоровиче всея Руссии никто нигде при его государевой державе в наместниках не бывал! — осадил Тимошку посол. — Оквод, Усть-Вымь — вотчины архиепископа вологодского. Я сам был в Еренском воеводой. И ты свои речи оставь! Без всякой хитрости езжай со мною к великому государю и вину свою принеси. А государь вину тебе велит отдать.

Тимошка вдруг перекрестился, глядя на образ:

— Еду! Крест мне поцелуешь на том, что в дороге меня не уморишь и что в Москве меня не казнят?

— Эти речи непристойные! — вскричал Унковский. — Мы одному государю крест целуем.

7

10 октября 1650 года в Чигирин воротился из похода Хмельницкий. И каково же было удивление посла, когда он узнал: на пир к гетману не его — слугу великого государя позвали, но вора, Тимошку проклятого.

Через три дня приехали в Чигирин послы молдавского господаря говорить о свадьбе между Тимошем и Роксандой.

На тот обед московский посол был зван и увидал на том государском обеде — опять-таки Тимошку. Сидел вор за столом, как свой, близкий гетману человек.

На первой же встрече Унковский потребовал у гетмана, чтоб тот выдал ему — государева ворога.

— На то нужно решение войскового круга, — ответил Хмельницкий. — У нас, как на Дону, — кто откуда ни придет, выдачи нет!

Искал Унковский людей, чтоб отравили Тимошку или зарезали — не нашел.

А потом Тимошка вдруг исчез. Да только ненадолго. В Ревеле объявился, восставшим псковичам войско свое в помощь предложил. Псковичи с изменником разговаривать не пожелали.

Он снова исчез и вынырнул при дворе шведской королевы Христины.

8

В декабре 1650 года в Варшаве собрался сейм. Войны в стране не было, но миром такой мир тоже назвать было нельзя. Крестьяне резали панов, паны вешали крестьян. Гетман искал помощи в Москве и Истамбуле. Хан был готов ограбить и Москву, и Польшу. Мир нужен был всем, только вот не знали, какая дорога к нему ближе — через терпение или все-таки через войну.

Хмельницкий прислал на сейм трех полковников: Маркевича, Гурского и Дорошенко. Казаки приехали говорить о мире, но с четырьмя условиями: уничтожить унию, утвердить Зборовский договор, отказаться от притеснений народа и в заложники по всем этим статьям дать Вишневецкого, Конецпольского, Любомирского и Калиновского. Им жить на Украине, но без дворни.

Адам Кисель выступил на сейме с мудрой и красивой речью, доказывая, что унию действительно следует уничтожить.

Новый канцлер Лещинский говорил сразу после Киселя.

— Как козел не станет бараном, так и схизматик не будет искренним защитником католиков и шляхетских вольностей, будучи одной веры с бунтовщиками-хлопами! — Это канцлер отвесил в сторону Киселя, а потом и в сторону казачих послов: — Все глупое хлопство до того нынче распоясалось, что не позволяет шляхте верить так, как ей повелевает дух святой, а позволяет верить, как предписывает пьяная сумасшедшая голова Хмельницкого. Вот какой появился доктор чертовской академии! Хлоп, недавно выпущенный на волю, хочет отнять у поляков веру святую! Им, хлопам, не нравится слово «уния». А нам не нравится слово «схизма». Хотят мира, пусть отрекутся от своего безумия схизматического! Пусть соединятся с западной церковью!

В гуле одобрения потонула речь нового канцлера.

«Они хотят войны», — думал король, слушая неистовые крики.

Сейм решил увеличить кварцяное войско до тридцати четырех тысяч воинов, литовское — до восемнадцати.

24 декабря сейм проголосовал за войну.

Ян Казимир, однако, даровал трем казачьим полковникам — послам Хмельницкого — шляхетское звание.

Загрузка...