Господь бог был из дерева.
Мать сняла его со стены над своей кроватью и несла ко мне по солнечной дорожке, падавшей в горницу прямо с юга.
Плач и смех сопровождали пришествие господа бога в мои руки; мне велено было встать в постели на колени и приложиться к стопам, пробитым гвоздями. Свершилось чудо, и я был этого чуда живым доказательством. В тот год дифтерит косил детей, как во время мора. Из нашего дома уже вынесли сестру, которая была старше меня на два года. Потом мне о ней рассказывали: веселая, толстощекая девчушка, которая так и светилась всегда счастьем, не протянула и недели. Зато в мою судьбу, тщедушного мальчонки четырех лет от роду, у которого, как думали и фельдшер, и викарий, и соседки, даже слабенькой надежды не оставалось, вмешался сам Иисус. Иного объяснения нет и быть не может, спустя годы подтверждали фельдшер, соседки, мать и викарий. Сидела, караулила подле него, говорили, смерть. Целых три недели ждала своего часа, не отходила, а щенок задыхался и синел, прямо как пояс ксендза-каноника. Так кто ее прогнал? Иисус! Он сам ее прогнал!
Очень я ее боялся — смерти. Она была вроде маленького ухватистого топорика, которым рубили головы петухам и курам. Она была вроде бездонной черноты хлебной печи. А ведь обошла стороной и убралась, плача и смеясь, причитала мать; викарий, ярко освещенный солнцем, одобрительно кивал головой, и только отец тер подбородок, не выказывая особого волнения.
Кто-то помог мне встать на колени в ожидании пришествия господня. Мир раскачивался, словно язык колокола, все вокруг громыхало. Я взял господа бога в руки с великим страхом и состраданием. Он был намного меньше меня, деревянный и вконец измученный. Палачи прибили его к черному узловатому кресту. Сам он был темно-желтый, и только на руках, ногах и боку виднелись коричневые отметины подле тщательно выделанных ран. Я поцеловал по материнскому приказанию божьи ноги и тут же попытался помочь ему — отплатить добром за добро. Я ведь слышал, несмотря на страшный гул, как он меня просит об этом голосом тихим и чистым. Так вот, приложившись, я сразу принялся помогать ему, стал отрывать его от креста. Но я был очень слаб. И только надломил ему правое предплечье, за что викарий хладнокровно влепил мне затрещину, и оба мы с господом богом полетели с кровати на пол, прямо во мрак.
Впоследствии об этом случае не вспоминали. Лишь изредка мама, когда молилась перед ним, заливалась вдруг тихим смехом. На теле же господнем остались следы столярного клея, ибо отца, хоть и был он человек трудолюбивый, никогда не привлекала такая тонкая работа.
Мне клей не мешал. Долго еще после выздоровления я навещал его и, забравшись на кровать, над которой он висел, часто вел с ним долгие беседы. Я был убежден, что и он отзывается, но ведь он так далеко и высоко, что можно понять лишь самое главное. Я говорил ему: чего смеяться, подумаешь, большое дело — клей, вот возьму как-нибудь щетку, смочу ее горячей водой и вычищу тебя как следует. А еще я приносил ему подарки (сверчков, маленькие птичьи яйца и кузнечиков), которые прятал в стене. Делился с ним и едой, запихивая под крест крошки сыра, сдобренные капельками меда. Потом стал брать его на прогулки: пусть посмотрит реку, новый железнодорожный мост, ксендзов луг и где грибы растут. Прогулки наши кончились, когда, лазая по деревьям, я снова надломил ему правое предплечье. И тогда-то отец — уже разогретый водкой и ссорой с защищавшей меня матерью — отутюжил меня ремнем по спине и ягодицам, и никто не покарал его, хотя про себя и в голос я взывал к деревянному о помощи и кричал: «Защити меня! Защити меня!» Родители тоже кричали допоздна. И только за полночь, проснувшись, я услыхал, как в другой комнате примиряет их знакомый скрип кровати. А он? Он молчал, брошенный на столе, в лунном свете, с выломанным предплечьем. Я погрозил ему кулаком и пообещал, что буду теперь так же за него заступаться, как и он за меня. Пусть каждый защищается сам.
Не будет у тебя других богов, кроме меня, проговорил он басистым голосом приходского ксендза. Ладно, ладно, бормотал я бесстрашно и в конце концов уснул с огромным облегчением, причина которого так и осталась для меня загадкой, а потом ему назло часто заходил в притвор костела. Там висел другой Иисус — очень большой, очень красивый: весь золотой, с золотыми гвоздями и золотыми терниями. Даже толстая капля крови на правом боку тоже была из золота. И теперь я целовал золотые стопы, молитвенно складывая руки, прикрывая глаза и вздыхая так громко, как толстенные бабы во время возношения святых даров.
Делал я это не только назло деревянному, но еще и потому, что замечал на себе ласковый взгляд сидящего в исповедальне викария. Приходский ксендз никогда не обращал внимания на мою набожность, зато викарий, длинный, худой, с бритой головой и ушами, как у летучей мыши, приглашал меня на веранду приходского дома, угощал медовыми карамельками, рассказывал о богородице, о страданиях мучеников, о скрижалях с горы Синайской, о нищих духом по неведению своему язычниках и ожесточившихся в злобе своей еретиках. Голос у него тоже был постный и жалостливый тогда даже, когда он повествовал о разврате православия и черной ненависти евреев к Иисусу, которого они распяли безо всякого почтения и сострадания, со смехом и издевками, покуда господь не поверг в ужас их сердца трясением земли, низринув на нее гром и черную мглу, и содрогнулись совесть невежд и смердящий труп удавившегося неподалеку на осине Иуды.
Вспоминаю то долгое лето как-то беспорядочно, но отчетливо. Викарий, веранда приходского дома, земля, пахнущая медовыми карамельками и мятой. Городишко на откосе, сады, сбегающие к реке, белая стена костела, темная кладбищенская ограда, серебристо-рыбье брюхо реки и далекие холмы, залитые полуденным солнцем. И вот уже заходящее солнце поджигает окна всех домов на откосе, откуда-то выплывает желтая градовая туча, молнии застывают над шпилем костела, словно над крестами Голгофы, а скотина на ксендзовом лугу ревет божественные песнопения.
Буду ксендзом, говорил я.
Викарий молитвенно складывал руки, но предупреждал, что доля сия весьма тяжела и священна есть, ибо много званых, но необычайно мало избранных, и так подслащивал свой слезящийся взор и глас, и так глубоко погружался в приторную смиренную гордыню, что я преисполнился к нему презрения, несмотря на расположение ко мне, веру, медовые конфетки и великую печаль, с которой он твердил о том, как неустанно, изо дня в день, час за часом человечество все распинает и истязает Иисуса, Иисусика.
Ах, так? — думал я, покрываясь потом от гнева. Сидишь тут со мной, на веранде, думал я, и стенаешь? Приходский ксендз после поздней обедни усаживается завтракать, и ему прислуживает хорошенькая племянница. Приходский ксендз треплет ее по щечке, подливает в кофе сливки, слизывает гусиный жир с пальца, посыпает яичницу укропчиком, макает золотистую булочку в золотистый мед.
А его там изо дня в день, час за часом распинают и распинают!
Буду ксендзом, но не таким! Не таким, как вы! — беззвучно кричал я.
Ибо хотя я и рассорился с тем моим первым, маленьким и склеенным, но не забыл ни о его деревянных мученических страданиях, ни о том, что он отвратил занесенный надо мной топор смерти, ни о наших прогулках по лугу, по лесу и росе. Я не позволю больше его — и подобных ему — приколачивать гвоздями и истязать. Не буду — как вы! — смиренный и обабившийся, шлепать от алтаря к веранде в черных юбках, в сутанах, из-под которых и штанов не видно. Шлем, конь и кольчуга святого Георгия! Меч Михаила Архангела! Вот какое выберу я себе облачение и стремительным галопом поскачу на все эти голгофы, где все еще «изо дня в день, час за часом…» Огнем и мечом буду спасать их от приговоров властелина Понтийского, выродка и подонка, буду защищать их от бездушия черни, от наемных убийц и терний! Изо дня в день, час за часом буду бить, и жечь, и вешать сволочей из Иудина рода на каждом перекрестке, на каштанах, колокольнях и медных цирюльничьих тазах.
В конце концов я рассказал обо всем этом деревянному. В самый сочельник, перед первой колядой. Он молчал, но соглашался. Склонил голову на правое, вывихнутое плечо и одобрительно кивал. А ночью был пожар. Сгорела вся правая сторона рыночной площади, и это укрепило меня в моих намерениях. Сгорели, не считая аптеки, одни только еврейские дома, так что в первый день рождества сам викарий в проповеди сказал, что бог — хоть милосердие его и беспредельно — не торопится вершить свой суд, но бесконечно в суде своем справедлив.
Я понял. В костеле стало шумно. Отец сказал матери что-то такое, что она тотчас же заткнула мне уши. И хотя в тот же самый день родители пустили в комнату за сенями четверых погорельцев — заплаканного портного Нухима с женой и двумя дочерьми, младшая из которых, Сара, была прекрасна, словно ангел в алтаре левого придела, — я все равно тогда знал, что к чему. Весной, тут же после наводнения, стали мы с Филипком Росицей сговариваться о том, чтобы летом увести у приходского ксендза двух лошадей и отправиться наводить порядок на Голгофе. Увы, Росица увяз на веки вечные в зарослях камыша под мостом (хоть я и не уверен, той ли весной это произошло), и я снова остался один. К тому же ксендз злонамеренно заменил облюбованного мною белого мерина на брюхатую клячу, я влюбился в Сару, а мой маленький деревянный Иисус навсегда затаился в молчании. Я решил подождать.
Затянулось это надолго. Я посетил Голгофу, Назарет и Синай лишь в 1942 году — не по своей, правда, воле.
Наш небольшой конвой — караван транспортных судов, сопровождаемый боевыми кораблями, — шел с Мальты в Суэц. Мой норвежец «Гломма» отставал из-за поломки в машине, а случилось это уже на широте Крита. Немецкая авиация накрыла нас за час до наступления темноты, так что горели мы отменно, хотя и недолго. Я не успел добраться до своей шлюпки, потому что осколок угодил мне в ребро, и это лишний раз подтвердило мою врожденную способность чудом избегать смерти. На моих глазах последний самолет раскромсал из пушки на мелкие и ровные щепки забитую людьми шлюпку. Затем мне удалось не попасть в водоворот, когда «Гломма» стал тонуть, а потом всю убийственно длинную ночь я качался на волнах под беспечно веселыми звездами. Я помню, восход солнца в тот очередной последний день моей жизни был великолепен: черные чайки на белой полоске зари. Я проклял тогда всех птиц на свете. Но я напрасно надрывался, понося птиц, бога и судьбу, ибо вопреки всякому здравому смыслу спустя час после восхода солнца меня выловил британский торпедный катер. Его команда единодушно расценила этот случай как real bloody miracle![1] Мне же было решительно начхать на это чудо. В то утро я подписал бы любую, самую унизительную капитуляцию. Ибо я знал, что снова выздоровею и снова пойду в священный бой, будто мне все мало!
Выловили меня одеревеневшего, распятого на черной воде, с темно-желтой рожей, свесившейся на вырванное из сустава плечо, с пробитым правым боком и треснувшим предплечьем.
Real miracle! — повторяли врачи и кое-кто из сестричек госпиталя в Хайфе, а меня неделю кряду трясла лихорадка, прямо как Иуду на осине, хоть я никого и не предал, дай отрекся совсем от немногого, если принять во внимание сорок два года, которые уже были у меня за плечами, поскольку мне привалило огромное счастье родиться в первый год расчудесного нашего столетия.
Когда над Хайфой стали кружить немецкие пикировщики, в две ночи нас эвакуировали под Назарет. От Иерусалимского шоссе меня отделял лишь холм, невзрачный и почти голый, словно горб отощавшего верблюда. Надо было на машине или пешком перебраться через полоску сыпучего песка, обойти горб с севера, чтобы оказаться на удобном и спокойном пути к месту всевозможных утех, к Иерусалиму. Правда, для этого следовало обзавестись надежным пропуском, что уже в первую неделю перестало осложнять божественное мое существование, ибо тогда не один я очень любил себя.
Ведал пропусками робкий, красневший по любому пустяковому поводу лейтенантик из Ипсвича. Баронет. Выпускник военной школы в Сандхерсте. Наверное, как раз там банда здоровых бычков пробудила в нем чистую, но испепеляющую страсть к высоким сильным парням. Ему было наплевать на то, что основатель их рода рубил саксонцев под Гастингсом, а дед, генерал, подавлял великий бунт[2] и собственноручно привязывал наиболее рослых сипаев к жерлам пушек. У dear little Francis[3] были красивые ноги, широкий таз рожавшей женщины и нежный тенорок, который даже от самых грязных, хотя и весьма по-детски сформулированных пакостей не переставал по-девичьи дрожать и не терял сладости.
Жалким он был поклонником, этот лейтенант Френсис М. Никогда не решался он переступить границу дозволенного. Влюблялся изо всех своих ничтожных сил, но, пожалуй, даже не осмеливался и подумать об осуществлении своих страстных порывов. Его презирали все ему подобные, в которых никогда не бывает недостатка в армии, тюрьмах, госпиталях, в мужских сборищах и стадах, отрезанных от женщин принуждением или несчастьем. Он избегал их, отдаваясь тихой, чистой и безудержной страсти — прямо-таки монашенка, завороженная солдатскими бицепсами святого Себастьяна.
Через две недели нашей чистой дружбы — а началась она на четвертый или пятый день после эвакуации из Хайфы — бедняга шел на любые жертвы во имя своей надежды и привязанности. Он изворачивался и лгал ради того, чтобы иметь возможность возить меня на служебном джипе. Для его Polish friend’а[4] не было в Иерусалиме слишком дорогих кабаков. Бледный от отчаяния и омерзения, он шел в бордель и платил вдвое, лишь бы девки оставили его в покое. Он убедил врачей, что здоровье героя-поляка не позволяет откомандировать его обратно в резервную команду, и добился нескольких очередных отсрочек — это должно было стоить ему не только унижения, но и фунтов.
Я уже тогда подозревал, а сегодня знаю: меня по-настоящему любили несколько женщин, я мог бы быть живым богом в одной деревеньке на Новой Гвинее, а прокаженные в окрестностях Найроби, которых я защищал от похитителя душ, целовали тень от моих рук. У меня была настоящая мать. У меня были настоящие друзья. Но, пожалуй, никто из них не верил в меня так беззаветно, как лейтенант Ф. М. из Ипсвича.
Это не опровергает того факта, что в конце концов я обманулся. И в нем и, что еще хуже, в себе.
Не помню, в какое время года Моисей привел из изгнания своих пастухов на старую землю. Но если уж он назвал ее обетованной, значит, дело происходило ранней весной. Светлая зелень на рыжей земле, луна, плывущая по Иордану.
Была пасха. Ночь, предшествующая Христову воскресению, ошалела от звезд, именно в эту ночь мы посетили Голгофу и самый элегантный из всех борделей — «Золотую розу». А на обратном пути остановились на горе под Назаретом.
Война была далеко, а мир являлся нашим пьяным глазам из темноты, словно бог в сияющем солнечном нимбе.
— Френсис, — сказал я. — Господь бог был всего лишь из дерева, но он прогнал от меня смерть.
Он слушал побасенку о маленьком деревянном Иисусе, словно это был сонет Шекспира или сообщение об окончании войны, и тогда я подумал: рискнем.
— Френсис, парень, браток, лейтенант, — говорил я. — Мне сорок лет, и это моя четвертая война. Я горел в море, на суше и в воздухе. Никакое ловкачество больше уж не поможет: не далее как через месяц меня снова запихнут в трюм какого-нибудь очередного морского гроба. Неужели же я никогда так и не заслужу помилования?
— Собственную кровь, indeed[5]. — Он очень побледнел. — Отдал бы, чтобы тебе…
— Кровь? — Я притянул его рукой к себе, как старший брат младшего. — Никогда! Но это правда: только ты можешь мне помочь.
— Чем?
Каким тоном он это сказал! Как волнующе ломался его преданный тенорок! Я старался подстроиться к этой чистой ноте.
— Френсис, браток, — говорил я голосом святого Петра. — Мне довольно ста пятидесяти фунтов в долг. И молчания. Такого чуда я жду. Арифа, хозяйка «Золотой розы», может за эту невысокую цену достать мне мексиканский паспорт и устроить на какой-нибудь нейтральной, плывущей в те края посудине. Это не будет дезертирством, Френсис. Даже и думать так не смей. Клянусь, я уже заслужил себе и божье, и людское прощение.
Я знал, что он меня не выдаст. А в случае чего я бы просто-напросто от всего отперся. Впрочем, он и без того был у меня на крючке: я так расписал бы следователю чувствительного баронета, что вся Малая Азия покатилась бы со смеху. Но все же, ожидая ответа, я весь издергался и взмок.
Белые лачуги Назарета словно дрожали в лучах раннего солнца. Френсис опустил голову на баранку и потом вдруг запустил мотор. Если продашь, сверну шею, как слепому котенку, решил я в душе. Но он выключил мотор.
— Да, — прошептал он. — Я тебе верю.
Я облегченно вздохнул. Даже слова не проронил. Только тихо-тихо заплакал. Ибо правда и то, что я не обманывал его. Я обводил Френсиса вокруг пальца набором напыщенных слов и берущей за сердце дрожью в голосе. По существу же, я был глубочайше убежден, что заслуживаю наконец-то помилования. Что мне положен отдых.
У меня просто не было сил на очередное возвращение под очередную крышку какого-нибудь морского гроба.
Видя мои слезы, Френсис расплакался навзрыд.
— Верю тебе! — кричал он. — Верю тебе!
Мы возвращались в лагерь на бешеной скорости, до предела выжимая газ. На повороте сразу же за Назаретом джип занесло и развернуло на сто восемьдесят градусов, и так вот Френсис убил левым крылом старую слепую козу. А я во все горло распевал все известные мне свадебные песни. Впереди у меня была свадьба с совсем новой жизнью. Война полным ходом назад уплывала от меня, а мне улыбались все окна Мехико, словно тысячи дочерей Монтесумы[6]. В глазах Френсиса застыло отчаяние, но он тоже был счастлив.
Я немного разбирался в липовых бумагах и подтверждаю, что Арифа — старая потаскуха, но человек слова — предлагала за ту цену вполне добротный товар. Паспорт был на имя Хосе Рубен-Кона, что, между прочим, могло оправдать плохой испанский его владельца. Профессия: кельнер, родился в Бялой Подляске, сын Абрама и Рахили, что в те годы имело особый смысл. Я, правда, не был обрезан, но чиновники королевской администрации не знали методов, применявшихся в таких случаях гестапо.
Мне надо было попасть на бразильское торговое судно помощником повара, и тогда я знал — живу!
А Френсис? Платил и молчал. Но за четыре дня до моего побега (о нем знали только трое: я, Арифа и ее подлипала, одноглазый сириец) мы отправились к соседям. Я говорю о небольшом лагере австралийских саперов, слава о пьянстве и богатстве которых разнеслась от Каира до Аммана, — эти здоровенные парни походили на доисторических кенгуру и не имели ни малейшего представления о том, что за штуку может выкинуть с ними война, которая пока что была для них гулянкой, занятной экскурсией, карнавалом.
Я преследовал две цели, потащив Френсиса к австралийцам. Во-первых, я был полон сострадания, надеясь, что он найдет среди них более порядочного, чем я, товарища в своем пустынном одиночестве. Но прежде всего мне хотелось немного подработать перед дорогой. Австралийцам хорошо платили, а их капитан не любил давать увольнительных. Так что у них можно было вполне приличную сумму выиграть в покер, баккара и в любую другую не слишком затяжную игру. Особенно тому, кто не боялся перейти от карт к «прыгалкам».
«Прыгалка», как на это указывает само название, сводилась к подпрыгиванию. Выигрывал тот, кто спрыгивал с большей высоты на тарелку противотанковой мины и дольше других на ней прыгал. Несколько этих строго учитываемых мин австралийцы припрятали специально для подобной забавы. Одни принимали в игре непосредственное участие, а более рассудительные, те, у кого характер поспокойнее, тоже по-своему развлекались, делая ставки на того или иного прыгуна. Шефом и кассиром тотализатора чаще всего бывал сержант из интендантства, который одновременно исполнял и функции арбитра: проверял, не бракованная ли мина, правильно ли вставлен взрыватель и на безопасном ли расстоянии от очередного игрока расположились зрители.
— Френсис, — сказал я, когда за полночь, весьма солидно поддав, стали готовить «трамплин» для излюбленной «прыгалки». — Это не для тебя игра. Ты ничего не смыслишь в такой рулетке. Да и вообще тебе не везет в игре. А мне карты сегодня так и липли к рукам.
— А я буду пр-рыг-гать, — бормотал Френсис.
— Не будешь, — задушевно отговаривал я его. — Не лезь в дерьмо.
— Буду! — кричал он. — Буду!
У него были совсем бессмысленные глаза, и лишь минуту спустя он разглядел всех и все. Сержант уже подготовил «трамплин» для «прыгалки» и принялся собирать ставки, а Френсис все продолжал упираться; я решил угостить его чем-нибудь покрепче, дабы он вмиг протрезвел. Я боялся за него: ноги уже не слушались его, и, вместо того чтобы прыгать как положено, на краях тарелки, он мог попросту плюхнуться задницей на взрыватель. Несмотря на малый его вес, велика была вероятность того, что это вызовет большой пиротехнический эффект.
Ну и угостил я его кое-чем покрепче.
— Френсис, — проговорил я прямо в несчастные, мутные его глазки. — Эта игра не для кисейных барышень из Ипсвича.
По-братски я нежно положил руки на его хрупкие плечики. Френсис зажмурился. Его передернуло. И когда он опять открыл глаза, то был уже трезв. Очень трезв. Я хотел еще что-то сказать ему, что-то совсем другое — и по сей день не знаю что. Но он опередил меня. И без труда вырвался из моих объятий.
— Френсис!
Я понял: теперь надо бежать за ним. Однако кто-то из кенгуру подставил мне ножку и я покатился по песку.
И тотчас все заорали: «Ложись! Ложись!»
Ибо лейтенант Френсис М. изобрел свою собственную «прыгалку». Схватил лежавший подле трамплина довольно увесистый камень и, бессмысленно ревя, принялся молотить этим камнем прямо по взрывателю. Видел и все еще вижу: раз, два, три… Я снова зарылся головой в песок и после пятого удара услышал наконец, в каком гуле и грохоте Френсис прощается с нами, с собой, с чистой своей любовью.
No comments![7] Я не покорил Мексику. Не целовал дочерей Монтесумы. Не стал помощником кока на борту бразильского торгового судна, которому не угрожали рейды подводных лодок и налеты немецкой авиации.
Я даже и не пытался выудить у Арифы деньги за ненужную теперь макулатуру. В том же самом грохоте и огне, в котором простился со мною Френсис, сдох и развалился тогдашний мой бог, которого я творил по образу и подобию своему.
Что же касается конкретного финала самой «прыгалки», то дело оказалось чистым и не доставило хлопот.
— Меня при этом не было, — показывал я. — Как шофер лейтенанта Френсиса М., я ждал его в машине, у ворот лагеря.
Другие свидетели в один голос показали, что баронет (старший по чину) лично принудил всех к преступной игре и уж если кто и был виновен в случившемся несчастье, то он и только он. Дело замяли довольно поспешно, так как в штабе армии как раз начиналась тихая паника. Разведка донесла, что Роммель на днях будет готов к очередной, шестой, ливийской кампании. Сведения были настолько точны, что три недели спустя Роммель в результате стремительного маневра захватил в плен всю бригаду, в составе которой, между прочим, оказалась и рота австралийцев, стоявших под Назаретом.
А я все ждал назначения. У меня еще оставались кое-какие шансы: я не избавился от паспорта Рубен-Кона, не перестал бояться, не оборвал контактов с сирийцем, который по-прежнему был настроен благожелательно. Но, по сути дела, я просто опоздал со своей мексиканской свадьбой. Я обманулся во Френсисе. Я обманулся в себе. И что всего хуже, из Варшавы пришли первые вести о восстании в гетто. Я, быть может, не очень-то удивился бы этому, если бы не мое собственное чрезмерное любопытство. Я уже кое-что слышал о том, как далеко способны зайти эсэсовцы в решении еврейского вопроса, но в конце концов — напомню, — шел всего лишь 1942 год. Мы еще мало знали.
Захотелось мне послушать, как об этой варшавской истории повествует берлинское радио. Я попал в точку: 23 апреля Берлин передал репортаж весьма талантливого радиокомментатора. Его баварский баритон пламенел благородной радостью над охваченными пламенем крышами гетто.
Я был совершенно уверен, что, возвратясь на море, не дотяну даже до сентября. Я все же обратился к соответствующим властям, как идиот, с просьбой направить меня на самые опасные атлантические трассы. В резервной команде отнеслись к моей просьбе с презрительным состраданием — там сидели люди тертые, которые терпеть не могли пройдох. Я, однако, стоял на своем, как Френсис с «прыгалкой». Виной тому был не только он, не только берлинское радио. Я тогда много думал о дочке портного Нухима. Вдалеке от меня, чужая и не забытая, она умирала уже третий год, что так радовало берлинского радиокомментатора.
Это было мое дело. Даже если ее и убили в первый же час войны. И что из того, если уже тогда она была старой еврейкой в вылинявшем парике.
Впрочем, пусть об этом расскажет одиннадцатилетний парнишка, который спозаранку ждал за мостом, трясясь от холода и страха. Ждал, всем сердцем надеясь, что на этот раз дочка Нухима-портного придет одна, а он, пустившись за нею следом, будет видеть ее, будет на нее смотреть и, может, отважится даже признаться, что именно для нее отыскал над ручьем новое грибное место.
Вода в реке поднялась высоко, а небо совсем низко нависло над ней. Лес замер, словно стадо утомленных дождем зверей.
Она пришла.
Она шла по мосту цыганским шагом, ступня за ступню, пританцовывая и очень грациозно. Совсем не так, как ее скромные дурнушки сестры и кузины. Она была старше меня на четыре года и целую вечность. Первая красивая девушка, на которую я обратил внимание. А я? Я был ничем — одиннадцатилетним, который, правда, переплывал реку во время разлива, воровал яблоки во всех садах и не боялся задирать даже призывников из тех, кто послабее, но кто же знал, что именно сейчас весь его мир рушится и строится заново? Что даже обычное облако напоминает ему белый живот женщины, а все, что происходит с людьми в кустах над рекой, со скотиной на лугах, с собаками на задворках, перестало быть смешным и далеким.
Еще прошлым летом я затаскивал по вечерам всю ораву на большой каштан, росший под окнами фельдшера. Мы устраивались вокруг ствола, а фельдшер, хоть и знал об этом, вовсе не занавешивал окон и не гасил лампу. Веселый это был театр — и разные актрисы. Смешней всего было с тучной вдовой аптекаря, хоть фельдшер предпочитал обычно молодых и тощих барышень. После того как она в первый раз ушла, фельдшер растворил окна и крикнул прямо в заходившуюся смехом тень каштана:
— Учитесь, кавалеры, вшивые ваши головы!
За эти вшивые головы я повыбивал ему все стекла — но только в феврале, когда мороз сбрасывал голубей с колокольни и окоченевшие воробьи походили на речную гальку.
В марте фельдшер женился на аптекаревой вдове, а отравил ее где-то перед троицей. Но недолго наслаждался он наследством и свободой. Очень скоро его забрали жандармы. Он выехал с рыночной площади с помпой, а умер в ореоле славы. Три раза, как рассказывали, целых три раза выскальзывал он из намыленной петли. Сколько дьяволов слеталось к нему в смертный час, восклицал приходский ксендз с амвона, сколько страшных дьяволов!
Как раз в то время Сара и явилась впервые в мои сны. И после этой первой ночи весь безумный год я никого не видел, кроме нее. Дочка Нухима — центр мира, смысл яви, содержание снов. Не будет у меня иных богов, кроме тебя, кричал я, когда она шла ко мне прямо с иконы в золотом окладе, из алтаря в левом приделе. Нас разделяла огромная река, но она шла, ступня за ступню, по свинцовой волне. Улыбаясь, присела на шлем ратуши, ветер сбросил черный платок с ее головы, и я побежал за ней, легко оторвался от земли, поплыл к ее груди и рукам, и, хоть она вдруг отступила в стену, в ее мглистую темноту, я набросился на нее там, дрожа и крича, и этот крик пробудил во мне совсем новый мир.
И вот сейчас — живая и не из сна — она шла по мосту с корзинкой для грибов, с глазами, мокрыми от дождя, чужая и единственная. Я согласился бы тысячу раз срываться с той самой, что и фельдшер, веревки, если бы хоть месяц, хоть неделя, хоть день ее жизни стал бы исполнением моих молитв к ней, к дочери Нухима-портного. Я говорю об этом из очень далекого далека. Но утверждаю, что слово «молитва» — самое подходящее слово, которое я могу употребить здесь.
— Здравствуй, Сара, — сказал я.
Она была уже рядом. Проходила мимо, еще не глядя, но с едва заметной усмешкой.
— Здравствуй, Сара, — проговорил я еще тише.
Тогда она остановилась надо мной. И засмеялась. Коснулась пальцем моей щеки. Спросила, кого тут поджидаю — невесту? Рыбацкое счастье? Добрых людей?
Она смеялась, и мне хотелось убить ее, чтобы убить свой стыд. Но и смеющаяся, она была самой прекрасной на земле и на небе. Ее глаза, губы, груди! Я знал, какие они, глядя в землю — в желтую грязь дороги, по которой она пришла ко мне. А если ко мне, то затем только, чтобы посмеяться над любовными бреднями моих несчастных одиннадцати лет.
— Где твоя невеста? — смеялась она тихо и так свысока, что вся моя великая любовь сменилась приступом петушиной ярости.
— В бардаке! — вопил я. — В еврейском бардаке на вонючей улице!
И прыгнул босыми ногами в лужу, да так, что грязь обрызгала ей лицо. Думаю, тогда она поняла. Не ударила меня, не выругала. Когда я утихомирился, она несколько раз сочувственно и печально причмокнула, покачала головой.
— Ты совсем сумасшедший?
Вновь я окаменел, не в силах произнести ни слова. А она второй раз нежно и жалостливо потрепала меня кончиками пальцев по щеке — по правой. Я не помню, какой у нее был голос, а ведь когда-то один только звук его заглушал для меня весь остальной мир.
— Что ты за мной все ходишь, Янек? — спрашивала она. — Не надо так за мной ходить. Мой отец всегда говорит, что лучше твоей семьи никого нет и по ту и по эту сторону гор. А я говорю, что из тебя выйдет большой и сильный ганеф[8]. Девушки будут улыбаться тебе и в солнечный день и ночью тоже. Но ты не ходи за мной. Мы будем далеко друг от друга даже на одном белом платке.
Я хотел сказать ей, что буду любить ее всегда и вечно. Буду для нее самым важным офицером, или хофратом, или купцом, и, когда мы поедем в Бразилию или Марсель, она одна будет улыбаться мне на белом платке, залитая солнцем и музыкой. Только она и никто другой.
И я сказал:
— Вовсе я не хожу за тобой. Сама ты сумасшедшая, только красивая. Можешь идти куда хочешь. Даже замуж. Мне на все это начхать.
— Правда? — проговорила она. — Вот и хорошо.
Она уже отошла.
— Знаешь что? — закричал я вслед. — За ручьем, налево от сгоревшей сосны, найдешь немного рыжиков.
Она оглянулась с улыбкой, которая и по сей день для меня краше многих других, и вошла в лес тропкой, ведшей к полянке за сгоревшей сосной.
Свадьба ее с торговцем скотом Фроимом состоялась четыре года спустя — под белым балдахином и со множеством музыкантов, ибо Фроима даже цыгане признавали королем лошадников. Она все еще оставалась красавицей, несмотря на парик и частую беременность, так что Фроим обычно держал ее взаперти, и дочь Нухима скрылась от людских глаз. Но теперь я смеялся: везет Фроиму на брюхатых кобыл! Мне было пятнадцать лет, мой рост и вес заставляли даже подмастерьев кузнеца уступать мне дорогу. По ночам я ходил в Заречье к четвертой уже женщине, ведь был 1915 год и многие из них понапрасну дожидались своих мужей или возлюбленных.
Жену Фроима — женщину чужую, хотя еще красивую, несмотря на парик и очередную беременность, — в предпоследний раз я видел в ноябре того же года. В шестнадцатый день этого месяца старик почтальон, которого звали Колченогий, принес в наш дом конверт с военным штемпелем в траурной рамке. Жена Фроима со старым своим отцом пришла тремя или четырьмя днями позже и вместе с моей матерью и младшей сестрой Агатой тихо плакала над этим письмом, над покрытым белой скатертью столом и рюмками наливки. У меня же глаза были сухи от презрения и отрешенности. Я начинал первую свою войну, и никакие слезы по хорошему, но очень тогда чужому человеку не могли затушить манящих меня ее огней.
Война ждала меня. А я знал — и знал давно, — что никакой императорский манифест не загонит меня в эти бараньи стада, которые под плач баб, детей и молодых женщин шли на царско-кайзеровскую бойню, не ведая и не думая о том, что единственно она, отчизна, свободная, независимая, вправе распоряжаться нами. Итак, я выбрал свой путь. Я решил, что единственным знаменем будет для меня только отчизна, и так-то вот — на пороге зрелости — стал я по собственной воле солдатом, скитальцем и бараном.
Принесенное Колченогим письмо известило нас, что капрал 112-го императорского пехотного полка садовник Мартин пал на поле брани за императора и Австрию. Мать искренне убивалась по нему, видя и зная, что ничего ни доброго, ни худого уже не произойдет между ними, что никогда не утешит она его больше в беде и никогда не дождется от него поддержки, к чему он ненавязчиво и благородно приучил ее.
Я же после минутных слез, которых не мог сдержать при виде принесенного в наш дом похоронного письма, очень скоро избавился от скорби по этому добрейшему человеку, капралу 112-го полка. Еще той же ночью, когда мы получили это письмо, я стал думать о нем с презрительным состраданием и большой неприязнью. Не я, впрочем, виноват в этом. Виновата была мать, которая в ночь с 16 на 17 ноября рассказала мне наконец правду: кто на самом деле был моим отцом, как он жил и как погиб.
Сейчас-то я понимаю, что размеренная, трудовая жизнь огородника Мартина заслуживает того, чтобы помянуть его добром и от души. Я многим обязан ему: интересом к людям, почитанием того, что он называл справедливой жизнью. Он был хорошим садовником: был по-настоящему хорошим отцом, и не только для своих дочерей, но и для меня тоже, что, очевидно, было делом вовсе не простым — ведь он очень рано узнал от матери все.
Сегодня я понимаю. Но тогда, в ноябре, был я молод, глуп и жесток.
— Не плачь по нему, — смеясь, сказал я. — За кого он погиб, баран несчастный?
Мать была в ту пору молодой еще женщиной с увядшим, когда-то красивым лицом, но уже немного ниже меня ростом. Она без труда дотянулась до моего лица. Вложила в пощечину всю свою силу и презрение.
— Ты… поганое семя! — проговорила она с ненавистью и кулаком ударила меня по другой щеке.
Я вышел, чтобы не ответить — не ударить. В кабаке на рыночной площади стадо рекрутов из соседних деревень заливало страх перед уготованной им бойней. Я пил с ними не отставая, но, когда я все-таки забормотал о баранах и бойне, они чуть не прибили меня. И пырнули ножом в левое бедро, это была моя первая военная рана. А неделю спустя я вышел из дому — навсегда и ни с кем не простившись. С небольшим узелком, несколькими кронами, украденными из-под святого образа, и орлиными крыльями за спиной.
Еще стояла ночь, но на востоке за горами уже светало. Цель у меня была одна. Я еще немного прихрамывал, идя навстречу встававшему солнцу. В лицо бил морозный ветер, предвещая начало зимы. Позади дом, мать, город, река — все сокровища детства и юности. Но этим утром я оставлял за своей спиной только пустоту. Весь мой мир был лишь там, впереди. Я знал, что иду воевать за отчизну и не стану добычей воронья.
Глупый это был малый, и я с искренним сочувствием слежу за ним, как он бредет на железнодорожную станцию, как покупает билет до Кракова, веря, что громкие удары станционного колокола славят его рыцарскую доблесть. Но, даже зная теперь все то, что я знаю о четырех войнах, и зная цену, которую он заплатил за свое в них участие, я очень завидую той его прекрасной, непобедимой глупости, с какой вступал он в первый день своей войны.
И вина и заслуга были мамины. Она рассказала мне, когда и как погиб мой родной отец. Пожалуй все же, и вина и заслуга были маминого брата. Уже около года мы получали от него редкие и наспех написанные письма. В одном он прислал фотографию. Он стоял первым в длинной шеренге. Его награждал высокий мужчина с холодным рыцарским лицом. Широкие брови, орлиный нос, гусарские усы. Сам Пилсудский, сам Комендант награждал маминого брата, и тогда я поклялся себе, что и со мной будет так же, но я не удовольствуюсь какой-то там медалью или крестиком. Вся бригада будет смотреть, как ко мне, стоящему перед строем, приближается медленным, царственным шагом Комендант легионов, новый Домбровский, новый Костюшко и Скшетуский — первый рыцарь нашей войны за Польшу. В серых его глазах сверкает усмешка, адъютант подает ему высший военный орден — Большой крест «Виртути Милитари».
Во славу родины, отвечу я спокойно, но с внутренней силой, смысл которой он поймет. Оба мы навсегда запомним этот миг, и его отметят летописцы. А когда судьба, честь или история потребуют того, я отойду в иной мир. Прогремит прощальный залп моей верной роты. А он возьмет под козырек над свежей солдатской могилой и украдкой смахнет с усов чистую, как бриллиант, слезу.
Я попал в первый полк первой бригады. Во вторую роту первого батальона. А то, что мне выпала такая честь, было делом, по существу, семейным. Именно тогда, когда я тщетно выдавал себя за восемнадцатилетнего и выклянчивал шапку с орлом и солдатские сапоги, мамин брат нарвался на пулеметную очередь в последний день сражения, или в первый день рождества. А после Нового года я сразу же наткнулся на сержанта из первого полка, который, получив трехдневный отпуск, приехал в родной город и морозным утром плелся через Планты[9], поблескивая новой медалью и сплевывая при виде каждого штатского, по возрасту пригодного для ношения мундира.
Я помог ему выбраться из сугроба и смиренно выслушал очередную порцию брани. А затем осмелился доложить, что, хотя брат моей матери и был награжден самим Комендантом, а я вот уже две недели кряду просиживаю на вербовочном пункте, меня не берут, ибо недостает бумаг и подчищенная дата рождения в метрике им тоже не нравится.
— Брат матери? Фамилия?
Я назвал.
— Боже милостивый! — рявкнул сержант. — Я знал его!
После второй бутылки в ресторанчике на Госпитальной мы оба плакали навзрыд. Но вслед за этим сержант дважды съездил мне по физиономии, дабы я протрезвел, и заявил, что теперь он будет братом моей матери. И я поклялся ему, что голыми руками захвачу три орудия из любви к отчизне, вследствие чего еще раз получил в морду, ибо не отчизну, а лишь Коменданта должна любить всякая рекрутская сволочь, потому как один лишь Комендант ведает, что такое отчизна, а всякие там подонки и провонявшие дерьмом штатские — не смей!
— Так точно! — орал я. — Так точно!
Через тихий город и метель мы шли навстречу морозу и снегу, словно в бой. И я в те дни любил его еще и за презрение к подонкам, тем более что в нем я не обманулся. В конце апреля я оказался в первом взводе второй роты — учился прилежно и был примерным солдатом. Новый брат моей матери не жалел ни своего пота, ни моего, убеждая меня, что песенки о войне и о белом орле хороши, когда полк парадным маршем прет по городу, а у девиц трясутся коленки от одной этой картины. Но первая заповедь солдата — уяснить, что солдат должен не хорохориться, а знать свое дело от начала и до конца, от портянок до фляжки и от прицела до штыка.
— Ты, сопливый пехотинец, — втолковывал он мне, — запомни раз и навсегда, что и знамя тебе не поможет, коли не сумеешь так завернуть портянку, чтобы она не натерла тебе пятку на тридцатом километре марша. Пуля в голову куда лучше, чем натертая пятка, с дыркой в голове ты пробежишь еще двадцать шагов, а волдырь на пятке тебя остановит. Многих доконали портянки, сам видел. Ибо знамя, черт возьми, — это святыня. А настоящая война — это прежде всего экипировка. Наполеон был Fachmann[10], Костюшко был Fachmann…
— А Комендант?
— Комендант — вождь, Fachmann и надежда отчизны!
Именно так думал и верил я, глядя на звезды майской ночи, отыскивая среди них свою. А сержант еще добавил:
— Я тоже Fachmann. Запомни это раз и навсегда.
И я запомнил.
А девятого мая в полдень мы сидели над пустыми котелками в тени жасмина или яблони. На востоке гудела земля. Стоило лишь положить руку на мягкую траву, и уже чувствуешь, как дрожит земля. Сержант смотрел, как я слушаю, и умилялся. С его поджарой фигурой гураля не очень-то вязалось круглое лицо, будто взятое у приземистого крепыша с татарскими скулами.
— Свист будет, парень! Ох и свист будет! — проговорил он.
Сержант разжал ладони, на ней, поблескивая желтой гильзой, лежал чистый, аккуратненький патрон.
— Но в армии, — наставлял он, — порядочек должен быть даже тогда, когда тебе надо бежать и стрелять, бежать и стрелять, чтобы в конце концов добежать до места, где сидят те, которые ничего больше не хотят, как только проделать дырку в твоей голове. И когда я говорю, что должен быть порядочек, это значит, что тебе нельзя стрелять, пока не увидишь, куда хочешь попасть. Это святые слова, слова самого Коменданта. Хочешь, чтобы у тебя была родина, — беги вперед. Когда бежишь в цепи, обязан вести огонь и добежать. Но что значит вести огонь? Это значит целиться и попадать. Знал я таких, которым лишь бы скорее на спусковой крючок нажать и поливать огнем облака, лишь бы почувствовать, что стреляют. И что? Уже на полпути подсумок пуст, как сердце труса. А в руках не винтовка, а кол, от которого точности не жди. Так что если даже каким-то чудом он и дотянет до окопа врага, то чем он отразит контратаку? Пустым подсумком или бесполезным колом, в который превращается винтовка без патронов? Запомни на всю жизнь: нет такого маневра, ни дневного, ни ночного, ни на небе, ни на земле, в окопе или в атаке, когда ты имел бы право стрелять, хотя бы и холостым, не видя цели на мушке.
И вдруг я слышу:
— Господи Иисусе! Янек!
Мы вскочили на ноги.
В тридцати метрах от нас, на повороте, остановился автомобиль. Из него вышли трое, но мы видели только одного. Часовые надрывали глотку, в штабе полка поднялась кутерьма, но он, Комендант, неожиданно свернул в нашу сторону. Он был разъярен — свирепо щурил глаза, руки заложил за спину. Трудно было смотреть ему в лицо, но мы все-таки смотрели.
— Что это такое? — спросил он. — Воркующая парочка? О чем вы это, ребятушки, треплетесь? О бабах? Об украденных гусях?
Он оборвал доклад сержанта, ткнул меня пальцем в грудь:
— Ты!
Я доложил. Не своим голосом, вмиг покрывшись холодным потом. Доложил, что огонь, согласно поучениям гражданина сержанта, следует вести не механически, он всегда должен быть прицельным и что таков первый, святой закон всякого маневра, ибо…
— Довольно! — прервал он.
Под усами, в глазах, на губах появилась уже слабая тень улыбки. Он вдруг внимательно взглянул на сержанта. Тронул ус.
— Сержант, — вспоминал он. — Сержант Собик? Да? Первая кадровая. Собик Станислав, да?
— Комендант! — всхлипнул Собик.
Комендант движением руки заставил его замолчать. Ласковым жестом успокоил, еще ласковее потрепал по плечу.
— Господа офицеры! — проговорил он. — Многие из господ офицеров могли бы поучиться у…
И он ушел.
Господа офицеры одарили нас ласковыми улыбками, и это было все равно что птичий помет в сравнении с колокольным перезвоном. А Собик плакал, не стыдясь слез и совсем беззвучно, и как прекрасна была эта толстощекая физиономия, по которой вдоль носа бежали счастливые сержантские слезы.
Два часа спустя мы двинулись ускоренным маршем в направлении деревеньки, лежавшей в широкой долине, навстречу судьбе сержанта Собика и первому моему бою. В сумерках на востоке засверкали огни. Топот наших сапог заглушал дикий грохот и гул, но уже известно было, что пришли новые обозы с боеприпасами. Шедший рядом со мной Семинарист (прозванный так за то, что убежал в бригаду прямо из Келецкой семинарии) читал молитву в такт шагов, бесстрашно, но довольно печально.
— Над кем ты так причитаешь, Семинарист? — смеялся я, ибо у меня, как и у нашего викария, слух был словно у летучей мыши.
— Над теми, кого вскорости убью, шляпа! — ответил он мне тоном проповедника и продолжал молиться.
А кому было молиться мне перед первым боем, в который шла вся наша бригада, в ночи, становившейся все чернее?
Огонь на востоке стих. Налетевший вдруг ветер принес первые клочья леденящего тумана, от придорожных деревьев повеяло страхом и холодом. И я молился свободной и независимой отчизне. Той, что выгнала меня из дому в последнюю ночь ноября, той, которая уже приняла прах отца и брата моей матери, а теперь дожидалась меня. Меня, у которого не было тогда иных богов, кроме нее, — и это была несокрушимая правда, только я не имел ни малейшего понятия, когда, где и какой должна она быть — отчизна.
В нашем доме не было Библии. Зато все мы благоговейно замирали, когда мать выразительно, словно ксендз, читала мужу и детям про оборону Збаража и Ченстохова. Даже жившее у нас какое-то время Нухимово семейство плакало над гробом полковника Володыевского.
Скажу еще, что как-то матери, защищавшей меня от битья, самой досталось ремнем. Она так закричала тогда, что я страшно перепугался.
— Не сметь, хам! — кричала она. — Не прикасайся, хам, к крови шляхетской, к внуку повстанцев и героев! На дочь шляхтича с ремнем? Прочь!
Так оно и было: шляхетская кровь, дочь повстанца из сожженной казаками усадьбы, сирота, голодом и нуждой загнанная под венец с галицийским хамом, отец которого еще подставлял спину под господский кнут и палку управляющего. Я так никогда и не узнал ни от матери, ни от садовника, какие превратности судьбы заставили Марию Корвин-Зёловскую выйти замуж за огородника Мартина из заштатного городка. Немного услышал я и о повстанцах, и о героях, о которых так страшно кричала тогда мать. Казалось, она стыдилась говорить о них под крышей почти крестьянского дома, словно это было бы грехом и отступничеством. Зато не было другого дома, где столько бы говорили и читали о великих героях и воинах, которые счастьем почитали отдать жизнь за отчизну. На полке в большой комнате лежали подшивки газетных вырезок — это были истории и романы, писанные с необыкновенным старанием к утешению сердец, а также толстые книги с портретами королей, гетманов и уланов, сборники великих поэтов, солдатские песенники.
Отец терпеливо сносил эти покупки. Сам он читал не очень уверенно (зато считал поразительно быстро в уме), но любил слушать, когда читала мать. Особенно много таких книг и песенников привозила мать всякий раз, когда ездила в Краков навестить своего брата. И все эти романы, стихии песенники сделались для меня в конце концов Священным писанием и молитвенниками. Отчизне я молился, и не было иных богов, кроме нее. Так говорил я матери. Так — уже во время войны — писал ее брату, умоляя его принять меня в солдатское братство. Письма его читал с сильно бьющимся сердцем, рассматривал фотографию с Комендантом, и, наконец, мать сказала мне правду о смерти родного моего отца: он вступил на эшафот на откосе варшавской Цитадели, возвысившись над головами своих палачей, воскликнул: «Да здравствует Польша!»
И признаюсь, по сей день завидую я той своей непреклонной и чистой вере, с какой молился под холодным майским небом, идя в ночи навстречу своему первому бою.
Семинарист все еще продолжал отпевать будущих мертвецов, остальные притихли. А потом вдруг размеренная артиллерийская бомбардировка русских траншей превратилась в мощную подготовку прорыва фронта.
Мы спускались с пологого холма. На черном небе затрепетали сполохи, а вскоре запылало зарево пожаров. Совсем обычное зарево от пылающих крестьянских халуп. Но этих пожарищ было много, очень много и становилось все больше.
— Ну и погода, — сказал Семинарист. — Господи, смилуйся над нами.
Кажется, он так сказал. Только не помню: тогда ли, на марше? Или спустя несколько дней, когда в старом, не нами отрытом окопе мы ждали крика господ офицеров и рявканья Собика: «В ата-а-ку!», а быть может, еще позже, в безлистом лесу, из которого его вынесли санитары, проклинавшие свою чертову работу и неимоверно тяжелую ношу.
К лесу мы бежали вверх по склону. Семинарист, что ни говори, был прав: воздух оставался прозрачным, как в бабье лето, сухим сентябрьским днем. Мы бежали через помещичье, наверное, поле — без межей. Лес был все ближе, но и все дальше, ибо поле все круче поднималось в гору, а из-за грабов и орешника поливали огнем русские станковые пулеметы.
Сержант Собик был рядом. Он наказал мне не отходить от него, так что я цеплялся за него, и весьма упорно, ибо накануне он спас мне жизнь. Было это во время артиллерийского обстрела, когда я, укрывшись вместе со всем взводом в овраге, впервые пережил настоящий страх. Гранаты летели заметно выше, и шрапнель в принципе тоже нам не угрожала. И вдруг санитары притащили несколько человек, которые не успели спрятаться в овраге, и тут я впервые собственными глазами увидел то, чего же может потребовать от меня отчизна. Обрубленные кости, торчащие из разодранных штанин, вспоротый живот, разбитую челюсть. Может, я путаю картины. Может, тех, кого я поместил в этот овраг, довелось видеть где-нибудь еще. Но тут важно другое: меня доконали мои глаза и уши. Не вой и грохот снарядов, а лишь крики и хрипение тех четверых или пятерых, которых снесли в наш овраг санитары. Волы безмозглые! Тем уже ничто не могло помочь, а весь наш взвод получил возможность любоваться ими.
— Вон отсюда! — ревел Собик. — Убью, гниды лазаретные!
Он спас мне жизнь, ибо, когда я кинулся бежать куда глаза глядят от этой крови и крика, он мгновенно догнал меня в орешнике, росшем в овраге. Принялся отделывать ремнем и чудовищно ругаться. Ибо не то было важно, что, улепетывая из безопасного места, я мог нарваться на гранату или шрапнель. Но за такой побег, по-видимому, в тот же самый день, очевидно вечером, я, сунул бы ствол винтовки себе в рот. Уже не со страху. Это был бы заслуженный расстрел — суд над дезертиром, над его страхом. Ремень Собика и его брань спасли меня. И потому сейчас, наступая на лес на левом фланге рассыпавшейся по полю роты, я изо всех сил старался не отстать от сержанта. Из любви? Во имя верности? Нет, все эти возвышенные вещи были тут ни при чем! Просто-напросто я должен был убедить его, что начинаю закаляться в бою, что из меня непременно выйдет заправский рубака, фахман, что я спокоен и в полном порядочке, что стреляю не вслепую, что засек главные огневые точки и что вместе с ним упорно и толково подбираюсь к ближайшему станковому пулемету, поливающему нас из купы старых грабов.
За пятьдесят, за сорок шагов от примеченной цели у меня еще был почти полный подсумок патронов и надежно примкнутый штык. Я не устал. То есть я устал гораздо меньше, чем он. Перед предпоследним броском продрался через рожь — меня рассмешил свист низко летевших пуль, позабавили меня и его сердитые, вытаращенные, налившиеся кровью глазки.
— Чего? Чего ты здесь?
— Командир, — вполголоса попросил я его спокойно. — Дай гранаты. Доброшу.
Он дал мне их по двум, как мне представляется, причинам. Во-первых, никто во всей роте не умел так добывать живность на привалах, как я. Когда другие гоняли кур и гусей, те поднимали такой гам, что мгновенно сбегались разъяренные бабы и матерящиеся мужики. А я брошу камушек, и облюбованная птичка с катушек долой и лежит смирнехонько, а остальные без шума разбегаются.
А во-вторых — это, наверное, главное, — Собик знал, что сейчас, чтобы метнуть гранату, необходимо высунуться из ржи. Встать, замахнуться, бросить. Это продолжается долго. Иногда на такое не хватает жизни, если напротив сидит человек расторопный, знающий, что огонь следует вести не механически, а прицельно. И ждет. И в то же время оба мы знали, что кто-то из нас все-таки должен бросить гранату в станковый пулемет, мешающий нашему взводу подняться. Мы были ближе всех к старым грабам, а я гранат не получал. Я улыбнулся, прямо глядя ему в глаза, — губы у него были серые, руки тряслись. Под огнем не бывает бесстрашных — сейчас настал его черед.
Я отложил винтовку в сторону. Мы выждали несколько секунд — очень долгих секунд, — пока не прервалась пулеметная очередь. Наконец он дал знак рукой.
— Дава-ай! — заорали мы оба.
Из-под корней старых грабов взметнулся дым, полетели листья, клочья земли и человеческой плоти. Потом мы бежали лесом, очень долго и деловито. Первый раз я увидел вблизи глаза человека, которого я убиваю во имя родины. Очень был удивлен тот парнишка с бледным, усыпанным веснушками лицом, когда не попал в меня с двух метров и не успел отбить мой штык. Он выпустил из рук свою винтовку, обхватил тонкими пальцами штык и падал навзничь, глядя мне в глаза, и кричал. Чтобы выдернуть штык из его груди, пришлось прижать его ногой к земле. А все остальное, происшедшее в те часы, в течение которых сотни молодых мужчин весьма старательно убивали друг друга, взывая к матерям и богам, кроя в бога, душу, мать, я вижу уже лишь в клочьях, словно бы раскромсала их особого типа граната.
Из оглашенного спустя пять дней приказа явствовало, что мы захватили два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных, потеряв одну шестую своего личного состава. И Семинарист уже был мертв, а мы пили. Мы совершили, как подтвердил в том же приказе Комендант, много героических поступков, среди которых почетное место занимает и совершенный в одиночку самоотверженный рейд блаженной памяти сержанта Собика Станислава на позиции русского станкового пулемета. Я сам рассказал об этом факте майору Смиглому, и майор лично произнес речь над могилой старого служаки. Весь взвод плакал, о чем я сообщил матери в первом своем военном письме. Неведомый ей и названый ее брат был не меньшим героем, чем брат настоящий. «Я заменю их обоих, мама, на алтаре отечества», — написал я, украсив письмо пьяными каракулями. Красиво описал я также его смерть, хотя никто не знал, когда и где настигли его длинные граненые штыки, провертев в нем целых семь смертельных дыр: на шее, в левом легком и в животе. Я и царапины не получил, хотя сам майор заметил меня в гуще боя. Так что я очутился на пороге карьеры, ибо в знак особого признания по личному приказу майора я прислуживал на состоявшемся после пятидневного боя банкете для командования.
Мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный бумажный плакат с надписью: «Слава любимому вождю», и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.
До линии фронта было с тысячу шагов, но до отечества — мы верили — не дальше, а ближе.
— Каждый твой шаг, Комендант, — раскатистым голосом выкрикивал командир второго полка, — это шаг к свободной и великой Польше. Не лести ради, не для красного словца, но из глубины сердец наших провозглашаем: ты вождь наш, один из тех великих, но ты превышаешь иных, ибо в народе нашем несчастном вот уже два века великие гибли, покрывая себя славой, ты же в славе победишь. Да здравствует…
— Польша! — вставил Комендант.
— И Юзеф Пилсудский, наш единственный вождь! — ревели все мы — господа офицеры, и мы, официантская команда, — пока он милостиво не приказал умолкнуть, дабы оркестр, расположившийся невдалеке, подле хаты, смог сыграть любимый его вальс, а для нас всех все яснее становилось, что слово «Польша», прекрасное и необъятное, все полнее сливается с особой единственного нашего Вождя, Бригадира и Коменданта, который с бокалом вина в руке встает и отвечает на тост торжественным заверением, что смерть и только смерть смогла бы загасить в нем сознательную волю и гордость руководителя, каковой, несмотря на нерешительность народа, преподносит ему (народу) возможность обрести себя в собственном, то есть независимом, отечестве.
Вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Уже при луне с Козубом и Варецким отправился я на новенький погостик. По целой бутылке вылили мы под березовые кресты. И сержанту, и Семинаристу, хотя последний при жизни уже после первой рюмашечки начинал заговариваться.
Никогда я больше не бывал на том месте, хотя мы и поклялись тогда, что никогда не забудем этих несчастных могил, — и в чем-то еще там клялись, сдабривая мерзостями самую чистую скорбь.
— Между нами говоря, — сказал мне следователь в 1940 году, — биография очень интересная. Но, с моей точки зрения, она довольно сложна.
Это был второй следователь, который изучал мое дело. Задержали меня пограничники, когда я шел через зеленую границу, удирая от Гитлера.
Я был без документов, о судьбе своей повествовал довольно сбивчиво. Ничего удивительного, что первый следователь уже на втором допросе обвинил меня в шпионаже. К счастью, его перебросили на другие дела и в другой город, а мое дело принял второй следователь, человек лет сорока, с мальчишеским, усыпанным веснушками лицом и терпеливыми глазами. Он был очень любопытен к человеческой судьбе и обладал большим терпением. Был он также человеком порядочным, и уже на первом допросе я понял, что могу перестать бояться страшной, бессмысленной смерти. Я понял, что он рассматривает мое дело в правильных пропорциях: дело мелкое, хоть и незаурядное, арестованный малоинтересен, хоть и с поразительной биографией. Я понял, он не убежден в том, что ему передали: «агент Пилсудского». Подобное обвинение так просто не перечеркнешь. Время было очень тревожное. Следователь хорошо знал, насколько тревожное, и не только для арестованных. И он расспрашивал меня очень заинтересованно и внимательно, искал во мне правду, а я старался, чтобы он понял ее.
Кое-что я уже знал о веке, который был моим ровесником, и потому не вопил о своей невиновности, не возмущался несправедливыми обвинениями. Меня задержали во время нелегального перехода границы. Я был без документов. Не было также никого, кто мог бы за меня поручиться. Выпал мне, стало быть, один-единственный шанс: говорить правду, убедить следователя, что моя «очень сложная биография» сложна единственной и ничего иного не таящей в себе правдой, всей правдой и только правдой. Поэтому я хотел быть и старался быть искренним. Стремился к тому, чтобы следователь именно так все и понял.
— Не отказываюсь, — объяснял я с самого начала и упрямо. — Сам вам это сказал: был солдатом Пилсудского. Кричал ему «да здравствует». Верил, что он величайший человек в Польше. Мне было шестнадцать лет, когда я попал в его бригаду. А когда он повел нас против вас, против вашей революции и республики, я все еще верил ему. Но потом…
— Зачем ты говоришь мне это? — беспокоился следователь.
— Чтобы убедить вас, что я не лгу.
Следователь задумчиво качал головой, щурил серые глаза, потирал, размышляя, нос.
Мне ничего не удалось узнать о жизни самого следователя. Он, по-видимому, был моим ровесником, и ему пришлось, насколько могу судить, познать в жизни многое. Я ведь видел, что человек он порядочный и не равнодушный к тяжелой своей работе. Пожалуй, он чувствовал, что я не лгу. Нас, однако, разделял совсем различный жизненный опыт. Он не был тем, кто хотел бы обвинить невинного, но боялся поверить лжи человека виновного. Он старательно отыскивал мою правду и посвящал мне столько времени, что в камере на меня стали смотреть с презрительным сочувствием и молчать. Обходили стороной — кто из жалости, кто со страху, — и единственным человеком, с которым я мог поболтать тогда о жизни, боге и обо всем, был следователь.
Опять пришел май. Из открытых окон кабинета тянуло свежестью, а я рассказывал истории и историйки, слушая которые следователь задумчиво покачивал головой и которым он сдержанно и искренне удивлялся.
Много я уже успел ему рассказать. О первых двух моих войнах, о моем процессе, завершившемся годом крепости, о людях, у которых я в неоплатном долгу, ибо они помогли мне в черную годину. Я сказал ему о том, что по указанию Коммунистической партии Польши убил в 1924 году провокатора и настоящего агента, что, будучи опознан, я вынужден был бежать из города и из страны, и это положило начало очень долгим моим скитаниям. Успел я вспомнить о своей дружбе со старым шведом, который учил меня морскому ремеслу, рассказал о долгих годах, прожитых на дальних морских трассах у топок старых трампов, на палубах загаженных торговых судов и одного вылизанного, первоклассного лайнера. Он узнал даже о том, как в лепрозории под Найроби я поймал похитителя душ. Потом киноповесть бежала уже гладко: испанская война, бои в Польше, на Оксивье[11], в сентябре 1939 года и, наконец, этот побег от гитлеровских пуль, побег через зеленую границу, без документов, но с надеждой на человеческую помощь и справедливое отношение.
При этих последних словах следователь озабоченно и печально морщился. Он понимал, что я имею право надеяться на справедливость, но тревожился, понимая, как трудно ему поверить моим словам. Он слушал мои долгие рассказы, словно роман с продолжением по радио, но слишком мало знал о далеких морях и континентах, чтобы проверить эту проклятую и несчастную мою экзотику. Впрочем, она и не занимала его. Он быстро пришел к мысли, что, по существу, она не имеет отношения к делу. Его прежде всего интересовал тот поразительный путь, который я прошел от преторианской бригады Пилсудского, вождя и диктатора «панской (так он говорил) Польши», до Интернациональной бригады, в рядах которой я начал в Испании войну с Гитлером.
Я хорошо видел: следователь был человек кристальной честности. Но он уже откровенно сказал мне, что ни я, ни мы оба, ни наша правда или совесть будут тут решать. Наступает грозное время. Известно нам и известно миру, что над его страной, над революцией и над всей борьбой пролетариата уже в течение многих лет тяготеет проклятие, проклятие внутренней измены. Каковы же пропорции между нашей маленькой общей судьбой и судьбой мировой революции и международного пролетариата? Если уж суждено нам ошибаться и путать, то никогда в ущерб этой последней!
— Подумай, Ян Мартынович! — воскликнул он чуть ли даже не в отчаянии. — Если ты не агент, а настоящий наш человек и брат, то и сам все поймешь и мне нечего тут объяснять. Через месяц, через год Гитлер будет в Париже или Лондоне. Скажи сам, куда он потом повернет, а?
Что я мог сказать? Тут нечего было возразить. Я развел руками и опустил голову. Слишком часто я оказывался на волосок от смерти, чтобы не чувствовать приближения опасности. На лице моем мгновенно выступила испарина, руки задрожали. Но тогда он, смущенно улыбаясь, подсунул мне полный стакан. Я глубоко вздохнул, не ведая еще, один ли это из тысячи или же один из последних. А все-таки полегчало, и я выпил водку, выдохнул в рукав, сжал кулаки. И я вспомнил, что учил меня так пить первый мой друг на испанской войне — Васька Жубин, Василий Сергеевич Жубин. Он-то первым просвещал меня относительно измен, которые везде и всюду стремятся поразить ряды и даже штабы революции. Ему не надо было долго объяснять — оба мы видели это под Эбро, в Мадриде и под Питресом. Дважды были в составе взвода, приводящего в исполнение приговор, а карали мы по справедливости настоящего шпиона, пойманного при попытке похитить оперативные карты. Дело недолгое, но вспоминать мерзко. Я не рассказал о нем следователю, помнится, только рассмеялся, хотя и невесело.
Следователю это не понравилось.
— Над чем ты смеешься, а? Что война на нас идет? Да?
Я возмутился, резко запротестовал, ударил кулаком в грудь. Просто вспомнилась небольшая и не очень смешная история о том, как мы с Василием Жубиным пошли под Питресом поразвлечься и чем это дело кончилось.
История эта невыдуманная: в тот день мы познакомились с двумя девушками, даже и не красавицами, а просто милыми насмешницами. Испанскими словами уговаривали мы их, назначили свидание, а они не возразили и преподнесли нам бурдючок молодого вина, крепость которого невозможно было определить на вкус. До полуночи мы были в карауле на передовой, но поверяющий накрыл нас с этим бурдючком на час раньше, отобрал остатки вина, прислал смену, обещал доложить и наказать не меньше как на трое суток строгого ареста. Кричал так, что по передовой разносилось эхо.
Ночь была черным-черна, а вино крепче, чем мы предполагали. Мы и решили: перед наказанием отведать хоть немного счастья. По пути в караульную, совсем рядом с линией фронта, стоял каменный дом этих двух некрасивых, но добрых девушек. После вина, темной ночью они могли бы оказаться прекраснее, чем сама любовь. И на обратном пути нас занесло к каменным постройкам захудалой фермы. Мы звали девушек, выкрикивая имена в черную темень. Они не отзывались. И вдруг надежды наши оживил какой-то шорох. Луна уже поднималась, а мы все выкрикивали их имена разгоряченными глотками: Хуана! Розита! Розита! Хуана! Наконец сначала Василий, а вслед за ним и я на фоне окна увидели двоих. Он заметил занесенный штык, я замахнулся прикладом винтовки. Угодил так, что тот успел лишь в последний раз в своей жизни вздохнуть. Но второй бросился на Василия и подмял его под себя. Я выбил у него штык, сломав ему руку; он взвизгнул, заплакал. Потом мы нашли спички, керосиновую лампу. В слабом ее свете осмотрели дом. Розиту и Хуану те двое попросту закололи штыком. Те двое, которые пришли на нашу сторону брать языка. Один из них еще жил — это был элегантный унтерок. Васька еле оторвал меня от его тощей шеи. А второму я размозжил прикладом затылок. Он не стоил больше, чем отобранное у него оружие.
Но этот жил. Мы заставили его целовать босые, грязные, холодные ноги убитых девушек. Потом повели его прямо в штаб сектора, и нелегко ему было идти в непроглядной темноте, с перетянутыми до крови руками, с ремнем, накинутым на шею. Так мы потеряли надежду на любовь, Франко потерял двух разведчиков, а нам отменили арест, что очень плохо кончилось для Василия, ибо в тот же самый день во время бомбежки наших позиций осколок стокилограммовой бомбы как бритвой срезал ему ступню.
Следователь выслушал этот рассказ сосредоточенно и молча. И только после долгой паузы взялся за ручку.
— Васька? — спросил он. — Значит, Василий Жубин?
— Да.
— А как его отчество… и откуда он родом?
Я хорошо помнил: Василий Сергеевич Жубин из Ростова-на-Дону. Но я знал, что, если бы даже у него взяли показания, они мне мало чем помогли бы. В то же время я не был уверен, пойдет ли ему на пользу знакомство со мной. Мне не понравилось выражение лица следователя, да и ручка тоже. И я ответил: Иван Артемьевич, слесарь из Уфы.
Следователь понял, вздохнул, отложил ручку.
— Не хочешь — не надо, — пробурчал он даже как будто с облегчением. — Но скажи мне правду: кто тебя из этой Африки послал в Испанию?
— Пилсудский, — сказал я.
Следователь разозлился не на шутку. Ударил ладонью по столу, закусил губу.
— Послушай, тогда, в июле, твоего Пилсудского уже не было в живых. Ну, так кто?
— Он явился мне во сне и приказал: иди.
— Ян Мартынович, — проговорил следователь, угрожающе сопя. — Не испытывай моего человеческого терпения.
Я не испытывал его терпения. Искренне уважал его добрую волю и человеческое терпение. Но как же я мог правдоподобно объяснить терпеливому этому человеку, что именно яростная ненависть к бывшему когда-то господину и богу моей юности толкнула меня сначала в тюрьму, а затем в долгие странствования в поисках такой веры и учения, в которые я мог бы уверовать так же истово, как Моисей в каменные скрижали на горе Синайской? Очень долгими были эти странствования и не прямы пути их. Но как раз в Испании я уже твердо знал, на чьей я стороне, и даже сейчас, здесь, в тюрьме, которой я не заслужил, я был более чем когда-либо убежден, и я мог бы доказать этому терпеливому человеку, что я в самом деле отбросил уже без остатка слепую веру моей юности, что я навсегда расстался со своим идолом.
Я шел за любимым Комендантом, Начальником и Вождем от боя к бою, с волынского фронта в прусскую тюрьму, из прусской тюрьмы в роту личной охраны и, наконец, по собственной просьбе в восемнадцатую добровольческую дивизию против большевиков на Киев. Я шел, еще стараясь верить, что иду путем своего единственного Вождя прямо в свободную, независимую и справедливую Польшу!
Но потом, когда она была уже свободная и независимая, гарантированная трактатами, поддерживаемая законом и безмерной нашей радостью, — тогда-то мне опять приказали стрелять! Приказали мне стрелять! В кого? В заморенных войной хамов, крестьян из родной деревни Собика, в бунтующих крестьян и — в довершение всего — в рабочую толпу, которая вышла на улицу, требуя своей независимой и для нее справедливой Польши.
Еще тогда, перед первым залпом, я верил: так надо, хотя из подобного же сброда вышел и мой родной отец. Первый залп грохнул в грязное небо. Другой и третий — прямо в толпу. Я помнил заповедь Собика и Коменданта: огонь следует вести не механически, а только прицельно. Я вспомнил об этом еще перед вторым залпом и, только когда увидел и понял, что и теперь я попусту не растратил патронов, когда заметил человека в серой блузе, который, харкая кровью, медленно падает лицом на черную мостовую и которого за секунду до того я поймал на мушку, тогда я понял в первый и, слава богу, в последний раз, что так вот сам в себе расстрелял любовь, надежду, веру в бога военной своей юности. Перед третьим залпом я швырнул винтовку на землю, успел вырвать оружие у соседа слева. Но не помешал третьему залпу. Меня, вопящего, тотчас схватили под руки и за шиворот вывели из цепи, передали жандармам. Я получил всего год тюремного заключения в крепости. Мне обещали разжалование, лишение всех орденов и десять полных лет. Обошлось же двенадцатью месяцами, ибо судивший меня председатель военного трибунала был личным врагом требовавшего десятилетнего заключения прокурора.
Итак, я отсидел эти двенадцать месяцев в камерах Модлинской крепости. Это было не так уж много. Однако этого хватило для начала нового образования, которым руководили два совсем разных учителя.
Первый — кавалерист Сурысь — сидел за довольно-таки своеобразный способ заработков. Темной ночью он выбирал извозчика с хорошими лошадьми. Приказывал везти себя за город, в Отвоцкие рощи или же к Медзешину, а затем втыкал извозчику штык под левую лопатку и благодаря связям с барышниками после каждого такого катания гулял по-графски в кабаках и борделях правобережной Варшавы. Недолго пожил, хохоча, кричал он, но зато пожил за трех забубенных графьев.
У другого — артиллериста из тридцать пятого полка полевой артиллерии, который застрелил издевавшегося над батареей унтера, — нашли большевистскую листовку. Так к убийству прибавилась еще и государственная измена, о чем тихий этот человек, по фамилии Ковалик, вспоминал без улыбки и без слез.
Оба говорили много, и обоим моя особа пришлась по душе. Я тогда только слушал и взвешивал разные их правды. Обоим еще, когда я отбывал свой срок, повязали пеньковый галстук, и оба (как говорили в камерах) кричали перед смертью. Только тот, второй, Алоизий Ковалик, несмотря на ругательства и страх, душившие его, сумел крикнуть: «Да здравствует Польша трудового народа!» — о чем с мягкой улыбкой рассказывал нам добродушный толстяк надзиратель Цеберский.
Сознаюсь, тогда еще, в крепости, мне больше по вкусу были уроки кавалериста Сурыся. Идея поохотиться за лошадьми была не так уж плоха, но исполнение никудышное. Если бы Сурысь был посмекалистее, он не прирос бы к одному месту, а кочевал бы из воеводства в воеводство, из повята в повят, сторонился бы извозчиков и мокрой работы, гонялся бы лучше за помещичьими да крестьянскими лошадьми. В провинции ему удалось бы, пожалуй, поладить с полицией и таким способом как-то обеспечить себе пропитание за неимением лучших видов на будущее.
Я вышел из крепости весной. С надеждой иметь семью, родной дом и мамино прощение — за долгое мое отсутствие и еще более долгое молчание. Однако я ошибся. Правда, я даже нашел настоящего своего дядю, но встреча получилась не из приятных. А потом выяснилось, что нет уже родного дома и родная земля стала чужой и холодной. У матери я мог попросить прощения лишь на кладбище. Младшую сестру Агату отыскал в монастыре, и нам, в сущности, нечего было сказать друг другу. Так в конце концов я пошел к людям, о которых говорил мне Алоизий Ковалик, артиллерист. Я пришел к ним с пустыми руками — чужой к чужим, а они приняли меня. Одарили углом, ложкой похлебки, ломтем хлеба и мудрым словом. Правда, долгонько принюхивались: не провокатор ли, не шпик, не дворняжка ли с полицейской псарни? Было у них такое право и такая обязанность: хорошенько прощупать, не пустили ли к себе око и ухо Иудино. Не знаю, сумел бы я долго выдержать в таком поганом положении, если бы не девушка, которую встретил у них, умная и добрая девушка со спокойным лицом и внимательными глазами. Я опускался все ниже и готов был свернуть на Сурысевы тропки. Но она — Марианна — с первого же дня поверила, что совесть моя чиста, а уже на третьей неделе обняла, прижала меня к себе так просто и легко, словно был я двадцатым или сороковым. А был я первым.
Вспоминая чарующий смех Марианны и глупое свое изумление, я не смог сдержать слез. Я всхлипывал, вытирая слезы кулаком и рукавом. Но следователь не поверил в мою искренность, сморщился, закашлялся и сплюнул в стоящую в углу плевательницу.
— Слезами меня не проберешь, дорогой, и не убедишь, — констатировал он.
— Товарищ следователь, — ответил я, вытирая слезы, но уже твердым голосом. — Вы должны знать, что от проснувшегося национального самосознания до пробуждения классового сознания дорога пряма и коротка. Когда мне приказали стрелять по рабочей демонстрации, я швырнул винтовку на мостовую. Мне грозила тогда смертная кара. А выйдя из крепости, я должен был бежать из панской Польши, потому что опять провинился перед нею. Вот я и бежал на море…
— Почему не к нам?
— А вы пустили бы?
Следователь наполнил оба стакана. Мы громко чокнулись. Глаза у него повеселели, ибо так надо было с ним разговаривать. Такой язык подходил для протокола.
— А в 1936 году, товарищ следователь, — говорил я, морща лоб, — я пошел по первому зову оказавшейся в опасности Испанской республики. Сражался под Сарагосой, под Мадридом. Там меня тоже выспрашивали, какого цвета у меня душа и почему это я так хорошо умею работать на станковом пулемете. Но я не болтал. Я сражался. И анкета моя очистилась.
— В Испании было много предательства, — опять задумался следователь.
Я разорвал рубаху на груди, обнажив длинный синий шрам вдоль ключицы. Я получил его не в Испании, а в короткой, но страшной схватке с конницей Буденного, в междуречье Буга и Гучвы. Несмотря ни на что, было у меня, однако, свое право именно теперь воспользоваться им.
— Вот моя измена! — заорал я. — Вот! Черт вас…
— Ну, что ты… — оправдывался следователь.
— Знаете, что я вам скажу?! — продолжал я орать, внимательно дозируя жалостливые и гневные ноты. — Ничего я вам больше не скажу! Хватит! Не поверили, не поверите и дальше. Делайте со мной все, что вам велит ваша совесть. Моя совесть останется чистой. Даже в земле!
В самом деле, с той минуты я замолчал, хотя он еще два раза вызывал меня к себе. Но я упрямо молчал. Он тоже не произносил ни слова, размышляя о беспокойной нашей совести — моей и своей. Наконец он протянул мне руку и не убирал ее, хоть ему довольно долго пришлось ждать, пока я не ответил на его сухое и холодное пожатие.
— Я сделал что мог, — проговорил он. — И длинная еще у тебя дорога впереди, Ян Мартынович, — добавил он совсем тихо.
В тот миг мы хорошо и до конца поняли друг друга. Я видел: он, слушаясь своего рассудка и совести, поверил мне. Но вместе с тем он не сумел поверить себе — ни опыту своему, ни проницательности. Отмел обвинение первого следователя, куда как немудреное и легковесное, которое могло все же приобрести тяжесть земли, утаптываемой на моей шпионской могиле. Он, однако, счел необходимым отослать меня подальше из района, которому уже через год суждено было стать первой прифронтовой полосой очередной военной кампании тех лет.
Обещал мне дальнюю дорогу и не ошибся. Сомневаюсь, однако, чтобы он в состоянии был предвидеть, какие далекие концы предстоят мне. И наверняка он не смог бы представить себе, что всего через каких-нибудь три года я буду стоять на палубе британского танкера, бросившего якорь в Саутгемптоне, вместе со всем его экипажем, поджидая какого-то деятеля, который должен был одарить десятка полтора указанных капитаном матросов каким-то что-то значащим кусочком металла на что-то значащем кусочке ленточки.
Экипаж танкера «Абердин» состоял из взрослых людей, не привыкших волноваться по поводу визита какого-там склеротика из Адмиралтейства. Оказывается, мы даже и вообразить себе не могли, кто же будет нас награждать. Нас поразило, что газетные шавки и фоторепортеры стали съезжаться, будто на коронацию. Причины мы понимали: очень нелегко и все труднее было найти желающих ходить в конвоях, а в то время гитлеровские подлодки шныряли по Атлантике почти безнаказанно. По этим-то, вероятно, соображениям и было решено в патриотически-рекламных целях устроить нам грандиозный цирк и фейерверк, обставив все весьма торжественно.
Был февраль. С моря налетел мелкий дождь, вместе с которым все чаще сыпала и снежная крупа. Мы стояли, готовые к торжествам, довольно длинной шеренгой, озябшие, но слегка подогретые изнутри, да и любопытство разбирало нас все больше: ради кого же так торжественно надрываются боцманские свистки. А в следующий миг всех как громом поразило, да и сам я ощутил какое-то беспокойство и что-то вроде гордости. Мы увидели, как по трапу поднимается высокий тучный мужчина в мундире с высшими знаками различия, в шинели, несмотря на страшный холод, едва наброшенной на плечи. Никто из нас, включая капитана, человека большой храбрости, не предвидел, что лицом, которое должно прибыть к нам в гости, окажется премьер Уинстон Черчилль. У капитана во время рапорта сорвался голос, кто-то из англичан в нашей шеренге довольно громко выругался и всхлипнул, а тот уже награждал капитана, затем первого помощника и главного механика. Я стоял почти в середине длинной шеренги, но ждал недолго. Высокий гость торопился, то и дело выстреливали лампы фоторепортеров, все шло гладко и казенно, как на хорошо отрепетированном параде.
И вот он уже передо мной. Адъютант подал соответствующую коробочку, капитан чуть не сломал язык, выговаривая мою фамилию, премьер не обратил на это никакого внимания. Ему пришлось дотягиваться до левой стороны моей груди, мундир у него, как видно, был узковат в плечах, шинель сваливалась с эполет, и награждать меня оказалось делом несподручным. С нескрываемой, хотя и равнодушной злостью он посмотрел на меня. Я видел его лицо перед собой: изборожденный морщинами высокий лоб, глаза, так глубоко спрятанные под бровями, что я не разобрал и не запомнил их цвета, сплющенный, покрасневший от холода нос и эти знаменитые толстые, очень мясистые щеки, бульдожьими складками свисающие по обеим сторонам рта, посиневшего от холода.
Я не слышал, что говорил капитан. Немного склонился вперед, чтобы лорду удобнее было дотянуться до нужного места. Несмотря на это, ему никак не удавалось прицепить медаль к толстому сукну. Пальцы широких, сильных рук покраснели и одеревенели на февральском северо-восточном ветру. Наконец он добился своего, а я чуть было не опоздал протянуть руку для церемониального рукопожатия, которым обменялись старшина второй статьи с морского танкера «Абердин», поляк по происхождению, профессиональный моряк и участник трех войн, и лорд Уинстон Черчилль, премьер Британской империи.
Я чуть было не опоздал протянуть руку, а вместо принятой формулы совершенно сознательно и как можно громче произнес по-польски:
— Во славу отечества, господин премьер.
Капитан Грослоу побагровел от гнева и стыда, два фоторепортера тотчас же открыли перекрестный огонь, какой-то ссохшийся старикан, адмирал из свиты премьера, от ярости зажевал вставными челюстями. Но премьера заинтересовали странные слова, которые он услышал от награжденного поляка с «Абердина». Он остановился, даже отступил на полшага назад, чтобы получше рассмотреть мои налитые кровью, блестевшие от ветра и перепоя глаза.
— What? — спросил он — Where are you from?[12]
— Poland, sir[13], — ответил я и тотчас же повторил еще раз, но уже по-польски, чтобы он услышал это имя в его настоящем звучании: — Польша, сэр.
— Oh, yes! Poland! Of course, Polska![14]
Он еще раз протянул мне руку, и это уже было сигналом для всех репортеров. Даже положил сверху другую руку, припечатав тыльную сторону моей руки мягкими, но сильными пальцами. И улыбнулся, как брату, однако я хорошо видел, что улыбка эта предназначалась для объективов, а не для меня. Я ведь совсем рядом видел глаза великого человека. В них, кроме бесконечной усталости, отражался лишь слабый след холодного любопытства.
— Sir, — проговорил я. — Моя страна… my country… sir…
— Yes, yes. I know[15], — отвечал он, собственно говоря, уже не мне, а стоявшему рядом со мной финну из Турку, с белыми ресницами, по имени Маэки, фамилию которого никто не помнил, такая она была длинная и заковыристая.
Маэки, как и все остальные, не доставил премьеру никаких хлопот. Я смотрел вслед великому человеку: он шел, по-утиному переваливаясь с боку на бок, мерз, торопился и томился, демонстрируя фоторепортерам то свое надменное лицо, улыбку, серьезность, братское рукопожатие, то акт вручения награды, собственную грудь, пестреющую планками, умные и усталые, равнодушные глаза. Он, по-видимому, счел необходимым показать миру, что пожимает руки не только коренным британцам, но и разношерстной компании, собравшейся на борту нашего судна со всех концов земли.
Что он думал о нас? За последние месяцы мы четырежды пересекали Атлантику. Спасали Англию от топливного голода. Не одно судно из нашего конвоя отправилось на дно после точного попадания торпеды. Думал ли он вообще что-нибудь о нас? О финне, поляке, еврее из Торонто, шведах, норвежцах, датчанине и сербе? Мы были полезны. Поили Англию нефтью. Позволяли экономить самую дорогую, ценимую им превыше всего британскую кровь. За это он пожал всем нам руку, одарил медалями. Может, он даже мимоходом посочувствовал проклятой нашей судьбе, которую, впрочем, мы уготовили себе сами.
Но должен ли я быть благодарным за это? Я сказал «Польша», а он соблаговолил произнести: «Yes, yes… I know». Хорошо еще, что не вставил фразочку, которой щелкоперы сдабривают свою пачкотню: «вдохновение мира, героическая Польша». Слишком дорого обходилось нам это воодушевление мира, и потому уже через полчаса после всего этого цирка с лордом Уинстоном, за третьей кряду бутылкой я разъяснял Маэки и Шумахеру из Торонто, что я на самом деле думаю и что я на самом деле сказал Уинстону относительно той паскудной доли, за которую он соизволил дать нам по медали и пожать руку. У Маэки, как обычно, лицо было тупым и застывшим, подбородок Шумахера беспрестанно соскальзывал с неловко подпиравшей руки. А поскольку угощал я, то имел и право голоса. Говорил, что хотел сказать и якобы сказал старому бульдогу, отметая все приложения к этому спектаклю — штабных кукол, старых хрычей из Адмиралтейства, шутов-фоторепортеров в клетчатых носках, — отметая боцманские свистки, гимны, салюты и флаги.
Я угощал и имел право говорить первым, и я не закрывал рта, постукивая кулаком по столу, а Маэки и Шумахер только сонно кивали в знак согласия, хотя я говорил по-польски и ненавидел их за пьяное безразличие. Я рассказывал им, как мне удалось втянуть старика Уинстона в разговор и как без обиняков я врезал ему, что плевать я хотел на эту медаль, как я не дал ему и рта открыть и под конец выпалил ему в лицо голую правду, в каком долгу его чертова империя перед всеми нами, и особенно перед моей родиной, которой в тридцать девятом дали гарантии, не стоившие и ломаного гроша.
— Я вам говорю, — продолжал я, размахивая руками. — Он слушал меня и сникал на глазах. Слушал и извинялся. Мы сидели здесь, в каюте, вдвоем. Охрана и адмиралтейские только шастали под дверью, а я заявил ему, что не принимаю эту медаль и что не приму ее до тех пор, пока моя родина, my country, вновь не заживет по-человечески, под мирным небом, без стрельбы на улицах, без немецкого окрика, без крематориев, пылающих деревень, дымящихся городов. И знаете, что он мне ответил? — воскликнул я.
Поскольку я и сам еще не знал, что он мне ответил, я переменил тему. Спросил Маэки, что он думает о ближайшем нашем рейсе. Шумахер уже спал, а Маэки слишком долго обдумывал ответ, и мы вышли на палубу подышать морозным воздухом.
На палубе была ночь. Началась и воздушная тревога — неописуемый грохот и иллюминация: осветительные ракеты на парашютах, прожектора, несколько прожекторов, падающие в море кометы подбитых бомбардировщиков: одна, вторая… четвертая… Для экипажа танкера, который добрался до порта, это приключение было не из слишком волнующих. Налет производился главным образом на город, и в этом шумном и блистательном представлении мы находили, пожалуй, даже что-то отвратительно приятное — мол, и им здесь, на суше, тем, ради которых мы, люди с конвоев, так часто опускаемся на дно страха, огня, моря, проклиная плодовитость своих матерей, тоже достается порой и в хвост и в гриву.
Неделю спустя мы уже успели позабыть все это. В составе небольшого конвоя шли мы по сильной волне, в метель, и на широте Исландии к нам подобралась подводная лодка.
Мы разбежались, как овцы, и лишь маленький эсминец принялся молотить воду бомбами. Ему повезло, искал он недолго: глубинные бомбы гремели, как свадебный марш, ибо немец получил свое и метрах в ста от нас выпустил огромное масляное пятно. Мы радостно орали на всех палубах, и никто не слышал криков и стонов немцев, опускавшихся в этот момент на самое дно атлантической тишины. Орал и я, ничего не зная о том, что примерно в это же время в Освенциме моя дочь была приговорена к смерти и сожжению.
Приговор был вынесен в соответствии с законом, провозглашенным правительством господина генерал-губернатора Ганса Франка, ибо дочка моя (о существовании которой я узнал лишь спустя лет пятнадцать после ее смерти) прятала у себя женщину с двумя детьми, трех лиц еврейского происхождения.
Информацию на сей счет я получил лишь в 1955 году от одного из этих лиц: женщины тридцатилетней, очень привлекательной, хоть и немного грузноватой волоокой шатенки.
В общем-то, я искал не дочь, а девушку, которая так смело приласкала меня в 1921 году. Дело затянулось, тем более что я начал искать ее лишь в пятьдесят третьем году. Красный Крест обнаружил кое-какие следы только в конце пятьдесят четвертого и направил меня сначала к этой тридцатилетней, так как после войны она носила фамилию моей дочери, а это как раз и была фамилия разыскиваемой мною Марианны.
Мне назвали фамилию и адрес: Краков. Я поехал в Краков только летом.
— Это я Марианна Костецкая, — сказала грузноватая шатенка, — но это не настоящая моя фамилия.
Мы сидели у нее в комнате, в одном из очень древних домов Старого Мяста. На Марианне было легкое платьице, в самый раз для первых июньских дней. На запястье левой руки виднелся довольно большой номер, чуть выше аляповатого браслета — имитация агатов в поддельном золоте.
Мы долго ничего не могли понять. Я решил: обычная ошибка, каких много. Но женщина нравилась мне. За окном утопала в тишине и зное весьма почтенная улица. Не спеша и нехотя объяснял я, что одинок и потому, хоть и очень поздно, мне пришло в голову отыскать человека, некогда очень близкого мне, иными словами, ту настоящую Марианну Костецкую, жившую в двадцатых годах в Варшаве, на Тамке.
Тридцатилетняя шатенка небрежно слушала эти объяснения. Сварила кофе, подала к нему немного хорошего вина. В прекрасных ее глазах я уловил знакомую мне рассеянность, и, вместо того чтобы распрощаться, я положил руку на ее холодное плечо. Только потом — когда в окно заглянула круглая июньская луна, осветив ее изумительные, налитые груди, — Марианна сказала мне, что у Янины Костецкой, спасавшей их в сорок третьем году, была мать по имени Марианна, с которой до войны они жили в Варшаве, на Тамке. Будучи внебрачным ребенком, она носила фамилию матери: Костецкая. Имя у нее было одно: Янина.
— Послушай, — проговорил я. — Меня зовут Ян.
— Ты должен понять, — сказала она твердо. — Ты не был в оккупированной стране, ничего не знаешь. И ты должен понять раз и навсегда, что моя мать, что мы ни в чем не были виноваты. Янина приютила нас по собственной воле. Потом донесли в полицию. Донес кто-то, полагавший, что мать платит Янине долларами и золотом и что полиция с ним поделится. Но когда полиция пришла, ни для кого из нас спасения не было, ведь все наше богатство, которое мы хранили дома, состояло из черного хлеба и мороженой картошки.
— Почему она прятала вас?
— Это осталось от нее. — Она указала на плоский медальончик, висевший на цепочке. — Она была очень набожна и делала это из христианского сострадания к ближнему. Меня она научила молитвам и литании. И мечтала после войны, когда настанут лучшие времена, уйти в монастырь, совершить паломничество к святым местам.
Мы долго молчали. Друг другу чужие и безразличные. Но потом пришел короткий сон, а проснувшись, Марианна повернулась ко мне лицом, всем телом, улыбнулась.
Я оставался у нее неделю, совершенно спокойный и почти счастливый. Мы не говорили о тех двух женщинах. Но потом Марианна спросила меня смело и серьезно, не хочу ли я остаться у нее навсегда — она свободна, самостоятельна и добра.
— Знаю, — сказал я. — Но…
Уехал я только наутро. И уже в поезде решил сделать крюк. Сошел и, пока дожидался автобуса до Освенцима, успел пропустить две кружки пива. Третью я выпил уже в нескольких метрах от указателя с табличкой «Крематорий». Значит, и на этой помещенной у входа маленькой карте тоже остался мой след, след, о котором я ничего не знал, но который остался и сейчас неотвратимо возвращался ко мне. Через ворота я вошел на небольшую, опрятную, аккуратно обнесенную проволокой территорию. Время было раннее, день неэкскурсионный. Я шел один от барака к бараку. Меня сопровождали цифры, преследовали фотографии, отрывки из книг и фильмов. Несколько минут я простоял перед доской с фотографиями заключенных. Меня бросило в пот от усталости, от злости, что ничего тут не вижу и ничего не знаю. Успокоился я лишь перед выставкой протезов — нагромождением тысяч искусственных рук и ног, лежавших за стеклом в тихом упокоении. Я потерял в этой сумятице Янину, злобу и даже любопытство. Все это выглядело, как обыкновенный, довольно убогий заводской поселок в Вестфалии или Руре, а я был здесь впервые и даже цифр не понимал.
Я присел на пороге одиннадцатого блока. Съел купленный у входа бутерброд с ветчиной, не спеша выкурил сигарету. С запада подымалась быстрая черная июньская туча. Надо было возвращаться. Мимо меня как раз проходила какая-то небольшая притихшая иностранная делегация. Они делали вид, будто не замечают моего бутерброда, сигареты, потного лица. Я пошел за ними в блок смерти. Старший из делегатов читал, заглядывая в бумажку, по-итальянски, жалобно заикался, остальные смотрели то на него, то на двух молодых людей, возлагавших к стене пестрый венок. Потом все понеслись сломя голову прочь, спасаясь от вдруг хлынувшего ливня. Столпились у входа в блок, напуганные дождем. Местный экскурсовод рассказывал им по-французски о назначении здешней бани, ну а я спустился вниз, в подвалы, и наткнулся на камеры для стояния: 90×90 см у основания, высота 2 м, вход через железные дверцы снизу, внутри темнота, даже вентиляционное отверстие не шире ладони. Три из четырех Stehzelle были открыты для обозрения туристов, четвертую сохранили в первозданном виде.
Я прижался спиной к стене, так как увидел двух мужчин, говоривших по-немецки. Но это не были немцы — один из итальянцев отделился от группы и спустился сюда в сопровождении поляка, который как раз объяснял ему, что после неудачного побега в сорок четвертом году он просидел в Stehzelle Numero zwei — двадцать три дня. То есть не просидел, а простоял. Это был мужчина лет сорока с умным, но равнодушным лицом, представительный, элегантный (важный чиновник, артист, возможно, даже дипломат?). Итальянец ошеломленно оглядывался по сторонам. Открытые крохотные камеры выглядели мирно и невинно. Поляк взглянул на эту, вторую, пригладил волосы, поправил манжеты.
— Wie viel?[16] — шепотом спросил итальянец.
— Drei und zwanzig Tagen![17]
Я наклонился над дверками первой Stehzelle, отодвинул задвижку, распахнул вход в темницу.
— Bitte, — обратился я к итальянцу.
Тот оторопело взглянул на меня, бухнулся на четвереньки и покорно влез до половины в камеру. Но тотчас в ужасе отпрянул, что-то закричал. Ему не сразу удалось выбраться наружу. Руки не слушались его, а я, стоя сзади, отсчитывал секунды. Он уже не кричал, а только панически пятился, напирая на меня.
— Вы с ума сошли? — тихо засмеялся его спутник.
Перемигиваясь за спиной моей дрожащей жертвы, мы вытащили итальянца из темной ловушки, старательно стряхнули с него пыль и унижение. Я повторял «entschuldigen, entschuldigen»[18], он повторял «schrecklich, schrecklich»[19]. Провожатый делал вид, что все это ему не нравится, но глаза его заметно повеселели.
— Вы, приятель, извините, здешний? — спросил он.
— Нет, — весело ответил я. — Но позабавиться все равно можно.
Итальянец уже пришел в себя. Зато поляк вдруг побелел, окинул взглядом тесное помещение, будто потерял что-то очень нужное, а затем приблизил свое лицо к моему, и я заметил капельки пота на его тонком носу.
— А в морду хочешь? — спросил он.
— Приятель! — проговорил я. — Mensch! — произнес я.
Я почувствовал горечь поражения, которое все мы понесли в этом самом месте. Я был стар, ничего не понимал, страдал глубоко, бесцельно, бесполезно. Моя дочь Янина погибла — со всех стен сыпались на меня цифры и статистические данные.
— Послушайте, — прошептал я. — Моя дочь…
Итальянец сочувственно поддержал меня, ибо мне пришлось прислониться к стене.
— Meine Herren, — бормотал я. — Meine Tochter… Hier… im Krematorium…[20] Уфф!
Провожатому было стыдно за меня и за себя. Он оттащил итальянца к соседней камере, что-то втолковывал ему, дескать, старик болен или пьян. А я вышел прямо на дождь, который, однако, уже кончался и кончился, прежде чем я достиг ворот. Дождь был коротким, но обильным, при проглянувшем солнце все сверкало и блестело, как новое. Я отправил в Краков нежную прощальную открытку Марианне. Быть может, стоило бы вернуться к ней самому — не прощаться, а сказать «здравствуй». Вполне вероятно, что, свяжи я с ней судьбу на склоне лет, это были бы лучшие годы моей жизни. Но мне не хотелось обрекать себя на риск семейного счастья или несчастья. А по правде говоря, я тогда не только оберегал вольготное свое одиночество. Я был убежден, что мало хорошего смогу предложить ей. Все-таки разница в жизненном опыте слишком разделяла нас, я был старше ее на двадцать пять лет, и вряд ли наше счастье оказалось бы долговечным.
В ответ на открытку я получил короткое и горькое письмо. Когда же через несколько месяцев я послал ей письмо, написанное с трудом, но искреннее, оно возвратилось с пометкой «адресат выбыл за границу, адрес неизвестен».
Что же касается той — первой и настоящей — Марианны, то я в конце концов разыскал ее, но под другой фамилией, в небольшом городке центральной Польши и немного поздно.
Похороны были многолюдными и даже торжественными. За гробом шел по-бабьи зареванный железнодорожник — лысый и толстый муж покойницы — в окружении взрослых детей и оравы внуков. Из речи над могилой я узнал, что нас покинул энергичный и неутомимый товарищ, образец гражданина и патриота, память о котором будет жить в наших сердцах.
На небольшом кладбище было людно и тесно. Меня в конце концов прибило поближе к вдовцу, я пробрался прямо к нему. Он протянул руку, я от всего сердца выразил ему свое соболезнование, и тогда он принял меня за кого-то другого.
— Пан Малиняк! — вздохнул он. — Какая это была баба, пан Малиняк!
Я печально поддакнул, и мы мирно разошлись, хотя с огромным удовольствием треснул бы пару раз по плешивой башке этого плаксу, да так, чтобы эхо прокатилось по всей округе, — за Малиняка, за бабу, за трех сыновей, двух дочерей и внуков, за все то, что добрая и разумная женщина могла бы дать мне и что дала ему, этой благопристойной тупой роже, на которой вся их долгая совместная жизнь не оставила никакого следа, кроме идиотски скорбного остолбенения.
Вскоре крохотное кладбище опустело. Родственники умершей быстро и ловко умыкали наиболее близких участников похорон на торжественные поминки. Я даже заметил, что вдовец с некоторым сомнением указал на меня одному из сыновей. Но тот, довольно рослый летчик, капитан, твердо заявил, что я не Малиняк. Так меня миновало приглашение к поминальному столу. Я остался подле усыпанного искусственными цветами холмика глины и, сидя на скамеечке под худосочной березкой, дождался сумерек, а с ними и часа отъезда. Вечер был тихий и ясный. И я возвращался домой таким же безмятежным и умиротворенным, успокоенным мыслью, что встреча наша протекла так естественно и безоблачно. Марианна всегда умела поступать умнее и осмотрительнее меня. Ибо только теперь, здесь и задним числом я понял, что мне не следовало ее разыскивать. Что бы мы сказали друг другу, будь она жива? О чем говорили бы? О горькой судьбе Янины, о глупой роже железнодорожника, об откормленных детях и упитанных внуках? Не обошлось бы без боли, злобы и сожалений. А стершийся, но милый образ двадцатилетней Марианны навсегда бы заслонила постаревшая и совсем чужая женщина.
Сколько же близких я уже похоронил, сколько из них уже ушло навсегда?
Пучеглазый, заплывший жиром балбес, вколоченный в черный костюм, торжественно произнося речь над гробом Марианны, упомянул, между прочим, и о ее супружеской жизни. Она была хорошей женой и матерью, выкрикивал он беспредельно растроганным тенорком, и она жила долго и счастливо. Я поверил ему сразу и безоговорочно и несколько мгновений ненавидел стоявших поближе к гробу людей, для которых Марианна была хорошей женой и матерью. Ничто не доставило бы тогда мне большего облегчения, чем возможность несколько раз треснуть зареванного вдовца по мастито плешивой башке. И если я не сделал этого, то главным образом из убеждения, что и я в конце концов удостоюсь таких слов и такой похвалы: жил долго и счастливо. И не будет тут никакой натяжки, ошибки или обмана.
Признаюсь, только в последние годы довелось мне немного отведать тихих радостей оседлой жизни. Я не сумел ни из одной из своих женщин воспитать себе жены. Была у меня одна дочь, но о горькой судьбе ее я узнал слишком поздно. Только между пятьдесят пятым и шестьдесят пятым годами жизни мне представилась возможность познать радость отцовства: я взял на воспитание прямо из зала суда маленького воришку, сироту, и мне удалось сделать из него человека. Зато между пятнадцатым и пятьдесят пятым годами долгого живота своего я сполна вкусил от голода, страха и несчастья. Но хоть четыре войны снимали с меня стружку, хоть чаще я голодал, чем ел досыта, страдал от жажды, чем пил вдоволь, больше заботился о том, чтобы сохранить верность, чем собственную шкуру, несмотря на это и вопреки этому, я считаю, что имею достаточно прав на такую похвалу, надгробие и некролог: жил долго и счастливо. Я не умру с горя, если не поверят мне люди равнодушные и посторонние. Ибо, по существу, я прежде всего хочу убедить в этом самого себя.
Когда ранней весной пятьдесят второго меня взяли на допрос, я ничего не мог понять. В первый же вечер меня привели к следователю, вежливому человеку со всезнающими глазами. Я ничего не понимал: вернулся на родину в сорок шестом, по своей воле и выбору, работал честно, и наконец — хотя над моей биографией долго качали головами, — партийная организация типографии приняла меня единогласно, а районный комитет утвердил. Опекал и учил меня новой жизни давнишний друг Теофиль Шимонек, линотипист. Я снимал у него угол, работал очень старательно, через год меня избрали в профсоюзный комитет, я жил добропорядочнее и спокойнее, чем когда-либо прежде, наконец, познакомился с немолодой, но красивой и умной женщиной. Звали ее Мария, она была замужем за человеком, который оставил ее ради другой, она начала хлопотать о разводе. Мы собирались сыграть свадьбу, так как мне обещали дать комнату в конце пятьдесят первого года.
В середине сентября за мной пришли. Я узнал, что меня задерживают до выяснения или же для снятия показаний. Дело наверняка мелкое, несерьезное. Через несколько дней я буду свободен. Так говорили мне. Но уже тем же вечером следователь ласково внушал, что я должен запастись терпением. Я сказал, что ничего не понимаю, что ни в чем не виноват. А кстати (так он втолковывал мне и успокаивал меня), я еще не обвиняемый и, возможно, буду всего лишь свидетелем на процессе врагов народа. Многое — это он говорил — будет зависеть от меня, от моего понимания сложной ситуации. В интересах следствия мне нельзя оставаться на свободе. Революцию на каждом шагу подстерегает измена, классовая борьба обостряется. Я молчал. Меня стал душить чудовищный страх. Я не понимал ничего. Меня отвели в одиночную камеру, даже шнурков и подтяжек не отобрали. Надзиратель отнесся ко мне презрительно, но без строгости. Моя персона еще не была поставлена на довольствие в тюремной кухне, и надзиратель вместо ужина дал мне сигарету.
У меня не отобрали ни шнурков, ни подтяжек. В небольшом подвальном окошке прочно сидела крепкая решетка. Выдержит ли она меня? Быть может, мне удалось бы перемахнуть через великую границу. Несколько долгих дней и ночей я взвешивал. Было скверно. Очень скверно. Я не видел спасения для новой моей веры и надежды, для той правды, за которой из далеких стран возвратился я на свою родину. Мне сказали, что я задержан до выяснения. На какой срок?
В конце второй недели я решил, что ждать нечего. Я прожил достаточно долго, чтобы плакать над собственным гробом. Радовало меня и то, что я преподнесу эдакий сюрприз нескольким чиновникам учреждения, в котором меня держали. Но случилось несколько иначе: я получил соседа по камере. А потом получил еще две недели карцера за его избиение. Я выбил ему два верхних зуба старым приемом: взял за уши — и мордой о колено. Но когда он появился, я обрадовался. Он стал моим соседом вовремя. Если бы я не смог тогда выговориться и исповедаться перед этим типом — впрочем, неглупым малым по имени Цезарь, — к которому у меня появилась даже какая-то симпатия, ибо он немного напоминал незабвенного отца Антуана, я безо всяких покончил бы с собой. Но как раз, и к счастью, кому-то там пришла в голову мысль подсунуть мне живой магнитофон в образе этого типа по имени Цезарь, так что, хоть в первый же день я уже разобрался, какого сорта была его любознательность, я получил возможность еще раз пересказать себе все с самого начала и еще раз убедить себя, что это не конец, что и на моей улице будет праздник. Так в течение двух недель я рассказывал ему и рассказал многое о своем деревянном Иисусе и об истории с Казаресом, о кавалеристе-конокраде и о тихой кончине отца Антуана, о Ваське Жубине и о встрече с премьером Великобритании, о доброй Марианне и о собственной своей смерти. Цезарь слушал жадно. Он слушал, забыв об всем на свете, лишь изредка расспрашивая о деталях и сюжетах, которые могли бы ему пригодиться. Я не скупился на них. Я уже оттолкнулся от дна и снова всплывал на поверхность. Давно не попадал я в столь благоприятные условия, которые бы позволили мне честно и без недомолвок напомнить себе еще раз о своих злоключениях и странствиях. Итак, день за днем делался я здоровее и веселее, я тащил Цезаря за собой по морям и портам, вел через битву на Оксивье, представил его профессору из Принстона и даже пригласил в несколько довольно занятных борделей. Очень мне это помогало. Я просыпался чуть свет, за полчаса до подъема, и время это посвящал гимнастике, продумав комплекс упражнений, хорошо действующих на кровообращение. Цезарь не желал следовать моему примеру — прятал голову под одеяло и скулил. Но я вытягивал его за оттопыренные уши прямо под струю воздуха — окно закрывалось неплотно, октябрь был безоблачный и прозрачный от мороза. И тотчас после завтрака мы вновь трогались в путь. Когда первая неделя подошла к концу, я уже позабыл о всех призраках и кошмарах, спал без сновидений, пробуждался свежий и трезвый.
Тревожил меня только Цезарь.
То, что первые два дня он держался немного трусливо, было в порядке вещей. Потом он осмелел, и осмелел до такой степени, что несколько раз пытался уличить меня во лжи.
— Сумасшедший! — бесновался он. — С Черчиллем разговаривал? А королеву не щупал?
— Что касается ее величества, — объяснял я ему терпеливо, — то действительно капитан Малина в свое время прикоснулся к ее бюсту, и я не собираюсь отнимать у него этой заслуги. А во-вторых, не суетись. Чем больше я тебе тут наплету, тем больше будет тебе что рассказать. Ты в выигрыше, Цезарь.
Цезарь побледнел, кадык у него судорожно дернулся, но я лишь рассмеялся, весело и громко, ну и он присоединился ко мне мягким своим баритоном. Мы поняли друг друга, сказали друг другу то, что надо было, он поверил мне. Поверил настолько, что не брал под сомнение даже такие эпизоды и орнаменты, которые случалось мне присочинить ради самого удовольствия от сочинительства. Он, пожалуй, был самым прилежным и самозабвенным слушателем из всех, которые мне только попадались в жизни. Больше того, когда я рассказывал, как потаскуха Слостье продала меня за паршивые десять долларов, он ненавидел ее; когда он слушал о нелегкой смерти сержанта Собика, в его глазах было больше слез, чем в моих; он то бледнел, то краснел от нетерпения и страха, слушая рассказ об очень долгой охоте на скота, похищавшего души у моих бедняг прокаженных.
И все же Цезарь беспокоил меня. Вдруг он начал хиреть на глазах. Я уже вынырнул на поверхность и, вспоминая самые любопытные случаи из первого моего полувека, вновь поверил в свою правду и доверился ей. Ел я жадно, переваривал превосходно, без одышки отбарабанивал с утра свои пятьдесят приседаний. А Цезарь к концу второй недели уже страдал от бессонницы, потерял аппетит, и наконец, заболел мучительным бронхитом со страшными приступами кашля. Однако врач обложил его вшивым ипохондриком, и Цезарь возвратился в камеру, не получив даже и таблетки для успокоения кашля и страха.
С того дня между нами все пошло вкось и вкривь. По ночам меня будил его кашель. Я слышал, как он хнычет в страхе перед болезнью, как проклинает мой здоровый сон и скотское равнодушие. Однажды ночью он бросился на меня с кулаками:
— Не храпи! — орал он. — Перестань храпеть, сукин ты сын, перестань!
Я предельно вежливо извинился перед ним. Однако это мало что могло изменить. В Цезаре проснулась зависть, и зависть эта стала вырываться наружу, перерастать в ненависть. Я не хотел этого, но был бессилен. Чтобы поразвлечь и потешить его, я принялся выковыривать из памяти самые презабавные истории, довольно детально расписывал достоинства некоторых знакомых женщин. На день-два он оживился. Слишком поздно я спохватился, что женщин было у него очень мало и что ни одну он не сумел полюбить по-настоящему, так, чтобы на всю жизнь врезалась в память. Не желая того, своими историями я окончательно выбил его из колеи. Я переменил тему, бабьим прелестям предпочтя Принстон, где с весны до осени сорок пятого года я работал помощником садовника в Институте физики, медленно, но верно поправляясь от ран, полученных в последнем моем военном рейсе. Я попал туда по протекции старшего офицера, брат которого работал в администрации института, и рассказывал я Цезарю не о своих ничтожных хлопотах, о цветочках и газонах, а о профессоре Альберте Эйнштейне, жившем и работавшем в те годы в Принстоне. Я знал, кто он, однако совершенно не понимал, почему его считают величайшим ученым нашего времени.
Он всегда ходил в одном и том же свитере, в сандалиях на босу ногу, с руками, выпачканными мелом, замкнутый, молчаливый, не замечавший ни цветов, ни людей. Но как-то раз он обратил внимание на мой поклон, остановился, спросил, кто я и откуда. Я объяснил. Он спросил, отчего я не возвращаюсь на родину. Я ответил правду, сказал, что не знаю. У меня там никого нет, я почти ничего не умею делать, не представляю, что же там в действительности происходит. Он ушел, покачивая головой, напевая какую-то известную мелодию, которую часто играл по вечерам в своем кабинете на скрипке, протяжно и не всегда чисто.
Я был уверен, что он забыл, кто я и о чем мы с ним говорили. Но ошибся. Несколько дней спустя (я как раз стриг траву под окнами его кабинета) он вновь остановился подле меня, спросил, не покончил ли я со своими сомнениями. Я молчал. Тогда он очень дружелюбно улыбнулся. Сказал, что, по мнению Лессинга, поиски истины являются часто занятием более ценным и приносящим больше счастья, нежели сам факт обладания истиной. Я очень робко спросил, считает ли он, что это касается и меня. Он засмеялся тихим и веселым смехом, протянул мне маленькую старческую руку на прощание и скрылся в глубине парка. А я через неделю принялся хлопотать о возвращении на родину. Я еще не знал, кто такой Лессинг, но запомнил, что он сказал о поисках, истине и счастье.
На сей раз Цезарь слушал меня, отвернувшись лицом к забитому железным козырьком окну. Спина его сгорбилась, уши сникли, словно у голодной клячи. Я сказал «истина», я сказал «счастье». Глупо это прозвучало, однако я-то был согласен не только с профессором и Лессингом, но и с самим собой.
Цезарь встал. Долго смотрел на меня побелевшими от гнева глазами. И наконец все это у него вырвалось наружу.
— Дерьмо! — завизжал он и затопал ногами, как капризный, больной ребенок. — Неправда! Не бывает так! И не будет! Ты сгинешь на свалке, в парше и грязи. О чем ты тут мелешь? Брешешь и брешешь, как нанятой. С радостной харей заправляешь об истине и счастье. И не видишь, что ничего в паршивой твоей жизни не было, кроме свинства, нужды и бед.
— Что-о-о? — спросил я. — Что ты говоришь, Цезарь?
Цезарь продолжал брызгать слюной.
— Паскуда ты! — заходился он от крика. — Иов ты! Темное и неразумное ничтожество! Я сам позабочусь, чтобы ты понял наконец, как доконал тебя боженька и как мы на благо класса окончательно тебя доконаем! Иов ты, Иов и есть!
Цезарь просчитался, испытывая мое терпение. Он тут же захлебнулся в крови, тут же и притих. Выплюнул на ладонь два зуба, осмотрел их (они были здоровые) и расплакался. Я смочил полотенце холодной водой, положил ему компресс на лицо. Был я уже спокоен и чуть озабочен.
— Жаль мне тебя, Цезарь, — втолковывал я, поправляя компресс на его разбитых губах. — Я понимаю, зависть мешает тебе жить. Но не стоит обольщаться: ничего хорошего впереди у тебя я не вижу. Ты сам себя доконал, Цезарь. Горько тебе оттого, что я не реву, не бьюсь головой о стену да еще расхваливаю свои приключения и надежды. Так будет, приятель. Оба мы со временем выйдем отсюда. Но кого из нас этот исход по-настоящему доконает, тебя или меня?
Цезарь тихо плакал, роняя слезы на компресс, и мы не обмолвились больше ни единым словом. В обеденную пору надзиратель забрал его, а я получил две недели карцера, что было делом вполне понятным.
В течение двух этих недель я снова и уже не вслух подвел конкретный и общий баланс приобретений и потерь. Не забывал я и о физических упражнениях — занимался гимнастикой и ходьбой, хотя в темноте было довольно затруднительно отсчитывать время и расстояние. Темнота, однако, помогала сосредоточиться, подстегивала память. Из глухой ее бездны всплывали давние голоса и песни, возвращались лица, деревья, волны, хлебные колосья, губы женщин, глаза погибающих, зарева, желтые градовые тучи, крылья чаек на рассвете, тупые вершины гор, перья птиц Кении, ордена, кресты, звезды и цветы Казахстана, стены родного дома, зеленые откосы Цитадели, вербы, огни на Атлантике, улыбка Марианны, кровь на мостовой.
Меня не слишком удивили вопли Цезаря. Просто-напросто он ничего не понял и по справедливости поплатился за свою тупость и трусость болью, слезами и двумя здоровыми зубами. Мне надо было как-то убедить его, что никакой я не новоявленный Иов и нет во мне ни собачьей покорности, ни слепого смирения.
У меня всегда было страждущее сердце, и меня всегда манила к себе закрытая тучей вершина Синая.
Признаюсь, несколько раз я изменял себе. Но никогда до конца. Как-никак в 1942 году я не удрал к дочерям Монтесумы, хоть это было бы и разумно, я не позволил отцу Антуану облачить себя в монашескую рясу салезианцев, хоть это было бы вполне разумно, и я не женился на хозяйке одного из самых уютных кабаков Марселя, хоть это было бы прекрасно. Равнодушные и посторонние свидетели без труда отыщут в моей жизни больше похорон, чем свадеб, и больше голодных лет, чем сытых месяцев. Это правда, что я многократно подыхал с голоду, выл от страха и тоски. Я терял близких, сражаясь за наше и не наше дело. Несколько раз случалось, что я даже планировал побег от всего — окончательный и бесповоротный. Но в итоге даже здесь, в темнице и тьме, я прежде всего видел улыбающиеся глаза близких, я предчувствовал свет занимающегося дня, я даже смеялся:
— Мне жаль тебя, Цезарь.
Несколько лет спустя я повторил ему эту фразу в иных уже обстоятельствах, — я встретил его на улице.
Увидев меня, он неуверенно заморгал.
— Жаль мне тебя, Цезарь, — доверительно шепнул я ему и вежливо приподнял шляпу.
Но человек этот был неисправим. Он сделал вид, что ничего не знает, и повернулся ко мне боком.
— Извините, — проговорил он. — Не понимаю, я вас не знаю.
Он попытался с достоинством удалиться. Бедный Цезарь — вышло это у него очень бездарно.
В последнее время, когда с запада приплывают длинные и мертвые, словно тени глубоководных рыб, облака, предвещающие понижение давления и ветер, у меня начинается бессонница.
Очень много людей приходит тогда ко мне в потемках, между полуночью и рассветом. Презрительные, обиженные, сочувствующие — приходят смеясь, когда я стараюсь сохранить достоинство перед их состраданием. Есть среди них испанская крестьянка, есть казахский пастух и Гатонум из долины Киапу. Я вижу пренебрежительную усмешку Коменданта и слезы первой Марианны.
Стоит тишина первых часов после полуночи, а я слушаю многоязычные голоса. И они говорят: жаль мне тебя! И этими словами отнимают у меня законное право на сострадание к кавалеристу Сурысю и многим другим злосчастным пройдохам. Приравнивают меня к их духовной нищете и лжи. В лихие ночные часы я не умею защищаться и опять останавливаюсь перед собственной жизнью, как перед горой искусственных рук и ног в освенцимском бараке, снова делаюсь старым и понимаю только то, что слишком зажился, ибо жизнь моя всегда была напрасной и бесполезной. Порою сон, наконец приходящий с рассветом, бывает хуже бессонницы — в нем ни колебаний, ни сомнений, а один страх, глупый и слепой. Но вот низвергается с гор огромная очистительная волна, воздушное наводнение. И снова я слышу гулкий ритм вращения земли и приветствую свет занимающегося над нами дня. Бреясь, я напеваю фальшиво, но весело, ибо снова думаю, что, живя долго, я жил довольно-таки небесполезно и счастливо, насколько позволяли человеческие силы и время.
В конце концов не так давно (в июле 64-го) это было даже подтверждено достаточно высокоавторитетной резолюцией, весьма лестным одобрением официального характера. Факт этот был отмечен прессой, радио и телевидением, и даже, как я слышал, не обошла его и кинохроника. Не думаю, впрочем, чтобы слава моя осталась в памяти людей. Она, наверное, жила не дольше времени, отведенного для радиопередачи, демонстрации кинокадра или же прочтения нескольких фраз, составленных в основном из фамилий, а стало быть, не поддающихся запоминанию.
Не беда. Я тот день запомнил хорошо и вовсе не отношусь к нему пренебрежительно.
Письмо с уведомлением о торжественном акте искало меня довольно долго, поскольку в июне того года мы сменили адрес. Оно все-таки пришло в последний момент — накануне события. Вечером я чистил и гладил черный костюм, который год назад был мне узковат, а теперь же оказался великоват в плечах и талии. Это рассмешило нас обоих — меня и Тадеуша.
— Не в коня казенный харч, старик? — спрашивал он гримасничая, как это принято у двадцатилетних, которые ничего не знают о болезнях, пожилом возрасте и его заботах. Тадеуш надел отглаженный пиджак — он свисал ему почти до колен — и принялся отплясывать перед зеркалом твист, что позабавило меня еще больше, чем его. Он угомонился лишь с приходом моего приятеля Шимонека, который на тот же самый день и час получил такое же, как я, приглашение. Эти двое всегда не переваривали друг друга — Тадеуш с книжками отправился на кухню, мы с Шимонеком сели за шахматы. Я выиграл два ферзевых гамбита, мы выпили по две бутылки пива и условились встретиться завтра в одиннадцать часов у памятника Шопену. А если испортится погода, встретимся в баре — в молочном баре, по предложению Шимонека.
Шимонек, втиснутый в черный костюм, уже ждал меня на садовой скамейке. На левый лацкан он повесил ордена — два Креста заслуги и медаль Десятилетия, оставив для сегодняшнего торжества главное и многозначительно свободное место. Ему не понравилось, что я оставил свои «заслуги» дома. Он, как обычно, морщился, закусывая верхнюю губу, двигал челюстями и ворчал, обращаясь не ко мне, а к самому себе, что я, мол, неправильно отношусь к жизни.
Я объяснил ему, что немного уберег этих побрякушек, и вдобавок только лишь военных. Некоторыми не похвалишься, а остальные не очень-то подходят к двадцать первому году мира. Я объяснял скорее самому себе, чем ему, что первый раз в жизни — впервые за шестьдесят пять лет — меня собираются наградить не за войну, а за трудовую жизнь. Поэтому я хочу пойти на это торжество с совершенно чистой грудью, без какого-либо боевого груза. Шимонек, конечно, не дал себя убедить. Он сердился.
— Жизнь, видишь ли, одна, — повторял он, и руки у него дрожали.
Он прибавил также, что вечно из меня лезет бродяга и смутьян и что его это вовсе не радует. Разумеется, злился он совсем по иному поводу: это его многомесячным хлопотам, стараниям и хождениям по соответствующим инстанциям обязан я тем, что обо мне вспомнили и что соответствующая комиссия, может и по заслугам, наградила меня. Благодаря счастливому стечению обстоятельств Шимонек еще весной напал на того, кто помнил меня и мое дело двадцать четвертого года и кого теперь упоминали во многих официальных коммюнике, в составе важнейших делегаций и комитетов. Он даже пригласил меня к себе — но сначала ему срочно пришлось выехать куда-то, потом я расхворался, первый раз в жизни, так что до встречи дело не дошло. Но он обо мне не забыл: из его кабинета звонили в клинику и в результате сам профессор несколько раз появлялся у моей койки в неурочный час. Однако у старика славы было уже больше, чем практики, и он сразу же спутал карты опекавшему меня толковому пареньку, а когда болезнь затянулась, накричал на ассистентов и только после этого разрешил вернуться к первоначальным методам лечения.
Шимонек кровно обиделся, когда я описал ему этот случай. Он не поверил, что высокое вмешательство могло так нелепо кончиться. Меня это совсем не удивило. И теперь — когда благодаря его дружеским стараниям и памяти выдающегося деятеля сам Государственный совет принял решение о награждении меня высшим орденом — его беспокоило, что я иду на торжественную церемонию с лацканом голым и девственным. Он доискивался в этой якобы небрежности отсутствия уважения. Сомневался, дорос ли я до этого серьезного события. Очень недобрым взглядом косился он на мой широковатый в талии пиджак, хоть мы и привели его с Тадеушем в полный (насколько это было возможно) порядок. Кажется, он начинал жалеть о своих хлопотах и хождениях, связанных с награждением.
Но дело было сделано. Мы молчали, покашливали, грелись на солнышке. Я глазел в предпраздничную газету, заполненную длинными речами и торжественными комментариями, Шимонек следил за часами.
— Идем! — приказал он наконец. — Трогай!
Мы обогнули парк, а затем мимо караула у железных узорчатых ворот проследовали во двор, в глубине которого стоял белый особняк. Ветер трепал флаги на высокой мачте. Оба мы, Шимонек и я, входили сюда впервые. Очень давно я часто с жаром мечтал, чтобы именно здесь — на пороге отечественной истории — стоять в карауле.
Сейчас я шел по залитому солнцем двору с неясным чувством какого-то беспокойства и стыда.
Беспокоил меня и Шимонек. Лицо его покрылось красными пятнами, руки тряслись, когда он отдавал приглашение молодому поручику с адъютантским аксельбантом. В холле я увидел в зеркале нас обоих, как неуверенно мы вышагиваем по паркету, — маленький Шимонек и я. Выглядели мы чертовски смешно, словно эту пару нарочно подобрал режиссер для глупого фарса. Так смешно, что я перестал стыдиться и разозлился.
— Милый Шимонек, — заговорил я, не понижая голоса и смеясь в открытую, — не хмурься, держись прямо и перестань кланяться дверным ручкам. Ты не в костеле. К своим пришел, Шимонек, и за положенным.
Мы вошли в просторный, заполненный людьми зал. А последнюю фразу я произнес громче, чем хотел. Ее услышали. Шимонек побледнел и покрылся потом. Но у Шимонека была своя гордость и твердые убеждения. И потому, когда вокруг нас мгновенно все стихло, ибо ждали ответа и реакции товарища Шимонека, человека иссохшего, коротконогого и линялого, с моржовыми усами и совсем выцветшим глазом (второй, искусственный, неподвижно голубел в глазнице, разможженной некогда каблуком гестаповца), — и потому товарищ Шимонек Теофиль, шестидесяти четырех лет от роду, сын Антона и Евлалии, поправил дрожащими руками узел галстука и проговорил на удивление четко:
— Сущая правда, Янек.
Затем он потянул меня за локоть, а когда я, сложившись пополам, наклонился к нему, то уже снова очень любил его, этого паршивого зануду, ибо Шимонек захихикал на свой манер — тихонечко и радостно — и добавил уже совсем доверительно:
— Ну и даешь! Ну и даешь, чертяка!
И мы оба смеялись, а лица вокруг нас тоже стали проясняться. Веселый басок позади пророкотал: «Здорово, правда? К своим и за положенным, а?» И конечно же, затащили бы нас, двух никому не известных сиротинок, в какую-нибудь группу, если бы в этот момент не появились озабоченные, деловитые и в меру замотанные чиновники, ведающие такого рода церемониями, специалисты своего дела, скромные, тщательно одетые и решительные, со списками и бумагами в руках, в соответствии с каковыми они тотчас же принялись наводить порядок в этой неразберихе, выкликая фамилии (одни с большим, другие почти с обычным уважением), и провожать вызванных в тот самый зал, где уже ждали телекамеры, микрофоны и осветители с лампами на забавных вилках, мы же, притихшие и сгрудившиеся (зал был, в сущности, невелик), размещались рядок за рядком, грядка подле грядки, лицом к белым закрытым дверям, из-за которых в рассчитанное до секунды время должны были выйти — и наконец вышли — те, кого мы дожидались.
Нас с Шимонеком разлучили. Его запихнули куда-то назад или в угол, он исчез в небольшой, но плотной толпе. Меня же поставили впереди. Один из специлистов-установщиков, заметив наконец мой обвисший, мешковатый пиджак, пустые лацканы и всю мою огромную тушу, которой я загородил какого-то невысокого генерала (он что-то раздраженно бубнил в мою левую лопатку), на мгновение переполошился. Ему очень хотелось убрать меня из-под резких лучей рефлекторов и объективов уже трещавших камер. Но он не мог. Список, определяющий очередность, накрепко связывал ему руки. Он только с укоризной взглянул на меня, а я изобразил на лице: близок локоть… Но тут все началось: они уже подходили ко мне.
Главный помощник со списком и коробочками стоял несколько в стороне и подсказывал. Тот, кто пришел нас награждать, протянул руку за орденом и взглянул на меня скучающе и даже дружески вежливо. Я заметил: только в следующее мгновение он по-настоящему увидел меня — все недостатки моей одежды и внешности, которые привели в такое замешательство второго помощника. Он не показался мне человеком, охотно улыбающимся, но тут что-то дрогнуло у него на лице и он очень откровенно подмигнул мне левым глазом, именно как свой своему, хоть и сохраняя приличествующую дистанцию. Увы! Я не успел ответить. Сердце мое глупо и как-то даже болезненно заколотилось. Меня застигли врасплох: мне пришлось здорово согнуться, ибо орден висел на длинной командорской ленте, сверкал эмалью и золотом, и я просунул голову в ленту, ничего не соображая в тот момент, совершенно не понимая, кто, зачем и по каким причинам решил одарить меня признанием и орденом, таким высоким, превосходящим все мои ожидания. Я почувствовал слабое, холодное пожатие руки, пробормотал что-то подобающее случаю, и меня уже ловко отодвинули назад, в конец ряда, за спины очередных ожидающих, которые, впрочем (заметя, что именно заблестело на моей шее, заметя символ, надетый на мою шею), расступались вежливо, торопливо, бросая взгляды на меня и на галстук, кое-кто даже был раздосадован или опечален. Тогда-то я и увидел Шимонека: он стоял где-то в самом дальнем ряду, прижатый спиной к стене, и на лице его была написана такая горькая зависть, что я не знал, за кого мне больше стыдиться: за него, за себя или же за того чиновника, который так несправедливо поделил между нами этот праздничный пирог, и я сделал вид, будто не заметил ни его взгляда, ни якобы искреннего поздравления. Я снова оказался впереди, потому что маленький генерал теперь уже весьма предупредительно уступил мне мое прежнее место на правом фланге.
Плешивый, смешной человечек с усами, напоминавшими щетку для чистки замши, направил прямо на меня глаз камеры и даже сунул мне ее под самый подбородок. Крупным планом орден, затем общий вид. Я нежно улыбнулся и наступил ему на ногу.
— Что вы! Что это вы!
Я строго приложил палец к губам, так как от имени награжденных начал выступать высокий худой человек с печальным лошадиным лицом и надтреснутым рассудительным голосом. Я прислушался.
— …это свидетельство высокого доверия, — говорил он, — еще более обязывает нас…
Только потом, за столом, я понял, что выступал один из мудрейших людей нашего времени, ученый, человек огромных знаний и больших заслуг. Пока же я с состраданием наблюдал, как он запихивает в змеиные головки микрофонов колченогие, скучные фразочки, столько раз говоренные, никем до конца не дослушанные. Всех нас в этом зале — от первого и до последнего — все глубже засасывала их изнуряющая скука, ибо оратор в каменевшей тишине увяз в предложении и никак не мог выбраться из топи слов, закончить его.
— …вся наша жизнь… — продолжал профессор.
Напротив меня у стены застыл один из распорядителей церемонии, он спал с открытыми глазами. Я огляделся по сторонам. Было нас здесь несколько десятков: немного тех, кто постарше меня, немало ровесников и большинство между сорока и пятьюдесятью. Оратор все еще пробирался от борозды к борозде, он только что сказал «вся наша жизнь», и я подумал, что каждый из нас пришел сюда со своей достаточно долгой и живой правдой, что перед одним только житием Шимонека нужно вытянуться по стойке смирно, отнесясь к нему с искренним уважением, что у меня тоже есть свои права и требования, что здесь, наконец, несколько десятков человек с биографиями, в каждой из которых есть год, десять или сорок годков, заслуживающих того, чтобы о них по-настоящему знали и помнили, а не сводили все к этим праздничным церемониям.
— Прикинь: прадеды-то наши извозом занимались, — шепнул снизу маленький генерал.
— Как у кого, — ответил я так громко, что все, кто был рядом, очнулись и вознегодовали, кто-то засмеялся, кто-то шикнул, а спящий у стены молодой человек бдительно заморгал.
Оратор благополучно добрался до точки, и сразу же стало шумно, оживленные хозяева приглашали в зал, где вокруг изысканно сервированных столов роились официанты, а солнце играло на бутылках, бокалах, разноцветных блюдах, как на июньской клумбе. В дверях образовался небольшой затор, но я ждал Шимонека. Воспользовавшись случаем, я остановил проснувшегося молодого человека.
— Вам хорошо спалось? — спросил я.
Человек тактичный, он не расслышал и быстро отошел — только уши у него покраснели.
Шимонек гордился своим орденом, но в глубине души был уязвлен, хотя передо мной и самим собой прикидывался, что дело не в моем ордене, а в разыгравшемся ревматизме, поэтому-то я и схватил друга за руки и, не глядя, куда можно, а куда нельзя, никого ни о чем не спрашивая, двинулся с ним напролом к столу, и сразу же нас обступила сотня официантов, словно понимая, что есть у нас полное, хотя и незримое право на главное место и лучшие кушанья.
— Пей, Шимонек, — сказал я веско. — За всю нашу жизнь, Шимонек.
На нас стали удивленно посматривать. У Шимонека на лице выступил пот, ибо ближайшим соседом оказался тот, кто нас награждал. Он улыбнулся довольно сдержанно, но протянул к нам руку с бокалом, в котором была капля белого вина, и наши запотевшие от холода бокалы весело зазвенели.
— Хороший тост, товарищи, — любезно проговорил он.
— Длинный, — добавил я. — Очень длинный.
Тотчас нам заулыбались другие, к нам потянулись руки и бокалы. Этому авторитетному примеру последовали ближние и дальние соседи, даже с противоположной стороны стола тянулся к нам скуластый долговязый красавчик с цыганскими глазами и знакомым веселым баском желал доброго пути за этим столом, так что мы еще раз выпили, а потом мне стало жарко и я побежал к окну, где, опершись о фрамугу, стоял оратор.
Свет падал на него.
Только теперь я вспомнил его. Мы когда-то встречались, два десятка лет тому назад, за тысячи километров отсюда. Бдительный официант, который приметил, с кем минуту назад я чокался, топал за мной по пятам с закуской и рюмками.
— Уважаемый профессор! — проговорил я серьезно. — Хочу поблагодарить вас за речь, — продолжал я, не обращая внимания на то, что ученый и впечатлительный этот человек не успел еще забыть неприятных перипетий последней четверти часа. — Нет, — не дал я ему возразить и рассердиться. — Нет. Я говорю, что думаю. Вы меня не помните, профессор? В сорок пятом я был помощником садовника в Принстоне. Вы приехали тогда весной к профессору Альберту и…
— Невероятно! — воскликнул он.
Нам нечего или почти нечего было сказать друг другу. Но, несмотря на это, мы страшно обрадовались. Официант подставил поднос с рислингом, мы громко чокнулись, профессор счастливо смеялся, говоря, что прекрасно помнит клумбу под окнами кабинета, кусты турецкой сирени, подстриженные в форме шара, и рабатки японских фиалок. Он положил мне руку на плечо.
— За всю нашу жизнь, — напомнил я.
Он не помнил ни меня, ни цветов, но оба мы видели в этот миг рядом с собой того человека, его рассеянную сердечность и непроницаемую замкнутость, его голос, глаза, старый свитер, сандалии, немногословное величие, скрипку, седые волосы и пальцы, частенько запачканные мелом.
— У меня, — говорил я, едва сдерживая слезы, — у меня есть его книга. Сам купил, читал и ничего не понял. Но он своей рукой написал на первой странице, что поиски истины бывают ценнее, чем обладание ею, так что вся наша жизнь — правда, значит, и моя, профессор… мне шестьдесят пять лет…
— Вы, дорогуша, в сравнении со мной сопляк, — смеялся профессор. — Так что…
— Но попутно, — оборвал я его строго, — я выиграл три войны.
— Да? — протянул он.
Я сказал ему — да. И подумал, что теперь-то могу попросить его помочь моему воспитаннику Тадеушу Рыбарскому, но не успел: Шимонек теребил меня за рукав и чуть громче, чем нужно, извещал, что нас ждут товарищи, которые слышали обо мне еще в Испании и в сорок шестом и так далее, да и профессора уже окликал кто-то, кого профессор почтительно стал приветствовать словами «здравствуйте, дорогой товарищ министр!».
— Позвоните мне, пожалуйста, обязательно! — обратился он еще ко мне, но уже гораздо суше. — Обязательно, дорогуша!
Я склонился к его уху:
— А зачем, дорогуша?
Он понял и не обиделся. Мы искренне и дружески пожали друг другу руки. От стола кивали мне маленький генерал, и владелец веселого баска и цыганских глаз, и кто-то еще с очень знакомым лицом, которого я никак не мог ни узнать, ни вспомнить.
Пора было уже убираться — не следовало превращать церемониальную рюмку вина в шумный бал ветеранов, — и мы, приняв предложение веселого баска, кинорежиссера, приземлились за одним из лучших столов одного из лучших ресторанов, а поскольку один Шимонек не собирался прятать свои старые и новые ордена от глаз ресторанных завсегдатаев, то мы и усадили его на почетное место; мы мало пили, много ели и слушали, как неразговорчивый обычно товарищ Шимонек рассказывает нам всю свою боевую и трудовую жизнь, мы слушали, посмеиваясь над его несчастьями, заедая индейкой остроты и поглядывая на красивых девушек, которые в тот год впервые обрезали юбки выше загорелых коленок, любезно и гордо демонстрируя их нам.
— Слушай, Теофиль, — в который раз обращался киношник к Шимонеку (оба они все ближе склонялись друг к другу в нежном согласии, под тяжестью выпитого). — Слушай меня, старина, из этого надо, черт побери, сделать фильм. Великий и скромный фильм.
— Да! — воскликнул Шимонек и поднялся, плача от счастья одним левым глазом. — Да, надо.
С фильмом ничего не вышло, вместо этого мне пришлось везти Теофиля домой в такси, а восьмого декабря шел снег, редкий, мелкий, высушенный первым морозом.
Мало нас было на этой встрече в одной из боковых аллеек военного кладбища на Повонзках. Вдова, дочь, немного родственников, десятка полтора сослуживцев, друзей и товарищей, подушка с орденами, два венка и продрогший до костей представитель районного комитета, которому предстояло проститься с товарищем Шимонеком от имени партии, но который, однако, не мог прокашляться и сумел лишь возложить венок. Тогда я встал над неказистым гробом, на холмике смерзшейся глины, и сказал:
— Вся твоя жизнь…
С земли тянуло влажным холодом, с неба косо налетал высушенный морозом ветер, лица белели больше от холода, чем от скорби, и сам я почувствовал озноб, которого следовало опасаться и от которого надо было как можно скорее удирать. Но я был неумолим. Ибо давно уже знал, что это я буду говорить здесь, но не приготовил заранее ни одного слова к последней церемонии Шимонека.
— Вся твоя жизнь, дорогой наш товарищ и друг, была единой цепью боев и трудовых свершений, героизма и самоотверженности…
Вдова тихо плакала, а старшая дочь Шимонека смотрела на меня с благодарностью и уважением. Остальные, и родственники и чужие, все больше замерзавшие, несчастные и злые, едва слушали, как я над этим гробом увязаю в колченогих, принаряженных и скучных фразочках, повторявшихся тысячи раз, но так ни разу и не дослушанных никем до конца, как я барахтаюсь в напыщенных словах, не умея свести концы с концами, повторяюсь назойливо, тупо и безнадежно, но я не сдавался, не отводил глаза ни от их горестной окоченелости, ни от наливающегося глубоким, яростным и ненавидящим стыдом лица Тадеуша и говорил, говорил, говорил.
Я говорил, что вся его жизнь была единой цепью… что была исполнена надеждой и самоотверженным трудом… что он был неутомимым в стремлении к справедливости и упорен в борьбе за нее… что хоть был скромен и неприметен, но именно благодаря таким людям, их труду и борьбе родилась и рождается новая эпоха, великое будущее народа и человечества… что наш друг и товарищ непоколебимо…
Было у нас такое право у обоих — у него и у меня. Что с того, что я не мастак говорить, не нахожу настоящих слов? Что с того, что не самая долгая и не самая безоблачная жизнь Шимонека вовсе не была единой цепью, а трудной, какой же порой тягостной мешаниной страха и отваги, усталости и усилий, неистовой верности и постоянных тревог. Не раз и не десять спрашивали мы себя, не обернется ли когда-нибудь эта верность стыдом перед людским гневом и смехом, не напрасно ли в течение стольких лет не хотели мы иметь никаких иных прав, кроме упрямой, цепкой и все возвращающейся надежды на тот путь очеловечивания человечества, истоки которого — в классической немецкой философии и учении английских экономистов, в наших и чужих восстаниях, в сочинениях двух великих мыслителей, в идеях и борьбе Ульянова и далее, далее — в радостях и горестях, во всех тех годах, которые никто не имеет права отобрать у нас и о которых я не премину сказать и здесь, на морозе, в сухом шуме елей и обнаженных берез, на холмике смерзшейся глины, ибо мы пережили их, стараясь, хоть иногда и тщетно, сознательно сделать их лучше и по возможности честно взвешивать, какой ценой и в каком направлении мы так долго идем.
— … и потому, — сказал я в заключение, — и потому, дорогой Шимонек, хоть ты и принадлежал к тем, кому выпало больше борьбы, чем покоя, и больше страданий, чем радости…
Помню, после этого слова у меня начался первый приступ кашля, перехватило дыхание и голос, я согнулся чуть не до земли и на мгновение оперся о изголовье черных нар, на которых покоился Шимонек. К счастью, приступ продолжался недолго, не лишил остатков голоса и даже сослужил мне службу, ибо отупевшая, окоченевшая группка очнулась — все смотрели внимательней и, кажется, начали слышать, что я говорю.
Мне осталось сказать только несколько слов. От кашля и резкого ветра глаза мои наполнились слезами. Я чувствовал их на лице.
— И потому я скажу тебе на прощание, — и была это последняя фраза длинной моей речи, — что жил ты долго и счастливо.
Могильщики быстро сгребли землю в неглубокую яму, все расходились торопливо, не прощаясь, вдова забылась в печали, и только дочь Шимонека хотела поблагодарить меня так, как ее учили дома: она неловко склонилась к моей руке, которую я едва успел выхватить из-под ее губ. Все остальные избегали моего взгляда, обходили меня стороной, даже малый из райкома не удостоил меня словом.
Мы возвращались с Тадеком домой одни, отстав от остальных. Долго ждали трамвая. Я старался не кашлять, но все было ясно. Тадек молчал. Он тоже не смотрел на меня. Глаза у него были злые, и недобрая усмешка то и дело пробегала по его лицу. Я вышел на остановку раньше. Вышел один — он не захотел зайти в бар для принятия солидной противогриппозной дозы водки и чая.
— Дома есть аспирин, — сказал он. — Смотри не спейся, ты… оратор.
Уже ранним вечером я почувствовал знакомое колотье под правой лопаткой. От жара у меня сразу же заблестели глаза. Тадеку достаточно было одного взгляда. Он начал кричать, ругаться, вспоминать весь тот напыщенный вздор, который я без смысла, разбора и пользы вывалил на гроб Шимонека.
— Что это за дружба? Что это за скорбь? — орал он. — Слова по-человечески сказать не умеете. Ни живым, ни мертвым. Азбучные истины. Толчение воды в ступе — это ваше долгое и счастливое… Разве ты…
Я не мог смеяться, так как в груди кололо все больней и глубже.
— Дубина ты стоеросовая! — сказал я, старательно скрывая нежность.
Я внимательно следил, как он мечется по комнате в поисках аспирина, водки, чая, и не слушал выкрикиваемых им слов, удовлетворяясь лишь звучанием его голоса, в котором я чувствовал прежде всего настоящее беспокойство, а также редкие у него нотки сыновней любви, и потому-то со счастливым облегчением я все глубже погружался в болезнь, безразличие и беспамятство, молча приветствуя Шимонека и строго запрещая Тадеушу излишне тревожить медицину.
Он, однако, вызвал врача, прежде чем я успел залечь в кровать.
Неразговорчивый блондин высоко вознес брови при виде двух моих шрамов, выстукал, выслушал, тяжело вздохнул, глянув на термометр, и сразу же всадил полный шприц в левую ягодицу, нисколько не тревожась об ощущениях пациента. Потом они долго и настырно шептались в кухне. Меня трясло не только от жара. Меня трясло и от беззвучного смеха. Походило на то, что Шимонек — недовольный такой бездарной и долгой надгробной речью — намеревается потащить меня за собой, под сень черных елей и оголенных берез, в аллейку скромную, но не совсем еще запущенную.
Когда Тадек вернулся в комнату, я сделал вид, что сплю.