Царь Ирод из года в год призывал нас к себе за двадцать дней до явления Вифлеемской звезды. Мы собирались у него в сумерки, на втором этаже древней башни. Из окна комнаты можно было выйти прямо на широкие бастионы городских стен, воздвигнутых по приказу короля Казимежа Великого. Вал, на котором покоился их фундамент, был каменист и круто обрывался к черной реке.
— Будет так, как я скажу, — предупреждал и предостерегал для начала Ирод. — А кому не нравится… Вон — и дело с концом!
Хочешь не хочешь — соглашались. Ирод был самый старший, самый сильный, самый богатый и лучше всех разбирался в праздничных действах, которыми нам предстояло ежегодно тешить честной народ в эти разгульные, хмельные и сытые дни, от первой звезды в сочельник и до самого дня поклонения волхвов, с обливанием и валянием по льду под гул верхового ветра, низвергающегося в долину, или в лютую стужу, когда птицы замерзают на лету.
Хочешь не хочешь — соглашались, ибо у Ирода было полное право, поскольку он каждый год решал, кто царь, кто Жид, кто Пастух, кому в чистые, кому в нечистые и кому корону, а кому опять же крыло, хвост, меч, копыта, пейсы или звезду, — вот мы и внимали его царским речам с охотой и послушанием, так как Иродов выбор сулил и честь, и забаву, и истинную радость от участия в придуманном Иродом представлении, да и к тому же каждому из нас удавалось неплохо зашибить. Сам Ирод, как командир святочной роты, а также ее кассир, банкир, автор, костюмер и режиссер, всегда забирал четвертую часть выручки, но и так каждому из нас в хороший год доставалось примерно столько же, сколько зарабатывал плотницкий подмастерье на стройке двухэтажного каменного дома.
Кое-кто жил этим до марта.
Куба Балица — которого я здесь называю Иродом, сын каменщика, помышлявший о карьере кадрового унтера, — сформировал свою роту еще в девятьсот восьмом году. Тогда мы были еще шпаной, такой же жалкой, как и в любой другой банде промерзших сопляков, и готовой прельститься любым угощением. Куда уж хуже, если в самый день поклонения волхвов нас подняли на смех за фальшивое и нескладное пение у садовника Рокицкого, на младшую дочку которого Ирод уже тогда посматривал плотоядно.
Когда, провожаемые смехом, мы сбежали из дома Рокицких, Ирод собственноручно сломал косу Смерти о спины двух главных виновников и заявил, что со следующего года все будет по-другому. Он стоял перед нами в золотой короне, грозил, что бунтовщиков скрутит в бараний рог, а лентяев сбросит на самое черное дно реки. Ему было всего шестнадцать лет, но он кричал на нас воистину по-царски, и боялись его мы все.
Слава о нас загремела, как он и предсказывал, со следующего года. Ирод все лето проработал на стройке у своего отца, а весь ноябрь просидел над костюмами, стихами и песнями. Потом он собрал нас в башню и предупредил, что те, кому некогда или неохота репетировать, могут убираться вон, и дело с концом, а кто останется, должен повиноваться ему, как царю, господу богу и дьяволу. Он потребовал клятвы. Мы клялись на молитвеннике очень торжественными словами, а через два года окрестные помещики присылали уже за нами лошадей. Предпоследнего в городе конкурента Ирод сперва припугнул, а затем подкупил, пообещав двойную долю, роль волхва Каспара, плащ красного бархата, золотую державу и самую длинную бороду.
Таким образом, с 1911 года на поле боя остались лишь две роты: наша и Сильвестра Гацы. Разница между нашими труппами была известна всем: нас приглашали по-хорошему, подносили мед, мак, деньги и выпивку, Гацу же боялись все, даже бургомистр впускал его на свой двор.
Гаца был старше Ирода почти на десять лет и набирал себе шарагу хуже некуда. Однако рота у него была музыкальная, пели они очень красиво, послушно вторя могучему Сильвестрову басу, от которого лопались бутылки и стаканы и млели девицы. Кроме того, вся округа знала, что Гаца зарезал в драке двух сплавщиков и поранил нескольких простых парней и забулдыг. Арестовали его только раз, и то он вернулся через неделю. Не нашлось свидетелей против Сильвестра Гацы. Жандарм Хусь, предъявлявший Сильвестру ордер на арест, в первый же день по его возвращении поставил Гаце на рынке у Блюма пять стаканчиков старой палинки.
Это правда, что мы, люди Ирода, уступали дорогу людям Гацы, известного также под кличкой Сильвестр-нож. Мы признавали их первенство и устранялись с их пути по недвусмысленному приказу Ирода. Так поступали мы каждый год, три праздничных сезона подряд. А между тем Гацу год от года все более раздражала и бесила наша уступчивость. Ибо пели мы не хуже его роты, все же остальное было у нас в десять раз лучше, интереснее, веселее и праздничнее, чем у него: наши костюмы были в десять раз богаче, наши тексты смешнее, наши роли выучены как следует. Короче говоря, вся Иродова рота из шестнадцати человек так же отличалась от Гацевой — как месса, которую служит епископ, от жалкой заутрени сельского ксендза в рождественский пост.
Кроме того, люди Сильвестра быстро напивались. И частенько вместо пения колядок скандалили, нагоняли страху, заблевывали сени да щупали баб.
Возвращаясь к тому, что Ирод брал себе четвертую часть праздничной выручки, должен сказать, что он — единственный из всей роты — не зарабатывал на рождестве Христовом. Собранные по случаю пришествия господня на свет кроны, гульдены и геллеры он снова вкладывал в державы, крылья, рыцарские щиты, хвосты и разный прочий реквизит, в весь свой декабрьско-январский театр. Следует еще добавить, что Куба Балица, как я теперь думаю, в более подходящее время и при благоприятных условиях наверняка мог бы стать прославленным директором театра, продюсером, драматическим актером или кинозвездой. Таково мое глубокое убеждение независимо от того, глупое оно или смешное. Ибо это правда, что в конце концов, начиная с рождества 1913 года в пределах города, округа и епархии безраздельно властвовали только мы, люди Кубы-Ирода: царь Ирод, Смерть, два Ангела с двумя Ангелочками, Дьявол, и еще два Чудища, три волхва — Каспар, Мельхиор и Валтазар, — Жид, три Пастуха, а также меняющиеся второстепенные персонажи: Цыган, Медведь, Козлище и Баранья шкура, — а получилось так благодаря ксендзу-прелату Паецуну, а также отваге и одержимости самого Ирода.
Еще перед сочельником органист принес Ироду личное послание ксендза-прелата. Ирод (который в этом, 1913 году готовился к бракосочетанию с младшей дочкой садовника Рокицкого) прочел письмо дрожащим голосом. Впрочем, все мы не чуяли под собой ног: еще ходившие исповедоваться и уже бросившие, боявшиеся императора Франца-Иосифа и называвшие его старым хреном. Всем нам было ясно: приглашение с новогодними колядками во дворец епископа было весьма лестным и многообещающим. Мы предвкушали дела необычайные и не ошиблись.
Епископ, в пурпурном одеянии и с пурпурной физиономией, был заметно под мухой и восхищался нашим действом с большим пониманием. Он принимал у себя грустную и безобразную, как старая обезьяна, графиню Сальмадь и генерала фон Эберсдорфа вместе со штабом, каковой пьянствовал уже седьмые сутки, в результате чего генеральский адъютант споил вусмерть нашего младшего пастуха и, пользуясь бесчувственным его положением, совратил. Возможно, и по этой причине получили мы не совсем обычный гонорар: сто пятьдесят крон!
Весть об этом чуде облетела всю округу, услыхал о нем и Сильвестр. Когда мы с песней на устах двинулись к купцам в Заречье, он преградил нам путь на мосту (на том самом месте, где два года назад дочка Нухима-портного поразила меня в самое сердце задушевным своим голосом).
Сильвестр был один. Пьяный, но в своем уме и на ногах стоял крепко. Посмеивался тихо и беззаботно.
Только что выпал свежий снежок. И небо искрилось от первого морозца. Воздух был прозрачен. Мы молча смотрели на улыбку Сильвестра Гацы. Ангелы и Чудища, шагавшие впереди, попятились. Я огляделся, ища Смерть, у которой (по приказу Ирода, на всякий случай) коса была настоящая, только оклеенная холстом и фольгой.
Наконец Сильвестр перестал смеяться. Швырнул оземь барашковую шапку, топнул ногой. Мост содрогнулся. Вниз по реке плыло все более густевшее сало, и собаки дико выли к морозу.
— Эй вы, щенки! — крикнул Сильвестр. — Где же ваш Ирод?
Ирод ринулся вперед как ошпаренный. Сорвал корону, плащ, бросил державу, сорвал черную бороду. Оба потянулись к голенищам — за ножами, поблескивавшими узкими лезвиями, отточенными на брусках.
— У-у-ух! — рявкнул Сильвестр, кидаясь на Ирода.
Но тот встретил его молча, слышался только скрип снега под каблуками, зубовный скрежет да прерывистое сопение. А потом Ирод вдруг присел, и никто не заметил удара, от которого Сильвестр Гаца, убийца двух сплавщиков, гроза окрестных кабаков, внезапно замер, а затем, уронив нож, схватился обеими руками за живот и тяжело, торопливо дыша, корчась, побрел в сторону города спасать свою жизнь, тогда как мы двинулись дальше с веселыми колядками на устах, не оглядываясь назад, не глядя на брошенный посреди моста нож некогда прославленного пьяницы, бабника и головореза.
Гаца выжил. В какой-то мере история эта пошла ему на пользу. Мышцы живота срослись плохо, и на месте раны образовалась небольшая грыжа, которая, однако, была учтена военно-медицинской комиссией. Таким образом, Сильвестр не попал на войну, а, только унаследовав в том же году клочок земли, сменял его на лошадь, пролетку и призвание легкового извозчика. Между тем Ирод, которому с той поры не было равных силой во всем Подгорье, стал одним из первых воинов императорской инфантерии, которые отправились из нашего города на величайшую бойню защищать монарха, монархию и все это обветшалое австро-венгерское лоскутное одеяло, которое начало расползаться на глазах Европы еще задолго до первой мировой войны.
Мобилизованные уезжали в августе, разомлевшие от жары и сивухи, под истошный плач женщин. Долго и со смаком судачили у нас о том, что ни одна из баб не плакала о своем муже так красиво, как Магдалена (урожденная Рокицкая), молоденькая жена Ирода. Они обвенчались на второй день пасхи, а расстались в августе, по велению императора и на веки вечные. Но поскольку фельдфебель Балица погиб только на одиннадцатый месяц войны, Магдалена расхаживала осенью тысяча девятьсот четырнадцатого еще гордо и независимо, не вздыхая слишком часто, а также не замечая всех скользящих по ней глаз — мальчишеских, поповских, мужицких, страстных и старчески-бессильных, — благо было на что посмотреть.
О глаза мои! Закрою их и как сейчас вижу жену Ирода. Она возвращается из дальних времен, такая же явственная и желанная, словно это было вчера. Весной сорок шестого сказали мне, что она давно уже обратилась в прах, но это сообщение относилось к кому-то совсем другому и ни в коей мере не перечеркивает воспоминания об атласной коже, синих очах, пухлых губах и пепельных волосах.
Снег выпал за три дня до святого Мартина. В тот день жена Ирода и созвала нас в башенку, а мы прибежали и слушали ее так, словно сам он стоял у нее за спиной и напоминал, что те, кому не нравится, могут убираться вон, и дело с концом или нож в брюхо.
Мы поглядывали друг на друга. Их императорское величество старый хрен Франц-Иосиф забрал от нас на фронт не только нашего начальника Ирода, но также Каспара, Мельхиора и Валтазара, обоих Ангелов, Смерть и Медведя — самых взрослых, высоких, голосистых и наиболее опытных. А значит, все придется начинать сызнова — и кто сможет заменить Ирода?
Магдалена стояла под яркой лампой и смотрела на нас, словно госпожа на челядь.
— Куба, мой муж, — заговорила она, — прислал письмо и повелел, чтобы выходили с колядками, как и в прежние годы. На место призванных в армию возьмите ребят повиднее, только городских, а не из Заречья. Все песни и танцы должны быть по-прежнему разучены и отрепетированы, а присмотрит за этим Франек Кубатый.
Франек потер руки, с достоинством кашлянул. Коренастый крепыш, изображавший Дьявола, был вторым после Ирода певцом и танцором нашей роты. Уже два года он ходил при Ироде в личных ассистентах и адъютантах, и никто не удивился, что фельдфебель Балица именно такой прислал нам приказ. И все же, увидав, как Кубатый юлит вокруг Магдалены, расшаркивается перед ней и вертит задом, я вдруг почувствовал, что не выношу этого кривоногого болвана с косоглазой мордой и ангельским голоском.
Но тут меня бросило в жар. Магдалена смотрела теперь в мою сторону, продолжая свою речь:
— За прокат костюмов и за то, что снова будете при деле, с вас по-старому причитается четвертая часть выручки. А присмотрит за этим… — И тут, глядя прямо на меня, она заколебалась, словно в этом деле муж предоставил ей полную свободу выбора.
Я расшвырял, как мусор, стоявших впереди, предстал перед ней. Мы встретились глазами. В то лето я перерос на голову всех ровесников, причем не просто по-мальчишески вытянулся, а сразу же возмужал. Рос вверх, раздавался в плечах, набирался ума и опыта и по уму далеко позади оставил узколобого Дьявола — Кубатого. К тому же с октября хаживал ко второй по счету солдатке и поэтому без смущения и страха мог смотреть в глаза женщине.
— Присмотрю, — сказал я.
И, видимо, побледнел, услыхав ропот. Кубатый от великой злости стукнул себя кулаком в грудь. Но Магдалена подняла руку с письмом и кивнула головой.
— Так велел муж, — сказала она с невозмутимым спокойствием, и, пожалуй, только я уловил, что Магдалена лжет. — Велел, чтобы за деньгами приглядел вот этот.
— Ладно, — обещал я, — пригляжу.
Без Ирода, всей тройки волхвов, обоих Ангелов и других персонажей новый состав был жалкой копией прежнего, которому рукоплескали епископ, графиня и генерал. Однако новички старались вовсю, а Франек высекал из них искры таланта угрозой, просьбой и кулаком, и дело пошло не так уж скверно. Тем более, что народ, почуявший войну (в нескольких домах уже надели траур), но еще не придавленный ее тяжестью к земле, гулял по праздникам куда бесшабашнее, чем раньше.
В конце декабря забелели снега, заискрились звезды. А перед самым Новым годом нагрянула оттепель и словно бы запахло ранней весной и великим постом. Но в сочельник снова ударил мороз и город сковало льдом. Достаточно было в новогоднее утро приостановиться на дороге в костел, чтобы увидеть совершенно необычное представление. Самые достойные граждане и самые чинные старухи (начиная с бургомисторши и кончая мамашей доктора) плюхались взапуски, как мешки с мукой, на обледенелую землю, а нас и других зевак корчило от смеха. Некоторые барышни — помоложе и повеселее — сами задирали пятки к небу, чтобы кавалерам было на что поглазеть и чтобы бежали на подмогу. А у костела росла толпа, поскольку те, что уже падали, дожидались других и сами начинали посмеиваться и улюлюкать, не заботясь более о собственном достоинстве и не щадя чужой стыдливости. Но когда на ледяную дорожку вступила Магдалена Балица, все притихли. Ибо навстречу этой молодой, прекрасной женщине, шуршащей шелковыми юбками и перьями шлемообразной шляпы, бросились совсем новые помощники. А именно: Франек Кубатый и я. То есть Дьявол и Ангел. Вероятно, это было недурное зрелище: в самый Новый 1915 год, на середине рыночной площади красивую бабенку подхватывают золотоволосый, в кольчуге поверх белой рубахи и с архангельским мечом Ангел вместе с черно-красным, рогатым и длиннохвостым Дьяволом в овчинном тулупе.
— Пошли прочь! — прошипела она, бледнея от злости. — Кавалеры занюханные!
Она прошла мимо нас легким шагом. А за ней проследовала целая вереница Рокицких и Балицов, из которых почему-то никто не шлепнулся на землю. Разочарованная и присмиревшая толпа постепенно таяла, исчезая в стенах костела. Поэтому мало кто видел, как зазевавшийся Франек вдруг распластался на крутом склоне, точно лягушка под колесом, и проехал на животе по льду несколько метров. Встал он с трудом и медленно поволокся назад. А я ржал на всю площадь, поскольку мы оба увидали на пороге костела синее пальто и голубую шляпу Магдалены. Мелькнул ее светлый лик. И смотрела она в нашу сторону.
— Ты! — обратился ко мне Франек. — Ты помнишь, что сделал Ирод на мосту с Сильвестром-ножом?
— Ну так что?
— А то, что я занесу ей деньги.
— Нет, Франек, — прошептал я. — Этот номер не пройдет.
Деньги я носил в мешочке на груди, откладывая туда лишь Иродову долю, ибо остальные три четверти мы делили между собой каждый вечер. Я все свои гроши отдавал матери (отец уже два месяца был в учебном батальоне, сестра хворала, и в доме становилось голодновато). Раза два меня брало искушение — не запустить ли руку в этот мешочек. Однако останавливала мысль, что Франек наверняка ведет счет деньгам Магдалены и может ей донести. И я оставил Иродову долю в полной неприкосновенности.
Ранним вечером 9 января стало ясно, что празднование рождества Христова нынешней зимой уже закончено и что мы понадобимся только на масленицу. Поэтому мы подвели окончательный итог. Выручка была щедрой, под стать празднику, хоть и закончившемуся преждевременно (поскольку седьмого января пришли четыре новые похоронки в конвертах с черным кантом и еще вернулся сын органиста, желтый, как лимон, с отрезанными до колен ногами), но на удивление разгульному. Все предавались небывалому пьянству и обжорству, и было что вспомнить, ибо ресторатор Хуба объелся в сочельник до заворота кишок, жандарм Хузя две ночи кряду ловил чертей, а к зареченским Кроблам приехали на рождество две дочери-красавицы, постоянно работавшие в лучшем краковском борделе, и в самый праздник поклонения волхвов сплясали на столе канкан, голенькие и розовые, словно херувимчики из главного алтаря, а на следующий день отправились к исповеди, и полгорода сбежалось подслушивать, что эти девицы будут нашептывать сквозь решетку исповедальни, где волею судеб томилась девственная душа самого викария.
Было на что поглядеть! Сам видел: они продержали его у решетки около часа и на гневный его шепот и восклицания отвечали смиренным всхлипыванием. Обе были голубоглазые и невинные с виду, и викарий в конце концов сник, только слушал, обливался кровавым потом да млел. Отпустил с миром одну грешницу, потом вторую. Они смиренно склонились по очереди к руке, к епитрахили и, скромно потупясь, ушли в темную часовню замаливать грехи. Но вот через два дня пополз по городу упорный слух, якобы это была не исповедь, а святотатство, поскольку девки заключили пари: та, которая сумеет договориться с беднягой викарием о свидании, выигрывает пять гульденов. Мужчины смеялись, что выиграли обе, женщины кричали, что никто. И все же с той поры викарий чаще обычного ездил по делам прихода в Краков.
Итак, повторяю: хоть первая мировая уже вовсю бушевала в Европе, у нас, в небольшом городишке южного Предгорья, первое военное рождество Христово праздновалось с большим размахом. Поэтому, несмотря на уже начавшееся повышение цен, мы заработали колядками почти так же хорошо, как и в 1913 году, разумеется, если не считать гонорара, полученного от епископа.
Девятого января под вечер мы закончили с нашими расчетами. Выплатив деньги, я распустил всех новичков, а также большинство старой братвы. Оставил при себе Франека, Баранью шкуру и еще кого-то третьего и велел этой тройке просмотреть счета, которые вел каждодневно. Велел проверить сумму, ее распределение и, наконец, подтвердить своими подписями, что все было сделано мною аккуратно и без обмана. Франек сперва не хотел подписываться, да не вышло: те двое сразу на него напустились и закричали, что нельзя отказываться. Тогда он заявил, что сам отнесет деньги, но и тут мне не пришлось вмешиваться. Баранья шкура и тот, безымянный, еще пуще изругали Франека за подлое недоверие и нарушение уговора. Они бы не удивились, если бы за это Франек получил от меня в зубы, коленом под зад или даже ножом в брюхо. Но пока обошлось без драки.
Вечер был тихий. Падал снежок, как всегда к морозу, все более мелкий и густой. Мы были еще в костюмах, та тройка отправилась в пивную. А я (все еще золотоволосый, в белой одежде, с крыльями, в кольчуге и с мечом) обратил взоры свои и шаги к древней, венчавшей крепостную стену башенке, одно из окон которой подмигивало мне и теплилось самым отрадным в мире светом.
Франек догнал меня у каменных ступеней, ведущих в башню Балицов. Он мчался за мной сквозь подсвеченную снегом тьму, словно вселились в него сонмище чертей и свора бешеных собак, ибо летел прямо на меня, выставив вперед вроде бы и тупые вилы, которые, однако, запросто протыкали грудь или живот.
Серебряным мечом отразил я черные вилы. А потом, не сбросив кольчуги, вцепился ему в горло. Схватил не очень удачно — помешали космы овчины, доходившие ему до самого подбородка, но все же быстро свалил Дьявола и прижал коленями к земле, благополучно защищаясь от ответных ударов, благо руки у меня были длиннее. Вероятно, всласть потешились честные христиане, наблюдая, как Ангел попирал ногами Дьяволову глотку и таскал его за вихры так, что эхом отзывались древние стены.
Такие драки не забываются. Тем более что Франек проявил поистине дьявольскую хитрость: вдруг пискнул, как мышонок, придавленный котом, и замер. Я испугался. Отпустил горло. И тогда он громыхнул меня об стену, так что дух захватило. Через секунду Франек уже сидел на мне. И тогда впервые за довольно долгое время я начал призывать на помощь бога. Стонал завывая: о господи, о боже! Обеими руками отталкивал острие сапожного ножа. Потел, обмирал от страха, пока наконец в очередном порыве ангельской ярости не собрался с силами. И тогда внезапно и беспощадно поддал его коленкой и попал Дьяволу прямо в пах. Франек только тихо охнул и потерял сознание.
Я отобрал у него вилы и нож. Ткнул его черной мордой в снег (в тайной надежде, что он не очухается и замерзнет).
Потом поплелся к Балицам. Отдал счета, расписки и деньги пани Магдалене, и она вышвырнула меня со скандалом, бранью и криком, поскольку весь дорогой и великолепный наряд Ангела был изничтожен: оба крыла сломаны, кольчуга продырявлена, порвана, парик заметно поредел, рубаха разодрана наискось до пояса.
— Ничего вам нельзя доверить, гайдамаки, щенки, пьяницы! — кричала она своим низким голосом, и глаза ее невероятно красиво сверкали.
Франека я уже не нашел в сугробе у крыльца. Подождал часок, пока не пробило десять на башне костела и не погасли последние окна на рыночной площади. А потом вот уже неделю знакомая, каждый вечер проторяемая дорожка повела меня на обветшалый бастион, откуда я украдкой пробирался к окну башенки. Погашенное для виду, оно оставалось живым и теплым, как руки женщины, которая отворяла на мой тихий стук створку рамы и торопливо, радостно отыскивала меня в темноте под одеждой и бельем, нетерпеливая и задыхающаяся от счастья. По этой причине из всех рождественских праздников, считавшихся праздниками детской чистоты и невинности, ярче всего запомнилось мне это рождество Христово, хмельное и разгульное, которое (после победы над Дьяволом) праздновал я на жарком от перин и любовных игр супружеском ложе царя Ирода, супруга Магды, Магдули, Магдалены Балицы, урожденной Рокицкой. Отмечали мы этот светлый праздничек до самой масленицы и в такой тайне, что ни единая живая душа не дозналась о наших встречах. И вместе с тем так жадно, что пресыщение пришло быстро и безболезненно. Мы расстались великим постом, и уже во время заутрени в страстную субботу я стал позади новой солдатки и дерзко подал ей пригоршню святой воды. Не приняла. Но мы уже знали, что не далек тот час, когда запоем в два голоса аллилуйю. Увидал я также по ту сторону купели независтливую, дружелюбную улыбку пани Магдалены. Вижу ее и сейчас. И лишь одно меня тревожит: действительно ли я пробирался крадучись темными ночами кошачьей тропой, по гребню старинной стены или только убедил себя в этом, выдумал небылицу, которую столько раз повторял и пересказывал, что теперь, много лет спустя, уже не разберешь, сколько в ней живой плоти, сколько наваждения, что померещилось в пьяном бреду, а что приснилось. Я бы предпочел, чтобы эта история была подлинной, и склонен верить в ее истинность. Ведь достаточно закрыть глаза — и Иродова женушка возвращается из далеких времен такая явственная и желанная, словно это было вчера: атласная кожа, синие очи, пухлые губы, пепельные волосы! Восторг!
Женщину, носившую ее имя и фамилию, застрелили в страстную субботу 1943 года на том же самом крыльце, на котором подстерегал меня когда-то Франек-Дьявол.
Об этом случае рассказал мне легковой извозчик Сильвестр Гаца весной 1946 года, через три дня после моего возвращения на родину.
— Жирна была баба на удивленье. Сало ее погубило, — говорил высохший как щепка старик в засаленном котелке и черном пальтишке. — Сало, жадность и… откровенно говоря… в первую очередь гестапо, Мюллер. Мюллер-гестапо очень хорошо знал, что мошна у пани Балицы набита валютой в бумажках, звонкой монетой, золотым ломом и бриллиантами чистой воды. И когда она бросилась бежать прямо из-под дула его пистолета, он, ясное дело: Halt! Halt! Du, Alte, du alte Hure, halt![44] Вот как кричал. Я его, уважаемый, до сих пор слышу, словно передают из радиоузла на рынке.
Примерно такими словами Сильвестр Гаца, извозчик, начал свой рассказ о пасхальных праздниках 1943 года, во время которых каратели под руководством штурмфюрера Бенедикта Мюллера уничтожили около восьмидесяти процентов жителей городка и почти половину домов полностью разрушили.
За всю девятьсотлетнюю историю этого местечка подобная катастрофа случилась только раз, в 1241 году, во время нашествия татар. В наши дни, когда в пределах старого города рыли колодцы, всегда натыкались на глубине четырех или пяти метров на черный слой из обуглившегося дерева, костей и пепла. Память об этом событии долго жила в народе, пока оно не превратилось в обычную легенду.
На протяжении последующих семисот лет городишко обходили стороной катаклизмы, армии и банды мародеров, и он привык к своему однообразно благополучному существованию. Правда, время от времени случались крупные пожары, но это было делом естественным и не слишком удивительным, как и паводки, которые порой смывали несколько домов в Заречье. Более того, первые три года второй мировой войны тоже прошли здесь в тишине и спокойствии.
— Когда это случилось, пан Гаца? — крикнул я.
Пролетка как раз въехала на мост, и я увидел перед собой на гребне вала закопченный остов башенки Балицов и вереницу черных истуканов — трубы сгоревших домов.
— Как это случилось, пан Гаца? — спросил я уже спокойнее.
Гаца даже не особенно подивился тому, что человек чужой, прибывший из дальних краев, знает его фамилию. Только покачал головой и не проявил никакого любопытства, поскольку и не такие чудеса бывали в те годы.
— Долго рассказывать. А время — деньги, уважаемый, — закончил он намеком.
Заплатил я ему за часовой рейс, и мы уселись в бывшем ресторанчике Блюма, у окна с видом на рыночную площадь, ратушу, башенку Балицов и выжженный дотла центр города, и вот тогда только Сильвестр Гаца рассказал мне о пасхе 1943 года, когда Бенедикт Мюллер, прозванный в этих местах Мюллер-гестапо, устроил массовое вознесение двум тысячам душ (среди которых оказались и дети, и старики, и бедняки, и богатые — все, кто не успел вовремя ускользнуть от пуль и прикладов людей штурмфюрера).
— По правде говоря, — констатировал во вступительной части Гаца, — все началось с Дьявола.
— С чего?
— Говорю, с Дьявола.
Тут Гаца усмехнулся, сдул пену с жидкого пива и, несколько повременив, пояснил, что речь идет о командире небольшого, но работящего партизанского отряда. Человек этот (хоть и местный, и христианской веры) взял себе богопротивную кличку Дьявол.
Гаца рассказывал спокойно, тусклым голосом. Прежний залихватский бас Сильвестра приглушили астма и водка. Безобразно, тяжело старел этот человек. Видно было также, что воспоминания о пасхе 1943 года достаточно уже ему приелись. Гаца рассказывал эту историю неоднократно. И даже два раза давал по этому делу показания перед Комиссией по расследованию фашистских злодеяний. Не удивительно, что теперь он не слишком старался. Заплатил я ему немного и не был человеком, представляющим для него интерес. Правда, Гаца вспомнил, что жил тут когда-то огородник Мартин, но память о его семье и доме уже давно поросла быльем.
— Все получилось из-за того, — вернулся он к основной теме, — что в самое вербное воскресенье Дьявол вышел из леса и ему здорово повезло. Охотился он за выручкой маслобойни в Росинах и на одного лысого шпика из Быкувки. А сорвал, уважаемый, крупный куш: три берлинские машины с эсэсовцами. Один настоящий генерал, два полковника, адъютанты, а также три девки в бриллиантах. Ехали к их сиятельству, а тут… Дьявол. Падаль одна от них осталась: четырнадцать штук, сам видал. Чисто было сработано.
Я слушал не удивляясь, не перебивая. Смотрел в черное выжженное окно Иродовой башенки. На гребне стены расселась стая жирных ворон. Прямо под окном ресторанчика тощая кляча Сильвестра дремала с торбой овса на шее.
— Четырнадцать штук, — повторил задумчиво Гаца, — совсем голых и мертвых, как пить дать, уважаемый.
Из дальнейшего рассказа следовало, что Дьявол перехватил немцев в пяти километрах от города, неподалеку от деревни Быкувки. В ту же ночь Мюллер сжег Быкувку и перебил из ручных пулеметов убегавших от огня жителей.
Вот как началась страстная неделя того года, но округа словно вздохнула с облегчением. Ибо люди полагали, что больше репрессий не будет, а в город эсэсовцы нагрянут лишь за контрибуцией или на следствие по поводу Дьявола. Вот тут и прозвучало имя Магдалены Балицы, хотя Сильвестр Гаца заговорил о совершенно незнакомой мне, омерзительно чужой женщине, ничем не напоминающей очаровательную Иродову женушку. Ибо начал он говорить о какой-то бой-бабе лет пятидесяти, заплывшей жиром и такой жадной, что даже жалким вдовьим грошом не брезговала, хотя, как известно, еще до войны сколотила немалый капитал, а в военное время благодаря близкому знакомству с Мюллером и его людьми в ее пухлые лапы потекло рекой (на сей раз еврейское) золото.
На другой день после того, как сожгли Быкувку, Магдалена разоралась (обратите внимание) на всю рыночную площадь. Давно пора, вопила она, покончить с Дьяволом и его бандой, иначе еще один такой фортель, и никто в округе не удержится от смеха, а это было в страстной понедельник. На следующий день с утра люди ходили к башне Балицов и смеялись до упаду, хотя был великий пост и времена не располагали к веселью. Но было над чем посмеяться. Вся дверь и окна первого этажа были вымазаны дерьмом. Тогда кое-кто почуял беду: баба остервенела.
— Сперва хотела, чтоб я свез ее в округ, — с грустью проговорил Гаца. — Жаль…
— Чего жаль? — безразлично спросил я.
— Жаль. Если бы посадил в пролетку и пристукнул по дороге, может, все бы обернулось по-другому, — вздохнул он.
Но тогда Гаца отказался ехать, сославшись на воспаление копыт у лошади. Магдалена нашла другую лошадь и другого извозчика. Поехала утром, воротилась вечером того же дня. Никто уже не смеялся. Все поняли: была у Бенедикта. А в страстной четверг великая тишина сковала город. Из всех окрестных лесов, по ту и другую сторону реки, вышли люди Мюллера, по большей части в черных мундирах под зелеными шинелями.
Сам Мюллер выехал на рыночную площадь на автомобиле. Остановился у ратуши. Магдалена сидела в окне. Смотрела сквозь стекло, как люди Мюллера сгоняют всех на рынок. Часа через четыре у ратуши сделалось тесновато. Тогда переводчик объявил, что запрещается покидать город без особого разрешения. А штурмфюрер Бенедикт Мюллер стоял рядом с переводчиком, улыбался и добродушно поддакивал словам, которые падали в толпу. Люди разбрелись по домам торопливо и в молчании. Город пришел в смятение, ибо Мюллер только улыбался, а его стража никого не била и не стреляла, даже не обзывала свиньями и собаками. Именно это всех испугало: откуда у гитлеровцев такая необычная человечность? Кому и что она сулит?
Под вечер «черные» Мюллера задержали у моста возвращавшуюся из леса девушку, которая не могла объяснить, куда и откуда идет и почему у нее золотые дамские часы с выгравированными на корпусе готическими буквами. Гаца стоял с лошадью весь день возле ресторанчика (заведение до войны принадлежало Моисею Блюму, а в сороковом году его купила за бесценок, многозначительно подчеркнул Сильвестр, сама пани Балица) и, таким образом, видел все: как ее вели, как кто-то из солдат заметил, что она пытается что-то бросить в сточную канаву, как поднял с земли блестящую драгоценность и тут же замахнулся на девушку кулаком.
Она свалилась после второго удара, но даже не охнула. Зато немец так страшно раскричался, что сбежались остальные, включая самого Мюллера. Мюллер не кричал.
— Кто была эта девушка?
— Связная.
Но потом извозчик понял, что я спрашивал совсем о другом, и пояснил, кем была девушка, молодая, румяная, веселая брюнетка с ясными очами. Это была Ганка Кубатая, связная и племянница самого Дьявола, то есть Франека Кубатого (который тоже погиб, но в бою, высоко в горах и лишь под конец войны).
Тогда-то, после этих объяснений, я потребовал у официанта две порции котлет и первые пол-литра, хотя поначалу намеревался выслушать все на трезвую голову и в твердом уме. Это оказалось невозможным хотя бы по той причине, что самого Сильвестра донимали голод и жажда и он, прервав рассказ, молчал до тех пор, пока перед нами не появились две дымящиеся тарелки и два граненых стакана.
Мы чокнулись.
— Будем здоровы, — сказал Сильвестр, поддел вилкой четверть котлеты и снова вернулся на рыночную площадь того страстного четверга, во мрак ночи, окружавшей город по приказу Мюллера. Ночь та была удивительно теплая, и в ратуше не закрывали окон. Поэтому вскоре весь город услыхал, как девушка начала кричать. Она кричала все истошнее и громче до самого рассвета, ибо была упряма не менее, чем Мюллер, который ее допрашивал. Тут к нам кто-то еще подсел, официант подал новый стакан и новую бутылку, с соленых огурцов капал рассол, а Сильвестр Гаца таращил мутные глаза и продолжал рассказывать, время от времени приговаривая «будем здоровы».
Он рассказывал, что спокойствие царило до разговения, значит, до шести часов пополудни страстной субботы ничего еще не произошло, если не считать, что в обеденную пору страстной пятницы где-то между двумя и тремя часами, пожалуй ближе к трем, вывели племянницу Дьявола из ратуши и поставили у стены храма, правее бокового входа, там, где теперь доска с молитвой к деве Марии, королевы короны польской (будем здоровы!), и все диву давались, что она не только еще жива, но даже держится на ногах, хотя от пояса вверх ничего нельзя было разглядеть, кроме кровавых ошметков и клочьев длинных черных волос. Стала она, значит, к стенке, а супротив нее трое с автоматами. Все же Мюллер-гестапо разрешил праздновать светлый праздник, и никому не возбранялось идти в костел к плащанице. Только матери заслоняли детям глаза, поскольку Мюллер ни забрать, ни похоронить Ганку не позволил. Так она и лежала у стены, добитая лично штурмфюрером, и теплый апрельский ветер задирал ей подол, обнажая белые колени, пока снова не наступила ночь, а затем страстная суббота, с которой Дьявол поздравил Бенедикта, прислав ему на телеге, которой правил придурковатый Феля с хутора Курачки, двоих его людей, укокошенных по-честному (без всяких пыток, будем здоровы!). Город словно бы вздохнул с облегчением, благо Мюллер уже собирал своих эсэсовцев, как перед уходом, и лишь усилил посты на заставах, а надо сказать, что этот Мюллер, хоть его и огорчило поздравление Дьявола, даже не пристрелил дурачка Фелю и все еще чуть улыбался горожанам (особенно детям) и в конце концов велел бросить на Фелину повозку уже совсем окоченевшее тело Ганки Кубатой.
— Будем здоровы! — провозгласил уже кто-то четвертый, и снова забренчало стекло, а повесть Сильвестра Гацы покатилась в тартарары, в геенну огненную, огуречный рассол стекал с наших пальцев, точно кровавый пот с чела распятых на Голгофе и кровь с лица связной Ганки. И тут же, как обычно на разговении, начали стрелять ключи, заряженные бертолетовой солью, — это ребята с двенадцати до двадцати лет от роду открыли свою ежегодную потешную канонаду.
— Будем здоровы! — воскликнул Гаца.
Я представил себе, как у стен костела, совсем как в мое время, загрохотали ключи, и в ту же самую минуту черномундирники Мюллера (дождавшиеся именно этого момента) начали свою пальбу, обходя методично и деловито дом за домом и разя из автоматов все живое — людей, собак, свиней, кошек и коров. На машине Мюллера спустили два колеса, и штурмфюрер пересел в пролетку Сильвестра Гацы. Колесил по рыночной площади и узким улочкам, бил извозчика, когда тот переставал бить лошадь. Приходский ксендз умирал в алтаре с простреленным животом. Дочку органиста распяли на кровати ксендза-викария с помощью четырех тупых штыков. В страстное воскресенье горели уже все дома на рыночной площади со стороны реки и башня костела занялась багровым пламенем, словно куст можжевельника. Штурмфюрер Бенедикт знал польские обычаи: в понедельник на пасхальной неделе, когда по традиции обливаются водой, эсэсовцы с самого рассвета сталкивали прямо в реку, на черное ее дно, живых, полуживых и мертвых. На разговении стреляли. В канун пасхи стреляли. В пасхальное воскресенье продолжалось вознесение двух тысяч душ. Магдалена выглядывала из окна первого этажа, потом перебралась на второй, все более бледнея и худея, пока Мюллер, разозленный тем, что ее нет среди мертвых, не начал гонять Гацу вокруг рыночной площади с криком: Wo ist diese alte Hure? Wo ist diese goldene Alte?[45]
Тогда наконец она поняла, что Мюллер-гестапо давал ей три года зарабатывать лишь для того, чтобы было у кого отнять, и очертя голову, угоревшая от дыма, страха и воплей убиваемых, бросилась к храму в одном корсете, со шкатулкой в толстых лапах. И погибла вместе с другими.
— Будем здоровы! — рявкнул на прощание Гаца.
Я расплатился за него, за себя и за всех остальных случайных слушателей. А потом мы оба взгромоздились на козлы, пьяные до бесчувствия, то и дело извергая из себя сивуху и жратву вместе с мерзостью и ужасом тех лет, и приехали в конце концов вместо железнодорожной станции на лесную поляну, чистую, тихую и совершенно идиллическую.
Спустя две недели я шел по другому опустошенному городу, который сожгли, сровняли с землей, разрушили огнем и железом до дна погребов. Шел в первомайской колонне через всю Варшаву, опустив голову, глядя в землю. Был праздник, и я стремился отпраздновать этот светлый день. Но не мог и не желал смотреть в глаза испепеленной пустыне, ибо тогда именно, в час праздничного шествия, я сомневался. Мы, несколько тысяч, двигались с портретами, знаменами, транспарантами к неказистой трибуне, колонна кричала, пела, стучала сапогами о мостовую, а вдоль тротуаров стояли разные люди — и те, что нам улыбались, и те, что посмеивались над нами, плебеями, берущими власть в свои руки. А я шел, глядя в землю. Я устал. Меня одолевали неотступные зловредные сомнения. Мне казалось, что мое возвращение на родину — очередная роковая ошибка, и нам не удастся возродить этого огромного края сплошных руин, победить голод и послевоенную разруху, и что я напрасно и опрометчиво сюда приехал, вместо того чтобы остаться в обогатившихся на военном бизнесе Штатах, где только и мог рассчитывать на сытое, вольготное существование.
И все-таки я шел в первомайской колонне, нес красный транспарант и держал шаг. Держал шаг, глядел в землю, на мостовую, грязную и неприютную, как и вся жизнь, к которой присматривался уже месяц, со дня возвращения. Далеко позади остались мудрые слова профессора Альберта о радостной обязанности человека искать истину. Мы брели сквозь зной, предвещающий грозу, и очень глухо звучали наши голоса среди немых стен. Приближались к трибуне, возле которой отбивали такт барабан и литавры военного оркестра. Но я не заметил трибуны, ибо смотрел то под ноги, то вперед, в серую пустоту, перед которой мы были словно кучка ребятишек перед горной лавиной.
Я боялся. Самым обыкновенным образом и попросту боялся собственной слабости и малодушия.
Шел с коллективом типографии, куда меня приняли с испытательным сроком, хотя я уже почти забыл освоенную в двадцатых годах специальность (пригодились четыре года практики на английском «пассажире», где я ежедневно набирал меню и изящные информационные бюллетени для туристов). Нес свой красный транспарант попеременно с человеком, которого знал всего десять дней и который встретил и принял меня, как долгожданного брата.
Мы познакомились в Варшавском комитете партии. Я наводил там справки о семье Костецких, о людях, перед которыми остался в великом, неоплатном долгу. Услыхал мой вопрос один из просителей — человек тщедушный, суетливый и лысый, который шумел из-за лимита продуктов для столовки при типографии. Стучал кулаком по столу, горячился. Но едва услышал, что интересуюсь Костецкими, ринулся ко мне и велел ждать, пока он не закончит свои дела. Лицо у него было сердитое, изможденное и заросшее, один глаз серый, живой и налитый кровью, а другой чересчур голубой и ясный, явно искусственный. Я дожидался его. В Варшаве я был второй день, а на родине десятый или пятнадцатый. Не знал, что делать с собой, у кого спрашивать дорогу. Возвращаться на море запретили врачи — я же по-настоящему знал только морское и военное ремесло. Ходил, тщетно выспрашивал: на что могу сгодиться? Наконец в комитете схватил меня этот человечек, поскольку имя Костецких прозвучало для него, как волнующий, знакомый пароль.
Он забрал меня тогда к себе на Черняков, где занимал в полуразрушенном флигельке две комнатушки вместе с женой, двумя дочерьми, мужем младшей дочери и племянником жены. Несколько часов расспрашивал и выпытывал, а я объяснял ему, кем был, кем стал, из каких дальних странствий возвращаюсь и чего ищу в родном краю, которого давно не видывал. Он внимательно выслушал меня, а потом рассказал, как погибли старик Костецкий и оба его сына. Что с Марианной, он не знал, полагал, однако, что и ее не найду среди живых.
Ночь была спокойная и теплая. Мы сидели на кособоких ступеньках крыльца. Когда закончили разговор, над Вислой уже клубился предрассветный весенний туман, и этот недоверчивый, но великой души человек, Теофиль Шимонек, собрат по печатному искусству, сказал, что займется мной и поможет мне найти место под этим небом. Так он и сделал. Я поселился у них. Потом Теофиль отвел меня в свою типографию и усадил на пробу за линотип. Позорная была эта проба, но не последняя. Начало стоило мне, словно ученику, и огромных усилий, и стыда, ибо помнил я уже слишком мало. Но людей было еще меньше. Теофиль не отходил от меня, опекал, приучал и в конце концов убедил, что и я смогу приносить пользу.
Скорее себе, чем ему, я обещал, что не подведу. Однако не во всем смог ему поверить, ибо Теофиль утверждал, что не ведает никаких сомнений и колебаний. Народ, говорил он, взял власть в свои руки. И только партия рабочего класса сумеет хорошо этой властью распорядиться. Он приказывал мне смотреть на руины и видеть новый, великолепный мир. Землю — крестьянам! — восклицал он взволнованно. Заводы — рабочим!
И вот мы двигались в первомайском, не слишком многолюдном шествии по пустынному, расстрелянному городу. Я шел плечом к плечу с Теофилем, перед трибуной он отобрал у меня транспарант, сердитым голосом велел держать шаг и смотреть вправо. Но я глядел под ноги, на грязную, перепаханную гусеницами танков мостовую. Не кричал и не пел, как другие.
Теофиль раз-другой сердито осведомился, что со мной и не болит ли у меня живот. Я ответил ему каким-то крепким словцом, но, когда демонстрация уже расходилась, сразу же обмяк и покорнейше попросил Теофиля пойти со мной на Замковую площадь, к колонне короля Зигмунта, к Замку, которого нет, в выжженные руины Краковского предместья. Он не понял, чего я хочу, но согласился, хоть и продолжал сердиться, не отдал мне транспаранта и не свернул его, хотя мы шли уже не с демонстрацией и позади нас порой раздавались ядовитые смешки.
Замковая площадь уже опустела, и наш разговор состоялся без свидетелей. Солнце припекало все жарче, из-за Вислы долетали первые порывы ветра. Мы уселись на искалеченных ступенях королевского памятника, лицом к реке.
— Чего тебе? — спросил Теофиль, прислоняя к королевской колонне красный транспарант.
Он устал, лицо было в поту, живой глаз слезился.
Я еще колебался. Не был уверен, поймет ли. Но все же рассказал ему, зачем, в сущности, пришел сюда и что с собой принес. Я сказал: на этом самом месте, довольно давно, в двенадцатый день ноября 1918 года, состоялся смотр двух батальонов варшавского гарнизона. Мы выстроились и замерли по команде «смирно» лицом к памятнику. Позади у меня, в ту пору восемнадцатилетнего, были три года войны, а впереди — все это обещанное «свободное и независимое» будущее на родной земле. Я стоял четвертым в шеренге второй роты первого батальона. Пыжился, как и все, так, что дрожала шея, и, подобно всем, старался дышать поглубже, чтобы не пустить солдатскую слезу ради первого дня независимости на потеху окружавшей нас толпы. Полковник Леон огласил приказ Коменданта. От слов этого приказа мороз подирал по коже. Мы стояли, вытянувшись во фрунт, по-солдатски непоколебимо. Разные были среди нас, очень разные солдаты и люди, совсем не похожие друг на друга легионеры. Успели мы также убедиться, что ни Комендант, ни мы, его воины, отнюдь не являемся любимыми и боготворимыми сынами глупого нашего народа, в связи с чем уже давно пели всяким царско-императорским прихвостням и прочей швали: «Не надо нам от вас признания» или попросту: «Пусть вас собаки…» Частенько певали мы эти слова перед закрытыми окнами, которыми нас приветствовали, и пустым улицам, отнюдь не выстланным в нашу честь цветами.
Однако в тот день, двенадцатый день ноября 1918 года, совершенно иначе и по-новому мы ощущали свою силу. Мы стояли на широкой Замковой площади и гордо, преданно смотрели в лицо полковнику Леону, который зачитывал приказ Коменданта. Ибо, хоть и разные были среди нас солдаты и люди, все мы понимали одно: сегодня впервые за сто двадцать лет зачитывается в Варшаве приказ по Войску Польскому, которое уже было не повстанческой армией, легионом или вспомогательным корпусом того или иного императора либо временного правительства, а полноправной и собственной армией независимого, с собственными законами и беззаконием польского государства.
— Солдаты! — прерывисто гремел над нами знакомый голос полковника, обращавшегося к нам от имени Коменданта. — Я принимаю над вами командование в ту минуту, когда сердце каждого поляка бьется сильнее и горячее, когда дети нашей земли узрели сияние свободы во всем ее великолепии… Вместе с вами я переживаю этот волнующий исторический момент, вместе с вами клянусь, что не пожалею крови и самой жизни для блага отчизны, во имя счастья ее граждан.
Тут голос полковника снова дрогнул, и темневшая на тротуарах толпа господ — изящные шляпки, цилиндры, котелки, монокли — сразу же забелела батистовыми платочками, поднесенными к глазам, да и у самого бронзового короля Зигмунта лицо было мокрое от тумана и мелкого дождя.
— К чему ты это рассказываешь? — медленно и угрожающим тоном процедил Шимонек. — На прежнее потянуло? Предпочел бы праздновать старорежимный маршальско-барский ноябрь[46] вместо рабочего мая?
Я помолчал с минуту, давая окрепнуть голосу и остыть голове. А потом спокойно и рассудительно заметил, что высказался он, как тупой, безмозглый и непонятливый баран. Он обиделся, вскочил, хотел уйти. Но я крепко схватил его и попридержал. Неторопливо и без всякой злости объяснил ему, что тогда — в 1918 году — свято доверял словам Коменданта, верил безгранично в справедливость и силу свободной и независимой отчизны, хотя не с таких бед и развалин, как теперь, начинала она свое существование. Верил тогда одержимо и безотчетно — в свои восемнадцать лет был глуп и будущее видел лишь в радужных тонах. А теперь вот мне сорок шесть, четыре войны за спиной, ограниченная трудоспособность, все тело в шрамах, а главное — великое смятение внутри. И если его, друга, я привел сюда, то вовсе не для того, чтобы похваляться прежней своей нелепой наивностью.
Я привел его и пришел с ним сюда, на это давно знакомое место, со своей великой заботой, пришел просить его, чтобы он убедил меня по-человечески и толково, что мое нынешнее поведение и страх необоснованны и малодушны. Ничего мне не надо, говорил я, хочу только поверить ему хотя бы наполовину столь же сильно и искренне, как некогда, очень давно, верил словам полковника.
— Теперь мне сорок шесть, Теофиль, — сказал я, не глядя на него. — Многого мне не требуется. Хватит нескольких твоих слов. Одного только желаю: чтобы воздвигнутое народом не рассыпалось снова в прах. Можешь мне дать слово, Теофиль, что такое не случится? Ты в партии, знаешь больше других. И уж наверняка знаешь и понимаешь больше меня, Теофиль, скажи доброе слово.
С реки подул сильный, порывистый ветер, подымая такую густую кирпичную пыль, что Теофиль заплакал обоими глазами. Ему даже пришлось вынуть свой искусственный невинно-голубой глаз и протереть его платком.
— Янек, — сказал он. — Дружище.
И смолк. Долго тянулось это молчание, пока он собирался с мыслями и наконец заговорил резким, сварливым голосом, отвечая на мою просьбу. Объяснял неумело и нескладно, что нельзя терять надежды и уверенности, ибо только этого и дожидаются классовые враги всех мастей. А победить, выкрикивал он мне прямо в лицо, должны мы! Впервые в истории нации народ взял всю власть в свои руки, и победа обеспечена, поскольку рабочий класс, крестьянство и трудовая интеллигенция под руководством партии, пролетарской и коммунистической, никогда и никому власти этой не отдадут. Так оно и есть. Так должно быть. Так оно и будет, и, хоть он не пророк и не поэт, он клянется мне здесь и обещает…
— Янек! — воскликнул он тонким голосом. — Дружище!
В глубине неба громоздились черные тучи, и ветер принес первый рокот надвигающейся грозы. А Теофиль вцепился обеими руками в древко транспаранта, даже пальцы побелели, и снова надолго умолк. Глядел в землю.
— Что ты думаешь? — спросил он наконец. — Если я с партбилетом, то на меня снисходит божественное озарение? Нет, брат. Сам испытай, как иногда бывает горько. Но, — и тут он снова повысил голос, — одно тебе обещаю наверняка: мы выиграли войну, выиграем мир, поскольку, Янек…
Он говорил теперь голосом сильным и суровым. Без всякого сожаления громил мое репатриантское малодушие и трусливость. Но мы знали оба, что не только меня Теофиль так корит и порицает. Был он недоволен и собой, и, возможно, прежде всего самого себя осуждал за слабость души и недостаточную веру. Он держал меня за руку, а другой стискивал древко транспаранта. Ничего нового и мудрого не сказал мне. Слова его были слабее и бледнее любой статьи, обещающей народу светлое будущее. И все-таки он затронул меня за живое своим забавным гневом и криком, я начал верить в его слова, ибо сам он был неопровержимой и вернейшей порукой своим словам. Он сам и вся его жизнь.
Теофиль стоял на верхней ступеньке памятника и бил себя кулаком в грудь. Ветер трепал кумач транспаранта. Со стороны Медзешина слышался все более грозный рокот, а Теофиль клялся мне, что еще при жизни нашего поколения эта каменная пустыня превратится в живой город и жизнью народа мы будем распоряжаться с умом и по справедливости.
Домой мы возвращались уже под проливным дождем, распевая подходящие для этого дня песни. Я принял от Теофиля тонкое древко, пел во все горло. Мы шли сквозь дождь и грозу, и я не забуду этого дня, этого разговора и обратного пути, пока живу. Теофиль потребовал от меня солидарности. Поручился самим собой. Я принял это ручательство, поверил ему и благодаря этому смог наконец поверить и в себя. Понял, что должен был вернуться в Польшу, хоть пока мало умею и еще на меньшее могу рассчитывать и хоть, наконец, кроме семейства Шимонеков, у меня уже не оставалось здесь никого из близких.
Давнишняя эта история, тот день Первого мая сорок шестого года. С более чем двадцатилетней дистанции я смотрю на него с некоторой снисходительностью. И все же я вправе сказать себе, что самое главное из того, в чем мы поклялись тогда друг другу, было выполнено нами по мере наших возможностей. В своей пространной и нескладной надгробной речи я попытался также отблагодарить Теофиля и за то его ручательство, в котором в конечном счете не обманулся. Признаюсь, бывали и такие минуты, когда я, глубоко униженный, с трудом защищал от самого себя свою веру и свои убеждения. Это удавалось, хоть и дорогой ценой.
Самые трудные и тяжелые испытания выпали на мою долю ранней весной 1952 года.
Вызывал меня на допросы упрямый и действительно бессердечный педант. Он хотел сделать из меня свидетеля обвинения против человека, которого я не знал, по делу, в которое не верил. Когда я добивался освобождения из-под стражи — криком и шепотом, умоляя, чтобы проверили мою невиновность, — он даже не смеялся и не скучал.
Я пережил тогда нелегкие часы, о которых не стану здесь вспоминать. Между тем он наконец понял, что от меня будет мало проку. Перестал вызывать на допросы и забыл о бесполезном человеке. Я не успел понять, чего и каким образом избежал, как меня вдруг без всякого повода перевели в провинцию. То ли обо мне забыли, то ли передвинули в резерв.
Перевели меня в небольшой город: камера на двоих с окном на северо-запад, далеко от канализационного стояка, с хорошей вентиляцией, невысоким козырьком в окне и плотно закрывающейся парашей.
Камера на двоих — и в ней лишь один постоялец: мужчина постарше меня, со скуластым умным лицом, белыми руками, усталым голосом и очень веселой улыбкой. Именно такой улыбкой он и встретил меня.
— Мне очень приятно, уважаемый гражданин, принимать вас у себя, — произнес он мягким, чистым голосом. — Сегодня хорошая погода.
— Однако ночью может быть дождь, — ответил я, что явно ему понравилось, и мы оба засмеялись, даже довольно весело.
Ночью действительно прошел дождь, но следующий день выдался снова погожий, и солнце, к вечеру заглянувшее в камеру, припекало так, словно был уже июнь, а не середина апреля. Старый жилец похвалил меня за точный прогноз и принялся очень внимательно ко мне присматриваться. Я видел, что он проверяет и приглядывается, еще не зная, не подослали ли ему в моем лице какой-нибудь беды. Мне же еще не хотелось открывать перед ним душу. Я устал и едва собирался с силами после тех долгих допросов.
Наконец наступило такое утро, когда старожил счел, что не стоит больше терять времени на обнюхивание моей совести и выяснение моей роли. Ранним утром он подошел к моей койке, сказал, что, по его мнению, ситуация ясна. И отметил, что нам обоим повезло — наших имен не пристегнули к какому-либо крупному (тут он улыбнулся) делу. Поэтому пора друг другу представиться. Надлежит также сообща заняться каким-нибудь разумным делом, например гимнастикой, изучением иностранных языков, политграмотой, чтением художественной литературы и газет и тому подобным. Проговорив это, он щелкнул великолепными зубами верхней вставной челюсти и весело рассмеялся. Затем назвал себя, и я наконец понял, откуда знаю это лицо: встречал его фотографии в газетах, случалось мне также набирать его статьи и часть книги, из которой ничего не запомнилось, поскольку была она посвящена истории экономики или экономической истории позднего феодализма.
Я вскочил с койки.
— Профессор! — крикнул я.
А он попотчевал меня улыбкой и решил, что с этой минуты будем между собой говорить обо всем и перейдем на «ты».
Через два дня был праздник.
Мы встали в пять тридцать, уже совсем рассвело. Полчаса гимнастики. Завтрак принес лично старший надзиратель Щепан Стошко.
Мы стали с профессором Франеком во фрунт.
— Поздравляем с праздником Первого мая! — скандировали мы, словно батальон перед полковником.
Рыжий, веснушчатый, всегда усталый Щепан отдал честь, поблагодарил, но остался недоволен.
— Предписывается, — заговорил он строго, с виленским акцентом, — чтобы праздничный день отмечался. С понятием и от всего сердца. А вы тут, граждане заключенные, какой-то театр устраиваете? Рапорт мне, что ли, писать в самый праздник?
— Послушай, Щепан, — сказал профессор Франек. — Ты сам понимаешь, что каждый из нас обоих имеет право на этот праздник. Времена трудные и сложные. Но праздник, Щепан, для всех.
— Для всех! — подтвердил я убежденно и с такой же, как Франек, серьезностью.
Щепан Стошко, старший надзиратель, держался по своему обыкновению за левый бок. Глянул в окно, похвалил погоду. Несколько смущенно кашлянул, сказал, что сейчас продолжит обход, но после обеда заглянет по тому делу, которое нам известно, а ему понятно. Франек весело засмеялся, потирая руки, я тоже обрадовался, а около четырех, когда солнечные лучи, просеянные сквозь листву каштана, передвинулись на правую стену камеры, на столе перед нами появились три алюминиевые кружки и две фляги с отменной вишневкой, собственного Щепана Стошко мастерского изготовления. И пошло дело: первую флягу усидели, не перекрикивая друг друга и не торопясь, за мирной беседой о старшем надзирателе Щепане, о его оставлявшем желать лучшего здоровье и о супруге, лучше которой нет, о двухмесячном внуке и зяте-кладовщике, который горячо любит дочку Щепана, колотит ее редко и не при посторонних, а также о других домашних проблемах этого большого семейства.
Когда принялись за вторую флягу, профессор уже основательно разрумянился. Оперся кулаками о стол, встал, велел нам замолчать и, поглядывая на озаренные солнцем окна верхних этажей, произнес примерно следующее:
— Как справедливо отметил товарищ старший надзиратель, предписывается отмечать праздник радостно, но и серьезно. Это старое и вместе с тем мудрое правило. Поэтому, дорогие сограждане и товарищи, прошу выслушать меня, поскольку нам еще здесь полагается праздничная речь. Речь, которую я решил произнести в полном согласии не только с моей чистой совестью, но и с тем моим жизненным опытом, который, как бы там ни было, является, товарищи, частью великого, великого и коллективного опыта нашей революции. Да.
Лоб Франека блестел от пота, на висках и шее вздулись жилы, он снял запотевшие очки и показал свое словно оголившееся лицо с толстым носом и грустными глазами. Но никто из нас не засмеялся. Мы с уважением дождались его дальнейших высказываний, из которых мне мало что запомнилось, поскольку наливка ударила в голову и дело было давно. Однако помню, как мне вдруг захотелось нарушить эту торжественную тишину и поставить все на свои места.
Но Франек, пожалуй, догадался, что у меня на уме недоброе. Властно положил мне руку на плечо, придержал, шепнул что-то, чего я не расслышал. Но все-таки понял: вопреки всему мы довольно схожи по своему житейскому опыту, который является частицей великого, как заметил профессор, великого коллективного опыта.
Щепан вглядывался в лицо Франека с искренним уважением и желанием понять. Так за что же было его выгонять из нашей камеры и из-за нашего общего стола? Некоторым образом, он был здесь вполне на месте и среди своих. Ибо почаще наведываться в нашу камеру, играть в шахматы, беседовать и даже угощать наливкой и тому подобное ему поручило начальство.
Щепан сам рассказал об этом Франеку и отверг предостережения, что игра эта небезопасна для него самого и в случае, если дело примет плохой оборот, его могут обвинить в преступном сговоре. Но Щепан в это не верил и только посмеивался (какой же я, голубчики, враг и заговорщик, спрашивал он). Ему нравилось посещать нас еще и потому, что мы с профессором Франеком были единственными в округе шахматистами, которым старший надзиратель не должен был давать форы и сражаясь с которыми одинаково часто выигрывал и проигрывал. Следовательно, наш совместный праздник был делом куда более простым и естественным, чем это могло бы показаться теперь, пятнадцать лет спустя. И разумеется, не было никакого шутовства, лжи или пьяного куража в той праздничной речи Франека, которую я слушал вместе со старшим надзирателем, товарищем Щепаном Стошко, погожей предвечерней порой первого мая пятьдесят второго года в опрятной камере провинциальной тюрьмы. Франек снова нацепил очки, выпрямился, и голос его зазвучал сильно и звонко. Он предостерегал нас от малодушия и неверия. Объяснял нам, в какую эпоху довелось жить и умирать нашему поколению — эпоху, которая во всем, и в страданиях, и в надеждах, не имеет себе равных в истории земного шара.
— Человек, — сурово говорил Франек, — всякий человек родится человеком. Но каким человеком сделается, зависит от степени его участия в работе человеческого коллектива и от выбора. От свободного выбора принципов своей человечности. Свободного, говорю. Но свободного в выборе не in abstracto, а определяемого величественным, им же самим созидаемым миром со всеми его противоречиями и закономерностями развития. Поймите, люди: человек может быть человеком только среди людей и благодаря совместным с ними деяниям. Только в зависимости от этого, только таким образом родившийся человеком человек, прожив долго и счастливо, умереть может с сознанием своего человеческого достоинства. Понимаешь, Щепан?
Щепан вскочил, щелкнул каблуками, вскинул руку к непокрытой голове — не по уставу, но от всей души.
— Так точно! — крикнул, но тут же сник под строгим взглядом Франека и второе свое «так точно» произнес робко и растерянно. Франек, тронутый размягченностью старшего надзирателя, похлопал его по плечу, дал знак: вольно, садись, слушай.
— Человек родится человеком, — продолжал он, отбивая такт кулаком по столу так, что бренчали кружки и фляги, — и стремится познать истину, причем любая истина складывается из суммы истин релятивных, то есть относительных, и неудержимо стремится к главной цели, то есть истине абсолютной, которая, согласно законам диалектики, чем ближе, тем дальше. Поэтому…
— Выпьем, — робко вставил Щепан.
Франек поддержал это предложение, мы отпили по глотку, стукнули кружками о стол, и профессор вдруг расчувствовался. Вероятно, он искал в себе это неудержимое стремление к истине, которая чем ближе, тем дальше. Он протер очки, потер глаза, голос его уже ломался и дрожал.
— Стремясь к нашей собственной правде, — говорил он, разглядывая отпечатавшиеся на стене контуры листьев каштана, — скажем себе, товарищи, прямо: опыт революции куда более велик и могуществен, чем все, что нас здесь томит и отвращает от надежды. Мы не знаем, доживем ли до поры очищения. Не знаем, воздастся ли каждому из нас по справедливости. Но… Ян, и ты, Щепан… Я говорю вам о своей собственной и вместе с тем общей нашей правде. Если мы подведем итог историческим событиям эпохи, в которую мы родились людьми и людьми стали, то увидим: ничто не может исказить справедливых законов революции. Говорю вам, товарищи, грянет такое время, такой век, когда с Интернационалом… с Интернационалом…
— Воспрянет род людской! — подхватили мы со Щепаном во всю силу легких, расправляя немолодые наши плечи и твердо веря, что в этих словах или в том, что стоит за ними, слышится та человеческая правда и вместе с тем абсолютная истина, которая чем ближе, тем величественней и дальше. Бодро и голосисто, малость фальшивя, но дружно и четко спели мы припев, а затем второй и третий куплеты. Мы пели единодушно, с одинаковой надеждой и верой, полные искренней солидарности, а наиболее чувствительный из нас, Щепан Стошко, совсем не стыдился крупных слез, которые текли по его побледневшему лицу. Мы держались за руки в едином порыве и дыша словно одной грудью…
Помолчали. Щепан угостил сигаретами, предупредительно подал огоньку профессору, потом мне, погасил спичку, прикурил у меня. Задумался. Небо за окном наливалось теплым багрянцем.
— Рассказали бы что-нибудь интересное, — вздохнул Щепан. — Из своей жизни, о белом свете, о путешествиях.
Туча в небе над кутузкой была словно огромное дерево с листьями из тусклого золота, дерево, ствол которого в крови и затесах от топора. Я зажмурился, чтобы отчетливей увидеть его: оно стояло у спуска в долину Киапу, пламенеющее в лучах солнца, с крайней ветки скользнула гирлянда маленьких розовых паучков, из дальнего закоулка памяти отозвался голос птицы-лиры, подражающей девичьему смеху.
— На Новой Гвинее, — сказал я Щепану, — есть разные птицы, но одна умнее всех попугаев и скворцов. Называется птица-лира, а по-английски — lyre-bird. Учить ее не надо. Сама, по собственной воле повторит все, что ей понравится. Есть там деревья с золотистой листвой, на которых эта птица вьет свои гнезда, и маленькие розовые паучки, и гусеницы, которых не отличишь от сухих веточек.
— Есть там, — добавил Франек, — папуасские племена, быть может до сих пор занимающиеся каннибальством.
— Что такое каннибальство? — поинтересовался Щепан.
Я пожалел, что затеял этот разговор, но уже самому было поздно отступать. Стоило наконец раз и навсегда избавиться от тяжкого бремени, сбросить с себя память о тех днях.
— Каннибалы, Щепан, — это людоеды, — сказал я резко. — Людоеды и охотники за головами. Головорезы, Щепан.
Франек взглянул на меня поверх очков с искренним любопытством.
— Ты был там? — осведомился он.
— Был.
— Так почему же у тебя остались и окорока и голова? — сердито и недоверчиво проворчал Щепан, а потом долго смеялся, упиваясь собственным остроумием.
Меня не трогали ни его смех, ни пробудившееся любопытство профессора. Я еще пытался оттолкнуть от себя всю эту свою Новую Гвинею, тот месяц, изобиловавший холодными дождями, страхом и бедами, те необычные деревья, птиц, паучков и топоры, дротики и оскалившиеся в вечной улыбке человеческие головы. Я почти достиг цели, но Щепан наконец поверил мне. Проникся серьезностью, вытаращил глаза.
— Погоди, ты, погоди! — сказал он строго. — Не обманываешь честной народ? У меня были новогвинейские марки. Красивые, но подпорченные.
— Красивые, говоришь? Эх, вы! — Я оглядел их с сожалением и злостью. — Что вы знаете о мокром острове? Ты говоришь: человек родится человеком. Скажи, всюду ли?
Франек протер очки. Вспомнил, что знал о мокром острове: Порт-Морсби, племена асмагов, джитогов, в глубине острова, у подножия горы Давида, группы негроидов, администрация англо-австралийская, первобытно-общинный строй.
— По сей день, — проговорил он профессорским тоном, — некоторые племена живут, как на заре человечества.
— Вот красиво-то сказано, — растрогался Щепан.
— Так думаешь? — спросил я, сжимая кулаки.
Щепан пристально посмотрел мне в глаза. Шумно вздохнул, уважительно и изумленно.
— Профессор! — сказал он. — Профессор! Он правда там был.
— Да, — сказал я. — Да! — крикнул. — Я там был!
Руки мои дрожали, в горле пересохло, пот стекал на глаза. Вся забытая новогвинейская нечисть снова схватила меня за глотку: голод, голод, ядовитые змеи, каменные топоры и ножи, человеческие кости, усыхающие в дыму костра головы, lyre-bird, со смаком подражающая голосу истязуемых. Я ненавидел. Беспредельно и всем естеством ненавидел этих ничегошеньки не знающих болванов, у которых при одном упоминании об экзотическом острове заблестели глазки и в зобу дыханье сперло. Узри собственными глазами пустые глаза Лари, прикоснись к перерезанным глоткам — тогда, возможно, отчасти поймешь, чем, в сущности, была и осталась заря человечества. Я ненавидел, хоть эти двое не были повинны в своем неведении. Вздохнул поглубже, чтобы успокоить сердце. Пригляделся к ним: они сидели сытые, хмельные и довольные каждый на свой лад.
— Эх, вы, — повторил я уже тише, с притворной мягкостью. — Что вы знаете о заре человечества…
Франек отвел взгляд, прошептал что-то, зато Щепан, ничего не понимая, пялился на меня наивно и доверчиво, весь обратившийся в слух и готовый внимать праздничной байке о новогвинейской заре человечества.
— Давно ты там был? — робко спросил профессор. — Давно?
— Когда «Клеопатра» затонула, мы попали в Порт-Морсби. Там я прикончил эту свинью Казареса, и мне пришлось бежать на юго-восток, а потом на юг, через горы, в Риго.
— Ишь ты! — радостно удивился Щепан. — Свинью прикончил и сразу в горы подался. Большая она была, свинья-то, а?
— Shut up[47] и перестань акать! — велел я. — Если хочешь слушать, то прикуси язык и слушай…
Я уже рассказывал, что с помощью Казареса (щедро подкупленного Альфредом Бомбеком) загремел на «Клеопатру» 30 апреля 1932 года. Избили меня, пьяного, до потери сознания, обокрали — а главное, пропала матросская книжка, — раздели и сволокли на борт расползавшегося по всем швам судна в четыре тысячи тонн, которое носило имя древней владычицы Египта. Я был без документов. Полтора года я не мог сбежать, к тому же Казарес стерег меня как полагается. За эти восемнадцать месяцев он измывался надо мной неустанно и дотошно. Игра между нами шла нешуточная — либо он вынудит меня к самоубийству, либо я выдержу и наконец доберусь до него. Признаюсь: здорово он надломил меня. Я чистил башмаки, штопал и стирал грязное белье боцмана, смотрел в его прекрасные боцманские глаза со смирением. Наверняка поэтому была у него такая удивленная морда, когда я наконец всадил его же собственный нож ему в печень. Я сделал это у стены главного портового склада в Порт-Морсби, возле которой он сам намеревался пришибить меня, как шелудивого пса.
На свои денежки и взятые у подыхающего Казареса я вполне сносно отъелся на северной окраине Порт-Морсби, в курильне и кабаке для китайских нищих и малайских жуликов. В порт возвращаться боялся, чтобы не спросили, по какой причине убит бывший боцман «Клеопатры». К тому же меня предупредили, что здесь скорая на расправу полиция. Я хотел подождать по крайней мере две недели. И было на что: у Казареса взял свыше двухсот долларов. Но вдруг начались облавы. Я решил бежать вдоль берега, на юг, в сторону Риго. Мне советовали: не отходи от берега, не ищи туземцев. Сказавший это китаец улыбнулся, показав мне черные зубы, и провел пальцем по шее.
Я ушел из Порт-Морсби на рассвете, в дождь и туман, по приморской дороге, ведущей на юго-восток и юг, но уже под вечер очутился в зарослях буша. Неожиданно меня окликнул подвижной полицейский патруль, а когда, потеряв голову, я бросился бежать, двинул следом. У полицейских были две собаки, я слышал их лай. На второй день бегства я пошел руслом ручья, сбегавшего крутыми зигзагами с зеленого склона. Собачий лай стих. Я понял: потеряли след. Я был один и свободен. Был совсем свободен, не знал, где нахожусь, во время бегства потерял узелок с сухарями и консервами, холодный дождь лил как из ведра, словно перед потопом, потерял я и ориентировку. Охваченный внезапным и смертельным страхом, принялся кричать полицейским, звать собак: вернитесь, не отопрусь, убил, готов принять наказание. Голос терялся в джунглях, сам я едва его слышал. Хлопая крыльями, прилетела птица с диковинным хвостом, уселась прямо надо мной, начала заливаться призывным и нежным смехом молодой девушки. Я подумал: это смерть и настал мой час.
— Ты свинья! — крикнул я птице. — Ты свинья!
Птица склонила голову набок. Слушала с огромным вниманием. Потом вытянула шею и неуверенно, но и не без удовольствия, ответила: ты свинья!
— А ты побожись! — крикнул неверующий Щепан.
— Хочешь верь, хочешь нет… мне безразлично! — сказал я ему, и снова перед незрячими моими глазами возникла чудесная птица-пересмешник. Не было под рукой ни камня, ни даже обломка ветки, чтобы швырнуть в этот дьявольский клюв, который снова раскрылся — и я услышал вопли, вопли истязуемого человека, а затем снова смех, мелодичный девичий смех. Все это еще была правда: я действительно со слезами и криком грозил птице кулаками, а она этого не замечала, сидела спокойно на ветке, оглаживала клювом перья, и хвост колыхался у нее над головой, словно букет райских цветов. Но тут неподалеку отозвались барабаны, гремящие под рукой человека барабаны. Стало быть, я снова услышал человеческий голос. Быть может, следовало бы его бояться, но я в ту минуту услыхал попросту гул барабанов, призывный, не слишком далекий, непонятный, но такой человеческий. И сразу же подул верховой, хлесткий и горячий ветер. Ливень превратился в едва моросящий мелкий дождичек, тучи посветлели. Наконец свершилось чудо: небо очистилось.
Птица расправила крылья и улетела. Я смотрел на солнце, которого давно не видал. Все еще сидел на корточках у корней огромного дерева, но мог говорить уже спокойнее. Встань, сказал я себе совсем тихо. Встань и иди! — велел я себе.
И я встал и пошел прямо на звук барабанов. С каждым шагом, с каждой минутой становился уверенней. Шел навстречу разносящемуся по белу свету человеческому голосу. Перебрался по камням на другой берег широкого ручья и не ошибся. Вышел к просвету в зеленой стене, на хорошо заметную тропу. К моим ногам начали падать сквозь листву мелкие блики настоящего солнечного света. С каждым шагом делалось жарче, и над пышными мхами густела туманная дымка. Солнечное тепло разбудило весь буйный зверинец этой земли: в воздухе замельтешили розовые и зеленые паучки, раздалось веселое верещание молодых обезьян, с лиан падали на меня какие-то насекомые, похожие на сухие веточки, прямо передо мной на поваленном стволе дерева присела полуметровая ящерица и залаяла сердито, по-собачьи.
Но вот деревья расступились. Я побежал. Солнца было все больше и больше, и наконец я очутился под открытым небом, которое распахнулось над небольшой, такой приветливой поляной, поросшей высокими травами. Я принялся стаскивать с себя мокрое тряпье, крикнул от радости, ибо восходящее солнце показало мне путь на юг, к побережью. Барабаны утихли, зато вокруг поляны громко закричали птицы. Я расстелил мокрое барахло на обсохшей траве, погрелся на солнышке и вдруг ощутил такое счастье, что пустился в пляс, растирая грязное тело и похлопывая себя по отощавшей заднице.
Тогда показались люди. Сперва «хохотун», потом охотники.
Впереди «хохотуна» бежала маленькая толстая собачонка. Ее-то я и увидел первой. Какая же это была приятная встреча: на солнечную, приветливую полянку выкатилась этакая кубышечка и тут же, выражая преданность, завизжала, завертела задом и с превеликим рвением замахала мышиным хвостиком. Выкатилась из буйных папоротников ко мне под ноги, визжала и скулила, исполненная верноподданнической собачьей любви.
Я присел на корточки, перевернул ее на спину, улыбнулся, называл какими-то именами. Но тут же отпустил собачонку, ибо на поляну выбежал обливающийся потом обалделый уродец.
Я припал к земле, схватился за ремень. Но без надобности. Это был маленький, непонятного возраста, но наверняка немолодой уже человечек со струпьями на плечах, груди и бедрах. Из-под всклокоченной шапки волос поблескивали дикие и полные ужаса глаза, и, несмотря на это, человечек смеялся. Но смех этот был неестественный, вымученный, натужный, смех через силу, от которого кривилось лицо, напрягались мышцы шеи и вздрагивала вся его тщедушная и безобразная фигурка. Не замечая меня, он опрометью бежал через поляну.
Потом остановился. Собака бросилась к нему, и в ту же секунду над поляной мелькнули две узкие черные тени. «Хохотун» взревел. В спину ему вонзились два копья. Я крикнул вместе с ним, а он, не прерывая смеха, с огромным трудом сделал один шаг, второй и наконец на третьем очень медленно повалился ничком и застыл на земле. Собачка с радостным визгом вскочила на его вспоротую спину и принялась слизывать кровь, которая текла ручьем. Но и ее настигло копье.
Я высунул голову из травы. Я ждал их. Я их увидел.
— Что же дальше? — взволнованно спросил Щепан, когда я надолго умолк. — Что дальше?
Тут я всегда останавливался и неизменно воцарялась тишина, которую в конце концов нарушал вопрос: что дальше? — а я окидывал взглядом лица и глаза — встревоженные, скучающие, недоверчивые, испуганные. Женщины зажмуривались и прижимали руки к груди. Если на столе было угощение, обычно в этот же момент кто-либо из слушателей наполнял рюмки или требовал новую бутылку. Я же, немного повременив, объявлял самым обычным тоном, что несколько часов спустя был уже в деревне, насчитывающей сорок две хижины, а встречали меня, как короля и пророка, и воздавали почести, словно богу и отцу всех поселений в округе, разбросанных по извилистым долинам, среди остроконечных холмов, окутанных теплым туманом, покрытых непроходимыми зарослями. Тут уже начинался очень складный и поучительный рассказ ю том великом и долгом празднике, каким было мое пребывание среди дикарей юго-восточной части этой возвышенности, которая на севере переходила в цепь высоких гор Оуэн-Стэнли.
Всякий раз повествование мое выглядело несколько иначе, ибо приходилось применяться к аудитории, памятуя, что одни предпочитают пустить слезу, а другие посмеяться. Но прежде всего постоянно следовало заботиться о том, чтобы эта история оставалась исполненной мужества и благородства. И я рассказывал, как настойчиво и плодотворно искоренял обычай обезглавливания пленников и употребления в пищу их мяса. Рассказывал также, как мне посчастливилось примирить два извечно враждовавших и истреблявших друг друга рода. Рассказывал иногда о том, на какие прекрасные и чистые чувства бывают способны эти люди, живущие словно на заре человечества и едва научившиеся таким мудреным вещам, как постройка хижин, добывание огня и обтесывание камней. Порой вспоминал кое-что об устраивавшихся время от времени торжествах убоя свиней. Начинались они визгом и ревом забиваемых животных. Потом по всей долине растекался запах жарившегося на вертелах мяса. Старые улыбающиеся женщины делили пищу и подавали к мясу тыквы с перебродившим банановым и дынным соком. А когда после праздничного пира во время танцев к полуночи угасали костры, начинался последний праздничный ритуал: всеобщее совокупление под покровом темноты, разрываемой лишь воплями женщин да воем собак.
— Что же дальше? Что дальше? — допытывался Щепан, глядя на меня уже с огромной верой.
Я посмотрел на Франека. Тот ни о чем не спрашивал. Глаза у него были закрыты, лицо отсутствующее, словно дремал или спал. Руками опирался о стол.
Я подождал еще с минуту. Хотел испытать самого себя: хватит ли сил выложить правду. Я очень ее боялся и давно. Никто еще ее от меня не слышал. Теперь подвернулся удобный случай. Но кому бы я высказал свою истинную правду? Щепану? У него были красные пятна на щеках и благостный взгляд. Ему требовалась какая-нибудь жуткая, но поучительная история с благополучным концом. Не правды добивался он в эту минуту. Между тем профессор, который наверняка бы понял, почему я рассказываю о чудовищной духовной нищете и скотстве, словно бы отрешился от нас, закрыл глаза, ни о чем не спрашивал, может, даже спал.
Поэтому еще раз и почти без колебаний встал я на уже достаточно проторенный путь лжи и нелепейшего фантазерства. Щепан благостно дожидался рассказа о необычайном приключении со счастливым концом и безупречной моралью. Я улыбнулся ему и повел рассказ на старый лад: что дальше? Что произошло, когда я увидел на опушке убийц «хохотуна»?
Их было трое. Двое держали перед собой пучки дротиков, третий замахивался каменным топором. Были они невелики ростом, но отнюдь не слабы. Казалось, туземцы заметили меня только сейчас, после расправы над «хохотуном» и собачонкой. Действительно ли так было? Возможно, увидеть меня им помешали густые заросли, и, только выбежав на поляну, они предстали передо мной, исполненным гнева. К счастью, они были недвижимы, замерли, точно зверьки, окаменевшие от страха.
Вероятно, по причине малого их роста я посмотрел на них не как на убийц, которые закололи перепуганного уродца и которым, быть может, через секунду взбредет в голову обратить дротики и острый кремень против меня самого. Вышло так (дорогой Щепан!), словно я увидел перед собой трех глупых и зловредных, заслуживающих хорошей порки неразумных сопляков. Так мне это тогда представилось: три паршивых сопляка замучили на моих глазах двух беззащитных зверьков.
— Эй, вы! — якобы заорал я тогда. — Подонки! Пришибу! Проклятые подонки.
Под рукой у меня был солдатский ремень из грубой кожи, с пряжкой, как топор. Этим ремнем можно было убить. Но я не хотел убивать. Взял ремень за пряжку, двинулся на них, огромный, белый, чужой, яростно вопящий.
Кого увидали они черными своими глазами? Белого господина или белого демона? Тот, что был с топориком (продолжал я), первый вякнул, словно козленок под ножом, и первый пал ничком. Только один, повыше ростом и, пожалуй, постарше, пустился наутек. Но не успел. Те двое уже лежали на земле в полуобмороке, заслоняя головы трясущимися кулаками. А третьего я схватил за шею и принялся хлестать: по спине, по заднице, по роже, по рукам. Наконец один за другим, получая свою порцию ремня, они начали плакать, вопить и рыдать мальчишескими голосами. Они плакали все громче и покорнее, но я не перестал, пока не взмок, пока не отнялась рука.
— Будете? — спрашивал я, тыча ремнем в их обалдевшие глаза. — Будете?
Они лежали недвижимо. Я плюнул и направился к своим вещам. Склонился к тем двум убитым зверькам. «Хохотун» продолжал склабиться, хотя теперь уже совсем бессмысленно. Собака же, в противоположность своему хозяину жирная и чистая, лежала чинно на боку, пронзенная копьем, словно вертелом.
Наконец те трое перестали кричать и плакать. Они явно приходили в себя, но, когда я на свою грязную белую кожу принялся натягивать поочередно другие разноцветные кожи — кальсоны, тельняшку и парусиновые штаны, — страх снова прижал их к земле. Я подошел к ним одетый и более снисходительный. Парусиновую куртку набросил на плечо, слегка щелкнул ремнем. Но поскольку они не вставали, наклонился и, довольно добродушно потянув за густые вихры одного, потом другого, придал им вертикальное положение. Они повставали и, я заметил, малость приободрились. Это было не очень утешительно, и я на всякий случай наступил на древко валявшегося поблизости копья, а кремневый топор взял в руку. Ну, спросил я, что же дальше?
— Что? — снова заволновался Щепан. — Что дальше-то?
Я врал дальше: как воодушевил этих мальцов и из грозного бога и белого демона превратился в совсем добродушное божество. Я милостиво ждал, чтобы они отвели меня туда, где стучат барабаны, где бы меня напоили, накормили, приютили и приготовили мягкое ложе для отдыха. Я думал — и не без основания, дорогой Щепан, — что пока еще мне не грозит опасность. Избитые мною парни несли на своем теле красноречивые следы полученного от меня наказания, а в глазах собачье и человеческое смирение. Видно было, что это охотники и воины, и все-таки они боялись, преданно и вопрошающе заглядывали мне в глаза.
Тот, что был с топором, бросился к собаке и положил ее к моим обутым ногам. Второй присел на спину «хохотуна». Я не видел толком, что он там делает. Старался не упустить из виду всех троих, но особенно следил за теми двумя, которые собирали с земли копья. И меня даже не очень удивило, когда тот, третий, наконец подбежал ко мне, счастливый и гордый, чтобы сложить свой дар у моих ног. Я не очень удивился, глядя на отрезанную под самый кадык скалившуюся в нелепой улыбке голову, которую раболепно положили к моим ногам.
— Понимаешь, Щепан? — сказал я. — Понимаешь, какая это была минута?
Он не ответил даже вздохом, и тогда я отпил порядочный глоток, ни с кем не поделившись, и, повышая голос, заговорил о том, что минута эта была очень трудная. Теперь мне предстояло убедительно разъяснить, чем большой белый человек от них отличается и каковы его обычаи. Я должен был решить: то ли закрывать глаза на эту несчастную и убогую дикость, то ли сразу же, даже подвергая себя смертельной опасности, отвергнуть дар, преподнесенный от чистого сердца, в знак преданности. И я оттолкнул эту голову и велел сердитым голосом отправляться в путь, тем более что солнце снова заволакивала косматая туча и снова отозвались словно бы встревоженные барабаны. Они не поняли, почему я отталкиваю голову, однако сообразили, что пора идти. Я разрешил им только поднять с земли убитую собачонку, и мы двинулись сперва по гребню холма на северо-восток и вскоре начали спускаться в долину по уже вполне заметной тропе. Она вывела нас к краю отвесной скалы. С обрыва открывался вид на длинную и ровную долину, изрезанную извилистым руслом реки, и там, где она разливалась, на довольно пологом склоне холма я увидел цель нашего путешествия — скопище хижин, напоминавших отсюда обезьяньи головы. От нескольких костров подымался вверх бурый дым, дробь барабана раздавалась теперь удивительно близко. Мои ребята, личная моя гвардия, начали возбужденно гикать и выкрикивать: Киапу! Гудпело! Киапу!
Я сосчитал хижины. Их было около сорока. Следовательно, в деревне примерно до двухсот жителей. Многовато. А в моем распоряжении (объяснял я Щепану, а он рьяно поддакивал, показывая, что понимает) только я сам. Возможно, трое молодых, отважных, покорившихся мне воинов тоже за меня. Возможно, они пожелают защищать величие белого человека. Их явно радовало и наполняло гордостью мое присутствие, однако я не был уверен, воспримет ли вся деревня их радостное преклонение передо мной.
Я следовал за ними большими шагами, пока не оказался в долине и не увидал в каких-нибудь метрах ста перед собой хижины и невзрачных темнокожих человечков, которые высыпали из них и бежали нам навстречу. Но по мере приближения ко мне эта орава замедляла шаг, кричала все неуверенней, тише и наконец на полдороге словно выбилась из сил.
Я продолжал рассказывать Щепану: вдруг трое моих ребят бросили на землю к моим ногам дохлую собаку и оружие и помчались к своим. Подбежали к ним, громко крича, махали руками, крепко били себя в грудь. Их окружили. Послышался встревоженный гомон. Я считал секунды, сжимая кулаки, — ведь немало приходилось слышать о жестокости, с какой тут убивают. Я стоял спиной к реке. Стоял неподвижно и считал, сколько в толпе мужчин и кто из них вооружен. Как будто толпа не выглядела грозно, тем более что солнце снова выглянуло из-за туч.
Но вот вдруг все стихло. Толпа расступилась. Я вглядывался так напряженно, что слезились глаза. В толпе куда-то исчезли два моих воина. А третий, который был с топором, видимо самый преданный, побежал в мою сторону.
Его остановил разгневанный глухой окрик. Я заметил кричавшего: он шел со стороны деревни — коренастый, неповоротливый, довольно крепкий с виду мужичок. Должно быть, богатый, жрец, вождь, колдун и повелитель этой долины, сорока хижин и двухсот душ. Он был разряжен, страшен и страшно смешон: в заплетенные на макушке косички были натыканы ракушки и перья, носовая перегородка проткнута белым колышком, изогнутым, как рог буйвола, а между ног — расписной деревянный футляр, касающийся корявых колен. Его лицо с выставленным вперед подбородком, размалеванное и испещренное шрамами, — мрачная козлиная морда — угрожающе скалилось. Он приближался ко мне, не замедляя шаг. Я похолодел. Однако он еще не подымал оружия над головой, не обращал его против меня. Только скалил зубы, плевался и бормотал свои заклинания. Наконец остановился на полпути между мной и примолкшей толпой.
— Ну как? — спросил я.
— Что дальше? Что дальше-то? — зачастил Щепан голосом, осипшим от наливки, восторга и тревоги.
И я продолжал рассказывать, привирая все увереннее и краше о том, как этот черный козел угрожающе заблеял на меня, а я расхохотался во все горло и очень весело, ибо уже достаточно хорошо видел с близкого расстояния, что мужичонка боится, бледнеет, обливается потом и не может набрать слюны, чтобы сплюнуть. Да (да, Щепан!), он боялся. Боялся в десять раз сильнее, чем я мог предположить. И тогда я снова оглушительно заржал и двинул прямо на него, милостивый и дружелюбный. Даже не вытащил ножа. Шел с совершенно пустыми руками. У него были огромные, очень темные и прекрасные глаза. Я увидел в них полнейшую капитуляцию. Правда, он поднял копье и топор, но так медленно и натужно, словно его сковывала непреодолимая сонливость.
Я оттолкнул копье, вырвал топор из ослабевшей руки. Мужичонка с перепугу испортил воздух (что очень позабавило Щепана), а передо мной вроде бы открывалось два пути к победе: то ли нанести смертельный удар этому мужичонке своей собственной рукой и его собственным топором, то ли выказать милосердие, снисхождение и добрую волю, с чем, в сущности, я и шел к этому народу, малочисленному, несчастному и голодному.
Стало быть (продолжал я уже со смехом), отшвырнув копье и топор, я подхватил Черного Козла под мышки, поднял вверх, обнял, как брата, толпа завопила громко и радостно, а трое моих воинов снова очутились возле меня, они прыгали, кричали, били себя кулаками в грудь. Из деревни снова донесся дружественный голос барабана, отбивавшего бравурный, праздничный ритм. И тогда с радостным и гордым видом, обнимая Гатонума — Черного Козла — за плечи, я двинулся к центру деревни. Мы шли во главе огромной и радостной процессии. Миновали несколько хижин, приготовленные для пира высокие кучи хвороста и освежеванные тушки поросят, а может, и собак.
Черный Козел, уже доверчиво и преданно сжимая мою руку, вел меня к центру деревни, к самой большой хижине, перед которой стояли два тотема, вырезанные из твердого дерева, забавные и вместе с тем страшные, лицом и осанкой явно смахивавшие на самого Гатонума. Мы оба стали между священными истуканами. Я был выше их ростом и веселее и, чтобы немного позабавить эту ораву, вдруг вскинул руки и сорвал с себя рубаху, словно кожу, и по толпе прошел стон, а потом раздался смех и крики радости, ибо я остался жив и не потерпел никакого урона. Черный Козел, по имени Гатонум, воздел руки над головой и затянул какую-то песню, а может, и гимн с повторяющимися, как припев, молитвенными возгласами, барабан зачастил, и вся толпа пустилась в стремительный, разудалый пляс под предводительством Гатонума и трех моих охотников, солнце снова пробилось сквозь тучи, и с этой минуты все поняли, и они, и я, что мое пришествие в эту долину — пришествие бога великого и милостивого — великое счастье и величайший праздник для этих душ, обретающихся на заре человечества.
— Таким был, Щепан, — говорил я, не глядя на молчавшего профессора, — таким был этот светлый праздник, сытый и пьяный, веселый и совсем уже не страшный. И скажу тебе даже…
Я рассказал ему даже и о том, как вечерней порой засели мы вместе с Гатонумом за очередную трапезу, а восторженная толпа обступила нас широким кругом. Трое охотников стали, как личная гвардия, позади нас, а старушенции слагали перед нами очередные блюда этого банкета: тыквы, наполненные перебродившим соком бананов и дынь, разложенные на широких листьях печеные сладкие клубни и комки жареных мозгов, надломленные мозговые кости, кусочки собачьей или свиной грудинки, а также превосходные толстые и хорошо прожаренные ломти сочной печенки.
— Вот какой это был пир, Щепан, — говорил я.
Начал я с тыкв, осушил одну, вторую, третью — до дна. Ел, пил, веселился, снова пил и ел, пил и распевал всевозможные песни, от колядок до строевых песен, а когда из-за холмов выкатилась выщербленная глыба месяца, когда костры начали затухать, Гатонум, хмельной, но исполненный подобострастия, показал мне на сбившихся поблизости в кучку молодых бабенок, которых не трогали мужчины. Осмотревшись повнимательней, я смекнул, какие игры затевает ликующий мой народец. Тогда я встал и возложил руки на хрупкие плечи двух этих бабенок, а мои приближенные охотнички расступились, давая нам проход к отведенной мне огромной хижине — молельне. Женщины не противились, испуганные и счастливые. Я осязал и слышал их сердца, стучащие под ребрами, и не скоро уснул, ибо над всей долиной разносились голоса ночных птиц и смех молодых женщин, такой же нежный и призывный, как смех птицы-лиры.
А Щепан не без смущения, но все-таки с восторгом внимал тому, что я рассказывал наперекор своей памяти и вопреки правде. Я отвернулся от памяти и правды и почти без тревоги и отвращения рассказывал Щепану, как начиная с этого дня упорно и плодотворно боролся в долине Киапу с варварским обычаем обезглавливания пленников и употребления в пищу их мяса, как мне благополучно удалось при горячей поддержке Гатонума примирить два враждующих рода, которые издавна взаимно уничтожали друг друга, и еще говорил я приглушенным и слегка слезливым тоном о прекрасных и чистых чувствах, которые процветали в недрах этого бедного, но добропорядочного народа, жившего, словно на заре человечества, и умевшего лишь сооружать хижины, добывать огонь, обтесывать камни, припекать на углях мясо, а также откармливать на убой животных и людей.
Я закончил свою сказку в сумерках, усталый и пьяный, поскольку те двое гораздо реже тянулись к фляге во время долгого моего рассказа. Щепан, счастливый и благодарный, обнял меня на прощание и расцеловал. Между тем профессор помалкивал. Молчал, был сонный, не смотрел на меня, ни о чем не спрашивал, хотя я и ждал этого.
Ждал долго и тщетно. Несмотря на то что наливка была добрая, а из приоткрытого окна тянуло холодком, который усыпляет и благоприятствует крепкому сну, мне не спалось. Я ждал хотя бы одного вопроса, благодаря которому мог бы избавиться хоть от частицы правды, выговориться и, как бы это ни было стыдно, признаться наконец мудрому человеку в том, в чем человек человеку признается лишь в исключительно редкие минуты жизни. Я ждал хоть одного слова поддержки. Пусть даже сурового и снисходительного, лишь бы в нем удалось найти тень понимания и прощения. Однако ничего не дождался. И понял: он знал, что я вру и обманываю, но его самого испугала недосказанная правда. Наверняка он довольно о многом догадывался, чтобы сознательно уклониться от страшной правды и от принятия на себя хотя бы частицы ответственности за все, что я мог и хотел рассказать. Ему было достаточно одного факта, неопровержимо свидетельствовавшего против меня: что я выжил.
Таким образом, пришлось мне совсем в одиночку управляться с собственной памятью. Держать ответ перед своей совестью за вранье, за всю ту грязь и невообразимое унижение. Я не мог уснуть, слыша мерное дыхание профессора и ненавидя его изо всех сил за его трусость и мою собственную ложь. И только рассвет отогнал от меня воспоминания о тех бесконечных днях, когда по приказу трех охотников взваливал я себе на спину труп «хохотуна», а потом, словно вьючный вол, подыхающий с голоду и подгоняемый копьями, тащил его вниз, сквозь ликующую толпу, которая, смеясь, швыряла в меня грязью; когда дожидался на коленях и в путах результатов совета, на котором, вероятнее всего, решался вопрос: убивать ли меня сразу или откармливать до праздника полнолуния; когда пожирал безропотно и не спрашивая, что это за ошметки дают люди черного Гатонума своему откармливаемому животному; когда страх, голод и полнейшая невозможность объясниться превратили меня в трусливую и покорную тварь, старающуюся любой ценой избегать ударов и унижений; когда все предшествующие восемнадцать месяцев, на протяжении которых измывался надо мной Казарес, грезились мне утраченным раем; и когда, наконец, я выжил и удрал только благодаря тому, что другая деревня напала на мою (быть может, желая отбить откормленного белого раба), и я ускользнул в тумане, среди огня и дыма, воплей и крови, добежал до плоскодонного челнока и ринулся на нем вниз по вспученной реке, чтобы после двух дней панического бегства увидеть морской берег, белую полосу пляжа, пену прибоя, а в глубине небольшого залива светлые дома порта Риго.
Далекий и чистый образ порта Риго принес мне желанную отраду. И тогда я благополучно уснул. А проснувшись, простил и самого себя, и прежде всего Франтишека. Я понял, что он поступил умно. Больше мы на эту тему не заикались, как и следовало. Собственно, Щепан и профессор не были первыми слушателями лживой, нелепо выдуманной истории о белом боге в долине Киапу. Не один раз я потчевал ею любопытных. Не единожды справлялся с волной невзначай нахлынувших воспоминаний о невзгодах и унижениях, которые достались мне в удел на мокром острове.
Следовательно, все было бы вполне сносно. Обычная история. Потрепались за выпивкой, всяк молол свое, а я всех переплюнул, и только, сеанс окончен, что было, то сплыло, никто ничего не помнит.
К сожалению, для Щепана сеанс не кончился. Более того, Щепану явно полюбилась эта красивая и благородная новогвинейская сказочка, которую я, как законченный болван, подал ему на закуску к вишневой наливке погожим первомайским вечером пятьдесят второго года. Очень она ему понравилась. Глубоко взволновала. Он принял за чистую монету самую отъявленную ложь и совершенно неправдоподобные подробности. Благодушной натуре Щепана, жаждавшего узнать побольше о человеческой доброте и человеческом счастье, как нельзя лучше соответствовали сладостные выдумки, которыми я прикрывался от подлинной правды о долине. Он помнил мою историю в общих чертах, но запамятовал некоторые частности, желал также услышать новые подробности, более детальные описания долины и людей, Гатонума, харчей, малорослых, тщедушных бабенок. Поэтому уже через два дня он явился за добавкой. Чтобы я снова угостил его басней, якобы благородной и чистой, а по существу, мерзкой и лживой, начиная с первого вопроса: что дальше?
Признаюсь, если бы не было с нами в камере молчаливого, мудрого профессора, я без больших колебаний потешил бы сердце Щепана гораздо щедрее, чем в первый раз. Но Франек хранил тревожное и стыдливое молчание, и я не мог и не хотел снова повторять сказочку, ради которой пришел Щепан.
Я попытался переменить тему, взять курс на Кению, Атлантику, Принстон, Оксивье, перейти к байкам, которые так нравились Цезарю, рассказать об Испании, Тарбагатайских горах и еще о двадцати различных историях, которые мне не пришлось бы приправлять идиотскими выдумками. Пробовал поведать о самых невероятных минутах моей жизни. О встрече с лордом-премьером, Комендантом, профессором Альбертом из Института физики в Принстоне. Насчет первого и второго он попросту не поверил. Третий совсем не интересовал его. Далее, прокаженными Щепан брезговал, морские истории нагоняли на него скуку, о войне не желал слышать, поскольку сам знал предостаточно. И решительно отвергал какие-либо скабрезные или похабные рассказы о женщинах. Они не на шутку сердили и смущали его, кроме той, как я уже говорил, сцены с кучкой маленьких и хрупких женщин, которые в смирении дожидались праздничной ночи и милостивого внимания белого доброго господина.
Выхода не было — Щепаном владела лишь одна неизбывная страсть и одно необоримое желание: снова услышать о справедливом белом человеке, который разумом своим, добротой и самоотверженностью всего за несколько недель поднял несчастных варваров со дна невежества и духовной нищеты к высотам истинного благородства и человечности.
Раз-другой мне удалось выкрутиться. Сперва ссылался на боль в горле, затем на тяжкую и мучительную головную боль. Щепан в простоте душевной верил, ходил к врачу за таблетками, порошками и полосканиями. Принес даже термометр, что у профессора вызвало искреннюю, хоть и тщательно скрываемую радость.
На третий раз Щепан пришел к убеждению, что дело не обойдется без какой-либо щедрой взятки.
— Ага! — сказал он с искренним пониманием. — Ясно, голова у тебя чертовски разламывается, а пирамидон не помогает. Ладно. Скажи-ка мне, а не поможет ли нам зубровочка? Такой травки в спирту, какая есть у меня, сам король Баторий не отказался бы попробовать. Ровно в полночь в глухой дубраве она собрана. Уже седьмой год настаивается. Ну? Поможет она или не поможет?
В конце концов очень я его прогневил. В четвертый раз он пришел еще чинный, с этой стародавней травкой в литровой бутылке. Но когда я снова попытался выкрутиться, Щепан мертвенно побледнел, спрятал бутылку в портфель и положил сжатые кулаки на стол.
— Хорошо, — сказал он, учащенно и хрипло дыша. — Хорошо. Я тут прихожу к вам и с пониманием и почтением. А нахожу здесь совсем обратное. А может, лучше всего будет, если сам гражданин профессор объяснит коллеге, что я прошу его вполне вежливо.
Он вышел притихший и спокойный, словно ничего не случилось. Дверь за собой затворил с подчеркнутой деликатностью. А мною овладело тихое злорадство. Получилось так, будто бы я вдруг выбыл из игры. Щепан перепоручил свою просьбу Франеку и тем самым главную ответственность возложил на него. Значит, не я очутился на первом плане и словно бы не от меня теперь зависело, как и сколько смогу наврать о себе.
После ухода Щепана я посмотрел на профессора. Он отвернулся к окну, загляделся на воробьев и облака. Ничего не говорил. Ладно, подумал я, подождем, поживем — увидим. Под вечер мы засели за шахматы, играли молча и азартно. Мне не везло. Проиграл несколько партий подряд. Его это не радовало, а я думал о нем, все более раскаляясь от злости. Сказал себе, что без его вмешательства, без его приказа или просьбы не уступлю Щепану.
В тот вечер я снова не мог уснуть. Ночь была удивительно погожая, городские часы звучно отбивали время. По дыханию Франека я догадался, что и он не спит. Я ждал.
— Расскажешь ты ему эту сказку? — спросил он наконец.
Мне не хотелось отвечать.
Франек встал, повозился у параши, подошел к окну. Когда я прервал свою историю о «хохотуне» и раздался вопрос: что дальше? — он струсил и не помог мне ни единым словом. Он был по-своему прав, и я отнесся к нему с пониманием. Но теперь, ночной порой, решил оставить его без всякой поддержки.
— Дурак, — произнес он сурово. — Дурак ты.
Мы закурили. Послушали, как пробило полночь сперва на башне ратуши, потом на башнях костелов. Франек подсел ко мне.
— Ты дурень, — сказал он. — Грызет тебя твоя щепетильная совесть? Сколько раз и кому ты уже рассказывал эти бредни? Ведь не мы первые их слушали? Верно?
— Верно.
Он закашлялся, встал, начал прохаживаться по камере, словно в аудитории.
— Ты расскажешь эту сказку нашему добряку Щепану, — говорил он. — Уверяю тебя, что расскажешь не один раз и ради общего блага всех нас троих.
— Всех троих? — смеялся я, злясь не на шутку.
— Да! — прикрикнул он на меня. — Именно так! И Щепан и я достаточно насмотрелись собственными глазами на человеческие беды, чтобы еще от тебя выслушивать такие исповеди, от которых тебе не легче, а нам тошно. Да было бы тебе известно, что Щепан сидел в Освенциме. Он работал на разгрузке эшелонов. С тебя достаточно этой информации? Будь уверен, что он повидал там куда больше страданий и гнусности, нежели ты в своем прекрасном Киапу. И я тоже многое видел во время Варшавского восстания. Нечего нас стращать охотниками за головами. Мы видали кое-что похлеще, чем муки белого оболтуса, истязуемого каким-то экзотическим народцем то ли с Новой Гвинеи, то ли из Лондона. В Освенциме некие цивилизованные, кичащиеся своей организованностью европейцы запросто развеяли по ветру не менее четырех миллионов белых людей. Ты не видал этого, так не лезь к нам со своей впечатлительной душой.
Встал и я. Пил воду, курил. В окне показался тонкий серп луны.
— А во-вторых, — говорил Франек, — Щепану не нужна никакая правда. Ему хватает ее и в будни и по праздникам. Пойми, что именно небывальщина, экзотическая сказка с благополучным концом необходима ему, как сердечный бальзам. Щепан — человек простой. Его порядочная натура ищет подтверждения этой порядочности в мире. Пусть это будет притча о Снежной королеве, доблестном рыцаре Кмитице или о добродушных племенах Новой Гвинеи… безразлично. Он хочет услышать о веселой и счастливой жизни, ибо горячо стремится к ней. А ты что? Даже в этом ему отказываешь? Причем не только ему, но и мне, которого ни капельки не интересует, до какой гнусности они тебя там довели. Хочешь высказать всю правду? Пожалуйста, подыщи себе этнографа, специалиста по тем краям. А в-третьих, все равно не сможешь высказать всей правды. Сумеешь? Нет! Так уймись и не отравляй существования ни Щепану, ни мне. Понял?
— Понял, — сказал я, не покривив душой.
Вскоре мы уснули, примиренные и даже малость посмеявшись над всей этой липой, а уже на следующий день я рассказывал Щепану о великом празднике в долине Киапу, о доброте сердечной этих затерянных на мокром острове людишек, о разных танцах и пирах, в заключение (по совету и подсказке Франтишека) выдумал также совершенно новую историю о горячей и чистой моей любви к прекрасной жрице из соседней деревни, к деве нежной и пугливой, как райская птица. Именно это приключение глубоко тронуло сердце Щепана. Он бывал у нас чаще, слушал с огромным вниманием и трепетом. Несколько раз даже всплакнул над судьбой этой пугливой, как райская птица, девы. Но главное — приходил не с пустыми руками и кое в чем нам попустительствовал.
Однако тянулось это слишком долго. Не только для меня, но и для самого Франека. Быстро перестали забавлять его очередные выдумки и замыслы, которые и без того давались нам все труднее. Я сказал бы даже, что Франек начал их стыдиться. Быть может, больше, чем я.
Поэтому, когда Щепан, ублаготворенный очередной побасенкой, сердечно прощался и покидал камеру, мы притворялись, что вовсе не было речи о Новой Гвинее. Раза два (так мне кажется) Франеку хотелось узнать правду. Но было уже слишком поздно к ней возвращаться, прежде всего мне. Поэтому, чтобы заглушить и отбить неприятный привкус, который оставляли те бредни, Франек принялся в конце концов натаскивать меня по своей специальности. Таким образом, на пятьдесят втором году жизни я прослушал сокращенный, но вполне основательный курс новейшей истории со второй половины XVIII века до второй мировой войны, в котором делался особый упор на освещение роли радикальной польской эмиграции, ее связей с Марксом, ее участия в становлении I и II Интернационалов. Тогда же с огромным интересом и вниманием — и при активной помощи Франека — прочел большие отрывки из «Избранных произведений» Маркса и Энгельса, а также и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» и «Историю польской демократии». Впервые со времен отца Антуана я читал так много и первый раз в жизни обнаруживал в книгах, таких сложных и, казалось, бы недоступных мне, столько созвучного моему собственному пониманию мира.
Франтишек учил меня умно, честно, проявляя большую терпеливость, не скупясь на объяснения.
Однако кончилось все это не наилучшим образом. Ибо настал такой день, когда я категорически потребовал, чтобы он поделился со мной своими знаниями еще об одном фрагменте новейшей истории, чтобы попытался распутать некоторые собственные наши проблемы. Те, в которых было очень много мест сложных и непостижимых.
Я спрашивал и настаивал: что было причиной моих собственных скитаний и благодаря чему, спрашивал, мы, и не только мы двое, переступили порог тюрьмы, хотя считаем себя честными и преданными коммунистами и каждый из нас в меру своих сил участвовал в создании такой Польши, которая явится осуществлением человеческих чаяний и надежд.
Тогда впервые за много месяцев я увидал на лице Франека ту отчужденность, которая порождается неприязнью и даже страхом. Но я не допускал, чтобы он в чем-либо меня заподозрил. Не считал это возможным. А ведь было именно так. Он увидел во мне свидетеля обвинения. Заговорил иными словами и иным тоном. Сделался вдруг человеком чужим, очень бдительным и осторожным. Разумеется, по-прежнему улыбался, говорил «мой дорогой», старательно соблюдал весь церемониал. Поэтому я не сразу смекнул, что, собственно, происходит. Не понял, почему вместо простого «не понимаю» или «не знаю» он начинает длинные проповеди об отсутствии доступа к документам, источникам, об отсутствии объективного подхода к реальному развитию конфликтов и ситуации в целом, об отсутствии необходимой для научного анализа информации о предмете. А поскольку я не поверил, что Франек способен вдруг шарахнуться от меня и уклоняться от ответа на мои вопросы, стал нажимать. Начал даже злиться. Собственно, еще в военные годы я начитался на западе кое-какой отравы именно о том, о чем так искренне и попросту спрашивал. Теперь я считал, что наша дружба уже давала право на такую откровенность. Ведь он видел: я сбился с курса, знал слишком мало. Наконец, близился триста шестьдесят пятый день моего заключения. Поэтому я просил человека, в ту пору самого близкого, чтобы он пожелал мне помочь. Его знания, осведомленность были неизмеримо шире моих. Он должен был понять, что вся суть моих вопросов сводится к просьбе: помоги — помоги отделить зло от зла, частную несправедливость от общих закономерностей, отдельные ошибки от всеобщей судьбы.
Об этом просил я. От души и попросту. А он вдруг отпрянул. Прикинулся, будто бы не понимает. У него было отчужденное лицо и страх в глазах, когда в конце концов принялся повторять уже знакомые мне слова об измене, грозящей нам изнутри, о необходимости борьбы жестокой и беспощадной.
Он говорил громко, все больше распаляясь и повышая голос. Однако не осмелился посмотреть мне в глаза. Когда он кончил, я вежливо сказал «спасибо». И не задал ни единого вопроса, хотя он явно ждал их. Повернулся к нему спиной, начал решать шахматную задачу: мат в три хода. Так вот несколько бесконечно тянувшихся дней мы по-настоящему ненавидели друг друга. Я ему не прощал его слов — он мне не прощал моего молчания. В камере наступило затишье, к тому же Щепан расхворался, а потом ушел в отпуск. Мы снова взялись за шахматы, иначе в камере трудно было бы дышать. Ненависть притупилась, на смену ей пришла муторная мелкотравчатая неприязнь. Как-то поздним вечером Франек попытался возобновить тот злосчастный разговор. Я притворился спящим.
Помирились мы в какой-то степени незадолго перед расставанием.
В одну из августовских ночей меня разбудили его вопли и стоны: лицо Франека было в поту, он корчился от боли, даже не слышал, о чем спрашиваю. К счастью, дежурил Щепан, который вызвал врача. Тот впрыснул болеутоляющее, констатировал приступ желчно-каменной болезни и перевел Франека в санчасть.
Он вернулся спустя двое суток, и тут мы кое-как помирились. Но для установления полнейшего согласия не хватило времени. Вскоре последовал второй приступ, за вторым — третий. По решению начальства Франека перевели в варшавскую больницу, на Раковецкую. Вскоре я узнал от Щепана, что его оперировали и через месяц после операции выпустили. А в день Нового, пятьдесят третьего года я получил лично от него посылку, которой насладились и потешились целых три камеры. В марте меня тоже перевели в Варшаву.
Вышел я в сентябре. Итак, вернулся я почти через два года. Это был великий праздник, когда впервые после долгого перерыва я снова вошел в линотипный цех, получил для набора легкий и разборчивый текст, поставил возле своего стула бутылку молока и воткнул половину сигареты в стеклянный мундштук. Через два человека от меня сидел старый партиец и знакомый: Теофиль Шимонек. Но все остальные были чужими. Чужой была типография — огромное предприятие, вступившее в строй, пока я отсутствовал. Совсем чужой была машина. Она сразу же омрачила мой великий праздник. Я очень старался. Однако терялся в тексте и клавишах и снова делал ненамного больше, чем прыщавый практикант, потевший в углу над старой машиной и учебным заданием.
Только после двух месяцев напряженного труда начал я выполнять норму, мог уже не стыдиться своей нерасторопности и познакомился с людьми, с товарищами по работе. Они перестали наконец подглядывать, не сияет ли над моим теменем ореол мученика. Принялись — уже запросто — приглашать меня на кружку пива, вытаскивали на футбольные матчи и тому подобное.
Тогда же прочел я проникновенный, хоть и не исчерпывающий некролог, посвященный товарищу профессору Франтишеку З. — «члену ПОРП, бывшему члену КСПМ, КПП и ППР, академику, кавалеру многих орденов, многократному лауреату, почетному доктору двух зарубежных университетов, ученому и патриоту…» — должен признаться, что Франек устроил мне сюрприз, которого я совершенно не мог предвидеть. Его последняя книга вышла уже после смерти автора. Я получил один экземпляр с коротким, написанным от руки письмом дочери покойного. Он оставил ей такое распоряжение — значит, помнил обо мне.
Я долго промучился с ответным благодарственным посланием — как ни с одним письмом в жизни — и в конце концов не отправил его. Книжку тоже не смог осилить. Франек куда лучше говорил, чем писал. Однако я очень дорожил ею. Она всегда стояла на почетном, видном месте. Но потом пропала в чужих руках, и один из страшнейших скандалов, какие у меня были с Тадеком, начался именно с того, что он дал книгу Франтишека кому-то из товарищей для подготовки к вступительным экзаменам, не записал кому и потерял след. Я на редкость взбеленился. Поначалу парнишка даже поджал хвост, попытался извиняться, обещал, что еще попробует найти, и так далее. Но я не мог сдержать злости и потока ругательств, и он наконец перестал каяться и словно с цепи сорвался. Подскочил ко мне, весь затрясся.
— В чем дело? — спрашивал. — Эдакое сокровище, а не разрезано и половины страниц. К чему тебе это? Диссертацию хочешь писать? Не знал, что тебя терзает такая жажда знаний.
Я не унимался, а он убежал из дому на всю ночь, как в давние времена.
Когда вернулся, нам обоим стало неловко. Меня мучил стыд. Я попросил прощения. Потом, как обычно, мы делали вид, словно ничего не случилось. Тадек сбегал в кино за билетами, картины не помню. Собственно, я не имел никакого права так на него злиться. Он от меня о том деле ничего не слышал. Понятия не имел, почему мне дорог этот скверно сброшюрованный и крайне небрежно набранный экземпляр узкоспециального исследования (о развитии польской радикально-общественной мысли 1832—1861 годов после поражения ноябрьского восстания), из предисловия к которому, впрочем, следовало, что в книге преимущественно развивается тема, разработанная автором еще в тридцатых годах, в его кандидатской диссертации.
Несмотря на то что мы поладили, меня мучил стыд. Тадек сказал правду: больше половины книги осталось не разрезано, а разрезанные страницы, которых никто не касался, сохраняли девственную чистоту. Он был вправе считать, что брошюра мне ни к чему. Ведь я не рассказывал ему о ней до нашей стычки. Да и потом, хоть он пытался вынюхивать и выспрашивать, об очень многом умолчал. Слишком глубок был тот колодец, в который бы нам пришлось заглядывать. Тем более что я сам не ведал причин, ради которых дочь Франтишека послала мне экземпляр: хотел ли Франтишек дать знак, что даже в последние минуты помнит обо мне и о настоящем конце нашей короткой войны, или же это был попросту любезный жест великого человека, сделанный, правда, поздновато, но не слишком поздно.
Я верю в принципе в добрые намерения Франека. Но должен признаться, что в сокрытии того дела от Тадеуша виноват я один! Я не заставлял себя долго упрашивать, если ему хотелось услышать даже о самых тяжелых передрягах на море, о «Death gap», о конвоях с Мальты до Суэца, о том, как вкалывал на «Белой звезде» или «Клеопатре». Он узнал от меня о многих вещах. Поводов было предостаточно. За десять совместно прожитых нами лет Тадек узнал о всех моих четырех войнах, о смерти Собика, о боях на Буге, о косинерах Оксивья и последних днях испанской трагедии. Даже о моих женщинах: я решил объяснить парню, что надо уметь их любить, поскольку иначе не стоит с ними спать.
Иногда я говорил ему больше, чем он мог понять и запомнить, ибо, признаюсь, частенько думал и мечтал, что пробудится в нем способность описывать жизнь людей. Я питал и лелеял в душе такую надежду. Поскольку хотя и перепробовал много профессий — причем лучше всего освоил ремесло моряка, прекрасное и полезное, — тем не менее сильнее всего (особенно во второй половине своей жизни) полюбил типографское дело, труд, увековечивающий слова, события, человеческие мысли и судьбы. Скажу больше. Скажу, что мне остались лишь две радости — общение с вечной и умиротворенной природой чистым погожим днем, а также встреча с интересной, мудрой книгой, которая неторопливо и подробно повествует о человеческом житье-бытье: прежнем, нынешнем и каким быть должно.
Теперь знаю, что ошибся. Тадек выбрал себе работу, в которой я не разбираюсь, и выбрал женщину, которая меня недолюбливает, и теперь мы довольно далеки друг от друга. Но прежде у меня было какое-то право надеяться, что все то, о чем я ему так упорно рассказываю, он хоть отчасти сумеет повторить другим: какой была и какой могла стать моя жизнь. Я рассказывал о ней Тадеку очень много и только трех историй не выставлял перед юными его очами: смерти Френсиса, праздника в долине Киапу и того периода, когда встречался с Цезарем, Франтишеком и еще одним человеком, оказавшимся на моем пути в марте и апреле пятьдесят третьего года.
Относительно последнего дела (пятидесятых годов) я советовался с Шимонеком. Он говорил: нет. Упрямо и убежденно повторял: не надо, не следует. И он вкусил от горечи и тревоги тех лет: не отрекся от дружбы со мной, на какое-то время лишился партийного билета и, наконец, даже работы. Рассказал он мне об этом в нескольких словах. Потом долго слушал мою исповедь, молча и внешне спокойно. Повторить все это Тадеку я смог бы лишь через много лет. Дело было пересмотрено и предано огласке, поддающиеся исправлению ошибки исправлены. Этого достаточно, сказал мне Шимонек, когда я советовался с ним, стоит ли знакомить Тадека и с этим фрагментом моей биографии? Я послушался его с явным облегчением. И в сущности, по той причине внял совету Теофиля, что самому хотелось поступить именно так: умолчать, предать забвению.
Быть может, мы оба ошиблись. Сам Тадек сказал нам по этому поводу несколько слов, на которые мы с Теофилем не нашли ответа. Началось с глупости, с явной чепухи. Было это после каникул, когда Тадек, студент второго или третьего курса, достиг наконец своей мечты: получил проигрыватель и комплект неимоверно оглушительных пластинок. Теофиль попал на один из первых концертов, которые Тадек устраивал в кухне, и сопровождавшие эту музыку иноязычные вопли глубоко возмутили Шимонека. Когда же Тадек появился в комнате, Теофиль с места в карьер произнес длинную речь о неверных путях и нелепых увлечениях, о недостатках воспитательной работы среди молодежи и прежде всего о поразительной и очевидной идейной незрелости этого поколения крикунов с электрическими гитарами. Он говорил по-своему, сердито и нудно, у меня самого от этой речи уши вяли. Однако это было великолепное зрелище, и я не вмешивался. А пуще всего интересовало меня, какими словами и вообще попытается ли Тадек отмести главный упрек: что молодежь не берет и не желает брать примера со старшего поколения, исполненного самопожертвования и идейности, того поколения, которое всю свою жизнь посвятило тому, чтобы над головами у нее (молодежи) было мирное небо, а на столе ее — хлеб, молоко и книги.
Тадек слушал совершенно спокойно, не отрывая глаз от худощавого, строгого лица Шимонека. Даже слегка кивал головой, словно поддакивая, чуточку улыбался. А когда Теофиль умолк, сказал всего-навсего:
— Пожалуй, маловато.
— Что? Чего маловато? — спросил Шимонек со зловещим хрипом в голосе. — Чего маловато: жертв, борьбы, безграничной преданности?
— Пожалуй, маловато нам о себе говорите, — сказал Тадек, собираясь выходить, поскольку кто-то уже свистел ему снизу. — Маловато по нашему возрасту и больно красиво на наш взгляд.
— Чей «наш»? Чей? — крикнул рассвирепевший Шимонек в уже пустую переднюю. Он долго не мог успокоиться, но разговора не возобновлял. Со злости проиграл подряд четыре партии в шашки, обиделся и на меня — чего, мол, не помог — и ушел восвояси раньше, чем обычно.
Вероятно, Тадек все-таки был прав: в шестидесятых годах было уже поздновато или рановато потчевать его историями, о которых я сам старался не вспоминать. Значит, не имел права кричать и подымать руку на парнишку из-за того, что он, решительно ни о чем не зная, отдал в чужие руки книгу Франтишека «О польском радикально-общественном движении 1832—1861 годов». Тем более что вскоре он действительно по-честному и даже превосходно загладил свою вину: отыскал в каком-то букинистическом магазине совсем другой, даже порядком зачитанный экземпляр этой брошюры и молча водрузил его на прежнем месте, на полке рядом с Малой энциклопедией, несколькими собственноручно набранными мной романами и «Польским рабочим движением в годы войны и гитлеровской оккупации» (с дарственной надписью ко дню рождения — от Шимонека).
Это было удачное лето: Тадек сперва превосходно сдал весной на аттестат зрелости, а потом на высшем уровне вступительные экзамены в политехнический институт. Так (дословно) сказал мне старший ассистент, к которому — при содействии инструктора отдела просвещения — я попал накануне объявления результатов. Однако я боялся сглазить, делал вид, что ничего не знаю, но на следующий день первый откупорил бутылку, прежде чем мы начали готовить ужин. Сбежалось также несколько товарищей Тадека, и не успел я оглянуться, как они принялись безжалостно разделывать уборную и ванную. А я смеялся, словно на какой-то предельно дурацкой комедии, заваривал крепкий чай и поил их, едва очухавшихся, заквашенным накануне молоком. Тадек держался молодцом, пока я, выпроводив всю орду, не попросил его прочистить забитую макаронами и гуляшом раковину. Целую неделю развлекало меня воспоминание об этой душеспасительной картине: Тадек с бескровным лицом и глазами загнанной лошади мученически, при последнем издыхании бьет земные поклоны перед унитазом. Мы оба смеялись, ведь важно было только то, что он сдал «на высшем уровне» и наконец выходил на свою собственную дорогу, столь не похожую на мою.
Мне хотелось сразу же после экзамена выставить его из города на лоно природы, но ему приспичило дожидаться меня. Я получил впервые путевки для нас обоих на весь августовский заезд в Закопане, и поэтому он утверждал, что больше никуда не торопится. Во-вторых, Тадек уже с января выступал со своей гитарой в музыкальном ансамбле, который на это лето получил несколько приличных предложений, а самое почетное и выгодное — выступить на праздничном гулянье 22 июля в одном из столичных парков.
В тот праздничный день он исчез с утра. Должен был репетировать, собирался также поглядеть на парадное прохождение войск по городу. Я встал поздно. Правда, мы договорились с Шимонеком пойти на парад, но я остался дома. Меня истомила за ночь головная боль, солнце припекало с утра, к тому же я и без того слишком много повидал за свою жизнь ружейных стволов, брони и пушек.
Из окон повеяло жаром. Я принял ванну, сварил крепкого кофе и почти до полудня хлопотал по дому при включенном радиоприемнике и занавешенных окнах. Потом открыл одну из книжек — исчерканную и испещренную пометками на полях брошюру в десять печатных листов под названием «О польском радикально-общественном движении 1832—1861 годов. Эмиграция». С трудом и неохотно одолел первую главу. Многое из давнишних лекций уже забылось. Я то и дело не понимал, на какие факты, названия и имена ссылается автор. Но вторая глава была написана проще и доступней. Сквозь ее сухие фразы пробивался умный и дружелюбный голос Франека, обращавшегося прямо ко мне. Он рассказывал о людях, которых я начинал понимать. Свыше ста лет тому назад предпринимали они тщетные попытки. Смотрели на Польшу глазами наивных сторонников утопического коммунизма, но стремились не к чистой утопии. Особенно лондонская «Громада». Я сам побывал в Лондоне и неплохо его помню. Пришлось и мне основательно победствовать там целый месяц зимой тридцать первого года. Я читал, с благодарностью воздавая таким образом должное памяти товарища профессора Франтишека З. Читал внимательно и с уважением и даже не заметил, как минул полдень.
В два часа Тадек прибежал на обед, который я обещал приготовить и о чем совсем забыл во время своей возобновленной через столько лет благодаря книге мирной беседе с Франеком. Тадек только посмеялся над пустыми кастрюлями, подзаправился молоком, хлебом и сыром. А перед уходом в третий раз за два дня пригласил меня (вопреки обыкновению) на выступление ансамбля в парк. При этом смотрел куда-то в сторону и неумело прикидывался, что речь идет о пустяках. И я обещал, что приду наверняка.
Я шел в парк дальним, окольным путем, через Королевский тракт и Старое Място, завернул и к Цитадели, к ее кирпичным стенам и газонам у их подножия, подстриженным и прилизанным, словно комментарии в конце книги Франека о радикально-общественном движении, сверстанные куда аккуратней, чем основной текст.
Я остановился. Поглядел по сторонам: где-то здесь в одиннадцатый день нынешнего века царские жандармы возвели моего родного отца на почетный эшафот. Так действительно было, но в тот день и в те часы все это не укладывалось в сознании. Мне было шестьдесят — тому парню в ту пору едва исполнилось двадцать восемь. Я смотрел: вдоль стены и чистых газонов разгуливали сытые, довольные горожане в белых рубахах и безрукавках, в цветастых платьях, под крик детворы, по-летнему безмятежно и праздно. Иначе и быть не могло, но меня почему-то раздражало их равнодушие и неведение. Злость эта послужила поводом для покупки сигарет, хотя уже три недели мне удавалось воздерживаться от курения. Затянувшись всласть, я вдруг почувствовал себя плохо. Закружилась голова, на лбу выступил холодный пот. Следовало бы присесть, да все скамейки были заняты. На ближайшей мило щебетали три юные парочки. И я сел на землю, на газон, гораздо быстрей, чем хотелось.
На скамейке захихикали. Капризный девичий голосок осуждающе выкрикнул: «И зачем столько пить? Стыдно!»
Я преодолел слабость. С вымученной улыбкой и горечью во рту поплелся дальше. Зато вторая сигарета — после кружечки светлого пива — освежила, как прохладная тень жарким полднем. Я выкурил ее на мосту, глядя в воду, текущую важно и монотонно. До танцплощадки добрался задолго до условленного часа и без всякой видимой причины ощутил страх. Я знал ребят, из-за которых глохло все окрест. Это был ансамбль Тадека, но его среди них не было. Страх мой был опрометчивым, излишним. Но я не знал, как от него избавиться. К счастью, меня заметил ослепший от грохота длинноволосый ударник. Закричал нечто нечленораздельное, засмеялся и, ударив с размаху палочками по тарелке, точно таким же движением палочки показал на паркет. Я повел глазами в ту сторону и увидел: Тадек был совсем рядом. Он, оказывается, танцевал на паркете с девушкой в белой блузе, длинноногой, очень привлекательной, гибкой.
Тадек танцевал, как и все молодые люди: очень хорошо, очень ловко, но с лицом скучающего лунатика. Меня это позабавило, я засмеялся, приветственно помахал ему рукой. Но он не заметил, поскольку девушка тут же споткнулась. Ее тоненький каблук застрял в щели паркета. К тому же ее толкнула какая-то бешено кружившая пара. И Тадек мгновенно проснулся. Я хорошо знал это едва возмужавшее, веснушчатое, поцарапанное еще неумелой рукой во время бритья мальчишеское лицо. Но еще никогда не видывал такой кроткой и нежной улыбки, с какой Тадек оберегал ее от натиска колыхавшейся толпы. Она приняла эту улыбку. Оперлась о его плечо. Обняла Тадека, прикоснулась пальцами к обросшему затылку — и я покачал головой, обрадованный тем, что вижу, но еще не ведая, что тут творится и начинается.
Когда он вывел ее из сутолоки на газон, я пригласил их к моему столику и угостил мороженым. Хотелось присмотреться к снохе независимо от того, как долго она ею пробудет — одну ночь, неделю или месяц, — и независимо от того, захочет ли ею стать.
Я притворялся, что не замечаю, как он стыдится меня и самого себя и как гордится ею. Но чтобы он перестал стыдится хотя бы меня, сразу же начал заигрывать и очаровывать, старался ее рассмешить, попотчевать мороженым, найти общий язык, едва не пускался в пляс. Они не слушали меня. Тадек вообще не заметил, что я снова курю, а девушка с первого слова и с первой минуты словно невзлюбила меня. Глядела в сторону и только демонстрировала свою фигуру, руки и ноги, а была она тонка в кости, пожалуй, чересчур поджара, но удивительно белокожа, с голубовато-розовыми тенями на открытых плечах, на чистом, ничем не запятнанном теле. Под тонким полотном блузки безошибочно угадывались большие и красивые груди. Показывала и лицо, темно-голубые глаза, слегка пухлые, очень красные, неподкрашенные губы, невинный лоб. Она смотрела на гулянье без улыбки, а на меня — как в пустоту. Поэтому я начал прощаться. Она подала мне руку, сухую, теплую, вялую. Я посмотрел ей в глаза наконец так, как ей хотелось — без всякого дружелюбия. Пожелал ей мысленно разных приятных вещей и дал несколько полезных советов.
Тадек догнал меня у самого края газона. Она — ныне его супруга и мать его ребенка — стояла на отшибе, не в толпе, блистательная и даже прекрасная, просто картинка из иллюстрированного журнала на меловой бумаге. Ее светлые волосы впитывали в себя багрянец заката.
— Очень красивая, — сказал я и поинтересовался, давно ли они знакомы.
— Пойдешь к Шимонекам? — ответил вопросом на вопрос запыхавшийся Тадек. — И скажи, когда вернешься? Я хотел бы знать, когда вернешься?
— Поздно! — сказал я. — Желаю удачи и счастья! Будешь один на всем белом свете.
— Ты чего? — спросил он так неуклюже, что я еле сдержался от смеха.
— Ничего, — сказал я. — Говорю, что вернусь поздно. После одиннадцати.
Однако я плохо рассчитал время. Тем более что Люция, жена Шимонека, в тот день недомогала, ибо Теофиль в патриотическом порыве затащил ее в самую гущу толпы, теснившейся напротив правительственной трибуны. Грохот танков, тягачей и реактивных самолетов разбередил ее больное сердце, а жара в тот день была как перед грозой. Несмотря на это, она похваливала парад. За ужином Люция прислуживала нам по-своему — бесшумно, заботливо. Но по окончании последних известий вдруг стала задыхаться, губы ее посинели. Ей пришлось присесть, даже попросить лекарства, и эта редкая для нее просьба пробудила наконец бдительность мужа, заглядевшегося на повторный показ телевизионного фильма о параде. Хоть они упрашивали меня остаться в два голоса и вполне искренне, поскольку лекарство помогло и телевидение сулило еще знаменитый фильм и какие-то другие грандиозные развлечения, я все-таки простился, выругал в передней вдруг присмиревшего Шимонека и ушел в шумный, многолюдный праздничный вечер еще до девяти часов, то есть когда домой возвращаться было слишком рано.
Вдобавок с Вислы подул сильный, порывистый ветер. Упали первые редкие капли дождя. На площадках, где гулял народ, началось веселое оживление, кто-то перекликался под визг девчат, которым ветер высоко задирал юбки. С юга докатывалось тяжелое эхо надвигающейся грозы. Со старых лип в аллеях осыпался сладкий цвет, я присел под деревом, глядя, как пустеет веселая улица, и прикидывая, где бы преклонить одинокую свою голову.
В кабак не тянуло. В кино уже опоздал, поздно было также идти с визитом к хорошей и довольно миловидной женщине, к которой — не без ее согласия — усиленно сватали меня Шимонеки. В сущности, может, и не было уж так поздно в тот вечер и в тот день. Я остался бы у нее и всласть наслушался всяких глупых пересудов, пока не настала бы пора тьмы и тишины. Но слишком поздно было в моем и ее возрасте. Я не выдержал бы ее глуповатого добродушия больше недели, что она, пожалуй, понимала и чего даже не предчувствовал почтеннейший Теофиль Шимонек.
Я, ни о чем не думая, просидел в аллее до тех пор, пока по листьям и асфальту не забарабанил июльский ливень и бежать было уже поздно. Буря захватила левобережную часть города только краем и принесла густой и теплый дождь, словно предвещавший муссон. Я давно, еще со времен детства, когда у меня был маленький деревянный Иисусик, совсем не боялся июльских гроз. Они меня радовали, и я сбегал с высокого вала к реке поглядеть, как закипает и вздымается под ветром речная волна и молнии полыхают над колокольней собора и макушками темного леса.
Я пошел напрямик сквозь стеклянную стену дождя. И вспоминал, как забавлялся, шлепая по лужам и воздвигая запруды на пути ручейков. Но тут же промок до нитки и начал искать укрытия и лекарства от простуды. Из двух захудалых и замызганных баров меня выгнал густой смрад скверного пива и дешевого табака. В дверях третьего заведения загородил дорогу швейцар почти моего возраста, с багровой физиономией и седыми залихватскими усами.
— Извините, уважаемый, без пиджачка и галстучка… нет никакой возможности.
Возможность ради праздника стоила пятьдесят злотых. Я улыбнулся, глядя в его фарфоровые равнодушные глаза, заплатил с подчеркнутой любезностью, и швейцара словно смело с порога.
— Добро пожаловать, пан директор, — залебезил он.
Я шепнул ему на ухо пару таких слов, что он даже не успел обидеться и, пожалуй, даже почувствовал угрызения совести — уж не ошибся ли в начале нашего разговора. Чтобы не портить ему праздника, я потрепал его по затылку, а он согнулся, как мыслящий тростник на ветру.
Я протолкался к табуретам у стойки и попросил чаю с лимоном. Бармен в профессорских очках молча подал большую рюмку коньяку и нарезанный лимон. Я не запротестовал. Потом попросил принести настоящего чаю с лимоном и таблетку аспирина, что было исполнено с безупречной любезностью. Этим заказом я несколько развлек своих соседей. На трех ближайших табуретах покачивались в такт музыке четверо: двое элегантных мужчин в норме и две девушки, довольно захмелевшие, с туманом в подкрашенных глазах. Та, что была покрасивее, то и дело наклонялась в мою сторону и грациозно засыпала с широко открытыми невинными глазками. Я узнал одну из самых модных и талантливых молодых актрис. Узнал по голосу, чуточку хриплому и настолько обворожительно тягучему, что даже меня, когда она просила прикурить, бросало в жар.
Она была прекрасна. Но, разумеется, не так интересна и привлекательна, как невзлюбившая меня недобрая девушка, которую сегодня увел к себе Тадек. Многое ли она ему позволила?
Возле дома я оказался в десять минут двенадцатого. Дождь уже прошел, над городом мерцали звезды. В нашем окне было темно. Я поднялся наверх, но не стал отпирать двери. Сперва проверил, нет ли ключа в замке. Выругался, засмеялся — был. И тогда я ушел прочь от своих дверей на цыпочках, а потом шагал по чистым пустым улицам: снова Королевским трактом к Замковой площади, к колонне Зигмунта. Присел на гладкие ступени памятника, лицом к реке. Смотрел на отраженные в Висле огни правобережной Варшавы, видел также бледную спокойную луну, висевшую над еще не угомонившимся городом. В эту минуту мне не хватало одного человека: Теофиля Шимонека. Мне хотелось сказать ему несколько обыкновенных и добрых слов. Может, даже не одно «спасибо». Потом я спустился вниз, к Висле, где компания очень молодых людей танцевала и пела под гитару, и эхо их юных голосов неслось по набережной и по воде к откосам Цитадели.