ГЛАВА ВТОРАЯ

Квакер по имени Эзехиль (фамилии я не запомнил, помню зато, что родился, жил и работал он в северном пригороде Питтсбурга) ни от кого не скрывал причин, которые в конце ноября сорок третьего года привели его в Морское ведомство в Галифаксе. Явился он туда с просьбой направить его на какой-нибудь корабль, идущий на помощь отечеству его бабки — старой доброй Англии. Он просил только одного: чтобы никто, никогда и ни при каких обстоятельствах не требовал от него применять оружия против кого-либо из ближних. Эзехиль при этом позволил себе робко заметить, что его, опытного работника городских холодильников, лучше всего было бы использовать на судне, которое насыщает продовольствием пустой желудок Британии. Он даже вздохом не выдал своего огорчения, когда его послали на старомодный проржавевший танкер, известный когда-то под именем «Абердин».

Так набожный этот человек поселился в нашей каюте и смиренно занял указанную ему самую паршивую койку, за которой уже давно закрепилась худая слава. До некоторой степени это подтверждалось: в двух последних рейсах именно на этой койке умерли два ее очередных хозяина. Первый — от сердечного приступа, который милосердно поразил его в штилевую погоду, во время обычной послеобеденной дремы, другой же, Джеки Бенсон, еще при жизни стал проклятием для всей каюты, ибо в пустяковой на первый взгляд мотоциклетной аварии (мы зашли тогда на два дня в его родной Норфолк, и Джеки выбрался с девочкой в лес поразвлечься) расшибся до крови и подцепил при этом на грязном шоссе самую поганую, не виданную на море смерть от столбняка! Болезнь эта довольно долго вызревает. Прежде чем она дала знать о себе, мы подобрали в открытом море шлюпку, полную умирающих женщин и детей — остатки разбитого торпедой нейтрального пассажирского судна.

Так что лазарет был набит до отказа, и Джеки, первый певец и гитарист на судне, подыхал в нашей каюте и в нашем присутствии три бесконечных дня и ночи до тех пор, пока, выгнувшись, словно лук, он не выстрелил свою душу в пустое небо, хотя всегда утверждал, что найдет для нее хорошее местечко подле святых ступней господних.

Эзехиль поначалу разозлил нас. Наша каюта (каюта номер 3) была относительно чистой, вернее говоря, прямо-таки изумительно чистой, если принять во внимание время и место. Однако Эзехиль, хотя никто его не просил, тотчас принялся за нее уже через две минуту после того, как ему определили место, и с такой тошнотворной добросовестностью, будто ему приказали надраить кузов несерийного кадиллака или же драгоценности английской Елизаветы.

И мы с ходу угостили его байками об отведенном ему ложе, причем два печальных случая последнего месяца превратились в неумолимую, год от года подтверждаемую фактами закономерность и в конце концов число отдавших богу душу достигло тридцати четырех, а описания их агонии, свидетельствовавшие о богатой фантазии рассказчиков, по яркости немногим уступали той кошмарной, поистине омерзительной агонии Джеки Бенсона.

Эзехиль слушал внимательно и спокойно, продолжая надраивать металлические части, заправлять койки, смиренно подтирать на только что вымытом полу черные пятна, так как жевавший табак Задница Гаррис то и дело плевался во все стороны.

Ибо Эзехиль ничего не боялся. Ему, очевидно, неведомо было чувство страха, и эта его тихая храбрость быстро отбила у нас всякий вкус к забаве. И когда Задница Гаррис в шестой раз пустил струю табачной слюны прямо под ноги Эзехилю, я сказал «хватит».

— Подотри-ка, Гаррис, — сказал я.

Эзехиль вежливо запротестовал: он и сам весьма охотно вытрет это пятнышко.

— Подотри, Гаррис! — повторил за мной Маэки, финн из Турку.

Гаррис не только навел порядок там, где насвинячил, но и после короткого совещания по единодушному требованию присутствующих должен был заплатить штраф за нечистоплотность и хамское поведение, иначе говоря, выставить на стол литровую бутылку виски «Джонни Уокер» из личных запасов — без права участия.

Квакер наотрез отказался пить, к тому же он обещал отдавать в пользу каюты положенную ему норму спиртного. Это уже был второй большой шаг к тому, чтобы мы признали в нем человека. И потому сразу же после первой рюмки мы спросили его: откуда ты здесь взялся?

— Из Питтсбурга, — ответил он и деловито, без прикрас сообщил кое-какие данные о себе, точь-в-точь как для анкеты Морского ведомства: дата и место рождения, имена родителей, образование, вероисповедание, профессия, гражданское состояние, национальность, гражданство, политические взгляды, краткая биография.

Мы слушали. Скучно все это было и бессмысленно, словно житие амебы. Мы, однако, слушали внимательно, затаив дыхание, ибо через тридцать шесть часов «Абердин» отправлялся в очередной рейс, а большинство из нас по меньшей мере с год ходило в этом кошмарном атлантическом ярме. И кое-кто не только видел, как выглядит мокрая смерть в результате бомбардировок, обстрела или волчьей игры подлодок, но и сам уже успел попробовать ее на вкус. Поэтому длинный и скучный рассказ Эзехиля о четырехкомнатном домике, восьмичасовом рабочем дне, о воскресных прогулках и радиопрограммах с продолжением, о копании в саду, о маленькой столярной мастерской, о жизни, размеренно поделенной на работу, отдых, еду и молитвы, — все это наши уши воспринимали как арабскую поэму, как дамасскую сказку с дворцами, чудесами и волшебными превращениями.

Маэки из Турку так глубоко погрузился в сказку, что прозевал две очередные рюмки, а толстый дейман, итальянский еврей из Торонто, обладатель двух военных медалей, и не пытался скрывать слез, капавших с его носа на молитвенно сложенные руки.

Когда Эзехиль умолк, мы рта не раскрыли, пока не пропустили еще по одной.

Потом я задал главный вопрос.

— А зачем ты здесь?

— Из-за жены, — сказал Эзехиль просто.

Больше выспрашивать было неприлично, но Эзехиль не собирался ничего скрывать. С той же, что и прежде, благочестивой любезностью он стал объяснять причины, которые вынудили его покинуть счастье его жизни. Вытащил из бумажника несколько фотографий, разложил их перед нами. С резких, контрастных снимков размером в почтовую открытку смотрела на нас двадцатилетняя женщина неброской красоты, с чистыми глазами и застенчивой улыбкой.

— Я всегда просил у господа, — серьезно говорил Эзехиль, — хорошую, хозяйственную и благочестивую жену. Но я был справедливо наказан за свою гордыню. Помните, brothers[21], что сказал бог Моисею на горе Синайской: не взывай всуе имя господа своего, не требуй от небес слишком многого.

— Изменила тебе, сука! Да? Сатана! Perkele![22] — ругался финн Маэки, жена которого уже в первый год разлуки превратила его дом в бордель. — Сука! Все они суки и только суки!

А вот и нет!

Юдит вовсе не изменяла своему мужу. А когда Эзехиль принялся растолковывать нам подробности своего несчастья, в каюте стало совсем тихо. Ибо Эзехиль рассказывал с такой откровенностью, от которой звенело в ушах и пересыхало в горле. При этом повествовал он совсем невинно, с непонятной, но все-таки самой честной наивностью.

В жены он получил дочь из столь же благочестивого и целомудренного семейства, каким было и его семейство и он сам. Но уже первая после венца ночь явилась неожиданностью и грозным предостережением, хотя и принял он в чистое свое ложе девственницу.

Эзехиль не утаивал от нас никаких подробностей. Юдит завыла от боли, забыла о боге. Она преобразилась мгновенно и безвозвратно. То была уже не Юдифь, а Иезавель.

Кто тому виной? Эзехиль не мог ответить на этот вопрос. Предполагал, что главная вина лежит на нем. Он в соответствии с божеской заповедью хотел пробудить в ней плодовитость женщины. Но пробудил лишь страсть, необузданную и бесстыдную. В довершение всего и сам поддался ей, и, пока они были вместе, не было от нее никакого спасения.

Мы слушали эту историю, не смея взглянуть друг на друга, а тем более на него. Зато мы смотрели на разложенные перед нами фотографии. Эзехиль говорил о Юдит и о разладе со своей совестью, но самое паскудное было в том, что он говорил об этой очаровательно застенчивой барышне с фотографии с самым искренним благочестием и горестным чувством вины. В каюте номер три не было новичков. Средний возраст достигал сорока, это означает, что мы видели в своей жизни по нескольку борделей и знали порядочно потаскух. По рукам тут ходили открытки, купленные когда-то в Марселе, Танжере или Гамбурге. Над койками висели цветные снимки голых дам, ибо правда, что во время долгих рейсов нет от них спасения. Лео Шумахер, толстый дейман из Торонто, умел рассказывать такие истории, после которых сам святой Августин не удержался бы от греха, и пусть тот, кто плавал, не морочит мне здесь голову россказнями о мужской выдержке.

Все это оказалось, в сущности, детской забавой по сравнению с тем спектаклем, который устроил нам Эзехиль, рассказывая о доброй своей женушке. И она в самом деле была такой: доброй, работящей и глубоко набожной дамочкой. Столь же нетерпеливо, как и Эзехиль, ждала она беременности. И каждый вечер, а порой и в белый день она нежно напоминала ему, дабы он не откладывал завещанных священным писанием усилий. И он, признавая ее правоту, ничего не откладывал, ничего не оттягивал. Месяц, однако, сменялся месяцем, и каждый приносил крушение очередных надежд. Отчаявшийся Эзехиль сначала один отправился к врачу, затем оба они прошли соответствующие обследования, в результате которых ни у одного из супругов не было обнаружено никаких отклонений от нормы.

— Дорогие мои, — сказал врач. — Оба вы делаете все необходимое. Остается, таким образом, только… Было делом более чем очевидным, что жена Эзехиля никогда не читала никаких учебников разврата, не рассматривала открыток из Танжера или же, к примеру, гравюр Джулио Романо к циклу Аретина, известных под названием «Gli posizioni». Что из того? Квакерский бог Эзехиля в сговоре с вездесущим дьяволом биологии сыграл с ними обоими — а главным образом с Эзехилем — неслыханно злую шутку. Ибо в Юдит пробудился поистине самородный гений изобретательности — изобретательности, перед которой у Эзехиля не хватало сил устоять. И мы слушали.

Наконец дело дошло до самого паршивого: Эзехиль заплакал.

— Я должен был бежать! — воскликнул он рыдая. — Я должен был бежать от ненасытного греха нашей любви. Ведь я люблю свою жену, ребята. Тщетно взывал я к богу, тщетно молили мы его о сыне. Я должен был уйти, и она поняла это.

Никто из нас в те годы не грешил чрезмерной деликатностью в чувствах, особенно же когда речь заходила о бабах. Но на этот раз никто не решился даже улыбнуться. Эзехиль умолк, а мы удирали от него, как от заразы, под первым попавшимся предлогом. Кто только мог, выпрашивал у дежурного боцмана увольнение на берег, кому не удалось выклянчить аванса, шел к главному ростовщику судна, к третьему механику. Не стану скрывать: сам чуть было не решился. Если бы у меня только нашлось достаточно денег на билет до Питтсбурга…

На другой день, уже после выхода из порта, во время первой вахты Эзехиля, который по собственной просьбе получил самую паскудную работу, какую только можно себе придумать на танкере (пошел в котельную кочегаром-тримером), кто-то стянул у него все снимки Юдит.

В нашей каюте не было воров. Случалось иногда — но редко, — «брали взаимообразно» чужие, хитроумно припрятанные бутылки, еще реже — сигареты. И как правило, вор сам признавался, получал отпущение грехов — иногда по роже, а чаще отрабатывал за потерпевшего вахту. Кара сводила на нет вину.

На этот раз кража была настоящая. Это было больше чем кража. Несмотря на это, никто из нас не стал искать виновника, хотя у меня, например, не возникало сомнений, что был им смазчик Маэки, тот самый Маэки, который еще перед войной отсидел три года за покушение на жизнь собственной жены.

Мы ни словом не обмолвились по этому поводу, предоставив событиям идти своим чередом. Тем более, что сам Эзехиль не жаловался, пропажа вызвала у него даже что-то вроде облегчения. Потом стало ясно, что вора тоже обокрали. Один снимок конфисковал у повара сам капитан, а история Эзехиля в двадцать четыре часа стала достоянием всего экипажа. Передавали ее из уст в уста, приятель приятелю, по большей части один на один, и, надо сказать, повторяли без сальных или похотливых смешков, без крепких словечек. Почтительно отнеслись и к имени женщины: Юдит.

И так вот Юдит, молодая жена Эзехиля, вступила на борт «Абердина» и надолго осталась с нами — молчаливая, нежная и послушная. Женская ее тень, тень с мягкими чертами лица, с чистыми глазами и застенчивой улыбкой, еженощно изменяла целомудренному Эзехилю на множестве коек и на множество ладов. У него самого камень свалился с души — он прилежно работал, еще прилежнее молился, спал без снов и наконец-то со спокойной совестью. В общем, его любили. Но кое-кто отзывался об Эзехиле с ненавистью.

— Обезьянья гнида! — кляли его за глаза Маэки, Лео, два итальянца, два шотландца и один цыган. — Кто его просил исповедоваться, отродье павиана!

Что это было? Ревность? Да. Кое-кто из них по-настоящему полюбил прекрасную тень Эзехилевой жены. И хотя, не исключено, все это может показаться смешным и жалким, я запрещаю кому бы то ни было издеваться над этим убожеством дальних плаваний.

Мы вышли тогда из Галифакса в 27-й день ноября 1942 года. Известно было, что в прошлом месяце потери конвоев, шедших атлантическим курсом, превысили уже полмиллиона брутторегистровых тонн, потопленных «хейнкелями», «дорнье» и подлодками, и большая часть этих потерь приходилась как раз на самые изношенные танкеры. Такие, например, как наша безымянная в портах посудина, ибо по правилам военного времени только в момент присоединения к конвою мы вывешивали на носу визитную карточку с надписью «Абердин», и это название вызывало у самых бывалых моряков веселое ржание и жалостливые издевки. Ибо «Абердин» был почтенной калошей и последним криком техники уже в 1911 году. Чем он был в 1942 году, пожалуй, нет надобности объяснять.

Еще одно. Мы шли на сборный пункт конвоя, получившего кодовое наименование «HX-217», прекрасно сознавая, что будем самым слабым и самым тихоходным судном во всем «HX-217». Мы знали, какая плохая у нас маневренность, какие старые котлы и как мало у нас шансов. Под нашими ногами, в чреве усталого кита, плескались только несколько тысяч тонн очень легко воспламеняющегося материала. Нефть превосходно горит и на соленой воде. Достаточно одной торпеды. Мы знали об этом очень хорошо все — начиная от сопливого стюарда — еще до того, как завербовались на борт морского танкера «Абердин». И никто не принуждал нас к этой службе. Никого не заманивали в этот гроб на шанхайский манер, никого не спаивали, чтобы вынудить подписать контракт, и никого силой не втаскивали по кривому трапу. Мы плыли по собственной воле и по собственному выбору. Каждый в согласии с личными своими заповедями, хоть в большинстве своем они очень сильно одна от другой отличались. Кто хотел, любил или чувствовал потребность, мог молиться вволю: на вахте, перед вахтой, после вахты, мог беспрестанно поминать имя господа своего и по примеру Эзехиля надоедать провидению. У нашего добропорядочного квакера не нашлось, однако, последователей. Более того, не поминать имени господа всуе предостерегал Эзехиля тример первой вахты, тунисец Хабиб, второй после квакера святоша (только что мусульманин).

— Бог един, велик, бесконечно далек, и однажды у тебя уже не вышло, — обосновывал он свое предостережение.

«HX-217» формировался на широте Лабрадора. Он состоял из тридцати трех судов, охраняемых шестой группой сопровождения, в состав которой входили три эсминца, причем один из них назывался «Буря» и плыл под бело-красным флагом, что, сознаюсь, заставило меня несколько раз всхлипнуть, один британский и три норвежских военных корабля (что в свою очередь послужило причиной повальной пьянки в каюте № 2, населенной по преимуществу скандинавами). Сначала нас определили в самый хвост конвоя, но Старик ценою скандала, учиненного им командованию, добился перестановки, что, впрочем, не имело большого значения. Мы могли рассчитывать на относительное спокойствие в течение двух первых и двух последних суток рейса. До тех пор пока в начале пути находились в радиусе действия военно-воздушных баз Ньюфаундленда и Рейкьявика и в конце его — под прикрытием «либерейторов», стартовавших с Северной Ирландии.

Дырявый это бывал зонтик. Правда, он становился все прочнее, его уже начинали побаиваться в штабах немецких военно-воздушных и морских сил. Дело, однако, в том, что нашему «HX-217» предстояло пройти около трех тысяч миль, а из трех этих длинных тысяч почти треть казалась еще длиннее, ибо она находилась вне всякой досягаемости союзнической авиации. У этой одной трети было множество имен, самое подходящее — «Todesloch», или «Death gap», или «Дыра смерти».

Имя это было вполне заслуженное. Этот обширный погост, который деловито обслуживали подлодки гроссадмирала Деница, тянулся примерно вдоль 50-й параллели и имел двое ворот (входные и выходные — в зависимости от направления рейса). Одни находились в районе 38-го градуса, другие — недалеко от 23-го градуса проклятой атлантической долготы.

— Вы боялись? — спросил Тадеуш, когда уже немного освоился со мной и, еще сам того не сознавая, стал уже смиряться с оседлой, честной и трезвой жизнью под опекой старого чудака. — Вы очень боялись этой дыры?

— Она была довольно глубока.

— Но вы боялись?

— Когда хватало времени на страх, боялись.

— Очень? Как очень?

— Как… — И я не нашел определения.

Тадеуш залился таким смехом, какому учили его дома, в притонах Таргувека и развалинах Гжибовской, у пивных киосков и во время ночных набегов на винно-кондитерские лавчонки.

— Вы боялись, как сукины дети! — торжествующе завопил он, и в смехе его не было ни чуточки сострадания.

Мы сидели за столом. За одной стеной надрывалось радио, за другой громыхал телевизор, за окном догорал майский вечер. Тадек сидел, опершись подбородком на грязные руки, и смотрел мне в глаза, чтобы удостовериться, не вру ли я. Я же растолковывал ему, во-первых, что температура воды в Атлантике, особенно в зимние месяцы, скручивала в течение часа в бараний рог самого здорового мужчину, а во-вторых, если в танкер попадала торпеда, то из него выливалась горящая нефть и потому можно было, удирая от пожара, угодить ногами в ледяную воду, а мордой в островок горящей нефти.

Только тут Тадеуш перестал смеяться.

— Ты таких видел?

— Видел.

— А кого, например?

— А, например, был у меня в декабре сорок второго года такой приятель. Очень смешно его звали.

— А как?

— Эзехиль.

— Цыган, наверное?

— Нет, квакер.

— А что такое квакер?

Я посоветовал ему заглянуть в энциклопедию, если он прежде сумеет вымыть руки, по крайней мере до запястий. На сей раз он не взбунтовался, вымыл руки, нашел слово «квакер», прочитал вслух пояснение, поставил том на полку. Он уже был серьезен. Думал. Видно, короткая эпитафия, которую я прочитал над мокрой могилой Эзехиля, тронула его воображение. Мы закурили. Затем Тадек впервые помог мне готовить ужин и мыть посуду. Лишь потом он нарушил молчание, и глазки его вновь повеселели.

— Зачем это вам понадобилось? — спросил он.

А так как спросил он снова высокомерно, с чувством превосходства варшавского урки над всеми этими пижонами, которые бескорыстно, за несколько паршивых долларов, лезли в такую петлю, как «Todesloch», — я и ответил ему, не читая никакой морали, попросту.

— Затем, чтобы таким вонючим подонкам, как ты, было о чем задавать идиотские вопросы.

Тадек жил у меня всего восьмой или девятый день. Каждый раз, возвращаясь с работы домой (а домом была довольно просторная комната в старом пражском[23] флигеле, с газовой плитой и водопроводом, а также клозетом на наружном крыльце этой кое-как заштопанной развалюхи), я гадал по вывескам, номерам домов, трамваев и такси, застану ли еще парнишку, или же он вернется лишь к ужину, благоухая винищем и дешевыми сигаретами, нагло постреливая глазенками, или же попросту обнаружу пустой шкаф, вычищенные ящики и кучу дерьма посреди стола вместо прощального письма.

Как дошло до этого эксперимента с усыновлением двенадцатилетнего воришки, профессионального спекулянта билетами в кино, типичнейшего представителя городского дна, поговорим позднее. Сейчас же замечу только, что в тот вечер, когда я рассказывал ему о пожаре на «Абердине» и смерти Эзехиля, терпение мое лопнуло. Я устал. Мне осточертела вонючая трущоба с одним действующим клозетом на четыре квартиры, с меня было довольно радио слева и телевизора справа, я не мог больше слышать пьяных скандалов этажом выше и фортепианных гамм этажом ниже. А прежде всего мне хотелось послать подальше все свои недоношенные идейки о воспитании внука преступника, сына покойной алкоголички и засаженного пожизненно в тюрьму бандита. Я уже был сыт по горло этим субчиком, который к двенадцати годам успел пройти полный курс воспитания в трущобах предместья.

Я схватил его за рубаху на груди, поднял к своему лицу. Он был смелый. Не показал, что боится.

— Понимаешь? — взревел я. — Чтобы такие кретины, как ты…

Рубаха разорвалась. В руке у меня остался клочок грязной материи, а Тадек шлепнулся задницей об пол, и мы рассмеялись. Потом нашли чистую рубаху, а поскольку еще не было восьми, успели на третий сеанс в кино, которое носило благородное название «Полония». Билетов не оказалось, однако у Тадека были здесь свои профессиональные знакомства, так что мы сидели на вполне приличных местах.

Актер Джон У., постаревший и усталый шериф, решил покончить с бандой убийц, а помогали ему инвалид, алкоголик, зеленый юнец и раздетая девица, которая, как мне кажется, внешне немного напоминала квакерскую жену из Питтсбурга.

Тадек смотрел на экран, разинув рот и затаив дыхание. Я и сам растрогался, когда шеф убийц приказал музыкантам в ресторанчике сыграть похоронный марш для шерифа. В зале стояла мертвая тишина. Девица, вся в слезах, принялась умолять актера Джона У., чтобы он бросил все это, чтобы избрал счастье, а не смерть.

— Зачем тебе все это? — кричала она. — Зачем?

Тадек украдкой взглянул на меня. Я притворился, что не замечаю этого. Джон У. демонстрировал симпатичное лицо и сильную волю — двигаясь неторопливо и с достоинством, словно ему докучала натертая седлом промежность. Во время последней перестрелки Тадек не выдержал, вскочил с места.

— Осторожно! — заорал он. — Обходят!

Никто даже не засмеялся, такой героической была эта сцена.

Мы вышли в теплый майский дождь, который скоро прекратился.

— Ну и парень! — повторял Тадек. — Но девица-то, а?

Я молчал, и он скис. У дома остановился. Не смотрел мне в глаза. Заговорил тоном, какого я еще у него не слышал.

— Я… — сказал он, — …того…

— Чего?

— Могу уйти.

— Не ерунди, сынок, — произнес я.

Первый раз я сказал «сынок», ну, а «HX-217», в сущности, понес весьма незначительные потери. Битва за конвой продолжалась четыре дня и четыре ночи, и, согласно совместному заявлению британского адмиралтейства и военно-воздушного министерства, опубликованному 10 января 1943 года, матч этот впервые в истории «Todesloch» закончился с результатом четыре или пять-два в нашу пользу. «HX-217» потерял лишь два судна. Первым отправился в рай набитый боеприпасами француз. Разломился пополам в течение десяти огнедышащих секунд. Корма сразу же ушла под воду, а носовая часть долго еще держалась на волне, рассыпая фейерверки, освещая ночь и оглушая наши души.

Нас накрыло восемь часов спустя. Мы потеряли едва лишь одну восьмую личного состава экипажа, главным образом людей из котельной и машинного отделения. «Абердин» горел долго и с достоинством. Каюта номер 3 лишилась только двоих: Эзехиля и Маэки. Юдит лишилась двух сильнее всех любивших ее мужчин.

Тадек больше не повторил своего вопроса: зачем вам это понадобилось? Понял, а быть может, и забыл его. Впрочем, и прежде и потом, многие годы я слышал этот вопрос от многих людей: от Цезаря, от Момыш-улы, от родного дяди, от молодых женщин и старых мужчин, от множества равнодушных, чужих, близких, понимающих и непонимающих. Они спрашивали, а я не всегда знал, что отвечать.

Весной тридцать девятого года я услышал такой вопрос от Марго Бомбек.

Марго сидела за кассой — рыжая, дебелая, красивая, как никогда. В первый момент она не узнала меня, и по ее знаку в мою сторону уже двигался низкорослый, но несокрушимый Мохаммед, один из знаменитейших вышибал Марселя, а мне хотелось плакать, потому что я был голоден, болен, бесконечно несчастен и знал, что на сей раз Мохаммед расправится со мной одним пальцем и за одну секунду.

Я хотел что-то сказать, но голос не послушался меня. И тут Марго сорвалась с места. Узнала!

— Mon Dieu! — восклицала она. — Mon Dieu!

Был я болен, голоден, немыт. От меня несло грязью, несчастьем и гноем от промокшей повязки на левом локте. Но она обняла меня белыми руками, плача вместе со мной и нимало не стыдясь того представления, которое мы разыгрывали перед вдруг окаменевшими посетителями ресторанчика.

Тот, кто когда-нибудь возвращался с войны, подыхая от голода, с гноящимися ранами, в лихорадке, содрогаясь от озноба, испепеленный горем, кто шел прямо со дна, не рассчитывая даже на поданную христа ради корку и пусть лживое, но слово сочувствия, кто шел через чужую страну, пряча лицо от взглядов жандармов, тот поймет, как жутко счастлив был я в тот самый миг, когда в теплых руках Марго я погружался в глубокий, благостный, долгий обморок.

Марго родилась в Арле, но замуж вышла на севере Франции, за коренного бретонца, который не имел ничего против того, чтобы ввести в свой дом красивую горничную баронов де П., основные обязанности которой заключались в обучении и приспособлении к зрелости трех робких и глупых барончиков. Занятие было не слишком обременительное и принесло ей весьма недурное приданое в связи с помолвкой самого младшего представителя этой семейки (сомнительного происхождения, но, несомненно, связанной с несколькими крупными акционерными обществами французского Севера).

Таким образом, приданое Марго и способности обоих супругов Бомбек позволили им перебраться в Марсель, где они вложили сколоченный бретонцем и арлезианкой капиталец в небольшой ресторанчик, который уже в 1930 году стяжал добрую славу среди моряков позажиточней, любящих хорошую кухню, хорошие обычаи и атмосферу искреннего дружелюбия, окружавшую здесь относительно трезвых, не скандальных клиентов.

Марго была хорошей женой, и я отчасти даже верил ей, когда она убеждала меня, что я — редчайшее исключение в ее добропорядочной жизни.

Познакомились мы весной 1930 года — в счастливую, но нуднейшую пору, когда два с лишком года я плавал на небольшом элегантном «пассажире», который кружил по Средиземному морю, словно кобылка по манежу. Занятие скорее лакейское, чем морское. Судовладельцы заботились, чтобы наши ливреи выглядели внушительно. Каждые шесть или семь недель мы забирали в Лондоне кучу старых баб, горстку медовых супружеских пар, состоятельных рантье, всевозможных бывших майоров и капитанов, купеческих вдов и тому подобное и благопристойной рысцой шли на Средиземноморье, где в различных портах весь этот наш тронутый молью, но очень самодовольный британский груз знакомился с античными мифами, а также с корридой, Ватиканом, сказками и портами Синдбада (мы забредали и в Басру), с Неаполем, Мессиной и островом Иф, на котором Эдмон Дантес познакомился с аббатом Фарио.

Каждый раз мы заворачивали в Марсель — ввиду близости Лазурного берега и зеленых столов Монте-Карло стоянка наша в этом порту, как правило, продолжалась от четырех до шести дней.

Не очень-то представляю себе, что побудило Марго без особых сомнений и раздумий именно со мной изменить своему бретонцу. В первый же вечер Марго стала сама обслуживать наш стол, а когда назавтра утром я зашел в «Прекрасную арлезианку» плотно позавтракать и слегка опохмелиться, то спросил у нее, свободна ли она вечером.

Она ответила — да.

Сколь великолепны были могучие и ветвистые рога, которые мы наставляли Альфреду Бомбеку в сдававшихся на час номерах Марселя! И с какой страстью, с какой искренней нежностью предавались мы этому занятию! Марго — в сущности, женщина порядочная и верная — вовсе не хотела прятаться от глаз посторонних, и не только посторонних. Когда мы шли по улице — я в своей темно-синей ливрее (словно актер из приключенческого фильма о Желтых морях) и она, полная, но стройная, с глазами пьяной косули, — на нас оглядывались. Оглядывались с завистью, с ненавистью, а еще с тем сердечным одобрением, с каким французский люд подглядывает за направляющейся прямо в постель влюбленной парочкой. Когда усталые и уже успокоившиеся мы возвращались в «Арлезианку», Марго снова приказывала обнимать себя за талию, а улыбка ее не только мне говорила больше, чем слова — слова, которые отнюдь не были скромны.

А через шесть месяцев все более явных и долгих свиданий Марго попросту махнула рукой на мнение окружающих. Она проводила со мной ночи напролет. И велела приходить к ней прямо и открыто — к дому. Поздними утрами я провожал ее до порога ресторанчика. Она целовала меня в губы, хотя в окне их квартиры обычно стоял Альфред Бомбек, посасывая пустую трубку, и упрямо притворялся, будто нас не видит.

Он ждал.

Ждал, молчал и подстерегал. Я подозревал, что это спокойствие — только хитрость, прием, предшествующий удару. Я не обманулся в своих предположениях. Альфред нанес удар с опозданием, но расчетливо и очень коварно. Его удар сбил меня с ног. И я долго позволял отсчитывать над собой время. Мы расстались с Марго на целых семь лет: с апреля тридцать второго до марта тридцать девятого, но в марте тридцать девятого я был только голодной, обовшивевшей и убогой тенью прежнего своего великолепия, а Альфред уже три месяца как лежал в земле.

Зато Марго была прекрасна и нежна, как никогда.

Привел меня в чувство врач.

Я лежал в чистой постели — на одной из двух сдвинутых вместе супружеских кроватей, на посту, оставленном Альфредом. Врач воротил нос, словно во время вскрытия утопленника недельной давности. А Марго, рассматривая мою тощую наготу, плакала навзрыд то ли от счастья, то ли от жалости. Она вздыхала над моими торчащими ребрами, над шрамами, которых она не знала.

— Вы видите, доктор? Разве вы не видите? — всхлипывала она. — Бедный мой, бедный мальчик! Во время перевязки я снова потерял сознание. А потом было мытье, ужин и сон, тридцатичасовой, в сытости и холе, наконец-то безопасный, без ходуном ходящей земли и завывания бомб, сон, из которого два или три раза я на мгновение всплывал почти к самой поверхности, чтобы выпить стакан молока или чашку бульона прямо из рук Марго, единственной, волшебной, любимой Марго, излучавшей все тепло и счастье мира, тепло средиземноморской ночи, дня и вечера, таящееся в полных руках, белых грудях, губах, пухлых и чувственных, во всей той доброте, которую в состоянии обнаружить и передать только женщины и тогда только, когда их мужчина слаб и беспомощен, словно он их ребенок, что, собственно говоря, мне тоже казалось сном, только более восхитительным, чем я мог себе вообразить. Пробуждаясь, я пережил отвратительное мгновение — испугался вдруг, что из этого тепла, тишины и покоя вновь возвращаюсь на какой-то пиренейский перевал, на одну из дорог горя и нищеты.

Но вот я проснулся, и это не был сон.

Разбудил меня запах рыбного супа и горячего паштета. Разбудили меня высокое еще дневное солнце и смех Марго, ибо я стал чихать от счастья. Я плюнул на все запреты врача. Ел и пил, пил и ел, а потом притянул ее к себе, хотя она и сопротивлялась, опасаясь за мое здоровье, и кричала, что нельзя. Сопротивлялась она очень долго.

— Вернулся, — говорила она, орошая слезами мое плечо. — Не было тебя, и вот ты вернулся. Теперь ты никуда не уйдешь от меня.

— Никогда! — клялся я. — Никогда и никуда! — несколько раз клялся я нашим счастьем и обеими нашими головами, будучи глубочайше убежден, что никогда не нарушу этой клятвы.

Альфред Бомбек был человек скрытный и хитрый. Марго до сих пор не знала, почему я столь внезапно исчез с ее глаз в последний день апреля тридцать второго года. Но поскольку Альфреда уже не было, и она вспоминала о нем с искренней нежностью, я не стал объяснять ей, какую роль в моей судьбе сыграл мосье Бомбек. Я все свалил на эту свинью Казареса, ни словом не упомянув об участии Альфреда. В конце концов, бретонец имел право возненавидеть меня. Я не был барончиком и даже не вознаграждал от щедрот своих его жену. Половина порта смеялась над теми рогами, которые так откровенно она наставляла ему со мной, и следует честно признать, что другой на его месте поступил бы иначе. В Марселе нетрудно найти громил и живодеров, которые за небольшую мзду могли бы позабавиться с таким жеребчиком, каким я был в начале тридцатых годов, и ослепить и оскопить тоже. В сущности, Альфред проявил вполне достойную сдержанность. В его пользу прежде всего говорило то, что он не тронул Марго. Ни пальцем, ни словом. Ну и сошел со сцены в весьма подходящее время — достаточно рано, чтобы вдова Бомбек могла с такой откровенной радостью встретить меня, как она это сделала 18 марта 1939 года, и вместе с тем достаточно поздно для того, чтобы у нее появился какой-нибудь совершенно новый преемник супруга и претендент на сердце, постель и кассу мадам Бомбек, любимой моей Марго.

Марго не очень настойчиво допытывалась, откуда я взялся, почему такой жалкий и нищий? Она была умна. Локоть быстро заживал. Я отъедался, раздавался вширь. Раз-другой вскакивал ночью с криком. На улице громыхали грузовики, идущие в порт, а я орал, что это «дорнье», «хейнкели», что вот-вот полетят бомбы, так пусть же Марго бежит в подвал… и покрывался потом от стыда, когда она зажигала ночник под розовым абажуром и смотрела на меня с удивлением и даже как будто немного насмешливо.

Ей не пришлось долго ждать моей исповеди. Достаточно было первой солидной порции коньяка, чтобы я разнюнился перед нею, кляня всех и вся, а больше всего себя и свою кретинскую тупость.

— Зачем мне все это было нужно? — вопил я, молотя кулаком по столу, так что отскакивала фанеровка. — No pasarán! Hijo de puta! Pasaron, tu compren des?[24] Они прошли по нашим головам и ребрам как хотели! В немецких сапогах, в итальянских крагах, с мавританской музыкой, осененные высочайшим благословением.

Она слушала, неподвижная и молчаливая, хоть в своем пьяном экстазе я то и дело переходил на польский и испанский, колошматил в стены, ломал мебель и в конце концов разбил ее любимую вазу с портретом Греты Гарбо. Я кричал так громко, что начали стучать сверху, сбоку, а в дверях мелькнуло обеспокоенное лицо Мохаммеда. Я бросился на него. У Мохаммеда было лицо мавра — одного из тех мавров, которые, захватив в плен летчика Педро Галана, разрезали его на ровные куски и отослали их нам на немецком «хейнкеле».

Мохаммед удрал, а я запутался спьяна в собственных ногах, упал прямо на недолеченный локоть и взревел, как пятилетний слюнтяй.

Она подняла меня, ma belle petite mère[25], осушила мои слезы, успокоила.

— Я знаю, зачем тебе это было нужно, — долго шептала она ночью. — Чтобы ты вернулся ко мне! Чтобы ты… чтобы ты… ко мне!

Наутро мы купили приличный, скромный паспорт, из которого явствовало, что я гражданин Канады и прибыл в Марсель прямо из Квебека, даже мысленно не заглядывая в Испанию. В воскресенье мы уехали далеко за город, в сторону Ниццы, устроились на берегу небольшой бухточки с голубой и прозрачной водой. С соседней, знакомой нам фермы служанка принесла бутылку вина, сыр, белый хлеб; в бухточке крикливые молодые чайки учились охотиться.

— Послушай! — говорил я. — Выслушай меня, бесценная моя! — просил я. — Я постиг раз и навсегда: есть только одно счастье на свете. Когда-то я умел молиться. Забыл. Отец Антуан хотел меня вновь научить, но ему не удалось. Однако он все-таки научил меня — был такой случай — не взывать всуе ни к богу, ни к своей судьбе, ибо человек должен трудиться сам! Тем более что он песчинка, прах, дерьмо и не в силах изменить мир к лучшему, как бы ни пыжился, хоть до седьмого пота, хоть до грыжи. Понимаешь?

Она смеялась. Знала, куда я клоню, и ее вовсе не интересовали все эти выкрутасы, с помощью которых я готовил почву для объяснения.

— Вижу, — говорил я, — что понимаешь. — Ибо мне казалось, что черное — это черное, а белое — белое. Думал, что могу ухватить за бороду самого господа бога, я — непобедимый солдат революции!

Я еще долго и сбивчиво говорил, что только она есть и может стать счастьем моей жизни.

Наверное, ни одна женщина из тех, что я встречал и любил, не слышала от меня столько сладчайших слов и словечек, которыми я осыпал белые колени Марго, выставленные на солнцепек, на мое обозрение. Я признался ей, что никто и ничто уже больше не влечет меня, кроме нее и жизни с нею. Я прямо не просил ее руки. И вовсе не оттого, что стыдился. Раскрыл ей свои планы: я знал несколько дорог и притонов контрабандистов в Пиренеях. Пограничники и жандармы тоже хотят подработать и еще долго будут охотиться лишь за политическими. Поэтому выждем с полгода. Для начала мне хватит вполне скромного займа, и не далее как поздней осенью я не только верну капиталец и проценты, но и смогу войти в дело с собственной долей, не по-нищенски. Докажу, говорил я, что сам сумею встать на ноги, без того чтобы меня вели за ручку и поддерживали за задницу, и что я вовсе не намерен, словно младенец, цепляться за очаровательную грудку. И говорил я все это с глубочайшим убеждением и бесконечной влюбленностью в Марго и в ту жизнь, которая так восхитительно складывалась у меня в моем воображении.

Марго перестала смеяться. Она слушала с волнением и с гордостью. В глазах ее я видел радость, оттого что я не собираюсь просто разлечься на месте Альфреда, брюхом кверху, мордой в тарелку, что, добиваясь ее руки, я стремлюсь показать свою мужскую предприимчивость и отвагу. И большего ей не требовалось.

— Нет, — проговорила она, показывая на мою перевязанную руку. — С этим покончено. Того, что у меня есть, хватит на двоих.

Так прозвучало самое восхитительное признание в любви, которое я когда-либо слышал от Марго Бомбек. Она запретила мне говорить. Мы сидели молча в обнимку, море на западе загорелось от солнца, потом погасло, чайки угомонились, несколько яхт уплыли в тень, мы были поразительно счастливы. Когда холод прогнал нас с прибрежных камней, мы отправились на ферму. Мы были так умиротворенно счастливы, что в ту ночь, словно влюбленным детям, нам было достаточно того, что мы лежим рядом, держась за руки. Я подумал, что у нас будет двое детей — дочь и сын, что это будет здоровый и красивый приплод, из хорошей конюшни, от счастливых родителей.

В такие минуты люди думают об одном и том же.

— Послушай, — шепнула Марго, когда луна стала вползать в окно. — Я ведь не так стара для того, чтобы родить.

Когда она уснула, я подошел к окну, смотрел в него невидящими глазами. Потом высоко над морем загудели моторы. Летело их несколько, они захлебывались от напряжения. Я был уже здоров и потому совершенно спокойно подумал: ночные учения, французы, это совсем иной звук, чем тогда, все огни набережной, включая и созвездие порта вдали, по-прежнему горят, можешь спать спокойно. В свете почти полной, но подернутой легкой дымкой луны смазывались все очертания, все было серо. Я мог спать спокойно, но я не уснул до рассвета. Марго дышала тихо и легко — на ее высоком лбу выступили крохотные капельки пота, она дышала, чуть приоткрыв рот, тишиной ночи.

Все было серо. Дым, известковая пыль от размолотой штукатурки, человеческие лица и глаза. Все было таким в этой проклятой мельнице, в которой «хейнкели» и «дорнье» перемалывали Мадрид в кровавое месиво. Я не видел Варшавы — ни в сентябре, ни потом, в те месяцы сорок четвертого года. Мне говорили: заткнись и не болтай о войне, если ты этого не видел, ибо ты ничего о ней не знаешь. Я смиренно умолкал, как и тогда, когда Шимонек или вторая Марианна принимались неумело объяснять мне, что означают слова «Аушвиц-Биркенау». Но я-то ведь знал свое: я видел Мадрид. Пятисоткилограммовые бомбы, падавшие на больницы и дома. Полигон. Огромный доваршавский полигон, благодаря которому штаб военно-воздушных сил Германии смог внести свои коррективы в оперативные принципы «Fall Weiss»[26].

Да, все было серо от известковой и кирпичной пыли, от пепла и дыма, и только ночью Мадрид освещался, словно огнедышащий вулкан. Стоял уже ноябрь. Каждые три-четыре часа новая волна бомбардировщиков: «юнкерсы» под прикрытием «хейнкелей», в среднем от сорока до пятидесяти машин. Сейчас напоминание о двухсоткилограммовой или пятисоткилограммовой бомбе звучит глупо и смешно. Мегатонна — вот мера, достойная века! А тогда? Даже несчастных пикировщиков не слышали еще под Мадридом. Их только натаскивали. Несомненно — после того, как город окончательно пал, — штабные офицеры, говорящие деловым и рациональным немецким языком, проанализировали эффективность бомбардировок: пятисоткилограммовая при удачном попадании пробивает перекрытия восьмиэтажного дома. Пятиэтажному доходному дому достаточно двухсот и даже каких-нибудь ста килограммов, если повезет. Какая экономия! Особенно если к фугасным бомбам добавить малютки-зажигалки по десять-двадцать килограммов. И говорю вам: чихать мне на мегатонну! Тем, кого настигал двухсоткилограммовый вой и грохот, низвергавшийся с крыши в подвал — туда, где они прятались, молча, вопя, плача, молясь, тщетно взывая к людскому и божьему милосердию, — тем вполне хватало этой старомодной Kleinigkeit, этих zwo hundert Todeskilo![27] Ибо если и не всех их накрывало сразу и если они, только оглушенные, контуженные и раненые, пребывали под развалинами старого пятиэтажного дома, то подумайте: быстро ли можно пробить выход наружу или хотя бы расчистить путь для доступа воздуха, которого становится все меньше, все меньше и наконец слишком мало.

Повторяю, стоял уже ноябрь. С шестого числа я воевал в университетском городке. Напротив, в ста, двухстах, а иногда в двадцати метрах располагались батальоны марокканцев. Поэтому «юнкерсы» и «дорнье» не рисковали гвоздить наши позиции полутонными фугасками. Но у марокканцев были зоркие глаза, они знали, что такое прицельный огонь. Умели целиться и попадать. Попадали часто. Через несколько дней перед нашими позициями появился сухонький старичок, седой, как одряхлевший тюлень, сторож оказавшегося на линии фронта анатомического театра. Он собирал трупы — делал запасы для морга. Разыскивал тех, кто помоложе, помускулистей, чтобы во время работы в анатомичке студенты получили хорошее представление о нормальной анатомии. Некоторых он уволакивал буквально у нас из под носа. Наконец я поймал его, когда он тащил за ноги длинного Вичо, болгарина из Бургаса.

Мне очень нравился Вичо, а я только сейчас и увидел, что он мертв. И я начал бить. Но старик не понимал за что. Даже не очень заслонялся от ударов. Вытирал кровь, хлынувшую из носа, пускал слюни, шамкал, что такие случаи нельзя упускать, ибо так или иначе анатомичка когда-нибудь откроется.

В тот вечер, уже похоронив Вичо, я попросил отпуск с линии фронта на двадцать четыре часа, не больше. Но это было как раз 19 ноября, в день первой генеральной репетиции «юнкерсов» — первого массированного налета на город.

Я попросил отпуск, благо мне казалось, что, не поговорив с обыкновенными людьми, с дружески ко мне расположенной и не очень-то хорошо разбирающейся в том, что происходит вокруг, семьей Хименесов (я жил у них два дня, поправляясь после контузии, полученной под Талаверой), сам я вскорости начну собирать самые интересные экземпляры для старикана из прозекторской, как и он отупело, распуская слюни и шамкая, надрываясь от изнурительной работы.

Я не использовал отпуск. Дом, в котором жили Хименесы — 68-летний Педро, трамвайщик, его сын Пепе 31 года, непригодный к военной службе сапожник, его жена Тереза 27 лет и трое детей, имен которых я не помню (Кармен? Кончита? Мигуэль? Роберто? Хосе?), — так вот, каменный их дом сник под тяжестью, не превышавшей, пожалуй, двухсот килограммов. Таких распоротых от крыши до подвала домов в этом квартале становилось все больше, налет продолжался, мир погибал в отсвете багряных зарев. А поскольку в доме Хименесов не проживало особ значительных, то лишь несколько добрых людей, обитавших по соседству, возились у засыпанного входа в подвал. Они передавали друг другу из рук в руки кирпичи. Кто-то кричал, что снизу слышится стук. Потом кончился очередной налет. Не было уже слышно никакого стука. Город затягивало мелким холодным дождем. Добрые люди бросили напрасную работу. Я и не заметил, как они разбрелись по домам. Все было серо.

А Марго дышала спокойно. На ее гладком лбу высыхали крохотные капельки пота. На деревьях, росших под окнами старой фермы, начали просыпаться птицы.

Я выздоровел? Вернулась память? Так это можно было определить. Но Марго определила совсем иначе.

— Ты болен? — спросила она, не успев проснуться.

— Не знаю.

— Это наверняка от паштета. Я ведь говорила, не ешь так много. Ведь просила, правда?

— Мне он пришелся по вкусу.

Не отрезвев еще после спокойного сна, она вдруг начала кричать: что с мужчинами всегда так — без толку предостерегать их и опыт ничему их не учит. Вечно они умнее всех, всегда понимают больше, чем без остатка преданные им женщины. Жрут и живут, как боровы! Башку свернуть, потаскуху прижать — вот почти все их развлечения. Я же вел себя, будто и впрямь болен — вздыхал, стонал, даже просил положить грелку на живот. Но Марго не дала провести себя. Она очень хорошо знала, что это за болезнь, хотя и ни словечком не обмолвилась об истинных ее причинах. А когда по возвращении заметила, как я каждое утро отправляюсь в киоск за газетами, как подолгу просиживаю у приемника, рыскаю по волнам, слушаю, слушаю и молчу, она перестала говорить о свадьбе.

Выждала ровно месяц, а потом снова завезла меня на ту ферму, на берег моря, в голубую бухточку, где молодые чайки с криком ныряли в мелкую волну, взмывая затем по спирали в небо стремительно и четко, эскадрилья за эскадрильей.

— Помнишь, что ты мне здесь говорил?

Мы лежали на солнце, глаза у меня были прикрыты. Я притворился спящим.

— Подлая ты, проклятая свинья! — прошептала она, зная, что я слышу, и заплакала в голос, неистово, отчаянно, рыдая все громче и пронзительнее, как это принято у голосящих над мужниной могилой баб из Арля, Мазовии, Кастилии или с берегов Ладоги.

Долго я лежал неподвижно, трусливо и по-хамски молчал, наконец сделал вид, что проснулся, стал утешать ее и выспрашивать, отчего так печалится. Она два раза ударила меняло лицу. Руки у нее были красивые и сильные, и я на добрых несколько минут оглох на левое ухо. Но в конце концов я — совсем уж трусливо, подло — сумел к ней подобраться. Она стихла. Не противилась. Потом очень презрительно расхохоталась, ибо в тот день и в тот час был я совсем никуда.

Я уехал в Польшу только в конце июня. Но, собственно говоря, именно то первое июньское воскресенье на берегу голубой бухточки было первым днем нашей разлуки.

— Момыш-улы, — говорил я год спустя. — Понимаешь ты меня? Это был первый день нашей разлуки.

Старый татарин смотрел на горы, сосал трубку, качал головой.

— Па-а-нимаю, — пробурчал татарин. Он и на самом деле все понимал.

Момыш-улы никогда подробно не рассказывал о себе, но по тому, как он слушал, как расспрашивал про мои личные и не личные дела, можно было заключить, что он достаточно много видел и пережил, чтобы всякий раз удивляться чужой жизни. Такая уж у него была привычка: слушал, сосал трубку, ронял иногда два-три слова и очень многое понимал. Иногда из того, что я плел, он понимал больше, чем я. Рассказывал я ему, например, об одном из тех немногих воздушных боев, какие довелось мне увидеть в прозрачном небе польского сентября 1939 года. Я хвалился той короткой схваткой, будто сам ее выиграл, будто это было невесть что. Немец на «хейнкеле» заходил со стороны солнца прямо на нашего летчика. Первым открыл огонь, но после третьей очереди струсил, начал удирать — встретил, значит, посильнее себя. Сначала ринулся вниз, потом свечой взмыл вверх.

Загорелся на двух тысячах метров. Выпрыгнул.

Прикончила его собственная машина: несколько очень долгих, томительных секунд она еще карабкалась в чистое небо, а потом взорвался бензобак. Один из горящих обломков коснулся чаши парашюта. Словно сигарету поднесли к воздушному шарику. Немец грохнулся на землю с высоты полутора километров, так что нашли только документы, фотографию, часы. Часы шли.

И тут, а это бывало очень редко, Момыш-улы вдруг встрепенулся.

— Плохо, — сказал себе и горам Момыш-улы. — Долгая это будет война.

Я же громко и глупо смеялся, не веря его опасениям, не ведая, что как раз в эти самые дни опускается на колени Франция, британский корпус с воплями удирает в Дюнкерк, а весь Берлин и весь рейх поют: «…und Morgen die ganze Welt»[28].

Ни он, ни я еще не знали об этом. Однако Момыш-улы понял из моего рассказа больше, чем я: он увидел связь между совершенством крохотного точного механизма и всей техники, бравшей разбег огромной махины, и той — дай бог последней — германской войны, известной еще людям, как вторая мировая.

— Подумаешь, — смеялся я.

— А ты вот сам подумай, человек! — строго проговорил Момыш-улы.

Встал и отошел от костра, сильно опечаленный.

Спали мы оба в «балагане», представлявшем собой простую и остроумную конструкцию из дюжины жердей, прикрытых сеном. По ночам я долго слушал покашливание и шепот старика, который обдумывал неведомые мне дела, выходил в темноту, стоял у входа, смотрел в ночь, укрывшую горы Тарбагатая.

Лишь через три дня он согласился принять мои извинения. В знак примирения я заговорил о Марго и рассказывал довольно подробно и бесстыдно. Очень она ему понравилась. Он с интересом расспрашивал о ее росте, цвете кожи, губ и волос, о весе и глазах и обо всем остальном. Пожалуй, она показалась ему немного тоща, но, несмотря на это, он с одобрением и какой-то жалостью качал головой, когда я расписывал ее бесчисленные достоинства. Глаза старика поблескивали строго и хитро. Наконец он спросил, далеко ли до Марселя. Я расхохотался и стал объяснять, что и в лучшие даже времена никогда они там не были.

— Зато у тебя были, — проговорил он.

В общей сложности работало нас на заготовке сена восемнадцать человек, там, в совхозе, расположенном на склонах Тарбагатая. Семь казахских семей, трое переселенцев (я и молодые люди по фамилии Ситко — брат с сестрой из Львова) и, наконец, руководивший всей работой Момыш-улы. Добирались мы на горные луга с базы совхоза — четыре ночи, три дня и две летние грозы — на телегах, запряженных степенными волами. Момыш-улы сновал возле телег на приземистой кобылке, словно овчарка вокруг стада, и ясно было, что они, и человек и лошадь, родом из тех, для кого и Марсель не казался чересчур далеким: найдись только знающий туда дорогу бей-командир.

Приглядывал старик мудро и жестко. Люди работали быстро и молча. Лишь мне одному позволялось быть с ним на короткой ноге, что явно одобрялось казахами, но все сильнее озлобляло брата и сестру Ситко, бедных, ничего не смыслящих детей.

Я как мог опекал этих воробышков. Но было это ужасно трудно, ибо они упрямились. А я настолько устал, что у меня не доставало ни сил, ни охоты на отцовские нежности и долгие с ними беседы. Я заботился, чтобы они не очень голодали и чтобы у них не стянули теплые вещи. Намекнул об этом старику. Он вызвал к себе кого-то из своих для весьма краткого разговора. С тех пор тот стороной обходил обоих Ситко. И все-таки на какое-то время я потерял всякую возможность сблизиться с ними. Я подслушал, как упрямый щенок уговаривал сестру — а она была на год моложе — бежать: они украдут у казахов теленка, пойдут через горы. Доберутся до армии Сикорского. Успеть бы только к весне, когда польская армия будет вступать в Берлин.

Это было смешно, наивно, бессмысленно, но, признаюсь, я слушал его с каким-то уважением. Он не хотел сдаваться.

Однако с их здоровьем, силами, знанием таких кротких на первый взгляд гор любая подобная попытка равнялась бы, конечно, самоубийству.

Я грубо вмешался, начал кричать. Кто, мол, вы — безмозглые щенки, дурачки или самоубийцы?

Паренек загородил собою сестру. Было совершенно ясно: они меня ненавидели.

— Ты шпик! — заладил паренек. — Шпик ты!

К счастью, я сдержал страстное свое желание положить семнадцатилетнего паренька на колено и хорошенько отлупцевать по тощему заду, по-отцовски, как это делали в старину. Мне было достаточно уже того, что после этих признаний они не будут пробовать бежать. Я махнул рукой на «шпика», пошел к себе. Меня бил озноб, слезы подкатывали к горлу. Что правда, то правда: я разревелся как пьяная корова. Я раскидывал сено, ноги у меня ослабли, солнце пекло, а я трясся от озноба и слез. Под вечер. Момыш-улы внимательно посмотрел мне в глаза, почмокал, увидя пожелтевшие белки, поставил диагноз: малярия! Лечил он меня сам травами и собственными запасами хины — дозами, от которых тихий Тарбагатай начинал ходить ходуном у меня в голове, словно это было в двенадцатибалльный шторм с очень высокой волной, где-нибудь в Магеллановом проливе.

Нет! Вычеркиваю эту привычную чушь — будто если уж что огромное, так непременно вода, а если уж что страшное, так это только разбушевавшийся шторм. В горах Тарбагатая я слышал совсем иной гул и грохот мира. Ибо не только большая вода в союзе с большим ветром способна оглушить окончательно и без всякой жалости. Люди в этом деле куда искуснее, и сам господь бог со своими четырьмя стихиями ничто по сравнению с той изобретательностью, с какой определенные люди в определенное время способны раздавить и искромсать людскую массу, оглушить ее, втоптать в навоз, низвести до ничтожества и подлости, а также обречь на издыхание.

Горы Тарбагатая стояли под июльским небом достойно и величаво, как стадо сытых волов. Но именно в их зеленой тиши вернулся ко мне гул и грохот, берущие свой исток в человеческих разговорах.

Да! Это были немцы в сентябре тридцать девятого, их обрушила на мою голову смешанная с малярией хина, привела в «балаган», стоявший на раздольной тарбагатайской ниве. В краткие мгновения тишины я слышал стук косилки, далекую казахскую песню, мычание телят. Но вслед за этим снова тотчас же сваливался с чистого неба тот смертельный гул. Я слышал его чересчур хорошо, этот неподражаемый лязг техники и изобретательности — крик множества талантливых и хорошо вымуштрованных умов, так прилежно работавших на благо вермахта.

Повторяю, я успел познакомиться с ними раньше. В Мадриде, к примеру, на похоронах Хименесов. Уже там я научился ненавидеть тех, со свастикой, до боли в стиснутых зубах, до исступления, хоть все обстояло не так просто. У меня во взводе было двое немцев: учитель из Дюссельдорфа и деревенский парень из-под Фленсбурга.

Они были с нами, а все-таки…

Я объяснял им: вам нечего стыдиться, не будьте олухами, парни. Адольф — это не Германия.

Но ведь я лгал: он все лучше управлялся с ними, немцами. Не только при помощи палки, пули и концлагерей. Адольф подкупал баварцев, саксонцев, пруссаков воплями об их абсолютном величии. Он не призывал германского их имени всуе. Они шли колоннами, громыхали сапогами по мостовым красивых городов, держали равнение направо, четко, по линеечке выкидывали правые лапы при возгласе «хайль». Так было. И это ему удавалось. Гано из Дюссельдорфа говорил: эта скотина превращает народ в толпу, толпу в сброд, а сброд в орду. Поэтому я совсем не удивляюсь Августу из-под Фленсбурга, который вместо того чтобы уйти с нами из Испании через Пиренеи, дезертировал нежданно и навсегда. Сделал он это в Палафругеле.

Он удрал через пустую каменную конюшню, накинув на свою тощую шею петлю из ремня, украденного у погонщика мулов.

— И речи быть не может, — говорил он нам накануне (а мы как раз возвращались с митинга, на котором интербригадовцы еще раз потребовали отправки на фронт, отказываясь от эвакуации, навязанной дипломатами).

Август смеялся над митингом, надо мной, а больше всего над самим собой.

— Alles Scheiß! Все дерьмо! — кричал он. — Все они уже у него! Он всех их подмял своим черным задом!

Он говорил, что знает своих и уверен: оба его брата, например, и обе сестры, и вся деревня, и, наверное, вся округа уже по ту сторону. Он говорил, словно видел: Мадрида нет, значит, будут парады в Берлине, Кёльне и всюду — и во Фленсбурге тоже. Даже ветераны пойдут на площадь перед ратушей: маршировать, кричать, вышагивать под музыку. По этому поводу и сам старый энергичный и работящий фатер Августа с утра начнет чистить всевозможные свои медали и дышать на Железный крест, который (вместе с искусственной ногой) он привез ранней весной шестнадцатого года из славного форта Дуомон.

Август перед смертью оставил отцу письмо: Herrn Joseph Keller, Altdorf, neben Flensburg[29]. Мы не прочли того, что он написал, и не отослали письма. Слишком весело позабавились бы им почтмейстеры из фленсбургского гестапо.

Я знаю, Августу было гораздо хуже, чем мне. Жил он недолго и несчастливо. Но в сентябре тридцать девятого, в роще на Оксивье, и позже, в грязных оврагах Бабьего яра, я, пожалуй, ненавидел даже и Августа. Ненавидел его братьев, сватов, его теток и пратеток, всех этих схваченных за гордо и оболваненных воплями о сверхвеличии немецкого народа. Я слышал этот вопль. Солдаты Гитлера говорили со мной на старом немецком жаргоне, — Kriegsdeutsch — на военном жаргоне. Выли, сбрасывая бомбы, заходившие в пике «юнкерсы», артиллерия била с земли и моря, рвалась шрапнель, гранаты, мины, снаряды всевозможного калибра, строчили станковые, ручные пулеметы, автоматы — и все это сливалось в страшное бормотание и гул, от которого все больше и чаще умолкали мы, мертвые, раненые и те еще живые, теснимые с рубежа на рубеж, вынужденные переходить к обороне, впадающие в безнадежность.

Шестнадцатого сентября в начале пятого у нас оставалось уже только по десять, по пять, по одному патрону.

Это была третья моя война. Я знал, вопреки всему: это только начало. Две недели призывали мы на помощь бога, армию «Лодзь», союзников и отчизну, упорно сражаясь, проклиная, молясь более чем напрасно. Многие бросали оружие, растворялись в ночи, бежали. Я был в той тысяче, которая устояла. Еще пригожусь, думал я, уткнувшись мордой в высохшую траву, исполненный отчаяния и ненависти. Но говорил себе: если тебя вот сейчас, сию минуту не добьют сапогом или прикладом, не проткнут штыком, у тебя впереди еще хватит дел.

Мне нечем было стрелять. Их цепь надвигалась на нас, они шли уже в полный рост. Только метрах в десяти позади меня еще вели огонь командир и горстка офицеров. Что же за жалкая это была пальба: несколько обойм, несколько пистолетов против заключительной атаки Баварской пехотной дивизии, корпуса Каупиша и эсэсовцев Эберхардта.

Полковник выстрелил последним. У него остался один патрон — последний польский патрон на этом участке фронта. Полковник вскинул руку. Из правого виска кровь хлынула на заросшую щеку, на воротник и эполет.

Момыш-улы слушал, и это ему не понравилось.

— Зачем? — сказал он. — Зачем он так кончил войну? По-моему, плохо сделал.

С луга доносился звон косилки. Работала она тяжело, травы здесь высокие и жесткие.

— Ты знаешь, паша? — сказал я. — Я начал эту войну с косой. Знаешь, что такое коса?

Он не знал. Я объяснил. Но он все-таки не поверил. Понял бы, если бы речь шла о ноже, топоре, молоте или еще каком-нибудь кованом железе. Но косы? В краю кочевников не знали такого инструмента. Он слушал, но даже не смеялся. Обиделся на меня, что вот снова вру — на сей раз без выдумки и неувлекательно. Он был родом из кочевников, живших в седле, — крестьян, жнецов презирал спокойно, молча, но искренне. Он уже знал, что жизнь предоставила мне возможность и время научиться основам военного ремесла. Его интересовали новые, не знакомые ему виды оружия, и расспрашивал он главным образом об автоматах и удобных для всадника кавалерийских карабинах. Понимал, что я не профан и свое знаю. Но не поверил, когда прошел первый приступ лихорадки, а я, возвращаясь прямо с Оксивья, из оврагов Бабьего яра, вспомнил, что начал эту третью свою войну в сентябре тридцать девятого года с косой в руках (в руках, уже приученных к ручным и станковым пулеметам и даже к легким пушкам). Момыш-улы заглянул с презрением и обидой мне в глаза. Сплюнул в костер, на котором в закопченном котелке варилось для нас двоих пшеничное зерно, чуть приправленное тушенкой. Плевок этот означал: не ври! В тот вечер я был еще слишком слаб, чтобы толковее объяснить, откуда взялись эти смешные косы, какие они и почему понадобились.

— Ты человек военный, паша, — сказал я. — Еще поймешь.

Дня через два-три кончился хлеб. С базы совхоза должны были прислать очередную порцию черных буханок, но не прислали. Женщины молчали, но мужчины начали роптать, не нагло, но угрожающе. Момыш-улы выслушал все это внимательно и спокойно. Потом велел забить жирного теленка, и на тарбагатайской ниве наступил настоящий праздник: забой, свежевание, сопровождавшееся песнями и танцами, дележ освежеванной туши по старшинству и согласно древним обычаям. Ноги и седло — старику, тонкую и жилистую шею — переселенцам, остальное (тоже в зависимости от возраста и положения) — казахам.

Старик объявил выходной.

Долго собирали сухой бурьян для костров в радости, веселье и предвкушении пира. Даже брат и сестра Ситко вспомнили, что можно бегать, смеяться и кричать, гоняясь за эхом. Я наблюдал за ними, невеселый и беспомощный. Момыш-улы не смотрел, но видел. Он сам кухарил. Обжаривал над огнем седло, в котле потрескивала мягкая и сочная телячья нога, запах мяса, жира и трав вздымался к самому небу. Ситко только теперь неумело развели маленький костерик и пристроили над ним облупленный эмалированный чайник. Я надумал помочь — попросить для них какой-нибудь казахский котелок поменьше. Но боялся, что они снова не примут ни доброго совета, ни доброго отношения, а в тот день я бы уже не вынес их несчастной глупости. Мог бы дать по шее или под зад. И кончилось бы все настоящей взаимной ненавистью. Понимал ли Момыш-улы и это? Пожалуй, да.

— Слушай, — приказал он (ибо это звучало именно как приказ). — Приведи-ка этих «своих» к моему очагу.

— Момыш-улы, — сказал я этим «своим», — зовет вас.

Они пришли, ни слова не говоря. Худосочный семнадцатилетний парнишка со старообразным упрямым лицом и Данка — моложе его на год, тоже некрасивая, беззащитная и испуганная. Остановились перед стариком, не глядя на него. Ждали, как их здесь опять отчитают, чем пригрозят. В первый момент они не поняли. А мне это движение старческой руки, каким Момыш-улы указал на место у своего очага, сдавило горло. Пришлось несколько раз вздохнуть поглубже. В небе кричали журавли, с запада широкой стаей шли белые тучи.

— Садитесь, — сказал я. — Будьте вежливы. Это старый человек, и он пригласил вас, не желая вам зла.

Им не хотелось сдаваться. Ни из вежливости, ни из страха. Момыш-улы все еще оставался для них только врагом. А я? Может, изменником, может, шпиком, во всяком случае, самое малое — подлипалой. Им не хотелось сдаваться. Но им очень хотелось мяса. Дымок, подымавшийся от нанизанных на можжевеловый вертел кусочков мяса, запах, шедший из котла, шипящие в огне капельки жира — все это поколебало бы куда более зрелую гордость, не говоря уже о неуклюжей озлобленности детишек, попавших в круговерть времени, которое не только им трудно было постичь.

— Садитесь ребята, — проговорил Момыш-улы.

И они сели.

Тогда-то (во время трапезы, о которой в течение последующих семи голодных месяцев я мог распространяться часами) удалось еще одно: Момыш-улы поверил наконец, что, говоря о косах, я вовсе не врал.

Сначала старик положил в подставленные ладони моих гостей по хорошему куску обжаренного седла.

— Пан Ситко, — проговорил я, облизывая пальцы. — Помоги-ка. Этот старик не хочет верить, что у нас родину защищали даже косами! Пан Сташек! Ну откуда такому знать, что даже коса…

Я попал в точку. Сташек с самого начала показался мне одним из тех, что зачитываются историческими и военными сочинениями, написанными для ободрения польских сердец. Наверняка никто такого слабака не приглашал в сборную спортивную команду гимназии. Но историк, конечно же, отмечал его. Многое он должен был знать о гусарах, о чвартаках, о лановой пехоте, об уланах, о легкой кавалерии, а стало быть, и о косинерах[30] тоже. То, что он ничего не знал о косах в войне тридцать девятого, дело иное.

— Ну что, пан Сташек? — подзадоривал я парнишку.

Момыш-улы с явным любопытством вслушивался в польскую речь. Время было раннее, тени еще были короткие, и припекало солнце. Момыш-улы снял тюбетейку, отер пот с лысого черепа. Его пасущаяся невдалеке кобылка резво заржала.

— Скажите же ему, — крикнул Сташек Ситко, выпускник первой гимназии имени Яна Длугоша во Львове. — Скажите же ему, что четвертого апреля 1794 года Костюшко и начал-то косами… то есть что косинеры Костюшки сыграли решающую роль в победоносной битве, в которой огромные и превосходящие силы Тормасова побежали от польских кос… что вообще, например, Войцех Бартош, известный как Гловацкий… один…

— Что он говорит? — спросил татарин.

— Переведите! — сказал Сташек. — Какое он право имеет не верить? А в 1874-м, а в 1863-м?.. Переводите же!

Мне не пришлось подробно переводить эту лекцию. Момыш-улы различал повторяющееся слово «коса». А главное, тон, которым кричал парнишка, был весьма выразителен. Только сам Сташек внимательно следил, чтобы, переведя, я не исказил его слов и ничего не опустил. Он уже привык к звучанию русской речи и понимал, что я рассказываю старику о косе, орудии, кочевникам неведомом, над Вислой же употребляемом в сельском хозяйстве и пригодном при сборе зерновых и трав. Я втолковывал, что на польской земле крестьянам-косцам случалось крепить ее вертикально, и тогда коса превращалась в орудие, пригодное для совсем иной работы, чем косьба.

Момыш-улы слушал, старательно пережевывая куски мяса. Зато сестра Сташека не очень-то хорошо и понимала, чего ради ее брат так кричит. Она ела. Вздыхала над каждым куском. Ее глазки щурились от сытости и счастья. Я, впрочем, тоже ни на миг не забывал, что после седла настанет черед тушенной в собственном соку, приправленной травами телячьей ноги. Только Сташек чаще давился словами, чем жратвой. До смешного горяч был этот парень. Так спешил и старался, словно бы в тех давнишних косинерских сказках хотел отыскать совсем новый смысл в своей жизни — надежду на военную славу и веру в то, что возродится солдатом. Перечислял даты, места боев, цифры, говорил, кричал, торопил: переводите.

— Переводите же! — напоминал он мне, и худое лицо его пылало, а с правого виска прямо на небритую мальчишескую щеку стекал пот.

— Хорошо, — прервал нас наконец Момыш-улы. — Понимаю. Была сказана правда, но, — тут он поднял руку, — это старая правда. А ты говорил, что сейчас, год назад, начинал войну с косой, как это было встарь, в прошлые времена.

— Что? Что вы ему наплели? — воскликнул Сташек. — Это неправда.

— Правда, — сказал я.

Ибо это была правда.

Я сошел на берег в Гдыне шестого августа 1939 года. Канадский гражданин польского происхождения не возбуждал ничьих подозрений. Одет я был вполне по-человечески — Марго распихала по моим карманам немного долларов, а поскольку доллары уже начинали идти в гору, я не голодал, не шатался в поисках работы, мог выдавать себя за отпускника, за туриста, валяться на пляжах, приставать к шоколадным от загара девушкам.

На побережье стояли погожие дни безмятежной поры отпусков. А я чувствовал себя глупо, совсем глупо. Ради чего я оставил на чужой земле Марго, свое счастье? Ради этого каникулярного покоя? Она говорила правду: подлый, безмозглый я боров. И была права, если уже сейчас из мести и от тоски нашла себе какого-нибудь жеребчика, которому повторяет те же очаровательные пошлости, что говаривала и мне, лежа у меня под боком. В середине августа я уже был близок к тому, чтобы завербоваться на первую попавшуюся калошу, которая идет на юг. Но перед тем поехал в Гданьск. Выпить доброго немецкого пива. Семнадцатого августа под вечер я отправился в старую пивную, в бирштубу «Unter dem alten Hirsche»[31], которую помнил еще с двадцать четвертого года: деревянные скамьи, высокие кружки, кельнерши с крупами першеронов — похлопаешь, и эхо отскакивает от стены к стене.

Там было полно народа. За столами сидели седеющие мужчины и их дамы, парни и девушки, некоторые в коричневых мундирах, двое в черных, пели хором стройно, постукивая в такт кружками о дубовые столы.

И тут, когда я уже уселся среди них и почувствовал на себе взгляды обмундированных, я тотчас же забыл о Марго. Я не пел вместе с ними, не знал этой песни: «Und Morgen die ganze Welt». Но понимал слова. Заказал большую кружку пива, по-немецки, но с сильным акцентом. Они уже смотрели на меня. Хорошо, подумал я. Вот сейчас подойдет этот, повыше, или тот, с усами, и спросит: «Wer bist du, du Bloder»[32].

Сразу ли он попытается пустить в ход железом подбитые каблуки?

Я сидел спиной к стене, недалеко от двери. Марго хорошо откормила меня, и я был отнюдь не по зубам даже нескольким таким в черном. Я был даже в очень приличной форме. Тяжелой кружкой из стекла толщиной в сантиметр можно было расчистить себе дорогу в толпе и погуще, так что я зевнул широко и старательно, ибо двое в черном уже шептались, поглядывая на меня, а зал как раз перестал петь.

Я был здесь чужим. Уже многие — и таких становилось все больше — видели, что я здесь совсем чужой.

— Miss, — обратился я к кельнерше, поднимая пустую кружку и зная наконец наверняка, что, несмотря на отпускную пору, война начинается, что она нависла над всеми нами и здесь, под этими закопченными сигарным и трубочным дымом сводами, — bitte, once more, noch einmal![33]

Стало тихо.

Один из черных, что был повыше, встал, белокурый, с ясными глазами и вполне симпатичным курносым носом. Одернул мундир, но еще не подходил.

— Hej! — крикнул он. — Hej! Sie![34]

На меня смотрели уже все. Я глупо усмехнулся, но был готов. В сущности, одно только могло оказаться делом трудным: как удрать от них, затерявшись в уличной толпе, оставив позади окровавленные рожи и головы.

— England?[35] — крикнул в черном.

— No! — сказал я спокойно. — Nein! Canada! Ottawa! Weißt du? Ottawa, Ontario![36]

Очень забавно они растерялись, не зная, что им делать с моей липовой Канадой, с этим набитым деньгами то ли торговцем, то ли туристом, который почему-то затесался среди них, раскрасневшихся от доброго пива. Очень это было смешно: черный так по-солдатски обалдел, что в конце концов даже щелкнул копытами. Я как раз допивал ту, вторую кружку, когда он щелкнул копытами и заорал:

— Verzeihen! Danke! Heil Hitler![37]

Я стер пену с губ. Кивнул головой, сказал «never mind»[38]. Расплатился. Вышел.

Вышел на старую, людную и красивую улицу и двинулся к вокзалу не только затем, чтобы вернуться в Гдыню.

Я ведь шел на войну.

Хорошо помню. Так я тогда думал: ты идешь на войну, это будет последний бой, no pasarán, hijo de puta. И помоги мне, боже, сполна заплатить за эту кружку пива. О милостивый боже, думал я. Август Келлер! Семья Хименес! Отец Антуан, молился я, помогите и сделайте так, чтобы тот, черный, попался мне когда-нибудь на мушку, чтобы я увидел его прямо в прорези прицела, чтобы, когда он мне повстречается, в руках у меня был какой-нибудь исправный инструмент с незаклинивающимся затвором, матовым, не отражающим солнца стволом и хороший запас патронов. Большего бы мне и не требовалось, хоть я совсем не плохо владел ручным и станковым пулеметом, не оплошал бы даже и в расчете 75-миллиметровки.

— Не требовалось мне… не хотел я большего, Момыш-улы, — говорил я, по-настоящему волнуясь. — Достаточно было бы и обыкновенной надежной винтовки. А винтовок не было.

— Не было? — переспросил татарин. — А почему? Не знали, что война идет?

— Не было винтовок, — объяснял я татарину, глядя в глаза парнишки, в глаза, уже ослепшие от страха перед катастрофой, которой веяло от моих слов. — Не хватало винтовок не только нам, добровольцам. Полковник, командующий береговой обороной, сам говорил мне, что не хватает их и солдатам. У него под командованием было двенадцать тысяч человек, а на складах всего шесть тысяч винтовок. Понимаешь, бей? Двенадцать и шесть.

— Плохой расчет, — соглашался татарин, — плохой начальник.

— Нет, — сказал я. — Он не был виноват.

— А кто?

Костер догорал, Данка спала, мы наелись, солнце стояло в зените, в высокой траве звенели кузнечики, и стоило бы растянуться в тени, на пахучем сене, под очень спокойным небом. Но бедняга Сташек плакал — он поверил мне и теперь, словно его уже топтали сапоги врагов, плакал, закрывая лицо вымазанными жиром тощими руками. И я вскочил на ноги. Меня подняла ненависть — удушливая ненависть ко всей этой непростительной, диктаторской и горе-полководческой тупости и косности главарей государства, ко всем этим тяжким и недопустимым грехам польского командования, штаба, разведки, министров, этих господ в цилиндрах, во фраках, с претензиями на роль вершителей истории.

Я завопил, как кретин, как пьяный бандюга, которому изменила самая последняя портовая шлюха.

— Кто? Кто виноват? — вопил я. — Маршалы, министры, генералы! Двенадцать тысяч солдат, десять тысяч добровольцев, а сколько винтовок на складах? Шесть! Шесть тысяч, паршивых шесть тысяч на двадцать две тысячи человек, которые хотели защищать свою подожженную лачугу, свою жизнь, своих жен и свой скарб от нашествия страшной, Момыш-улы, страшной силы, самой большой военной силы, какая…

— Не кричи, — сказал бей, ибо мой крик все-таки потревожил кое-кого из казахов, дремавших подле соседних юрт.

Я угомонился. Сел. Свернул цигарку из самосада. Очень он мне нравился, и потому уже спокойнее я начал рассказывать, что так вот орали мы тогда, требуя оружия, винтовок, десять тысяч добровольцев, которым полковник в Оксивье не мог дать ни одной винтовки, ни одной гранаты, ручного пулемета или штыка — ничего, кроме доброго слова. Он не был виноват. Смерть уже смотрела из его глаз, когда ему пришлось выйти к людям и сказать: у меня нет ничего, а с моря, неба и земли несся железный и смертоносный гам всевозможных видов оружия, которого у них было навалом, выше горла и до чертовой матери.

Мы кричали еще воинственно и с надеждой. Совсем напрасно взывали к богу, дьяволу, всем человеческим и нечеловеческим святым, пока не поняли: никого не проси о чуде и милосердии, ты, человече, должен трудиться сам.

Сташек перестал плакать. Он слушал теперь совсем новую, солдатскую притчу о гдыньских косинерах, добровольцах из рабочей милиции, для которых гдыньские кузнецы уже на второй день войны, второго сентября, начали ковать и перековывать на пики косы, собранные по скобяным лавкам и принесенные мужиками. Момыш-улы не менее серьезно, чем парнишка, прислушивался к моим словам, но в глазах его была жалость. Он поверил, вот и жалел!

— Не жалей, — сказал я. — Такой косой в рукопашном бою можно поработать на славу. Надо только пробиться сквозь заградительный огонь. Полковник, скажу я тебе, был хорошим командиром, хоть и слишком рано кончил войну. Не было у него своих запасов — он отправился за оружием к противнику. Не о чем жалеть, Момыш-улы. Двенадцатого сентября у нас уже не было кос — были вполне исправные трофейные винтовки системы «маузер» образца 36-го года. Очень хорошие винтовки.

— Послушайте! — проговорил Сташек. — Послушайте… я…

Он попытался взять меня за руку.

— Хочешь махорки? — спросил я.

Он моргал детскими глазенками близорукого умника, пробовал улыбнуться. Я знал, что с ним происходит. Но с меня уже было довольно слюнтяйства, слез, переживаний и тому подобных нелепостей. Наскучила мне и моя собственная история. С вечерней прохладой обрушился на меня второй приступ малярии.

— О чем тут говорить, парень, — сказал я. — Я иду спать.

Паренек разбудил сестру. Они молча пошли к «балагану». Я тоже поплелся в свое логово. Момыш-улы сидел, глядя на догорающие огоньки, на угли, которые тускнели, чернели, умирали. Последний горячий уголек он положил в трубку. Потом крикнул одной из женщин, чтобы принесла горшок молока. Молоко принесли для меня — запить отвар из трав и хины, от которой, как всегда, у меня загудело и зашумело в ушах. Момыш-улы по своему обыкновению до поздней ночи сидел у входа в «балаган ». Потухли все костры. Зажглись все звезды. Татарин полушептал-полунапевал длинную и очень древнюю песнь наездников, готовящихся к великому походу. Перед рассветом он уехал на базу совхоза за хлебом. По его личному разрешению Данку пораньше отпускали с работы, чтобы она могла ухаживать за мной. Ночами брат и сестра по очереди сидели подле меня. Через два дня прибыли наконец подводы с затхлым хлебом и прокисшими огурцами, а я едва нашел в себе силы, чтобы выйти им навстречу. У малярии был двухдневный цикл, а третий приступ — самый сильный.

Я вышел из «балагана», опираясь на плечо Сташека. Момыш-улы мчался к нам во весь опор. Осадил кобылу в метре от нас и поднял палец вверх, указывая на длинную, тянувшуюся к югу стаю журавлей. Он очень устал; сползая с седла, еще бодрился. Но потом зашатался на одеревеневших ногах, побледнел, прикрыл глаза. И тогда-то в первый и последний раз он сказал мне несколько слов лично о самом себе.

Сказал он так:

— На горы ложится тяжелый снег, на человека — старость.

Данка умерла от тифа через год в Ташкенте, где три недели мы дожидались отправки в Бузулук. Это было через месяц после заключения советско-польского договора, и как раз в Бузулуке формировались первые подразделения создававшейся (на основании статьи 3 договора от 30 июля) польской армии на территории СССР. Было это также через десять месяцев после смерти Момыш-улы, который, завершая восемьдесят третий год своей жизни, пал, я бы сказал, смертью храбрых — умер в седле, сраженный леденящей метелью.

Расскажу об этом в двух словах: в совхозном табуне, в котором, впрочем, лишь нескольких жеребцов тех же кровей, что и его кобылка, Момыш-улы называл конями, вспыхнула эпидемия. Веселый, безалаберный и вздорный директор совхоза (которому за его методы хозяйствования я бы дал года три) не позаботился с осени о ветеринарной аптечке. Начался декабрь, началась эпидемия. Лошаденки падали, ложились на глинистом полу конюшни с той безмолвной безнадежностью, с какой предаются смерти животные. Первый раз видел я тогда Момыш-улы в приступе настоящего гнева. Они разговаривали с директором с глазу на глаз. В память о том разговоре директор (долго еще после смерти старика) носил на щеке широкую отметину, как от удара кнутом. Разговор состоялся восьмого декабря. В степи уже два дня бушевала вьюга, хлынувшая в степь с гор, словно наводнение. Районная ветеринарная станция была теперь словно на краю света. Погожей осенью туда можно было добраться верхом за несколько часов. Тогда она была близко. Всего в тридцати километрах. Но в декабрьскую вьюгу, в чудовищный мороз эти километры могли обернуться смертельной бедой.

Несмотря на это, Момыш-улы заупрямился. И не доехал.

Оба — и кобылка и всадник — остались в степи.

Запоздалые были похороны, без обрядов, без плача — совсем не похожие на скорбное прощание с отцом Антуаном.

Ибо отца Антуана хоронили со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молитв, пропетых у подножия кенийских Белых гор, на кладбище той самой больницы для прокаженных, которую отец Антуан основал в 1904 году и которой руководил тридцать с лишним лет.

Основал он ее примерно в то время, когда я по вечерам тайком от всей семьи кормил своего маленького деревянного Иисуса крошками сыра и капельками меда. Оставил же он этот пост только осенью тридцать шестого, спустя несколько часов после того, когда я, закончив наконец свою долгую охоту за убийцей прокаженных, сказал ему, что собираюсь в Испанию.

В 1936-м ему было уже за шестьдесят, но выглядел он почти моим ровесником. Сидел в желтом свете керосиновой лампы (под абажуром, от руки разрисованным голубыми и розовыми цветочками), ел кукурузные лепешки, запивая их темным пивом, от которого глаза его счастливо туманились, и выглядел еще моложе, чем обычно. Когда я вошел в комнату, он сам метнулся к шкафчику с посудой и пивными кружками, сам откупорил бутылку, не выплеснув ни капли, а потом, высоко держа ее, наливал пиво и радостно гоготал, глядя, как пена вздымается над кружкой.

В тот вечер муссон принес с океана первый дождь. Известно, что сил ему хватает ненадолго и он стихает до полуночи. Пока же дождь неистово барабанил по горному плато.

Уже с месяц я знал, с чем в конце концов приду сюда. Начал все сам отец Антуан. За месяц с лишним до этого последнего нашего разговора он задал несколько вопросов, ответа не требовал, сказал, что подождет. Потом прибыла очередная пачка опаздывавших на три недели газет из Европы. И я узнал об Испании. Но пока молчал, так как не закончил главную свою работу. Только на рассвете того дня, сумерки которого принесли первые гулкие порывы осеннего муссона, мы вместе с боем Эбонго приволокли мою охотничью добычу. Мы приволокли убийцу — в путах и сетях, с доказательствами преступления, всего в пене, похожего на разъяренную гиену. Мы швырнули его на землю посреди главной площади лепрозория, и он так кричал, что проснулись все его жертвы. Но тогда отец Антуан еще сумел защитить убийцу.

Убийца лежал в запертом на три засова подвале и дожидался белых жандармов из Найроби; я же наконец почувствовал себя вправе пойти к маленькому фламандцу, чтобы откровенно и по-сыновьи объяснить ему, почему я хочу уйти от него и по каким причинам мы должны проститься. И все же начать было трудно. Дождь стих до шепота. Лепешки были вкусные, пиво почти холодное, непередаваемо ароматное. Но проницательные глазки отца Антуана уже наливались гневом и обидой. Он отодвинул кресло в темноту. Ждал.

Я попросил сигару. Он молча подал ее мне.

— Отче, — проговорил я уже после второй затяжки, — я должен уехать.

— Куда?

У меня был один только способ доказать ему, сколь искренне уважаю я его тридцатилетнюю работу в «Милосердии господнем» и непостижимую на этой земле доброту. Я должен был сказать ему правду.

Я сказал:

— В Испанию!

Я был уверен, что он посинеет от гнева. Боялся взглянуть на него. Ждал, что крикнет, затопает ногами и громыхнет кулаком по столу, ибо так привык выражать свой гнев этот человек, которого многие справедливо называли святым отцом из «Милосердия господнего». Но я услышал только вздох, обычный вздох усталого старика.

— Тому только научил я тебя? — так спросил он. — Тому только научил я тебя? Поедешь убивать? — добавил он еще.

— На молитву мне времени там не оставят! — крикнул я. — И запомни, отец: ничему она… ни тут, ни там… не поможет. Ты забыл, отец? — кричал я. — Сам учил меня: не призывай всуе имени господа, старайся сам, брат человече!

Мне вовсе не хотелось кричать. Но это было необходимо. Я должен был заставить его ругаться в озлоблении и гневе, топать ногами и вопить отнюдь не благопристойно. Меня напугала его кроткая печаль. Я боялся, что его молчание, трясущиеся руки и вдруг постаревшие глаза лишат меня сил сопротивляться. В конце концов, не многих в жизни я любил, а этот маленький забавный толстяк с рыжей бородой, в рясе салезианца оказался среди них. Я не мог допустить того, чтобы совесть моя дрогнула под столь явным напором горя, с каким маленький человечек смотрел на меня после того, как я произнес: я должен уехать. Я кричал все громче, что он ничего не знает и ничего не понимает.

— Что? — взорвало его наконец. — Что ты несешь, безмозглое ничтожество?!

Значит, удалось.

Сперва у нас обоих не очень-то получалось — несколько минут мы бранились еще без искреннего гнева и настоящего крика. Потом все-таки втянулись. Побледневшее, беспомощное лицо отца Антуана опять побагровело, кулаки обрушивались на стол с такой силой, что пивные кружки подскакивали, словно блохи, а за дверью (как обычно в подобных случаях) пополз озабоченный шепот и шумок.

— Этими руками! — гремел он, совсем уже разойдясь, подсовывая мне под нос большие, костистые, усыпанные веснушками кулаки. — Этими руками господь вытащил тебя с самого дна пропасти, накормил, напоил, спас. А теперь? Так ты благодаришь и за господню память и за людскую заботу? Нехристь вонючий! Прет из тебя бандитская суть! Но помни: не всякому проходимцу уготовано прощение.

Я так хлопнул дверью, что чуть не вышиб косяк. Но подслушивавший брат Феликс запутался у меня в ногах, я упал и не успел подняться, как отец Антуан уже схватил меня за шиворот, веля возвратиться, ибо ни исповедь, ни беседа еще не закончены. Воспользовавшись случаем, я наградил брата Феликса таким пинком, что тот полетел в глубь коридора, прямо на брата Роберта и преклонившего позади него колена Эбонго. Там, кажется, произошла настоящая катастрофа. Однако ни один из них и не пикнул. В сущности, их здесь не было, ибо они подслушивали, и хотя брат Феликс боднул бугристым своим лбом широкую грудь брата Роберта, так что загудело, оба молчали, как тени. Только Эбонго не сдержал жалобного вздоха, когда брат Роберт подмял его своей тяжелой тушей. Я не успел толком разобраться, что там происходит, так как отец Антуан, приподнявшись на носки, словно тянущийся к дверной ручке ребенок, опять схватил меня за ворот куртки и принялся втаскивать в свой кабинет.

Смех свалил меня наземь, словно приступ падучей. Отец Антуан склонил надо мной побледневшее лицо, а затем закрыл глаза. На ощупь, неуверенно отыскал он свое кресло. Сел, продолжая придерживать веки пальцами, иссеченными от старости тысячью морщин, с почерневшими, поломанными от тяжких трудов всей жизни ногтями.

Я успокоился. Еле поднялся с пола. К тому же меня прошиб пот — от стыда, — словно на солнцепеке в полдень.

— Отче, — спросил я очень смиренно, — мне можно уйти?

— Садись, — приказал он.

Он отвел руки от глаз. Они были сухи, но веки по-прежнему опущены. Я сел, не зная, куда девать руки, глаза, что сказать. К счастью, лампа начала коптить, и я поднял стекло, очистил фитиль, снял нагар. Когда я снова водрузил стекло на место, дождь на дворе почти совсем утих. Привлеченные желтым светом лампы, в окна стучали огромные ночные бабочки — будто белые и черные кулаки. Лицо отца Антуана было так спокойно, словно он вдруг уснул. Но губы шевелились — отец Антуан молился.

Это был смешной и глупый человек. И вместе с тем мудрый и прекрасный. Никто уже и не знал, и не помнил, почему молодой, подающий большие надежды врач из Брюсселя, отпрыск действительно богатой семьи торговцев и судовладельцев (валлонская ветвь ее вела большую заморскую торговлю, используя суда, принадлежащие фламандской ветви), бросил все мирские блага и в рясе салезианца удрал в Кению, дабы именем Христовым обращать стада черных овечек на путь истины и искупления. Сам отец Антуан никогда не вспоминал о причинах своего бегства с родины в Африку. Зато часто, даже если его и не спрашивали об этом, объяснял, почему он остался на плато у подножия Белых гор:

— Говорят, — смеялся он, — что я приехал сюда обращать. Patati, patata[39]. Одно только очевидно: я остался, чтобы лечить.

И после недолгой паузы, когда веселые глаза его тускнели и прятались за толстыми веками, он добавлял:

— Лечить людей главным образом неизлечимых!

Вообще-то он прибыл сюда вместе с тремя другими бельгийцами на подмогу содержащей большую больницу миссии французских салезианцев — миссии, которая была создана еще в девяностых годах, но сталкивалась с немалыми трудностями, ибо вела беспощадную и тяжелую борьбу с весьма богатой полуправительственной пресвитерианской миссией. В мои времена открытая война между двумя миссиями уже угасла, но у отца Антуана было про запас несколько очень забавных историй о давних годах, об ожесточенном соперничестве и яростных стычках между миссиями, каковые, раздаривая бусы, ситец, горшки, гребенки и жестяные побрякушки, отбивали друг у друга совсем свеженькие, первородногреховные души кикуйю, некоторых сомалийцев и массаи.

В одном только обе миссии были по-братски единодушны: они не принимали прокаженных.

Frère[40] — тогда еще frère — Антуан сначала пытался поколебать этот принцип уговорами. Ссылался на евангельские тексты, на истории святых Франциска и Михаила, на притчи, полные пафоса милосердия. Его, однако, весьма скоро призвали к порядку с помощью руководившего миссией отца Доминика.

— Он втолковывал мне, и не без оснований, — рассказывал отец Антуан, — что миссия должна быть миссией. Это значит: должна быть открытой и посещаемой. А ты хочешь, так он спросил меня, превратить мою миссию в остров прокаженных? Я ответил: хочу. Тогда отец Доминик спустил меня с лестницы.

Это была тема, к которой маленький фламандец возвращался с удовольствием: бунт против отца Доминика, стычки с его адъютантом и шпиком, месяцами тянувшееся покаяние на хлебе и воде, обращение к самому Риму и, наконец, решение Ватикана: брату Антуану и остальным трем бельгийским братьям разрешается основать лепрозорий «Милосердие господне». И так вот погостик «Милосердие господне» весьма разросся. За тридцать лет брат Антуан превратился в отца Антуана, те трое давно уже лежали в земле, а о трудах и святости «Милосердия господня» трубил по всему свету всякий смекалистый европейский или американский журналист, забредавший в Найроби. Отец Антуан, словно ревнивая кинозвезда, собирал газетные вырезки, но умел и неплохо спекульнуть ими, когда речь шла о получении лекарств или ассигнований для отрезанного от всего мира «острова» «Милосердие господне».

Думается, однако, пора внести ясность. Время не терпит. Я должен наконец объяснить свое пребывание на «острове» отца Антуана, растолковать, как и почему я попал на этот «остров», за кем тут охотился, почему решил уехать и кто убил маленького фламандца в канун моего побега.

Дело, значит, обстояло так: весной 1932 года, подговоренный и подкупленный Альфредом Бомбеком, боцман Казарес «зашанхаил» меня на трамп — грузовое судно, относящееся к разряду плавучих гробов, главное предназначение которых — тонуть в открытом море естественным и не вызывающим протестов страховых обществ образом. Казарес «зашанхаил» меня на «Клеопатру» 30 апреля 1932 года, а это означает, что, опоенного и избитого до потери сознания, обобранного начисто, раздетого и — самое паршивое — без матросской книжки, меня внесли на борт расползавшегося по всем швам судна водоизмещением четыре тысячи тонн, окрещенного именем владычицы древнего Египта. Без матросской книжки я в течение полутора лет не мог сбежать. Эти восемнадцать с лишним месяцев Казарес измывался надо мной терпеливо и дотошно. Я наконец прикончил его в Порт-Морсби — сразу же после того, как затонула «Клеопатра». Но поскольку у меня все еще не было бумаг, целых два следующих года я проплавал на подобных «Клеопатре» гробах, бывших собственностью китайских и португальских судовладельцев, которые контрабандой доставляли оружие и боеприпасы для захудалых княжеств на южном побережье Аравийского полуострова. Четвертый по счету гроб носил красивое имя — «Белая звезда». Мне удалось удрать с него в Момбасе в мае 1935 года, и своевременно: уже на следующий день по выходе из Момбасы «Белая звезда» отправилась на дно при совсем небольшом ветре, а поскольку шлюпки на ней были такие же ветхие, как и все остальное, всего семь человек из команды спасли свои души (о чем вскоре сообщила «Найроби экспресс»).

На сей раз мне наконец посчастливилось улизнуть с чужой (краденой) матросской книжкой и малой толикой собственных денег. При этом я был совершенно чист: книжку я украл у покойника, а деньги заработал более чем честно. Кроме того, мне удалось вынести на берег свою собственную, частную контрабанду: два ящика виски и двенадцать блоков сигарет.

Виски и сигареты я продал бармену лучшего ресторана для белых. По этому случаю мы раздавили в баре бутылочку «Бродяги Джонни». Так что, когда за полчаса до темноты я вышел на базарную площадь, все женщины показались мне по меньшей мере такими же желанными, как далекий и заснеженный, отчетливо в тот вечер видный чурбан Килиманджаро.

А самая из них красивая — сказочная, почти одного роста со мной сомалийка — стояла напротив меня; она поднесла правую руку к моему лицу и погладила меня по щеке мягко и нежно, хотя чуточку мешал мизинец, немного скрюченный и словно бы высохший. Но какое мне было дело до этого привядшего пальца, когда сама женщина была восхитительно осаниста, гибка, здорова и стройна. Из складок дешевенького красного ситчика выглядывала шея и полные, гладкие, словно отшлифованный агат, плечи, а прямо перед моими глазами светилось радостью лицо сомалийки с чуть раскосыми глазами, с выдвинутыми вперед подбородком и губами, созданными для улыбки и для поцелуев.

— You! — сказала она. — You have money?[41] Есть у тебя деньги, и я буду твоя. Идет?

Она тоже была немного пьяна, и в ту ночь мы так и не сомкнули глаз. А наутро, вскоре после рассвета, я познакомился с отцом Антуаном.

Маленький фламандец прибыл с двумя черными полицейскими, и я (еще не протрезвевший, еще хмельной) отделал бы их всех троих до полусмерти, если бы не то, что меня поразило уже в первую минуту их нежданного визита.

— Лори, — заговорил маленький бородатый человечек в сутане, без смущения, но печально разглядывая нас, лежавших на сеннике, едва прикрытых куском материи. — Лори! Нельзя убегать из «Милосердия господня».

— Вам чего? — начал я таким тоном, что рослый полицейский тотчас же схватился за кобуру, а другой поднял дубинку.

— Послушай, — проговорил не спеша и отчетливо маленький священник, а взгляд его заставил меня замолчать. — Лори очень хорошенькая и очень милая девушка. Но она больна. Приглядись к ее правой руке. Три дня назад Лори убежала из «Милосердия господня». Так называется моя лечебница для больных проказой.

Я отлично помню: он произнес «проказа» так, словно бы говорил «насморк», «чирей», «флюс».

Я взглянул на лежавшую подле меня все еще улыбавшуюся девушку. В глазах у меня, очевидно, появилось дикое и испуганное выражение, ибо попик схватил меня за руку.

— Не смей бить ее! — крикнул он. — Она не виновата. Она не верит, что больна.

— Он лжет! — закричала Лори.

Она вскочила на ноги, обнаженная, черная, прекрасная. Кинулась на полицейских с кулаками, с криком и рыданиями. И тогда я понял, какова правда: они бросились от нее как от огня! Только бородатый священник не испугался. Он обратился к девушке на ее языке с укором, но очень мягко. Гладя ее по щекам и плечам, он наконец уговорил ее одеться, собрать свои скудные пожитки и пойти с ним.

— А что будет со мной? — спросил я.

— Ты мог и не заразиться, сынок, — сказал рыжебородый коротышка.

И тут же предложил мне должность санитара в в «Милосердии господнем» с годичным контрактом и вполне приличную плату.

Полицейские ушли. Отец Антуан подвел Лори к вездеходу — «лендроверу». Девушка перестала плакать и горевать. Она развалилась — надменная и красивая — на переднем сиденье машины. Притворялась, что не замечает обступившей машину голытьбы и того восторга, который слышался в приглушенных голосах мужчин и возбужденном кудахтанье женщин.

— Подумай, молодой человек, — уговаривал меня отец Антуан. — Если ты… это худший случай… заразился, то сразу же окажешься на месте и под вполне квалифицированным присмотром.

Голова у меня раскалывалась от перепоя, гнева и усталости. Небо, несмотря на раннюю пору, уже дышало сухим и ослепительным зноем.

Я долбанул кулаком по крылу машины:

— Не заразился я!

Попик с любопытством осмотрел вмятину на крыле, покачал головой, захохотал:

— Сумеешь выправить?

— Не заразился! — рявкнул я во всю глотку.

— Что ты так орешь? — заржал рыжий Антуан.

Потом внимательно взглянул в мои налитые кровью глаза. Понял, как у меня разламывается голова, высыпал в мои покорно подставленные ладони пару таблеток аспирина, дал запить холодным пивом из термоса и заключил:

— Я тоже думаю, что ты не заразился. А значит, никогда и не заразишься. Именно поэтому можешь попытаться поработать в «Милосердии господнем». Попробуешь?

— Попробую, — проговорил я.

Сколько бы и кому ни рассказывал я о своей работе на «острове» отца Антуана (о той непродолжительной работе, которую я, однако, очень хорошо запомнил благодаря нескольким различным обстоятельствам — с Лори начиная), всякий раз я видел в глазах слушателей удивление, смешанное с отвращением. Поэтому мне хотелось бы здесь пояснить, что в данном случае я не заслуживаю ни уважения, ни отвращения. Просто-напросто я не поверил, что могу заразиться. Если не считать двух ужасных встреч с болезнью Лори, меня ни разу не навещали сомнения, колебания или страх.

Разумеется, рассуждая логически, я имел возможность заразиться в любую минуту. В тридцатилетней истории «Милосердия господня» отмечены целых четыре случая заболеваний работников больницы — европейцев, все четыре неизлечимые, смертельные и давно уж оплаканные. Я знал, что, собственно говоря, с такой возможностью считается каждый белый, работающий в «Милосердии», каждый относится к этому по-своему, одни более, другие менее покорно. Я единственный среди них был неверующим. Не верующим в бога — не верующим в проказу.

Я пошел в «Милосердие господне», не зная, что делать с собой в то утро, пошел из-за Лори, аспирина и пива, поехал с отцом Антуаном, ибо очень давно не ездил на автомобиле, да и вообще не знал этой части Африки.

В отце Антуане я тоже не обманулся. Еще в дороге он угостил меня остатками пива из термоса, что возымело силу слов: «Лазарь, говорю тебе: встань!»

— Аллилуйя, отец, — проговорил я радостно. — Я остаюсь в этом вашем «Милосердии».

Рыжебородый весело кивнул, но тут же оба мы обомлели, так как Лори резко повернулась ко мне лицом, сверкавшим от счастья и слез. Она обняла меня за шею и, как вчера на базаре, потрепала по щеке красивой, но искалеченной болезнью рукой.

— Ты остаешься? — спросила она. — Со мной остаешься! — ответила она самой себе и прокричала прямо в ухо отцу Антуану: — Он со мной остается! Слышишь, парень?

Отец Антуан не ответил, только прибавил газу, и машину так затрясло, что Лори выпустила меня из объятий. Отец Антуан смотрел прямо перед собой, поверх баранки, на сгущавшиеся у подножия Белых гор туманные пряди. Но когда я поцеловал Лори в пахнущие потом и слезами губы, то в зеркальце прямо против себя встретился с его прищуренными глазами.

Он спросил, понимаю ли я по-французски, и, услышав утвердительный ответ, предупредил тоном, уже вовсе не добродушным и не милосердным, что венчать нас не будет и никаких иных забав не допустит.

— Если ты имеешь что-нибудь против, — сказал он, — возвращайся откуда пришел.

— Все будет в порядке, отче, — обещал я.

Я сдержал обещание, в чем, кстати, помогла мне и сама Лори. Через три дня она снова сбежала, и на этот раз мы уже не нашли ее. Поиски были прекращены через две недели. Она вернулась сама через четыре месяца, и это была уже совсем не она. Я не узнал ее — хоть за это время успел привыкнуть ко многому, я впервые по-настоящему ужаснулся: передо мной стояло чудовище с обезображенными конечностями и лицом, похожим на размокшее пепелище, и я вдруг понял, что это… что это была она. На правой ее руке пальцев уже не было, не было и правой груди. Самым же для меня страшным показалось то, что разрушительный недуг, обезобразивший Лори, не коснулся одного — голос ее оставался по-прежнему чист и ясен. Стоило прикрыть глаза, как передо мной тут же возникала сомалийка с прекрасным лицом и танцующей походкой.

— Эй, парень! Это я, Лори! — запел весело и кокетливо прекрасный голос.

Я убежал.

Отец Антуан застал меня немного погодя за увязыванием жалких моих пожитков. Я ослабел, словно после тифа, полчаса я выблевывал из себя страх, ужас, отвращение, отвращение к себе, к миру, к людям, давился слюной, желчью и тем немилосердным, ходячим воплощением смерти, которое обратилось ко мне возле огромной клумбы перед часовней ранним вечером, заговорило голоском веселым и чистым, как флейта:

— Hallo, boy! I’m Lori![42]

Отец Антуан затащил меня к себе, поставил пластинку с взывающими к божьему состраданию песнями американских негров, а сам спустился в подвал за портером. Когда я уже немного оправился от испуга, дело дошло до первого нашего настоящего разговора, до спора и резкой перебранки, а точнее говоря, начался первый раунд долгого нашего матча — противоборства слов, мыслей, поступков, — турнира, который, не окончившись, не выявив победителя, прервался в день смерти отца Антуана, накануне моего отъезда на испанский фронт, на первую мою войну с Гитлером.

После второй или третьей бутылки портера оба мы принялись оплакивать судьбу прежней, чудесной Лори. Тут, однако, маленький фламандец строгим голосом упрекнул меня в том, что я забываю о милосердии господнем, ибо не оставит господь эту несчастную девушку в час ее кончины. Я закричал: Ложь! Неправда! Все наше бытие заключено лишь между днем рождения и днем смерти, и того, чего я не улажу перед этим последним днем, того уже никогда не искуплю и не отработаю.

Маленький фламандец тоже легко переходил на крик. Обзывал меня убогим, кому не ведома милость божия, сердито и жалостливо сокрушался над заблудшей душой моей.

Я сказал ему без обиняков:

— Не призывай всуе господа бога на помощь несчастной девушке, тебя все равно наверху не услышат. Ты сам это знаешь лучше всех. Чем ты ее лечил, отче? Молитвой или чаульмугровой мазью?

Он сразу успокоился. Вздохнул, глубоко сострадая мне. Сказал, что хорошо понимает и видит жалкое одиночество моей души. Что будет изо всех сил стараться передать мне самое драгоценное из своего богатства: веру в милосердие господа, единого в трех лицах, милостивого ко всякой душе человеческой. Я наконец объяснил ему, что тщетен будет сей труд, что на веки вечные и очень давно принял я веру лишь в такое добро и такую справедливость, которые человек и человечество должны при жизни добывать своими руками. Он понял, но даже не спросил, коммунист ли я. Зато глаза у него разгорелись, словно у дьявола при виде обреченного. Я искренне расхохотался.

— В вас проснулся апостол? — спросил я фамильярно. — Вспомнили о миссионерском призвании?

Он не отрицал. Более того, сказал «да». Ибо, хоть он и отвечал здесь за все, а значит, и за духовные дела «Милосердия господня», отец Антуан был прежде всего врачом, директором больницы и ученым, сражающимся с тайной палочек Гансена, с жестокостью этой болезни, «темной, как грех, и глубокой, что пекло».

Подлинным же руководителем по духовной части был его заместитель — поджарый, твердого нрава отец Бенедикт. Тот довольствовался обращением черных пациентов и утешением душ, измученных болезнью, опекал он и души пятерых братцев и четырех сестриц, что, кстати, было занятием не из приятных, ибо благородному и прекрасному самопожертвованию этих людей отнюдь не сопутствовала внутренняя чистота. Грехи их были мелки, но глупы, надоедливы, неистребимы.

Отец Антуан бежал от них, как буйвол от слепней.

— Где я? — кричал он. — В прачечной или в «Милосердии господнем»?

Я оказался однажды невольным свидетелем того, как отец Бенедикт, выслушав исповедь маленького фламандца, строго и неприязненно назвал вещи своими именами:

— Обуревает тебя гордыня, Антуан, — сказал он — Мелкие души, глупые головы, малые грехи… тебе все это только претит. Ты презираешь глупость своего стада. Тебя не трогают его малые горести. Велика вина твоя, никудышный ты пастырь…

И вот на моих глазах пробудился в маленьком попике миссионер. Сейчас, из далекой дали, я вижу его во многих ипостасях: за баранкой «лендровера», над тарелкой с оладьями, в лучах пробивающегося сквозь заросли буша утреннего солнца, в теплом свете керосиновой лампы, среди немощных старцев, среди детей с обожженными проказой лицами, склоненным над микроскопом.

— Послушай меня, парень, — обычно начинал он, когда мы сходились. — Я не доказываю тебе истинности происхождения, не навязываю догмы откровения. Я посредственный лекарь, никудышный пастырь, неумелый проповедник. Ты идешь своим путем. Я это понимаю. Но задержись на миг у креста, у пробитых гвоздями ног человека. Ибо он есть мера всех вещей. Отец в наших отцах, бедняк в нищих, и богач в богатых, и священник в священниках. Не проси его ни о чем. Ни о сострадании, ни о памяти, ни о помощи… ибо это он есть само сострадание, сама память и помощь. Достаточно, если ты это поймешь. Тогда никогда уже не понадобится тебе взывать к нему всуе. Отыщешь его в себе. Захочешь, и сумеешь трудиться сам, и ничто не запугает тебя: ни огонь, ни проказа, ни смерть.

Примерно так это звучало, но, в сущности, отец Антуан был слабым проповедником. К тому же я вскоре обнаружил, что он забрасывает меня красивыми фразами, словами напыщенными и громкими, главным образом благодаря своей великолепной памяти, в которой крепко-накрепко отпечаталось множество чужих мыслей и образов. Впрочем, в этом он сам мне признался и в конце концов махнул рукой на проповеди, зато распахнул передо мной свои книжные шкафы, стал совать мне в руки тома, толстые и тонкие, мудрые, прекрасные, тупые, скучные — книги, испещренные пометками, восклицательными и вопросительными знаками и подчеркиваниями, свидетельствовавшими об истинно детской наивности этого милейшего чудака, который очень любил людей по велению собственной души, а думал, что делает это по приговору и милости провидения.

Потом обрушилась на нас смерть Лори. Она повесилась на длинном лакированном пояске своего самого красивого платья. Отец Бенедикт, который лично крестил ее, побелел от ярости и возненавидел несчастный труп. Отец Антуан рыдал над ней, словно над собственной дочерью, и потому еще, что Лори оставила нас, совершив смертный грех. Мы проговорили далеко за полночь. Выпили, пожалуй, несколько многовато пива и затем вышли в буш навстречу луне (что было верхом пьяной глупости, так как поблизости объявилось семейство львов, увязавшееся за стадом, которое гнали массаи).

— Зачем она это сделала? — вопрошал маленький отец Антуан звезды над собой и собственное свое сердце.

— Отчего, господи, ты оставил ее? — плакал он.

Мы остановились на краю большой чистой поляны, запорошенной, будто снегом, лунным светом. Была самая светлая пора ночи — тоненькие струйки тумана поднимались над зарослями буша, словно цветы, кольца, пауки, чаши, бабочки, рядом, в ветвях дерева, заплакал разбуженный нашими голосами детеныш обезьяны, в траве на поляне шло какое-то тихое, но беспощадное сражение: пискнула мышь в пасти змеи, потом вспорхнула птица.

Я вспомнил первую, чарующую улыбку Лори.

— Если бы он даже и был, — сказал я о боге всей Африке, — я возненавидел бы его за ее проказу.

— Зачем она это сделала? — шептал Антуан, к счастью не расслышавший моих слов.

— Не знаю, — проговорил я, думая о том, что африканцы в этих местах не приемлют самоубийств.

И тут у меня перед глазами промелькнула сцена, значения которой я еще не понимал, но которая таила в себе некий зловещий смысл: Лори на коленях перед тощим старикашкой с размалеванным белой краской лбом.

Старик откровенно смеялся над ее покорностью, но, заметив меня, проворнее ласки юркнул в кукурузу.

— Не знаю, зачем она это сделала, — повторил я. — Но попробую докопаться! И обещаю: я буду знать.

Весенний муссон кончился, и дни стали наливаться зноем. И тут брат Роберт попросил меня помочь ему в столярной мастерской. Он объяснил, что в эту пору года обычно заготовляют гробы на весь сезон — так как больше всего смертей в «Милосердии господнем» случается между пасхой и праздником тела господня.

Он был милым и кротким бычком, этот братец Роберт. Когда-то он попытал счастья на рингах Антверпена, но несколько нокаутов сделали его совсем не по-боксерски чувствительным к ударам в челюсть. Ему пришлось отказаться от карьеры. Челюсть стала нежней стекла, жаловался Роберт. Хуже фарфора и гипса… один бог в небесах ведает, что с ней произошло. А поскольку его отец был камердинером у сестры маленького фламандца, Роберт однажды узнал о «Милосердии господнем» и с отчаяния, по глупости и доброте сердечной облачился в рясу и отплыл за счет салезианского ордена на остров отца Антуана, чтобы остаться там навсегда.

Обо всем этом он рассказывал так пространно и нескладно, что я успел сколотить пять гробов — такой прогноз составил на этот год отец Антуан. Однако он ошибся. Впрочем, все мы сначала ошибались и путались как в расчетах, так и в диагнозах. Лишь Эбонго с самого начала знал, что смерть Лори — не только ее собственная смерть, но и грозное предостережение, зловещее предзнаменование. Случай отчасти помог и мне — я вспомнил ту странную сцену между двумя кукурузными полями: Лори на коленях перед невысоким тощим старцем. Я обещал отцу Антуану дознаться «зачем она это сделала», ибо чувствовал, что эту несчастную смерть окружала какая-то страшная тайна. Я подумал: надо бы поразнюхать. Но уж назавтра забыл об этом. Картина, однако, вновь всплыла в памяти, когда в середине мая брат Роберт опять обратился ко мне за помощью.

Гробов не хватило! Да еще вдобавок четыре побега.

Все случившееся очень тревожило маленького фламандца, но он не заговаривал со мной на эту тему. Работал больше обычного, жара докучала ему тоже больше обычного. Виделись мы главным образом по вечерам. Он просил читать ему вслух, а когда как-то вечером, усталый не меньше, чем он, и измученный расстройством желудка, я швырнул книгу на пол веранды, потребовав дополнительного вознаграждения за то, что изображаю радио, он обещал заплатить. Обещал спокойно, беззлобно. Мне стало стыдно. А говоря откровенно, мне нравилось это развлечение, тем более что я нашел в нем и выгоду для себя: отец Антуан поправлял мое произношение и объяснял наиболее трудные места. Так подучивал он меня прекрасной французской речи, хотя ему казалось, что делает он только одно дело: опутывает меня святыми своими сетями. Ибо он просил читать ему проповеди Боссюэ, статьи Маритена, стихи Шарля Пеги, рассуждения Паскаля. Недавно в каталоге здешней библиотеки я наткнулся на знакомое название и имя: Блез Паскаль, «Мысли». Без труда отыскал я отрывок, который в мае тридцать шестого прочитал вслух на веранде домика, бывшего обителью семи салезианцев из «Милосердия господня», отрывок, который чуть было не заставил отца Антуана и меня люто возненавидеть друг друга.

Тогда я уже наловчился, читал не спотыкаясь, не переиначивал слов, хотя попадались и довольно трудные, чуждые в своей старомодности и напыщенности.

Например:

«Сердце чувствует, что есть три измерения пространства и что числа бесконечны; разум затем показывает, что не существует двух квадратов чисел, из которых одно было бы вдвое больше другого. Принципы чувствуются, теоремы выводятся как заключения, и притом все это делается с полною достоверностью, хотя и различными путями. Смешно, что разум требует у сердца доказательств его первых начал, а иначе с ними не соглашается, точно так же, как было бы смешно, если бы сердце требовало, чтобы разум «чувствовал» все теоремы, которые он доказывает, а иначе не принимал бы.

Это бессилие должно служить единственно для унижения разума, который хотел бы судить обо всем, а не для оспаривания нашей уверенности в вещах, как будто бы только разум способен чему-то научить нас. Напротив, дай бог, чтобы мы не имели в нем никогда нужды и чтобы познавали все вещи инстинктом и чувством! Но природа нам отказала в этом благе; напротив, она дала нам очень немного знаний подобного рода; все остальные могут быть приобретены только с помощью рассуждения.

И вот почему те, которым бог дал религиозное чувство в сердце, очень счастливы и вполне законно убеждены. А кто не имеет веры, тех мы можем научить ей только с помощью рассуждения, ожидая, что бог даст ее им при помощи сердечного чувства, без которого вера носит человеческий характер и бесполезна для спасения…

Сердце чувствует бога, а не разум. Вот в чем суть веры: бог, осязаемый сердцем, не разумом».

Мне трудно объяснить, чем рассмешили меня эти старомодные рассуждения.

Однако факт остается фактом, что на словах о «боге, осязаемом сердцем», голос мой дрогнул. Я не хотел оскорбить ни отца Антуана, ни паскалевского бога. Но несмотря на это, в конце концов разразился безудержным смехом.

Отец Антуан сорвался с кресла, подбежал ко мне, ударил по лицу.

В глазах у меня потемнело. Я схватил его за руку, как за горло.

— Может, мне подставить тебе другую щеку, ты, свистулька фламандская? — прошипел я, задыхаясь.

Он вдруг обмяк у меня в руках, и его голубые глаза наполнились слезами.

— Прошу тебя! — сказал он. — Ударь и ты!

Я не знал, что делать. Голову и сердце охватила тревога, росло смятение, словно с лица падре Антуана смотрел на меня бог, осязаемый сердцем. Над Белыми горами мелькнуло несколько беззвучных молний.

— Прости, отец, — произнес я наконец.

— Не передо мной винись, не передо мной!

Тут он выпрямился и расправил грудь. Он явственно ощутил в себе прилив надежды, веры и вдохновения. Почувствовал силу нарождавшихся слов, живых, как милость и откровение. Воздел руки, словно Моисей перед фараоном, — наконец-то он был уверен, что бросит меня на колени перед своим Христом.

Но как раз в это мгновение заплакала где-то невдалеке молодая гиена. К ней присоединилась вторая, третья. Наконец мы поняли: это не гиены. Мы бросились туда, откуда доносились эти рыдания, — к третьему бараку. У часовни нас догнал Эбонго; от столярной мастерской топал слоновьей рысцой брат Роберт.

В третьем бараке жила семья массаи. Самое гордое племя кочевников Восточной Африки, славящееся охотой на львов, приговорило одного из своих братьев к «Милосердию господню». Осужденный, по имени Оль’Акти, заразил обеих своих жен и одного из сыновей. Трое других были еще здоровы, но племя, молодые мужчины которого не страшились идти на молодых львов, боялось проказы. Решением вождей Оль’Акти был беспощадно приговорен к оседлости, к агонии в «Милосердии господнем», и он жил здесь уже третий год. Молчал, страдал в безмолвии, пребывал словно на дне моря. В гордом безразличии он даже позволил отцу Бенедикту окрестить своих жен и детей. Он производил впечатление человека, который решительно презирает собственное несчастье.

Мы ошиблись в такой оценке. На пороге комнаты, где жила семья Оль’Акти, толпилась кучка причитающих плакальщиц-прокаженных. Брат Роберт принес лампу. По глиняному полу комнаты текли ручейки, образуя красно-черные озера. Угол, в котором Оль’Акти держал свое уже несколько лет бездействовавшее оружие — копье с широким острым наконечником и щит с изображением злого духа, — этот угол был пуст. Комната, однако, не была пуста: на матах у трех стен остывали тела семейства Оль’Акти — обе жены и четверо детей, из которых один только был болен.

— Шесть, — прошептал брат Роберт. — Шесть новых гробов.

Глаза отца Антуана побелели от гнева. Он отыскал взглядом в толпе зевак и плакальщиц старого Категу — местного сплетника и мудреца.

— Говори! — произнес он. — Что это значит?

Категу зажмурился, словно его собирались бить. Отец Антуан тонким голосом закричал что-то на языке суахили. Толпа не проронила ни звука в ответ. Плакальщицы умолкли — вокруг нас сгущалась тишина. Свет фонаря, который держал Роберт, упал на лицо боя Эбонго. Этому «мальчику» было под сорок, рост его едва превышал четыре фута, спина разукрашена шрамами, напоминавшими о встрече с леопардом, у него было лицо старика и очень умные, всезнающие глаза. Свет застал его врасплох, он не успел превратить свое лицо в маску. Было ясно, он что-то знал. Я понял: он знает!

Я вытащил отца Антуана и Эбонго из онемевшей толпы, а поскольку в барак уже прибыл отец Бенедикт со своим приближенным Феликсом, мы предоставили им и Роберту заниматься молитвами и наведением порядка.

Маленькому фламандцу я шепнул: Эбонго знает. Бой сразу же сообразил, что дело плохо, но отец Антуан не слушал никаких отговорок: он приказал ему идти с нами — вот так мы и начали следствие, долгое, мучительное, но, в общем-то, оказавшееся весьма плодотворным. Поначалу не помогали ни просьбы, ни угрозы, ни крики отца Антуана. Тогда — вопреки всем правилам — маленький фламандец достал из шкафа пузатую бутылку коньяку и с грохотом поставил ее на стол перед самым носом боя.

Тут-то Эбонго начал сдавать. Стал давиться слюной, его глазки заплясали вокруг бутылки, словно бабочки вокруг лампы, в конце концов он уступил и только попросил сохранить в тайне, что это он давал показание. Затем сказал:

— Оль’Акти пошел искать льва, чтобы забрать у него душу, ибо…

— Ибо что? — рявкнул отец Антуан.

— Ибо его душу украли, — признался Эбонго.

Совершенно обалдело смотрел я на отца Антуана, который вопреки здравому смыслу тотчас же успокоился и налил бою в стакан весьма щедрую порцию.

— Что ж из того, что украли? — пожал он плечами. — Не мог выкупить?

Эбонго вновь надумал затаиться в молчании, но второй стакан уже плясал у него перед глазами, а запах коньяка щекотал ноздри.

На широком, умном его лбу проступил пот.

— Нет, преподобный отец, — сказал Эбонго. — Тот, кто крадет души из «Милосердия господня», не продает их назад. Он мучает эти души, а потом убивает.

С огромным трудом я заставил себя не расхохотаться, так как отец Антуан, услыхав этот вздор, вдруг побледнел и весь сжался в неподдельном ужасе. Голос его охрип до шепота.

— Неправда! Не верю! — повторял он.

Я все еще ничего не понимал, но мне удалось сдержать смех. В конце концов по их тону я догадался, что произошло и происходит что-то действительно страшное. А может, больше чем страшное.

Эбонго поднес ко рту уже третий стакан — плеснул коньяк в глотку. Он стоял перед нами, слегка покачиваясь, а лицо его искажали злоба и страх.

— Мучает и убивает! — вскричал он тонким голосом.

— Уйди, — сказал маленький фламандец.

Эбонго ушел.

Вскоре после этого в буше отозвались настоящие гиены. Они пели ночной псалом над трупом Оль’Акти, который не успел встретить своего льва. Его убила ядовитая змейка в каких-нибудь трехстах метрах от «Милосердия господня».

Наутро штаб больницы совещался: что делать? Теперь стали понятны вещи, до сего времени непостижимые: самоубийство Лори, резкое увеличение смертности, четыре побега не столь тяжело больных, трагедия семьи массаи. Возле «Милосердия господня» кружил убийца душ.

Отец Антуан, весьма удрученный, вкратце растолковал мне суть дела. Его прежде всего удивляло то, что случилось это в здешних краях, поскольку с кражей душ ради заработка этнографы сталкивались главным образом в Западной Африке. Все сводилось к довольно-таки нехитрой процедуре — колдуны ловили души растяп разными способами: силками, сетями, мешками, на крючки и горшки с приманкой. Впрочем, без злого умысла и дурных намерений. Просто-напросто люди, у которых крали душу — либо же те, кто всего-навсего терял ее, — могли за определенную плату выкупить старую, а иногда даже и приобрести из запасов колдуна новую, получше, поздоровей и поотважней, чем прежняя. Никто при всем этом ни на кого не обижался, ведь каждый должен заботиться о своей душе, а колдунам тоже надо чем-то жить.

На сей раз, однако, мы столкнулись не с вором, а с убийцей. Он облюбовал себе «Милосердие господне», словно леопард стадо старых, обессилевших коров. Он пришел с северо-запада, из-за гор, объяснил Эбонго. Но его боялись даже пастухи-массаи, самые храбрые люди Восточной Африки.

— Что будем делать? — спросил отец Антуан.

Впервые я заметил у маленького фламандца полную беспомощность и старческую растерянность. Он осознавал свое поражение. Отец же Бенедикт впал в ярость:

— Скоты! Черные скоты! Нехристи! — задыхаясь, визгливо кричал он. — Учили их, крестили, месяцами, годами спасали эти души, учили слову божьему… И ради чего? Отыскался один…

— Тише, — резко прервал Бенедикта маленький фламандец.

Гнев Бенедикта пробудил его. Антуан заметил своему заместителю, что в Европе и поныне живы в душах людей языческие мифы, страхи и обряды и что сотни лет пастырства не смогли вытравить их из разума и совести человека. И разгорелся уже деловой спор: как противодействовать? В нем приняли участие оба преподобных отца, братец Феликс и старшая из сестер, очень некрасивая, отличавшаяся решительным умом сестра Доротея. Собственно, с самого начала они были едины в выборе стратегии: надо наконец внушить несчастным из «Милосердия господня», что души их являются собственностью господа на небесах… и ничьей больше, только его собственностью, и потому никакой осатаневший колдун ничем не может повредить им.

Я взглянул на Эбонго. Всем своим видом, всеми жестами и покорным поддакиванием он выражал согласие с мнением обоих отцов, брата Феликса и сестры Доротеи. Но в слегка косящих его глазах плясал смех — неистребимый смех африканцев, которые знают, знали и будут знать, сколь необъяснимая глупость порой руководит силой белых людей.

И потому я встал:

— А может, мне поохотиться за этой скотиной?

— Не смей! — закричал отец Антуан.

Отец Бенедикт и брат Феликс воспротивились этой затее (от того лишь, что терпеть меня не могли). Зато сестра Доротея задумалась:

— А почему бы нам не попробовать?

Эбонго смотрел на меня с враждебным удивлением. Я понял, уверился: мысль неглупая.

— Нет! — поставил точку маленький фламандец. — Такая охота грозит смертью… либо охотнику, либо зверю. Не согласен. Не хочу этого. В опасности души больных. Мы должны защищать души.

Повторяю, это был умный и прекрасный человек. И вместе с тем он был смешон и глуп. Целых тридцать два года не поминал он имени божьего всуе, лишь сам в поте лица сражался с человеческим отчаянием и сам себя принес в жертву своему Иисусу, честно заслужив имя святого. Но когда в окружающем «Милосердие господне» буше притаилось зло — подлое и жестокое, — маленький святой фламандец решился призвать на помощь только имя божье и слово божье. И я тут же поклялся себе, что искуплю этот его грех, нарушающий вторую заповедь, и что сам потружусь ради блага напуганных душ из «Милосердия господня».

Но был я снова во мраке. Я не успел еще усвоить ни одного из местных наречий, а десяток-другой неумело выговариваемых на суахили слов только смешили африканцев, не принося никакой иной корысти. Более того, даже умей я разбираться не только в речи, но и в побуждениях, навыках, обычаях, а также намеках, подтексте слов, жестов или молчания, я все равно был бы словно во мраке. Ибо теперь в «Милосердии господнем» всем руководил страх, непостижимый и белым не подвластный. То, что мы не понимали его, лишний раз подтверждало нашу глупость и беспомощность. Я видел это по глазам всех — и самых старых и самых молодых — обитателей прокаженного «Милосердия». Главное, я понял: они боятся. И так смертельно боятся убийцы, что из-за этого страха будут и оберегать, и защищать, и укрывать его, и направлять по ложному следу, и притворяться неосведомленными. Я пытался расспрашивать о тощем с размалеванным белой краской лбом старике, перед которым когда-то преклоняла колени Лори. Они отвечали: никто никогда не видел его. Слыхом о нем не слышали, говорили они. Лишь очередной кандидат в клиенты столярной мастерской, веселый и нахальный пьянчужка из племени кикуйя, по имени Каманте, шепнул мне в самое ухо, что на водопой к Змеиному ручью иногда приходит старый черный леопард с белой отметиной на голове.

Каманте уже четыре дня лежал неподвижно, не принимая ни лекарств, ни пищи. Он был одним из тех, кто по приказу «того» согласился умереть сам. И не признавался, что умирает по той простой причине, что «тот» убил его душу.

Я был словно во мраке. Но у меня оставалась еще слабая надежда — Эбонго. С Эбонго мы понимали друг друга без труда. Смахивало на то, что низкорослый бой отца Антуана — единственный африканец в «Милосердии», который безразличен к всеобщему страху. Мне не удалось открыть источник его безмерной отваги. Но я знал, что она крепнет пропорционально содержанию алкоголя в крови. Поэтому, воспользовавшись первым же удобным случаем — поездкой в Найроби, я контрабандой провез в багажнике «лендровера» две литровые канистры спирту. А поскольку угощение африканцев алкоголем отец Бенедикт относил к тягчайшим преступлениям и смертным грехам, мы условились встретиться с Эбонго поздно ночью за часовней.

Луна была в последней четверти. Сначала она светила ясно, но вскоре померкла и потускнела. Мы сидели, прислонившись к стене часовни, молчали долго и терпеливо. Только жестянка все громче булькала в ночной тиши. Наконец я начал игру: я сказал Эбонго, что считаю его единственным настоящим мужчиной в «Милосердии господнем» и что даже охотники-массаи по сравнению с ним хилые телята.

Эбонго взглянул мне в глаза с одобрением и совсем еще трезво.

— You’re right[43]. Я не боюсь его, — проговорил он без тени хвастовства, — потому как я христианин и моя душа принадлежит Иисусу, и я ношу ее здесь. Не потеряю ее, не дам ей сбежать, не позволю ее украсть. Вот мое слово: не дам, не позволю.

Тут он дотронулся до кисета из светлой телячьей кожи, висевшего на груди вместе с железным крестиком и чудовищно грязной ладанкой. Все это держалось на толстой стальной цепочке — Эбонго засмеялся хитро и смело. Однако я не был уверен, все ли он сказал. Все это выглядело правдоподобным. Но под белесой пьяной дымкой в глазах его вспыхнули две крохотные тусклые искорки беспокойства.

Я попробовал раздуть их:

— О’кей, — сказал я. — Ты настоящий мужчина и христианин, Эбонго. Но ведь «он» может обернуться леопардом или львом и сорвать твою душу с цепочки. Каманте говорит, что к водопою у Змеиного ручья приходит старый черный леопард с белым пятном на лбу.

Эбонго прилип к жестянке. Потом судорожно задышал. Лицо его засеребрилось потом, в глазах вспыхнула ярость.

— Не дам, — прошипел он.

Полез в карман старых полицейских шорт, которые свисали ниже колен. Раздался треск, и я искренне изумился. Эбонго и вправду был богат. В худой своей лапке он держал настоящий необыкновенно удобный пружинный нож с восьмидюймовым лезвием. Так что я выбрал достойного партнера: рахитичный, большеголовый карлик обладал воинственной душой и разумом еретика. Был он также, о чем все знали, очень алчным человеком.

— Все в порядке, brother, — сказал я, отдавая ему канистру, в которой кое-что еще оставалось. — Я понимаю, ты не веришь во все эти черные, глупые суеверия. Но вот что я тебе скажу, Эбонго! У того старого мошенника должна быть сильная душа. Поохотимся за нею, и я тебе уступлю ее. О’кей, Эбонго?

Долго, очень долго тянулось раздумье, прежде чем прозвучал ответ. Эбонго сделал несколько больших глотков и в упор взглянул мне в глаза. Потом встал. Воздел руки и снова замер. Наконец крикнул что-то громким шепотом, поднял левое колено к груди, постоял так немного, вдруг сделал первый шаг, затем второй и третий… Незаметно, но непрерывно он ускорял ритм. Луна уже заходила. Стояла глубокая тишина, сгущались сумерки. Среди все более резких черных теней подпрыгивала крохотная фигурка с большой головой, подпрыгивала, словно пьяный журавль. Газон возле часовни гудел под босыми пятками. Наверное, это было забавное зрелище. Я, однако, до тех пор, пока был в состоянии что-либо различать, смотрел на Эбонго с уважением. С неподдельным уважением и искренней надеждой смотрел я на его танец, этим танцем он себе и мне отвечал согласием.

Алкоголь бурлил и бесновался в нас обоих. И когда луна скрылась, я запустил пустой канистрой в стену часовни и присоединился к этому воинственному танцу, которым мы начали свою охоту на старика с побеленным лбом, на леопарда с седым пятном между ушами, на убийцу душ прокаженных из «Милосердия господня». Я хорошо помню: плясал я тогда самый обычный польский оберек. Но также хорошо помню, что был это воинственный танец и откалывал я его, охваченный ненавистью, гневом, окутанный мраком последнего часа ночи.

Едва забрезжило, мы провели охотничий совет, поделили сферы действия, договорились и о главном: брать живым.

Минуло две недели. Умер Каманте. И сразу же после его смерти еще молодая, но жестоко искалеченная болезнью женщина из племени вакамбо перестала вставать с постели и принимать пищу — подобно Каманте и его предшественникам. В столярной мастерской брата Роберта снова раздавались звуки пилы, рубанка и песенки о Брюгге: брат Роберт мастерил восемнадцатый гроб сезона. Мы же все еще ничего не знали. Рыскали во мраке и ничего пока не разнюхали.

Лишь в середине третьей недели напали мы на первый след. Я решил проверить сообщение бедного Каманте относительно водопоя на Змеином ручье. Четыре ночи кряду просидели мы в кустах терновника, дожидаясь, когда мрак сменится молочно-матовым рассветом. Последний час ночи пахнул росой, теменью и тишиной. Стремительный восход солнца мгновенно пронизал его мощными лучами света, голосами птиц, насекомых, растений и зверей. Недурная, наверное, это была картина, возможно даже прекрасная. Но из четырех этих рассветов я запомнил лишь последний. Едва взошло солнце, как небольшое стадо стремительных антилоп с жемчужными брюшками и изогнутыми рогами, потревоженное кем-то, бросилось врассыпную и исчезло в редких зарослях буша. И лишь немного погодя из-за высоких деревьев показался человек. Был он невысок, худ и стар. Я знал его: у него была легкая походка, тупое лицо и широкий лоб, вымазанный белой краской. Он пил, как это делают животные, погружая лицо в воду. Не удивительно, что страх заставил Каманте увидеть в этой сухой фигурке убийцу людей и коров — сильного, наводящего ужас черного леопарда.

Я же видел только убийцу. Нащупал рукой зарывшийся в траву небольшой камень. Когда-то я умел метать камни. Старик с белым лбом (мне привиделась подле него фигурка несчастной Лори) был слишком далеко, чтобы пытаться поймать его. Эбонго придержал меня за локоть. Считал, что нам не следует выдавать себя. Он был прав, но меня охватила слепая ярость. Я помчался к водопою.

Старик вскочил с легкостью дикой кошки. Но не побежал прочь. Нас разделяла пойма ручья шириной в десятка полтора метров. Он засмеялся. Поднял руки над головой. Затем стремительным движением простер их ко мне с растопыренными пальцами — наводил чары.

Мне пришлось остановиться, так как я уже влез в трясину у правого берега Змеиного ручья. Старик заорал что-то писклявым голосом. По его жестам я понял, что он продолжает осыпать меня чарами и проклятиями. У меня в руке был камень, и я метнул его, как в свои лучшие годы. Я целился в туловище, попал в область сердца. Старик упал, но поднялся. Побежал шатаясь и сумел удрать.

Через два дня стало ясно, что он тоже начал новую охоту. Под окном своей комнаты я обнаружил глиняный, раскрашенный сажей и известью горшок. В горшке лежала приманка: окровавленный кусок печени. А под ним колдун поместил три острых крючка, несколько осколков стекла и пригоршню ядовитых колючек. Намерение его было столь же определенно, как и жестоко: моя проголодавшаяся за ночь душа, съев приманку, должна была пораниться о стекло, попасться на крючки и запутаться в колючках. Не испрашивая ни у одного из преподобных отцов позволения, я созвал больных на площадку перед часовней. Приказал привести женщину из племени вакамбо. Хохоча во все горло и по-детски кривляясь, я разбил горшок оземь. Мясо выбросил на помойку, крючки, колючки и стекло растоптал каблуками. Толпа корчилась от страха и возбуждения. А затем в зарослях под пальмами вдруг заверещала незнакомая мне зловещая птица, и больные разбежались.

От амбулатории мчались отец Бенедикт и отец Антуан. Прежде чем разразился скандал, я успел заметить на некоторых лицах первые отчетливые тени надежды. Я не ошибся: в тот день женщина вакамбо впервые за три дня съела миску супа — и приняла ее из моих рук.

Поэтому я остался безразличен к яростным крикам старого Бенедикта, который обозвал меня глупым шарлатаном и темным язычником. Он чуть было не задохнулся, когда я в свою очередь назвал его просвещенным шарлатаном и глупым ловцом душ. Я заявил также, что действую в целях самозащиты, и уж коли я не мешаю достопочтенному отцу Бенедикту молиться за души из «Милосердия господня», то покорнейше прошу его не мешать мне преследовать их убийцу. А потом произошло событие необыкновенное и прекрасное: маленький фламандец взял мою сторону, и я чмокнул его в руку, как самая кроткая овечка в приходе. Когда все разошлись, я занялся поисками Эбонго. Но тот исчез. Да, он был мудрым охотником. Пошел на птичий крик, распознал в нем человеческий голос.

Эбонго напал на след, и с тех пор мы его больше не теряли.

Не буду описывать здесь подробностей шестинедельной погони, засад, многих неудач и того случая, когда удиравший старикан сознательно навел меня на разъяренного носорога, от которого я едва унес ноги. История охоты на колдуна Н’гару, собственно говоря, выходит за рамки повествования. Можно было бы, конечно, развернуть ее со всей пышностью на широком экране, в цвете и с музыкальным сопровождением, построенным на криках барабанов кикуйя. Достаточно будет сказать, что женщину вакамбо миновал восемнадцатый гроб сезона и никто из «Милосердия» в тот год больше не отправился следом за Оль’Акти, за Лори и Каманте (что было делом вполне понятным, ибо после встречи у водопоя Н’гару охотился уже только за моей душой).

Скажу также, что на рассвете восьмого октября мы наконец схватили старого леопарда на тропе, ведущей к его логову, на главном кукурузном поле нашего «Милосердия господня». На сей раз ему не удалось удрать, так как он нагрузился сверх меры: тащил два горшка с приманкой, ворох сетей и силков, крюки. Наверное, решил раз и навсегда покончить с моей непослушной душой. Просчитался — излишняя поспешность и бьющая через край ненависть погубили его самого. Мы крепко связали убийцу, спеленали собственными его сетями, приволокли на площадку к часовне, бросили наземь. Он крикнул только раз, но пронзительно до жути.

Люди сбежались в один миг. Обступили его кольцом. Сначала только смотрели. Но вскоре мужчины стали озираться в поисках камней. Я сделал вид, что не замечаю этого: передо мною снова замаячили горестные глаза Лори. К сожалению, Роберт разбудил отца Антуана, который в тот раз еще защитил убийцу.

Вечером (как я уже упоминал) пошел первый дождь осеннего муссона, и я сказал отцу Антуану, что уезжаю, что попытаюсь пробраться в Испанию. Мы разругались, потом я смягчился. Маленький фламандец начал молиться. Когда он кончил, я прямо сказал ему, что немногих людей в своей жизни любил и уважал так, как его. И все же я решил покинуть «Милосердие господне». Не хочу, говорил я, и не могу последовать его совету, не облачусь в монашеское платье, не буду выслуживать себе вечного блаженства, ибо это не в моих привычках и обычаях и противоречит моим убеждениям. Признался, что искренне уважаю самаритянский труд «Милосердия господня» и даже злобу Бенедикта и лживость Феликса почитаю достойными уважения. Но, продолжал я, одного милосердия мне слишком мало. И тут я разъяснил молчащему попику, что если я когда-нибудь и намеревался добраться до Голгофы, то не для лобзания пробитых ступней сына божьего, а затем, чтобы поднять руку в защиту человека.

Он опять спросил меня, буду ли я убивать. Что я мог ответить ему? Я шел на третью свою войну.

— Антуан, — сказал я. — Отче! Не закрывай глаза на правду. Европе угрожает мор пострашнее проказы.

Не знаю, понял ли он, но просьбу мою исполнил: снабдил меня превосходной трудовой характеристикой (не уточняя, в какой больнице я работал), рассчитался надежной валютой и, наконец, достал хранившейся для особых случаев датский портер. Вдобавок обещал, что сам отвезет меня в Найроби к поезду.

В тиши и умиротворении раскурили мы прощальную сигару. Ночь стала бледнеть, с востока надвинулась высокая волна ветра. Опять запахло дождем. Отец Антуан первый услышал тихий, но злорадный гомон. И раньше меня понял, что происходит. Первым вскочил с места.

Никто из нас, белых, не слышал, как из подвала вытащили убийцу душ. Прошло с тех пор, должно быть, несколько минут, ибо распростертый у задней стены часовни Н’гару был почти завален камнями, истекал кровью и, вероятно, очень страдал. Бросали все больные: мужчины, женщины, дети, даже самые крохотные. Дряхлая, слепая и беспалая Гули плакала от досады, что одна она лишена радости швырять камни.

Они не хотели внять крикам маленького священника. Не угомонились и тогда, когда он приказывал, а затем умолял. Даже после того, как маленький святой фламандец из «Милосердия господня» собственным телом прикрыл убийцу душ, полетело еще несколько увесистых камней. Один из них проломил череп отцу Антуану. Он умер около полудня, так и не придя в сознание.

Похороны состоялись два дня спустя со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молений, звучавших над восемнадцатым гробом сезона, у подножия кенийских Белых гор, под проливным дождем.

Двенадцатого октября я отплывал из Момбасы на вполне приличном торговом судне в качестве палубного рабочего. Мы отходили на рассвете, когда лучи восходящего солнца прошили тучи и зажгли море.

Загрузка...