Письма разносил старик, прозванный Колченогим.
Настоящее имя почтальона было забыто задолго до моего появления на свет, и даже мои родители его не помнили, зато не забыли они ходившие некогда и скорей всего ложные слухи о причинах, побудивших Колченогого в середине семидесятых годов оставить свою родимую сторону где-то в глубине прусских владений и, миновав по пути три кордона, города большие и малые, всевозможные деревушки и селения, добрести наконец до древних стен нашего городка, вросших в невысокий вал над рекой, затерявшихся среди мирных холмов и густых лесов и обрамленных широким поясом тощих нив и буйных садов, которые пышно цвели на южных склонах, — городка, где его, инвалида франко-прусской войны, приняли без особого недоверия, хотя первые годы достаточно было разговоров о том, что он оставил родину скорее не по причине какого-то несчастья, а преступления. Причем если в Заречье утверждали, что Колченогий еще под Седаном убил измывавшегося над ним унтер-офицера, то в самом городе преобладало мнение, что действительно убил, однако не офицера и не унтер-офицера (ибо после седанской битвы несколько месяцев провалялся в госпитале и вернулся домой с крестами и медалями за французский поход), а, убедившись, что помещичьи сынки забавлялись с молодой его супругой до Седана, во время Седана и после Седана, сжег усадьбу, убил жену и бежал от справедливого возмездия и собственного отчаяния в наши края, к людям любопытным, но великодушным, которым стал тихо и скромно оказывать полезные услуги, подряжаясь за небольшую плату кому печь наладить, кому подсобить по плотницкому делу; он колол дрова, чинил заборы и крыши, шинковал капусту и белил стены, пока окончательно не пристроился на почте истопником и разносчиком писем; и все привыкли к его молчаливому присутствию, к лицу, пересеченному шрамом, и негнущейся ноге, поскольку работал он на совесть, довольствовался малым, никому не мешал, был набожен и уважал здешние обычаи, и прощали ему нечастые приступы запоя, случавшиеся, собственно, не по его вине.
Ибо пил Колченогий лишь тогда, когда его угощали, то есть по тем дням, когда бывала конская ярмарка.
Раз в месяц над площадью за ратушей воздух густел от запаха лошадиного пота. По булыжнику гулко стучали копыта, барышники и крестьяне тянулись к нам со всего предгорного края. Колченогий же за эти годы стяжал славу прозорливого и неподкупного знатока лошадей. Поэтому в ярмарочные дни становился он одной из самых важных фигур в городе, к тому же все знали, что Колченогий отказался от предложенного самим епископом поста старшего конюха, а также пренебрег довольно туманным предложением, каковое уже в мое время сделал ему молодой король лошадников Фроим, будущий муж Сары.
Колченогий не желал лучшей доли. Епископ обиделся, Фроим только удивился. И все осталось по-прежнему, лишь по первым вторникам каждого месяца Колченогого с рассвета осаждали барышники, крестьяне и извозчики. Барышники угощали, чтобы он не мешал торговать, покупатели — чтобы сбивал цены. И хоть все попытки подкупить его оказывались тщетными, через обитую листовой медью стойку в заведении Блюма обильным потоком струилась сливовица и пшеничная, пока голубые, блеклые и сердитые глаза Колченогого не затуманивались окончательно. И тогда на его бледном, вспотевшем с перепоя лице проступала черная от пороха борозда военного шрама.
Колченогий одиноко стоял на пороге кабака. Площадь за ратушей быстро пустела. Смеркалось. Последние телеги и табунки лошадей гремели по мосту, а Колченогий оставался один со своим хмелем, всеми покинутый, неминуемо брошенный на произвол шустрой детворы, подстрекаемой слабостью старика.
На почту ему приходилось возвращаться через весь город, и был это для него крестный путь.
— Выкрутас, Выкрутас, — орали мы всем стадом, — покрутись-ка еще раз!
К трезвому почтальону никто бы не приставал. Более того, трезвый он внушал нам страх. Зато пьяный сразу же терялся и оказывался совершенно беззащитным под градом насмешек и отбросов, летевших на его седую голову и на линялую солдатскую куртку. Причем взрослые за него никогда не заступались. И тут нечему удивляться: ведь именно они придумали в свое время эту забаву.
Старику ничего не оставалось, кроме позорного и мучительно трудного для него бегства, ибо по пьяной лавочке — и только тогда — правая, перебитая под Седаном нога отказывалась повиноваться, самостоятельно пускалась в пляс, чужая и каменная, выписывая кренделя и выкрутасы, так что Колченогий, или Выкрутас, шел не прямо, а как-то боком и зигзагами, совсем как глупый пес-калека придурковатой Анжелики, что побиралась у костела. Зрелище было жутко смешное, а игра хоть и редкая, но захватывающая.
Прекратилась она только летом 1914 года, в конце августа, когда Выкрутас впервые принес в город письмо с военным грифом и черным кантом по краям конверта. Ровно в полдень вошел он с этим письмом в убогий домишко на Заречье, который сразу же огласился рыданиями женщин и визгом детворы.
С тех пор Выкрутас вопреки своему обыкновению начал пить в обычные базарные дни и на собственные жалкие гроши. Когда же несколько самых заядлых сорванцов окружили его с воплями, он на этот раз вовсе не попытался ретироваться.
— Lo-o-os! — рыкнул так, что его услышали возле костела. — Мать вашу! Принести вам черное письмо?
И засмеялся громко и страшно.
Самый малолетний в банде, Пацула, еще швырнул пару камней. Но и его испугал крик и хохот старика, а через два дня родная мать в великом своем отчаянии избила мальчишку почти до полусмерти. Выкрутас именно к ним в дом принес извещение о том, то у солдата 49-го саперного полка плотника Пацулы по причине тяжелого ранения отняты обе ноги. А вскоре пришло письмо последнее — о трагическом исходе.
Женщин обуял страх. А дети разбегались от одного угрюмого взгляда Выкрутаса, который все реже показывался на люди и лишь по базарным дням пил молчком и со зловещим видом.
Шестнадцатого ноября 1915 года я увидал, как Выкрутас вышел из-за угла костела, остановился в начале нашей улочки и широко перекрестился.
Я чинил калитку. Ее сорвал ночью ветер, принесший из-за гор последнюю осеннюю грозу с частыми молниями и градом. Я видел: Выкрутас шел не один. Следовала за ним молчаливая орава ребятишек и шесть старух, словно черные плакальщицы за гробом, у которых скорбь и старость отняли голос.
От костела вдоль прибрежного вала шла в нашу сторону только одна эта улица, в конце которой стоял наш дом, одноэтажный, старый и деревянный, с садом, тянувшимся к лесу, старательно огороженный, сверкающий от ночного дождя.
Я скреплял проволокой петлю калитки, смотрел на Выкрутаса, шагавшего прямо ко мне. Когда он только появился из-за угла, одна из плетущихся за ним женщин что-то крикнула в мою сторону пронзительным голосом. Часы на башне пробили один раз, и начали распахиваться окна домов. Было очень тихо на Закостельной улице. И только когда Выкрутас поравнялся с четвертым домом, разъяренно задергалась на короткой цепи собака, заливаясь хриплым лаем. Оставалось еще три дома до нашего последнего: двухэтажный, с облупленной штукатуркой — Котарбов, избушка Дычевских и еще не законченная кирпичная новостройка ближайших соседей.
Выкрутас миновал и новостройку.
Я рванул проволоку. Почувствовал, как кровь потекла по пальцам. Бросился в дом. Младшая сестра Агата была далеко в саду, возле парников, там ночной град перебил почти половину рам. Мать стирала на кухне.
Я остановился на пороге. Над корытом склонялась чужая молодая женщина со спадающими на лицо черными, как у цыганки, волосами, с полными плечами и молодой, колышущейся под свободной рубашкой грудью.
— Выйдите, мама, — сказал я, сжимая израненные пальцы. — Выкрутас принес письмо.
Она откинула волосы со лба и приблизила ко мне лицо, молодая чужая женщина снова превратилась в мать — изможденную и усталую жену огородника, который пошел на войну. Она смотрела на меня внимательно, ведь я сказал «Выкрутас принес письмо» таким голосом, что она поняла: не обычное послание несут сюда. Несмотря на это, совершенно спокойно взяла мою белую рубаху и, стряхнув ее над полом, бросила в ушат, чтобы прополоскать вторично.
Потом вытерла руки о фартук и сказала:
— Пусть подождет.
Когда я вернулся к калитке, он уже ждал в четырех шагах от ворот. Не смотрел на меня.
— Все дома? — осведомился. — Письмо с фельдпочты, — добавил.
— Подождите, пан Колченогий, — сказал я. — Мать просила подождать.
Я стал у калитки, чтобы видеть всю улицу. Из окон домов высовывались головы соседей. Ребятишки обступили Выкрутаса полукругом. Шесть старух, которые тащились за ним наверняка от самой почты, стояли поодаль, а одна отчетливым голосом читала молитву, перебирая пальцами, в которых не было четок. Три помалкивали, две повторяли: молись с нами, молись с нами.
— Снова будет дождь, — сказал я Выкрутасу.
— Будет, — подтвердил он, глядя на реку, из-за которой шли к городу низкие тучи.
Я замотал руку платком. Кровь перестала течь, и я смог достать жестянку с табаком и курительную бумагу. Я знал, как и все — глазеющие ребятишки, соседи, старухи: беда идет в наш дом. У меня перехватило горло, судорога свела челюсти, я едва смог подать Выкрутасу жестянку с табаком. Слезы быстро и постыдно потекли на подбородок, поэтому я отвернулся от любопытных глаз к дому, смотрел на веранду, где летними вечерами сиживал огородник Мартин, молча покуривая трубку и слушая, как мать читает двоим детям повстанческие песни и стихи разных поэтов.
Я увидел мать.
Она подколола волосы. Надела черную кофту и черные башмаки на босу ногу. Мать глянула на меня, но по ее худому и умному лицу не скользнуло и тени, когда заметила мои слезы. Она шла, опустив руки, прямо к приоткрытой калитке, порога, которой Выкрутас не осмелился переступить. Значит, не было у нее никаких сомнений, если, еще не прикоснувшись к конверту с военным грифом и черной окантовкой, оделась соответственно — в траур.
Распахнув калитку, мать пригласила Выкрутаса войти и, не опуская головы, без слез и разговоров повела его за собой в дом. Мне тоже велела идти. И я пошел, тщетно пытаясь глотнуть воздух перехваченным горлом, следом за Выкрутасом, который грузно топал сапогами по тропе, по деревянному полу веранды и сеней.
Они присели к столу, прямо под большой свадебной фотографией в овальной раме. Выкрутас положил письмо на стол. Только тогда мать крикнула — только раз, но очень пронзительно:
— Овдовела я, люди! Овдовела!
Выкрутас наклонился к ней и ткнул пальцем в конверт.
— Уважаемая, — сказал он. — Krieg ist Krieg, война есть война. Молиться надо.
Мать все еще не распечатывала письма. Расписалась в получении, потом налила Выкрутасу полстакана спирту. Видно было, что старику не хочется пить, но мать топнула ногой, и он выпил. Простились «с миром». И когда старик вышел, мать велела мне распечатать конверт и прочесть вслух тот же текст, который за последние пятнадцать месяцев оглашался уже в девяти домах нашего небольшого городка с древними стенами и мирным прошлым. Я прочел с уже сухими глазами и ровным голосом. Текст был короткий. Не сообщали нам в черном письме, как и где погиб невозмутимый, молчаливый огородник, о котором мать начала наконец плакать тихо и спокойно, но с глубокой и искренней скорбью, зная, что уже не будет между ними ничего хорошего, ничего плохого, что не искупит она никакой нанесенной ему обиды, а также не получит от него никакой поддержки, к чему он приучил ее ненавязчиво и благородно.
За окном по-прежнему стояли зеваки. Сам Выкрутас не ушел от калитки. К старухам присоединились другие, в основном соседки. Даже какая-то баба, бредущая из деревни с котомкой, и словак-жестянщик, который с утра лудил у Котарбов кастрюли. Дети облепили забор, глядя круглыми глазами прямо в наши тихие окна. Низкие тучи переползли через реку и остановились над городом. Полил дождь, мелкий и обильный. А они по-прежнему дожидались с жалостливым любопытством траурного представления, которое им в конце концов устроила Агата.
Она, очевидно, заметила, что творится возле дома. Прибежала, хромая и плача, вопя пронзительно и отчаянно. Ворвалась в комнату. Уткнулась в колени матери, сопливая от холода, дождя и рыданий. Мать ласково обняла ее, сама перестала плакать, обмыла ей лицо и велела нам переодеться в самое лучшее, лишь бы темное.
Народ все еще стоял, когда мы втроем вышли из дому, направляясь прямиком в костел, чтобы заказать заупокойную молитву за душу доброго человека, огородника Мартина. Мать шла впереди, не отвечая на поклоны встречных, с лицом, застывшим в скорбном высокомерии. Я вел Агату, мою бедную хромую сестренку, которая слепла от слез, ибо она одна-единственная из нас троих по-настоящему и горячо любила убитого солдата императорской австро-венгерской армии.
В тот день Агата уснула быстро, заботливо уложенная матерью. Мне же было велено подождать. Я ждал в горнице за столом. С сумерками пришли первые в том году заморозки, поэтому мать велела истопить печь. Багровые блики разбегались из открытой дверцы белой печи по комнате, плясали на свадебной фотографии, на бутылке, которую я без спроса поставил на стол. Я ждал, скручивая толстые цигарки и неторопливо потягивая прямо из бутылки, початой в тот день самим Выкрутасом.
Мать села напротив меня. Велела подать себе не рюмку, а стакан, соленый огурец, сала и хлеба. Только после этого водрузила на стол самую большую лампу и бережно, долго обжигала ее толстый фитиль. Из стоящего в углу, всегда запертого сундука вынула узелок, небольшой пакет, обернутый черным платком и перевязанный крест-накрест тоненьким ремешком. Ее глаза избегали моих, но руки были спокойны, аккуратно распутали узлы ремешка, потом разложили передо мной на столе содержимое пакета: две небольшие желтые и выцветшие фотографий, два письма, одну вырезку из газеты.
На одной фотографии я увидел мужчину с веселым красивым лицом, которое малость портили глаза навыкате и редкие усы. На другой тот же самый человек стоял подле сидящей в кресле матери, молодой и улыбающейся. Был он уже без усов.
Он мне понравился. Стоял прямо и гордо рядом с молодой и очень привлекательной женщиной, которая нежно держала его за руку. А я ждал. Ждал, что же наконец скажет мне моя мать обо всем том, о чем до сих пор никогда со мной не заговаривала.
— Налей мне еще, — сказала мать, дыша громко и учащенно.
На этот раз мы выпили вместе по целому стакану, и спирт обжег мне горло. Мать глубоко вздохнула, быстро положила руку на фотографию молодой пары, осторожно взяла ее со стола и спрятала на груди. И тут, глядя мне прямо в лицо, поднесла ту, первую фотографию к самым моим глазам.
— Возьми ее себе, — сказала она, — и запомни: таким был твой отец.
Уже несколько лет ждал я этого признания. В городе люди добрые ничего не знали. Между моей матерью и вписанным в метрику в качестве моего отца огородником Мартином (кроме одной или двух ссор, не вышедших за порог) установилось относительно этого дела молчаливое согласие, сам же огородник Мартин достойно и честно носил звание моего отца, и никто не мог его упрекнуть, и я в том числе, что он в чем-либо не оправдывает этого звания. Но я что-то подозревал: слишком уж любил он свое единственное несчастное чадо, Агату, и слишком убивался, вспоминая задушенную дифтеритом Франтишку, а ведь у него был сын, которому мог бы позавидовать не один отец.
В общем-то, я догадывался. И все же, когда мать сунула мне в руки фотографию, желтую и поблекшую, наклеенную на картон, лишился дара речи. Не знал, о чем спрашивать и как отвечать ее огромным, уставившимся на меня глазам. Лицо мое выражало, очевидно, только страх и тупость, ибо мать вдруг залилась тем своим пронзительным, прерывистым смехом, которого боялись все домашние и все чужие люди.
— Чти отца своего и мать свою, сынок! — кричала она мне сквозь смех, наклоняясь над столом. — Чти отца своего, чти мать, и бог даст тебе здоровье и благополучие.
— Жив ли он? — спросил я тихо и торопливо.
Она смеялась. Не слушала и не слышала, о чем спрашиваю.
И только когда я стукнул кулаком по столу и выругался непристойно, как пьяница, перестала смеяться, ударила меня по лицу. Я смиренно умолк. А она поняла, что я по-прежнему, а может, и больше, чем когда-либо, ее сын и только дожидаюсь того, о чем, получив черное письмо, она сама решила мне рассказать. Мать улыбнулась мне, как в лучшие дни моего детства, погладила по щеке, горевшей от удара, и уже со спокойным лицом и слезами на глазах рассказала мне грудным, чистым своим голосом обо всем этом деле.
Так, в ночь с шестнадцатого на семнадцатое ноября, на шестнадцатом году жизни я узнал всю довольно простую правду о том, что случилось между рождением старшей сестры и моим собственным появлением на свет. Мать не притворялась и не лгала мне. Поэтому я узнал много, гораздо больше, чем предполагал. Исповедь была очень долгой. Лампа начала коптеть и погасла, печь утихала, в городе пропели первые и вторые петухи. В конце концов мне пришлось ее, ослабевшую от разговора и слез, любимую, несчастную и хорошую матушку мою, взять на руки и отнести на вдовью постель. Ибо уснула она за столом, прильнув щекой к старой фотографии, и не проснулась даже тогда, когда я опустил ее на супружеское ложе огородника Мартина. Сам же взял из шкафа его лучшее пальто, надел, в карман сунул недопитую бутылку спирта и пошел сквозь мрак ночи в Заречье, к прислуге Фроима, Катажине, осиротевшей любовнице ломового извозчика Михала Пионтковского, призванного месяц назад в императорскую армию обозником.
Домой я вернулся, когда было уже совсем светло и выходящие после ранней обедни старухи возмущенно плевали мне вслед. Но мать, с рассвета снова, принявшаяся за стирку, не сказала дурного слова. Молчала без улыбки, но и без гнева. Не потребовала вернуть фотографию и даже двух своих собственных писем, которые отправила слишком поздно, чтобы отец смог когда-либо их прочесть. Словами простыми и искренними писала она о большой своей любви, а также о том, что в январе (что было дважды подчеркнуто) ждет ребенка, что ему должно быть понятно, и еще: что все-таки не может решиться оставить мужа и уйти к нему, как они в апреле задумали и обещали друг другу.
Вернул ей эти письма брат отца вместе с вырезкой из варшавской газеты, в которой сообщалось, что бунтовщик и бандит, слесарь Варшавско-Венской железной дороги Ян Лях, двадцати восьми лет, был приговорен военным судом к смертной казни через повешение. Наказание это получил слесарь Ян Лях за то, что покушался с револьвером на блаженной памяти Всеволода Алексеевича Данеева, благородного офицера царской жандармерии. Приговор же в соответствии с законом был приведен в исполнение на откосе варшавской Цитадели морозным ранним утром в одиннадцатый день месяца января 1900 года, то есть за целых восемь дней до моего рождения.
Газета сообщала также, что сей бунтовщик и преступный террорист не проявил в своей закоренелости никакого раскаяния. Не пожелал обращаться к монаршему милосердию и, наконец, на погибель своей грешной души отказался от какого-либо духовного утешения.
— А я ничего не знаю! И не желаю знать! — твердил мне брат отца, когда много лет спустя я напал на его след, то есть когда на одной из смрадных улочек Повислья обнаружил наконец кособокую вывеску «Франтишек Лях — ремонт обуви» и спустился по ступенькам в убогую, затхлую от сырости нору, каковой была сапожная мастерская моего дяди. Я назвал себя. Он же, сильно постаревший замухрышка с глазами навыкате и грязной лысиной, даже руки мне не подал. Правда, от брата не отказался. И не выставлял меня слишком рьяно. Но попросту не желал говорить. Гнул худую шею над подметкой старого башмака, в которую вбивал деревянные гвоздики, руки у него тряслись, тыквообразная лысая голова покрылась испариной от злости и страха.
Я присел против него на колченогий табурет. Стараясь быть вежливым и спокойным, я не спеша объяснил ему, что ничего от него не требую, кроме нескольких добрых слов о его брате, слесаре Варшавско-Венской железной дороги, которого казнили на откосе варшавской Цитадели.
Поначалу он вообще не желал вступать в какой-либо разговор. Одной фразой подтвердил свое родство с покойным Яном. Лишь после того, как я поднес к его глазам фотографию отца и выгоревшую потертую вырезку из газеты, поверил и взглянул мне прямо в лицо. Тихо спросил, как меня зовут, когда услышал, что Яном, на секунду зажмурил слезящиеся глаза. Но тут же им опять овладела непонятная мне злоба, за которой чувствовался страх. Задышал судорожно, шумно и снова принялся настаивать, что ему нечего мне рассказывать и что слишком уж давняя это история, чтобы нам, людям друг другу чужим и совсем не знакомым (так повторял он), стоило вызывать сюда эту мятежную душу.
Я не перечил ему. Он был по-своему прав — мы были друг для друга совершенно чужими людьми, и я уже горько сожалел, что отыскал этого человечишку, у которого не нашлось для меня ни единого ласкового слова, хоть он и признал во мне сына своего родного брата. Но я решил также, что не уйду, пока не услышу хоть нескольких вразумительных слов о человеке, благодаря которому мать моя в муках произвела меня на свет. Я имел на это бесспорное право; между тем этот тщедушный и неизвестно чем напуганный человек отказывал мне в этом праве с таким неразумным упрямством и так долго, что я наконец сунул ему под нос кулак и велел хорошенько его понюхать.
— Послушай-ка, дорогой сударь дядюшка, — говорил я с холодной злостью, уже близкой к яростной вспышке, — я хочу услышать то, что положено. Он, отец мой, вообще не успел узнать обо мне. Я тебя, сударь дядюшка, специально разыскивал. Но раз уж попал сюда, то желаю о нем услышать. От тебя ли или от кого-нибудь другого, кто был ему лучшим братом, чем ты, дорогой мой. Подскажи только, где такого искать.
И добавил, что готов хоть целую неделю стоять у него над душой, пока не добьюсь своего. Но тут же мне пришлось отдернуть руку. Ибо, если первые мои слова заставили дядю еще больше съежиться и уйти в себя, то, услыхав последние, он вдруг взбеленился: вскочил на ноги и замахнулся сапожным молотком на дерзкий мой кулак. Казалось, он готов был броситься и с ножом на родного племянника. Однако он швырнул молоток на землю и выбежал в другую комнату, откуда пахнуло паром кипятившегося белья и где я увидел старую, изможденную женщину, склонившуюся над огромным жестяным корытом, совсем таким же, в каком моя мать обычно устраивала большую стирку.
Женщина что-то закричала, но воздетый дядюшкин кулак моментально ее утихомирил. Он же выволок из какого-то угла небольшой деревянный сундучок и, бранясь тихо и торопливо, что-то бормоча про себя с непонятной злостью, стал передо мной, оторвал крышку и вывалил все содержимое сундучка прямо к моим ногам: черный потертый сюртук с дырами от моли, замасленные рабочие штаны, несколько пар окончательно истлевшего белья и узелок со слесарным, изъеденным ржавчиной инструментом, который с грохотом рассыпался по грязному полу.
— Бери! — сказал он, задирая ко мне голову и болезненно усмехаясь, как человек смертельно усталый или обиженный. — Вот, дорогой племянник, все наследство, которое оставил тебе отец, покойный Янек. Я берег это не для тебя, а ради собственной, братской о нем памяти. Но коль уж ты пожаловал лично, забирай свое огромное наследство.
— Это все? — спросил я.
— Все! — крикнул он. — Мастерская всегда была моя. Только моя!
Мне даже смеяться не хотелось. Значит, этого он боялся? Что я пришел за наследством, которого никогда не было, либо своей долей в этой жалкой конуре сапожника? Я почувствовал искреннюю жалость к этому раздавленному жизнью и болезнями человечишке. Но поскольку не хотелось разочаровывать дядю, заботливо потянулся за отцовским сюртуком, чтобы его примерить. Снял свою солдатскую куртку. Дядя глядел на меня молча, подбородок у него дрожал, как у готового расплакаться ребенка.
Сюртук был мне маловат. Узок в плечах, рукава слишком коротки. Когда попытался надеть его, стал расползаться по швам, черное сукно рвалось, как папиросная бумага. Мы оба невесело рассмеялись. Дядя снова опустился на табурет, горестно качая головой.
Снимал я сюртук по частям. Левый рукав остался на руке, из него вылетели две белые моли. Потом склонился над остальным, разбросанным по грязному полу отцовским имуществом и уважительно, вещицу за вещицей, снова уложил в сундучок с полуоторванной крышкой. Потом подошел к дяде и — как следовало бы поступить с самого начала — поцеловал его почерневшую от сапожной работы руку.
— Не сердитесь, дядя, — сказал я с искренним смирением. — Ведь я имел право спросить, каким был мой отец. И у кого же мне было спрашивать, как не у родного его брата? Вы скажете, дядя?
Он задумался. Наконец признал, что есть у меня такое право. Но сначала поинтересовался, что говорила мне о нем мать. Я сказал, что не слишком много. Она провела с ним всего две недели. Приехала весной 1899 года в Краков проведать своего брата и там познакомилась с беглецом из Королевства Польского, молодым мужчиной, которого называли писаным красавцем, кавалером хоть куда и о котором брат шепнул, что это конспиратор и патриот, достойный всяческого уважения. Мать всегда была тщеславна и поэтому, когда через три или четыре дня полюбила этого человека за его мужество, красоту, веселость и красноречие, то забыла о всех божьих и мирских заповедях. Она была готова бросить мужа и двухлетнюю дочь и идти за ним, когда и куда ему вздумается. И сама первая его приголубила. Однако он обманул ее, и этого она никогда ему не простила. Паспорт у него был фальшивый, в котором значилась благозвучная дворянская фамилия и какая-то изысканная профессия, что внушило ей еще большую любовь. Настоящее же свое имя и специальность он открыл лишь в последний день, день расставания, полагая, что большая любовь выдержит всякую правду. Она не простила ему. Но не простила лишь того, что он солгал. Она приняла бы — по ее словам — любую правду, ибо в конечном счете ее собственная гордость урожденной шляхтянки основательно слиняла у семейного очага огородника Мартина. Однако он, Ян Лях, обманул ее никчемно и глупо. В основном из-за этого не бросила она мужа, дочери и дома, чтобы отправиться с ним хоть на край света. Когда же получила известие о его смерти, поняла, что иначе быть не могло, и хоть явно не облачалась в траур, но носила его в сердце многие годы.
Дядя слушал меня с огромным вниманием и сочувствием. Он, видно, узнавал в герое этой истории своего младшего брата, которого я столь неожиданно и жестоко поставил перед его старческими глазами. Их то и дело застилали слезы. Он жмурился, тер веки, а мне вдруг захотелось по старинному обычаю припасть к его ногам и поблагодарить. Поблагодарить за то, что так долго, дольше, чем я живу на свете, не избавлялся он от оставшихся после брата вещей и сохранил их с совершенно невероятной честностью, как священные реликвии. Я понял: он, вероятно, любил младшего брата по-настоящему и с несокрушимой верностью чтил его память. Когда я кончил свой рассказ, он сам признался в этом, совсем по-бабьи хныкая в грязный рукав рубахи. И теперь я уже ни о чем не просил и не спрашивал. А просто ждал. Было ясно, что наступила вожделенная минута и он сам поведает мне историю человека, о котором мне так хотелось что-нибудь узнать.
Это была длинная повесть, длинная и до того нескладная, что я почти ничего из нее не уразумел. Дядя, человечишка хилый и глупый, вконец задавленный нуждой, не умел выражать свои мысли словами. Говорил бессвязно, ежеминутно и без надобности вспоминая о каких-то не известных мне людях, ссылаясь на дальних и близких родственников, словно я мог знать, о ком и о чем идет речь, путал имена, путал даты и события так, что я, в сущности, не понял и малой толики из этой бестолковой и жалкой болтовни. И все же не перебивал его, не пытался какими-либо наводящими вопросами направить рассказ в надлежащее русло.
Зачем я сюда пришел? Уже семь лет, с той самой ночи, когда мать открыла мне правду, отец был для меня героем. Хотя я и достаточно хорошо представлял, как выглядит порой то, что потом называют геройством, особенно в дни затяжных боев, грязной и смрадной осенью или когда словно кнутом сечет стужа. Но дело отца было чистым и ясным: узник подымался на эшафот с обнаженной головой и шеей, возвышаясь над своими палачами. И кричал: «Да здравствует Польша! Да здравствует революция! Да здравствует свобода!» Так провозглашал он бессмертие своих идеалов, ради них расставаясь с жизнью. Я верил, более того, знал: было только так. Не могло быть иначе. Как и когда погиб мой отец, мне стало известно лишь в ночь на 17 ноября. С малых лет я был напичкан рассказами матери о предводителях восстаний, которые принимали прославлявшую их мученическую смерть именно там, на склонах Цитадели. Кроме того, я регулярно ходил с матерью в костел, поскольку в одиннадцатый день каждого месяца она заказывала заупокойную мессу в честь погибших за родину героев, а приходский ксендз, который уже давно был ее исповедником, принимал даяние без обычной бесцеремонности и усмешек. Потом мы оставались на этой службе, ранней и тихой, отправлявшейся обычно перед алтарем с изображением святого Себастьяна. И мать приказывала молиться, напоминая при этом прочувственно и строго, что таких людей надлежит чтить, как отца своего и мать свою. Я не молился, ибо не мог этого делать с той поры, как расстался со своим маленьким деревянным Иисусом, и, хоть страшился божьего гнева, вовсе не желал любить бога. Поэтому, закрыв глаза в притворном молитвенном экстазе, я думал о героях и давал обет святому Себастьяну, самому себе и их светлой памяти, что последую за ними, пойду тем же путем, что и они, и так же, как и они, без страха и сомнения.
Теперь же, когда много лет спустя я сидел в жалкой конуре сапожника, провонявшей кожей, смолой, дегтем и мыльной пеной, и глядел на брата одного из этих героев, образ моего отца все более тускнел и отдалялся от меня вместе со всей этой величественной и лучезарной картиной, которая долгие годы озаряла мое сердце: как он подымается по ступеням эшафота, словно на трон, возвышаясь над головами и душами своих палачей.
И вот сидел передо мной изможденный старостью и нуждой человек, в чьем лице я обнаруживал черты, знакомые по фотографии, которую дала мне мать и которую я уже семь лет носил на груди, словно самим собой утвержденный орден. Да, я видел это и понимал все лучше, что оба брата некогда очень походили друг на друга. Я зажмурился, чтобы спасти лицо отца от этой сегодняшней старости и нищеты, а дядя говорил, и слабый его голос то и дело заглушала одышка. Он был немощен, стар и безобразен. И все же похож. Дьявольски похож.
— А ты почему не слушаешь? — вдруг рассердился он. — Раз уж я тебя уважил, так слушай. С почтением слушай.
Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. С меня было достаточно. Вполне достаточно. Но не встал и не вышел. Ибо уже пора признаться, что разыскал я своего дядю не только для того, чтобы слушать длинную повесть о своем отце, смертнике и герое.
Год был 1922-й. Моему отцу исполнилось бы пятьдесят. А мне было двадцать лет и два года, я прошел две войны, двенадцать месяцев отсидел в крепости и уже неделю голодал. Голодал по-настоящему.
В крепости я прослушал лекции и поучения двух весьма разных учителей. Кавалерист Сурысь (награжденный крестом за бои на Стыре) поучал меня, как можно жить лихо и забубенно, торгуя лошадьми укокошенных извозчиков. А Ковалик, сержант 35-го полка полевой артиллерии не менее рьяно, хоть несколько мудрено и скучновато, втолковывал мне о том, что пролетарии всех стран соединяются и я должен к ним присоединиться.
Сурысь вовсю потешался над поучениями Ковалика. Недолго я прожил, кричал он, зато пожил, как три загулявших графа и архиепископа, вместе взятые. Потом оба они получили по пеньковому галстуку, а я вышел из крепости — горе мыкать на весеннем холодке. Поэтому и разыскивал семейство Ляхов по старым, еще из материнских писем, адресам, надеясь в душе, что попаду к людям добрым и небедствующим, которые признают во мне родную кровь и встретят сердечно, шницелем и водкой. Да еще подкинут малость деньжат на проезд в родной город. Правда, я уже давно не получал оттуда никаких известий, а посылать матери арестантские письма мне не хотелось. Но я знал, что ждут меня обе: мать и Агата, что поймут и простят мне годы отсутствия и молчания.
Так зачем же я пришел сюда, в затхлую мастерскую «Франтишек Лях — ремонт обуви»? Пожалуй, только за тем, чтобы дряхлый и убогий человечишка отнял у меня своей ничтожной болтовней выдуманный мной великолепный образ отца, ничего не давая взамен. Да еще приговаривая: слушай, слушай с почтением.
— Никто не мог сравниться с Янеком, — хрипел дядя. — На всем Повислье никого не было сильнее. Дядюшка Була, хотя ему уже девяносто стукнуло, может это подтвердить. И Вероника, и другие…
Из соседней комнаты тянуло мыльной пеной и ароматом варившейся капусты. А дядя разговорился. Раза два его прерывали клиенты с какой-то рванью, какую носят холодным сапожникам. Потом произошло нечто необычное: какой-то благоухающий перегаром тип притащил пару новеньких, сверкающих, как черные зеркала, офицерских голенищ, которые наверняка не купил и не получил в подарок. Но меня не интересовало, подрабатывает ли дядя по мелочам скупкой краденого. Я только продолжал слушать, борясь с голодом, злобой и скукой и кляня в душе последними словами те глупые чаяния и надежды, которые привели меня сюда.
Я слушал: не было такого другого силача, как Янек Лях.
Не было ни на этой улице, ни на всем Повислье. Первый запевала, первый танцор на всю округу. Даже завзятые головорезы уступали ему дорогу, когда он возвращался из трактира Кнапика или из ресторана Метцгера. Сам городовой Гавриленко знал, что Янека Ляха лучше не останавливать, не трогать и не расспрашивать, откуда он возвращается темной ночью и почему так весел. А девицы? Они еще живы. Можно поспрошать Вежбовскую, Ковальскую и других. Даже Веронику. Мало какая, а по правде говоря, ни единая не могла и не смела ни в чем ему отказать, когда он вел ее под руку весенней или летней порой на воскресное гулянье. Я слушал, как этот дряхлый человечишка с каждым словом все больше смазывает и затемняет образ моего отца, Янека Ляха, с которым никто на Повислье не мог сравниться силой. Но вдруг в голосе дяди зазвучали недобрые нотки. Те самые, которыми он встретил меня вначале, когда сердился и приговаривал, что ничего не знает и ни о чем знать не хочет.
Я не уловил, а может, и пропустил мимо ушей, как и когда Франтишек, старший брат Яна Ляха, вступил во владение отцовской сапожной мастерской, которая пользовалась известностью и уважением не только на Повислье. Сперва его даже радовало, что меньшой брат и не помышляет садиться на отцовский табурет, что оставил ему все дело, а сам подался в мастерские Варшавско-Венской железной дороги влачить жизнь скитальческую и непутевую. А потом был первый обыск. Ян сбежал. Скрывался месяцами. Вскоре о нем стали слагать песни, поскольку он ускользал от жандармов и шпиков куда ловчее и хитроумнее, чем знаменитость тех лет — варшавский бандит Павлюс.
Да, — это верно, что Яна не могли поймать почти два года и слава его гремела. Но он, Франтишек, оставался на месте. Поэтому много раз по нескольку суток отсиживал в участке. Как-то к нему нагрянули с обыском, когда был он пьян. Жандарм толкнул Веронику (беременную на седьмом месяце), да так, что началось кровотечение. Тогда он бросился на офицера с кулаками и получил за это целых полгода. Янек еще был на свободе. Но за эти полгода мастерская пришла в полнейший упадок, Вероника выкинула на восьмом месяце. Все пошло прахом, ибо из тюрьмы он вынес на волю нищету, горе да астму-душительницу.
Я отвел от него взгляд. А он поднялся, достал из шкафчика краюшку хлеба, две луковицы, пол-литровку и две жестяные кружки.
— Да, — сказал он, встряхнувшись после первого глотка, — ты пришел за правдой? Получай, бери, подавись. Ибо в том она состоит, что ни от кого в жизни я так не натерпелся, как от своего родного брата. Не веришь? Ступай к Буле, к Бараньским, к Братковским. Любой подтвердит. Сам ходил в героях, а меня… меня и Веронику… через свое геройство пустил по миру. Да! Да! — крикнул еще раз дядя, и по лицу его обильно потекли слезы, хоть он и не рыдал.
Так, значит, пришел я и затем, чтобы смиренно есть его хлеб и лук, пока он оплакивал обиду, причиненную ему моим отцом? Надо было уйти, плюнуть, хлопнуть дверью. Но я все ел да ел, и спустя минуту и следа не осталось от краюшки черного хлеба, к которой он едва притронулся. Дядя заметил это, перестал плакать. Посмотрел мне в глаза. Я ничего не сказал, не поднял взгляда. Но он все понял.
Вышел в другую комнату и, несмотря на ругань и бабьи причитания по поводу того, что он снова нашел себе собутыльника, принес еще полбуханки черного хлеба и кусок сала.
— Ешь, — велел он.
Я покорно ел. Ел, не отрывая глаз от стола, заваленного старыми башмаками, гвоздями, обрезками кожи, мотками ниток и дратвы, жестянками с краской, дегтем и смолой — всем этим убогим достоянием захудалого сапожника, которому уже никто не заказывает новых сапог и который подобной себе голи перекатной в пятый и десятый раз латает всякое старье.
Потом выпил вторую кружку и наконец взглянул на стоящего передо мной дядю.
— Наелся? — спросил он. — Наелся?
Во мне закипала черная злоба. Многовато было этой сивухи для пустого с утра желудка. Однако я понимал, что тут еще не окончательно сведены счеты между нами обоими и тем, третьим. Я ел дядин хлеб, пил его водку. Значит, должен был выслушать его до конца.
Я слушал.
— Думаешь, я не знаю, чего ради ты явился? — начал он еще словно бы миролюбиво. — Думаешь, не догадываюсь? Не понимаю?
Голос его уже перерастал в крик, на тощей шее и впалых висках вздулись вены.
— Знаю! — кричал он. — Знаю! Науськали злые языки! Отравили тебя тем ядом, который разъел всю мою жизнь! Так, что ли? Говори, говори! Сказали тебе, сволочи, иуды, змеи? Сказали тебе, что послал я родного брата на смерть, как Каин Авеля?
— Нет! — крикнул я. — Неправда!
Он сразу же поверил мне и притих.
Успокоился. Долго молчал, стараясь вздохнуть поглубже, как человек с простреленными легкими. Уже довольно спокойно разлил остатки самогона по кружкам. Себе — глоток, мне — каплю. А потом сказал, чтобы я уходил, что ему уже нечего мне поведать.
Я хотел уйти без единого слова, как из псарни или хлева. Меня душил гнев, я ненавидел его, самого себя, всю эту проклятую историю, из-за которой, как мне тогда казалось, теряю своего отца. Бездарно и нелепо. Но дядя остановил меня на пороге. Он взял великолепные, принесенные воришкой офицерские голенища и, завернув в старую и грязную тряпку, принялся совать мне в руки, торопливо шепча, что иной помощи оказать мне не может, надо их отнести завтра утром в торговые ряды за Железной Брамой, купцу Гольдфейну, и сказать, что товар от дяди Ляха, и тот прилично заплатит — только бы уж я убирался отсюда с глаз долой, раз и навсегда и больше никогда не возвращался, ибо уже хватит с него несчастий, бед и обид, в которых никто из нас троих не повинен, но которые, тем не менее, обрушились на него одного хуже, чем гром с ясного неба и топор, страшнее, чем болезнь и сама смерть.
Мы не облобызались, дядюшка и племянник, даже не подали друг другу руки на прощание. Я не сказал «спасибо», ведь он не желал этого. Единственно, чем можно было по-человечески отблагодарить его, — это побыстрее и смиренно убраться прочь. Что я и сделал, заботливо прижимая к груди пару завернутых в грязную тряпицу офицерских голенищ.
Больше я никогда к нему не возвращался. Не пытался также вернуть долг. Разговор же этот хорошо запомнил. Слишком хорошо. Но поскольку никого, кроме нас, он не касался, никогда им на людях не хвастал, равно как и не предпринимал попыток переменить фамилию на отцовскую и не признавался, чьим, в сущности, являюсь сыном. Наверняка хотя бы частью этого неприятного разговора я поделился бы с матерью. Но когда наконец добрался до родного городка, до своих близких, до отчего дома, то не нашел уже ни дома, ни своих и некому было рассказывать о годах странствий. Мать унесла эпидемия испанки примерно в то самое время, когда я заканчивал вторую свою войну, еще в двадцатом году. Она покоилась теперь в верхней части кладбища, заросшей березняком и сиренью, рядом со своей старшей дочерью, которую унес дифтерит в 1904 году. А младшая сестра моя, Агата, тоже не дождалась меня. Она продала дом и сад за вполне приличную сумму и внесла свою часть как приданое в монастырь сестер францисканок. Моя доля благополучно ждала меня в уездном городе под опекой нотариуса Новацкого. Однако чересчур долго она ждала меня, ибо как раз к тому времени польская марка начала падать, сначала еще незначительно и незаметно, а потом с каждой неделей и под конец уже с каждым днем все ниже и ниже. Я успел еще малость экипироваться и погулять, прежде чем деньги сделались дешевле бумаги, на которой их печатали.
Я навестил Агату, она уже стала послушницей, и нам действительно нечего было сказать друг другу. Таким образом, я оказался совсем один и вынужден был спросить себя: что же теперь? Что дальше?
Ничему, кроме солдатского ремесла, я не научился, но доступ в армию был мне закрыт. Возможно, если бы я обратился к своим прежним командирам и начальникам, к полковникам, которые уже вышли в генералы, или к капитанам, что стали уже полковниками, если бы бил земные поклоны и во всем покаялся и согласился бы снова и еще раз либо (в случае необходимости) еще десять раз стрелять в тех людей, из которых происходил и за которых погиб мой отец, то засияла бы мне барская милость ясным солнышком: вернули бы звание, ордена и, быть может, распахнули бы также передо мной врата офицерского училища. Но я не желал идти по такой лакейской дорожке даже в самые тяжкие минуты того голодного времени.
Впрочем, было одно предложение: у старого почтмейстера, когда-то дружившего с огородником Мартином, нашлось для меня местечко, освободившееся после смерти Колченогого-Выкрутаса. Мог бы я убирать почту, разносить письма и посылки, подучиваться почтовому делу и ждать вакантной должности и повышения. Мог бы также наниматься за гроши колоть дрова, чинить заборы и крыши, шинковать капусту и белить стены. Возможно, со временем я дождался бы назначения на пост начальника почты, стал бы уважаемой персоной и получил бы возможность породниться с каким-нибудь из преуспевающих семейств.
Сидели мы под вечер у Блюма, возле окна с видом на собор, ратушу и башню Балицов, ели жаркое, прихлебывали пиво, и старик горячо меня уговаривал. В конце концов я с благодарностью чмокнул его в плечо, поскольку был этот человек в одинаковой степени доброжелателен и глуп. И твердо сказал «нет», что он принял с обидой и грустью.
Какой же еще у меня оставался выбор? К кому я мог обратиться за помощью и советом? Вспомнив Сурыся, все-таки заглянул к Фроиму, который уже отдышался после военных реквизиций и снова готовился к карьере короля барышников всего Предгорья.
Фроим принял меня с достоинством, пригласил к столу, расспрашивал о прошлом и планах на будущее вежливо и совершенно равнодушно. Потчевала нас тихая, изможденная многочисленными родами и работой, некрасивая его жена. После четвертой или пятой рюмки пейсаховки я спросил Фроима, всегда ли интересуется он, скупая лошадей для перепродажи, откуда они взялись и чьи были. Фроим невинно улыбнулся. Ответил не сразу, угостил табаком. Наконец признался, что не всегда спрашивает, откуда и кто доставляет ему товар. Но, добавил Фроим, тогда он первый назначает цену и не признает долгого торга.
А потом вроде бы с грустным лицом, но не скрывая в глазах издевки, заметил еще, что не всякий (как говорят) прокормится краденым.
Я усердно поддакивал ему, впервые уразумев до конца, что, если бы даже захотел и попытался, не для меня эта ухарская и кавалерийская охота на извозчиков и лошадей. Слишком трудное это дело и по плечу только специалисту. Слишком мало разбирался я в лошадях, в барышничестве. И хоть уже достаточно хорошо умел убивать и в рукопашном бою, и в перестрелках, однако наносить удар в спину, да еще хладнокровно, не научился. Ни тогда, ни позднее.
На прощание с родным углом, со стенами, садами, лесами и людьми созвал я к Блюму всех, кто уцелел от прежней святочной труппы, и было нас семеро. В полночь на тихой рыночной площади, под весенней луной разыграли мы все сцены из нашего действа, какие еще помнили, и всех прекрасней пел колядки бывший Дьявол, Франек Кубатый.
Шумным был и не ко времени этот наш святочный концерт. Окна на площади открывались, но никто нас не утихомиривал. Одним из первых открылось окно Балицов — забелели при луне светлые волосы Магдалены, молодой вдовы нашего доблестного Ирода.
Спустя три дня я вернулся в Варшаву. В кармане у меня было немного марок. Год назад я бы купил на них четверть нашего дома. Теперь же этого богатства могло хватить самое большое на месяц жизни впроголодь.
Я шагал с вокзала, неся на плече солдатский вещмешок и зимнюю куртку, и обливался потом под майским солнцем. Пока наконец не нашел нужную улицу и нужный дом: серый флигель в глубине двора.
На четвертом этаже постучался раз-другой. Наконец спокойный женский голос спросил из-за двери, кто там. Что я, чужак, мог ответить чужим? Ответил, что свой и что ищу Казимежа Костецкого. Дверь отворила молоденькая девушка с продолговатым лицом и проницательным взглядом. Она провела меня к Казимежу Костецкому. Он поднялся навстречу и посмотрел мне прямо в глаза из-под лохматых седых бровей. И вдруг мне до боли захотелось, чтобы вот так же выглядел — если бы остался в живых — мой отец.
В комнате было четыре человека: он, два его сына, которые угрюмо поглядывали на меня, и та спокойная девушка. Они ждали — что скажу. И я сказал, кто я такой, а главное, кем сюда направлен. Сказал, что послал меня к ним ныне уже покойный светлой памяти сержант 35-го полка полевой артиллерии Алоизий Ковалик. Всю правду выложил: что поначалу вовсе не хотел к ним идти, навязываться и просить о помощи, а потом понял, что смогу начать честную жизнь, лишь полагаясь на их советы и доброе расположение.
Меня слушали молча. С большим вниманием. А я, несмотря на чистую совесть, начал давиться своим нищенским бормотанием. Ведь я заметил: нет у них ко мне никакого доверия, особенно у молодых ребят. Не верят они моим речам, более того, лихорадочно соображают — не шпион ли это явился к ним с именем убиенного на устах.
Только девушка смотрела на меня просто и с любопытством.
Наконец я умолк, и те не произнесли еще ни единого слова привета. Ребята ждали, что скажет старик. А тот смотрел тусклыми глазами, и меня уже подмывало крикнуть, что я пришел сюда не на суд и не за подаянием, как он вдруг сдержанно улыбнулся, показал на стул и придвинул ко мне коробку с табаком, приглашая к первому совместному перекуру, точно к первой совместной трапезе.
Я понял: принимают меня. Руки мои дрожали, я рассыпал табак по столу, в горле так пересохло, что едва выговорил «спасибо». Попросил напиться. Девушка принесла мне кружку чистой холодной воды.
Давние это времена, но незабвенные. Пришел — чужак к чужим, а они приняли. Пришел, как попрошайка, готовый терпеть нищету и даже унижения. А получил от них столько хорошего, куда больше, чем был вправе ожидать или просить.
Так оказался я перед ними в неоплатном долгу, особенно перед девушкой со спокойным лицом и внимательным взглядом. Ибо мужчины слишком долго присматривались ко мне со скрытым или явным сомнением. Вскоре я понял: это было их правом и обязанностью. Они должны были до конца проверить, не затесался ли между ними подслушивающий да подсматривающий иуда. И все же, как тогда казалось, слишком долго принюхивались: не провокатор ли, не шпик? Не ищейка ли из полицейской псарни? И если бы не Марианна, не ее простосердечная доверчивость, я бы, пожалуй, не выдержал. Уж совсем было приуныл и, возможно, свернул бы в конце концов на дорожку, какой хаживал Сурысь.
Она же с первого дня поверила, что совесть моя чиста. А на третью неделю по своей доброй воле и по своему собственному выбору приголубила меня так просто, словно был двадцатым или сороковым. А был я первым.
Я остался у них. И прожил три года — я еще вернусь к этому. А правда такова: бесконечно многим обязан я этим людям. Между тем жизнь меня так закрутила, что никому из них не успел я вернуть долга. Более того, ту, перед которой был в самом большом долгу, оставил без поддержки, в горе и муках. А ведь она первая научила меня, чем может быть верная и чистая любовь. Никакая другая женщина за всю мою отнюдь не короткую жизнь не смогла подарить мне столько сердечной доброты, сколько подарила Марианна.
А я отблагодарил ее хуже некуда.
Когда пришлось и когда было велено мне бежать из города и из страны (поскольку на сей раз не миновала бы меня смертная казнь за ликвидацию шпика и провокатора, из-за которого несколько достойных людей отправились прямехонько в сырую землю), она, Марианна, не возразила ни единым словом. Истинная правда. Набросилась с кулаками, кричала и плакала — раньше, когда я признался ей, что сам, добровольно напросился на эту черную работу. В тот час она рыдала, как над гробом, а я слишком поздно понял, что, убивая провокатора, убиваю и нас. Однако когда все свершилось и я знал, что опознан, когда уже печатались объявления о розыске, Марианна не остановила меня ни единым словом. Она говорила: все будет хорошо. Она говорила: скоро мы снова будем вместе. И лгала так до самой последней минуты прощания.
Я ничего не знаю наверняка. Никогда уже не дознаюсь правды. Но убежден: Марианна уже тогда должна была знать, что ждет ребенка. Но скрыла это, чтобы я не пытался остаться или вернуться преждевременно.
Вот почему лишь через тридцать с лишним лет от совсем другой Марианны Костецкой я узнал, что в Освенциме (в 1943 году) погибла внебрачная дочь Марианны, дочь по имени Янина, что могло и даже должно было означать, что отца этой девушки звали Яном.
Узнал я также, что Янина Костецкая была весьма набожна и мечтала о паломничестве к святым местам. Очевидно, с превеликим рвением блюла она верность десяти заповедям. А что, например, думала о четвертой, повелевающей: чти отца своего?
Никто мне не ответит. Родителей и братьев Марианны война смела с лица земли еще раньше Янины.
А с самой Марианной я встретился слишком поздно, впрочем, и разыскивать ее начал поздновато. Я уже говорил, что нашел ее в небольшом городе центральной Польши под совсем другой фамилией и за кладбищенской оградой.
Человек, который усердно заикался над гробом гражданки Марианны Фальской, урожденной Костецкой, скончавшейся после непродолжительной, но тяжелой болезни, сказал, что жила она долго и счастливо. Этот пучеглазый истукан, вколоченный в черный костюм, говорил также собравшимся, что их покинул энергичный, беззаветно преданный делу товарищ, являвший собой образец гражданина и патриота, хорошая жена и мать. И в эту минуту я возненавидел тех, кто стоял у гроба Марианны и оплакивал ее, ибо сразу же и полностью поверил, что она действительно была для них хорошей женой и матерью.
Вскоре после ее похорон я привел в свой дом Тадека. Мы оба не знали, продлится ли это час, неделю или месяц, но я решил стоять насмерть. Мы достаточно попортили друг другу крови, особенно в первый, самый трудный год. Теперь, впрочем с недавних пор, каждый из нас снова идет своим путем. У Тадека жена, ребенок, работа — и это хорошо. Только маловато там осталось места для меня. Но мы достаточно долго прожили под одной крышей, и я утверждаю: это дело выиграно мною безусловно.
А ведь начинали-то с самого дна.
И прошло также немало лет, прежде чем Тадек уже вполне окрепшим, зрелым голосом осведомился, чего ради, собственно, я принял участие в его судьбе. Какой руководствовался идеей и какой корыстью?
Не помню, было ли это ранней весной или осенью. Помнится, Тадек уже учился на первом курсе, по стеклу барабанил холодный дождь, а огни и ветки деревьев перед домом трепетали на пронизывающем ветру.
Тадек задал свой вопрос словно бы полушутя, однако первым попавшимся ответом не удовлетворился. Когда я начал объяснять, что тратился на него с дальним прицелом, в надежде обеспечить себя на склоне лет кормильцем, который бы крутился возле меня и был бы отрадой моей старости, он повторил вопрос уже вполне серьезно. Мне еще было неясно, чего Тадек хочет и какой правды от меня ждет. Но я понял: надо попытаться ответить.
— Погоди, — ответил я ему и себе. — Тут надо подумать.
Он ждал. Сидел под лампой у стола, над учебниками и конспектами. Я, если не ошибаюсь, только что вернулся с вечерней смены, подогрел свой ужин и уселся почитать газету. Тут он и задал свой вопрос, а я встал и подошел к окну, чтобы выиграть время. Исподволь нарастал страх и унизительно-тревожное опасение, что не найти мне простой правды, достаточно убедительной для нас обоих. Однако ему требовалась именно она, и я понимал, что должен докопаться в своей душе до исходного повода, до той первопричины, которая побудила меня на пятьдесят пятом году жизни взять под опеку прямо из зала суда двенадцатилетнего, спекулировавшего билетами в кино проходимца с будущим матерого бандюги.
Я был тогда заседателем. Слушалось грязное и нудное дело группы малолеток, мелких воришек и взломщиков, которых посылал на охоту их шеф и наставник, уже тридцатилетний спец по такого рода эскападам, отвратительно наглый альфонс. Он бы вышел сухим из воды, если бы эти щенки не раскололись так позорно и быстро. Наперебой сыпали они своего главаря, а особенно два его собственных племянника, которые сваливали все свои грехи на доброго дядюшку и на остальных участников этой, как видно, слабовато натасканной и скверно подобранной шайки. И лишь один из них, самый маленький, рыжеватый двенадцатилетний заморыш, отвечал на вопросы не подлизываясь, не хныкая и не выкручиваясь по-дурацки. Он сообщил также для протокола (причем не без гордости) свои данные: мать умерла, отец осужден на пожизненное заключение, сам он проживает у тетки. Услыхав фамилию этой женщины, судья только покачал головой. Она неоднократно привлекалась за подпольную торговлю спиртными напитками и сводничество.
Тогда я был начинающим заседателем и еще не свыкся со всем этим вверяемым нашей чести и совести ничтожным и злосчастным дерьмом, которое выгребали на зеленое сукно судейского стола под сенью государственного герба. Хоть мне довелось повидать и испробовать на своем веку много такого, что и не снилось никому в этом зале, именно к тому времени я стал забывать плохое. Я вернулся к людям. Жил по-человечески. Но почему, спрашивается, слушая этого сопляка, решил вмешаться в его судьбу? Голос у него то и дело ломался. Но сам он был тверд, не распластывался, смотрел прямо в глаза. Судья шепнул мне, что из таких вот упрямых мальцов вырастают впоследствии кандидаты на вышку или пожизненное заключение.
Мне удалось убедить судью и второго заседателя, что этому парнишке мы обязаны дать возможность выйти на волю. Сам вызвался быть его опекуном, а когда они показали мне свои жалостливые усмешки, открыл карты до конца: что попытаюсь этого разбойничка взять к себе навсегда.
Судья, человек многоопытный, но давно уже утомленный, только покачал головой. А второй заседатель, сорокалетний, весьма самоуверенный и неглупый, покатился со смеху.
— Уважаемый коллега! — воскликнул он смеясь. — Еще отольются вам горькими слезами ваши отцовские чувства!
Я сказал: посмотрим. И хоть был уверен, что он прав, подошел, когда закончилось дело, к этому смердящему нищетой и грязью парнишке, который вот теперь, спустя долгих семь лет, сидел за нашим общим столом над конспектами и книжками и так серьезно спрашивал, почему я принял в нем участие. Я же попросил его подождать, чтобы обдумать ответ, и подошел к окну, за которым деревья и огни дрожали на пронизывающем ветру.
Он долго ждал ответа. И собственно, не дождался его.
Попросту я не смог бы объяснить Тадеку, что, помогая ему, пытаюсь погасить свои собственные старые долги и что с его помощью как-то расплачиваюсь с огородником Мартином, Костецкими или отцом Антуаном. И прежде всего что слагаю в его руки долг перед двумя женщинами — Марианной и той, потерянной, нереальной, гибнущей в огромной освенцимской толпе дочерью моей, Яниной, которая с такой горячей набожностью мечтала о паломничестве к святым местам и пыталась спасать людей от газовой камеры — тщетно, но смело.
Обо всем этом я не сказал Тадеку ни слова. Боялся слов. Слишком много пришлось бы их израсходовать, чтобы подобраться к истине. Боялся, как бы ненароком Тадек не понял меня превратно, не доискался в моих речах мнимого намека, дескать, сам теперь помни о том, что ты в неоплатном долгу передо мной.
Поэтому повторил только не такую уж надуманную и лживую историю о том, как тогда, в суде, на меня напала блажь сделать ставку на упрямого рыжего конька, который перед нами не распускал нюни и не отпирался от своих грехов. Я добавил и другие детали, о которых, пожалуй, еще не говорил ему: мнение судьи, что именно у таких вот мальцов в перспективе вышка или прогулка по камере до скончания века. А также сказал о том, как смеялся и подтрунивал надо мной второй заседатель.
Тадек слушал внимательно. Но я знал, что он не во всем мне доверяет и не совсем верит. Тогда попытался прибегнуть к громким словам и пышным фразам. С трудом, но не без сознания собственной правоты я пустился объяснять ему, что молодость моя совпадала с теми временами, когда гораздо проще было потерять отца, а также жену и детей, чем найти тихую минуту для обретения семейного счастья. Поэтому пусть его не слишком удивляет, что, распрощавшись с молодостью, я по крайней мере под старость пожелал вкусить отцовских мытарств. Ведь и было их предостаточно.
— А что? — спрашивал я с вымученной ухарской усмешкой. — Разве не так? Мало я помытарился?
Я видел: он обижен тем, что я не убедил его. Что на столь важный для него вопрос ответил слишком нескладно. Ощущение вины и беспомощности вогнало меня в злобу и гнев. Я ждал ссоры. Желал ее.
— А что? — крикнул я. — Разве неправду говорю?
Он не дал себя спровоцировать. Молча убрал со стола, пошел мыть посуду. А я сел с газетой возле приемника, но читать не мог, только тупо слушал какую-то дурацкую музыку.
Я был стар, глуп и беспомощен.
Но потом Тадек вернулся, подошел и сказал, что у него ко мне огромная просьба.
— У меня к тебе, — заговорил он, глядя в темное окно, — у меня к тебе огромная просьба.
И взял меня за руку.
— Я решил, — продолжал Тадек, — что Барбара должна знать обо мне все. Вначале, тогда в лесу, я здорово ей наврал о себе. Теперь хочу, чтобы знала правду, но сам не смогу опровергнуть ту брехню. Поговоришь с ней?
— Вот как забрало? — спросил я.
А Тадек только взглянул на меня. Тогда я впервые понял, как мается и с какой надеждой думает этот парень о своей красавице, с которой познакомил меня на июльском празднике.
Тогда, в июле, мне показалось, что это будет совсем новая история. Не такая, как прежние игры и забавы. Уже год или два, возвращаясь с работы, я порой находил по углам какие-нибудь дамские мелочи — гребенки, клипсы или заколки для волос. Меня это даже забавляло, но мы оба не затевали разговоров на эту тему.
А теперь Тадек пришел ко мне с просьбой о помощи.
— Интересуешься, выдержит ли все это барышня? — спросил я еще.
— Я должен знать!
Тадек произнес «должен знать» с такой надеждой, словно больной, спрашивающий, выживет ли он.
Я понял, что должен ему помочь, что хочу помочь. Но отнюдь не был уверен в этой девушке, тем более что Тадек, которого на этот раз точно прорвало — и упомянул о ней, и назвал по имени, и даже показывал ее фотокарточки, — все-таки ничего действительно существенного о Барбаре сказать не смог. Она же избегала встреч со мной. Зря, конечно, хоть это и было естественно. К тому же очень редко у меня возникали подозрения, что она была у него, как в ту первую июльскую ночь.
Я не понимал, что ею движет. Не улавливал, чем, в сущности, объяснялась ее податливость в самом начале, а впоследствии явная, подчеркнутая независимость. А ему в свою очередь долго удавалось скрывать от меня подлинные размеры бедствия. Лишь в тот вечер я впервые убедился, что робость его уже граничит с муками и что с детскими забавами покончено.
Я обещал ему потолковать с ней.
Тадек поблагодарил. И вдруг понял, что отступать уже поздно, и испугался: действительно ли выдержит она все то, что он до сих пор скрывал или переиначивал. Я видел этот страх в его взгляде, но сказал ему и себе: довольно, хватит врать. Тогда, в июле, все было еще пустяком, подарком счастливой праздничной ночи. Теперь же он хотел и был обязан узнать, как она примет правду. А говорил мне об этом скорее с болью и страхом, чем с надеждой.
Она пришла два дня спустя, точно, как условились, минута в минуту. Была спокойна и куда менее привлекательна, чем тогда, летом. Она смотрела настороженно, когда мы усаживались друг против друга, и я мысленно пожалел Тадека, дожидавшегося окончания этого долгого разговора. Признаюсь: меня самого глубоко затронул этот его страх. Я почему-то тянул, не в силах вымолвить первого слова, принялся заваривать уже заваренный чай, суетился глупо и неуклюже. А она просто и скромно дожидалась меня.
Наконец я спросил, что она хочет знать. Назвал ее уважительно «пани», а руки не слушались, когда расставлял на столе стаканы с чаем. Стекло звенело, сахар рассыпался по скатерти. Она сама сгребла его в узкую ладонь. Попросила не называть ее «пани», а потом чистым своим голосом добавила, что пришла, чтобы услышать все, что я могу сказать о Тадеке.
— Все? — спросил я.
— Все и с самого начала, — подтвердила она, и в голосе ее не было ни боли, ни страха.
— Ладно, — сказал я. — Пусть будет все и с самого начала.
Я начал с места в карьер и как ножом по сердцу: сын преждевременно умершей алкоголички и человека, приговоренного к пожизненному заключению. Воришка с предместья, адъютант главаря шайки, обучавшийся срывать засовы и бесшумно выдавливать оконные стекла, четыре года (с восьми до двенадцати лет) был на иждивении у тетки, неоднократно привлекавшейся за подпольную торговлю водкой и сводничество.
Я смотрел ей прямо в лицо. И хорошо видел: потупилась, внутренне сжалась от боли, хоть и очень ловко это скрывала, только еще не знал — то ли это было во вред Тадеку, то ли Барбаре внушает жалость и страх несчастное детство парнишки. Я продолжал рубить с плеча: о судебном процессе, о его непокорстве на допросах и о том, что ему одному из всей банды опытный судья пророчил будущее кандидата в матерые преступники. Сослался также на другого заседателя — зазнайку, который уверял смеясь, что я еще наплачусь из-за своей глупой филантропии.
Раз уж захотелось девушке узнать правду, я потчевал ею щедро, насколько хватило памяти. Ибо тот мордастый, полнокровный и неглупый заседатель вовсе не так уж ошибался. Взял я к себе этого рыжего разбойничка на жительство и полное довольствие и особенно в первый вместе с ним прожитый год не раз проливал слезу над своей отцовской долей. И за этот немалый срок, случалось, ненавидел этого твердокаменного мальчишку до боли сердечной, и только гордыня да желание поступать наперекор двум судейским не позволяли мне прогнать его в три шеи.
— Да будет тебе известно, девушка, — говорил я, не глядя на нее, весь обращенный к тому омерзительно тяжкому времени, — что этот негодяй обделывал свои воровские делишки отнюдь не нахально. Артачился он две или три недели, а потом очень быстро и ловко научился темнить и прикидываться, точно завзятый святоша.
Я говорил правду. Первые дни все шло так, как я и предполагал. Неделю или две, возвращаясь домой из типографии, я, как идиот, загадывал по вывескам, номерам трамваев и такси, застану ли еще этого фрукта, или он вернется только к ужину, благоухая сивухой и табачищем, стреляя бесстыжими глазенками, или же попросту увижу лишь пустой гардероб, вычищенные до дна ящики комода и кучу дерьма посреди стола вместо прощального письма.
Но потом вдруг он успокоился, притих. Начал благодарить и просить, не провоцировал никаких скандалов. Тогда же удалось мне пристроить его в школу по соседству. Пришлось переростку усесться за одну парту с мальцами, но он, невзрачный заморыш, не бросался среди них в глаза. Начал его кормить сверх нормы. Справил чистую одежонку, сводил в баню, остриг завшивленные рыжие патлы, а также, строго взыскивая, приучал к разным мудреным для него вещам: мыть ноги, шею, уши и чистить зубы, чтобы в классе его не раскусили и не взяли бы сразу же в оборот.
И все же я недооценил Тадека. Он стал ходить в школу весьма аккуратно и, пожалуй, даже кое-что усваивал, поскольку директор (единственный человек в школе, знавший, кем на самом деле был Тадек Рыбарский) раза два сообщал мне, что перековка идет на удивление успешно.
Но мы оба недооценили способностей Тадека. Я жил тогда с ним в развалюхе, от которой еще несло довоенной нищетой, в одной комнате — вход прямо с улицы — и с одним нужником на четыре квартиры. Вокруг — рукой подать — самые поганые шалманы да забегаловки, полно гулящих девиц, старых, истасканных и спившихся еще во время войны. Хватало здесь также мастеров по всякого рода художествам — от ограбления мелких киосков до орудовавших в центре города медвежатников и специалистов по шикарным комиссионкам. Следовательно, у Тадека были огромные возможности расширить свой кругозор, а делал он это осторожно и с умом, блюдя собственную пользу.
Ему понравилось у меня. У него была своя хата и полный пансион, комната пустовала с утра до вечера. А когда я работал в вечерней смене, Тадек мог заниматься чем душа пожелает — к примеру, стоять на стреме или же сдавать комнату парочкам, чему издавна обучала его тетка, родная сестра матери.
Только однажды он дал маху. Услышал, что еще и до его появления в школе случались мелкие кражи. Ну и решил придать размах этому еще слабо поставленному делу, а главное, смекнул, что кабинет наглядных пособий — самое подходящее для выгодного «скачка» место, на которое следовало бы навести спецов: два микроскопа, еще кое-что — всего на несколько тысчонок.
Я еще толком не догадывался, что Тадек попросту пережидает, притаившись до поры до времени, но уже почувствовал какой-то подвох. Чересчур уж безмятежно и красиво развивалась наша идиллия. Я старался держать ухо востро, но этот пройдоха умел великолепно прикидываться. Он рассуждал вполне резонно: у меня ему было в десять раз лучше, чем в промозглой и завшивленной норе у тетки. Тадек катался как сыр в масле, пользовался полнейшей свободой, а главное — у него тут было железное алиби: ведь он жил у своего опекуна, назначенного ему самим высоким судом. Пожалуй, я не ошибусь, если скажу даже, что не одна корысть заставляла его держать себя в руках и таиться.
Мы уже начинали с грехом пополам ладить. Ему очень полюбились рассказы о море и войне — о конвоях и битвах на Атлантике, об Оксивье, африканцах и «Белой звезде», всяческие были и небылицы из летописей долгих моих скитаний.
К тому же он начал помаленьку привыкать если не ко мне, то наверняка к своему вольготному, сытому житью и к теплому свитеру, прикрывавшему его тщедушную плоть.
Однако он здорово дал маху, полагаясь на мою наивность. Слишком возомнил о себе. Дошел до того, что взял на сохранение украденные в школе микроскопы. И уже настолько зарвался и был уверен в моей непроходимой тупости, что не особенно потрудился эти микроскопы припрятать.
Я нашел их уже на другой день после ограбления школы.
— Понимаешь? — говорил я с застарелым гневом в голосе этой спокойной, чинно сидевшей на стуле девушке. — Понимаешь, что это было? Это был полновесный удар, без замаха, прямо в точку.
Я отвернул рукав свитера и показал на запястье левой руки небольшой, но и не маленький шрам… Начал я тогда его бить. Лупил ремнем, ладонью, вслепую, ничего не слыша и так самозабвенно, что позднее мог вспомнить лишь его упрямое молчание да лезвие маленького ножа, которым он очень ловко пырнул меня.
Это сразу отрезвило нас обоих.
Мы стояли друг против друга — он с рассеченной губой и лбом в синяках, а я с располосованным, кровоточащим запястьем. Тогда я предупредил его в последний раз, что он должен выбрать одно из двух: исправдом (а уж я постараюсь, чтобы там за ним хорошенько присматривали) или еще одну — но наверняка уже только одну, и не более — попытку одуматься. Я ненавидел его в ту минуту до исступления, однако сознавал, что и сам не без греха: по глупости и непростительной лености своей поверил, что чудо уже свершилось и пора исторгнуть из глубин отцовского сердца хвалу всевышнему.
— Даю день сроку! — говорил я Барбаре с такой злостью и обидой, словно это был тот самый проклятый день. — Даю один день на размышления. Последний раз.
Барбара опустила глаза и даже как будто улыбнулась. А я встал из-за стола и сделал то, чего в тот вечер обещал себе не делать: достал из шкафа бутылку и две рюмки. Давнишний гнев сжимал сердце, перехватывал дыхание.
— Благодарю вас, я не буду, — сказала она очень любезно.
— Не беда, не беда, — говорил я со злостью. — Я не сержусь, — говорил я, переливая через край свою рюмку трясущейся рукой. — Я не обидчив.
Кивнув ей, выпил. Она поблагодарила. Лицо ее было спокойно, взгляд внимателен. Было что-то очень знакомое в той мягкости, с какой она дожидалась, пока я продолжу историю, которую старался ей поведать. А я действительно старался. Хотя не все знал, а многого и недопонимал.
Ни я, ни сам Тадек так и не смогли впоследствии объяснить себе, по какой, собственно, причине уже через час после драки он заявил, что желает остаться у меня. Возможно, этому щенку пришлись по вкусу теплый угол и миска жирной похлебки, которую он получал ежедневно. Но только ли это? Я поставил жесткие условия, а он их принял. И никакого согласия между нами тогда не было. Я сказал себе, что собью теперь с него спесь. А он глядел на меня так, словно искал нового, более подходящего, чем запястье, места, чтобы пырнуть ножом. На следующий день я отнес микроскопы директору школы. Потом сообщил в милицию фамилии тех двоих пьянчуг, у которых Тадек был наводчиком.
А под конец, разыграв завзятого комбинатора, устроил противозаконный товарообмен: выклянчил у знакомого судьи условный приговор для тех двоих, за что они обещали забыть на веки вечные того, кто их так позорно засыпал.
Что дальше?
Пришлось с минуту подумать. Я снова наполнил свою рюмку и ее тоже. На этот раз она не воспротивилась, но отпила всего половину. Я не обижался, но мне не совсем нравилось, что она такая церемонная. И что эдакая дама пришла справляться о своем милом, который был именно таким, каким был, и отнюдь не так уж быстро исправился. Действительно, Тадек принял все мои жесткие условия, но до настоящей идиллии было еще далеко. Кроме того, директор школы хоть и обещал забыть о роли Тадека в деле с микроскопами, однако держать его у себя не захотел. Разве что до конца полугодия. И ни дня дольше. Он был человек добрый и разумный и потому обещал, что забудет о деле и не даст ему ходу. Начал я, стало быть, ходить по другим школам. Принять обещали только в третьей, но в зависимости от результатов, от оценок за полугодие.
Теперь наконец я мог на нем отыграться. Ему хотелось остаться у меня, я на это соглашался. И при этом мы по-прежнему не выносили друг друга. Однако оба мы ждали перемены и оба не видели иного выхода, кроме как в прилежном учении. Тадек сам мне это сказал, а времени оставалось немного. Тогда-то и выяснилось, что парнишка умеет работать. Возможно, со стороны это выглядит красиво: обновление души, пробуждение совести. Но только со стороны. Изо дня в день повторялось одно и то же: я выспрашивал его по учебникам и при этом отыгрывался на нем за все те мерзости и плутни, которыми он отравил и испакостил первые четыре месяца нашей совместной жизни. Потому-то я и не знал пощады. Признаюсь: поступал, как злобствующий дурак. Измывался над ним по-настоящему, не заботясь, выдержит ли. Он же отвечал на вопросы с холодной яростью, с явной ненавистью в голосе. Но было ясно: Тадек дал себе слово выиграть этот матч.
И выиграл. В единоборстве со мной и со школой. До такой степени, что сам директор написал мне: мальчик может остаться.
Зима в этом году выдалась мягкая: небольшой морозец, чистый снег. Я тоже постепенно смягчился. Он же продолжал сторониться меня, отмалчиваясь с осатанелым упрямством. И наконец в канун рождества исчез на целых три дня.
Новый год я встречал с Шимонеками, у которых были обе дочери с мужьями и сын. И до того надрался, что молодому Шимонеку пришлось провожать меня почти через весь город, поскольку ноги мои разъезжались на скользких тротуарах и я порывался поздравлять с Новым годом всех встречных-поперечных женщин, впрочем, приложиться к ручке был допущен только старушкой, которая торговала воздушными шарами. Я купил три: себе, молодому Шимонеку и Тадеку.
На следующий день часов в двенадцать, когда я корчился над раковиной, больной, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой и даже заставить себя опохмелиться, кто-то громко постучал в дверь. Это был Тадек с двумя субчиками постарше, благоухающими сивухой, подозрительно веселыми и приторно вежливыми. У Тадека, как и у них, глаза уже мутные и лоб в поту с перепоя. Те двое учтиво здороваются, ставят на стол две бутылки самого паршивого вина по двенадцать злотых и четвертинку водки для приправы. А также представляются: Рыбарский Рысик, двоюродный брат Тадека, а второй — братов кореш. Затем щедро сыплют наилучшими новогодними пожеланиями. Но мне тогда было уже не до церемоний. Я обложил Тадека последними словами и принялся допытываться, где был и по каким углам отирался, что морда и руки заросли такой грязью, и почему от него так разит? В какое дерьмо влез и какие снова отколол номера, которыми намерен передо мной похваляться?
Вино и водка уже были разлиты. Те двое держали стаканы в руках, Тадек потянулся за своим. Я выхватил у него стакан, швырнул об пол и сказал всем троим: убирайтесь прочь на все четыре стороны.
Тем двоим было под тридцать. Разница в весе была в мою пользу. Но явным их преимуществом была разница в возрасте и натренированности.
Воцарилась тишина. Тадек побледнел. Те двое глядели на меня с застывшими на нахальных рожах улыбками — а потом я вдруг ослеп. Один из них плеснул мне в глаза праздничным угощением. Меня мгновенно сбили с ног и принялись топтать. Боли я не чувствовал, но понимал, что дело дрянь и если попадут в уязвимое место, может кончиться совсем скверно. Одного из них я свалил на землю. Схватил его, причем удачно, за глотку, и он уже застонал. Но второй, более увертливый, был свободен. И тогда я услыхал крик Тадека: «Нет! Только не ножом! Не тронь его, не тронь!»
Я очнулся от холода, которым тянуло из разбитого окна. Приводил меня в чувство Тадек — тряпкой, смоченной в воде. У него самого была рассечена губа и огромный синяк под глазом. Те двое давно смылись. Но на память о себе оставили разбитый радиоприемник, изрезанные одеяла на койке и высаженное окно.
Первый и последний раз видел я Тадека плачущим в голос и совсем по-детски. Не зная, что я уже опамятовался, он плакал и ругал меня на чем свет стоит. Едва я открыл глаза — умолк.
Когда я смог подняться, сесть на койку и поглядеть по сторонам, то понял: Тадек меня защищал. Спросил его об этом. Он заорал: неправда! Брат пришел, чтобы деликатно и по-хорошему поздравить с Новым годом, а я повел себя, как последнее хамло и деревенщина из Груйца! Первый поднял руку, первый оскорбил и сам без причины заварил кашу.
Тадек кричал, метался и злобствовал так долго, что в конце концов я, измочаленный, ошеломленный и страшно недовольный собой, рассмеялся. Велел ему загородить разбитое окно бумагой и картоном, поскольку холод становился все чувствительней. Он послушался. Потом мы прибрали наши королевские покои.
Я натопил печурку докрасна, опохмелился, побрил расквашенную физиономию, залепил ссадину на щеке бумагой. Тадек помалкивал. Мы молча съели жалкие остатки черствого хлеба и колбасы. В конце концов я смирил гордыню: сказал ему прямо в заплаканные, полные обиды и злости глаза, что сам кругом виноват и поэтому могу пойти извиниться перед его двоюродным братом. При условии, что он заплатит за разбитое стекло.
При этом меня очень растрогало мое собственное благородство. Я искренне расчувствовался, как это случается по пьяной лавочке. Растрогала меня наша злосчастная судьбина, но в то же время я горячо и от всего сердца принялся заверять Тадека, что будет и на нашей улице праздник и что оба мы еще возликуем.
Однако тот крикнул, что ничего не желает знать, и выскочил в чем был на трескучий январский мороз.
Вернулся он только вечером. Проговорил суровым голосом, что двоюродный братец тоже извиняется и приглашает в гости на Трех волхвов — так начались наши новые отношения, первые дни мира, первые недели согласия.
Об этом новогоднем происшествии я рассказал девушке уже после третьей рюмки. Поэтому живо представил себе тогдашнюю свою растроганность. Ну и снова расчувствовался. Голос меня подвел и смутил чистый взгляд девушки, о которой Тадек думал с таким страхом и надеждой, каких я у него прежде никогда не замечал.
Она уже не замыкалась в себе, не комкала длинными пальцами платок. Сидела прямо, благовоспитанная белоручка, барышня из хорошей семьи, с великолепными манерами, в дорогом наряде.
Очень она мне не понравилась в ту минуту. Я не видел оснований продолжать рассказ об этой семилетней истории, в которой к тому же не оставалось уже почти ничего любопытного и сногсшибательного. Я пошел с Тадеком на это перемирие с родственничками, но был уже болен. Тогда в первый раз схватил плеврит. К весне — во второй. Тадек ухаживал за мной, молчал, учился. Ему шел всего четырнадцатый год, но он уже слишком много повидал на своем веку.
Весной в школе снова начались кражи. Директор, разумеется, прежде всего заподозрил Тадека. Пригласил меня к себе. Но я вообще не пожелал беседовать с ним на эту тему. Прикидывался возмущенным. Однако вовсе не был уверен, что мое возмущение уместно и обосновано. Я решил: будь что будет. Если парень попадется, на этот раз никого уже не стану просить о снисхождении. Только спросил его, правда ли, что в школе воруют. Он ответил «да». А когда наконец воришку поймали на месте преступления, Тадек обещал, что никогда не простит мне того вопроса.
И действительно очень долго помнил об этом. До той самой поры, когда я уже полностью доверял ему и между нами случались только обычные семейные перепалки: из-за школьных отметок, расхождения во взглядах на международное положение или футбол, порой из-за моих загулов или его буйства либо скрытности.
Так что мне почти уже нечего было рассказывать этой вежливой барышне, которая смирнехонько сидела против меня и с безупречным вниманием прислушивалась к моим речам. Все это меня утомило. И собственная болтовня, и ее покладистость, и даже водка, которая на этот раз пришлась не по вкусу, а только ударила в голову, вызывая тупую боль. Поэтому я сказал, что чувствую себя усталым и больше ничего любопытного сообщить не могу, кроме того, что Тадек счастливо разделался с дурной болезнью, успешно окончил школу и на высшем уровне сдал вступительный экзамен в политехнический институт.
Я попал в самую точку: задела ее за живое эта постыдная болезнь. Наконец-то я снова увидел в ее глазах испуг. Впрочем, я хотел этого: чтобы показала она, на что еще способна, кроме невозмутимого спокойствия. Проняло-таки, но все же характер выдержала. Не поинтересовалась названием болезни, ее разновидностью. Пришлось сказать самому, что ничего страшного не было, но слова эти я проговорил, сгорая со стыда. Ведь вообще бы не стоило упоминать об этом. Следовало бы обойти молчанием.
Как и все остальное, что они сами обсудят и доскажут друг другу. И я извинился за свою мелкую подлость и покорнейше попросил ничего не передавать Тадеку. Она только кивнула в ответ, а я уж совсем умолк. Разлил оставшуюся водку поровну и дожидался, что она мне теперь скажет.
Очень она мне тогда не нравилась. Своим невозмутимым спокойствием Барбара в какой-то мере напоминала Марианну, и это, казалось, должно было бы радовать, и вместе с тем я чувствовал: эта девушка совершенно чужая, ей претит моя фамильярность, вообще все претит.
— Вот и все, моя дорогая, — сказал я и чокнулся с ней. — Это все и будь здорова. Остальное сами себе доскажете.
— Будьте здоровы, — учтиво ответила она и на этот раз выпила до дна, залпом.
Отставив рюмку, Барбара спросила, наверняка ли Тадек вернется, как обещал, к десяти. При этом впервые улыбнулась и с минуту была такой же красивой, как в день июльского праздника. Я сказал: не знаю, хотя и был уверен, что парень уже шатается где-то возле дома и ждет, ибо до назначенного срока оставались считанные минуты. С моей стороны это было свинством, но я чувствовал себя вконец усталым и все сильнее ломило в висках. Хотелось перекусить на скорую руку и спать, спать. Ведь долгая наша беседа тянулась с семи часов. А уж это было чересчур, если учесть, что, в сущности, так мало удалось сказать умного этой девушке.
Она поднялась, словно бы желая проститься. Я понял, что должен ее задержать. По крайней мере до его возвращения. Но у меня не хватило слов. Я что-то буркнул себе под нос, неразборчиво и глупо.
И тогда она прямо спросила:
— Вы разрешите мне остаться сегодня с Тадеком на ночь?
Я опешил. Не понял. Молчал, глупо уставившись на ее великолепную улыбку, с которой она пустилась в объяснения:
— Я не хочу, чтобы вы думали об этом плохо. Мы не будем… Сегодня я даже не могла бы.
И наконец-то, поскольку я все еще не мог вымолвить разумного слова, произнесла те две четко мне запомнившиеся фразы, которые были в десять раз важнее всех других, произнесенных в тот вечер. Подошла ко мне, простая, стройная, вдруг ставшая близкой. Взяла меня за руку.
— Я хочу, — сказала она, — чтобы он меня хорошо понял. Чтобы понял, что я сама хочу сегодня быть с ним.
Двумя этими фразами она полностью завоевала Тадека и во многом меня. Я понял тогда причину ее спокойствия. Попросту она пришла с решением, что независимо от всего того, что здесь услышит, останется с ним и не уйдет. Я понял также, что ее женское чувство более зрелое и прочное, чем его, еще мальчишеское, сумбурное. Я обрадовался, но радость была неполной. Сказал ей, чтобы спустилась вниз — ведь парень уже наверняка ходил дозором у парадного. Она открыла окно, подняла руку, окликнула его по имени звонким голосом, выбежала на лестницу.
Я ждал, стоя над пустой бутылкой. Смотрел, как они возвращаются вдвоем. Возвращаются, неминуемо и уже навсегда отдаляются от меня. Я давно знал, что так когда-нибудь случится и что этого не избежать, — и уже в июле начал понимать, что эта девушка не будет снохой на одну ночь.
Свадьба их состоялась значительно позже. Этого по крайней мере потребовали ее родители, почтенная пара зубных врачей из-под Радома, разжиревшие людишки с туго набитой мошной, о которых Барбара очень не любила говорить. Для них Тадек был попросту сиротой, воспитанником честного пролетария, ветерана обеих мировых войн. Барбара очень аккуратно переписывалась с родителями, регулярно ездила к ним на праздники, наконец она устроила так, что ее отец встретился с прославленным человеком, профессором З., который лично интересовался Тадеком и уже на третьем курсе обещал взять его в ассистенты.
Стоматолога эта встреча весьма приободрила, что было немаловажно: родители ни в чем не отказывали дочери, снимали ей дорогую комнату, не скупились на карманные расходы. По этим самым причинам Барбара очень осторожно и последовательно приучала родителей к своему парню, заставляла их свыкнуться с мыслью о том, что у них будет зять, молодой многообещающий научный работник, добилась даже того, что они сами начали поздравлять его с днем ангела. Они были легковерны и порядочны. И в конце концов правда была на стороне Барбары. Они были также очень набожными и искренне верующими людьми. Этой их чертой Барбара воспользовалась в надлежащий момент. И когда он наступил, поехала к ним с Тадеком, чтобы разыграть обильно орошаемый покаянными слезами спектакль: дескать, беременна и испрашивает родительского благословения.
К этому спектаклю она готовилась долго и очень старательно. И добилась полнейшего успеха. Первый день стенаний и слез родители выдержали, а на другой, соблазненные перспективой появления очаровательного младенца-внука (или внучки), уже уточняли день свадьбы и утрясали проблемы, касающиеся как господа бога, так и чисто материальные. Сначала должно было состояться без огласки гражданское бракосочетание. Венчание, на котором настаивала мать, Барбаре удалось отложить на довольно неопределенный срок. Все это она поведала мне сразу же после возвращения, смеясь радостно и беззаботно. Тогда она уже подурнела (на втором месяце), стала мягче, веселей и приветливей, чем обычно. Но не было в ее голосе никакого тепла и веселья, когда в отсутствие Тадека она спросила меня, как я, собственно, представляю их будущее с малым ребенком, ради которого ей придется уйти на год в академический отпуск. Где, на мой взгляд, спросила Барбара, они разместятся? Она сказала, что ее родители уже выплатили основной взнос за кооперативную квартиру для них обоих, но дело протянется не менее трех лет. Мои родители выплатили, произнесла она таким тоном, словно спрашивала меня, а ты что, старый баран? Что ты сможешь для нас сделать со своей маленькой пенсией, большими орденами и богатой биографией?
Знаю, что она задала свой вопрос, не посоветовавшись с Тадеком, хотя и его должно было волновать это дело, уже давно не дававшее мне покоя. Однако я предчувствовал, что именно Барбара первой заведет разговор, который неизбежно назревал после того дня, когда мы приняли ее ультиматум о том, что она уже теперь желает и будет рожать.
Мне было жаль Тадека. Не удивляло меня также и то, что он боялся этого разговора. Он, пожалуй, даже притворялся перед самим собой, что еще можно повременить с принятием каких-либо решений. Тадек ждал. Ждал, что первое слово будет произнесено мной или Барбарой. С яростной одержимостью он сдавал экзамен за экзаменом. Не было у него для меня времени. Даже для нее почти не было. А время шло, то время, по воле которого ее стройная талия все заметнее тяжелела и расплывалась. Я хорошо это видел, а еще лучше знал, что все решать будем только мы с ней вдвоем, промеж себя. Я, отец — не отец, и она, готовящаяся стать матерью, упрямая, умная и жестокая женщина. Поэтому, когда Барбара спросила меня, что я думаю по поводу того, о чем мы с ней еще не толковали, я был уже вполне готов к разговору. Я сказал ей попросту, что предоставлю им на три года свою комнату с кухней, а сам подамся в квартиранты к Люции Шимонек, вдове Теофиля.
Я говорил все это улыбаясь, а под конец даже рассмеялся от души, увидав, как она остолбенела и растерялась. Очень я тогда невзлюбил их обоих, пожалуй, я мог бы выразиться более резко и сурово. Но она была так забавна в этом своем остолбенении. Барбара приготовилась к тяжелой, мучительной и беспощадной борьбе с никчемным стариком. А ей преподнесли, как на золотом подносе, уже готовое решение, да еще приправленное притворно умиленной улыбкой.
Она расплакалась. Подошла. Чмокнула меня в руку, которую не удалось у нее отнять, а через четыре месяца, чистым и свежим июньским утром, я заканчивал сборы к переезду.
Барбара была уже в клинике на улице Каровой, но Тадек еще не караулил под ее окном. Он пытался мне помогать: упаковал одеяла и постельное белье в аккуратный узел, запер набитый до отказа старый чемодан, а когда сломался замок, старательно и надежно обвязал крепкой пеньковой бечевкой. Мы не разговаривали. Он помогал мне вопреки моим протестам, остался со мной, хотя ему уже давно полагалось бы ждать в уютном холле родильного дома, где по его милости готовился появиться на свет маленький человек, судьбы которого мне уже не узнать.
Где-то далеко позади остался невзрачный заморыш — воришка с окраины, гордый и независимый, верный своему слову. Ныне это был кто-то совсем другой: старательно ухоженный молодой человек с худощавым, замкнутым лицом, немногословный и скупой на ласку. В тот день ему было мучительно стыдно передо мной. Но гораздо сильнее, чем это напрасное, но неизбежное чувство, мучил его страх. Он боялся за жену, боялся той новой жизни, которая открывалась перед ними тремя.
Для перевозки двух чемоданов, узла и раскладушки требовался извозчик: убогое мое имущество не поместилось бы в такси.
Тадек пригнал пролетку с довольно веселым, слегка подвыпившим моим ровесником на козлах. А когда мы погрузили весь багаж: узел, раскладушку и два чемодана, к счастью, места осталось лишь для одного седока. Поэтому я велел Тадеку отправляться туда, где ему давно полагалось находиться, — к барьеру в приемном покое, там люди дожидаются более или менее радостных вестей.
Мы поцеловались. Тадек заплакал, я тогда еще сдержался. Извозчик причмокнул, и худая грязно-белая кобыла с отвисшим брюхом и раздутыми от старости ребрами тронулась в дальний путь через весь город — из центра на Верхний Чернякув — под теплым июньским солнцем.
Город был свежий и чистый, на рассвете прошел ливень, и еще кое-где в тени поблескивали влажные газоны и тротуары. С улиц уже схлынула первая, утренняя лавина людей и машин, и мы ехали спокойно и безмятежно. Это был девятнадцатый день июня, и только в дороге я сообразил, что мне стукнуло шестьдесят шесть с половиной. Сказал об этом извозчику, потребовав, чтобы он поздравил меня, и спросил, не угодно ли ему распить со мной по этому поводу бутылку пива. Он очень обрадовался. Мы осушили по две бутылки в маленьком, на удивление чистом баре, где лишь один-единственный посетитель, франт со страдальческим лицом, опохмелялся, запивая рюмку водки светлым пивом.
Мы с извозчиком не разговаривали. Он сам это предложил, заявив, что люди, умеющие пить, не должны терять время на болтовню, особенно если они стары и мудры. Я, сказал он, стар и умен. Вы, уважаемый, тоже в годах и в своем уме — что же нового и интересного можем мы сказать друг другу? За эту мысль я поставил ему еще целых сто граммов рябиновой, и мы покатили дальше унылой рысцой. Извозчик подбадривал свою клячу, добродушно покрикивая и совсем безобидно помахивая кнутом над ее костлявым задом.
Я попросил, чтобы он еще раз остановился — возле кошелок и ведер уличной торговки цветами: надо было привезти Люции Шимонек букет ради встречи — и купил, причем по дешевке, пять белых, уже малость перестоявших, но действительно прекрасных роз.
Два высоких куста таких же самых роз, названия которых я уже не помню, но которые вижу отчетливо — как они расцветают в лучах июньского солнца, — росли под окнами нашего дома, выходящими на восток, со стороны улицы.
Десятка полтора первых роз с обоих этих кустов обычно возлагались у алтаря в левом боковом приделе костела, у алтаря с огромным изображением Иоанна Евангелиста, ради спасения моей младенческой души.
Добрый отец мой — ибо таковым считал я тогда огородника Мартина — поручил мне уже в раннем детстве самому присматривать за набухающими в начале июня бутонами. Он показал мне, какой толщины бутоны срезают, чтобы цветы получались пышными и красивыми. Поэтому я осматривал кусты каждое утро и наконец оповещал во весь голос, что настала пора. И если отец находил, что я прав, то шел за большими ножницами и подсаживал меня вверх.
Я резал ветки, смеясь от радости. А было это, пожалуй, вскоре после моей тяжелой болезни — спустя месяц, а может, год или два. Во всяком случае, я был еще очень слабый.
Маленький и слабый, куда меньше и слабее других моих ровесников. У меня хватало сил едва на несколько веточек, поэтому отец, улыбаясь, ставил меня на землю и уже сам осторожно срезал необходимое количество раскрывающихся бутонов.
А я с восторгом и уважением глядел на его большие, сильные руки, которые так легко управлялись с толстыми ветками и тяжелыми ножницами.
Потом розы ставили в ведро со свежей водой, отец возвращался в огород к своим грядкам, а меня мать переодевала в белую рубаху, чистые штаны и приказывала чистить до блеска башмачки.
Были это дни солнечные, первые теплые и ясные дни июня. Мать надевала праздничное платье — была ли то пятница или вторник, день лошадников, — и мы отправлялись в костел. Я нес букет белых роз, а мать — специально предназначенную для таких случаев великолепную обливную крынку.
Мы отыскивали в ризнице причетника, а потом — испросив у него разрешения и с его помощью — возлагали белые цветы к алтарю моего патрона, Иоанна Евангелиста, молодого господина в длинном королевском одеянии.
Причетник удалялся. Мать преклоняла колена, чтобы помолиться тихо и смиренно, я же занимался поисками на картине каких-нибудь благоприятных для меня знаков. Порой на лик Иоанна падал солнечный луч, но этого я не любил, поскольку при ярком освещении явственно обнаруживался небольшой, но конфузный изъян в его внешности.
Художник, щедро облачивший Иоанна Евангелиста в пурпурные шелка, бархат и золото, не справился со своим делом. Почему-то оставил у святого весьма заметное косоглазие. Об этом вроде бы не говорили, но, когда я спросил, всегда ли Евангелист был таким косоглазым, отец покатился со смеху.
Зато мать отчитала нас обоих очень резко и сурово за неуважение к вечной и безграничной славе любимого ученика Иисусова.
Отец мне тогда подмигнул украдкой, а я убежал в сад, потом на опушку поглядеть, как из-за леса выплывают белые июньские облака, точно стадо белых волов, медленно и с тихим стоном, которого, впрочем, не было слышно с такой высоты, да и слишком шумели птицы.
Сколько бы раз ни распускались навстречу солнцу оба высоких куста белых роз, даже в более поздние годы, мной овладевала буйная радость.
Шел июнь. Близился день моего патрона, Иоанна Евангелиста, вместе с его праздничной ночью. Отец не очень-то заботился о том, чтобы одарить меня чем-то большим, нежели конфетка, леденец или кусочек медового пряника. Но мать всегда вспоминала в тот день о прекрасном обычае: я получал от нее в подарок то иконку, то ремешок, то новую куртку с отложным воротником или толстые носки, которые тут же убирались в шкаф до зимы, но все же доставляли мне большую радость.
Отец со временем привык к этому обычаю, но особенно старался не пропустить дня святой Агаты. Всегда с огромным состраданием и любовью смотрел он на младшую мою, колченогую сестру, у которой и лицо было не из красивых, и походка утиная, и не находилось веселой улыбки для людей. Огорчало его, что лишь одно она умела хорошо делать — это молиться да бить поклоны перед изображением скорбящего Иисуса. Однако с матерью они об этом не говорили. Мать жалела свою меньшую, но и отчасти презирала. Спокойно, деловито обсуждала она с приходским ксендзом и викарием уже тогда проявившуюся у бедной малышки склонность пойти в монахини.
Но я знаю, что отец не желал такой судьбы для младшей дочери. Как-то я подслушал его разговор с Агатой солнечным июньским днем, за кустиками клубники, под огромным ореховым деревом, которое росло на границе нашего огороженного сада и ксендзова луга.
Отец вернулся тогда с базара веселый, с раскрасневшимся и потным лицом. Мне он привез сдобную булку, Агате — целый пакет розовых карамелек, а себе — высокий кувшин золотистого пива. Пошел он с этим пивом под ореховое дерево, вызвал из дома Агату (чтобы принесла ему белую кружку с изображением старого императора) и начал беседу с тихой и послушной дочерью.
Она сидела подле него, смиренно слушала. Он же долго и обстоятельно растолковывал несчастной девочке, что свезет ее как-нибудь к знаменитым докторам, которые вылечат ее больную ногу, и тогда она станет самой прекрасной девушкой во всем городе и всей округе.
А поскольку в округе люди знают кто да что, от женихов не будет отбоя.
Так он ей растолковывал, а мне очень эта мысль понравилась, и я вместе с отцом радовался будущему счастью Агаты, а под конец не выдержал и в волнении бросился к ним обоим, горячо обещая, что уж сам позабочусь, чтобы Агата удачно вышла замуж, и лучше всего за офицера или начальника станции.
Отец схватил меня на руки, поднял вверх.
— Поклянись! — крикнул он. — Ты…
Я воздел два пальца, а он поставил меня на землю, налил полную кружку и велел нам выпить: Агате немножко, остальное мне.
Мы послушно выпили. Тогда отец привлек нас к себе. Мы были необыкновенно счастливы, ибо он очень редко вот так по-отцовски обнимал нас.
— Ты поклялся? — снова спросил он.
А когда я повторил клятву, Мартин торжественно провозгласил:
— Живи долго и счастливо, сынок.
Так он сказал.