ГЛАВА ПЯТАЯ

К лесу мы бежали вверх по склону. Занимался рассвет, ясный и прозрачный, как всегда в конце сухого лета. Возгласы офицеров и рыканье Собика вытолкнули нас из старого окопа, где мы дожидались своего часа. Мы переправились через мелкую речушку, перемахнули канаву и серую от пыли, обсаженную ветлами дорогу. И бежали теперь прямо к лесу, который нам велено было взять. Бежали по широкому, не изрезанному межами, вероятно помещичьему, полю.

А лес был все ближе и словно бы все дальше, поскольку кочковатый склон круто вздыбливался до самой купы старых грабов, откуда то и дело доносилось басовитое тарахтенье русского станкача, связывающего почти весь правый фланг нашей растянувшейся цепи. Очереди раздавались все отчетливее и ближе — третья, восьмая, пятнадцатая. Я считал и думал: еще жив. Хотя то тут, то там слышались знакомые голоса, полные предсмертной муки.

Я старался держаться поближе к сержанту Собику: так он велел перед атакой, да и мне самому хотелось этого. Я хотел, чтобы он заметил и понял, что я уже не ведаю страха. И порадовался за своего названого племянника, который не стреляет вслепую, а, выявив основную огневую точку на данном участке, упорно и ловко продвигается вслед за своим командиром и наставником к грохочущей купе грабов. Одна, потом вторая очередь прошили воздух над самыми нашими головами. Весь лес трещал от пулеметной и ружейной пальбы. А мы подбирались все ближе и ближе.

До цели оставалось уже не более сорока-пятидесяти метров, а у меня были почти полны подсумки и примкнут штык. Я не чувствовал ни усталости, ни страха. А только нес в себе холодную ненависть к людям, засевшим в лесу. Ведь тут они преграждали мне путь к свободной и независимой Польше. Им было велено убить меня. И благодаря этому приказу они, чужие и грозные, стали моими смертельными врагами. Их пулемет и плотный ружейный огонь заставили залечь большую часть нашего правого фланга в молодой ржи, пестревшей кровавыми следами. Я понял: мы должны подняться для самого трудного, последнего броска. Мы двое — я и Собик — должны сделать это любой ценой.

Я подполз к нему. Прямо над нами с дьявольским визгом прошла пулеметная очередь. Я сказал себе: твой час пробил. Еще мгновение, и ты рванешься с гранатами к этим старым грабам. А еще подумалось, что наверняка нынче вечером засядет Собик за письмо, которое снесет на Закостельную улицу мрачный и притихший почтальон Выкрутас. Мать зальется горькими слезами, но все же будет горда, что единственный ее сын сложил голову под сенью польского знамени, в рядах польского легиона.

Мне оставалось только получить у Собика гранаты. Он обещал перед боем, что в случае необходимости не пожалеет для меня своих собственных. И вот я увидал совсем рядом залитое потом лицо Собика. Услыхал, как он троекратно поминает Ченстоховскую богородицу. И едва не рассмеялся. Взгляд у него был тупой, губы серые, лицо в обильном поту. Ибо мало кто на свете не сдает под огнем. И в тот день настал его черед.

Я попросил гранаты. Он дал их сразу. Тяжелые, уже связанные, только бросай.

Я бережно отложил винтовку. Я не был уверен, что погибну. Зато знал наверняка, что метну связку в самое сердце этой купы черных деревьев. А еще мелькнула мысль о матери, об огороднике Мартине, а также еще о чем-то темном и зловещем, что ожидало меня. И тут оборвалась очередь, словно пулемет подавился собственной лентой. Собик рявкнул: «Пора!» и замахнулся на меня. Я вскочил. Вокруг засвистели пули, а я завопил от радости, увидав, что брошенная мною связка угодила прямо в цель.

Спустя две секунды из-под корней старых грабов взметнулся дым, полетели листья, клочья земли и человеческой плоти. Наш крик поднял на ноги весь фланг. Собик весело ткнул меня кулаком — со слезами на глазах и лучезарной улыбкой, — и таким я помню его по сей день.

Мы ворвались в лес.

Я продирался сквозь высокий подлесок, по которому стлался сизый дым. Кто-то кричал истошным голосом. Я споткнулся о кричавшего и тут же увидел за светлым стволом бука паренька, который наводил на меня винтовку и морщился от падавшего сквозь листву солнца. Вот тут, пожалуй, и раздался где-то в стороне голос Семинариста, дрожащий от напряжения, испуганный голос.

Семинарист кричал.

Он кричал:

— Не убий!

Я замер на мгновение. Ждал смерти! Но целившийся в меня парнишка с очень бледным лицом промахнулся. Над дулом его винтовки закурился дымок, а я не ощутил ни толчка, ни удара. И бросился к нему. А он с перепугу отпрянул, привалился спиной к хилой березке, тщетно пытаясь дослать патрон. Я обрушился на него, и он не успел отбить мой штык.

Помню, был он с непокрытой головой, светлые пряди падали на мокрый лоб. То ли Семинарист, то ли этот парнишка крикнул «не убий» или «не убивай», не знаю наверняка, да и не помню, ибо пришлось изо всех сил приналечь на винтовку. Паренек уронил оружие, заскользил спиной по стволу хилой березки и, широко разинув рот, попытался оттолкнуть руками мой кинжальный штык, заточенный на кругу и старательно отшлифованный черным бруском, которым отбивают косы.

Я смотрел ему в лицо и сейчас вижу его: лицо первого человека, которого мне суждено было убить. Поначалу он словно бы чему-то удивился и, пожалуй, все-таки крикнул что-то тоненьким голосом и только потом скривил рот в страшной смертельной муке. Мне же, чтобы вырвать штык из его тощей груди, пришлось наступить ему на ребра. И если бы он даже продолжал что-то кричать мне, если, подобно Семинаристу, кричал: «Не убивай! Не убивай!» — то я все равно не мог бы его услышать. Я оглох от собственного остервенело-воинственного клича.

Потом я снова оказался среди своей братвы. Капрал Варецкий призывал зычным голосом продолжать погоню и кровавую жатву. И мы бежали среди деревьев через заросли папоротника и ежевики. Численное превосходство было явно на нашей стороне, и «те» удирали от наших штыков по лесистому склону к нагретой солнцем вырубке. Но вдруг повернули назад, ибо из этой самой вырубки вдруг хлынул на нас второй эшелон, целая рота рослых парней со смуглыми лицами, склоненными над частоколом длинных граненых штыков.

Они кричали. Стреляли на бегу. Их вел офицерик в светлой чистой гимнастерке, бежавший, как на смотру. Сбоку на него налетел огромный, как башня, Варецкий, а Козуб и несколько других солдат метнули гранаты в глубь просеки. Те припали к земле, а мы двинули на них. Красавец офицер заслонился саблей, но не смог парировать удара. Варецкий угодил ему штыком в лицо, разворотил его, голубой глаз выплеснулся вместе с кровью на землю. На Варецкого кинулись двое, но ему подсобили братья Гурские. А я едва отбил удар приклада — на меня налетел здоровенный детина с лицом, залитым кровавым потом. Он был выше и сильнее меня. Дважды я едва увернулся от штыка, руки мои немели, попятившись, я споткнулся о трухлявый пень, крикнул «мама» и прижался к земле как раз в тот момент, когда Козуб выстрелил ему в левый бок, почти приставив дуло к ребрам. Убийца мой содрогнулся от удара и словно оцепенел, пожалуй, еще не понимая, что умирает. Но тут же сломался пополам и, прижимая винтовку к груди, медленно и осторожно упал прямо в кучу сухого хвороста, из-под которого ошалело метнулась пятнистая змея. Остолбенев с перепугу, я уставился на ползучего гада, впившегося в затылок умирающего, но Варецкий крепкой затрещиной вернул меня туда, где продолжались погоня и бой, и я бежал по вырубке, стрелял на бегу, глаза и рот заливало обжигающим потом, а в ушах не смолкали пронзительные вопли Семинариста, хотя это наверняка был уже не он, и я карабкался из глубоких воронок от снарядов, чувствовал в руках благословенную тяжесть винтовки с примкнутым штыком, ощущал близость Варецкого, Козуба, Гурских, слышал победоносный клич поручика Кароля и сам вопил от радости, видя, как яростная сила нашего наступательного порыва рассеивает, теснит и второй эшелон защитников леса, и мы бежали, бежали все дальше и дальше, среди жестоко искалеченных артиллерийским огнем буков, ольх и грабов, подыскивая подходящие цели для нашего оружия, окончательно выдохшиеся, но по-прежнему осатанелые, то и дело стреляя, и я знаю и помню, что после одного из таких выстрелов, произведенных кое-как, почти наугад, человек, которого я какую-то долю секунды держал на мушке, словно обо что-то споткнулся и упал как бы от удара увесистой дубины, и тут же у края вырубки мы навалились всей оравой на небольшую группу «тех», у которых уже были отрезаны все пути к отступлению.

Что было дальше? Мы взяли эту поросшую лесом высоту, выбили противника с занимаемых им позиций, прорвали линию фронта. Но запомнилось мне главным образом то, чего нам это стоило. Я вижу санитаров, которые тащат плачущего от боли Семинариста по истоптанному полю, слышу также кричащего в голос Варецкого, который нашел на отшибе, в орешнике, тело сержанта Собика. Мы старательно пересчитали его раны, прежде чем положили на носилки, чтобы отдать последний долг. Не один из нас плакал тогда, и никто не стыдился слез. Семь ран — семь смертельных, глубоких ран получил сержант Собик из первой кадровой бригады, этот названый и доблестный брат моей матери.

Мы вырыли ему могилу. Мы вырыли ему отдельную могилу, неподалеку от места, где он погиб, на самом краю леса и на последней высотке посреди широкого поля. Мы копали во ржи, а, засыпая могилу, я думал, что пахать здесь всегда очень тяжко, кнут свищет, как пули, а лошади надрываются оттого, что неподатлива земля, и окрики пахаря несутся по долине к дороге и даже к реке.

К полудню вокруг могилы Собика выросло целое кладбище. Мы отняли для него землю, предназначенную под хлеб. Но иначе быть не могло, и сам майор велел нам позаботиться о том, чтобы братья наши и товарищи лежали в месте достойном и тихом, с видом на широкую долину, в глубине которой горела деревня, на невысокие холмы и прозрачную речушку.

«Тем» копали одну общую яму пленные. Однако я выпросил у поручика Кароля разрешение похоронить одного из них собственными руками и отдельно. Поручик, хоть и неохотно, разрешил и очень строгим тоном предупредил, что в надлежащее время еще поинтересуется, откуда у меня взялась эдакая сердобольность. Я выслушал его со смирением и пристыженный. Но еще нашел время и силы отыскать того паренька с бескровным лицом, которого я настиг между высоким буком и хилой березкой. Он лежал так, как я его оставил, и не было ему дано легкой смерти: пальцы запутались в лесной траве, подбородок торчал к небу и только в глазах застыло какое-то спокойное удивление. Я закрыл их, потом перетащил тело на опушку. Капрал Варецкий прикрикнул на меня, но я сослался на разрешение поручика, и тогда он только плюнул и посоветовал поторапливаться. И я заторопился. Я еще раньше приглядел подходящую воронку от снаряда — в ней и предал его земле неподалеку от нашего погоста. Захотелось мне также узнать, кем он был, но нашел при нем только крестьянскую трубочку из вишневого корня, православную иконку, бумаги и письма, слепленные уже черной кровью, табак, несколько сухарей да каплю водки во фляге. Все это ничего мне не сказало. Я опустил легкое тело на дно воронки, сложил ему руки на груди и всунул между ними иконку, а потом, не глядя, принялся сыпать землю на лицо, на лоб и грудь, куда попало. Кое-кто из наших начал шутливо похваливать мою работу, но, к счастью, Варецкий, пожалуй в чем-то понимавший меня, отогнал их, и я остался один. Я отдавал себе отчет в том, что мне еще не раз аукнется эта нелепая затея с похоронами. Однако не отступил. Из остатков той самой березки, что пошла на крест для Собика, вытесал я небольшой и скромный, но вполне приличный православный крестик. Утоптал землю, утрамбовал небольшой холмик, укрепил крестик. А потом дал зарок больше уже никогда не откалывать подобных номеров.

Я помню, как он тогда глядел на меня. И конечно же, он ни в чем не был передо мной виноват. Как и я перед ним. Не промахнись он, когда мы столкнулись лицом к лицу, мне бы лежать в сухой, прогретой солнцем земле, рядом с Собиком и многими другими, для которых тот день оказался последним днем бытия. Потому и сказал я над его могилой: я имел право убить тебя, мне велели сделать это во имя отчизны. Значит, дали право святое и великое. Ибо так и только так — убивая и жертвуя собой — я по своему разумению, мог сражаться за свободу и независимость Речи Посполитой, за дело, которое в миллион раз грандиознее того, что произошло между мною и тем парнишкой. Я имел такое право, был обязан и вынужден убивать так, как учил меня сержант, дорогой мой наставник и командир: метким прицельным огнем, штыковым ударом и броском гранаты. И в конце концов я перестал думать о нем и даже начал корить себя за столь неразумно сыгранную роль могильщика, тем более что малыш Козуб не простил мне этого и до тех пор потешался над моей бабьей жалостливостью, пока я не подсунул ему под нос кулак.

Из зачитанного впоследствии приказа явствовало, что мы взяли два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных. Мы свершили, как утверждал Начальник, немало героических подвигов, среди которых на почетном месте оказался и предпринятый в одиночку доблестный рейд светлой памяти сержанта Собика Станислава на пулеметное гнездо русских. Майор лично произнес речь над могилой старого вояки, а весь взвод плакал, о чем я уведомил мать в первом своем фронтовом письме. Столь же красочно я описал и его смерть, хотя никто ее не видал. Я подчеркнул, что он был таким же героем, как и ее любимый брат, и что пусть она не беспокоится — уж я постараюсь заменить их обоих на алтаре отчизны.

В тот же самый вечер мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный плакат с надписью: «Слава любимому вождю!» — и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.

До линии фронта было тысячу шагов, а до родины — мы верили в это — не больше, а меньше. И слушали речи и тосты, питая безграничную любовь к своему вождю и такую надежду, что мороз подирал по коже. Так было, и тогда не могло быть иначе. А вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Когда же с Варецким и Козубом мы возвращались ночью на свежее кладбище, неся в руках бутылки, а в душе месть и злобу, я загладил свою вину: несколько раз крепко выругавшись, плюнул на ту вражью могилу и, пожалуй, даже опрокинул бы и растоптал мною же вытесанный крестик, если бы Варецкий в сердцах не двинул меня по шее и не оттащил силой к могилам сержанта и Семинариста.

По целой бутылке вылили мы под березовые кресты Собику и Семинаристу, хотя последний при жизни уж от одной стопочки начинал заговариваться.

Почти полная луна висела над нашими головами. Из недр ночи доносился далекий и тяжелый гул артиллерии, и земля вокруг нас дрожала, словно вконец усталое животное. Мы стояли у могилы Собика. Первым заплакал Козуб, потом я. Между тем Варецкий — мужик высоченный и крепкий — не обронил ни слезинки. Но голос его дрожал, когда он призывал нас поклясться, что мы вовек этих геройских могил не забудем.

И мы дали такой обет все трое, клянясь всем, чем дорожили: своим солдатским счастьем, что будем каждый год возвращаться сюда, пока живы и пока хватит сил, о чем забыли, пожалуй, через месяц, если не раньше, — на иных кладбищах и у иных могил.

Но тогда Варецкий, обращаясь к могилам сержанта и Семинариста, говорил долго и витиевато, стуча себя в грудь и мешая скорбные слова с матерными. Под конец мы исполнили для усопших несколько задушевных песен и, когда луна зашла за лес, повернули назад, к живым, в свое расположение, шагая в молчании и тихой грусти.

Ночевать предстояло в одной из двух огромных барских конюшен, и все хорошие места были уже заняты. От лошадей здесь остался только терпкий запах навоза и пота. Мы с Козубом малость осоловели, и Варецкий затолкал нас в огромные ясли и уложил на доски, едва прикрытые соломой, а сам отправился по своим делам: разыскивать в бараках для дворни дородную, но еще молодую и аппетитную бабенку, с которой уговорился днем.

Козуб уснул сразу. Я прислушивался: со стороны барского дома, где располагалось и еще гуляло командование, плыла музыка, кто-то лихо барабанил по клавишам, вальс сменялся мазуркой, мазурка — вальсом, и даже можно было различить звонкий и мелодичный женский смех. Мир колыхался, как язык колокола. Я не мог уснуть. Думал об отправленном домой письме. И о том, что остался жив и мне уже никого не жаль: ни Собика, ни многих других, ни тем более человека, которого я пригвоздил к земле старательно наточенным штыком. Но тут же вспомнил другого, который бы неминуемо убил меня, если бы не Козуб. И только теперь я припомнил, кто спас мне жизнь. Меня охватил стыд, хотелось немедленно и горячо поблагодарить его. Но Козуб спал глубоким и непробудным сном, а когда я наконец растолкал его, он ничего не мог вспомнить и не понимал, о чем идет речь. Не желал слушать никаких объяснений и благодарностей и ругался на чем свет стоит, полагая, что его глупо и издевательски разыгрывают. И снова мгновенно уснул, оглушительно захрапев, как и полагалось в конюшне: совсем по-лошадиному. А я не мог уснуть, ибо вдруг привиделась змея, впившаяся в толстую шею убитого Козубом человека. Мною овладела беспросветная, невыносимая тоска, и не смог я в тот час отринуть ее. Я давно уже не молился, и потому тщетной оказалась жалкая попытка сотворить молитву. И напрасно вспоминал я своего отца-героя, за которого наконец начал мстить царским солдатам — впрочем (так мне подумалось), какое отношение имел к нему заколотый мною парнишка?

Ночь давила меня. Я снова слышал предсмертный крик Семинариста, видел дым, взвившийся над купой старых грабов, глядел в остекленевшие, мертвые глаза Собика и снова прилежно засыпал могилы и вытесывал березовые кресты в тщетной и выморочной спешке, пока не явился мне некто чужой, хоть и знакомый, вероятно святочный черт или даже царь Ирод, и препроводил меня к стопам убеленной сединами, но еще молодой моей матери, сидевшей пред одним из алтарей нашего древнего храма, тем самым, на котором в золоте и цветах сиял нетленной святостью огромный лик Иоанна Евангелиста. Я принялся что-то торопливо объяснять матери. Говорил громко, простирал руки — она не слышала меня, не замечала. Я закричал в великом страхе и боли, по-прежнему безответно, не удостоенный ни единого ее взгляда, и лишь недалекий, знакомый голос наших батарей помог мне избавиться от тяжести этого видения и уснуть спокойно.

Было мне тогда от роду шестнадцать лет и пять месяцев. Поэтому привыкал я легко и быстро. Быстрее, чем думал, свыкся со смертью Собика. Забыл также крик Семинариста, широкое поле молодой ржи и купу старых грабов. Когда же поручик Кароль вызвал меня наконец к себе, чтобы выяснить доподлинно, по каким причинам я сердобольно занялся погребением убитого мною врага, солдата царя-поработителя, я не моргнув глазом без запинки попотчевал его заранее сочиненной сказочкой. Глядя прямо в суровые очи поручика Кароля, я заявил, что так повелела мне моя солдатская совесть, поскольку пригвожденный штыком к земле человек крикнул мне в свою последнюю минуту по-польски, на польском языке. Крикнул: не убивай! Но уже поздно было отводить удар.

Я смотрел прямо в глаза поручику с застывшим и очень серьезным лицом. И все-таки голос мой дрогнул, ибо вдруг показалось мне, что я действительно услышал такие слова из уст убитого. Поручик же, выслушав меня, встал, на мгновение зажмурился, а потом возложил руки мне на плечи.

— Помни! — сказал он и спросил еще, не ослышался ли я.

Я стоял перед поручиком Каролем в позе, выражающей грусть и почтение. Но не скрою и того, что в душе довольно ехидно посмеивался над его слюнявой сентиментальностью и легковерием.

— Так было! — произнес твердо я. — Так было, гражданин поручик! Не обманул меня слух, и память тоже не обманывает. Не знал я, гражданин поручик, что… убиваю соплеменника.

— Помни, — сказал с искренней болью поручик. — Не забудь, — сказал, — но пойми.

Он объяснял мне пространно и неуклюже, что бывают такие случаи, когда не успевают проснуться ни совесть, ни милосердие. Он растолковывал, что братоубийство уже более ста лет является уделом нашего народа, но именно теперь пробил наш час, и собственной саблей, штыком или пулей мы добудем вожделенную свободу. Поэтому-то, уже окрепшим голосом предупредил он меня, впредь я не должен поддаваться никаким слабостям. Он понимал меня, в сущности, даже слишком хорошо и не удивлялся смятенности моих чувств. Но помни, говорил поручик, что существует только одна великая цель на этой нашей войне, более важная, чем любые сомнения и человеческие муки. И следовательно, если когда-либо повторится столь жестокая минута, надлежит помнить единственно и исключительно о самом важном и не поддаваться жалости, не щадить ни себя, ни других, даже будь то брат или родной отец.

Я обещал поручику помнить его наставления. И действительно запомнил их очень хорошо. Они поддерживали меня все те годы. Я рос и мужал, заглушая в себе всякое милосердие и слабость, избавился от угрызений совести. Впрочем, для них не было места ни на одном из полей тех битв, в которых я участвовал. В какой-то из них погиб поручик Кароль — не могу точно вспомнить даты. Пожалуй, это случилось в канун большого броска на восток. Помнится только, что был уже октябрь и что мы снимали поручика темной ночью с проволочного заграждения, на котором он провисел несколько мучительных часов. Мы пошли за ним втроем добровольно: Варецкий, санитар Цыбульский и я. Он еще дышал, когда мы снимали его с проволоки, но это были последние минуты. В противоположном окопе нас услышали — вверх взмыла ракета и над нашими затылками довольно густо засвистели пули. Санитар Цыбульский начал спокойным голосом творить отходную, пока Варецкий не утихомирил его тумаком. Мы волокли носилки по вспаханному артиллерией полю, раскисшим бороздам и воронкам от снарядов, протаскивали сквозь собственные заграждения. Я боялся. Мы оба с Варецким боялись по-настоящему и проклинали свое глупое тщеславие, побудившее нас добровольно оказать поручику эту последнюю услугу. И в конечном счете наша смелость и милосердие оказались напрасными. Поручик у нас скончался на обратном пути — тихо, без единого слова, мы даже не заметили когда. И все же нам удалось дотащить его до окопа, о чем было упомянуто в приказе по полку и за что мы удостоились крепкого рукопожатия полковника, а также кое-каких мелких поощрений, как-то: три добавочные порции рома, два офицерских обеда и освобождение от караульной службы на трое суток.

Над могилой поручика речь держал майор, в задымленное тучами небо грохнул залп — вот и все. Откровенно говоря, я не оплакивал поручика хотя бы потому, что он сам мне это запретил. И не проронил также ни слова в его защиту, когда Варецкий сказал мне — и только мне, — что поручик сам себе такую смерть накликал. Оба мы так думали, однако оба вызвались копать офицерскую могилу и выкопали ему глубокую яму, которая тут же на штык затекла водой. Гроб тяжело плюхнулся в нее, а мелкий дождь хлестал нам прямо в глаза, и трудно было разобрать, кто отирает с лица воду, а кто слезы, ибо до недавней поры очень любили в нашей роте поручика Кароля.

Я не вступился за него, когда капрал Варецкий после тройной порции рома сказал мне без обиняков, что поручик заслуживал такой жестокой и долгой смерти.

— А ты тоже, — добавил он тихим голосом. — Ты тоже, сынок, опасайся проволоки. Ведь и я боюсь ее.

Я не нашел слов в свою защиту. Поскольку и сам думал об этом и ничего тогда не боялся так, как проволочных заграждений. Меня преследовала картина: люди, распятые на проржавевшей проволоке, и я уверовал, что нет хуже смерти, чем именно такая, хоть уже и повидал всякое, было из чего выбирать и чего бояться.

А Варецкому я не ответил по той причине, что, в сущности, не только поручик, но и я да кое-кто еще из наших и сам Варецкий в какой-то мере заслуживали худого слова. Поручик более других, ибо это он отдавал приказ. Но и те из наших, что этот приказ выполняли, тоже своего заслуживали.

Было это за две недели до смерти поручика. Сразу же после одной из атак русских на наши позиции. Те сперва шли резво, артиллерия не поспела с заградительным огнем, а они бежали крича вплоть до второй линии наших проволочных заграждений, и только тут пулеметный огонь прижал их к земле. Они залегли в раскисших бороздах и воронках от снарядов. Потеряли двух офицеров; напрасно звал их за собой огромный бородатый унтер. Атака захлебнулась, заговорила наконец и наша артиллерия. Они повернули вспять, неся большие потери. А трое из них, самые отважные, подбежавшие ближе всех, как раз и остались на проволоке. Один из них тут же умолк и замер навсегда. Двое других были еще живы. Кричали своим — звали на помощь. Особенно этот огромный и бородатый унтер, очевидно раненный в ноги, проявлял упорную живучесть. Дергался среди колючек, кричал сорванным зычным мужицким басом, размахивал руками. Второму удалось выпутаться из колючей сети, но он остался на месте, по всей видимости, ослабел и не мог уже подать голос. Только время от времени поднимал руку вверх и медленно покачивал ею, просил о помощи.

Мы глядели на них без какой-либо радости, Варецкий первым и тут же вслед за ним новый старшина роты сержант Новак дали людям негласный приказ, чтобы никоим образом не мешали «тем», когда они пожелают забрать своих раненых с нашего предполья. Но поручик Кароль рассудил иначе. Он выбрал трех солдат — Козуба и братьев Гурских — и велел им идти через проволочные заграждения за этими живыми русскими и взять их в плен. Все мы знали: поручик имел на это право и принял мудрое решение. Пленные — здоровые или раненые — очень тогда требовались штабу, ибо последние два дня и две ночи на передовой у русских царило оживление, что, возможно, означало концентрацию сил перед большим наступлением и сулило нам тяжкие и вовсе не шуточные испытания. Значит, приказ поручика был предусмотрителен и разумен. А между тем выполнять его не нашлось добровольцев, и поручику, заикавшемуся от скрытого гнева, пришлось назначить людей самому.

Ветер дул с востока, неся дождь, мелкий и чертовски холодный. Мы видели, как ловко и быстро Козуб и Гурские проползли под первой линией наших заграждений и как, заметив их, огромный бородач угрожающе замахал кулаками и что-то закричал своим. Казалось, что поручик рассудил мудро. Но в противолежащем окопе, очевидно, не дремали и раскусили намерения поручика Кароля. И поэтому оттуда немедленно открыли не частый, но очень меткий огонь. Козуб вернулся в окоп быстрее, чем из него выкарабкался, а младший Гурский принялся вопить и плакать как дитя: пуля попала ему в самую середину ладони.

— Вот как? — крикнул поручик. — Прекрасно! Хорошо, господа!

Мы еще не отвечали на огонь русских, ибо — как бы ни был хитер и умен приказ поручика — у тех было больше прав на своих раненых. Однако поручика обуял несправедливый и яростный гнев. Он созвал лучших стрелков роты — в том числе Яроша, Варецкого, рыжего Франека и меня, — расставил нас в наиболее удобных местах и приказал никого не подпускать к раненым. Варецкий, выслушав этот приказ, сплюнул через плечо, но поручик прикинулся слепым и глухим, только очень побледнел, повторил команду голосом тихим и спокойным и стал между мной и Варецким, чтобы проследить за добросовестным выполнением приказа. Я знал, что Варецкий оставит без внимания цель, будет стрелять в белый свет. Однако понятия не имел, как поступать мне самому. Попробовал пробудить в себе злобу к тем, по чьей милости многие из нас отправились прямехонько на тот свет. Но попытка оказалась тщетной. Я глядел прямо перед собой — на предполье, на просторные, перепаханные войной луга. Увидел, как бородатый унтер наконец сполз с проволоки, снова слышал его крик. Он приподнимался на руках, скалил зубы, пробовал ползти, но это требовало слишком больших усилий. Другой раненый укрылся в какой-то глубокой борозде, и мы его уже не видели. Между тем бородач оставался на просматривавшемся с обеих сторон бугорке, гораздо ближе к нам, чем к своим окопам. Слишком далеко загнала унтера его одержимость и удаль. Теперь он расплачивался за это, и в голосе его слышалась боль.

Поручик стоял возле нас, грыз ногти и присматривал, как выполняется приказание. Вот почему, когда через некоторое время над противолежащим окопом замахали белым полотнищем санитары, мы открыли огонь. Окоп опустел, словно братва не хотела глядеть на нашу непутевую работу. Варецкий ругался остервенело и громко. Поручик что-то твердил про себя почти беззвучно, но я расслышал: пленный, мне нужен пленный. И наконец все заметили четыре бурые фигуры, которые в меркнущем свете дня стали пробираться к своим раненым, и каждый из нас понял, что по-настоящему хороши и отважны те четверо, идущие на помощь. И тут же их окоп отозвался голосами многих винтовок. Нас явно хотели предостеречь и удержать от охоты на четырех санитаров. Но это распалило поручика, и не только его, ибо тут же поднялся крик, что сражен Ярош, что он мертв. Рыжий Франек завопил, чтобы никому не давали спуску, и сам поручик подхватил винтовку Яроша, который был уже немолодым, спокойным человеком. Меня тоже наконец обуяла ярость, но и тогда и сейчас я мог бы чем угодно поклясться, что не моей была та пуля, которая все-таки настигла черного бородача и от удара которой он даже вздыбился на колени, а потом снова рухнул лицом в землю.

Не я его сразил, и не моя это вина. Некоторые приписывали ее мне, но это скорее поручик или даже сам Варецкий, закадычный друг убитого Яроша. И еще скажу, что смерть бородача окупила жизнь остальных. Поручик велел в конце концов прекратить огонь, и мы уже спокойно смотрели, как те, вовсе не прячась, несут второго раненого.

Наступила минута затишья, даже дождь прекратился.

Мы смотрели в молчании, как один из этой четверки вернулся потом за черным бородачом и взвалил его себе на спину, словно крест.

Поручик удалился, мы же по-прежнему молчали, глядя, как санитар Цыбульский закрывает глаза добряку Ярошу, которому угодило точно в левый висок. И вот, пожалуй, вслед за этим, через день или два после смерти поручика, тронулся весь наш фронт, и мы пошли вперед, снова проложив себе дорогу очень трудной и кровопролитной атакой, во время которой я снова увеличил свой военный счет, — и не хочу вспоминать этого дня.

Я спрашиваю себя: сколько их было? Сколько довелось мне сразить на первой моей войне? Спрашиваю и не нахожу ответа. Я был молод, мужал и рос, не зная милосердия и страха, а также познал радость убийства. Помнится, пытался их считать, но это не был счет точный и добросовестный. Теперь же, по прошествии без малого пятидесяти лет, вижу и помню лишь нескольких из них, но даже это чрезмерно тяжкий груз для дряхлой моей памяти. Ибо знаю, что удалось мне забыть немало плохого, немало правды о первой моей войне, на которой меня, еще мальчишку, частенько похваливали в солдатских и офицерских блиндажах. Я мужал и рос, считался одним из лучших стрелков батальона, получил капральские лычки, а в рукопашных стычках мало кому удавалось отразить мой штык, всегда старательно наточенный с помощью крестьянского бруска, который был личной собственностью Козуба и пользоваться которым разрешалось лишь самым близким друзьям. Итак, я все более натаскивался в том суровом ремесле, которому меня некогда учил сержант Собик и которое легко давалось мне, поскольку, исключая день боевого крещения, я не верил в собственную смерть, хотя и не раз встречался с ней лицом к лицу.

Шли месяцы, годы, я взрослел, набирался опыта и, когда нас отводили в тыл, я таскался вместе с первым бабником батальона капралом Варецким в поисках стоящих женщин, которые, снисходя к юному моему возрасту, охотно, впрочем не без некоторого стыда и жалости, приголубливали меня. Раньше других получил я и свою первую медаль. Вручал ее, что было весьма лестно, сам полковник Эдвард, произнеся при этом своим тоненьким голоском немало слов, красивых и волнующих. Я же, подобно другим, гаркнул «во славу отчизны» от всего сердца. Ибо так мы думали и так верили все — даже спившийся «Парикмахер» и все более мрачневший Козуб, — верили всем сердцем, что слава и свобода отчизны уже не за горами и что после ста с лишним лет неволи именно мы шаг за шагом приближаемся к независимой Польше, и никаким человеческим, божьим или императорским велениям не свернуть нашего легиона с многотрудного славного пути. И хотя лицо поручика Кароля уже забывалось, наставление его я помнил: нет места для жалости и совести, если впереди лучезарная цель, столь достойная надежды и веры.

Мы повторяли себе, что только рана или смерть способны остановить нас на этом нашем пути — и уж, конечно, не те, которых мы убивали и которые, повинуясь царским приказам, шли против нас. Сперва я считал их, потом перестал о них думать. Скажу даже, что старался о них забыть. Однако сохранился в памяти тот первый мой человек. Его я не смог забыть.

Несмотря на это, я поначалу толком не понимал вопросов матери, которая непременно хотела узнать от меня, кем был тот первый, убитый в небольшом лесочке, между буком и березкой, тот самый, о котором я так недостойно лгал поручику Каролю, утверждая, якобы он заговорил со мной в минуту смерти языком соплеменника, что, пожалуй, не было и не могло быть правдой. Я помнил, что он что-то крикнул в последнюю свою минуту. Но, пожалуй, не по-польски, нет, не по-польски. Я заглушил тогда его голос ударом штыка и своим собственным криком, и быть не могло иначе, если я хотел выйти живым из этой схватки.

Мать желала знать все, а я не мог и не хотел поведать всю правду. Был уже март, когда я получил десять дней отпуска и поехал домой с двумя медалями и левой рукой на перевязи. Неопасной была эта царапина от осколка на левом предплечье. Но у Блюма я утверждал, что едва удалось заслонить сердце — ведь никто же под бинты не заглядывал. Мне не особенно верили, и только она одна, мать, сразу поверила, когда кто-то сердобольно повторил ей эти бредни. Однако не плакала и даже в момент самой встречи, едва увидав, уже заулыбалась мне, сильная, отважная и очень гордая за своего сына. Гладила перевязь, на которой покоилась уже зажившая рука, нежно ласкала мундир пехотинца, целовала медали, нашивки капрала и польского орла на фуражке. И сразу же после этой долгой и счастливой встречи пала на колени перед деревянным распятием и просветленным голосом возблагодарила бога за счастье, в котором он в безграничном своем милосердии не отказал ей. Заплаканная Агата тоже преклонила колени рядом с ней, а мне, мучимому жаждой, голодному и глубоко растроганному, пришлось довольно долго ждать, прежде чем они закончили свои молитвы и, снова вспомнив обо мне, угостили свежим хлебом, яичницей на сале и целительным самогоном, взятым взаимообразно у Котарбов. Покоряясь матери, я едва преклонил колени перед маленьким деревянным Иисусом и перекрестился. А ведь я был в те дни счастлив, искренне любил мать и Агату — и до чего же коротка была та побывка!

Обе — мать и Агата — слушали с превеликим трепетом и гордостью мои рассказы о войне. Поначалу я поведал им кое-что и о том первом дне, и о первом человеке, о том, каков бывает огонь тяжелых гаубиц, что такое минные поля и как жестоко может вымотать тридцатикилометровый марш-бросок по раскисшей дороге. Я подвыпил, расчувствовался от их присутствия и поэтому не молол чепухи о распрекрасной службе воинской-солдатской. Коснулся правды. Агата смотрела на меня тупо, но на лице матери я заметил ужас и страх. Понял, что так нельзя. И в конце концов начал рассказывать, как здорово нам служится и какие мы лихие да бессмертные — одна царапинка за целый год фронта! — а уже основательно за полночь принялся разучивать с ними самую главную на земле песню: «Первая бригада — стрелецкая армада», а потом слушал, как ее поют грудными женскими голосами, сразу на два голоса и очень задушевно.

Назавтра день выдался теплый, прямо-таки весенний. Я вышел на улицу в одном мундире, поблескивая медалями, пуговицами и орлом на фуражке, важно козыряя направо и налево, и достойнейшие в городе люди приостанавливались, чтобы поздороваться, улыбались, пожимали руку. Ничего в этом не было удивительного — я один, один-единственный, в целом городе носил форму польского легионера, служил в Первой бригаде, и я один среди живых и мертвых имел право называть себя польским солдатом. Уже около года народ наш был предметом великого торга — русский царь, равно как германский император, и почетный австро-венгерский старикан тщились переплюнуть друг друга в благодеяниях, которыми одарят где-то, кого-то и когда-то за польское пушечное мясо. Но только мы, люди Коменданта, добились польского знамени, команд и мундиров, и только мы (так объяснял я) способны ценой кровавого пота своего завоевать свободу и независимость отчизны, а кто этого не видит и не понимает, слеп или рехнулся. Дом наш в те дни был полон народа, и ежедневно, зачастую уже с утра, меня приглашали к Блюму. Я позволял угощать себя, но не слишком щедро. Ибо трезвым голосом хотел приветствовать прибывающих в дом гостей, поскольку наносили визиты столь важные персоны, как бургомистр с дочерьми и братом, оба доктора, новый приходский ксендз со старым викарием, а также семейства такие значительные, как Рокицкие или Балицы, в том числе даже прекрасная Магда, вдова царя Ирода. Все они прибывали, чтобы разузнать о Первой бригаде и Коменданте, о нас всех, о наших битвах и победах, а я, значит, говорил да говорили часами и рассказывал о том, чего они ждали. Ведь от меня требовали не правды — той злосчастной правды, что вываляна в навозе, грязи, крови и гное, правды о размозженных и растерзанных человеческих телах, о семи смертельных ранах сержанта Собика, о вспоротых штыками грудных клетках и животах. Никто бы не захотел этого слушать, и сам я не смог бы рассказать такое. Вот и разглагольствовал я, семнадцатилетний, перед отцами города, и куда больше во всем этом было вранья и бахвальства, нежели правды. Некоторые спрашивали о Коменданте, словно желая знать заранее, перед кем надо будет в этой грядущей свободной и независимой отчизне верноподданнически пресмыкаться и ломать шапку. Другим я говорил о ратной страде, героических подвигах и разбросанных по полям солдатских могилах. А мать напоминала людям, что не только сын ее повинуется приказам Коменданта, но и родной ее брат, внимая тем же приказам, принял смерть солдата и героя. Говорила это спокойно, без слез и слушала все, что я рассказываю, исполненная великой преданности и гордясь мною. Но, несмотря на это, очевидно, многое запомнила в тот первый вечер, когда я открыл ей немало жестокой правды о войне. Пожалуй, именно поэтому она пришла ко мне поздней порой в предпоследнюю ночь перед моим отъездом. Пришла встревоженная и оробевшая и с совершенно нелепым делом: спросить, кем в действительности был и откуда явился тот первый мой человек, которому я нанес смертельный удар.

В голосе ее почти уже слышались слезы, я не понимал, чего ей от меня надо.

— Кем был? — спрашивала она и просила: — Скажи.

В тот вечер уже начались проводы, и поэтому я довольно долго просидел у Блюма за выпивкой и жратвой. С гор дул ветер, несущий сырость, и от его гула и треска мутилось в голове. Я был сыт по горло, пьян, решительно не понимал, что ей от меня понадобилось. А она стояла надо мной и выспрашивала: Кем он был? Кем был тот парнишка?

Откуда я мог знать? Я высмеял ее мягко и по-сыновьи, сказал, что письма и бумаги слиплись от крови и ничего нельзя было из них вычитать. Объяснил далее, что солдат не ведает и знать не может, кто в роковой час становится супротив него, ведь это не драка из-за межи, а великая мировая война и исторические события. Но мать, словно не слыша и не слушая моих объяснений, торопливо задавала все новые и новые вопросы: Как выглядел? Сколько ему могло быть лет? Не звал ли мать? Мог ли убить меня?

Она стояла надо мной в черной шали, с заплетенными на ночь сильно поседевшими волосами. В тусклом свете лампы выглядела дряхлой и убогой, а в глазах блестели крупные слезы. Но меня все-таки охватил гнев.

— Чего вы хотите, мама? — крикнул я.

И не понизив голоса, объяснил, что чуть не принял смерть от его руки и, целься он чуть пониже, в грудь, а не в голову, она бы, возможно, не увидела меня здесь и даже никогда бы не нашла моей могилы.

— Не увидела бы тебя здесь? — переспросила она едва различимым шепотом.

Закрыла глаза, и слезы потекли по ее лицу, и она, как слепая, принялась ощупывать мой лоб, колючие щеки, сжатые губы. Я испугался, притих. Тогда она дважды прошептала мое давно забытое ласково-уменьшительное младенческое имя — затем разрыдалась, умоляя, чтобы не уезжал, остался с матерью и сестрой, чтобы не возвращался в часть, не обрекал себя на муку солдатскую и утром же написал своим командирам, а то и самому Коменданту — и да внемлят они материнской просьбе и разрешат единственному сыну остаться со своей матерью-вдовой, болящей и несчастной.

Я оттолкнул ее руки от своего лица. Великий гнев овладел мною. И я крикнул во весь голос: кем же она хочет меня сделать — дезертиром или трусом? Ведь сама же учила ненавидеть поработителей, сама водила на мессы за упокой души казненных героев. А кто разучивал со мной первые, стародавние солдатские песни? Кто рассказывал про деда-повстанца и учил по-рыцарски любить отчизну? Я кричал криком, добиваясь, чего же теперь она от меня хочет, кричал так громко, что в конце концов прибежала Агата и увела ее с собой, плачущую тихо и умиротворенно, словно уже примирившуюся и с моей солдатской долей и с неминуемой смертью (так она прошептала), той верной смертью, к которой я так спешу и рвусь.

А я заливался таким же злобным смехом, с каким мы некогда гоняли по рыночной площади пьяного Выкрутаса. Я знал свое: не истина глаголет устами матери, а глупый и малодушный страх. И все-таки долго не мог уснуть, мучимый стыдом, и неугасшим гневом, и подспудной, но неотступной тревогой. Я не был уверен, шепнула ли она что-либо о верной смерти или мне это только померещилось. Кончилось тем, что я пошел в холодную кухню, нашел бутылку, растопил плиту и почти до рассвета шарил по горшкам, утоляя ночной голод и запивая тревогу ночного часа. Раздумывал и о возвращении на фронт. Наступила дружная оттепель, поэтому я думал о том, как окопы зальет водой и каких жестоких мучений будут стоить переходы по раскисшим дорогам. Но была и такая минута, когда я, зная наверняка, что это невозможно, страстно захотел остаться в этом доме, осиротевшем, но таком теплом, сухом и безопасном. Пожалел, что зря повысил голос на мать, но тут же мне стало стыдно за нас обоих. И я начал ругаться и проклинать себя, убоявшись последнего, прощального часа.

Однако я не обманулся в них обоих — в матери и Агате. Они проводили меня на станцию снова гордые, выпрямившиеся и улыбчивые. Мать даже надела шляпу, а к черному пальто приколола белую и красную ленточки — цвета польского флага. При этом говорила без умолку громким голосом и смеялась, чтобы люди слышали и видели, как геройски мы расстаемся. И только когда поезд тронулся, я заметил, что она закрыла лицо руками. Именно такой в последний раз я ее видел и запомнил.

Мне было двадцать лет и неполных пять месяцев, когда Агата закрыла ей глаза, а письма о болезни, кончине и похоронах так никогда и не нашли меня. Был я тогда уже на второй своей войне. На нее отправил меня Комендант, а точнее, в ту пору уже Начальник независимого государства.

Шли мы сперва как на парад древним путем короля Болеслава Храброго, поскольку путь этот лежал прямо на Киев. Но к тому времени, когда Агата писала и отправляла свои траурные послания, весь наш фронт уже начал разваливаться, рассыпаться вдребезги, пропадали не только письма, но и целые полки и дивизии, и наше отчаянное сопротивление все больше превращалось в беспорядочное, позорное бегство. И хоть это была уже вторая моя война, я впервые начал постигать с отчаянием и ужасом, что такое настоящий разгром. Впервые же стал думать о Коменданте и Начальнике иначе, чем прежде. Еще без неверия и тем более без той ненависти, которая пришла позже. Но уже с большой долей сомнения и неуверенности.

Это была и вина и заслуга Варецкого. Мы встретились снова, старые унтеры, на этот раз в кое-как сколоченной и пополненной мальчиками 38-й добровольческой дивизии. У меня уже были лычки младшего сержанта, и капитан Адамец посулил мне, что в Киеве получу Боевой крест и звание сержанта. Он обещал также похлопотать после победы, чтобы такого бравого воина, как я, приняли в офицерское училище, которое широко распахнет передо мной свои врата и поможет со временем выдвинуться.

Варецкий, слушая мою похвальбу, только качал головой да посмеивался, хотя дело было еще в дни победоносного наступления, задолго до первого поражения и бегства.

До чего же изменился этот некогда лучший стрелок и разведчик батальона, первейший бабник полка. Он по-прежнему был капралом — офицерам всегда не нравились его дерзость и продувная физиономия. Варецкий становился все небрежнее. Не следил за мундиром, пуговицами и сапогами, все более опускался, превращаясь в полкового сачка и симулянта, первого в охоте за скудной жратвой, какую можно было раздобыть в тех краях у запуганных и бедствовавших крестьян.

В ту пору мы еще стремительно продвигались на восток. Однако Варецкий уже тогда спрашивал меня сердитым голосом, справедливы ли цели этой войны и каков будет ее подлинный итог.

— Скажи, — спрашивал, — зачем нас туда гонят? Объясни себе и мне, — смеялся он, — чего ради мы премся в эти дикие степи?

Злил он меня страшно, я грозил кулаком и кричал на него, словно на какого-нибудь недотепу-новобранца. Два или три раза мы едва удержались, чтобы не растерзать друг Друга когтями и зубами, с ненавистью в сердцах. Но ведь это был тот же Варецкий, с которым я шел когда-то в огонь и в воду, с которым в двенадцатый день ноября 1918 года мы слушали приказ, провозглашавший свободу и независимость народа и государства. И я переставал злиться и кричать, спрашивал только, помнит ли он, как сам тогда, на Замковой площади, плакал в три ручья. Спрашивал также, кто нас привел к этому дню и кто нам его преподнес.

Варецкий смолкал, уходил от меня, тащился к поварам, довольно ловко отыскивал он также шинкарей, торговавших из-под полы спиртом и водкой. Он был ненамного старше меня — всего лет на шесть или семь, — но уже лысел и тучнел, как старик, зарастал щетиной и грязью. Наконец я выложил ему прямо в глаза, что он живет, как свинья, а говорит, как предатель. Думал, схватится за штык или нож и произойдет что-то скверное и жуткое, но хоть такой ценой пробудится в нем былая сила и задор. Не тут-то было. Варецкий только сплюнул мне под ноги, пожал плечами. И снова принялся трясти над котелком толстую мозговую кость, а заросший подбородок его лоснился от жира.

— Да, — сказал он без злобы. — Сладко ты поешь, уважаемый господин унтер. Завоевали мы под его предводительством свободу. Зачем? Чтобы сразу же лезть по его приказу на чужую землю и за чужим хлебом.

Я завопил, что не чужая это земля. Мне было двадцать лет, и я не забыл рыцарских романов. Помнил также генеральские речи и полковые инструктажи первых дней войны. И поэтому прокричал ему в лицо, что во имя королевской… давней королевской Польши от моря до моря идем мы по стопам гетманов Скшетусского и Володыевского и что ради этого ничьей крови не жаль, ни моей, ни его, ни чужой. Я, пожалуй, хорошо это запомнил, ибо кричал не только наперекор ему, но уже наперекор и самому себе. Он же понимал шаткость моих доводов, вероятно, лучше меня самого. Насвистывая «Первую бригаду», Варецкий выколотил жирный костный мозг в котелок, угостил меня едой и выпивкой. Я ел и пил. И помалкивал.

Было это, помнится, где-то между Винницей и Киевом, на небольшом, до основания обглоданном войной хуторе, в котором мы застали только стариков, женщин и детей. С женщинами, как гласила молва, уже побаловались наши уланы. А жандармерия обнаружила двух большевистских комиссаров, мужчину и женщину. Старый, изможденный мужичонка с лицом, иссушенным голодом, показал нам за околицей, на краю неглубокого яра, горку желтоватой земли. Пошли мы с Варецким к этому яру, навстречу луне и теплу осенней ночи. Из степи тянуло сладковатым ароматом, я затосковал по лугам Заречья, упала звезда. Варецкий первым прервал молчание. Сказал мне наконец прямо, о чем думает: что именно из-за второй нашей войны, которую Начальник объявил Советам и их революции, он, Варецкий, утратил всю прежнюю веру и преданность Коменданту. Он присел на эту кучку глины, закурил трубку.

— Подумай, господин унтер. Подумай, Янек, — просил он меня с глубокой грустью. — Подумай и пойми: едва народ опомнился и начал вставать на ноги, он дал нам войну вместо хлеба. В моем доме теперь голод. Скажи, сколько таких домов в Польше?

Я тогда не смог ответить ему. Выругаться или поднять на смех. А уже следующей ночью нас разбудил внезапный сигнал боевой тревоги. Пришло известие о прорыве фронта, о том, что конная армия Буденного без труда вклинилась в наши боевые порядки, слишком растянутые, лишенные снабжения и не готовые к отпору. На рассвете неподалеку от хутора вдруг поднялась стрельба. Кое-кто из господ офицеров в одних кальсонах и нательных рубахах бросился к лошадям, пока сам полковник, задыхаясь от ругани, кому влепив плашмя саблей, а кому кулаком, не разогнал их по своим местам. Стычка была незначительной: по нашим с Варецким подсчетам налетело не более двух эскадронов с двумя или тремя тачанками. Но и она стоила нам нескольких солдатских могил и смерти очень хорошего офицера — капитана Адамца.

С этого дня началось отступление. Нет, не отступление это было, а бегство, беспорядочное и позорное, все более отчаянное. Ночь и день, день и ночь шли мы на северо-запад, к еще удерживаемой нашими, охраняющейся бронепоездами железнодорожной линии. Мы с Варецким добровольно перевелись в прикрывающую отход роту, которой полковник придал старейших кадровиков и целых пять станковых пулеметов. Но им не довелось поработать. Нас не атаковали. На горизонте появлялись небольшие группы конницы и спокойно следовали по нашему маршруту. Нетрудно было разгадать их осторожность: не здесь, а наверняка в другом месте должен замкнуться тот огромный котел, в котором наш полк — если не вся распыленная в паническом бегстве дивизия — ляжет под огнем, под сабельными ударами и копытами, посреди широкой степи. Мы знали — дело дрянь, надвигается буря. И несмотря на это, именно тогда в Варецком проснулся прежний вояка, и лишь благодаря ему, а не кому-либо другому наша рота сохранила какое-то присутствие духа и достоинство в этом неустанном марше. Однако передо мной он не ломал комедии. Посоветовал, чтобы мы оба попросту приготовились к смерти, ибо после того, как некоторые наши полки порезвились на этом киевском направлении, нечего было ждать снисхождения. И я обещал себе и ему, что не попрошу пощады — буду сражаться, пока не зарубят. Таково было мое окончательное решение.

Но тогда мы ошиблись. На другой день добрели до железнодорожной ветки. С севера уже заходила широким полукольцом красная конница, но нам удалось поспеть вовремя. Более того, нас обещали эвакуировать с очередным эшелоном, и действительно, к концу дня подошли со стороны Винницы два почти пустых состава, прикрываемые бронепоездом. С юго-востока надвигалась черная буря, неся желтые грозовые тучи. Из их тени выскочила кавалерия и тачанки. Мы грузились в вагоны под огнем, как загнанные бараны. Бронепоезд начал бить из орудий по степи, и бой закончился, прежде чем низринулись первые молнии июльской грозы.

Поезда шли на запад. Вначале они довольно часто останавливались, подбирая убегавших вдоль полотна людей. Потом для беглецов уже не осталось места. Мы отворачивались от солдат, бредущих на запад без оружия, надежды и достоинства. Варецкий уже тогда принялся ругать и поносить эту войну во весь голос, пока майор не вызвал его к себе и не пригрозил судом и суровым приговором. Он замолк, но я наконец начал его понимать. Не было ни воды, ни пищи. В одном из последних вагонов обнаружилось два случая брюшного тифа. Поручик Яронь застрелился.

Над зеленым степным простором стояло солнце, проплывали высокие и белые облака. Великолепная весна переходила в лето.

В бой мы вступили снова после трех дней бегства. Произошло это на линии Буга. Матери тогда уже не было в живых. Я об этом не знал, но и во мне умирало все, чему я поклонялся в юности, что было великой ее силой. Несмотря на это, мы с Варецким еще раз вызвались добровольцами в пулеметную команду, хоть и понимали, что ее обрекают на уничтожение.

Нам предстояло прикрывать подступы к броду до последнего патрона и последнего издыхания, и труднее всего было ждать. Мы видели, как на противоположном берегу реки натягивают колючую проволоку, преграждая путь на запад не только надвигающемуся противнику, но и нам. Впервые я видел тогда, как Варецкий, уйдя в заросли лозняка, пал на колени и со сложенными по-крестьянски руками молился сосредоточенно и долго. Я же написал коротенькое и веселое письмо матери и попросил Варецкого отослать его, если я не смогу сделать этого лично. Он согласился без возражений, потом мы оба старательно умылись и побрились, над чем никто не осмелился посмеяться, и многие ребята последовали нашему примеру, хотя доброй половине почти нечего было брить.

Первая атака обрушилась на нас перед рассветом, в густом тумане, который, однако, быстро рассеялся. Мы лежали на широкой, заросшей кустарником отмели. Даже окопались, что, в сущности, не имело ни смысла, ни значения. И знали, что второй волны нам уже не остановить. Главный удар кавалерии пришелся по нашему левому флангу. Там погиб поручик Карась и более половины несчастных перепуганных мальчишек, которые легко вызывались добровольцами на любое дело и еще быстрее погибали, поскольку не хватило времени подучить их военному ремеслу.

Первую атаку произвел всего один эскадрон. Когда же на краю недалекого леса показалась более крупная группа кавалеристов, ребята с левого фланга пустились наутек через реку, прямо на наши прикрывающие брод заграждения. Варецкий тщетно пытался остановить отходящих трусов. Несколько переправилось по мелководью, один, угодивший в глубокое место, утонул. Мы видели его, слышали крик, но уже некогда было заниматься спасением на водах. Из леса высыпала несметная масса конницы и, не обратив на нас внимания, повернула на север. Следовательно, оставался выход — разумный, но довольно малодушный: замереть, притаиться в лозняке, сделать вид, будто нас нет. Но это было невозможно, и я, приняв на себя командование после смерти поручика, дал приказ: открыть огонь. Я знал, конец близок. Три станковых пулемета, пятьдесят штыков — таков был наш актив. Но ведь полученный нами приказ гласил: держаться любой ценой. Значит, надо было платить эту цену. Едва мы дали несколько очередей, как они двинули на нас лавиной не менее трех эскадронов, и была это вторая — и последняя — схватка. Схватка, в которой погиб Варецкий и из которой, кроме меня, живыми вышли только четверо юнцов, и то лишь потому, что они вовремя попрятались в кусты, за что я обязан был отдать их под суд и чего не сделал.

Земля гудела под копытами все громче и страшнее. Не помог и огневой заслон, впрочем довольно жидкий, которым попытались прикрыть нас с другого берега. Я понимал их: они снова готовились к отступлению и предпочитали приберегать боеприпасы ради спасения собственной шкуры. Наша третья машинка умолкла — кончились патроны. А те были уже в ста, пятидесяти, тридцати метрах, оставались считанные секунды. Падали лошади, я успел еще заметить нескольких всадников, свалившихся перед нашими ячейками. Я подал команду примкнуть штыки, крикнул: «Огонь!» Потом увидел прямо над собой яростное лицо всадника, который широко замахивался из-за левого плеча. Успел подставить под этот удар ствол винтовки — лишь конец клинка скользнул по левой ключице. Я упал на землю. Увидел, как гибнут другие, как двое полосуют Варецкого, нашел в себе силы дослать патрон и выстрелить, выстрелить метко. Я радостно вскрикнул, ибо вслед за моим выстрелом всадник привалился к лошадиной шее и уронил шапку. И тут я понял, что убил женщину. Варецкий же от удара второго кавалериста опрокинулся навзничь. Я не хотел, не мог больше смотреть. Лежал, уткнувшись лицом в сухой, душивший меня песок.

Очнулся я лишь от ночного холода, которым тянуло с реки. Один из тех юнцов, что прятались в ивняке, кое-как перевязал меня. Ночь сердобольно прикрыла нашу переправу на левый берег. Я ежеминутно терял сознание. Уходила из меня кровь, уходила жизнь. Левый берег пустел, но для меня нашлось место в одном из санитарных фургонов, а два или три дня спустя я был уже далеко от фронта, в приличном и чистом военном госпитале под Варшавой. Впрочем, мне не повезло, ибо почти сразу же я был переведен в инфекционное отделение. У меня оказался тиф.

Так я и закончил вторую свою войну, на которой убил, как мне кажется, только одного человека — всадника, женщину. Тем не менее получил второй Боевой крест — не имею понятия за что. Получил и звание сержанта, что побудило по выходе из госпиталя начать хлопоты о зачислении в офицерское училище, в чем благодаря протекции прежнего полкового командира мне не было отказано. Следовательно, передо мной, как выражался покойный капитан Адамец, открывалась широкая дорога. По этой же причине я начал постепенно забывать предостережения Варецкого. Тем более что в конечном счете наш Начальник как-то выиграл эту злосчастную войну. Так по крайней мере приказывали нам думать, так писали газеты — да и мне самому удобнее жилось с такими понятиями до того самого дня, когда мы, солдаты Начальника, оказались под хмурым небом лицом к лицу с рабочей демонстрацией — грязным сбродом, плотью от плоти которого был мой отец. Она двигалась медленно и с песней, мелодию которой я знал, но слова тогда еще были мне чужды.

Первый залп мы дали в воздух. Колонна остановилась, но задние ряды напирали на передние, из толпы раздался также сухой треск одного или двух пистолетов. Капитан рявкнул «пли!», а я тогда еще хорошо помнил наказ Собика, что огонь следует вести не механически, а прицельно.

Но когда понял, что и на сей раз не истратил патрона впустую, и заметил, как человек в серой блузе, которого секунду назад держал на мушке, кашляя кровью, валится на черную панель, грохнул своей винтовкой о мостовую, вырвал оружие у соседа слева, бросился на второго и третьего в ряду, пригибая стволы их винтовок к земле. Однако не предотвратил третьего, самого кровавого залпа. Схватили меня, кричащего в голос, под руки и за шиворот вывели из строя, передали жандармам.

Защищать меня перед военным трибуналом должен был худощавый поручик в темном пенсне и белых перчатках, лицом и голосом удивительно напоминавший поручика Кароля. Он сказал мне прямо, что при обычном ходе дела за спектакль, какой я устроил, можно поплатиться разжалованием, поражением в правах, лишением всех привилегий и орденов, а также примерно десятью годами крепости. Говоря это, он морщил лоб и рассеянно сам себе поддакивал.

— Неужели десять лет? — спросил я и повторил: — Десять лет? — давая себе обещание, что, если не удастся бежать, покончу с собой. — Точно?

Поручик усмехнулся, покачал головой. Спросил, умею ли я слушать умные советы и доброжелательные рекомендации. Не дал мне даже попытаться объяснить, почему я нарушил присягу и по каким треклятым причинам переметнулся на сторону взбунтовавшегося сброда. И улыбался при этом так, словно все прекрасно понимал, знал суть дела гораздо лучше меня. Только строго-настрого приказал мне прикидываться простачком, говорить мало, оправдываться перед судом неуклюже и с неподдельной тупостью: ничего, мол, не знаю и не помню, как все началось и чем кончилось.

— Ни слова больше, — говорил он тихим умным голосом, — не знаю, не помню… не помню, не знаю.

Поручик запретил мне также ссылаться на какие-либо старые заслуги. Это блюдо он берет исключительно на себя и уж сумеет приготовить его и подать суду на стол в сто раз лучше меня самого. В заключение уже совсем тихим шепотом упомянул, что главная надежда на благополучный исход не имеет никакого отношения к делу, а также к нам обоим, к показаниям, объяснениям и защите. А именно: председатель трибунала издавна и горячо ненавидит обвиняющего меня прокурора.

Не ошибся этот умный защитник и хороший человек. Я уже говорил: меня выпустили из крепости ровно через двенадцать месяцев.

— А я, — сказал мне как-то Шимонек, — дал бы тебе пятнадцать лет. Не за то, что швырнул винтовкой о землю, но за то, что вообще обратил ее против рабочего класса. Не пятнадцать, — поправился он, — а двадцать.

Это было летом сорок седьмого года, когда я попросил у Теофиля рекомендацию в партию. Гораздо раньше Шимонек узнал от меня все, что я только мог и сумел рассказать. Причем я не обошел в этих рассказах ни той злосчастной второй своей войны, ни того, что выстрелил (и вдобавок метко) в безоружного человека, справедливо требовавшего хлеба.

И когда я все это ему выкладывал, он не плевался, не кричал, а также не разбрасывался приговорами. Только сердито бормотал про себя да покачивал головой, словно над могилой чужого человека.

Теперь же я просил его о вещи серьезной: о рекомендации, а он? Сперва составил ее и подписал, а на следующий день принялся измываться над моей биографией, попрекать меня худшими днями и годами. А также растолковывал себе и мне, как безрассудно и забывая о бдительности поступает, давая мне эту рекомендацию, следовательно, ручаясь за меня с моей неудачной жизнью перед партией — перед самой партией.

Он успокоился лишь после того, как я сунул ему в руки его бумажку и сказал, что пойду к кому-нибудь другому искать поручительства: возможно, кто-либо из испанских, мадридских ветеранов меня припомнит и сочтет достойным человеком. И что, пожалуй, не только там найду справедливость.

Мы сидели погожим летним днем неподалеку от Вислы, в тени развесистого дерева. Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. Я не выносил, почти ненавидел тогда Теофиля. Понимал, что он сконфужен, и даже жалел его, но все же не мог простить ему то, что он столь опрометчиво и безжалостно упрекает меня в том, что я и сам не в силах предать забвению. И примешивался тут еще один нелепый момент: сам-то Шимонек по причине плоскостопия никогда не был солдатом, жил и рос среди людей, которые сызмальства учили его настоящему делу, к которому мне пришлось идти через чужую и свою кровь, через невзгоды войны, ратный труд и душегубство, преодолевая собственную слепоту и неведение.

Какое же он имел право так строго судить меня? Как бы поступил сам на моем месте, очутившись лицом к лицу с надвигающейся под грозное пение толпой?

И ведь я за все это расплатился не скупясь. По поручению и с ведома партии застрелил провокатора, ибо так мне выпало рассчитаться, что смерть пришлось перечеркивать смертью. Потом отправился в долгое двадцатилетнее изгнание, лишая себя всякой надежды на тихую, оседлую жизнь, семейное счастье и женский присмотр.

— Я очень многим тебе обязан, Теофиль, — сказал я, — но не всем. Знаю, что тебя убивали. Что на следствии в гестапо ты держался, как настоящий герой. Но меня, Теофиль, не только убивали. Мне еще приказывали убивать, сперва во имя правого, потом неправого дела. А когда наконец я научился отличать добро от зла, мне опять пришлось убивать… под Мадридом и на Оксивье. Скажи, старина, кому жилось легче? И скажи мне, случалось тебе когда-нибудь убить человека?

Я знал, что Теофиль, выпив больше своей нормы, имел обыкновение упоминать о каких-то боевых операциях и покушениях, о том, как добывал оружие и принимал сброшенные с самолетов грузы и прочее, и тому подобное. Правда же была иной и, я бы сказал, более прекрасной. Теофиль работал исключительно в «технике», в подпольных типографиях, а когда после провала в 1944 году его сцапало гестапо, прошел через муки следствия героически и ничем себя не запятнал, а затем был участником антифашистского подполья в Освенциме. Но ему казалось, что этого мало. Что он недостаточно героически пережил войну. Поэтому иногда, хоть и очень редко, он давал понять, что рукам его не чужда тяжесть надежного автомата и что не одна очередь выпущена им по немцам. Потом, на трезвую голову, Теофиль мучился от стыда, запрещал вспоминать об этом, отрекался от своих рыцарских историй, как апостол Петр от Христа в предрассветный час. Именно потому я спросил его без всякой жалости:

— Скажи теперь всю правду, дорогой Шимонек. Убил ли ты когда-нибудь человека? Убил ли, зная наверняка, что это сделал ты, а не кто-либо другой?

Он не ответил. Сунул мне в руки рекомендацию, и потом мы с ним не разговаривали целых два или три дня. Но это было молчание, лишенное и тени обиды или злобы, куда более сближающее и сердечное, чем все возможные человеческие слова и фразы. И кажется мне также, что именно в это время окончательно определилась между нами и окрепла та дружба, которую я поныне вспоминаю с горячей любовью к Теофилю Шимонеку, к этой тощей, кургузой и поблекшей личности с моржовыми усами и безжизненно помутневшим глазом (второй красовался, неестественный своей голубизной, в глазнице, размозженной некогда каблуком гестаповца), ко всем его чудачествам и многим изъянам, но пуще всего ценя его кристальную человечность, более глубокую и щедрую, чем у очень многих, таких хороших и близких мне людей, как огородник Мартин, боцман Иохансон, отец Антуан, Василий Жубин и, наконец, названый брат моей матери сержант Станислав Собик, первым учивший меня ремеслу пахаря и жнеца войны.

И все-таки я обманул Шимонека. Обманул тем же самым способом, каким не раз удавалось мне обмануть собственную память и совесть. Ибо сказал Теофилю то, что повторял многократно самому себе: нет худшей участи, чем быть обреченным убивать. И это правда.

Я изведал немало. Я прошел четыре войны и очень долго скитался. И говорю по совести: никогда не забывал возгласа Семинариста: не убий! А между тем убивал не только по чужому приказу, но и по своей воле, собственному выбору и искреннему желанию. Убивал как солдат: пулей, прикладом и штыком, связкой гранат, пулеметной очередью. Казареса убил обыкновенным бандитским ножом. Застрелил провокатора в упор, с двух шагов, и смотрел ему в лицо, когда он падал, хватаясь за левый бок и только раз успев ойкнуть. А еще убил, сам того не ведая, женщину.

Огромен этот счет, и легко его приумножить. Собственно говоря, в какой-то мере из-за меня погиб отец Антуан, и можно было бы, подводя общий итог, прибавить к нему дела, совсем мне не известные либо выветрившиеся из памяти. Ведь я многое позабыл, к тому же бывают на войне такие минуты, когда невозможно разобраться: убил ты кого-нибудь или нет? То ли ты, то ли сосед, то ли, наконец, кто-то совсем чужой и незнакомый.

Итак, повторяю, велик мой счет и тяжелое это бремя для дряхлой моей памяти. Но раз уж я так скулю и сетую на судьбу людей, которых время и обстоятельства вынуждали убивать, то должен также признаться, что порой убийство приносит радость. Жестокую, мимолетную, зато самую неподдельную. Радость убийства. Радость уничтожения. Радость, порождаемую огнем, кровью и пожарами. Я вкусил ее с избытком. Я начал приобщаться к ней с шестнадцати лет. Осваивал ее прилежно и преуспел в этой науке. По той же, в частности, причине, выйдя из крепости, я чуть было не сделался преемником Сурыся — того самого, что убивал извозчиков, чтобы торговать их лошадьми, и прожил недолго, но весело. Ведь я превосходно умел убивать. Не хватало лишь знакомств среди барышников, и в лошадях я не разбирался. А что могло помешать, кроме этого? Я очень был близок к такой карьере. Ибо совсем уже не верил, что жизнь моя когда-нибудь наладится. Не доверял я тогда поучениям артиллериста Ковалика. И на всю страну смотрел в ту пору снизу, со дна, как на сплошную свалку, куда люди Начальника вышвырнули еще одну ничтожную кость: меня самого со всем моим невежеством, темнотой и одиночеством.

Спасли меня тогда Костецкие. Проведенные у них годы незабываемы. Они дали мне приют и семейное тепло. Благодаря им я учился думать и понимать, как отличают добро от зла. Благодаря Марианне уразумел, чем может быть горячая и верная любовь между мужчиной и женщиной. И наконец, с помощью старика овладел азами замечательного искусства — печатного дела. Я уже готовился сдавать экзамен на подмастерья, то есть уже был близок и готов к тому, чтобы начать личную, семейную и по-умному оседлую жизнь. Мы ждали этого все трое: Марианна, ее отец и я.

Однако судьба так круто повернула, что я не успел и не смог вполне возместить им свой огромный долг. Но все-таки скажу: я вправе верить, что известную, а может, и немалую часть долга мне удалось покрыть. Хотелось бы верить, что они узнали об этом, что в конце концов все четверо — даже Марианна — поняли, что я для них сделал. Но, в сущности, могу лишь надеяться, верить или предполагать. Никто из них мне этого уже не подтвердит, а Шимонек, который позднее и в военные годы дружил со старшим из братьев Костецких, ничего и никогда не слышал обо мне, а также и о дочери Марианны.

Несмотря ни на что, я вправе предполагать, что оплатил часть долга. Если они не узнали об этом — не моя вина. Но я все-таки возместил долг! В тот самый день, когда по собственной воле и охоте вызвался ликвидировать провокатора, предателя и шпика, из-за которого в те годы много хороших людей отправилось не только за решетку, но прямиком в сырую землю. Я спрашиваю себя: зачем я это сделал? Первый ответ довольно правдив и прост: потому что младший из братьев Костецких — Роман — вызвался на это дело и открыл мне свою тайну. Хвалился ею, говорил о ней, как о гулянке или обычной драке. А я видел, что он ничего не знает и не понимает. Глядел на него, слушал его мальчишескую похвальбу, и мне становилось все страшнее. Он был моложе меня на четыре года и две войны. Едва разбирался в оружии и понятия не имел о том, как убивают.

В тот вечер я убежал из дому. Допоздна шатался по городу. Заглянул в один, затем второй кабак. Из третьего удрал от каких-то девок. А потом не мог до утра сомкнуть глаз. Наконец все-таки принял решение: к вечеру следующего дня мне удалось отыскать нужных людей из окружного комитета. Там обо мне уже кое-что слышали. Хоть я еще и не состоял в партии, но уже прошел проверку во время забастовок, а кроме того, несколько месяцев проработал в «технике», благо для выпуска листовок и воззваний не требовалось диплома подмастерья. Я знал, что мне начинали верить. За меня ручался сам старик Костецкий.

Я не знал этих людей — на встречу с ними меня привел в какую-то частную квартиру один из наших распространителей подпольной литературы, и, едва я заикнулся о том деле, сразу же и очень строго они стали допытываться, от кого и когда узнал о плане ликвидации. Я поступил, как и следовало: выдал простодушно и безмерно глупо разоткровенничавшегося Ромека. Сказал, что узнал об этом два дня назад и именно от него. Я был прав. Он не смел похваляться подобным заданием даже перед самым закадычным другом. По их лицам я понял, что он свое получит, но, несмотря на это, засыпал парня без всякого сожаления. А разговор между тем продолжался в повышенных тонах, поскольку я не скрыл своего мнения о подборе добровольцев для такой работы. Работы необходимой, крайне трудной и достаточно грязной. Тогда один из них спросил, стуча кулаком по столу, нет ли у меня в кармане кандидатуры получше? Но он ошибся. Мы оба ошиблись. Раньше я полагал, что достаточно только засыпать Ромека, а дальше все пойдет своим чередом: экзамен на подмастерья, свадьба с Марианной, возможно, даже первенец. Поэтому также решил, что, выдавая Ромека, сам рисковать головой не стану. Но раздался этот вопрос. Я молчал, а они перестали глядеть на меня, тот, что был постарше, что-то зашептал другому. О моем присутствии словно забыли. И вот тогда, полный гнева и сознания собственной вины, наперекор себе, но по своей воле я сказал им, что, если они способны оказать такое доверие, пусть берут меня.

Довольно долго пришлось мне ждать в другой комнате, пока они советовались, а потом столь же долго отвечать на великое множество вопросов. Я не скрывал ничего, кроме единственного дела — дела Ромека. Не хотелось перед кем-либо разыгрывать роль милосердного иисусика. Впрочем, я искренне ненавидел его в тот час. Ведь из-за его треклятой мальчишеской болтовни я нарушал плавное течение своей жизни, шел навстречу чужой или собственной смерти, самого себя лишал покоя. Но под конец прозвучал также вопрос: почему сам вызываюсь на эту нужную, но черную работу. Я сказал правду — не всю, но чистую: дескать, виновен и вины еще не стер со своей, допустим, совести. Скверно, сказал я, искупать одну смерть другой. Но таково уж мое решение, и пусть они удовлетворятся подобным объяснением. Напомнил также, что прошел две войны, хорошо разбираюсь в оружии и вряд ли растеряюсь, попав в сложный переплет. Добавил наконец последний аргумент, фальшивый, но необходимый: что одинок и, если даже попадусь, не подведу родню. Впрочем, я имел право лгать, поскольку ничего не знал о беременности Марианны, а в глазах полиции и суда мог сойти за приблудного и бродягу, за грехи которого Костецкие не ответчики.

Спустя три дня мне показали того человека. Установили также время и место операции. Продумали довольно толково все детали. Обсудили и план побега на тот случай, если меня опознают. Наконец я получил оружие. Маленький бельгийский браунинг, калибра 6,35 — для стрельбы в упор лучше не придумаешь. Я знал эту изящную игрушку: когда-то чистил точно такую же покойнику Адамцу. В заключение велели еще раз хорошенько подумать, причем уже окончательно. Я ответил, пожалуй, чересчур громко и весело, что это уже позади и больше думать не о чем.

В случае провала мне предлагалось бежать в Гданьск, откуда с помощью надежных людей меня должны переправить (скорей всего по морю) за границу. Если же это не удастся, молчать на следствии, а на процессе обвинять своих обвинителей.

Выслушав эти добрые советы, я ответил, что наверняка смогу вести себя достойно и с пользой для дела. И очень хотелось самому в это поверить, да только не получилось.

Но вот в ушах моих зазвучали иные слова и названия: Гданьск, Гамбург, Осло, Ленинград, Я словно очнулся. Передо мной распахивался совершенно новый мир. Меня пугали и принятое решение и тот момент, когда придется стрелять. Однако того мира я не боялся. Меня начали манить далекие края и неизвестность.

Но это длилось лишь мгновение, и я уже снова отчетливо представлял, как меня, промазавшего, хватает полиция и как я затем иду по стопам отца, подымаюсь на эшафот. Я возвращался домой, но шел туда уже с предчувствием близкого несчастья, которое сам себе уготовил.

Марианна сразу почуяла, что стряслась какая-то беда. Я не умел, не научился ей лгать. Ни словом не обмолвился о Ромеке, но во всем остальном признался. Мы были дома одни. Я хотел скрасить недобрую весть наиболее хамским способом — попросту затащить ее в постель. Но тут она бросилась на меня с кулаками, крича и рыдая. Проклинала свою любовь ко мне и всю нашу совместную жизнь. Она кричала: боже мой, за что? Кричала: будь проклят! Отталкивала меня, плакала долго, плакала все тише, словно над могилой. И лишь тут я понял, что, в сущности, произошло между нами, но понял, конечно, далеко не все. Не мог даже предположить, что она ждет ребенка. А Марианна уже знала об этом. Для нее в тот вечер я был только виноватым. Ведь я не мог никому из них сказать: получайте, возвращаю вам долг, отдаю вам брата и сына. Я мог только сбежать из дому. Вернулся под утро. Она ждала меня уже спокойная, встретила словами: все будет хорошо. Так было целых два дня, и любил я ее сильнее, чем когда-либо. Марианна попросила, чтобы я рассказал все отцу. И я сделал это в последний вечер. Он и слова не проронил в ответ, а она все уверяла себя и меня, что мы будем вместе, всегда вместе. Она повторяла: я знаю, что так будет, и твердила эту святую ложь до последней минуты расставания.

Я не мог уснуть в тот вечер. Начал бояться. Боялся, что не смогу этого сделать. Мною овладел беспросветный, давящий страх. Ведь я собрался возместить долг, а взвалил на себя новый.

Из-под двери кухни, где спал старик Костецкий, пробивался свет, я пошел к нему и попросил закурить. Он дал мне табаку, нарезал для двоих хлеба, намазал смальцем, налил в фаянсовые кружки чаю. Пригласил жестом к столу. Видимо, он уже готовился ко сну — был в одной рубахе и полотняных кальсонах с завязками у щиколоток. Час или два назад, когда я сказал ему, что меня ждет завтра, он повел себя так, словно не расслышал моих слов. Однако теперь решил потолковать со мной.

Я не в силах точно воспроизвести наш разговор. Помнится, он рассказывал о своей жизни, о смерти жены, о детстве Марианны и горячей ее любви ко мне. Впервые дал мне понять, что с самого начала знал, что было между нами, и решил предоставить во всем разобраться нам самим. Он говорил неторопливо и тихо, обстоятельно прожевывал хлеб и запивал чаем. От него веяло мудрой печалью и мудрым спокойствием. Под конец спросил, очень ли мне страшно. Я мог честно ответить, что теперь страх меня уже покинул и я, пожалуй, смогу завтра свершить то, что обязан и что необходимо сделать. И даже радуюсь новому испытанию и жду минуты, когда наконец загляну в гнусные глаза того подлого человека.

— Радуешься? — спросил он.

Я не ответил.

— Радуешься? — повторил старик Костецкий, опуская глаза. — Ты лжешь мне, сынок. Ты только сейчас перестал бояться. Но завтра тебя, вполне возможно, порадует то, что ты обязан сделать и сделаешь. Помни: ты взялся за дело очень важное, необходимое и тяжелое. И я предостерегаю тебя — не радуйся тому, что свершишь. Не ищи в этом радости.

Хорошо помню, как голос его в эту минуту внезапно дрогнул. Пристыженный, я молча смотрел, как он утирает глаза.

— Ты берешь на себя, — продолжал он, — очень много, и я должен похвалить тебя за это великими словами, но мне трудно: мы полюбили тебя. Потерять тебя будет для нас очень тяжело.

Я ничего не смог ему ответить на эти слова. Только поцеловал по-сыновьи обе его руки. Потом мы еще долго сидели у стола. Он читал, а я в последний раз разобрал и смазал свой бельгийский браунинг. Работу эту закончил на рассвете и тихонько встал из-за стола, чтобы не потревожить старика Костецкого, который уснул над своей книгой.

День рождался чистый и теплый. А я, вернувшись в прихожую, где стояла в нише моя койка, нашел в ней Марианну. Она шепнула: все будет хорошо. Никогда она не была со мной такой ласковой, шептала самые нежные наши слова.

Я уснул, прежде чем она ушла. Спал тяжело, без сновидений. Проснулся рано и лежал, прислушиваясь, как Марианна готовит и раздает завтрак, как свищет Ромек и напевает, бреясь, старик. Я притворялся спящим, пока не ушли мужчины. Не хотел с ними прощаться. Я загадал: если не попрощаюсь — наверняка вернусь к ним. И глаза открыл лишь после того, как Марианна села возле койки. Она сказала, что любит меня. Была спокойна и исполнена доброты. Запрещала мне о чем-либо говорить. Все будет хорошо, шептала.

Потом мы только молчали. На случай побега мне требовался чемодан со всем необходимым. Марианна его приготовила — заштопала носки, проверила рубашки, выгладила их, положила вместе с ними отцовский свитер, свой теплый шарф, куртку Ромека и внушительный сверток с харчами. Я наблюдал за ней, старательно бреясь, и не отказывался ни от каких подарков. Я думал: отправится ли со мной и в какую дорогу этот фанерный чемоданчик, обвязанный для прочности бечевкой и обшитый холстом? Я повторял про себя гданьский адрес, по которому должен был явиться, пересчитал деньги, просмотрел документы с чужим именем, фамилией и местом рождения.

Марианна на минуту вышла за табаком и папиросной бумагой. Вернулась с покрасневшими веками, а я спрашивал себя, попаду ли по этому адресу к надежным людям, увижу ли море, которого никогда не видывал, и выплыву ли на его просторы — молодой, свободный и неуязвимый. Между тем я здорово проголодался, и Марианна угостила меня обильным горячим завтраком. По своему обыкновению она напевала в кухне народные песни и танцевальные мелодии. Помнится, пела «Рамону».

День был такой же, как и рассвет: чистый и солнечный. Близился полдень, когда мне предстояло выйти из дому. Я надел праздничный костюм, белую рубашку, даже шляпу и галстук. Так мне велели, и был в этом свой резон. Наконец мы с ней поцеловались. Я объяснил, на какой вокзал и перрон она должна привезти мой чемоданчик и как долго там ждать. Она еще раз шепнула: все будет хорошо — и закрыла за мной дверь.

В час дня я был на месте — в боковой, довольно тихой улочке, где жил тот человек. Было установлено, что по субботам он возвращается домой к обеду между часом и двумя. А была именно суббота — погожая и веселая, в самый раз развлечься на Белянах, поплясать на свежем воздухе. Я ждал в подворотне, из которой хорошо просматривался конец улицы, откуда должны были дать условный знак: идет. Когда кто-нибудь входил в подворотню, я завязывал шнурки, либо поправлял букет цветов, с которыми якобы поджидал девицу. Так я и сказал дворничихе, которая вышла осведомиться, что делаю и кого жду в ее подворотне. Ответ ей понравился, но пришлось выйти на тротуар. Оставалось всего несколько минут до половины второго, когда я вдруг похолодел: меня миновал, а потом остановился словно бы для разговора мастер из моей типографии, человек безобидный, но любивший пунктуальность и послушание. Он спросил, почему я не был на работе, и даже повысил голос, поскольку я смотрел не на него, а в конец улицы. Там показалась пролетка, а следом тележка точильщика, который подавал мне знак, выкрикивая: «Ножи-ножницы точить, ножи-но-о-жницы! Кому? Кому?»

Надо было решать: то ли отказываться от задания из-за этого, будь он проклят, знакомого человека, то ли вопреки всему (уже наверняка обрекая себя на бегство) отбросить букет и достать из кармана свою изящную игрушечку?

Оставались считанные секунды. Я буркнул какое-то бранное слово ошеломленному моей дерзостью мастеру. Отстранил его, ибо уже заметил того человека, выходящего из-за угла на другой стороне улицы. Точильщик продолжал тянуть свою песенку. Мимо меня скользнула стайка хихикающих гимназисток. Из пролетки с трудом вылез седой тучный ксендз с усталым лицом. Извозчик о чем-то спросил его, облобызал ему руку. И, опережая того человека, шла в мою сторону красивая девушка с огромным лохматым псом на поводке.

Время мое истекло. Я сунул цветы потерявшему дар речи мастеру и, сняв шляпу и нежно улыбаясь, устремился прямо к девушке с собакой, чтобы не вызвать у того никаких подозрений. Девушка смотрела на меня сердито, с брезгливым недоумением. Она замедлила шаг. Это было очень кстати. Тот уже глядел на меня, но без всякой настороженности. Собака зарычала под намордником. Я же думал только об одном и, разминувшись с девушкой, выхватил из кармана свою игрушку.

Он слишком поздно понял, зачем я перед ним остановился. Даже не успел отпрянуть. Крикнул «нет» после первого выстрела. После второго только охнул и свалился. Третий выстрел я сделал всего с нескольких сантиметров, и от удара пули голова его подпрыгнула. Лоб у него был в поту и крови. Руки разрывали на груди сюртук. Послышался крик девушки и ошалелый лай собаки, извозчичья лошадь, испуганная стрельбой, рванулась с места в карьер, гимназистки на той стороне улицы пронзительно завизжали, над моей головой захлопали окна, кто-то (уж не знаю, мужчина или женщина) завопил: «Полиция! Полиция!» Я хотел для пущей уверенности выстрелить еще раз и сделал это с огромной жестокой радостью в сердце, а потом вдруг испугался и его смерти и своего будущего, и страх обратил меня в бегство. Оттолкнув чьи-то руки, я бросился в глубь улочки, к воротам проходного двора. Где-то вдали уже заливались первые полицейские свистки.

Я юркнул в тянувшиеся вдоль вала сады. Удирал уже спокойнее, к счастью никому не попадаясь на глаза, и спустя несколько минут, показавшихся бесконечными, вышел на людную и совершенно спокойную улицу. Я запыхался, губы у меня пересохли, лицо пылало. Чтобы перевести дух, зашел в тихий, совсем почти пустой костел. Опустился на скамью, закрыл лицо руками. В глубине висело огромное, роскошное распятие: все в золоте, вплоть до гвоздей и терниев, увесистая капля крови и та была щедро позолочена. Я внимательно присмотрелся к нему. Обошел храм степенным шагом богомольного, но любознательного туриста. Даже бросил несколько монеток в кружку пожертвований на неимущих. Я не торопился, хотя, вполне возможно, жизнь моя висела на волоске — такой вариант тоже не исключался.

Выйдя из костела, я сразу же наткнулся на элегантную пролетку. Нанял ее. Велел везти себя окольным путем к Гданьскому вокзалу. По дороге остановил извозчика возле лавчонки, торговавшей табаком и газетами. Прошел через нее в заднюю комнату. Там уже сидел бродячий точильщик и второй секретарь окружкома. Точильщик утверждал, что узнавший меня мастер выкрикивал мою фамилию. Все было ясно. Секретарь коротко поблагодарил несколько напыщенными словами за выполнение столь ответственного задания и велел немедленно уехать ближайшим же идущим на север поездом.

Я сдал оружие, еще раз проверил паспорт, документы и вернулся в пролетку с толстенной буржуйской сигарой в пасти и пачкой газет на дорогу. Бежать предстояло вторым классом, тоже по-буржуйски и с форсом. Потому и на вокзал ехал, вольготно развалясь, дымя сигарой, с ленивой и самодовольной усмешкой на физиономии. Я еще не думал о Марианне, дожидавшейся на платформе с убогим чемоданчиком. Думал о далеком путешествии, которое уже начиналось и радовало, даже забавляло меня воспоминание о проклятом шпике, которого страх лишил всякой возможности сопротивляться, о покатившей опрометью пролетке и смазливой истеричке, которая металась вместе со своей разъяренной собакой.

Передо мной раскрывался огромный мир, море, которого я еще не видывал, и все тогда представлялось простым и ясным. Через год выпишу к себе в далекие края Марианну, и, даже если на нашу долю выпадут опасности и невзгоды, ведь мы будем преодолевать их вместе. Я колыхался на мягком сиденье и упругих рессорах, ловил девичьи улыбки, помахал рукой какой-то блондинке.

И, только подойдя к Марианне, дожидавшейся на второй платформе, понял, как бессовестно лгу и ей и себе, полагая, что вскоре мы будем вместе, всегда вместе. И до чего же стало горько. Свернул я с перрона к кассам, выправил себе билет до Гданьска, а ей до четвертой или пятой станции. Она надела свое лучшее платье в горошек и даже одолжила у кого-то шляпку и перчатки. Конечно, это было разумно: изображать влюбленных молодоженов, парочку, поглощенную только собой, ни о чем не думающую. Холщовый чехол скрывал убожество обвязанного веревкой фанерного чемоданчика. Кондуктор застал нас целующимися уже в пути. Многозначительно кашлянул, улыбнулся, пожелал счастливого путешествия. Вот тогда-то, после его ухода, Марианна не выдержала и вдруг разрыдалась. Я не знал, что сказать, как утешать, и, пожалуй, был такой момент, когда я с некоторым облегчением подумал, что вскоре мы расстанемся, а время успокоит ее печаль и мою совесть.

Я смертельно устал, был пуст внутри, словно гипсовая кукла. Уснул на ее плече. На прощание Марианна сказала: мы снова будем вместе.

Она стояла, освещенная солнцем, посреди платформы маленькой станции и махала белым платком. Фигурка ее уплывала все дальше, терялась и меркла, и, собственно, больше я о Марианне ничего не узнаю, кроме того, что родила она внебрачную дочь по имени Янина, а впоследствии, уже под фамилией своего законного супруга, жила долго и счастливо, считаясь примерной патриоткой, а также хорошей женой и матерью.

Я же два дня спустя стал помощником кочегара на шведском грузовом пароходе, и так начались мои долгие скитания по морям. В Гамбурге, куда меня направили, я никого не нашел по адресу, который было велено заучить. Не исключено, что я его неправильно запомнил, теперь с этим уже трудно разобраться по совести.

Пароход под названием «Дора» был суденышком небольшим, но чистым и работящим. Мне повезло: я понравился боцману Иохансону, который, жестоко коверкая польские слова, сказал мне, что мать его была полькой. Благодаря ему я попал на борт, а потом заговорили (внизу и даже на мостике), что я принес «Доре» счастье. Сразу же в Гамбурге подвернулся очень выгодный фрахт в Аден, а в Адене ждали всего два дня подходящего предложения в Лиссабон. Возможно, мне следовало бы остаться в Гамбурге и любой ценой установить связь с подпольщиками. Получилось иначе. Время шло. Иохансон строго, но добросовестно учил меня морскому делу, я постепенно забывал о суше и о том, что меня с нею связывало. И в конце концов вышло так, что я целых полгода не давал о себе знать Марианне. Тогда я оправдывал это необходимостью, даже своей обязанностью — соблюдать осторожность. Ныне думаю, что подобное объяснение содержало изрядную долю лжи. Еще не вполне осознанной, но и непростительной.

Марианне я дал о себе знать только после Нового, 1924 года. Послал ей роскошную, красочную открытку с видом Амстердама, на которой черкнул несколько слов, хоть и в кабаке, но заливаясь искренними слезами. Впрочем, не помню, точно ли я ее отправил. А если и выслал, то откуда-нибудь издалека и словно в пустоту и мрак.

Из Амстердама пошли в Средиземное море, и как будто тогда выдалась довольно продолжительная стоянка в Валенсии.

Как раз в дни большого карнавала 1924 года Иохансон водил меня по прекрасному городу. Мы не смыкали глаз несколько суток подряд. И очень долго и радостно вспоминали потом этот город. Тот самый город, куда я прибыл двадцать лет спустя прямо из африканского лепрозория, чтобы начать свою первую войну с Гитлером.

Подходил к концу сентябрь 1936 года. А следовательно, было мне тридцать шесть лет и пять месяцев — тридцать семь без малого. Я уже считал себя человеком бывалым. Все-таки годы надрывался, словно каторжный, в трюмах таких плавучих гробов, как «Клеопатра» и «Белая звезда». Прошел сквозь муки долины Киапу и сострадание «Милосердия господнего». Казалось мне также, что я достаточно хорошо познал войну и военные невзгоды.

Однако я заблуждался. Пришлось познавать войну заново и с азов, на земле и на воде, не подвластную человеческому разуму и отшибающую память. Истинно говорю: только обе эти войны с Гитлером — и та, названная испанской, и та, которую именуют второй мировой, — научили меня многому такому, о чем я и понятия не имел. А ведь я лично повидал не так уж много, действительно немного. Разве что раньше других начал узнавать, что готовят и собираются навязать человечеству фашисты, вермахт, вдохновители, сообщники и солдаты Гитлера.

Начал я свое образование в конце октября 1936 года в Мадриде.

Да, это был Мадрид, город, превращенный бомбардировочной авиацией в кровавое месиво. Я смотрел на него: днем все было серо от перемолотой в прах известки, камня и кирпича, от пепла и дыма. Все было серо: глаза мужчин, волосы женщин, трупы детей. Лишь по вечерам Мадрид мерцал красновато-бурым светом, точно действующий вулкан. И с интервалами в три-четыре часа появлялась новая волна бомбардировщиков: немецкие «юнкерсы» и «дорнье» под прикрытием «хейнкелей», итальянские «капрони». В среднем от сорока до пятидесяти машин в каждой волне.

Признаюсь, прежде я не знал, что значит бояться неба. Не знал, в сущности, что сулит даже небольшая бомба, которую летчик сбрасывает на цель, собственно не являющуюся никакой реальной целью. Ибо сбрасывает ее вслепую на город, кажущийся с высоты безлюдным, и тогда целью оказывается все, что угодно: храм, зверинец, школа, бордель, лечебница, цирк, музей либо приют, а обычно и чаще всего человеческое жилище, дом, которому фугаска пробивает перекрытие за перекрытием, выворачивает внутренности, выставляя напоказ рассеченные комнаты, обуглившуюся мебель, обои, путаницу арматуры, труб и балок, пока наконец не добирается до подвалов, где прячутся безмолвные или вопящие, погруженные в молитву или пьяные люди, которых либо милостиво убивает сразу, в первую же минуту, либо заставляет медленно умирать под грудой щебня, который не успевают разгрести вовремя. Я видел это и желал убивать, не испытывая в те минуты ничего, кроме всепоглощающей ненависти к этому рокотавшему моторами небу, которое терзало город и его обитателей. Повторяю: я приучался к этому впервые. Ни на одной из своих войн, ни в одной из адских переделок я не знавал чувства ненависти столь беспощадного и тщетного — ненависти ко всему, что рождалось и дозревало на этом испанском полигоне надвигающейся мировой войны.

А ведь это было только начало. Подходил к концу третий месяц фашистского мятежа против Республики. Для меня же, завершался первый месяц войны.

Сначала меня хорошенько прощупали, кто таков и что за доброволец. Объяснять пришлось долго, но мне поверили. И сразу отправили в Альбасете, где формировалась Интернациональная бригада. Однако на полное укомплектование этой части времени не хватило. Четыре колонны четырех генералов двигались на Мадрид, и Франко обещал миру, что возьмет столицу 7 ноября, в день девятнадцатой годовщины Октябрьской революции. Поэтому прямо из учебного лагеря в Альбасете наши едва укомплектованные роты и батальоны начали перебрасывать на самые горячие участки: на рубежи реки Мансанарес, в королевские сады и Университетский городок.

Я попал в роту, называвшуюся Балканской, которой командовал австриец, комиссаром был украинец, и в которой говорили еще на восьми языках. Штурм города, терзаемого бомбовыми ударами, продолжался с первых дней ноября. Сначала мы защищали Французский мост, где личный состав роты сократился на одну пятую. Потом в Каса-дель-Кампо отстаивали каждый метр земли, и мне уже не счесть и не вспомнить потерь. Помню, на нас шли цепи африканского легиона, двигались танки и в течение пяти минут погибли пять человек, пытавшиеся остановить их динамитными патронами, а потом под наши радостные возгласы эти машины горели вместе с экипажами.

С шестого ноября мы занимали оборону в Университетском городке, среди опустевших клиник, белых зданий и великолепных садов. В течение десяти дней мы не давали себя оттеснить, на одиннадцатый отбили несколько больничных корпусов и взяли в плен двадцать восемь человек. Не знаю, долго ли они прожили, но, пожалуй, дольше, чем те из нас, кто попадал в руки противника. Наверняка, дольше, и думаю, что кто-либо из их числа, возможно, вспоминает и поныне те дни, о которых я говорю. Франко четырежды менял сроки взятия города и наконец замолчал, словно выдохся. На нашем же участке несколько дней царило относительное затишье.

Следовательно, с 17 ноября мы стояли лицом к лицу: часть Пятого полка испанских коммунистов, три роты Интербригады — и батальон рифов, который сменил основательно потрепанный полк африканского легиона.

Под вечер семнадцатого числа рифы предприняли еще одну попытку прорвать нашу оборону. В районе анатомического театра дошло до рукопашной, заработали штыки и ножи, и все-таки мы даже малость продвинулись вперед.

С этого вечера стало по-настоящему тихо. Мы были так близко друг от друга, что «юнкерсы» нас не трогали, боясь попасть в своих. У нас воцарилось спокойствие, и тогда же появился на ничейной земле сухонький старичок, седой, как одряхлевший тюлень. Копошился он, совсем не прячась, был словно подслеповат и тугоух. Рифы постращали его несколькими выстрелами, он не испугался. Не услыхал, и как мы его окликали. К вечеру скрылся в подвале анатомического театра.

По-прежнему было тихо.

Девятнадцатого на рассвете с той стороны раздались всего два или три выстрела. Мы молчали. Я тогда стоял на посту неподалеку от анатомического театра. Утро было туманное, и вдруг впереди, прямо перед собой, я увидел этого старика: он волок за ноги труп Вичо, болгарина из Бургаса, молодого и красивого парня из тех, что одинаково хорошо поют, пляшут и воюют.

Я свалил старика на землю, ударил. Он почти не защищался, не понимал, за что его бьют. Старик принялся объяснять, брызгая слюной и тряся головой, что он просто сторож при анатомическом театре и что собирает в морг трупы тех, что помоложе да помускулистей, чтобы в анатомичке (когда там возобновится работа) имелся достаточный запас трупов, необходимых для науки и занятий со студентами. Я прогнал его, и мы занялись похоронами Вичо.

У Вичо было спокойное лицо и аккуратная ранка над переносицей. Это был уже седьмой наш боец, получивший пулю в голову на протяжении этих последних дней затишья.

Схоронили двадцатилетнего болгарина рядом с другими во дворе терапевтической клиники, у великолепной цветочной клумбы.

А потом я попросил у капитана Гульды отпуск на сутки. Хотелось попросту побыть в тылу, потолковать с людьми, выпить винца побольше, чем это было возможно на передовой. Хотел повидать семейство Хименесов, но вернулся в роту, никого не повидав, и отпуска этого полностью не использовал. Снова явился к капитану Гульде с особой просьбой. Я напомнил ему о том, что было уже известно всем и о чем сам он знал не хуже нас. За последние спокойные дни погибло семеро наших от прямого попадания в голову. А это могло означать лишь одно: между нами и противником, на ничейной земле, промышляет какой-то меткий охотник. Я попросил, чтобы мне разрешили заняться этим одиночным стрелком.

Капитан Гульда, одуревший от усталости и бессонных ночей, пожал плечами в ответ. Повторил общеизвестную сказочку о том, что, во-первых, любой риф бьет ласточку влет, а во-вторых, любой риф, отправляющийся на встречу со смертельным врагом, берет с собой лишь один патрон, поскольку больше ему для расправы не требуется.

Мне не хотелось этого слушать. Я прервал капитана, повторил просьбу. Тот рассердился, закричал, что не допустит никаких ковбойских выходок. Я гнул свое. И поддержал меня в конце концов комиссар Максименко, украинец из-под Тернополя, человек угрюмый, но мудрый. Капитан уступил.

В ту ночь — с 19 на 20 ноября — не было ночи над Мадридом. С семи часов вечера продолжался непрерывный налет тяжелых машин, и от стоящего над городом зарева у нас на передовой было светло, как при полной луне. При таком свете легко было стать мишенью даже для среднего стрелка.

Капитан Гульда назвал меня идиотом. Конечно, не без основания. Если снайпер дежурил и ночью, если, к примеру, их было двое и они подменяли друг друга, то я наверняка отправлялся на собственные похороны. Однако те семеро погибли в дневное время. Я долго прикидывал, где, в каком месте следует искать этого стрелка, охотившегося за нашими головами. Советовался с чехом Гавличеком и с Максименко; мы сошлись на том, что он, возможно, укрывается в развалинах сожженной медицинской библиотеки. На чердаке. Там прежде всего следовало его искать.

Так мне снова довелось отправиться на охоту, как некогда в Африке за ловцом душ. За спиной у нас пылал и гудел Мадрид. Максименко дал мне свой маузер. Взял я и нож. Избавился от шинели. Крепко затянул поясной ремень. Сбросил тяжелые башмаки, а Гавличек из Будыевиц одарил меня бесценным сокровищем: парой очень толстых носков. Я решил выйти только под утро, в час самого крепкого сна, в ту пору, когда часовые не слишком бдительны и поднимается туман.

Минула полночь. Начался двадцатый день ноября. Гудело небо над центром и северными кварталами Мадрида.

В 1958 году, вернее, в 1959-м Тадеку велели сделать на уроке истории доклад об испанской войне. Подобрать необходимую литературу было сложно, и я вызвался помочь, чтобы парню не мотаться по библиотекам. Тадек обрадовался, написал для меня на бумажке целый ряд вопросов и улизнул в город. А я уселся с этим листком. Выведенные его аккуратным почерком вопросы следовали один за другим. Его интересовали: день возникновения в Испании правительства Народного фронта, механизм и масштабы вмешательства Германии и Италии, фазы преобразования фронтов, даты и характеристики основных битв, тактика и стратегия Коммунистического Интернационала в годы испанской войны, роль Лиги наций и помощь Советского Союза борющейся Республике.

Я сидел над этой бумажкой потрясенный и дурак дураком. А когда он вернулся, только развел руками. Тадек глядел на меня и, насколько помнится, куда больше, чем я, сгорал от стыда. Он попытался помочь мне — сказал, что нет смысла мучиться нам обоим, тем более что ему обещали нужные книги в библиотеке.

Я работал тогда в вечерней смене, возвращался довольно поздно. Видел, как он просиживает ночи над докладом о войне, на которой я пробыл свыше двух лет и все же не смог бы своим рассказом о ней занять одного школьного урока, а значит, поведать о делах первостепенных, важнейших, главных. Я терялся в них. Не помнил дат, видел, кроме самого себя, лишь разрозненные боевые эпизоды, обрывки фактов, смерть отдельных людей, мелкие фрагменты великих событий. За то, что я видел и помнил, Тадек получил бы скорей всего «неудовлетворительно». Но тогда он был уже одним из лучших в классе — умел работать и старался. Поэтому и получил за свой доклад высшую оценку, а также пятерку в четверти. И лишь много дней спустя все-таки попросил рассказать ему что-нибудь об испанской войне. Что-нибудь, как он тогда выразился, настоящее.

О чем я должен был ему рассказывать? Конечно, не о девушках, убитых под Питрес. Так о чем же? О резне на Гвадалквивире? О мадридцах, погибших от бомбежки? Битве под Уэской, от которой веет смертью и поражением? О том, как франкисты умели убивать пленных и как на улицах Мадрида расправлялись со шпионами и с теми, кого принимали за шпионов?

В тот вечер мне не хотелось рассказывать. Возвращалась давняя ненависть, и я не смог бы объяснить ему сути ее и силы. Я обещал рассказать в другой раз. Однако Тадек заупрямился. Присел к столу, подпер кулаками подбородок — ждал.

Я подошел к окну. За стеклом моросил мелкий дождь последних дней ноября 1959 года. Над городом — над Варшавой — стояло спокойное зарево осеннего вечера. В конце концов я завел речь о том, как Франко многократно переносил сроки взятия Мадрида, как посылал воевать против испанского народа немцев, итальянцев, легион наемников, мавров и рифов.

Не клеился у меня в тот вечер рассказ. Чувствовал я себя не наилучшим образом, побаливало сердце. С языка срывались слова незначительные, истертые и захватанные. Я говорил: мы сражались, защищали, отражали, овладевали. Угнетала меня дистанция между той незабвенной правдой и немощностью моих слов и фраз. Я прекрасно видел: Тадек почти сразу же заскучал и пожалел о своей просьбе. И только при слове «рифы» встрепенулся. Тадек не знал, что это такое, не сталкивался с ними, даже трудясь над докладом. А мне припомнились те три спокойных дня в Университетском городке, смерть Вичо и других ребят и, наконец, история моего ночного поиска.

— Рифы. Что это такое? — спрашивал Тадек.

Сначала я рассказал ему то, что сам слышал на политзанятиях в нашей роте, которые некогда проводил комиссар Максименко. Я объяснил: рифы — это берберское племя, обитающее в горах Эр-Риф на севере Марокко и прославившееся своими героическими восстаниями, особенно последним, самым крупным, восстанием 1921—1926 годов, которое жестоко, огнем и железом, было подавлено испанцами и французами.

— Это довольно простое дело, сынок, — повторял я давнишние слова Максименко. — Представь себе: те же самые генералы, которые в двадцать шестом году рубили рифам головы и разоряли их деревни, как муравейники, через десять лет пришли к ним и сказали: ступайте теперь на Мадрид, там засели ваши убийцы. И нет ничего удивительного в том, что рифы пошли. И были очень жестоки. Понимаешь?

Он утвердительно кивнул, а я вернулся в Университетский городок, к тем нескольким дням передышки, которые стоили нам шести человек, получивших пулю в лоб, — Вичо был седьмым, вспомнил старика из анатомического театра и, наконец, тот предрассветный час, когда отправлялся на охоту, продуманную, обстоятельно, трезво и спокойно спланированную. При этом объяснил Тадеку, что не питал ненависти к тому человеку.

Он прибыл в Мадрид по своей воле, но прежде всего по незнанию, понятия не имея о людях, которых ему предстояло убивать. А убивать он умел. За три дня прямым попаданием в голову убил семерых — двух чехов, словака, грека, двух сербов и болгарина.

Он сам не ведал, что творит. И погибнуть он должен был именно из-за этого неведения. Я хотел его убить. Требовал от себя этого.

Теперь Тадеуш смотрел на меня с величайшим вниманием.

Я заговорил о той минуте, когда очутился всего в ста метрах от сгоревшей библиотеки, небольшого дома с закопченными стенами, где должен был найти того, кого искал. Моросил мелкий дождик, над городом вновь зачастили взрывы, и земля дрожала без устали. Время шло, но я не ощущал, быстро или медленно. Зарево над Мадридом постепенно меняло оттенок. С востока уже давно пробивались первые лучи мглистого рассвета. А я еще был очень далеко от цели. Все полз — в тени невысокой стены, огораживающей несколько небольших павильонов. Было тихо. Вдруг со стороны противника послышался какой-то разговор, и гортанный голос необычайно отчетливо разнесся по земле. Я замер, уверенный, что меня обнаружили и что я окажусь восьмым в общем итоге последних трех дней. Но потом сообразил: этот короткий обмен фразами прозвучал слишком мирно для того, о чем я думал и чего боялся.

Передо мной была плоская длинная полоса ничейной земли. Несколько кустов, цветочные клумбы, газоны парка, обглоданные огнем обрубки стволов. Увидав все это, я решил отступить. Я попросту просчитался — преодолеть открытое пространство было невозможно. До сих пор я продвигался с величайшей осторожностью и очень медленно. И мерз все сильнее. Куртка на спине промокла от дождя, а руки одеревенели настолько, что мало было бы от них толку, если бы сейчас пришлось хвататься за маузер или за нож. Была, значит, и такая минута, когда я решил вернуться и повернул вспять. Но тут понял, что уже преодоленные восемьдесят или сто метров столь же оголены и смертельно опасны, как и те, которые еще впереди. Поэтому я снова повернул к библиотеке и сказал себе, что вряд ли уцелею, следовательно, не стоит чрезмерно искушать судьбу и заботиться о том, когда погибну — за минуту до рассвета или когда уже рассветет. Я говорил с самим собой тихо или шепотом. Я говорил: иди вперед, пошевеливайся, трусливая падаль, продвигайся дальше, вон до той клумбы, до того дерева, еще дальше, иди, hijo de puta, хрен моржовый, ходячий покойник!

А ведь я боялся. Боялся и шел вперед. Заставлял себя вспомнить развороченный затылок Бранко Водича, рану Вичо, разбитый лоб Иоланиса. Продолжал бояться, но уже и начинал все яростнее ненавидеть охотника-убийцу и палача. Дождь полил пуще, входил в силу. В его нарастающем шуме можно было двигаться быстрее. Кроме того, я хорошо знал, что в этот ночной час и под таким дождем самый бдительный часовой трет глаза, нахохливается, перестает думать, прислушиваться и вести наблюдение. Длится это обычно минуты три-четыре. Но и этого достаточно, если ты готов на все, если ненависть начинает вытеснять страх и собственная жизнь представляется куда менее важной, чем то, чего хочешь добиться любой ценой, а значит, и ценой жизни.

Я был уже в двадцати, в десяти метрах от библиотеки. На востоке явно развиднялось, красно-бурое свечение горящего города бледнело и словно выцветало. Еще минута, полминуты — и вот я уже на пороге библиотеки. И тут сердце подкатило прямо к горлу. В сероватом облике восходящего дня я различил в вестибюле среди щебенки и пепла четко протоптанную тропу. Сунул руку за пазуху, чтобы отогреть пальцы. Над моей головой подала голос какая-то птица, и лишь добрую минуту спустя я понял, что это вовсе не птица, а песенка дождя в пробитом желобе.

Руки согрелись. Я вытащил из-под куртки маузер, снял с предохранителя. Осторожно ступил на проторенную в вестибюле тропу.

Она привела меня в первый зал. Я остановился на пороге и увидел человека. Он спал сидя, привалясь к стене, охраняемый от дождя уцелевшей плитой перекрытия. К противоположной стене была приставлена высокая лестница — значит, по ней он и взбирался на чердак библиотеки, к небольшому оконцу, из которого видел нас достаточно хорошо, чтобы убивать одиночными выстрелами, точными выстрелами: в переносицу, в висок, в лоб, в затылок.

Я смотрел на него. Он был молод, пожалуй, очень молод. Лицо смуглое, худощавое, с резкими чертами, очень усталое. Возле него стояла прислоненная к стене винтовка, лежали подсумки. Дышал он спокойно, спал сном тяжелым и глубоким, хотя поздний ноябрьский рассвет уже сменился утром.

Дождь перестал. Поднимался туман. Наплывал с недалекой реки. Бомбежка стихла, но откуда-то со стороны Мансанареса отозвалась артиллерия. Я знал: это последние секунды. Больше ждать невозможно.

— Ты убил его? — спросил Тадек.

Спросил таким голосом и с таким выражением лица, что мне пришлось ответить: нет. Затем торопливо и нескладно я принялся объяснять ему, что ошибся — этот человек не спал, а, очевидно, был тяжело ранен и умер от потери крови.

Тадек встал из-за стола, поблагодарил, принялся готовить ужин, и мы уже больше никогда не возвращались к этому уснувшему берберу, который прибыл в Мадрид, чтобы убивать неизвестно кого и умереть неизвестно за что.

В эту ночь я долго не мог уснуть. Болело сердце. Я думал о берберском пареньке, который должен был умереть.

Из-за его смуглого, резко очерченного лица выглядывали другие. Мать допытывалась: кем был тот парнишка? Я слышал крик Семинариста. Старик Костецкий говорил, что я взваливаю на себя тяжелое бремя. Собик ревел: вперед! Я видел смерть Варецкого и того всадника, у которого из-под мужской шапки вывалились длинные женские косы. Я снова был безоружен перед лицом собственной памяти. Вернулся ко мне также сентябрь тридцать девятого года.

Пришлось подняться и принять лекарство. Чтобы не потревожить Тадека, я вышел на кухню. Там было довольно прохладно. Я надел свитер, потом набросил на плечи пальто. Поставил чайник, отрезал кусок хлеба, намазал смальцем. Попытался открыть одну книгу, потом другую. Не получалось. Ничего не получалось: слова и фразы не вязались воедино, все, что читал когда-то внимательно и жадно, сейчас расплывалось в бессмысленное и невнятное бормотание.

Солдаты Гитлера говорили со мной на старом немецком жаргоне, — на Kriegsdeutsch — на военном жаргоне! Артиллерия била с суши и моря, рвалась шрапнель, гранаты, мины, строчили станковые и ручные пулеметы, автоматы. Оглушительное и жестокое бормотание войны обрушивалось на нас, на заросли Оксивья и овраги Бабьего яра, а мы, их защитники, все чаще умолкали и затихали — раненые, убитые и еще живые, теряющие рубеж за рубежом, вынуждаемые не наступать, а защищаться, не держать оборону, а отчаиваться.

16 сентября 1939 года к четырем часам у нас оставалось уже только по десять, по пять, по одному патрону. Цепь черных мундиров надвигалась спокойным шагом и уже в открытую, наконец раздался последний выстрел на этом участке: наш полковник вскинул руку к правому виску и кровь хлынула на заросшую щеку, на воротник, на эполет.

Потом настал восемнадцатый день сентября. Я отгонял воспоминание о нем, но ничем не смог заслониться от эсэсовцев, построившихся длинной шеренгой на фоне соснового бора, в лучах заходящего солнца, словно они позировали для большой семейной фотографии.

Мне очень хотелось оттолкнуть от себя эту далекую, но отчетливую картину. Но мной овладевали вялость и бессилие. Я видел тот чистый и прозрачный день сентября сквозь страницы книг, стены домов, сквозь ночь, и дождь, и гигантскую толщу минувшего времени.

Утро восемнадцатого сентября было пронизано солнечным светом и прозрачно, как вода горного родника. Впервые за много дней мы услыхали в ветвях птичьи голоса.

Еще перед выходом из главного лагеря для военнопленных нам сообщили, что нашу группу направляют ремонтировать дороги и мосты, за что мы будем получать дополнительное питание и даже вознаграждение. Я побывал в Испании и уже кое-что знал о черных мундирах. Но все же вызвался добровольно в эту рабочую команду. Я был в гражданской одежде. Таким проще бежать, скрыться среди обыкновенных людей, обмануть погоню.

Нас пригнали в какой-то сосновый лес, к обычному проселку, развороченному гусеницами танков. На дороге нас поджидал грузовик с шанцевым инструментом. Мы полагали, что нам прикажут заравнивать рытвины. Ждали команды. Некоторые начали оглядываться по сторонам. Мы получили лопаты и заступы — это могло заменить оружие. Но охрана была многочисленной, и расставили ее толково. Была она вооружена автоматами, и еще я приметил станковый пулемет в надлежащем месте.

Потом подъехали на автомобиле три развеселых офицерика. Двое были в черном, третий, тоже молоденький, — в мундире вермахта, но скроенном с особым шиком. У него явно заплетались ноги, тем не менее он держал в левом глазу монокль с такой прусской надменностью, словно был по крайней мере полковником, а не заурядным обер-лейтенантом.

Послышались первые приказы. Привезенный офицерами переводчик лающим голосом объявил, что, прежде чем приступать к ремонту дороги, надлежит вырыть вдоль нее яму глубиной два метра, такой же ширины, а длиной шестьдесят метров.

— Для кого эта могила? — громко спросил молодой парень и тут же свалился от удара прикладом. Охрана завопила: los, los, schnell, schnell, los! Я помог подняться полуоглушенному парню с разбитым лбом. Был уверен, что теперь мне достанется, но ударивший его охранник уже только посмеивался над нами, словно над пьяной парочкой, ибо поволоклись мы с грехом пополам, зигзагами.

— Вот увидите, — сказал парень, — они нас перебьют. Сами себе могилу роем.

— Позвольте! — возмутился высокий и тучный господин, уже воткнувший лопату в землю. — Мы пленные. А пленных не убивают.

— Nicht sprechen![48] — крикнул стоявший поблизости охранник, молоденький парнишка с веселым лицом. Я ждал его удара. Дал бы сдачи лопатой. Наверняка поднялась бы стрельба и все бы погибли — раньше, но хоть в бою. Однако немец, словно разгадав мои мысли, отступил на несколько шагов, и его веселое лицо еще пуще засияло.

Мы взялись за свою работу. Она не спорилась. Вдоль рядов понесся шепот: для кого эта могила? Однако кое-кто отвечал:

— Мы пленные, пленных не убивают.

Возле офицерской машины разгорелась какая-то веселая и дружеская перепалка. Сверкнула на солнце пузатая бутылка. Солнце поднималось все выше над тяжелой хвоей и золотыми стволами сосен. Переводчик объявил, что чем раньше мы завершим работу, тем быстрее получим горячий и обильный завтрак. Один из офицеров весело нам улыбнулся, закивал головой.

— Alles Gutes! — крикнул он. — Все в наилучшем виде!

Солнце все тяжелее давило на наши затылки. Но мы работали все быстрей и старательней. Я уже кое-что слыхал в тридцать седьмом и тридцать восьмом о черных мундирах. Но эта война только начиналась. С противником мы сталкивались лишь в бою. Никто еще не знал, как поведет себя немецкий солдат на оккупированной земле.

Когда подвезли кухню, я сам поверил, что пленных не убивают. Офицерики, совсем развеселившиеся от коньяка, проверили нашу работу и, хотя яма была готова только наполовину, разрешили повару раздавать пищу.

— Ordnung ist Ordnung[49], — засмеялся толстяк, утверждавший, что пленных не убивают.

— Ja, ja! — ответил весело один из офицеров. — Ordnung ist Ordnung und Ordnung muß sein[50].

Пища была вкусная. Просто великолепная. К тому же кормили до отвала. Офицеры, устроившись в тени, выпивали, закусывали аккуратно и элегантно. Мы же расселись на краю рва, свесив в него ноги. Охрана тоже присела. Наступила минута разрядки, разговаривать не запрещали. Над ямой послышались даже веселые голоса, смех. Розданные поваром котелки мы надраили до блеска песочком, белым прибалтийским песком. Он принимал их с добродушной улыбкой. К полевой кухне были припряжены две рослые, выхоленные лошади с лоснящимися боками. Повар снял с их морд торбы с овсом, ласково похлопал, пояснил, что он из баварских крестьян, которые умеют ухаживать за лошадьми гораздо лучше, чем тупые пруссаки или легкомысленные пьяницы с берегов Рейна. Он уехал, весело покрикивая: «Bis zum Abendessen!»[51], попыхивая трубкой с длинным чубуком, и еще помахал нам издали рукой.

И тут кончилась идиллия. Офицер в черном принялся кричать на охрану. Натравил ее на нас, точно свору, спущенную с поводков. Я передал по цепочке команду: не торопиться, изображать спешку, но не спешить, тянуть до вечера или до ночи. Я помышлял о побеге. Однако не многие поняли мой замысел, и наверняка подавляющее большинство и мысли не допускало о бегстве под огнем автоматов. Повар, уезжая, крикнул: «Bis zum Abendessen!» Многие были заинтересованы в ужине, сытном, как и обед, и поэтому торопились закончить работу еще до наступления темноты. Тут нечему удивляться, и я не вправе обвинять их в нелепой наивности или дурацкой слепоте. Я сам не понимал, к чему клонится дело и какова цель нашей работы. Все это невозможно было предусмотреть.

Мы закончили свою работу около шести, когда с моря потянуло предвечерней свежестью. Ров был чисто вылизан и словно отутюжен. Офицеры, шагая на негнущихся ногах, проследовали вдоль канавы. Им нравилось, они качали головами, один даже похлопал нескольких пленных по плечу. Обер-лейтенант с моноклем объявил зычным голосом: «Ganz gut gemacht!» Остальные повторяли эти слова как заведенные: «Ganz gut gemacht, sehr gut gemacht!»[52] Затем приказали сложить в кузов грузовика лопаты и заступы. Все это было выполнено четко. Мы начали поглядывать в ту сторону, откуда должна была подъехать кухня. Высокий толстяк смеялся во весь голос: «Что я говорил? Народ цивилизованный, пленные — это пленные, я знаю закон, господа».

Раненый парень почувствовал себя плохо. Я подошел к солдату, спросил, можно ли больному прилечь на минуту. Тот улыбнулся вполне любезно и ответил, что только после поверки, и тут же по приказу одного из офицеров охрана принялась выстраивать нас на поверку — по росту, спиной к сосновому бору, лицом к заходящему солнцу.

Мы выстроились довольно быстро и слаженно. По команде рассчитались, как на самой обычной поверке. Позади нас был ров, выкопанный в сыпучей песчаной почве, но, несмотря на это, аккуратно подчищенный, с ровным дном и отглаженными стенками; охрана выстроилась против нас. Из леса доносился предвечерний гомон птиц. Один из офицеров, пожалуй самый молодой, проверил через переводчика, совпадают ли данные вечерней поверки с данными утренней. Совпадали: никто не умер, не заболел и не сбежал. Офицер объявил нам через переводчика благодарность за добросовестное выполнение приказа. При этом улыбался и долго покачивал головой. Обер-лейтенант вермахта подошел к нему, вынул из глаза монокль, о чем-то спросил, понизив голос и с той подчеркнутой серьезностью, какую обычно напускают на себя пьяные. Тот утвердительно кивнул. Потом они угостили друг друга сигаретами.

Заходящее солнце светило нам прямо в лицо. На его фоне солдаты из охраны казались черными силуэтами. Мы не видели ни их глаз, ни лиц.

— Und wo ist unseres Abendessen?[53] — выкрикнул веселый голос в конце шеренги.

— Wa-a-as?! — рявкнул офицер. — Was?

Воцарилась зловещая тишина.

А потом прозвучала команда:

— Feuer! — И еще раз: — Feuer![54]

Я пережил тогда свою собственную смерть. Не представляю, каким образом одному мне удалось вернуться к живым.

Историю эту я знаю только с чужих слов, а случилось так потому, что после расстрела из соседней деревни пригнали мужчин засыпать ров, уже в темноте и при уменьшенной охране. Кто-то услыхал мои стоны. Тайком от немцев меня извлекли из ямы. Потом я целый месяц провалялся у очень хороших, говоривших на тяжеловесном, не знакомом мне кашубском наречии людей, которые спасли мне жизнь и о которых я знаю лишь то, что уже в 1941 году всю эту семью вывезли в Освенцим. Довольно молодую супружескую пару, мальчика лет десяти и его сестренку, чуть постарше.

Уже много лет упорно и тщетно разыскиваю я следы своих убийц.

Массовое захоронение обнаружили еще до моего возвращения на родину. Между тем поныне не удалось мне установить, какая часть и по чьему приказу свершила черное дело, отняв жизнь у двухсот человек. Известно было одно, что это сделали эсэсовцы Эберхардта. И ничего более.

Я неоднократно наведывался в Комиссию по расследованию гитлеровских преступлений. Дважды стенографировали мои показания — в 1947-м и в 1955-м. Три отпуска подряд я потратил на поиски свидетелей расстрела. Нашел двух мужчин, которые закапывали наш ров. Но никто из них не знал, какая часть учинила расправу, тем более они не могли знать фамилии тех офицеров, которые (так мне кажется, вернее, я убежден) исключительно по своей воле и ради собственного развлечения во время веселой попойки велели своим людям погожим сентябрьским днем убить двести пленных.

После почти двадцатилетних поисков я знаю о них столько же, сколько знал в восемнадцатый день сентября тридцать девятого года. Все они были очень молоды, упитанны и элегантны, а также веселы. Сегодня я, пожалуй, не узнал бы их в лицо. Не знаю, живы ли они или война отплатила им за нас. Хочу верить, что так случилось. Но мне кажется, что они живы. Возможно, жив только один, возможно, двое.

Я редко думаю о них. Но всякий раз это воспоминание ложится невыносимо тяжелым камнем на душу.

Однажды был у меня любопытный разговор с сотрудником Комиссии по расследованию. Он, видимо, в тот день плохо себя чувствовал, словно задыхался, лицо его блестело от пота.

Когда я спросил о своем деле, он встал из-за стола, заваленного папками, подошел ко мне.

— Уважаемый, — проговорил он сердито, — я помню: вас интересуют двести пленных, которые расстреляны в районе Оксивья восемнадцатого сентября. Верно?

— Да, — подтвердил я.

— Уважаемый, — продолжал он, — у меня тут тысяча фамилий, две тысячи, три тысячи. Не жертв. Преступников, убийц, палачей — называйте их как хотите. Тех, которые убивали тысячи. Не тысячи, а десятки тысяч. Послушайте! — Он все повышал голос. — У меня здесь их дела, имена, адреса. У меня сотни свидетелей их преступлений. И что? Ничего! Ничего!

Это «ничего» он уже выкрикнул.

Я молчал. Не находил и слова для ответа. Он вытер лоб, закурил сигарету, развел руками.

— Посудите сами, — произнес он уже безразличным голосом и очень устало. — Где я найду этих ваших… которые расстреляли двести человек… если невозможно добраться до всех тех, чьи имена и адреса установлены, которые живут по ту сторону, angenehm und gemütlich[55], служат и получают пенсию, носят ордена? Уважаемый, поймите!

Я вышел в коридор, он догнал меня уже возле лестницы.

— Не сердитесь, — попросил он. — Я скверно себя чувствую. Не сердитесь.

— Я вовсе не сержусь, — сказал я учтиво.

Мы пожали друг другу руки. Он велел зайти через некоторое время. Я согласился. И потом посещал Комиссию всего три или четыре раза. Принимал меня уже новый сотрудник. О том, другом, мне не хотелось спрашивать. Наконец я сам сказал себе: хватит! Только настоятельно просил, чтобы меня вызвали, если что-либо прояснится относительно двухсот пленных, которых, как правило, не убивают. Спокойный молодой человек обещал учесть мою просьбу, и с тех пор я жду. Жду, зная, что напрасное это ожидание. Что же касается воспоминаний о том деле, то они оживают все реже, но с той же остротой и силой. Порой из-за них я восстаю против собственной слабости. Ибо охватывает меня бессилие перед лицом жестокости этого мира, и возвращаются ко мне эти лица и голоса: вижу улыбку Лори, глаза Марианны, смерть Варецкого и спящего молодого рифа, обступает меня неразбериха дел и событий, сквозь которые я брел, изнемогая от усталости, и снова я смотрю на золотые стволы сосен, слышу команду: «Feuer! Feuer!» И тогда я пью. Чаще всего в одиночестве и без всякой пользы.

Тадеуш, который неоднократно слышал о моих напрасных поисках и видел, каким я возвращаюсь из Комиссии, которому я часто рассказывал о том далеком дне моей смерти, подсказал мне мысль, не лишенную смысла. Он сказал — и это было вполне логично, — что те трое офицеров, тогда еще очень молодые и носившие невысокие чины, со временем, видимо, продвинулись по службе, приобрели вес и вошли в доверие к начальству и что развлечение, которое они устроили себе восемнадцатого сентября, наверняка не было единственным и последним. А значит (продолжал он), следует предполагать, что росли их звания и возможности, что им поручали все более крупные задания, и поэтому за пять лет войны, если они не погибли, то наверняка по своим делам угодили в списки преступников и, возможно, тот из них, кого покарало правосудие, ощутил, как ему перехватывает горло намыленная веревка.

Вполне возможно. Да, я не исключаю такого варианта. Но чужда мне и какая-либо уверенность. Знаю только, что я один из тех миллионов, кому ничего не известно о том, свершилось ли справедливое возмездие. И ведь речь идет не о какой-то исключительности моего дела. Знаю, что за годы последней войны многим довелось пройти через собственную смерть. Я неоднократно набирал в типографии для газет и книг доподлинные истории, к которым мог бы добавить ту, свою, похожую на них как две капли воды, столь же грозную в воспоминаниях, столь же бесцветную и плоскую, когда она облекается в слова.

Минуло свыше четверти века с того момента, когда кто-то в нашей шеренге воскликнул веселым голосом: «Und wo ist unseres Abendessen?», после чего вскоре раздалась команда: «Feuer!» Я снова отчетливо вижу того парня двадцати с небольшим лет от роду, в черном мундире, фуражке, сдвинутой на затылок, с обыкновенным человеческим лицом. Вот он встает на цыпочки, вскидывает правую руку и вопит почти мальчишеским голосом: «Feuer! Feuer!», а те двое начинают аплодировать, и аплодирует ему пятьдесят автоматов, пятьдесят молодых людей, беспрерывно нажимающих спусковые крючки, хлещущих очередями по длинной шеренге еще ничего не понимающих, усталых от работы и довольных коротким отдыхом мужчин, один из которых только что спросил: «А где же наш ужин?», что многих рассмешило, прежде чем мы услыхали крик: «Огонь!», прежде чем успели понять, что огонь этот летит к нам, обрушивается на нас, словно гром небесный и вселенский пожар.

Каждый раз воспоминание это вызывает чувство бессилия. И страха. Но не страха перед собственной смертью, через которую я прошел. Нет в этом страхе и ненависти. Постепенно забываются трое юнцов и пьяная, жестокая их веселость, с которой они велели нас убить. Я не требую возмездия и не думаю, чтобы напился от радости, если бы получил уведомление, где бы фигурировали номер части, фамилии и нынешние адреса убийц. Ибо охватывает меня страх именно оттого, что я могу встретиться с тремя мужчинами в расцвете сил — одинокий и единственный свидетель их преступления, до смешного беспомощный перед лицом именитых нюрнбергских или мюнхенских адвокатов, ничего на значащий свидетель совершенно незначительного (по сравнению с другими) события, отгороженного стеной времени, присыпанного пеплом лет.

Страх просыпается, когда думаю, что люди эти живут и никто из них не предъявил самому себе счета за тот день. А значит, живут спокойно. Отринув всю скверну прошлого, оставив себе лишь отрадные его дни. Так проходит время. Один, другой, третий отмечает свое пятидесятилетие sehr gemütlich und angenehm und sehr, sehr lustig[56] и очень, очень по человечески — в кругу многочисленного семейства, в достатке, почти не ведая повседневных забот. А иногда они предаются воспоминаниям о великих днях на съездах ветеранов, при орденах, под сенью знамен: звучат лозунги и речи, фанфары и духовой оркестр и дружно постукивают кружки о дубовые столы в такт незабвенных боевых песен, которым уже обучены дети и которые необходимо разучить с внуками.

Впрочем, я виню не их непосредственно и не на них указую. Но спрашиваю у себя и у них: кто уготовил им такую судьбу? Наделил их военной молодостью, веселой жестокостью и умением беспощадно наслаждаться убийством? И кто впоследствии преподнес спокойную и благополучную зрелость, разумный образ жизни, leben und leben lassen[57], и раз в год фанфары, марши и песни в старинных погребках, под дубовыми сводами. Да, не их самих обвиняю я, хотя имею на это право самое бесспорное: право убитого. Хоть это и правда, что я выжил, но, в сущности, по-прежнему принадлежу к тем двумстам пленным, которые были расстреляны неизвестным подразделением из корпуса Эберхардта в восемнадцатый день сентября 1939 года.

Сейчас мне шестьдесят шесть и десять месяцев — без малого шестьдесят семь. Жил я долго, порой счастливо.

И на сей счет высказал почти всё три года назад, в одной из аллей кладбища на Повонзках, над гробом своего ровесника Теофиля Шимонека.

Немного нас было на этой последней встрече: вдова, старшая дочь, несколько родственников, близких друзей и товарищей.

С земли тянуло холодной сыростью. С неба обрушивался высушенный морозом ветер, и люди, совсем окоченевшие, сердитые и несчастные, едва слушали, как я нескладно провозглашаю над этим гробом напыщенные и скучные слова, столько раз говоренные, никем не дослушанные до конца. Но я все-таки не уступал, не отрывая глаз от иззябших лиц, и говорил, говорил, что вся его жизнь была прямой магистралью… что была исполнена надеждой и добросовестным трудом, что жил ты, Теофиль, долго и счастливо, поскольку…

Поскольку мы оба заслуживали таких слов. Не мы одни, но и мы тоже — он и я. Что из того, что произносил я нелепые фразы, что не мог выразиться точнее? И наконец, что из того, что не такой уж продолжительный и не такой уж безоблачный жизненный путь Шимонека отнюдь не был прям, а являл собой неимоверную мешанину, усложненную переплетением страха и мужества, падений и взлетов, глупости и стремления понять, одержимой верности, неотвязных опасений и упоения победами.

Не раз и не десять задавались мы вопросом, не напрасно ли многие годы своей жизни не желали мы знать иных прав, кроме права на упрямую, страстную, постоянно возрождающуюся веру в ту систему очеловечивания человечества, истоками которой была немецкая классическая философия и учение английских экономистов, наши и чужие восстания, тюрьмы, битвы и эшафоты, борьба за нашу и вашу свободу, труды двух великих мыслителей, идеи и борьба Ульянова, залпы в Университетском городке и затем — затем — все радости и беды, страхи и всплески отваги и все те годы, которых никто не имеет права отобрать и которых мне нельзя было замалчивать также и здесь, над гробом Теофиля, в шуме черных елей и обнаженных берез, ибо мы прожили их как могли, честно определяя цену и цель человеческой жизни.

Я увязал тогда в напыщенных словах, теряя концы и начала фраз, повторяясь все чаще и безнадежней, чтобы наконец произнести заключительную фразу о том, что жил он долго и счастливо — чего уже никто не слушал и не услышал, кроме одного Тадека, который отворачивался от меня и стискивал зубы от стыда. Так было три года назад.

А в нынешнем году, когда по традиции мы отправились вместе с Люцией на могилу Теофиля, чтобы в последний день поминовения усопших зажечь несколько плошек и возложить веночки из бессмертников, Тадек спросил меня, хорошо ли я помню свою речь, произнесенную над этой скромной могилой. Мы отошли в сторону, чтобы Люция по своему обыкновению могла поплакать о муже жалобно, но умиротворенно.

Я ответил Тадеку, что помню, и тогда он, не дожидаясь дальнейших моих слов, произнес отчетливо, что все-таки понял, о чем я тогда думал и чего не сумел выразить своими словами. Он посмотрел на меня и дважды утвердительно кивнул.

Тогда — вопреки нашим обычаям — я обнял его за плечи и прижал к себе.

Загрузка...