Назавтра, после приема у Хитрово, Долли с утра маялась головной болью. Ее единственным визитером в этот день был Вяземский. А в его обществе она обычно забывала все болезни.
Вяземский любит говорить о себе. Но говорит всегда интересно и к месту. Долли убеждена, что половина того, что он говорит, уже давно продумана, а может быть, и записана им. Долли с удовольствием его слушает.
В этот день Вяземский в ударе, и Долли не перебивает его горячую речь.
— С тех пор, что помню себя, во мне появлялись и копошились какие-то неосознанные зародыши, литературные и авторские. Например, во время оно «Московские ведомости» выходили два раза в неделю, по средам и субботам. Я всегда караулил их появление в доме нашем и с жадностью кидался на них. Но искал я не политических известий, а стихотворений, которые изредка печатались. Более всего привлекали меня объявления книгопродавцов о выходящих книгах... В детстве я учился лениво и рассеянно. Рано начал писать стихи. Первоначально они были французские...
— Насколько я помню, вы учились в двух учебных заведениях? — перебила Долли.
— Да, первоначально отдали меня в Иезуитский пансион, а затем в пансион при Педагогическом институте.
— А возвратившись, уже юношей, вы застали завсегдатаями вашего дома Карамзина, Василия Львовича Пушкина, юношу Жуковского, Дмитриева, — говорит Долли. — Видите, как я изучила вашу биографию! А еще я знаю, как император Николай I сказал по поводу вашего неучастия в декабрьском восстании: «Отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других».
— Благодарю, дорогой друг, — улыбается Вяземский, — но все же мне сегодня хочется еще кое-что добавить. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика; Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца... «Берегись, — говаривал он, — нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета».
— И как вы все же сделались поэтом?
— Помню, в 1816 году Александр Тургенев давал вечер в честь Карамзина. Все арзамасцы были налицо. Хозяин вызвал меня прочесть кое-что из моих стихотворений. Выслушав их, Карамзин сказал мне: «Теперь уже не буду отклонять вас от стихотворства. Пишите с богом». И Крылов, который был здесь, порадовал меня хорошим отзывом. Жребий брошен. С тех пор я признал себя сочинителем. А Пушкин встретил меня неласково. Вот как он обо мне писал: «Читал сегодня послание князя Вяземского (видно, он сердит, что величает меня княжеством!) к Жуковскому, напечатанное в «Сыне отечества» в тысяча восемьсот двадцать первом году. Смелость, сила, ум и резкость, но что за звуки! Кому был феб из русских ласко в... Неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией». А Пушкин, оказывается, просто рассердился на меня за то, что я сказал, что язык наш рифмами беден. «Как хватило в тебе духа, — сказал он мне, — сделать такое признание?» Оскорбление русскому языку он принимал за оскорбление личное. Между тем если Карамзин и Пушкин бывали ко мне строги, то порою бывали и милостивы. Они нередко сочувствовали плодам пера моего. Драли меня за уши, но гладили и по головке.
Долли смеется.
— Но Карамзин прежде всего историк. Я к его стихам совершенно равнодушна.
— Вот тут уж, позвольте, милая Долли, не согласиться с вами, — возразил Вяземский. — До Карамзина стих был напряженный, надутый. Поэзия наша, за исключением Державина, была отвлеченной, равнодушной. С Карамзиным родилась поэзия чувства, любви к природе, нежных оттенков мыслей и впечатлений — словом, родилась поэзия внутренняя, задушевная. В ней впервые отразилась не одна внешняя обстановка, но в сердечной исповеди сказалось, что сердце чувствует, любит, таит и питает в себе. Из этого, пока еще согласен я, довольно скромного родника пролились и прозвучали позднее обильные потоки поэзии Жуковского, Батюшкова, Пушкина, оплодотворившей нашу поэтическую почву. Разве можно, например, не полюбоваться красотой такого живописного стиха:
Глас твой божественный часто внимаю,
Часто сквозь облако образ твой вижу,
Руки к нему простираю,
Облако, воздух объемлю.
Долли пожала плечами и усмехнулась.
А Вяземский, заметив это, нравоучительно сказал:
— В этом стихотворении есть и свежесть древности, и предвестье оттенков и созвучий, которые позднее обозначат новейшую поэзию. Теперь все воспитаны на стихах Пушкина и Жуковского. А надо оглянуться, и оглянуться далеко.
Она опять улыбнулась.
Вяземский поднялся:
— Не пора ли дать покой прелестной хозяйке? Ей сегодня быть на балу в Зимнем.
— К сожалению, князь. А с каким удовольствием я и вечер просидела бы вот здесь, в гостиной, с вами. В своей тетради я записала недавно: «Так быстро и так легко теряется привычка к ней (светской жизни), что одно это доказывает уже, насколько гомон большого света, вихрь обязанностей, которые не дают никакого удовлетворения, насколько они противоречат, по существу, природе человека. Мы нуждаемся без сомнения в обществе... Но общество могло бы быть таким простым, можно было бы дать это имя простым привычкам, кругу подходящих к вам людей, но у нас так сильно тяготение к рабству (несмотря на все, что об этом говорят), что мы его ищем повсюду!» Кстати, я приглашала вас в субботу на обед. Но кое-что изменилось. Будут одни военные — вам неинтересно. Перенесем встречу на понедельник. Мы проведем музыкальный вечер. Будут братья Виельгорские, чудесная музыкантша Зинаида Лебцельтерн. Это сестра княгини Трубецкой.
Долли поднялась и протянула руку Вяземскому. От нее не укрылось, как он помрачнел. Она все поняла, но ничего не сказала и проводила его до дверей комнаты.
А он вышел вконец расстроенный.
«Замашки, которые задевают и наводят тошноту, — думал он. — Собирается высший цвет. Вяземскому не место с ними. Вот так во всем. А когда головка болит, пожалуйста, Вяземский, займите. Вот она, ваша дружба, графиня Фикельмон! Вяземский нужен для развлечения. Нет, он не будет больше развлекать ваше сиятельство! Хватит».
Но ласковые записки Долли, которые посылала она ему почти ежедневно, охладили его гнев. Да и салон Фикельмонов и дружба с его хозяйкой слишком важны были для Вяземского и для его жены.
Через неделю он снова был у Долли.
У Долли опять болела голова. Она лежала в постели, набросив цветастую шаль. На приподнятых коленях альбом, в котором она на память, карандашом рисовала портрет Вяземского.
— Похож! —сказала Долли, и, отодвигая подальше альбом, прищурившись, поглядела на свое творение.
«Крайне некрасив, а самоуверенность красавца мужчины — это получилось в посадке головы, в выражении глаз».
Она отодвинула альбом еще дальше и продолжала уже вслух:
— Ухаживает за всеми женщинами с верой, что обязательно покорит.
Закрыла глаза. Полежала спокойно, пытаясь унять непроходящую боль. Потом приподнялась, еще раз полюбовалась портретом, усмехнулась:
— У него приятные манеры. Это пленяет женщин.
Встала. Подошла к секретеру. Вырвала из альбома лист с рисунком. Села. Взяла бумагу для письма и стала писать Вяземскому:
...дорогой Вяземский, как ваша нога? Екатерина чувствует себя довольно хорошо и не утомлена после вчерашнего. Я говею и оплакиваю свои грехи — это значит, что до понедельника я не принадлежу здешнему миру. Но в качестве доброго соседа вы всегда можете постучаться в мою дверь — быть может, она для вас и откроется.
Лолли
«И она ведь, действительно, всегда откроется для него, — продолжала думать Долли. — Его дружбу потерять мне было бы непереносимо больно».
И не раз еще в трудные минуты Долли звала друга:
Мама больна и лежит в постели, Екатерина нездорова, а я их сиделка. Все трое просим Вас, дорогой друг, прийти немного нас развеселить сегодня вечером к маме, но не очень поздно!
Долли Ф.
Мой дорогой Вяземский, хотя Вы гадкое чудовище без всякой доброты ко мне, я приглашаю Вас прийти к нам завтра вечером...
Привезите с собой все Ваше любезное остроумие и, в особенности, Вашу дружбу, на которую я рассчитываю и отвечаю на нее от всего сердца.
Покиньте, ради бога, Вашу Москву и приезжайте. Я приберегаю для вас наши самые интимные домашние вечеринки — у говоруньи их не было ни одной.
Вот это письмо развеселило Вяземского. Он ответил:
Почему вы уговариваете меня вернуться в Петербург ради бога? Для меня это слишком аскетическое приглашение. Нет, если бы вы мне сказали — ради меня! — призыв был бы безусловным и все препятствия были бы преодолены.
— А ведь я знаю, Дарья Федоровна, что с Александром I был у вас небольшой романчик, — как-то сказал Вяземский, прищурившись и с улыбкой посматривая на Долли, точно наконец поймал ее с поличным.
— Ну и что же, — спокойно ответила Долли. — Это было давно. Вспыхнуло. Загорелось. И погасло.
— Говорят, что «Сивилла Флорентийская» предсказала ему необычайное будущее? — не унимался Вяземский.
— Предсказала. И ходят слухи, что он ушел из мира и живет отшельником где-то в Сибири. Правда ли это — не знаю.
Долли задумчиво смотрела в огонь камина, вспоминая свои встречи с Александром, его письма, которые не хватило духа уничтожить. Они были спрятаны. Их не читал никто.
И не знала она тогда, что пройдут века и письма эти станут достоянием тех, кто захочет на них взглянуть.