Еще долго после своего австрийского злоключения Антонен Дампьер шарахался на улицах от встречных старух: все они казались ему реинкарнацией хозяйки, преследующей его, чтобы вновь умереть у него в постели. Если порой, в порядке искупления, он помогал пожилой особе нести покупки, то исподволь выспрашивал, не бывала ли она в Австрии. Во сне ему снова виделись старушечьи объятия, руки, сжимающие его, точно путы, приоткрытый рот. Всякий раз, заводя интрижку с молодой девицей, он попадал в тенета старого кошмара, просыпался среди ночи с криком, уверенный, что лежащая рядом женщина умерла и держит его в плену, и безжалостно ее будил. Большинство убегали наутро как ошпаренные. О случившемся с ним он никогда никому не рассказывал.
За это время он стал риелтором в агентстве по элитной недвижимости «Урбалюкс» в Маре, получив экономический диплом и диплом юриста. Работал с отдачей, но и с осторожностью. Он был помешан на чистоте и предавался этой страсти, точно любимому виду спорта или боевым искусствам: душ он принимал по два-три раза на дню, а свою квартирку в квартале Монторгей содержал в почти безукоризненном состоянии. Его любимым времяпрепровождением в выходные было посещение хозяйственных отделов супермаркетов: он восхищался изобретательностью производителей моющих средств и никогда не уходил без солидного запаса всевозможных аэрозолей, жидкостей и порошков. Вместо того чтобы складировать все это под раковиной, он завел специальный шкафчик в спальне, который запирался на ключ. Он хранил бутылочки с жавелевой водой и нашатырем, как другие хранят марочные вина, в металлическом ящичке, под надежной защитой от сырости и огня. Его последней покупкой за бешеные деньги на eBay был миниатюрный, величиной с ладонь, беспроводной пылесос с детектором обнаружения мусора.
Каждый год он нанимал приходящую уборщицу, специально чтобы подловить ее. Он устраивал в комнатах бардак, уходил на два-три часа и возвращался, когда его не ждали. И начинался сеанс унижения: он чуть ли не с лупой высматривал грязь в углах, потеки на посуде, темные следы под чашками, мутный налет на стаканах и отсылал ее, часто в слезах, с суровым приговором: неумеха. Он гордился, преподав урок. Уборка — понятие обманчивое. Квартира безупречна лишь на первый взгляд. Пройдитесь с микроскопом по всем плоскостям: слои пыли покрывают мебель и паркет, девственная белизна выглядит серой. Одежда в комодах обычно сложена кое-как. У Антонена же было безупречно все, до самого последнего ящика. Что с лица, что с изнанки. Человек чист не потому, что больше не грязен: это первый этап на пути искупления. Его двухкомнатная квартира благоухала морозной свежестью.
Единственный сын, Антонен потерял обоих родителей в автокатастрофе, когда ему исполнился двадцать один год. Его отец, инженер-строитель, был из левых, ностальгирующих по СССР, коммунист в душе, больше по убеждениям, чем по принадлежности. Мать, преподавательница французского и активная феминистка, постоянно донимала мужа критикой слабых мест реального социализма. Этот спор они вели много лет.
— Разве можно свести христианство к инквизиции? — протестовал отец.
— Дурак, — фыркала мать, — религия никогда не обещала рая на земле.
Их гибель на национальной автостраде Дижон-Понтарлье — отец не пропустил грузовик — показалась сыну форменным издевательством. Он получил хорошее воспитание, никогда ни в чем не нуждался. Но эта родительская оплошность так его разочаровала, что он не мог горевать.
Антонен был юношей уравновешенным, но подверженным приступам неукротимого гнева. Про таких говорят: кулаки наготове. Ему случалось ударить без всякой причины, на улице или в метро, человека, чье лицо ему не нравилось. Каким-то чудом его ни разу не побили, но всё впереди. Отец и мать претили ему своей систематической недисциплинированностью. У них не было решительно ничего общего, кроме беспорядка, который они за собой оставляли, предоставив единственному сыну убирать за ними. Иначе говоря, с девяти лет он стал слугой своих родителей — добровольным слугой. Так он выказывал им сыновнюю любовь. Вечером, когда он возвращался из школы, со стола были еще не убраны остатки завтрака, постели не застелены, мусорное ведро переполнено. Он приучил себя вставать утром на полчаса раньше, чтобы навести в доме порядок. Ему случалось даже накрывать на стол, а потом и готовить для всех обед. Он огорчал своего отца, со страстью начищая ваксой его ботинки, и ошеломлял мать, представлявшую его как новый тип мужчины, который с малых лет приобщился к самой неблагодарной работе: натереть полы, вымыть посуду, пришить пуговицу, аккуратно выгладить белье, не подпалив ткань. Он умел даже гладить прямо на человеке, в случае срочности, помещая смоченную водой тряпицу между тканью и кожей. Антонен с детства обладал обостренным обонянием и постоянно обнюхивал себя в «стратегических» местах, хоть гигиену соблюдал безукоризненную. Его мать говорила тогда: Ангелок обезьянничает. Она была феминисткой не только на словах: независимость свою она демонстрировала во всем. Она крутила несколько романов одновременно, отринув буржуазную верность, копируя свою личную жизнь с модели Сартра и Бовуар. Муж обличал ее декадентские нравы и аморальность обеспеченной дамочки. Это был еще один, куда более мучительный, повод для ссор. Дойдя до ручки, она бросала ему:
— Заведи любовниц, тебе это пойдет на пользу.
Не выдержав нападок, он уходил и запирался в своей комнате. Увы, безнадежно моногамный, он даже не пытался изменять. В них столкнулись два варианта левизны: политика и анархия. Коллективная эмансипация или индивидуальная. Преобразование общества или распущенность нравов. Не раз, лет до десяти, мать Антонена, когда не успевала договориться с няней, брала его с собой в холлы гостиниц, где встречалась со своими мимолетными любовниками. Она оставляла его под опекой портье — за скромное вознаграждение, — с горой комиксов. Вечером, дома, он должен был говорить отцу, что они ходили по магазинам, и тот делал вид, будто верит. Лгал он легко, но от взгляда «старика», взгляда побитой собаки, ему делалось не по себе. Позже он слышал отголоски разражавшихся в гостиной сцен. Адюльтер был для его матери гигиеной души, правом, завоеванным в нелегкой борьбе с мужским превосходством. Сама она, впрочем, отвергала этот допотопный термин — по ее собственному выражению, она «порхала». Ничего личного против мужа она не имела, лишь провозглашала свою свободу, отыгрываясь за века порабощения. Чтобы успокоиться во время семейных ссор, Антонен расстилал и застилал свою постель до тех пор, пока голоса не стихали и муж с женой не мирились, утомившись, на ложе, в котором давно не водилось ничего супружеского. После этого он, в свой черед, приходил в ярость. Тогда родители запирали его в чулане без окон, полном ненужных вещей, которые он бил и ломал все до единой. Потом они заставляли его все убрать. Отец ставил матери в вину мягкотелость сына: что за занятия — вязать, шить да подметать? Она ему — типично мужские вспышки гнева. Ирония в том, что агрессивность досталась ребенку от родительницы, от нее и только от нее он унаследовал эти припадки ярости. Его родители побывали однажды на Кубе, с профсоюзной делегацией Сент-Уана по приглашению Гаваны. Отец был шокирован разрухой, мать же не переставала клеймить Фиделя, настоящего «фашиста» пошиба Муссолини или Франко, с сальсой в придачу. Но вечерами она уходила танцевать одна и возвращалась на рассвете, пропахшая табаком, алкоголем, мужским потом. Отец приходил в ужас, когда молодые люди перешептывались при виде их, свистели вслед его супруге, называли ее Guapa[1] и подмигивали. Эта неделя в тропиках стала одним из худших кошмаров его жизни. Случалось также, что мать, брошенная очередным воздыхателем, искала утешения у супруга и плакала на его плече целыми днями, как маленькая девочка, у которой отняли игрушку. Его отец, убежденный активист, не вписался в 1960-е и 1970-е годы; когда другие исповедовали свободную любовь, уезжали автостопом в Катманду, он печатал листовки и рьяно защищал линию Москвы. Он растратил молодые годы на беспорочную верность Центральному комитету, упустил свое лучшее время. И он наверстывал упущенное, слушал «Флитвуд Мэк», «Грейтфул Дед», «Ху», «Пинк Флойд», «Кинкс», затягивался порой косячком, смотрел в режиме нон-стоп фильмы Годара, Полански, Вуди Аллена, Феллини, Антониони, запоем читал ситуационистов, философов Венсенской школы. Это было даже трогательно — курс ниспровержения задним числом. Когда он врубал на полную громкость Боба Дилана или Дженис Джоплин, его жена ехидно спрашивала:
— Опять твоя стариковская музыка?
По словам близких друзей, ко времени аварии они были близки к разводу: мать, недовольная своей судьбой, только и ждала удобного случая бежать из супружеской тюрьмы. Она влюбилась в профессора философии из Нанта, последователя Делеза, который мог предложить ей более интересную, более насыщенную жизнь. Не исключено, что отец, который был за рулем, намеренно проигнорировал стоп-сигнал. Эти двое взрослых, проповедовавшие сыну свободу, честь и справедливость, своим личным примером перечеркнули каждую из этих ценностей. Антонен чувствовал себя мячиком для пинг-понга, которым перебрасывались родители. Он сохранил от их ссор одну уверенность: энергия — женское качество, слабость — мужское.
У левых родителей часто вырастают дети-консерваторы: их воспеванию бунта малыши следуют буквально и в результате выворачивают их уроки наизнанку. Старики призывали к отказу от табу? Их отпрыски становятся пуританами. Напуганный примером отца и матери, Антонен очень рано решил поставить крест на политике и на любви. Первая, понял он, делает человека идиотом, вторая сбивает с пути. Зато он сохранил от их воспитания вкус к двоичной системе. Его отец делил человечество на эксплуататоров и эксплуатируемых, мать на фаллократов и их жертв, он же разделил его на чистых и нечистых. Они все трое были манихеями. Антонен не хотел пускать на самотек свою жизнь, он хотел ее упорядочивать. Каждую минуту он чувствовал себя ответственным за порядок или хаос в своем мирке. Ему случалось просыпаться ночью, чтобы поставить ровнее стул, расправить складку на занавеске. Как другие дети заглядывают под кровать, боясь притаившегося там чудища, так он высматривал в темноте малейшую перемену обстановки вплоть до теней. Непарный носок в стиральной машине, хлебная крошка, валяющаяся на полу бумажка — все это были нарушения порядка, за которые он краснел.
Ему претил физический контакт с людьми в общественном транспорте. В любой толпе зрело зерно тлена, и это портило поездку. От свинтусов, дышавших в лицо, его тошнило. Он мечтал о магнитном обнюхивателе у входа в метро, который не пропускал бы дурно пахнущих пассажиров. Ребенком в часы досуга, в доме, где они жили, у Порт-де-Баньоле, он любил стирать белье соседям за скромную плату. Они выставляли для него за дверь пакеты с тряпьем, прилагая подробный список. Он возвращал вещи в тот же вечер, еще теплыми от утюга. Отец говорил: кончится тем, что ты откроешь прачечную. Чистота была его крестовым походом, всю свою жизнь он подчинил этой подспудной мании. Другие выходят в море, отправляются в дальние края, он же сжигал свои корабли, орудуя веником и тряпками. Но Зло возрождалось, всегда возрождалось. Искоренив грязь, он порой ударялся в слезы, радуясь эфемерной победе и сознавая, что война заранее проиграна.
Его начальником в агентстве был красавец-мужчина, голландец по происхождению, с благородным лбом римского императора, Ариэль Ван Хейфнис. Этот меланхоличный бизнесмен презирал свою работу, считая ее лакейской, — он предпочел бы руководить художественной галереей, музеем, может быть, даже симфоническим оркестром. Типичный случай предпринимателя, запоздало подцепившего культурный вирус. Это не мешало ему держать в ежовых рукавицах пятнадцать человек, работавших под его началом. Он владел искусством полупохвал, недомолвками сводя на нет комплименты. Своих сотрудников он жалел, если они работали с удовольствием. Сам он позиционировал себя философом недвижимости: он продавал не квартиры, а пространство персонального расцвета. Будучи сторонником фэн-шуй, китайской доктрины, проводящей параллель между циркуляцией земной энергии и меридианами человеческого тела, он никогда не показывал дом или квартиру, не процитировав Конфуция, Будду, Марка Аврелия, Кришнамурти. В каждом жилище он стремился обнаружить притаившуюся легенду, тайную мечту. Тесные квартирки на седьмом этаже без лифта он описывал как каюты лайнеров, сулил морской круиз, погружение в океан посреди города. В торгах ему не было равных, и от этой смеси алчности с высокой духовностью Антонену делалось не по себе. Ариэль придумывал сказочный Париж, таивший в себе множество параллельных судеб. Каждая улица обладала своим романтическим секретом, за каждой дверью дремал незнакомый мир. Он блестяще составлял объявления о продаже, изобретая новые концепты: кухня-столовая без стульев, где едят стоя для облегчения пищеварения; этическое окно, медитативный кабинет, трансцендентальная зала, — которые интриговали потенциальных покупателей. Он продавал здания поэтажно, с максимами одна другой лучше на каждую жилплощадь. Просторная и светлая квартира в Бельвиле становилась скандинавским лофтом с горячей водой в чанах, инуитским ковром, эскимосским иглу. Он предлагал ее со слоганом: станьте дикарем у себя дома! Виллы в Нормандии и Иль-де-Франсе предназначались аристократам духа, «экологически ответственным», и превращались в роскошные фермы с экологически чистым огородом, солнечным обогревом, ветряными двигателями в саду. У каждого клиента он спрашивал его астрологический знак, в том числе и по китайскому гороскопу, льстил их тяге к естественному, заботился о планете.
Ариэль носил серые или синие костюмы, роскошные ультраплоские часы на запястье, полускрытые рукавом. Он свято верил в достоинство галстука и не расставался с ним даже летом, в самую жару. Он походил на певца Брайана Ферри, кумира 1980-х, элегантного солиста британской группы «Рокси Мьюзик». В меру эксцентричный, он также состоял в ЛЗММ, Лиге защиты медведок метро, вымиравших с тех пор, как закон против курения лишил их основной пищи — никотина, который они высасывали из брошенных на пути окурков. Ариэль стремился идти в ногу со временем: преданный душой и телом высоким технологиям, фанатичный приверженец компьютера, он не брал в руки бумажных газет и читал новости только с экрана. Но был у него, в глазах Антонена, один серьезный недостаток: он вел рассеянный образ жизни. В часы досуга он бегал за женщинами, не пропуская ни одной юбки. Это был его невроз. Особую слабость он питал к вдовам. Траур так шел им. Он заговаривал с ними в церквах, на отпеваниях, представляясь другом усопшего. С апреля по сентябрь он прогуливался по кладбищам, вкушая контраст весны и лета с погребальными процессиями. Солнце призывало провожающих жить, покуда не положат в свой черед в землю. Он следовал за катафалками, оказывая знаки внимания безутешным вдовам, и через несколько недель или месяцев они, не устояв, мешали горе с изменой почившему в бозе супругу, столь скоро забытому. Этот опыт убедил его в неблагодарной человеческой природе. В своих рейдах к покойникам он часто встречал строго одетую, немного чопорную даму, которая не пропускала ни одного погребения и промокала глаза шелковым платочком, наблюдая за процессией. Она тоже подцепляла вдовцов прямо у раскрытой могилы. Однажды она, приподняв вуаль, заговорщицки подмигнула ему. Что до законной супруги Ариэля, высокой голландки, белокурой и роскошной, с густым акцентом — она могла в любой момент явиться в агентство, чтобы застукать мужа с поличным. Антонен плел небылицы, объясняя временное отсутствие ее супруга.
Ариэль начинал официантом в парижском кафе, откуда был уволен за неуместные комментарии: будучи полиглотом, он мог хоть кого отговорить от трапезы. Разубеждая клиентов, он хаял кофе с молоком, смерть для печени, кока-колу, яд для слизистых оболочек, мог десять минут разглагольствовать по поводу какого-нибудь сэндвича с ветчиной, указывал на погрешности в диете, рекомендовал или не рекомендовал те или иные вина, распространялся о вреде твердых и мягких сыров. Короче говоря, английские, испанские, немецкие туристы, желающие вкусить французской кухни, шарахались от него и уходили голодными. Он скрупулезно считал калории и в ресторане делил свою порцию надвое, чтобы не толстеть. Он мог бы оставлять еду на тарелке, но нет — один вид ее был дня него оскорблением. Если официант медлил убрать излишки, он под шумок перекладывал их вилкой в пластиковые пакетики. Зрелище было неаппетитное. Политически он был левым, по крайней мере, до дня выборов, когда его рука сама собой опускала в урну бюллетень кандидата от правых. Он не мог иначе. После этого он вновь становился убежденным прогрессистом, и его друзья были ему под стать: экс-леваки из богатых, образумившиеся «анфан террибли», дедки в джинсах, шестидесятилетние старички в прикиде рокеров. Каждый вечер он приходил поболтать с Антоненом, опекал его как родного сына, хотел вылепить по своему подобию, только сетовал, что тот так мало интересуется прекрасным полом. Скабрезные намеки оскорбляли стыдливость молодого человека. При всей своей сдержанности Ариэль пускался порой в откровенности, от которых Антонену становилось не по себе:
— Знаете, я, как все, глупо боюсь старости. Почему столько мужчин и женщин ищут все новых партнеров? Да чтобы обмануть время: новое тело — это оплот против смерти, короткая победа над дряхлением. Моя первая жена, ныне покойная, была божественным созданием, в прошлом манекенщицей. На моих глазах ее длинные ноги мало-помалу покрывались целлюлитом — так плющ съедает растрескивающийся под ним мрамор. Мне стало страшно.
Ариэлю хотелось быть одновременно Казановой, Жаном Нувелем[2] и Франсуа Пино[3], равно как и безусловным хозяином элитной недвижимости. Каждую неделю он боялся, что жилищный пузырь лопнет и хлынут лавиной дурные новости. Еще он подумывал создать в Париже соколиную охоту для истребления голубей, разрушающих камень своим едким пометом. С восторгом воображал он полчища хищных птиц: соколов, ястребов, сарычей, атакующих в небе голубок и вяхирей. С некоторых пор, признался он Антонену, у него небольшая проблема со зрением. На всех мужских головах ему мерещились кипы. Он всматривался в лысины в поисках следа от круглой шапочки. Даже на головах Папы и святых ему виделось черное блюдечко поверх волос. Он уже показался окулисту, который его успокоил, и собирался посетить психотерапевта.
— У меня есть на этот счет две гипотезы: либо я, сам того не зная, еврей, и мое подсознание возвращает меня к корням. Либо я провидец, и все эти люди принадлежат к народу Моисееву. Представляете, Антонен, что, если Бенедикт XVI еврей и я один это вижу? Вот была бы сенсация!
Пришла весна, облачив деревья пышной листвой. Воздух благоухал. Это был один из тех феерических дней, когда Париж ошеломляет, без счета расточая свои красоты. Вдоль широкого проспекта близ парка Монсо тянулись, насколько хватало глаз, бежевые фасады богатых домов. За коваными оградами играли красками миниатюрные парки. Фонари в виде канделябров на высоких мачтах чередовались с платанами в цвету. Даже тротуары казались девственно чистыми, без неблаговидных меток столичных собак. Была середина дня, май месяц. Антонен — ему исполнилось уже двадцать девять лет — поджидал чету бразильцев, желающих приобрести недвижимость во Франции. Предметом купли являлась квартира в двести пятьдесят квадратных метров, на шестом этаже, с панорамным видом на столицу, четыре спальни, тенистый внутренний двор, сдвоенная гостиная-столовая. Повсюду дубовый паркет, белые стены, потолки с лепниной, три мраморных камина. Антонен многого ждал от этой продажи — она стала бы подтвержденим его риелторских талантов. Пришел он заранее, чтобы осмотреться и навести лоск. Он носил с собой в кожаном чемоданчике мини-пылесос, набор тряпок из микрофибры, складные щетки и метелки — всё, чтобы нанести последние штрихи опрятности и чистоты. Он осмотрел каждый уголок, проверил все краны, спустил воду в четырех туалетных комнатах, прошелся вдоль и поперек по балконам, нет ли где голубиного помета или сухого листа, нарушающих гармонию. Покрытый лаком паркет блестел, как замерзшее озеро. Ремонт был сделан идеально, краской не пахло, никаких потеков не осталось. За десять минут до прихода господина и госпожи Жоан Луис да Силва, уроженцев Сан-Паулу, коммерсантов, торгующих экологически чистым спиртом, Антонен спустился на лифте, огромном, как кабина подвесной дороги, в холл здания, просторное помещение из черного вулканического камня, с хрустальной люстрой, украшенной медными шарами, с красными кожаными креслами и зеркалами на стенах, от которых кружилась голова. Все это смахивало на вестибюль дома свиданий в духе бель-эпок. Двустворчатая входная дверь, высокая, как замковые ворота, открывалась легким нажатием пальца после набора семизначного кода. Посередине сияла латунная ручка. Через запасной выход можно было пройти в подземный гараж.
Антонен знал досье назубок, Ариэль Ван Хейфнис заставил его вчера повторить все слово в слово, подкрепив урок виртуальным визитом на сайте агентства. Он зубрил его вечером перед сном, повторял вслух в полдень, перекусывая сэндвичем. Теперь он с бьющимся сердцем ждал момента встречи. То была основа основ, Ариэль объяснял ему это тысячу раз: надо убедить покупателя в исключительности предлагаемого товара. Столько людей жаждут его купить, что ему придется набавлять цену, чтобы оказаться счастливым обладателем. Взяв клиента за горло, продавец становится хозяином положения и волен сокращать сроки. Раздуть, приукрасить, запутать — такова формула удачной сделки. Более того, добавлял Ариэль, надо, как на войне, предъявлять ультиматум, не давать времени на размышление. Еще совет: не допускайте, чтобы клиент столкнулся со следующим или предыдущим, как у психотерапевта или в борделе.
Антонен вышел на тротуар, сощурился от света, раздул потревоженные пыльцой ноздри. С возрастом он становился аллергиком, каждую весну у него слезились глаза. Было ровно шесть часов. Медленно подкатил лимузин, черный БМВ с тонированными стеклами; похоже, водитель искал нужный номер. Они пунктуальны — это плюс. Антонен шагнул навстречу с дежурной вежливой улыбкой на лице. И тут боковым зрением он заметил выше по бульвару две пошатывающиеся фигуры, которые шли, держась друг за друга и агрессивно переругиваясь. Два подгулявших клошара с бутылкой в руках приближались быстро, почти бегом, несмотря на заплетающуюся походку. Они покачивались в шатком равновесии, точно пара танцоров, переплетясь ногами. Лица и тела, казалось, жили отдельно от ног. В других обстоятельствах Антонен бы и внимания не обратил на пару пьянчужек на прогулке. Он нахмурился. Куда это они так резво скачут, два шельмеца? Они приближались с воплями, прохожие испуганно сторонились. Это был какой-то двухголовый болид, летящий в безумном менуэте. Досталось от них двум мирно клевавшим крошки голубям. С неожиданным проворством один из забулдыг пнул птицу ногой, попав прямо в брюшко. Раненый голубь завалился набок, отлетел как мяч, поднялся и попытался взмахнуть крыльями, но на него обрушились новые удары — башмак гуляки раздавил его, превратив в месиво из перьев, лапок и кровавой плоти. Послышался треск ломающихся косточек, и птицу с сальным смехом размазали по тротуару.
Антонен не успел опомниться, так быстро все произошло. Парочка была уже совсем близко, обломки костей прилипли к их подошвам. Чета бразильцев высаживалась из лимузина, шофер, бритоголовый колосс с наушником и фуражкой под мышкой, придерживал перед ними дверцу. Стройные и подтянутые, они одновременно сняли темные очки, выйдя из машины. В них была непринужденность людей, обласканных роскошью от рождения, которые знают, что мир принадлежит им.
Будущие покупатели были всего в паре метров от Антонена, он уже протягивал им руку, ладонь которой подернулась влагой, вот их пальцы соприкоснулись, и тут раздался вопль. Тандем пьяниц распался. Тот, что покрепче, продолжал двигаться зигзагами вперед, другой остановился, точно вагон, оторвавшийся от состава. Он качнулся с ноги на ногу, согнул колени и рухнул мешком у стены здания, стукнувшись подбородком о камень. Антонен толком не разглядел: может быть, это спутник толкнул его? Какая разница! Он так долго готовился к этой встрече, что придумать экспромтом запасной план оказался не способен. Извинившись перед бразильцами, он собрался было помочь пьянчуге или хотя бы поднять его и увести в сторонку, чтобы не портил вид, но тут лежащий приоткрыл окровавленный рот, икнул, надул щеки и, длинно выругавшись, сблевал. Вытаращив глаза и не думая сдерживаться, он изрыгал желчь с бормотухой и кусочками пищи. Слабое поползновение помочь превратилось у Антонена в отчаянное желание убрать отсюда негодяя.
— НЕТ, НЕ ЗДЕСЬ, НЕ СЕЙЧАС!
Несколькими минутами раньше, несколькими метрами дальше его бы это не тронуло. Но этот неотесанный мужлан сблевал под ноги хозяевам замка.
— ИСЧЕЗНИ! СДОХНИ!
Молодая чета замерла, женщина поднесла руку ко рту и грациозно вскрикнула, точно принцесса, обнаружившая в своей шелковой постели жабу. Антонен повлек их к дверям, заслоняя своим телом от мерзкого зрелища и вони, исходившей от паршивца, который продолжал корчиться в спазмах. Когда за ними закрылась великолепная дубовая дверь, воцарился покой: теперь их окружала помпезная роскошь холла, разгул позолоты и зеркал, призванный ошеломить посетителя, лишить его дара речи. Антонен извинился за непредвиденную накладку, каких никогда не случается в этом квартале, и пообещал, что такое больше не повторится, — как будто он, простой продавец, был хозяином улиц и площадей, ответственным за все городские перемещения. Он позвонил к консьержке, сообщил ей о происшедшем, слезно попросил сделать все необходимое, убрать «это». Бразильцы явно были шокированы. Он, рослый, с густыми черными волосами и высокими скулами, она, зеленоглазая мулаточка с пухлыми губами и теплой золотистой кожей, на запястье дорогие часы, ноги обтянуты черными джинсами. Оба такие красивые, шикарные, сдержанные. Они разговаривали между собой вполголоса на своем языке — сама нежность и музыкальность. Когда добрались до шестого этажа, Антонену пришлось быть вдвойне красноречивым, чтобы представить квартиру с наилучшей стороны. К несчастью, молодая женщина плохо понимала по-французски, а муж, вынужденный переводить ей каждую фразу, опускал самые изысканные обороты. Этот дубляж все портил, мешал Антонену, он путался, терял нить, вворачивал английские слова, и разговор буксовал из-за смешения языков, чреватого недоразумениями. Зная, что решение зачастую зависит от жены, он не сводил с нее глаз, улыбался ей, но она была уклончива, то и дело отводила мужа в сторонку и что-то быстро ему говорила. В ее тирадах повторялись несколько слов:
— Nâo, теи querido, eu nâо prefiro (Нет, дорогой, я не предпочитаю).
Антонен взял с собой на всякий случай договор запродажи. Он даже не решился его достать. Магия не срабатывала: не будь этого инцидента, они бы клюнули. У жены нашлись мелкие придирки: в кухне мало шкафчиков, рабочая поверхность слишком узкая, света недостаточно. Антонен как мог опровергал эти лукавые доводы, но разговор все так же затягивался из-за трудностей перевода. Придралась она и к количеству туалетов: четырех ей показалось мало. Следовало ли заключить, что семья страдала энурезом или слабостью мочевого пузыря? Антонен изыскал вместе с ней возможность установки пятого, показал варианты отводки сливных и водопроводных труб. Разговор скатился в чисто техническую плоскость при участии красавца, бойко жонглировавшего языками, и занял целый час. Они еще успели полюбоваться красотой заката, несколько раз потребовали список памятников, видных со всех балконов, сфотографировались на их фоне, смеясь как дети, а жена перед уходом сняла квартиру на видео своим мобильным телефоном. Когда они уже открывали дверь, прощаясь, она вдруг выказала подозрительный энтузиазм и рассыпалась в похвалах красотам здания и качеству ремонта, все так же через посредство мужа. Тут Антонен понял, что сделка сорвалась. Когда они вышли на улицу, его затошнило и он едва решился опустить глаза. Клошар лежал на скамье в нескольких метрах, глядя в небо. На тротуаре, отмытом консьержкой, осталось красноватое пятно, как будто на этом месте было совершено убийство. Бразильцы не проронили ни слова. Однако супруга незаметно толкнула мужа локтем при виде пьянчуги. Антонен, смешавшись, счел нужным добавить:
— Знаете, это очень безопасный квартал, очень чистый.
Они еще пожелали взглянуть на подземный паркинг и ушли пешком — лимузин следовал за ними на почтительном расстоянии.
Антонен решил не возвращаться на работу. Ариэль позвонит с минуты на минуту, ему был обещан «колоссаль комиссион», как называл это начальник со своим сомнительным юморком. Надо ли изобразить оптимизм или сказать правду? Чтобы не мучиться, он выключил телефон. Вернувшись домой, на улицу Монмартр во II округе, он бросился одетый на кровать и подавил яростное рыдание. Около восьми включил телефон — никаких сообщений не было. Ариэль даже не счел нужным осведомиться, настолько он был уверен в талантах своего помощника. Антонен мог бы позвонить в поисках утешения своей подруге Монике, но при мысли, что она придет с собакой и останется ночевать, всякое желание пропадало. Она давно настаивала, чтобы они поселились вместе, но он уклонялся и был счастлив провожать ее до дверей утром, когда она уходила: чувство выполненного долга сменялось облегчением. Лучший момент в любви, сказал Клемансо, это когда вы поднимаетесь по лестнице. Нет, возражал Антонен, когда спускаетесь — или прощаетесь. Он восхвалял Монике достоинства LAT — англосаксонский акроним, означающий Living Apart Together, жить вместе раздельно, каждый в своей квартире. Она терпеть не могла этих сомнительных теорий, в которых видела лишь типично мужской отказ брать на себя обязательства. Он нежно любил ее, но в малых дозах. Делил свое сердце, как пирог на ломти. Она в свое время оставила на его ночном столике книгу в красном картонном переплете, что-то вроде справочника, сто советов по рубрикам типа «Моя жизнь в моих руках».
Антонен порылся в карманах и обнаружил, что забыл вторые ключи от квартиры у парка Монсо. Выругав себя за рассеянность, он надел куртку и направился к метро. Скорее всего, ключи остались на столе в кухне. Вернувшись туда, он без труда их нашел — не пришлось даже зажигать свет, топографию квартиры он знал наизусть. Для очистки совести он повторил экскурсию в одиночестве, почти в темноте, вслух и с выражением, точно актер, проваливший спектакль и репетирующий заново. Втянувшись в игру, он стал изображать и покупателей, копируя их акцент и их деланые восторги. Лицемеры проклятые, чертовы набобы. Все они одинаковы! Когда он вышел на улицу, поднялся ветер, надвигалась гроза, первая в этом году. Фонари на проспекте не горели, наверно, авария в сети: решительно, квартал уже не тот. Антонен не сделал и двух шагов, как вдруг чья-то рука вцепилась в его левую ногу. Он вздрогнул и чуть не упал. Накатил страх — как у животного, попавшегося в железную пасть капкана. Несмотря на темноту, он сразу узнал бродягу, упавшего в лужу собственной блевотины у стены дома. Он, значит, вернулся на место «преступления». Антонен не заметил его, когда входил. Лежащий на боку пьянчуга рявкнул:
— Дай-ка мне десятку, выпить охота, черт побери!
Антонен задергался, пытаясь высвободить ногу, но клошар держал ее крепко. Силен был, мерзавец, даром что пьяный. Другой ногой Антонен ударил вцепившуюся в него руку, каблуком, чтобы побольнее. Рискуя потерять равновесие, он оперся о стену и свободной ногой продолжал наносить удары в живот, в грудь, в лицо. Он бил, и сладостное чувство захлестывало его. Бродяга лежал смирно, видно, был так пьян, что ничего не чувствовал. Он был жирный, и Антонен наносил удары прицельно, чтобы достать до жизненно важных органов, до суставов.
Негодяй заплатит за то, что поднял на него руку.
Заплатит за то, что наблевал ему под ноги.
Заплатит за сорванную сделку.
Мало-помалу бродягу проняло: он дрыгал ногами, пытался защитить лицо. По счастью, рядом не оказалось ни одного прохожего, ни одной машины. Проспект был пуст. Выбившись из сил, вкусив горькую радость бить слабого, Антонен сбежал, бросив подонка на произвол судьбы. Он шел пешком не меньше двух часов, чтобы успокоиться, то и дело оборачиваясь и вздрагивая при виде каждой полицейской машины. Вернувшись домой, он бросил в стенной шкаф свои ботинки — «Вестон», стоившие бешеных денег, — и уставился на них с ужасом. Они, ботинки, были в ответе за этот приступ ярости. В наказание он не стал их чистить и поклялся себе больше никогда их не надевать.
Через день, листая на работе «Паризьен», он прочел в рубрике происшествий, что неизвестный бродяга умер от побоев в том самом квартале, где он был два дня назад. Полиция полагала, что речь идет о сведении счетов между бомжами. Но Антонен сразу понял, что это его рук дело.
В то время Антонен то ли жил, то ли встречался с Моникой, высокой брюнеткой с матовой кожей, лет тридцати, полуфранцуженкой, полуангличанкой, — ее мать родилась в христианской семье в Керале. Познакомились они на корпоративной вечеринке. Она была архитектором по интерьерам, училась в «Ар-деко» и в Колледже искусств и дизайна Сент-Мартин в Лондоне, молилась на Жана Пруве и Ле Корбюзье и постоянно рисовала, набрасывая столы, стулья и всевозможные предметы на листах бумаги. В Лондоне, в прошлой жизни, она была манекенщицей. Время от времени она доставала свои старые фотографии, на подиуме или в модном журнале, и ждала его реакции. Антонену понадобилось время, чтобы понять, что он должен отвечать:
— Ты совсем не изменилась, но мне ты больше нравишься сейчас!
Моника душила его своей любовью и подбивала делать карьеру. Со своим надменным личиком, чуть раскосыми глазами и высоким ростом, она хорошо смотрелась на редких званых обедах, где они бывали. На людях она вела себя переменчиво: сперва входила царственно, веки опущены, пухлые губы поджаты, скульптурная головка гордо вскинута на тонкой шее. Она проверяла: ошеломлено ли собрание ее приходом. Другие болтали — она восседала. Ей было достаточно выглядеть, чтобы жить. И вдруг с высоты этого безмолвия она бросалась очертя голову в разговор, чудила, тараторила без умолку, слишком громко хохотала. Антонен умолял ее сдержаться — она лишь входила в раж, гримасничала на манер Бастера Китона, копировала гостей. Выговорившись, снова умолкала, переходя от буйства к прострации.
В интимной жизни она была на диво скромна. Мыться могла часами, тщательно закрыв двери. Плеск и шум воды был едва слышен. Туалет, этот очень личный акт, совершался в тишине. Антонену приказано было не приближаться. Даже зубы она чистила почти беззвучно. Она свела домашнюю симфонию к тихой камерной музыке под сурдинку. Ванная после нее благоухала ароматическими маслами.
Она дарила любовнику чудесные подарки без всякого повода, отчего ему становилось не по себе. Он считал себя обязанным отдариваться в ответ какой-нибудь безделицей. Его эта гонка изнуряла, она же, наоборот, обожала состязаться в великодушии, и каждая вещица, подаренная или полученная, была для нее поводом к новым дарам. Она смотрелась во все зеркала, в рамы картин, в экраны компьютеров, в стекла на улице, никогда не пропускала своего отражения, волнуясь о впечатлении, которое оно могло произвести. Порой она сидела голая на краю ванны перед большим зеркалом, словно хотела сама себя заворожить или понять, что же в ней завораживало других.
— В двадцать лет, — говорила она с иронией, — я была хороша и считала себя некрасивой. Теперь я и впрямь некрасива, но нахожу, что совсем недурна.
Наедине она часто смотрела перед собой большими печальными глазами, сидела, ни слова не говоря, уставившись в стену. Потом вдруг бросалась Антонену на шею, целовала, шептала нежные слова, пугавшие его. Ему хотелось закрыть ее, как закрывают досье: отработал и убрал на место. Страсти повергали его в ужас: он стремился организовать любовь на манер рабочего расписания, отвергая сердечную анархию. Он помнил одно утро, ему было тогда лет четырнадцать, мать в очередной раз не ночевала дома. Его отец читал за столом «Юманите»[4], прячась за развернутой газетой. Антонен наклонился и увидел, что он плачет горючими слезами. Свободная любовь — тяжкое бремя, если она чужая. Он надолго сохранил отвращение к неразборчивой похоти.
Беседу между ними всегда поддерживала Моника, порой давая ей угаснуть, точно углям в камине. Антонен был неразговорчив, боялся запутаться, ляпнуть невпопад. Моника запоем читала книги, начинала по нескольку зараз, забывала их в кафе, в поездах, тут же переключалась на другую. Она глотала и классиков, и современников с ошеломлявшим его аппетитом. Он только и делал, что расставлял на полках томики, которые она приносила к нему, а иногда тайком выбрасывал один-два в мусорное ведро. Он никогда не открывал книг, которые она ему дарила, тем паче литературных новинок. Только аккуратно вытирал пыль с каждой обложки.
Их роман начался с технологического недоразумения. В начале их знакомства он послал ей длинное sms-сообщение и написал в конце: «Je t’embrasse» — целую. То ли он плохо набрал, то ли еще что, но телефон запомнил только три первые буквы: Je t ’ет — почти Je t’aime[5]. Она поймала его на слове, хотя для него это была не столько страсть, сколько дань условности, в которой наслаждение играло второстепенную роль. Он не отдавался — скорее уступал. Моника долго заводилась, если прибегнуть к автомобильной метафоре, а Антонен был неважным механиком. По обоюдному соглашению, Венере они служили скромно. Когда Антонен кончал, Моника сама доводила себя до оргазма, коротко вскрикивала и больше об этом не говорила. Простая формальность, и только. Порой после любви она смотрела на него тоскливыми глазами, словно спрашивая: и это всё? А иной раз умоляла его в постели: подожди, подожди, — и он видел, как другая женщина, пылкая, ненасытная, вырывается из той, что лежала под ним. Она часто ходила в ночные клубы и танцевала до утра. Иногда затаскивала его с собой, но веселиться он не умел, пить не любил, и она называла его ночным колпаком.
Всю свою заботу Моника отдавала собаке, джек-рассел-терьеру очень живого нрава с черной полосой поперек морды, похожей на пиратскую повязку. Она назвала его Капитан Крюк. Она вообще безгранично любила животных и подавала нищим, только если при них были кот или собака. Не в меру резвый, Капитан Крюк требовал постоянного ухода: его надо было выводить три-четыре раза в день и непрерывно развлекать. Этот плотный комок мышц и шерсти вечно задирал на улицах других собак, даже зубастых догов, которые могли разорвать его в клочья. К тому же он бесцеремонно вмешивался в их интимную жизнь. Когда они занимались любовью, Моника поначалу запирала пса в другой комнате, дав ему косточку или мячик. Но у Капитана Крюка было на этот счет свое мнение: он лаял под дверью, скреб по дереву коготками. Если ему открывали, он запрыгивал на постель и утыкался влажным носом между ног хозяйки, которая, смеясь, отбивалась.
— Это же терьер, он охотится на лис и барсуков, ничего не поделаешь, такой у него генетический код.
Легко было все валить на генетический код. Капитан Крюк демонстрировал ярко-алую эрекцию и обнюхивал их интимные места, повелительно лая. Причиндал у него был маленький и твердый, как карандаш. В начале их связи Антонен и Моника соединялись в темноте, в полном молчании, а после сразу бежали в ванную смыть грех потоками воды. Но вскоре она добилась права не гасить лампу, а через три месяца — оставлять открытой дверь, чтобы пес не чувствовал себя брошенным. Капитану Крюку мало было присутствовать при любовных игрищах хозяйки. Из ревности или по нескромности он кружил вокруг любовников, высунув язык, взбухшим членом словно меряясь с Антоненом. Из страха перед случайным укусом у того пропадало желание, а пес знай себе возбужденно терся о Монику.
— Нет, малыш, нет, — смеялась она, — извини, нельзя.
И, схватив его в охапку, уносила в кабинет, мягко журя.
— Понимаешь, милый, я должна объяснить ему мое решение, пес заслуживает, чтобы с ним обращались как с большим.
Объяснения происходили по-английски — Моника была совершенной билингвой, пес, видно, тоже, Антонен слышал шепот, ласковый и укоризненный, негромкое тявканье, затем наступала тишина. Моника обладала даром убеждения. Она возвращалась, будила Антонена, но ему больше ничего не хотелось.
— Прости меня, любимый, надо было успокоить Капкрюка (так она сокращенно называла пса). Он не привык оставаться один. До того как мы с тобой познакомились, он все ночи спал со мной. Я уверена, что вы подружитесь.
Антонен этой уверенности насчет будущей дружбы не разделял.
— Спасибо тебе за понимание, — говорила она, целуя его, — ты чудо.
Пес стал арбитром их любовных игр. Перманентный гон смущал молодого человека: при виде разнузданного либидо кобеля съеживалось его собственное вожделение. Собаку все возбуждало, а Антонена все расхолаживало. Он предложил свести Капитана Крюка с суками его породы, чтобы тот успокоился. Моника в ответ рассказала ему об имевшем место печальном опыте с сукой. В ходе непредусмотренной случки на улице пес оказался пленником penis captivus: неопавшая головка застряла намертво. Ни в коем случае нельзя было растаскивать их силой, ведь у кобеля может сломаться пениальная косточка, а сука рискует разрывом вульвы. Битых пятнадцать минут они терпели насмешки уличных мальчишек, мясник из ближайшей лавки окатил их водой из ведра, и в конце концов Монике пришлось погрузить собак в такси, завернув их в одеяло, чтобы не испачкать сиденья, и оплатить поездку к ветеринару. Он может представить себе, какая это была травма?
Моника много работала, приносила свои досье домой по воскресеньям, порой спрашивала у него мнения или совета. К дизайну у нее был настоящий талант. Ариэль высоко ценил ее, может быть, даже слишком, не скупился на комплименты и предлагал ей открыть собственное агентство. Когда она изучала досье или рисовала, лежа на кровати рядом с возбужденным кобелем, Антонен трудился в поте лица, проводя большую воскресную уборку. Она наблюдала инспекторским глазом, указывала на недоделки. Пес, наделенный врожденным чувством соревнования, носился, суча лапами, по кровати. То были редкие моменты, когда им бывало весело вдвоем. Моника молодела на глазах, становилась милой и ласковой девочкой. Антонену даже виделось их общее будущее. Он мучился, что не может любить ее больше, чувствуя в себе какой-то тормоз, парализовавший его чувства. Он, однако, старался. Он ценил ее сдержанность: никаких излияний или неуместных признаний, хотя и она мечтала о более тесном союзе и не раз закидывала удочки в этом направлении.
Он замечал в иные вечера, когда она уставала, морщинки в уголках губ, намек на красную сетку, и чувствовал одновременно облегчение и грусть. Он представлял себе, какой она станет через тридцать лет, когда эти пухлые, в форме домика, губы превратятся в узкую щель с морщинистыми краями, а щеки ввалятся. Антонен с детства любил состаривать своих одноклассников и учителей, воображая их лысыми и пузатыми. У всех мужчин старость сказывается в первую очередь либо на животе, либо на волосяном покрове. Первый вздувается в ностальгии по невозможной беременности, второй редеет, превращая голову в блестящий шарик, этакую гипертрофию мужского достоинства. Антонен и сам видел, как проступает под его нынешними чертами, — его считали красивым парнем, — морщинистый старец, и этот образ мешал ему жить. Он мечтал о чудесном устройстве, которое стирало бы годы, как стирают с зеркала пыль.
Но сейчас у него появились другие заботы; он, быть может сам того не желая, в очередной раз поддавшись бесу вспыльчивости, убил человека. Надо было пойти в полицию, признаться, смыть грех со своей совести — гигиена души не менее важна, чем гигиена тела. Он не решался открыться Монике и тем более своему начальнику. Несколько недель он жил под бременем стыда, внимательно просматривал газеты, надеясь, что другая заметка опровергнет первую, — вдруг избитый им бедолага выжил? Но кого волнует смерть какого-то пьянчуги? Со временем, однако, угрызения совести пошли на убыль. И поскольку никакой представитель сил правопорядка не явился его арестовать, он решил, что ничего не было.
До того знойного дня в конце июля — назавтра они уезжали в отпуск в бухты Кассиса, — когда в метро на линии 12 Антонен пережил нечто, потрясшее его до глубины души. Он возвращался, осмотрев бывший дом терпимости в квартале Пигаль, на авеню Фрошо — кокетливый особняк с ухоженным садом за высокой оградой, где помещались когда-то мастерские Тулуз-Лотрека и Гюстава Моро. Он сел в метро на станции «Сен-Жорж», но на «Нотр-Дам-де-Лоретт» поезд встал. Голос в громкоговорителях пробулькал, что на линии «Конкорд» произошла серьезная авария. На официальном языке это означало самоубийство. Пассажиры, которым было предложено покинуть поезд, ругая на все корки идиота — нашел время и место кончать с собой! — вышли. Вагон опустел. Усталый Антонен замешкался; с ним остался только оборванный старик, странно ёрзавший за спинкой сиденья. Вскоре вагон наполнился зловонием: старик сходил под себя. При виде возмущенного лица молодого пассажира он захихикал, натягивая штаны, и исполнил танцевальное па.
— Противно тебе, да? Я мразь, а знаешь почему? Потому, что золото вечно…
Он смеялся, гордый своими подвигами, счастливый, что внушает отвращение. Его смех зазвенел металлическими нотками, как будто ему в горло напихали пружин от будильника, и закончился долгим приступом кашля. Гнойная корка запеклась в уголках его рта и морщилась вместе с губами. Антонен застыл на месте, чувствуя, как его пропитывают тошнотворные испарения. Он едва сдерживался, чтобы не схватить старика за шиворот и не ткнуть носом в его кучу. А тот продолжал свои нападки. Одно слово то и дело всплывало в потоке брани, жгучее слово, отражавшее всю его картину мира: мразь! Антонен бежал, потрясенный, и не решился рассказать об увиденном Монике. С него градом лил пот. Запах подонка отравил каждую его клетку. В эту ночь ему снились грязные пьяные люди, купающиеся в бормотухе и нечистотах.
Воздух вдруг стал словно разреженным.
Антонен открыл другой Париж, скрытый под декором первого, — не город памятников и дворцов, но столицу опустившихся. Он дожил до тридцати лет, не осуществив ни одной своей мечты по той причине, что их у него не было. И вот в этой жизни, лишенной событий, в тоскливой рутине Провидение послало ему знак: сначала первый пьяница на бульваре Малерб, потом этот второй в метро. «Кто-то» открыл ему глаза — что же хотели ему сказать?
Месяцем позже, в конце августа, ему было поручено показать новым покупателям ту самую квартиру у парка Монсо, которую он не сумел продать весной. На этот раз сделка не имела для него никакого значения, столько всего произошло с тех пор: Антонен едва пробежал глазами досье, пришел с опозданием и с тайной надеждой, что еще один отброс общества преградит им дорогу и выблюет кишки на тротуар. Клиенты, проживавшая в Нью-Йорке чета французов, были заранее возбуждены, Антонену даже не понадобилось впадать в красноречие. Муж, финансист, то и дело отвечал на телефонные звонки, отдавая распоряжения на ломаном английском, жена переговаривалась с подругами: «какие планы, гениальный шопинг, маленькое кожаное платье от Версаче, совсем дешево». То была алчность вкупе с суетностью, любовь к спекуляции и горячка потребления. Но оба были достаточно умны, чтобы это понимать, и лучились таким благодушием, что им хотелось все простить. Через полчаса договор запродажи, предусматривающий десятипроцентную скидку, был подписан на краешке стола. Покупатели без конца распространялись о поэзии парижских крыш на фоне купола Пантеона и башен собора Парижской Богоматери. Они искали нюансов: после яркой синевы нью-йоркского неба, резавшей глаз, парижская голубизна, бледная, молочная, переходящая в сероватую белизну. Мягкий климат после студеной зимы и знойного лета. Их воодушевление было заразительно, и Антонену подумалось, не приняли ли они чего-то возбуждающего. В довершение всего они исполнили вальс без музыки посреди квартиры, и супруга уговорила Антонена станцевать с ней несколько па под аплодисменты мужа. Затем они чокнулись шампанским, которое доставил их шофер.
На улице Антонен, разочарованный слишком легкой победой, еще надеялся, что какой-нибудь пьяный подонок облюет лаковые штиблеты его клиентов, и они пожалеют, что сунулись в это злачное место. Но ничего такого не случилось. Сделка была успешной и даже с барышом, потому что квартал за несколько месяцев успел подорожать. Агентству досталась существенная прибыль. На работе Антонену пришлось выпить еще шампанского и выслушать ядовитые комплименты коллег. Ариэль поднял хвалебный тост в его честь, превознося его лишь для того, чтобы унизить остальную команду. Он закончил свой панегирик следующими словами:
— Знаете, в чем проблема богачей? Они симпатичны. У них столько денег, что их хочется любить, в их обществе все чувствуют себя лучше…
Антонен получил, помимо комиссионных, премию в три тысячи евро. Он пригласил Монику в дорогой ресторан, чтобы отпраздновать событие и после ужина воздать ей должное. Она полнее ощущала наслаждение в сиянии успеха. На сей раз Капитан Крюк не смог испортить пир чувств и был, к его вящей досаде, без объяснений заперт в прихожей.
Но эти мелкие радости меркли для Антонена перед откровением последних недель. Он не держал зла на первого клошара за то, что тот пять месяцев назад сорвал ему сделку, но не мог ему простить, что он забыл границы приличий. Как забыл их и тот, другой, что облегчался в вагоне метро. Первый не уважал себя, потеряв тем самым право на уважение других. Он, конечно, не заслуживал смерти, и Антонен ел себя поедом, но хорошее наказание ему бы не помешало. Эти двое представляли собой симптом всеобщего упадка. Антонен открывал дно, как девственник обнаженную женщину: с изумлением. Он никогда прежде его не видел — и теперь видел только его. То был другой город, грязный и запаршивевший, далекий от припудренной и подкрашенной столицы, которую продавали туристам. Париж не был праздником — Париж был клоакой. Может быть, здесь и билось сердце мира, но сердце, полное помоев. У стен зданий кишмя кишели на картонках опустившиеся существа, распространяя вокруг испарения своих изнуренных тел. Люди спотыкались о них вечерами, путались в их спальных мешках. Кучкуясь в окружении шелудивых собак, они прозябали в постоянной брани, стычках, пьянстве. Они хватали друг друга за грудки из-за любого пустяка, дрались насмерть, а потом впадали в прострацию до следующей вспышки ярости. У него на глазах его братья опускались до последнего предела и еще ниже. Как он мог так долго оставаться слепым?
Вот уже полвека Париж перестал быть народным городом. Реконструкция, начатая при Андре Мальро, изгнала беднейшие слои населения из центра, отданного на откуп среднему и высшему классам. Рабочие, ремесленники были вытеснены на периферию. Зато деклассированные элементы, отбросы общества хлынули в город просить у новых буржуа и богемы на прокорм. Народ уничтожили, заменив его народцем: так сосуществовали бок о бок зажиточность и крайняя нужда. Богатые выиграли, но за это приходилось платить постоянным зрелищем голодранцев, ночующих на асфальте и кормящихся из помоек. Нищета притаилась червоточиной в недрах изобилия. Это дошло до Антонена постепенно, и назад хода уже не было. Так он размышлял, когда некий нищий обосновался напротив агентства «Урбалюкс», перед церковью Сен-Дени дю Сен-Сакреман, на углу улиц Тюренн и Сен-Клод. Это было здание в неоклассическом стиле, за решетчатой оградой, тяжелыми колоннами и широкими лестницами смахивающее на греческий храм. Клошар по имени Мариус приволок деревянный контейнер, ставший его домом. Он выложил его изнутри картонками, соломой, старыми одеялами. Мариус был согбенный, злобный и невероятно грязный. Он жил, развалясь в собственных нечистотах, как свинья, разбрасывал вокруг тряпье, всевозможный мусор, пластиковые бутылки с сомнительными жидкостями. Верующие, идя к мессе, опускали головы, отводили глаза, борясь с совсем не христианским желанием прогнать его взашей. Нищий любил задирать их, богохульствовал, называл священников педофилами. Стервец все рассчитал: возле церкви, в зажиточном квартале, он был кругом в выигрыше. Католики обеспечивают себе рай, подавая нищим, левые тоже. Надо было видеть лица буржуа, обнаруживших у своего порога грязное существо на куче отбросов. Они улыбались ему, потому что сторонник прогресса считает своим долгом быть терпимым к нищете, но надеялись, что мусоровоз увезет его как-нибудь ночью с прочим мусором. Когда нищего с его странной постройкой увидел Ариэль Ван Хейфнис, он сморщил нос и пересек улицу, чтобы поговорить с ним.
— Добрый день, мсье, я работаю напротив, не нужно ли вам чего-нибудь?
— Отвали, мудила, вид мне застишь.
— Поразительно, — сказал потом Ариэль, — этот человек спонтанно повторил слова Диогена Александру Македонскому: не заслоняй мне солнца. Вот настоящий философ, не то что фатоватые педанты, которые разглагольствуют по телевидению. Этот человек — просто клад. Его инсталляция заслуживает места в величайших музеях Франции. Да, да, правда, поразительная изобретательность. Он воссоздал первобытное жилище из подручных материалов. Это следует обдумать для улучшения нашего маркетинга.
Ариэль не отступался:
— Дорогой мой, вы служите примером: ваша скудная жизнь подчеркивает тщетность наших благ. Вы преподали нам всем урок!
— Иди ты на хер!
Ариэль разработал для своего агентства «линию бездомного» и собирался продавать «комплект выживания», чтобы можно было жить у себя дома на манер клошара, на картонках, без мебели, с жаровней посреди комнаты. Он был уверен, что богатые клиенты клюнут. Он назвал это «апартаменты Говарда Хьюза», по имени американского миллионера, который, умирая в заточении в своем поместье, кишел паразитами и не стриг ногти, волосы и бороду. Ариэль развивал Антонену теорию об американских homeless — бездомных и французских маргиналах: первый таскает за собой свою тележку, полную хлама, как шахтер вагонетку с углем. Это кающиеся от американской мечты: они загубили свою жизнь и расплачиваются за ошибки вечными скитаниями. Клошар по-французски — дело иное, это шут при короле: он насмехается над суетой и деловитостью, показывая нам, как мы самодовольны и уязвимы. Он провокатор, в то время как его англосаксонский коллега — контрпример. Каждый день Ариэль навещал своего нового друга, приносил ему деньги, еду. Он оставил ему диктофон, на случай, если придет вдохновение, уверенный, что тот разродится великой доктриной анархии. Мариус сделал одну-единственную запись следующего содержания:
— Отвянь от меня, да пошустри меню поразнообразнее, обрыдла уже твоя жрачка.
Диктофона Ариэль больше не видел и стал наведываться реже. Каждый раз, когда его жена или подруга заходили за ним вечером в агентство, бродяга поднимался и, делая неприличные жесты, орал:
— Не одолжишь мне свою цыпочку? Приперло! Спустить надо…
Ариэль, казалось, ничуть не обижался на эти выходки. Мариус, чтобы разжиться мелочью, валялся у банкоматов, выказывая елейную вежливость, что было верхом шантажа. Люди при виде его не могли сдержать тошноту. Деньги текли из банкомата рекой, а он, обездоленный, смиренно протягивал руку. Смирения хватало ненадолго, и уже через час он начинал задирать прохожих. Приходской священник, здоровенный остроносый верзила, с гордостью носивший сутану, явился в агентство посоветоваться с Ариэлем, как помочь «нашему брату в нужде». Формулировку эту можно было истолковать по-разному. Будучи «под газом», как он говорил, Мариус бил пивные бутылки, рассыпая вокруг осколки, отчего было опасно там ходить, особенно детям в сандалиях и собакам, рисковавшим поранить лапы. По кварталу пошла петиция, прихожане теряли терпение. Вдобавок Мариус, вместо благодарности, дважды за неделю блевал у двери агентства, грязно ругаясь. Ариэль, однако, не стал окатывать его водой или звать полицию. Он выказывал полнейшую невозмутимость.
— Интересно, — говорил он, — что же этот бедолага пытается нам сказать? Каков месседж этой неудержимой рвоты?
— Знаете, — ответил однажды Антонен, — я могу перевести вам его месседж в двух словах: грубо говоря, он блюет на вас и не желает вашего сочувствия.
Это толкование охладило энтузиазм филантропа по случаю. Кюре еще несколько раз пытался выступить посредником, но тщетно. Капризы бродяги достали всех.
Закончились в одночасье горячие супы, равно как и попытки диалога о мудрости древних и пятидесятиевровые банкноты, засунутые за обшлаг драного свитера. Улица Тюренн стала границей, no man’s land, разделявшей две враждующие страны. Дальше события развивались странным образом. Одеяла клошара исчезли, как раз когда наступила осень. Картонки, которыми он укрывался, отправились на помойку. Через пару недель ранние холода победили его упорство: за ним приехала машина службы спасения и, сославшись на риск переохлаждения, невзирая на его вопли, увезла. Больше его не видели. Муниципальные службы убрали ящик, осталось только темное пятно на асфальте, которое с подозрением обнюхивали проходящие собаки. Антонен не знал, что возмущает его больше, — грязный Мариус или флюгер-Ариэль, резко сменивший хобби. У него появился новый конек: он скупал на французских побережьях заброшенные маяки, принадлежащие морскому ведомству, и готовил проект «Робинзон» для меланхоликов и мизантропов. Он даже планировал семинары по саморазвитию на голых скалах под плеск волн. Теперь он проводил все уик-энды в Конкарно, Дуарнене, Сен-Жан-Кап-Ферра, где вел переговоры с властями.
Антонен же, напротив, продолжал кипеть гневом. Пираты скамейки, солдаты бутылки бесили его, рефрен попрошаек резал ему слух. Когда один из них у дверей булочной совал ему под нос свою кружку, он, скрипя зубами, шипел:
— Вставай и иди работать!
Жалкий аргумент, но ему становилось легче. На вопрос: «Не найдется пары евро?» — он отвечал:
— Найдется, конечно, но я оставлю их себе.
Его грубость не удивляла побирушек, они были недостаточно горды, чтобы ответить резкостью. Само их присутствие было оскорблением прогрессу, медицине: архитекторы, скульпторы, художники веками трудились, чтобы построить этот сказочный город, — а они разрушали его своей грязью. Антонен вполне отличал бедность от нищеты. Его семья не была богата, дед и бабка, матрасники из Юра, были выходцами из народа и гордились этим. Они уважали себя всегда и в любых обстоятельствах. А «цветам тротуара» как раз самоуважения и не хватало — это были нечистоты с человеческим лицом. Их присутствие было безобразно, позорно. В Париже ходят по фекалиям — собачьим и человечьим.
Антонену вспомнился один случай. Ему было десять лет, осенний вечер, станция скоростного метро «Дефанс», он с отцом, который держит его за руку. На перроне людно, в основном служащие, разъезжающиеся по домам после тяжелого дня. Высокий, хорошо одетый мужчина с атташе-кейсом в руке стоял на краю платформы, у самой черты. Он вставал на цыпочки, тянул шею — ему не терпелось увидеть поезд. И вдруг какой-то субъект вскочил с пластикового сиденья, кинулся на него и толкнул — как раз в ту минуту, когда поезд въехал на станцию. Мужчина потерял равновесие и упал, не успев даже вскрикнуть. Он не погиб, но ему отрезало левую ногу. В сорок четыре года. А напавший на него, деклассированный элемент, спокойно ушел, сделав свое черное дело, и его так и не нашли, несмотря на камеры слежения. Тихая, почти незаметная драма. И еще одно Антонен запомнил благодаря этому эпизоду: жизнь можно отнять в одну секунду, одним простым движением.
Каждое утро, в девять часов, на угол бульвара Осман и улицы Шоссе-д’Антен приходила маленькая женщина в пестрой юбке и грубом шерстяном свитере, с повязанными косынкой волосами; в руке у нее был маленький чемоданчик с дырками. Открыв его украдкой, она доставала запеленатого младенца — не всегда одного и того же, — и вставала на углу с протянутой рукой. Младенец спал у ее груди, не подавая признаков жизни, и никто не мог сказать, жив он или мертв. Якобы мать приносила своего кормильца в чемоданчике и запихивала его туда вечером, подсчитав выручку. Однажды ее забрала полиция, и вместо нее на углу появилась старуха с трясущейся головой, которую потом сменил паралитик.
Антонен, мало-помалу превратившийся в детектива нищебродов, наблюдал за той женщиной несколько недель. Он ходил теперь по Парижу с блокнотом в руке и записывал свои открытия. Никогда прежде он не видел этого города, не водил дружбы ни с лирически настроенными любителями прогулок, ни с меланхоличными пьяницами, ни со словоохотливыми мечтателями. Чтобы открыть для себя Париж, надо смотреть не вверх, а вниз, на нищую братию, что покрывает подворотни и тротуары, точно прыщи на лице города-светоча. Антонен купил в канцелярском магазине большую карту столицы. Он решил держаться в границах центра. Кнопками он отмечал на карте места скопления бомжей и соединял их линиями. Синие кнопки означали самые людные места, красные — устрашающую плотность сброда, черные — отдельных клошаров, загнивающих по углам, желтые — кочевой люд, что не сидит на одном месте. Антонен покрывал территорию этими цветными флажками, как будто речь шла о регате или скачках. Удивленной Монике он объяснил, что это учет недвижимости для нужд агентства. Он бывал в бесплатных столовых, бродил по набережным Сены, вокруг вокзалов, на запасных путях, где обосновались и жили в палатках из подручных материалов многочисленные одиночки. Он научился отличать тружеников, выброшенных на улицу из-за безработицы или по болезни, от настоящих отбросов общества, которые едва держались на ногах и были неотделимы от своих нечистот. Первые пытались бороться, у них еще был шанс выкарабкаться, вторые опускались на дно. Есть нужда и есть нищета. Он, фанатик гигиены, приходил в ярость. Возмущения тут мало, это лишь содрогание благородной души, оскорбленной в лучших чувствах. Он не занимался политикой, не ходил на выборы, но у него был незыблемый принцип: человек должен быть стыдлив перед собой и перед другими.
По мере своих изысканий он по-настоящему узнавал маргинальный люд. Из всей этой толпы нищебродов, всякой твари по паре, одни лишь цыгане вызывали у него восхищение. Уроженцы Восточной Европы, корнями уходящие в далекую Индию, они во многом усовершенствовали технику попрошайничества. Они были гениями выживания в любых условиях. У них работали все, от младенцев до старух, каждый вносил свою лепту. «Заработки» их были активные и пассивные; они посылали отряды карманников щипать пассажиров в метро, автобусах, поездах, а их больные, вплоть до умирающих, занимали посты на перекрестках и главных пешеходных артериях. Воришки, от семи до двенадцати лет, заполоняли вагоны на остановках, набрасывались на пассажиров, точно стая воробьев, обчищали их в два счета, особенно дам, и, свистя, убегали. Если им случалось попасть в полицию — никаких документов, никакого гражданства и ни слова по-французски. Их отпускали через несколько часов — закон о несовершеннолетних никто не отменял. Они приспосабливались ко всем нюансам рынка: осеняли себя крестом, прося деньги, мыли ветровые стекла у светофора, носили образки Девы Марии, показывая, что они не какие-нибудь опасные джихадисты. Однако в кварталах, населенных мусульманами, они попрошайничали по-арабски:
— Салам алейкум, алейкум салам.
Улыбчивые девушки обступали вас на улице, протягивая бумаги в пользу глухонемых, слепых, заик, голодающих и просили немного мелочи в обмен на вашу подпись. Такие симпатичные — и вытаскивали банкноты у вас из кармана так ловко, что впору восхититься. Они подбирали упавшие под ноги кольца из фальшивого серебра и отдавали их вам за вознаграждение. Еще они продавали цветы, ландыши на 1 Мая, и очаровательных щенков, белых с бежевым, — говорили, что они краденые. Братьям нашим меньшим легче разжалобить француза, чем людям в нужде.
Те, что просили подаяния, делились на два лагеря — вежливых и жалостных. Первые не знали границ в раболепстве: они готовы были лизать вам ботинки за евро или двадцать сантимов. Их могли игнорировать, отгонять, но они не отставали, отвешивая земные поклоны каждой мелкой монетке.
— Прс-с-стите, мусью, прс-с-стите, матам, извиняйте меня, што бешпокою, нечего есть, много детки, один монетка, пж-ж-жалсста…
Зимой и летом они оставались на своем посту, непрерывно бормоча жалобы. Они брали вас измором. В их угодливости было что-то оскорбительное, и рука невольно тянулась к карману. Жалостные должны были представлять собой душераздирающее зрелище: выбитый глаз, отрезанное ухо, всего по три пальца на каждой руке, полноги или разъедающая щеки опухоль. Среди умений цыган, говорила молва, числилось поточное производство калек, целое искусство пилы и зубила, резки и кройки, требовавшее подлинного мастерства. Они проявляли чувство мизансцены, поистине вызывавшее восторг, и выбрасывали на улицы своих убогих, скроенных по мерке, обстриженных безумными садовниками: тут безрукие, там дети-уроды; одурманенные, непрерывно плачущие женщины; припадочные, которым впрыскивали какую-то гадость, чтобы они тряслись; паралитики, словно вышедшие прямиком из фильма ужасов. Они были не лишены своеобразного чувства юмора, выставляя напоказ своих монстров. У пожилого мужчины на площади Республики вся левая сторона лица была умело выжжена утюгом или паяльником. Пришлось ему, видно, нелегко. Но результат был гарантирован пожизненно: незаживающая язва, переливавшаяся всеми оттенками от кобальта до багрянца, с толстыми желтыми прожилками. Этот человек вызывал ужас и любопытство; ему издали кидали монетки, которые он небрежно подбирал. Дородные матроны соседствовали с пигмеями, которым перемололи кости. Имелась и команда чудесно исцелявшихся паралитиков, которые, собрав выручку, резво бежали в метро. Поговаривали, что всей этой сетью руководят некие «капо», ворочавшие где-то в Южной или Восточной Европе большими делами. Девушек покупали у семей за несколько тысяч евро, выбирая самых смышленых и сговорчивых. Не слишком нравственно, но, согласитесь, выдает настоящий организаторский талант. Попрошайка — мелкий предприниматель, он изучает рынок и выбирает платежеспособных «клиентов».
Антонен не мог смириться с распущенностью городских отбросов. Когда-то в Англии таких людей метили каленым железом, продавали в рабство, помещали в богадельни или монастыри, чтобы научить добродетелям труда. Любопытную исправительную машину изобрели голландцы: бродягу, не желавшего работать, сажали в подвал, который наполнялся водой. Если он переставал откачивать воду, то тонул. Суровый, но действенный урок.
Антонен жил теперь двойной жизнью: риелтор днем, охотник, следопыт вечерами. Придя с работы, он переодевался и шел обшаривать Париж в поисках какого-то несуществующего решения. Чего он, собственно, искал? Он сам не знал, но так продолжаться не могло! Он хотел открыться Монике, но они были недостаточно близки. Однажды он признался ей, показав на валяющегося в подворотне клошара:
— Эти люди мне омерзительны…
— Не нервничай, миленький, просто не смотри на них!
И наконец его осенило: он делал большую воскресную уборку, именуемую у него чрезвычайной и занимавшую от четырех до шести часов. Вымыв пол специальной тряпкой, выписанной из Скандинавии, он случайно наткнулся на пару ботинок — тех самых, которыми он избил пьяницу восемь месяцев назад. Он поместил их, образно говоря, в карантин, убрав в дальний угол шкафа «в наказание». Он поморщился, увидев на них слой пыли, и дважды начистил их, пока они не заблестели как зеркало.
И тут вдруг все стало ясно.
Эти ботинки указали ему путь.
Все его блуждания, все терзания последних месяцев обрели смысл в этой элегантной и изысканной паре обуви. Ботинки были орудием возмездия. Он поцеловал их, прижал к груди как ребенка.
Вот оно — решение.
Он не осмеливался облечь его в слова.
Это было невыразимо.
Есть жизни, которые стоят больше других.
Но многие, очень многие стоят меньше — вот истина.
То было обращение — мгновенное.
От потрясения Антонен опустился на пол, обхватил голову руками, борясь с головокружением. Так он пролежал в прострации несколько часов, не в состоянии ни двигаться, ни говорить. Моника нашла его на полу среди разбросанных вещей и вызвала «скорую помощь». Врач диагностировал приступ тетании[6] и сделал успокоительный укол. Когда назавтра она попыталась его расспросить, он не захотел отвечать. Она заключила, что дело в связи на стороне и замкнулась во враждебном молчании. Он мог бы успокоить ее, сказав правду, но не снизошел до этого.