ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Даниэла, — шепнул он, — почему ты не зашла вчера к нам съесть чего-нибудь горячего? Мы ждали тебя.

Голос раздался за ее спиной, и она догадалась, что сзади стоит Вевке. Никто не произносит «эл» в ее имени с таким резким литовским выговором и одновременно с такой отцовской мягкостью. Она, не поворачиваясь и продолжая распарывать шов клетчатых брюк, ответила скороговоркой:

— Спасибо, я была не голодна.

— Мы не обеднеем, — продолжал он шептать, — где приготовлено на семь, хватит и на восьмого. Тебе не следует отказываться.

Шульце стоял на своем возвышении в тряпичном зале, держа в руке палку заостренным концом вверх, как прусский офицер — свою обнаженную саблю во время торжественного церемониала. Вевке быстро нагнулся и, собрав куски распоротой ткани, направился в зал закройщиков, чтобы сложить свою ношу на высоком столе. Женщины внимательно следили за ним.

Случается, что эта гора поношенной одежды, сложенная в середине тряпичного зала, вызывает внезапный и жуткий страх. Женщины впадают в состояние полной немоты, а руки их продолжают двигаться, словно принося жертву какому-то кровавому богу.

Наверху, над тряпичным залом, находится пошивочный цех, где непрерывно стучат сотни швейных машин. Их педали ходят ходуном, ударяясь об пол с такой силой, что внизу, в зале тряпок, этот стук воспринимается, как непрерывный и приглушенный гул. Люди давно свыклись с ним, как привыкают рыбаки, живущие у моря, к шуму волн.

Даниэла вытаскивает из кучи платье. Легче всего распарывать мужские дождевики: по бокам плащей идет длинный шов, и нож скользит по нему без помех. Тут есть время подумать, поскольку работа не требует особенного внимания и напряжения. Карманы не накладные — нет опасения, что сапожный нож для распорки может, упаси боже, надрезать ткань. Вся беда в том, что не позволяют выбирать из кучи. Каждый обязан брать то, что лежит перед ним. Это, в конечном счете, как кому повезет. Тут все в везении, в судьбе. Некоторые находят ведь иногда золотую монету, запрятанную в воротнике детского пальто.

Никто не знает, откуда привозят каждый день такое количество одежды. Все боятся спросить себя, где люди, что носили эту одежду, куда они делись, раздетые и голые люди? Все знают, что в окрестностях Бреслау находится грандиозный лагерь, где вся одежда подвергается тщательнейшему осмотру в поисках спрятанных в швах и складках ценностей.

Хорошую и новую одежду отправляют в Германию, потрепанная продается сапожной, организованной в гетто. Здесь она распарывается, из нее выкраивают верха для сандалий, закупаемых гестапо десятками тысяч для целей, известных только ему.

Если бы Даниэла выбрала из кучи плащ, приглянувшийся ей, никто из женщин, работающих на распорке, не посмел бы сказать ей об этом. Все знают, что эта девушка с золотистыми волосами как-то связана с Вевке, техническим руководителем мастерской. Но Даниэла не может позволить себе такое. Протяни она только руку, чтобы вытащить более легкую для распорки одежду, тут же стали бы смотреть на нее во все глаза; глазели бы и молчали. Ненавидит она взгляды этих женщин. Целыми днями следят они друг за другом — не нашла ли соседка в распарываемой одежде клад, искусно запрятанный в швах. Глаза напряжены, сердце стучит.

Все знают, что одежда прошла тщательную проверку в лагере Бреслау, а все же глазам нет покоя, и они блуждают, а вдруг мелькнет золотая монета, и кто-нибудь спрячет ее; а может удастся увидеть, как чьи-то проворные руки вытягивают американскую «лапшу»[1] из заметанной петли пальто. В конце концов, контролеры в Бреслау тоже люди, не ангелы — могли и не доглядеть.

Справа тянется помещение закройщиков, слева — сапожников. Руководители работ и бригадиры спешат, бегают, суетятся. Работа так и горит. Адам Шульце, главный немецкий наблюдатель, медленно расхаживает по комнатам. Вевке в это время ходит от одного сапожника к другому, подавая якобы материал для работы. Он знает, около кого задержаться, чтобы спасти ботинок, тачаемый евреем, ставшим сапожником только вчера. Испортит ботинок — его тут же пошлют в Освенцим. Такой случай Шульце квалифицирует как «сознательный саботаж».

Странный человек этот Вевке, размышляет Даниэла. У него счет еще ведется на «семь». «Приготовленная для семерых пища хватит и на восьмого…» С тех пор, как случилось несчастье с Тедеком, она не может показаться в его комнатушке. И никогда она не войдет туда. В принципе, Вевке должен был ненавидеть ее. Вся его семья должна ее ненавидеть. Тедек был любимцем, все они гордились им. Но разве она виновата, что Тедек вышел из гетто. Все говорят, что ради нее. Но ведь не раз бывало, что Тедек выходил из гетто и перебирался на арийскую сторону. Фарбер всегда оказывал ему помощь в его нелегальных командировках. Много раз он пробирался на арийскую сторону — и всегда удачно, без провалов. Мозг Тедека был поглощен одним: как добраться до словацкой границы через Бескидские леса? Будто не было других забот. У Тедека был разработан план — оттуда добраться до Палестины. План, разработанный до мелочей. И должно же было случиться так, что как только он шагнул за ворота гетто, его поймали. Если бы не она, возможно, Тедек не стал бы думать над подобным планом, планом, который не сулил ничего хорошего. Тедек был влюблен в нее. Все это знали, кроме нее. Она старалась не давать ему повода к подобному изъявлению чувств. Она как могла противилась его плану, потому что чувствовала, что он это делает ради ее спасения. Как же она теперь покажется перед его семьей? Пока еще не известно, куда его направили, то ли в Освенцим, то ли в другой лагерь. Но какая, в сущности, разница? Во всех этих лагерях люди исчезают, как в морской пучине.

Фотографии… Фотографии разных форматов, большие и маленькие, падают из распоротой одежды, из карманов. Они валяются на полу. На них наступают. Вначале, когда, бывало, выпадет из кармана фотокарточка, пытались прочесть надпись на обратной стороне. Теперь перестали. Распорядительница Ривка сгребает их в кучу, как мусор. Никто уже на них не обращает внимания: женихи и невесты, младенцы в колыбелях, молодые парни.

Теперь уже никто не читает надписи на обороте этих снимков. Часто их и не понять совсем. Надписи сделаны на голландском, на французском, на русском, на немецком языках, иногда по-чешски, иногда на греческом, на идиш. Кто тут знает так много языков?

«Пищи, приготовленной для семи, хватит для восьми…», — эти же слова сказал Даниэле Вевке в первую ночь их прибытия из Кракова сюда; он сказал об этом, как только ему удалось спасти ее из рук «еврейской милиции». Тедек был с ними, но она его еще не знала. И Менаше был там. Тогда он и сказал ей: «Пища, приготовленная…» Сегодня он повторил эти слова. Для него они все семеро еще существуют…

Тедек, видимо, утратил чувство реальности. О нем всегда говорили как о разумном, степенном человеке; он ведь знал, что младший брат его, Менаше, погиб при попытке пробраться в леса. В сущности, какая разница: Славянские леса или Бескидские? Ведь еще до гибели Менаше бывали случаи, когда находили трупы евреев, выброшенных из лесов на дорогу с приколотой к телу запиской: «Застрелен, но не немцами», а подпись гласила: «Польские партизаны». Тедек ведь это знал очень хорошо, но все же не переставал толковать: «Не хочу ждать, пока немцы убьют всех евреев в гетто!» Что она только не делала, чтобы отговорить его от этого безумного плана? Но Тедек не поддавался ни мольбам, ни уговорам. «Не вернусь я в гетто! Будь что будет!» Вевке все это слушал, проглатывал и молчал.

В ту ночь, когда Тедек вернулся домой, он им сказал: «Менаше перешел к партизанам…» До сих пор по Вевке нельзя узнать, верит ли он в это, или знает страшную правду. Жена Гитл стояла лицом к плите. Ее слезы капали в пустые горшки, которые она по привычке переставляла с места на место. Вевке стоял сзади и говорил ей

— Гитл, радость моя, вот увидишь, Менаше скоро-скоро вернется в русском танке, величиной с дом Гелера. Увидишь, моя Гителе, убедишься.

Сказав это, он быстро вышел из комнатки, будто кто-то гнался за ним!

На высоких столах закройщики выкладывают куски распоротой одежды. По цветам. Гладкий темно-синий — ткань учеников; черная ткань — одежда религиозных евреев и бухгалтеров; просвечивающий шевиот — для прогулок в теплые зимние дни. Куски лежат стопками. Закройщики вдавливают свои острые ножи глубоко в ткань, вырезая «пары», которые передаются в пошивочный цех, а оттуда, сшитые, отправляются в сапожную.

Когда «Особый отдел» решил открыть в гетто сапожную мастерскую, началась страшная беготня в «юденрат». Каждый хотел стать сапожником. Люди тайком вытащили свои последние драгоценности и отдали их людям из «юденрата». Что может быть лучшего для еврея, чем рабочая карточка предприятия «Особого отдела», его величества «Особого отдела», ведающего отправкой евреев в немецкие лагеря? Ведь должно же быть ясно, как день, что этот отдел не пошлет своих рабочих в лагеря, когда они так нужны тут. Но вдруг выяснилось, что в гетто нет сапожников, так как ремесленников схватило гестапо в качестве выкупа за богачей. Кто бы мог подумать, что наступит день, когда в гетто не найдется сапожника? Пришлось иметь дело с «интеллигентами» и с «закручивающими гайки» (так звали тех, которые были в состоянии купить для себя фальшивые рабочие карточки); но они не умели шить обувь. Легко представить себе радость «юденрата», когда явился Вевке, известный во всей округе сапожник, и не простой сапожник, а буквально художник своего дела. Да, он спас положение. Он был назначен техническим мастером сапожной и стал обучать евреев гетто сапожному делу.

В мастерской стоят ряды низких столиков. За ними, на низких табуретках, сидят врачи, адвокаты, раввины и изо всех сил стараются заслужить похвалу Шульце.

Такое впечатление, что это гигантский детский сад. Только на низких табуретках сидят взрослые евреи, а вместо пластилина и других игрушек они держат в руках деревянные подошвы, к которым прикрепляют матерчатые верха.

В 12 часов, когда Шульце отправляется в «Клуб камараден» на обед, Вевке садится к столу сапожников, берет в руки молоток и начинает работать. Он словно чувствует приток свежих сил, и сапожный молоток играет в его руках. Вевке противно пустое расхаживание между столами сапожников в течение дня. Это безделье иссушает его мозг, его ноги тяжелеют, глаза тускнеют. В течение дня он только и бегает от одного стола к другому, из одного зала в другой. Ему все это претит. Он не может отвечать за обувь, сшитую врачами и адвокатами. Теперь, когда сапожный молоток в его собственной руке, он чувствует, как по жилам быстрее течет кровь; мускулы напрягаются; он свободнее дышит. Ему хорошо и удобно. От радости ему хочется петь.

Гитл наверняка сказала бы так: «Семидесятилетний — как семилетний!..» В гетто, в немецкой сапожной мастерской, ему внезапно хочется петь. Но все же благоразумнее молчать. Лучше уж послушать одним ухом Зильберштейна, детского врача, сообщающего политические новости. Сапожники вокруг не подымают глаз от работы; они только поворачивают головы, как курицы, столпившиеся около брошенных зерен, и передают от одного стола к другому:

«„Ящик“ передал, что Рузвельт произнес речь… Рузвельт выступал…»

Никто не спрашивает, что говорил Рузвельт, о чем он возвестил миру. «Рузвельт выступил…» — этого достаточно.

Бергсон, кантор синагоги, который перед войной жил в одном доме с Вевке, и помог ему попасть в этот отдел, показывает карту Крыма, недавно захваченного немцами.

— Болячки и кровоподтеки им в печенку! — выплевывает проклятие вместе с гвоздями Вевке.

За рабочим столом Вевке забывает боль, запрятанную глубоко в сердце, словно сапожный молоток — волшебная палочка.

Но это чудо исчезает, как только появляется Щульце. Вернувшись с обеда, он старается прокрасться незаметно в зал сортировки тряпок. У него голова вся в волдырях и без всяких признаков растительности, а рожа выглядит как заспиртованный зародыш. Меж узких синих губ всегда зажата дымящаяся сигара. Наверное, хочет убедить всех, что все-таки он не эмбрион. Доказательство — он курит сигары…

Шульце прихрамывает и всегда ходит с палкой, которая кажется его третьей ногой. Конец палки покрыт каким-то особым сплавом резины, и только Шульце знает секрет, как толкнуть им свою жертву, чтобы она потом долго не могла дыхнуть. И не понятно, то ли на конце палки упрятан гвоздь, то ли просто Шульце наловчился так искусно бить. Так или иначе, он прокрадывается в зал сортировки, будучи уверенным, что никто его не заметит. Скорее всего, его бы, действительно, не заметили, если бы не зловоние сигары.

Двух женщин с распорки он уже отправил в Освенцим. Одна из них нашла «поросенка» (так Шульце называет русские монеты) под заплатой рабочих брюк, а другая стала шуметь, что половина находки полагается ей, так как она еще раньше держала эти штаны в руках. Перебранку услышал Шульце и обеих отправил в гестапо, а оттуда… оттуда они уже не вернулись. На следующий день был отдан приказ, по которому все женщины в конце работы должны подвергаться личному досмотру. И все-таки иногда этим несчастным удается провести Шульце — они просто-напросто глотают свою находку.


Фотография валялась на полу у ног Даниэлы. Фотография выпала из какого-то кармана во время распорки вместе с молитвенным мешочком с тфилином. На мешочке был выткан красными нитками с серебром «Маген Давид». Даниэла не может оторвать глаз от снимка, валяющегося на полу. Мальчик и девочка. Точно как она и Мони на снимке в медальоне, что спрятан у нее на груди. Глаза детей уставились на нее с пола и не дают ей покоя. Будто глаза Мони спрашивают: «Даниш, зачем ты поехала?»… На Даниэлу хлынул поток воспоминаний. Ее прошлое, такое далекое и такое близкое, лежит в кучах этой старой одежды. Люди вокруг нее внезапно показались ей какими-то не настоящими. Внешне это похоже на жизнь — они движутся, говорят, но все это как будто под стеклянным колпаком. Она не может смешаться с ними и жить их жизнью. Снимком, брошенным на пол, кажется Даниэле ее теперешнее существование, а былое плывет перед ее взором, как легкий дымок сигары Шульце. Где реальность и где мечты в этом ужасе! Вот эти кучи одежды, безусловно, не фантазия. Она видит это своими глазами, она может притронуться к ним. Но как она попала сюда? Все вокруг окрашивается в пунцовый цвет молитвенного мешочка. Обложка ее дневника тоже красная, а на медной пластинке слова посвящения: «Дорогой Даниэле…» Теперь эта табличка искорежена немецкой пулей. Если бы не она, Даниэла валялась бы на базаре в Яблове, как другие расстрелянные там немцами евреи.

В зале закройки мечутся от стола к столу заведующие. На полу валяются куски белого полотна, и это напоминает вид ябловского базара в тот день, когда немцы выгнали всех евреев из домов и собрали на базарной площади. Здесь им приказали лечь. Площадь выглядела как куски сложенного материала. Базар внезапно опустел, только дыхание сотен людей. Это было полной противоположностью тому, что случилось по дороге в Краков. Шагая в Краков, она совсем не замечала под ногами дорогу. Вдруг появились немецкие саперы; все побежали прятаться в кюветах вдоль дороги, и только тогда она увидела бесконечное шоссе. Ей бросился в глаза труп убитой лошади с вытянутыми вперед ногами. Люди топтали труп ногами. Рядом валялись велосипеды с задранными вверх колесами; детские коляски, груженные горшками и постельными принадлежностями. Бесконечная дорога, пустая, мертвая, только сейчас открывшаяся взору.

Может, сюда свезены платья ябловских евреев? Правда, такое платье носила Риша Маерчик, выходя на прогулку. Как сюда могла попасть одежда ябловских евреев? Это ведь было три года тому назад! Мать ее упрашивала: «Даниш, возьми, пожалуйста, с собой свой дождевик, он тебе пригодится во время прогулок…» Если бы она не послушалась, она не смогла бы захватить ткани посредника Абрама, которыми обвязала живот, и давно бы умерла с голоду. Несомненно, сегодня будет акция в гетто. Берман, торговец золотыми вещами, примчался в мастерскую; закройщики стараются изо всех сил. Вевке тоже мечется весь день. Не будь этого Вевке, она, конечно, не попала бы в мастерскую. Она все же счастливая. Не попади она сюда, не остаться бы ей в живых…

День писем. Письма, уже написанные, и письма, еще не написанные. Почти из каждого кармана выпадает письмо. Как будто эта одежда из одного транспорта. Словно, они сговорились взять с собой письма; или им было обещано, что по прибытии на место тут же можно будет написать. На конвертах еще следы пальцев. Карманы брюк набиты всякой всячиной. От подкладок еще исходит человеческий дух. Рукава еще завернуты, воротники приподняты. Пальто еще наполнены жизнью тех, кто их носил.

Среди работниц внезапно воцарилась немая тишина. Лезвия ножей движутся сами по себе, никто из женщин не смотрит в руки другим. Опущенные глаза глядят только на чужую одежду, что на их коленях, и они читают по ней судьбу их владельцев.

Одно из окон зала завешено лоскутом талеса, прибитого гвоздями к раме, чтобы в комнату не попал снег. Ветер надувает талес, и это напоминает еврея, закутанного в талес и забравшегося на окно, чтобы выпрыгнуть на улицу.

Шульце стоит близко к входу и концом своей палки сгребает письма в кучу мусора.

— Сарра! — кричит он Ривке (всех еврейских женщин он зовет «Саррой»), — чтобы было чисто! — Он протягивает свою палку и резиновым концом касается ее лба. Помешкав, он вглядывается в ее глаза и, будто вспомнив что-то, орет на нее изо всех сил:

— Чисто!.. Чисто!..

День писем. Часть написаны чернилами, часть карандашом. Все равно, их не будут читать. Может быть, они написаны по-голландски, может быть, по-гречески. Их боятся читать, а тем более — положить в карман. Кто поймет причуды Шульце и кто станет уточнять у него, что можно и чего нельзя? И за менее значительные проступки он отправляет людей в Освенцим. «Даниэла, не забудь каждый день посылать нам по открытке с дороги…» Никогда лицо папы не было так озабочено, как тогда, когда он сказал ей эти слова на железнодорожной станции. Тогда она не понимала смысла его слов. В Краковском гетто все ее предупреждали, нагоняли на нее страх: «Не пользуйся немецкой почтой!» — «Все, связанное с печатью свастики, издает запах смерти». — «Война ведь не вечно продолжится. Лучше подождать, лучше быть осторожным…» — так говорили ей. Тогда она еще могла писать домой. Гетто было не совсем оторвано от мира. Потом она услышала о происходящем там со слов Залки, контрабандиста. Боже праведный! С каким равнодушием Залка говорил об этом. «В гетто ничего нового. Кто остался в живых — не умер пока; кто умер — тот уже не живет». Он не знает ее родителей. Найти же человека в гетто невозможно. Никто уже не живет там, где жил раньше. Даже мертвецы не имеют адреса — неизвестно, где они похоронены. Все безымянны. Во время «акции» немец, словно, опускает свою руку в мешок с семечками, возится в нем и просочившиеся между пальцами зерна остаются пока в этом темном мешке…

Почему она тогда поддалась уговорам людей? Почему не написала родителям, еще остававшимся дома? Два года она провела в Кракове. Как странно, каждый день она видела замок польских королей, и ни разу это не задело ее сознания, а ведь именно затем, чтобы посмотреть знаменитый Вавель, ехала она сюда. «Вавель»… Внезапно это слово превратилось в кошмар. Оно преследовало людей днем и ночью и всегда маячило перед глазами, во сне и наяву.

Вавель… Место вдохновения Адама Мицкевича. Но это все было в ином мире. Было это так давно, и так далеко от того, что окружает ее сейчас. Красивый сон, далекий изабытый. Как аккорд натянутой струны, постепенно потухающий… Он замирает, хватая за сердце — звучание иного мира, мира прошлого, ушедшего, будто его никогда и не было.

Загрузка...