После развода с женой, чувствуя себя одиноким в пустынной квартире, Павел Глебов взял отпуск и уехал в Батуми. А там месяц спустя, уже бронзово-смуглый и моложавый, твердо решил, что жизнь продолжается и для начала неплохо бы совершить этакое холостяцкое морское путешествие до Ялты или Одессы. Но было лето, и туристские лайнеры, лебедино-белые на фоне рекламного синего моря, были все переполнены, и пришлось ему брать билет на рейсовый теплоход — без роскошных салонов и баров.
Ранним утром с легкой своей холостяцкой поклажей он влился в толпу пассажиров у трапа и, увидев высокий борт со зрачками иллюминаторов, белую громаду надстроек и пестрые флаги на мачтах, решил с удовольствием, что и на этом корабле путешествие будет приятным.
Поднимаясь по трапу, Глебов с той же охотой отметил и загорелые женские ножки, которые топали перед ним по ступеням, а когда пассажирка вдруг оступилась, с легкостью подхватил ее чемодан.
Женщина обернулась, и он сразу отметил ее приятно-ласковые глаза.
— Спасибо, — сказала она, и голос был тоже приятный.
— Пожалуйста, — улыбнулся ей Глебов, подумав, однако, что чемодан-то увесистый. Взглянув вверх, прикинул, долго ли подниматься, и заметил на поручнях красно-белый спасательный круг с четкими буквами — названием корабля. Он вспомнил, что это имя значится и в билете, и на секунду задумался, не понимая еще, отчего так тревожно. А перед ним уже встало скуласто-худое лицо, покрытое тающим снегом, и очень светлые, голубые глаза…
И так ярка и внезапна была эта вспышка, что, ослепленный, он запнулся на трапе. Но сразу сказал себе: мало ли было на свете людей с этим именем!.. И все же поднялся по крутым, бесконечным ступеням и дотащил чужой чемодан.
— Ну, — спросил он на палубе, — а теперь вам куда?
— Да я сама, — виновато ответила женщина. — Вы совсем запыхались.
— Пустяки, — сказал он, бодрясь. — Где ваша каюта?
— В первом классе.
— И моя там же. Шестая каюта.
— Соседи. — Она улыбнулась.
Совсем успокоившись, повеселев, Глебов снова обрел прежнюю бодрость и с двумя чемоданами, своим и чужим, легким шагом пошел рядом с этой приятной женщиной и подумал, что они похожи, наверное, на счастливых супругов, которых ждет их семейный уют, или на счастливых любовников, у которых впереди еще много безоблачных дней.
— А между прочим, — сказал он, — мы еще не знакомы.
— Маша…
— Павел, — подхватил он, хотя было немного неловко, что взрослый дядя делает вид, будто молод еще, чтобы называть свое отчество. И все же продолжал игру в юность: — Маша, а вот и ваша каюта!
Медным ключом она открыла каюту и заглянула туда с любопытством. Глебов внес ее чемодан и поставил на узкий диванчик, отметив про себя с удовольствием, что Маша будет в каюте одна.
— А ваша каюта? — спросила она.
— Через дорогу, — сказал Глебов, выходя в коридор. — Не потеряемся!
— Конечно, — согласилась она. — Ну, пока! — И закрылась в каюте.
С легкими, приятными мыслями он подошел к своей двери. Но когда открывал ее, то и на медном ключе вдруг увидел литые, четкие буквы с именем корабля.
В каюте Глебов бросил ключ на диван и тут же о нем забыл — так казалось ему. Конечно, он думал совсем о другом. О том, что в тесной каютке душно и жарко и нужно открыть окно; и о том, что в крохотной нише, отделанной пластиком, есть кран и можно освежиться холодной водой. С удовольствием скинул рубашку и, стараясь не брызгать, умылся до пояса. И пока растирался жестким вафельным полотенцем, все оглядывал свое временное жилище, прикидывал, как удобней разложить свои вещи. Еще прохладный и влажный, ощущая морской ветерок, залетавший в окно, он взял кожаный лакированный чемоданчик, с легким треском открыл послушную медную змейку и из атласной глубины, пахнущей морем и солнцем, стал доставать самое нужное: безопасную бритву, блестевшую никелем, лезвия в ярко-красных конвертиках, тюбик пасты «Флорена», сине-белые плавки с фирменным знаком, туалетную воду, пижаму, полосатый купальный халат. И, раскладывая все это так, как хотелось, и там, где было удобно, он старательно погружал себя в мир приятных вещей.
Только одно мешало ему: на диване, куда падало солнце, блестел медный ключ. Тогда он взял ключ, положил его в пустую тумбочку и со стуком захлопнул дверцу.
И опять раскладывал вещи, прикидывал роль, какую они могут сыграть в том приятном, что его ожидало. Он достал новенькую рубашку, которую еще даже не примерял, и решил, что пришла наконец и ее пора, — надел и посмотрелся в зеркало.
Но что-то все же мешало ему быть счастливым. И, почему-то забыв о модной обновке, он смотрел в глубину своих глаз.
А корабль уже поворачивал в море, солнце плыло по стенам каюты: вот оно заглянуло и в зеркало и оттуда внезапным ослепительно-белым огнем полыхнуло в глаза. И тогда все исчезло — стены, каюта, приятные вещи; остался лишь этот слепящий, режущий свет, и в нем, высвеченное до волоска, то скуласто-худое лицо, покрытое тающим снегом, и очень светлые, яркие, голубые глаза, смотревшие остро и зло…
Это было ранней зимой сорок первого года, когда Глебов воевавший под Наро-Фоминском, попал в окружение и оказался в плену — в лагере около Орши. Отсюда пленных гнали в тыл — в Пруссию, в Польшу. «И если бежать, — думал Глебов, — то из этого лагеря, близкого к фронту, к своим». Он был лейтенантом, а врагам назвался солдатом: рядовых охраняли не так строго. Опасаясь доноса, он и в бараке соседям по нарам выдал себя за солдата, а те, чувствуя, что он врет, платили ему недоверием: если заговаривал о побеге, отвечали усмешкой, молчанием.
Конечно, побеги были, иногда удачные; однако, как это сделать, кому довериться, Глебов не знал.
Но однажды в глухую ночь он заметил, как в полутьме по бараку скользнула бесшумная тень, и услышал, как звякнуло окошко над нарами, и почуял, как пахнуло снегом и холодом. Тогда он прокрался вслед, тоже втиснулся в пустое оконце и упал по ту сторону барачной стены. В тусклой мгле Глебов увидел свежий след на земле, припорошенной снегом, и полз по следу, не зная, куда тот ведет, но веря, что вот он, случай, которого ждал много дней.
След нырнул в едва заметную впадину под колючей проволокой, и Глебов приметил, что место выбрано толково и ловко. Но когда сам полз этой ложбинкой, то сбился со следа и запутался в ржавой сети. А на вышке зажегся прожектор, свет скользнул по баракам и лег на ограду. На снегу паутиной раскинулись тени железных колючек, висевших над головой. Свет плыл неслышно, неотвратимо, как смерть.
Не выдержав, готовый на все, Глебов уже приподнялся и вот тогда вдруг увидел то скуласто-худое лицо и очень светлые, острые, злые глаза. Человек в рваной шинели, прижатый к земле колючими иглами, лежал пластом, будто распятый. Уже присыпанный снегом, человек показался бы неживым, если бы его глаза не блеснули угрозой, когда он, шевельнув только губами, выдавил с силой:
— Лежи!
И Глебов опять затаился, застыл, до боли сжал веки, укрываясь от бело-голубого огня. Потом свет угас, и навалилась густая, белесая тьма. Только на вышке, остывая, вишнево тлели угли прожектора.
— Давай сюда, — шепнул человек.
Глебов полз за ним, ощущая, как безошибочно беглец использует малейшую щель или рытвину, забитую снегом. Видно, он давно рассчитал и запомнил свой путь сквозь эту ржавую сеть. И за колючей оградой не бросился сразу в открытое поле, а свернул к вышке, где стоял часовой, — и это тоже был точный расчет: еще несколько метров, и оба оказались в глубоком старом окопе и, пригибаясь, бежали от вышки в сторону леса.
Когда они были уже в лесу, снова вспыхнул прожектор. Зарево обрисовало голые сучья. И Глебов близко увидел скуласто-худое лицо, мокрое от пота и снега. Тяжело дыша, человек обтер лицо рукавом. Оказалось, он молод, почти ровесник. Глебов вспомнил: в бараке этот парень ходил с палкой, хромой, угрюмый и молчаливый. Теперь же не прятал глаза, а смотрел зорко и цепко:
— Ты кто?
— Человек…
— Сам вижу! — Глаза стали острыми: мол, а что ты за человек? — Ты дурочку не ломай. Командир?
— Ну хотя бы и так, — ответил Глебов еще настороженно. — Тебе что?
— А чего ты за мной увязался! — сказал тот; но поморщился, будто от боли, злость в его светлых глазах угасла, лицо стало больным и усталым. — Со мной далеко не уйдешь. Топал бы дальше один. Ты направо, я налево.
— Может, мне прямо, — Глебов взглянул на восток, где сквозь голые сучья светлело серое небо.
— А может, и мне туда…
Зарево прожектора еще не угасло, и в голом, неприютном лесу плыли зыбкие тени.
— Где тебя взяли? — спросил парень.
— Под Наро-Фоминском.
— А меня под Ржевом. Вот… — Он откинул полу рваной шинели. На ноге смутно белела повязка.
Свет за лесом угас, и в нахлынувшей темени Глебов услышал:
— Так что ты думай: вместе нам или порознь.
А что было думать? Лес вокруг стоял черен и гол, и светились глаза человека.
— Ладно, все ясно. Ты кто? — спросил Глебов.
— Лейтенант.
— Пехота?
— Точно. А ты?
— Сапер.
— Не слышал, фронт далеко?
— Говорят, под Можайском.
— Тогда, сапер, сломай мне сук, да покрепче…
Хромая и опираясь на палку, лейтенант шел по лесу не ходко, не так, как хотелось бы Глебову. Правда, погони, кажется, не было: ни выстрелов, ни лая собак. Снег густел и заносил их следы.
Потом где-то близко, за лесом, послышался гудок паровоза. Лес поредел, и они вышли к железной дороге. Тускло блестели пустынные рельсы, которые на восток бежали до самой Москвы. Под откосом был хаос вздыбленных, обгоревших вагонов.
Но только стали взбираться по крутой насыпи, как снова раздался паровозный гудок и показались огни. Пришлось затаиться под сгоревшим вагоном. Сквозь его ребра мутно светило рассветное небо. Из обломков торчал ржавый ствол крупповской пушки; пахло горелым железом.
А на откосе стучали колеса. Поезд шел осторожно; в светлеющем небе проплывали силуэты округлых танковых башен. И лейтенант провожал их острым взглядом стрелка, выбирающего мишень.
— Вот бы, — сказал он, — и этих сюда, под откос. Заложить бы ящик тола да ахнуть. Верно, сапер?
Глебов ответить ему не успел. Из-за грохота поезда они не услышали шаги патруля, и внезапно во мгле показались фигуры в касках и с автоматами.
— Немцы!
Оба замерли в полутьме под вагоном. Что же выдало их? Вероятно, следы на свежем снегу.
— Хальт! Хальт!
Они еще глубже втиснулись под обломки вагона, но что-то задели: загремело железо. И сразу — деловито и коротко — простучал автомат. Пули звонко цокали по ребрам вагона, железный остов гудел, как орган. Сыпались пепел и снег.
Едва все затихло, Глебов близко и ясно увидел рогатую каску. Фашист заглядывал под вагон, и в его руке что-то темнело — пистолет или граната.
Но в глаза ударил не взрыв и не выстрел, а яркий свет фонаря, беспощадный, ослепляющий свет, от которого тоже никуда не уйти…
Отраженное в зеркале солнце скользнуло куда-то, исчезло, угасло. С ним угас и тот ослепляющий свет, и в зеркале Глебов снова увидел себя, загорелого, моложавого, свежего, в модной рубашке. Не было ни ржавых колючек, ни зарева в голом лесу, ни стука колес, ни звонкого цоканья пуль о железо, ни мысли о том, что это конец.
А был уют корабельной каюты, плеск волны за бортом, тугой ветерок и шелест шелковой занавески. Были красивые вещи, лежавшие там, где удобно ему, и была мысль о чем-то приятном, что его ожидает, — да, о той женщине с ласковыми глазами.
Вспомнив о ней, Глебов стал одеваться и, торопясь, застегнул новенькую рубашку, которую еще ни разу не надевал. Что ж, пришла и ее пора, сказал он себе. Одеваясь, он слушал, не стукнет ли в коридоре соседняя дверь, не выйдет ли женщина. В коридоре раздавались незнакомые голоса, кто-то протопал, бренча на гитаре.
Глебов сунул в карман сигареты, достал из тумбочки медный ключ, вышел, закрыл дверь ключом. Потом постучал в соседнюю дверь:
— Маша!
Никто не ответил. С досадой он понял, что Маша ушла из каюты и придется искать ее по всему теплоходу. Повернувшись, он быстро пошел коридором по ковровой дорожке. В матовом свете плафонов блестели двери кают. Проходя, он заглянул и в салон. Стеклянную стену закрывали желтые шторы, и стоял солнечный сумрак. На стене в темной раме висел чей-то портрет, но чей, Глебов не разобрал, да и не думал об этом. Мельком он оглянул весь салон — женщины не было. В мягких креслах сидели юнцы, длинноногие, в кедах и пестрых ковбойках, явно палубные пассажиры, которые случайно забрели на глянцевитый паркет. Негромко звучала гитара:
Он ее ищет,
Она его ждет…
Из мягкого сумрака Глебов вышел на палубу, и его ослепил жаркий свет. Солнце пылало, в нем блекли краски неба и моря, а палуба так сияла белизной и надраенной медью, что ломило глаза.
У горизонта синел низкий берег. За ним смутно белело: не то облака, не то снежные горы.
На палубе тесно и пестро стояли шезлонги, и все были заняты. Глебов шел, всюду видел разноцветье косынок, широкополые шляпы и смуглые плечи. Но Машу найти он не мог. Когда же увидел ее наконец, то не сразу узнал: она была в светлом платье, с ярким зонтом, в темных очках, легкая, свежая, чем-то уже иная, почти незнакомая. Она шла в толпе пассажиров, а толпа послушно тянулась за долговязой девицей с мегафоном на тощей груди.
«Теперь, — металлически гремел мегафон, — мы направляемся на верхнюю палубу».
Все еще злясь, что потеряно время, и вместе с тем радуясь, что нашел эту женщину, Глебов протиснулся к ней сквозь толпу и уверенно, как старый знакомый, взял ее под руку. Кожа у нее была свежей, прохладной, и он совсем повеселел.
— Вы где пропадали? — сказал он с шутливым укором.
— Пошла на экскурсию. Знаете, как интересно! — Она с удовольствием стала рассказывать о жарких недрах, где дышат корабельные дизели, о медной рынде, отбивающей склянки, о мостике, где днем и ночью бодрствует капитан. — А он, капитан, морской волк, — со смехом сказала она, — оказался лысым, скучным и толстеньким человечком.
Загремел мегафон: «Посмотрите налево! Обратите внимание на средства спасения».
— А вот и средства спасения, — засмеялась она. — Как интересно!
Глебов, как все, повернулся налево и увидел корабельные шлюпки, блиставшие краской. На шлюпках были крупные, четкие буквы с именем корабля…
Потом Глебов услышал:
— Что с вами?
Маша смотрела на него испытующе. Он ответил:
— Да так, ничего. Немного болит голова.
— От солнца?
— Наверное.
— Идемте в тень.
— А-а, все прошло.
Он не лгал: все прошло, все угасло, и он снова был в этом живом и солнечном мире.
Загремел мегафон: «Посмотрите направо! Обратите внимание на средства тушения».
— А вот и средства тушения. Как интересно! — подражая Маше, шутя сказал Глебов.
Он уже знал, что Маша тоже москвичка, работает в каком-то НИИ, любит театр и живет на Садовой. Он не знал, одинока она или замужем, обручального кольца на ее пальце не было. А впрочем, это не имело значения.
Смеясь и болтая, они вместе с толпой продвигались за долговязой девицей и ее мегафоном и оказались в салоне. Было душно, но шторы закрывали стеклянную стену, и солнце не слепило глаза.
Глебову этот салон был знаком, — в мягких креслах сидели все те же юнцы, и все так же негромко звучала гитара:
Он ее ищет,
Она его ждет…
— А знаете, Маша, я уже был здесь.
— Да?
— Я искал вас.
— Как в песне?
Кто-то сердито сказал им:
— Тише, мешаете слушать.
В салоне все стихло, умолкла гитара, слышен был только голос девицы-экскурсовода:
— …Он совершил свой подвиг в годы войны…
Без мегафона голос ее был слаб и негромок, но ясно звучал в тишине.
— …И теперь его именем назван наш теплоход. — Она показала рукой на портрет в темной раме, что висел на стене.
Глебов посмотрел на портрет, и ему в полумраке увиделось нечто смутно знакомое. Он громко сказал:
— Не видно, темно!
Кто-то отдернул штору на стеклянной стене. Хлынуло солнце, и в раме Глебов увидел скуласто-худое лицо и очень светлые, яркие, голубые глаза…
Маша шепнула:
— Что с вами? Опять болит голова? Здесь душно, выйдем на воздух.
— Нет, нет! — Он жадно ловил каждое слово девицы.
— …После побега его отправили в штрафной лагерь. Тогда он совершил подкоп и однажды ночью снова бежал.
Внезапно Глебов опросил:
— Один?
— Да, один, — сказала девица.
«Нет!» — крикнул Глебов беззвучно.
— Нет, — шепнул он. — Все было не так.
— А как? — тихо спросила Маша.
— Не было ночи, не было никакого подкопа.
— А что было?
— Солнце, болото, аэродром. И большая собака.
— Откуда вы знаете?
«Мне-то не знать!» — ответил бы он. Но разве можно было рассказать ей о том, что случилось на бетонном поле аэродрома и почему там была большая собака…
И снова он вспомнил тот свет, ослепивший его в обломках вагона, и тот страх, и ту боль, и ту беззащитность, когда тебя, уже оглушенного, деловито и со знанием дела бьют кулаками, прикладами, плетью, когда тебя бьют в лицо сапогом, добротным, солдатским, увесистым сапогом с железной подковкой, и выбивают старательно если не жизнь, то хотя бы мысль о побеге, о воле. А потом ты откроешь глаза и увидишь бревенчатый, темный, в потеках, так знакомый тебе потолок лагерного барака и не сразу поверишь, что смерть прошла мимо и в тебе еще теплится жизнь. Да, ты жив, но ты снова в неволе, в бараке, за той же ржавой, колючей стеной.
Когда он очнулся, потолок в пятнах грязи и сырости висел над ним близко, как тяжелая крышка гроба. Глебов понял все, рванулся и застонал.
— Жив, сапер?
Хриплый шепот был очень знаком — голос того лейтенанта в рваной шинели:
— Ну, как ты?
— Пить…
Перед ним появилась консервная банка с водой. Холодная жесть прикоснулась к горячим, опухшим губам. Глебов пил долго, жадно, и ему стало легче.
Он лежал на верхних нарах на каком-то тряпье. Была уже ночь, барак спал. Тускло тлела запыленная лампочка. В полутьме он не сразу узнал лицо лейтенанта — так оно изменилось, стало темным от спекшейся крови. Только глаза были прежними, яркими и светились в тусклом мраке барака.
— Говорил я тебе, шел бы ты, парень, один, со мной далеко не уйдешь.
— Ладно… Не повезло нам.
— Еще повезет! — зло и весело сказал лейтенант. — Еще как повезет нам, сапер. Знаешь, какой я везучий!
И с такой силой он это сказал, что Глебов поверил: им еще будет удача!
За побег их отправили в штрафной лагерь — подальше от фронта, на польскую землю. В том лагере все было массивно и прочно, по-прусски, без малейшей щелочки для беглецов, — вышки, доты, многорядье колючей проволоки на железобетонных столбах. До России было так далеко, что и птице, казалось, не долететь.
Всю зиму, каждое утро, в мороз и метель, еще затемно пленных гнали из лагеря в каменоломню, и тогда далее вонючий барак и нары с лохмотьями вспоминались потерянным раем. А ночью все мысли и шепот были лишь об одном: о побеге.
Зима прошла, расцвел май. И вот день настал. Едва рассвело, штрафников повели в каменоломню. В облаке пыли истощенные призраки устало шаркали по каменистой дороге.
— Похоже, ветра не будет, — шепнул лейтенант.
Даже ветерок мог помешать их побегу.
— И нет облаков…
Даже облачко помешало бы им.
Над ними в безоблачном небе летел «мессершмитт». Он шел на посадку и пронесся над самой дорогой. Это было привычно: мало кто из колонны посмотрел ему вслед. За перелеском, где скрылся «мессер», виднелся аэродром. Там строили бетонную полосу, и для нее добывали камень в карьере. Туда и гнали их, штрафников; уже показался обрывистый холм и его развороченное, зияющее нутро с острыми, рваными глыбами.
В карьере Глебов и лейтенант переносили камни к узкоколейке. Носилки были жерди и доски. Но камни укладывались по-хитрому: сверху плотно, а внутри пустота. Потом камни с грохотом сыпались в железную вагонетку — чем больше грохота, тем спокойней охрана. А если все же обнаруживался саботаж, полагались карцер или пуля.
В тот день они решили не рисковать. Шли, в самом деле сгибаясь под тяжестью груза, и с грохотом ссыпали камень, успокоив охрану своим усердием. Даже разровняли кучу камней в вагонетке, чтобы больше вошло.
— Ну, пора? — тихо спросил лейтенант.
Глебов оглянулся. На холме — над ямой карьера — стояли солдаты с собаками. За холмом зеленела болотная топь, и, хотя она считалась непроходимой, там маячил часовой с автоматом. Солнце было еще нежаркое, да и утренний ветерок не затих, и солдат не тянуло пока в прохладную тень — за скалу или под куст.
— Рано еще, — сказал Глебов.
Они взяли носилки и пошли обратно. На полпути их застали отрывистые свистки. На валуне стоял человек и размахивал красным флажком. «А-а-ахтунг! А-а-ахтунг!» — кричал он протяжно. Сразу все смолкло — удары кувалд, металлический лязг, грохот камня, падающего в вагонетки. Слышны были только свистки и окрики часовых. Пленных гнали в дальний угол каменоломни. Оглянувшись, Глебов увидел, что и солдаты с собаками отходят подальше от ямы карьера. У болота, заросшего осокой и камышом, не было уже никого — часовой укрылся за скалой.
Человек с красным флажком побежал и скрылся за вагонеткой. Грохнул взрыв, выбросил пыль и огонь. Дробно застучали осколки. Облако пыли поплыло и на минуту закрыло болото. Когда пыль стала редеть, из-за скалы опять показался солдат с автоматом.
И снова свистки, и снова носилки, и камни с грохотом падали, падали, падали в бездонные вагонетки. Только к полудню стало жарко, солнце висело в небе без единого облачка. В яме карьера ни ветерка, тяжко, удушливо стояла раскаленная пыль. И часовые с собаками отошли в тень кустов.
— Ну, пора! — сказал лейтенант. Его худое лицо, покрытое пылью, казалось бы высеченным из камня, если бы не обжигающе яркие, злые глаза.
Когда снова раздались свистки и появился человек с красным флажком, Глебов и лейтенант прислонили носилки к обломку скалы, а сами быстро втиснулись в щель.
Затаившись, смотрели они, как бредут мимо них в дальний угол карьера усталые люди в запыленных лохмотьях. Шаркали ноги в рваных обмотках, солдатские разбитые кирзы и куски автомобильной резины, подвязанные веревкой. Твердо ступая, прошли немецкие сапоги с короткими голенищами и толстой подошвой, от которой на пыльной земле отпечатался след железной подковки. Пробежал человек с красным флажком.
Стало тихо; и вот с гулом раскололась скала, со свистом брызнули камни. В щель ворвался горячий, удушливый дым. Глебов закашлялся, острый осколок рассек ему бровь. Едва последний камень тюкнул о землю, Глебов откинул носилки и вылез из щели.
— Давай! — шепнул он.
Беззвучно клубилась пыль. Во мгле маячила тень лейтенанта.
Они неслышно шли в облаке, которое плыло к болоту. С шелестом раздвинулись камыши, и чуть плеснула вода. Облако таяло, мутно светило солнце, видны были кочки, трясина, покрытая ряской. Сквозь камыши и осоку они пробирались почти ползком. От голода их тела давно обрели невесомость, болотные кочки под ними только чуть прогибались.
Потом им попался сухой островок с зеленым кустом, и оба без сил повалились на землю. Глебов лежал, над ним сияла глубь неба, было тихо, шелестела листва. Ни часовых, ни ржавых колючек. На секунду его охватило сумасшедшее счастье: свободен! Но, отрезвев, отдышавшись, он понял, какая это недобрая тишина. С карьера не было слышно ни звука — ни свистков, ни грохота камня, падающего в вагонетки. Так тихо бывало, если в карьере что-то случалось — к примеру, побег, — и все стояли угрюмой, молчаливой толпой под дулами автоматов.
Да, вот и сирена, и далекий собачий лай!
С островка, нагретого солнцем, они снова бросились в холодную воду. Лай был далек, но казалось, что их обходят, отрезают им путь. Задыхаясь, добрались они до края болота, до твердой земли.
Перед ними лежало широкое поле — летное поле аэродрома. За полем был лес. За лесом — далекие горы. В горах — свобода. Еще в лагере верные люди назвали им деревушку в горах и приметную хату, куда надо войти и сказать, что дед будет в субботу; и если ответят, что для деда затопят баню, значит, люди свои.
Только бы добраться до леса!
Лес был недалеко, но в поле вреза́лась бетонная взлетная полоса, и нужно было ее обойти. Они бросились в поле и бежали, укрываясь в кустах, а там, где росла лишь трава, пробирались ползком.
Позади, у болота, солдаты уже отпустили собак. Повернув от болота, овчарки с визгом рассыпались в поле. Стало ясно, что собаки напали на след и теперь не отстанут. Да и солдаты, конечно, увидели беглецов, и уже не было смысла скрываться в кустах и обходить взлетную полосу.
Тогда они бросились к лесу самым коротким путем, напрямик через полосу, через гладкий бетонный простор. Теперь они были видны как на ладони. Но Глебов верил еще, что лес укроет их и спасет. Всем сердцем он верил в некое чудо, верил, пока не оглянулся.
И увидел: большая собака, клыкастая, рыжая, вытянув морду, скачками летела к нему по бетонным плитам аэродрома. И такая устремленность и сила были в ее теле, такая ярость погони горела в ее желтых зрачках, что Глебов вдруг понял, что от нее никуда не уйти.
Еще он бежал, задыхаясь, по широкой бетонной дороге, но уже знал, что дорога ведет в никуда и в ничто. А он видел синее небо, зеленый простор перелесков и далекие горы; очень ясно он видел весь мир, с которым прощался, и себя в этом мире: одинокую человеческую фигурку на бесконечных плитах бетона.
На полосу, снижаясь, шел бомбардировщик, и Глебов увидел вдруг над собой его гладкое брюхо в пятнах масла и копоти и широкие крылья, закрывшие небо. Вихрь от винтов чуть не сбил его с ног.
Но ничто не удержало собаку: она была уже близко, и ее клыкастая морда закрывала весь мир. Он же, Глебов, как всякий живой человек, хотел еще жить и вспомнил, что если упасть и покорно лежать, то собака может не тронуть.
Но перед тем как упасть, он в последнюю долю секунды увидел, что лейтенант, повернувшись всем телом к другой овчарке, прыжком летящей к нему, худому и страшному, со щетиной на скулах, в лохмотьях, с которых стекала болотная грязь, весь пригнулся, подался вперед, и его руки готовы сомкнуться на глотке этого пса. Но как это было, Глебов уже не увидел — рухнул на бетонные плиты и сжался в комок…
И разве он мог рассказать обо всем этой женщине, что стояла с ним в жарком салоне, где висел портрет лейтенанта?
— Откуда вы знаете? — повторила она. — Про побег, про болото, про большую собаку?
— Да так, вспомнил, где-то об этом читал.
А сам все смотрел на портрет. И наверное, то, о чем думал, было очень заметно, и Маша тихо спросила:
— Вы знали его?
Он чуть помедлил:
— Нет…
Его голос прозвучал неуверенно, и женщина опустила глаза — кажется, она не поверила. К счастью, девица закончила свой деловитый рассказ о герое, и все пассажиры двинулись из салона на палубу.
— Вы с нами дальше пойдете? — мягко спросила Маша.
Глебов оценил ее деликатность.
— Нет, кажется, я нездоров.
— Тогда вам следует отдохнуть.
— Пожалуй, пойду в каюту.
— Я зайду к вам потом, после экскурсии.
— Спасибо, — сказал он, благодарный за то, что она сама предложила ему одиночество.
Он медленно шел мимо шлюпок, мимо спасательных бело-красных кругов и всюду видел четкие буквы с названием корабля. И, открывая свою каюту, он и на медном ключе увидел то же имя, врезанное в металл.
В каюте было уютно, за окном скользили зеленоватые волны и убегали в морскую пустынность. Однако ничего этого Глебов не замечал, ему было душно. Он долго и жадно пил из графина тепловатую воду, струйки стекали ему на рубашку. Вдруг он услышал: «Сапер!» Глебов рывком обернулся. Конечно, за ним никто не стоял. Он был один в этой тесной каюте: тесной, как тюремная камера. Вдруг он услышал грохот шагов по каменным плитам тюремного коридора! Разумеется, и это ему показалось: кто-то прошел мимо каюты, мягко ступая по коврику.
Тогда он открыл кран и умылся холодной водой. Стало легче. Он закурил и прилег на диванчик: узкий, как тюремная койка; и лежал, стараясь ни о чем не думать, слушал плеск волны за бортом и смотрел на синее небо в рамке окна.
Но едва на секунду закрыл глаза, как сразу надвинулись холодные стены, и Глебов снова был там, в той тесной тюремной камере…
После побега их втащили в холодную камеру и швырнули на каменный пол. Приходя в себя, Глебов вспомнил, как бежал по бетонным плитам аэродрома, упал, сжавшись в комок, и как в то же мгновение налетела большая собака, и клыки ее с треском рванули лохмотья, впились в тело, в плечо, почти в самое горло, и, теряя сознание, он очень ясно, отчетливо понял, что уходит из жизни.
Теперь он услышал, как с лязгом закрылась железная дверь и гулко отзвучали шаги по тюремному коридору. Стало тихо, и Глебова охватила какая-то странная, вялая успокоенность оттого, что все уже позади: пули и собачьи клыки. В тусклом свете он различил над собой низкий свод потолка.
— Лейтенант…
— А-а?
— Где мы?
— Похоже, что в зондерблоке…
Зондерблоком было старое каменное строение с тяжелыми стенами, которое стояло на холме около лагеря. До войны там был монастырь, потом его приспособили под казематы и карцеры.
В камере, бывшей келье, окно было узкое, скупое на свет, и решетка на нем сохранилась еще с монастырских времен: железные виноградные листья, затканные паутиной.
Глебов подтянулся к оконцу. Уже вечерело, за ржавой решеткой светились легкие, розовые облака. Сквозь железные листья, покрытые паутиной, свежо зеленели поля и леса. У горизонта синели заветные горы — глухое, лесистое, верное убежище для беглецов. Там была приметная хата, куда нужно войти и сказать, что дед будет в субботу…
И Глебов ударил кулаком по решетке; с нее густо осыпалась пыль.
— Крепка, — прохрипел он.
Сквозь решетку он слышал, как в лагере хлопают двери бараков, льется вода, звякают котелки и сотни ног послушно шаркают по асфальту плаца. Звуки были привычны и будничны. Но странно было услышать их из-за решетки: жизнь шла обычно, словно в ней ничто не случилось, словно двое не валялись полуживыми в холодной могиле. С аэродрома плыл гул самолетов — и звуки тоже были очень знакомы; и казалось, что в их неизменности, в их незыблемом постоянстве таится слепая, жестокая сила и идти против нее бессмысленно и безнадежно.
Встал и, шатаясь, добрел до оконца и лейтенант. Постоял, отдышался, руки его легли на решетку. Ржаво заскрипели железные завитки.
— А решеточка хлипкая, — пробормотал он. И внезапно тряхнул ее с такой отчаянной силой, от которой посыпались крошки окаменевшей известки и цемента. — Гнилая решеточка!
Глебов молчал. Да лейтенант его и не спрашивал: привык, что везде и всегда они вместе, и теперь решал за двоих. Оторвал тряпицу от своих лохмотьев, обмотал правую руку и плотно охватил прутья решетки. Железо с натугой заскрипело.
Тогда Глебов оглядел камеру. Стены и пол были голы — ничего, кроме охапки гнилой соломы. Лишь над дверью, покосившись, висело распятье — небольшая железка с остатками позолоты. Глебов дотянулся и оторвал ее. Под ней был вершковый монастырский костыль. Он оказался намертво вбитым в камень.
А вот железка могла пригодиться. Прижавшись у оконца к стене, чтобы не увидели с караульной вышки, Глебов стал ковырять решетку острым концом распятья. Серой струйкой посыпался известняк.
Решетка в самом деле оказалась непрочной, — монахам и такая годилась, а фашисты другую еще не поставили. Когда Глебов сменил лейтенанта и тоже налег на железные прутья, решетка с натугой, но уже ощутимо подалась в своих каменных пазах. Глебов с силой потянул ее, послышался скрежет.
— Ша! — шепотом крикнул ему лейтенант, стоявший у двери.
Звеня ключами, за дверью прошел надзиратель. Стихли шаги, и Глебов, спеша, снова взялся за ржавые прутья. Уже темнело, оставалась недолгая майская ночь, часы до рассвета. Самое скверное, что железо скрипело и могла услышать охрана. Приходилось ловить все случайные звуки, которые заглушили бы скрежет в их камере, — топот сотен ног на плацу или грохот в каменоломне. Особенно помогало, если с аэродрома взлетал бомбардировщик и тянул низко над лагерем. Тяжкий гул сотрясал стены тюрьмы. И тогда они гнули, рвали железо с таким исступлением, что уже верилось в то, что прежде казалось немыслимым: что человеку под силу руками вырвать решетку.
Иногда в темноте за решеткой голубовато вспыхивал луч, плыл по стенам, все ближе, все ярче, и кинжально вонзался в оконце. В его холодном сиянии Глебову были видны голубые глаза лейтенанта и капли пота и крови на темном опухшем лице.
Перед рассветом, едва прожектор обшарил стены тюрьмы и угас, они отогнули железные прутья. С легким скрипом решетка вышла из своей каменной рамы. Прямоугольник окна стал совсем пуст — бездонный провал, в котором светились звезды. От этой открывшейся пустоты, от того, что снова могло случиться, у Глебова похолодело на сердце; вдруг ослабев, он прислонился к стене.
Лейтенант этого не заметил.
— Помоги-ка, — шепнул он.
Глебов его подсадил, и лейтенант влез в пустое оконце, на минуту заслонив собой звезды. Слышно было, как он сполз по ту сторону и затаился у самой стены. Теперь и Глебов стоял у темного, звездного провала. Босой ногой он нащупал выступ в стене, подтянулся к оконцу и стал шарить, искать, за что бы ему ухватиться; но руки двигались вяло, замедленно, будто в болезненном сне.
Послышался шепот:
— Пашка! Сапер! Дай руку! Скорей!
Показалась рука лейтенанта, Глебов схватил ее, и лейтенант, матерясь громким шепотом, стал тянуть его в узкое каменное оконце, как вдруг оно смутно засветилось: на вышке опять зажегся прожектор. Свет плыл, приближаясь, хотя был еще далеко. Наверное, Глебов успел бы пролезть и оказаться по ту сторону тюремной стены.
Но снова встали в глазах те собачьи клыки!
Его руки ослабли, и какая-то неимоверная тяжесть потянула исхудалое тело обратно по шершавому камню, а лейтенант не мог его удержать. Сорвавшись, Глебов рухнул на каменный пол.
Свет был уже близко, и на стене рисовался четкий вырез оконца без железной решетки. Бледно-голубое сияние все ярче разливалось по камере. Внезапно луч замер: с вышки заметили пустое оконце. Секунду свет стоял неподвижно — и вот тишину расколол треск автомата. Пули влетели в оконце и выбили пыльный след на стене.
И сразу все ожило — сирена, свистки, голоса; кто-то бежал по коридору, грохоча сапогами. Глебов метнулся по камере, под ногами загремела железная решетка, он схватил ее и стал втискивать обратно в пустое оконце; умом он понимал, что это наивно, и все же цеплялся за эту соломинку. Потом отшвырнул решетку и прижался к стене. Он уже знал, что будет с ним через минуту: удары, удары, удары и гулкая, темная бездна, куда падаешь уже много тысячелетий, и с тобой только одна, очень ясная мысль, что это конец. Он затаился; все ближе был топот солдатских сапог, и вот лязгнула ржавая железная дверь…
В дверь громко стучали.
Глебов открыл глаза. Стены тюрьмы исчезли; он снова лежал на диване в уютной каюте. В дверь стучали, и, не вставая, Глебов протянул руку и щелкнул замком.
В дверях стояла Маша — русоволосая, в светлом и легком платье.
— Наконец-то! — сказала она. — Я думала, с вами что-то случилось. Вам еще нездоровится? Как у вас душно!
Она шире открыла окно, потянуло морским ветерком.
— Извините, не ждал, — сказал Глебов, застегивая рубашку. И хотел встать.
— Нет, нет, лежите! Я все сделаю. Может быть, вызвать врача? Что с вами — сердце?
— И память, — ответил он, чуть усмехнувшись.
Она не поняла или сделала вид, что не понимает.
— Может быть, надо лекарство?
Глебов хотел было ответить, что такого лекарства еще не придумали, но вслух сказал, что не надо ни врачей, ни лекарств и что ему уже лучше.
Конечно, он мог бы и встать, но лежал — играл невинную роль. Ему были приятны заботы и хлопоты Маши: о нем давно так не заботились. Он лежал и смотрел, как она ловко двигалась по тесной каюте, поправляла подушку, наливала в графин холодную воду, развешивала влажное полотенце; и все это делала легко и умело, с видимым удовольствием, — ей, женщине, было приятно заботиться о слабом мужчине.
Они были вдвоем в этой тесной каюте, и теснота их сближала. И Глебов скоро забыл обо всем, чего не хотел бы сейчас вспоминать. А думал только о том, что эта приятная женщина пришла к нему не случайно. Он взял ее за руку — кожа была свежа и прохладна. Глебов сказал ей об этом, она улыбнулась — легко, беззаботно, но руку свою освободила.
— Больной, не мешайте. Мне нужно за вами ухаживать.
Глебов притворно вздохнул:
— Как я ему завидую!
— Кому? — беспечно спросила она, не вдумываясь в слова.
— Вашему мужу.
Все так же легко и бездумно Маша откликнулась:
— Мужу?..
Внезапно она замерла; руки ее опустились, улыбка увяла, глаза потускнели, и по лицу стало видно, насколько ее молодила та легкость и радость, которая почему-то ушла от нее.
— Нет, я одна.
Даже голос ее стал бесцветным.
— Простите, не знал. — Сказав это, Глебов смутился: глупо сочувствовать женщине в том, что она одинока.
Женщина отвернулась и смотрела в окно, где блестело пустынное море. Помолчав, она тихо сказала:
— Вдруг вспомнилось то, что почти забылось… С вами бывает так?
— Да, — ответил он неохотно: сейчас не хотел бы воспоминаний, ни своих, ни чужих. Но из вежливости все же спросил: — Вы были замужем?
— Нет, мы с ним так и не поженились. Хотя он для меня был самым лучшим человеком на свете. — Она обернулась. — Знаете, вы на него немного похожи.
— Я? — удивился Глебов.
— Только внешне. — Она грустно улыбнулась. — Лоб, волосы. Когда увидела вас, сразу об этом подумала. Вот и сейчас…
И Глебов понял, что она благосклонна к нему потому, что он чуть похож на другого. Не сам он, Глебов, нравится ей, а только его похожесть. Конечно, ему все равно, чем привлек он случайную спутницу, но все же это задевало его самолюбие, и, усмехнувшись, Глебов жестковато спросил:
— А почему вы расстались?
— А почему расстаются мужчина и женщина? Причин миллион, и о многих догадываешься только потом, годы спустя.
Она долго молчала. Слышно было, как за бортом с ломким шорохом рассыпаются волны. За окном пустынное море уходило куда-то к корме. С другой стороны в окно вплывали гористые берега. Глебов узнал лесистые склоны и белую россыпь города на зеленых холмах.
— Вот и Сухуми, — сказал он.
Маша вяло кивнула.
Стал виден и пляж, который казался пестрой лентой у самой воды.
— Смотрите, пляж, — сказал Глебов.
— Да…
— А знаете, неплохо бы искупаться. У нас стоянка два часа, пожалуй, успеем, а?
— Пожалуй.
Вздохнув, она обернулась к зеркалу, оглядела себя, поправила волосы, коснулась пальцем ресниц. И Глебов подумал, что это хороший признак.
— Ну, тогда собираемся, — сказал он, делая вид, что между ними не было трудного разговора.
— Хорошо, я пойду за купальником.
Она ушла, а Глебов, переодевшись и взяв полотенце, закрыл каюту и стал ждать в коридоре. Ее не было долго, и Глебов вообще не был уверен, что она выйдет к нему.
Но когда она вышла, он понял, как еще мало знал эту женщину. Ее лицо было снова спокойно, даже с легкой улыбкой, губы тронуты свежей краской, а волосы, туго стянутые в гладкий пучок, лежали волосок к волоску.
— Ну, я готова, — сказала она почти весело.
И первый раз он вдруг увидел ее иными глазами, и рядом с ней весь подтянулся, помолодел.
Они вышли на палубу. Корабль уже швартовался. Небо ярко синело над белым городом на зеленых холмах. Близко были видны пальмы и пестрые зонтики пляжа.
Они подождали, пока опустили трап, быстро сошли на причал и берегом пошли к пляжу.
На пляже было совсем малолюдно; была полуденная, обеденная пора, валялись пустые деревянные лежаки, прикрытые где полотенцем, а где просто газетой, прижатой приметным камешком.
Они выбрали место у самой воды. Маша бросила на лежак полотенце, скинула туфли и босиком, с купальником, побежала к кабине. Глебов разделся и подошел к воде. С шорохом накатила волна. Вода была прохладная и холодила ноги.
Солнце жарко пылало и в небе и в зеркале моря. Горизонт затянуло дымкой зноя.
А вдали, у причала, был виден большой белый корабль. И Глебов долго стоял и смотрел на него, вспоминая…
— Павел! — окликнула Маша.
Он не заметил, как она появилась — смуглая, в белой шапочке и сине-белом купальнике. Ее глаза были тревожны.
— Что с вами? Все же вам вредно на солнце. Может, вернемся в каюту?
— Нет, что вы! — Глебов заставил себя улыбнуться. — Да здравствует солнце! И да здравствует море!.. И вообще, да здравствует жизнь! Жить, Маша, жить!
— Постойте! — крикнула она.
Но Глебов уже бросился в море: жить, жить! Брызги ослепили, захватили дыхание. Он с силой подбросил тело, схватил глоток воздуха и, падая, рывком вошел в воду. Напрягая все тело, загребая ладонями, он уходил в прохладную, зеленоватую глубину. Там, в бледном солнечном свете, колыхались бледно-зеленые травы. Желтоватый песок был усеян ракушками. Коснувшись ладонями песчаного дна, он плавно, медленно всплыл, ощущая свое до невесомости легкое тело, с плеском вышел на воздух, жадно вздохнул раз-другой и сразу же, не оглянувшись на берег, забыв обо всем, поплыл в море.
Он бурно, размашисто плыл в лоб соленым пенистым волнам, и когда взлетал на волну, весь в солнце и брызгах, то, казалось ему, испытывал радость такую, как никогда в своей жизни.
Наконец, утомившись, он лег на волну, отдыхая, и долго, бездумно смотрел, как над ним, в синей бездонности неба, плавно колышутся редкие облачка. Стоило чуть опустить глаза, и тогда было видно, как над ломким, бегущим гребнем волны качаются берег, пляж, пальмы, зеленые городские холмы и далекие горы, белые от снега и льда.
Ему показалось, что кто-то зовет его; но кто мог окликать его среди волн? Только чайка, одинокая чайка, одинокая, как может быть одинок человек, только она, раскинув острые крылья, кружила над ним.
Все же он взглянул вдаль и увидел, что к нему кто-то плывет. В волнах мелькала белая шапочка.
— Па-а-авел!
Только теперь он вспомнил о Маше, в эти минуты он забыл и о ней.
— Эй, подожди-и-те! — звала она.
Плыла она не очень умело, по-женски, как всякая горожанка, которая редко бывает на море, — и Глебов быстро поплыл ей навстречу. Когда он был уже рядом, она оглянулась и поняла, что берег неблизок.
— Как далеко мы заплыли!
— Страшно?
— С вами нет, — сказала она. — А вообще я трусиха, одна бы я полоскалась у берега.
У нее из-под шапочки выбилась мокрая прядь волос, на лице блестели капли воды, и лицо снова стало совсем молодым.
Они поплыли обратно. И у самого берега, на мелководье, постояли немного, отдыхая. Был виден их белый корабль и длинный мол, усеянный рыбаками.
Заправляя под шапочку мокрые волосы, женщина смотрела на мол:
— Сколько там рыбаков! Интересно, что они ловят?
— Конечно, золотых рыбок.
— Я тоже хочу свою золотую рыбку. И чтобы все, что захочу, тут же исполнилось.
Тогда он сказал таинственно, шепотом:
— Если когда-нибудь вы поймаете в море свою золотую рыбку, знайте, что она — это я…
— Хорошо, я запомню. — Смеясь, она побежала по отмели к берегу.
Они легли на горячий песок, и Глебов взял ее руку, просто так, чтобы знать, что она совсем рядом. Она это поняла и тоже чуть сжала пальцы. Им было совсем хорошо, и оба знали об этом, хотя не сказали ни слова.
Потом к ним донесся гудок теплохода.
— Вы слышите? — шепнула она. — Нам пора. Он зовет.
В забытьи Глебов пробормотал:
— Зовет? Кто?
Она ответила и, отвечая, назвала имя этого корабля — имя лейтенанта.
Конечно, она ощутила, как дрогнули его, Глебова, пальцы. Может быть, поняла, что опять с ним что-то случилось. Но конечно, не знала, почему так сжималась его рука, пока плыл над морем протяжный зов корабля…
— Тебя зовут…
— Кто?
— Тот лейтенант. Ты его знаешь.
— Не знаю, — хмуро ответил Глебов.
Перед ним стоял человек в рваной робе, такой же штрафник, как и он и как все они в этом лагере; незнакомец был истощен и костляв, с отечным, неотличимым лицом, заросшим щетиной и темным от грязи, а его руки, сбитые в кровь, в мозолях и трещинах, тоже держали тяжелую кирку, такую же, как и у Глебова.
Только одно отличало этого человека — он был не русский, чех или поляк, и говорил, с трудом подбирая слова.
— Уже не помнишь его? — глаза человека прищурились цепко и пристально.
Конечно, Глебов все помнил, хотя с той ночи, когда из камеры бежал лейтенант, прошло много недель. Избитый до полусмерти, Глебов отсидел в карцере, но вышел живым. Была уже осень, пленные работали не в каменоломне, а в сыром и холодном ущелье в горах; там они высекали глубокие штольни, строили подземный завод. И вместе со всеми от зари до зари, молчаливый, угрюмый, Глебов долбил и долбил неподатливый камень.
Лишь иногда он украдкой смотрел наверх. Скалистые стены стояли отвесно, в ущелье и днем было сумрачно. Только над скалами голубело холодное, по-осеннему ясное небо. Еще выше виднелись лесистые горы, и где-то там была деревушка и приметная хата, куда можно войти и сказать, что дед приедет в субботу…
Ему виделось, как он входит в ту хату и вдыхает живой, человеческий дух. И он скрипел зубами от своего бессилия: скалистые стены ущелья были выше и крепче, чем стены тюрьмы.
В ту осень сорок второго года фашисты были уже на Волге и на Кавказе и трубили о близкой победе. Этому Глебов не верил, но знал, что до нашей победы еще далеко. И жил угрюмо и молча, в себе: кирка, баланда, нары. Иногда слышал чей-нибудь шепот, иногда что-нибудь замечал и мог догадаться, что в лагере кто-то организует подполье. Но ему, Глебову, кажется, уже не доверяли: после побега он не был расстрелян, а из карцера вышел живым. Он и сам того не понимал, все чего-то ждал и боялся, и сам стал недоверчив и замкнут, и даже о соседе по нарам думал как о доносчике, а такие в самом деле в лагере были.
И он не поверил и этому человеку, который стоял в двух шагах от него, делая вид, что поправляет рукоять своей кирки; слишком цепким и пристальным был его взгляд. По-русски он говорил с сильным акцентом, почти так же, как немцы, и Глебов не мог подавить в себе обостренное недоверие к чужаку.
Продолжая кайлить, Глебов ответил:
— Не помню я никакого лейтенанта.
— Тот, с кем ты дважды бежал.
Про себя Глебов подумал: ловкий шпик, но и он, Глебов, не лапоть.
— Ну, — сказал он с усмешкой, — про мои побеги все знают.
— Он жив…
Не отвечая, Глебов с силой ударил киркой по камню — так, что полетели осколки.
— Отойди, зашибу!
А тот подвинулся ближе:
— Слушай, лейтенант просил тебе передать, что дед будет в субботу…
Глебов вздрогнул, сжал рукоять — и чуть было не поверил этому незнакомцу. Но опомнился и подумал с усмешкой: хитрые парни, все знают, даже пароль. Да пароль-то старый. И на такой мякине его, Глебова, не проведешь.
И он опять взмахнул киркой:
— Берегись, зашибу! Не знаю я никакого деда!
Человек был настойчив:
— Можно бежать. Мы поможем.
— Поможете?
Тот будто и не заметил усмешки, ловко прикинулся этаким дурачком:
— Уйдем в горы, к нему. — И кивнул на вершины, поросшие лесом.
Может, для того ему, Глебову, оставили жизнь, чтобы потом вместе с ним отыскать ту приметную хату в горах?
— Ты ему нужен, сапер, ты же умеешь взрывать.
А если все это правда: и жив он, и зовет к себе в горы? Давно ходят слухи, что там, на скалистых вершинах, в лесах, есть партизаны — поляки и русские.
Вдруг Глебов спросил:
— А как его звать?
— Кого? Лейтенанта? — Человек усмехнулся: — Сам знаешь.
— Забыл.
Незнакомец помедлил, наверное понял, что его проверяют.
— Иван, — сказал он.
— Ты уверен?
— Я знаю, Иван.
Не угадал: лейтенанта звали не так. Но Глебов пока смолчал.
— Ну? — тихо спросил человек и оглянулся: сделал вид, будто боится, что их увидят вдвоем. — Уйдем этой ночью.
— Уйдем? — И на очень короткое время Глебов поверил, что все так и будет. — Этой ночью? — Он с тоской посмотрел на лесистые горы, уже по-осеннему пестрые, в багряной и желтой листве. И все же сдержался. — Ну чего ты пристал! Катись!
Человек, помолчав, усмехнулся:
— А он тебя звал…
— Шел бы ты, парень!
И человек, не сказав больше ни слова, молча ушел, волоча за собой тяжелую кирку, скрылся за кучами щебня и обломками скал, которые громоздились в ущелье.
А Глебов стал бить по скале с такой яростью, будто сам прорубал себе путь на свободу. Откуда ему было знать, что ночью тот незнакомец и с ним еще двое совершат свой побег из лагеря в горы?
«А он тебя звал…»
Зов корабля еще плыл над полуденным морем. И Маша снова шепнула:
— Слышите? Надо идти…
Конечно, Маша не знала, почему так, до боли, вдруг он сжал ее пальцы, но уловила, что опять с ним неладно. Когда Глебов встал и оделся, она будто бы невзначай, мимоходом спросила о его самочувствии. Как ни скрывала, а было заметно, что с ним она обращалась, словно с больным или как с человеком, которому нужно помочь. Но спросить, что же с ним происходит, она не решалась.
А Глебов хотел успокоить ее и очень старался быть снова веселым. И эта забота, которая нечаянно и взаимно проявилась у них, сблизила их больше, чем весь этот день.
— Ну, бежим! — крикнула Маша. — Опоздаем!
Он взял ее за руку, и они побежали по влажной, упругой полоске песка. У Маши слетела плетеная босоножка, она сняла и другую и дальше бежала босиком по воде, нарочно шлепая так, чтобы брызги летели на Глебова. Он не отпускал ее руку, тянул к берегу, на себя и оба дурачились и хохотали, забыв обо всем, что тревожило.
У причала, перед тем как ступить на горячий асфальт, Маша стряхнула с босоножек песок и стала их надевать. Не удержав равновесия, она пошатнулась, и Глебов помог ей: подхватил за талию и удержал. Ощутив его крепкую руку, женщина было смутилась. Но неловкость сразу прошла. И пока они шли по причалу, касаясь плечами, эта близость стала совсем ощутимой.
Они поднялись на палубу и вошли в свой коридор, к каютам первого класса. Открывая ключом свою дверь, Маша мягко сказала:
— Может быть, вам отдохнуть? А потом пообедаем. — Она улыбнулась. — Пожалуйста, будьте умником, отдохните — все же солнце…
Глебов успокоил ее, сказал, что отдохнет.
Но едва за Машей закрылась дверь, он пошел не к себе в каюту, а обратно по коридору — в салон. В безлюдном салоне от ветерка колыхались желтоватые шторы, и все равно было жарко, пахло мастикой, которой натирали паркет. На узорах паркета покоилось солнце и, отражаясь, освещало портрет лейтенанта золотистыми бликами.
У портрета висела табличка с жизнеописанием героя. На портрете он был совсем молод, сразу после училища: счастливый юнец с короткой курсантской стрижкой, но уже в командирской новенькой гимнастерке с петлицами и «кубарями». Портрет приукрасили ретушью, подрисовали герою волевой подбородок, пригладили некрасивые острые скулы; и этот гладкий и розовый юноша был мало похож на того, худого, скуластого, с жесткой щетиной, в крови и грязи. Только глаза были очень похожи, они и без ретуши выделялись своей необычностью.
Портрет рисовали по любительской фотографии. А фотографию эту Глебов видел однажды, и случилось это давно, после войны…
После войны он вернулся из плена в Москву и долго мыкался без работы и постоянной прописки. Бывший пленный, он стал робок и неуверен в себе, говорил тихо, а слушал покорно и с трудом устроился по специальности — строить небольшие мосты. Год спустя он был уже на хорошем счету у начальства, как исполнительный и толковый прораб.
Весной сорок седьмого его направили на Алтай, в безвестную Каменку, не то поселок, не то село. Тамошний мост обветшал, и ему полагался капитальный ремонт. В эту Каменку месяц назад послали прораба Можайкина, но тот почему-то мост не закрыл, а прислал в управление телеграмму, которая, однако, не убедила начальство. Тем временем по ветхому мосту шли трактора и тяжелые тягачи — пахло аварией. За такое самоуправство Можайкина отстранили от должности, и в Каменку выехал Глебов, новый прораб.
На захолустную алтайскую станцию поезд пришел рано утром. У вокзальчика Глебова ждал старый, латаный «виллис» с брезентовым верхом. Глебов сунул в кузов свой чемодан и спросил у водителя, долго ли ехать.
— Доедем…
По ухабистому шоссе к полудню дотянули до места. Каменка оказалась немалым селом с темными, старинными избами, у которых росли вековые березы, с лавкой сельпо в бывшем кирпичном лабазе и с бывшей церковью, ставшей мастерской МТС.
Можайкин жил и держал свою канцелярию в просторной избе у самой дороги. В избе было чисто и как-то до неуютности пустовато, как в доме, где давно затихла житейская суета. Правда, на стене висели семейные фотографии и чей-то портрет в деревянной рамке. А за дощатой перегородкой виднелась кровать с горкой подушек и кружевным покрывалом — кровать, о которой заботилась женщина.
На столе и на лавках лежали бумаги Можайкина. Сам он был жилист, сутуловат, огненно-рыжей масти, одет в потертый офицерский китель с ленточкой орденов и медалей, говорил резко и зло. Глебов сразу подумал, что такого напористого мужика сдержать нелегко. Пока Глебов умывался из рукомойника, бывший прораб беспокойно ходил по избе, поглядывая в окна, где по шоссе катили машины, и в который раз пояснял, почему не закрыл этот мост.
Мост стоял с тех времен, когда по захудалому тракту тянулись телеги да изредка пробегал грузовик. В войну все изменилось, в глухой угол Алтая эвакуировали заводы и фабрики. Теперь через Каменский мост идут сотни машин; если его закрыть, район будет отрезан, а объезд — сотня верст нелегкой горной дороги.
Можайкин хотел доказать, что мост свое отжил и нет смысла тратить деньги и время на его капитальный ремонт, нужно строить мост современный, с расчетом на мощный грузопоток в ближайшие годы.
— Новый мост? Очень разумно, — ответил Глебов. Он умылся и растирал полотенцем уставшее тело. — Но это решать не нам. Не нашей конторе.
Глебов оглянулся и поискал в комнате зеркало; оно висело на стене около фотографий. Он подошел и стал причесывать мокрые волосы.
— Мы, дорогой товарищ Можайкин, отвечаем за Каменский мост. Если он рухнет, спросят с нас, с тебя и меня.
Случайно Глебов взглянул на портрет, который висел около зеркала.
То была фотография юноши в пилотке со звездочкой и в новенькой гимнастерке с лейтенантскими «кубарями» — очень счастливого юноши, только что ощутившего себя командиром. Конечно, безмятежный юнец был ничуть не похож на того лейтенанта, разве что худощавым овалом лица. Но глаза нельзя было не узнать, — они и тогда, в ту далекую пору, у этого юноши выделялись своей необычностью.
И Глебов уже не слышал, что говорит ему рыжий Можайкин; а тот понял это молчание как добрый признак раздумья и, ободренный, говорил очень напористо:
— …Да ты посмотри, какое движение! Какая сила идет! — Он кивнул на окно, за которым то и дело грохотали машины. — Ведь ты сапер, воевал. Кто закрывает мост в разгар наступления? Да ты бы сам стоял по горло в воде и держал его на своих плечах! Так? Ну что ты, Глебов, молчишь?
Тот обернулся, и Можайкин, наверное, понял, что Глебов думал совсем о чем-то другом, о своем, и что все эти слова были впустую. И все же бывший прораб упрямо выкрикнул:
— Закрыть Каменский мост? У меня рука не поднимается!
Отойдя от портрета, Глебов сказал наконец:
— А как быть?
— Едем на мост, сам увидишь.
— Ладно, поехали.
Одеваясь, Глебов будто случайно спросил, кто живет в этом доме. Можайкин ответил, что живет председательша. Муж ее тоже был председателем, умер в войну, она его заменила. Весь день она в поле или в колхозном правлении; дом пустует, вот и пустила прораба-мостовика.
С порога Глебов посмотрел на портрет:
— Ее сын?
— Младший брат. Был, да с войны не вернулся.
— Погиб?
— Пропал без вести.
Они вышли из дома; и пока ехали к мосту в том же «виллисе» с брезентовым верхом, Глебов все время молчал, подняв воротник своей куртки и делая вид, что устал после дальней дороги.
По шоссе они проехали все село и спустились к реке, маловодной, но быстрой, в скалистых и крутых берегах. Мост через реку был стар и стоял на деревянных устоях. У самого моста по шоссе растянулась вереница телег, грузовиков, тракторов, бензовозов. Половина моста была закрыта, там меняли настил. А по свободному узкому коридору тянулись машины. Они шли поодиночке, медленно и осторожно, со стуком перебирая щербатые доски.
И Глебову стало понятно, на что решился Можайкин, — не закрывая мост, укрепить его, чтобы он мог послужить, пока не построят новый.
Около моста горели костры, пахло смолой и щепой. Плотники тесали толстые брусья.
По каменистому откосу Можайкин и Глебов спустились под мост. Шло половодье, и у деревянных устоев упруго бурлила вода. Быстрый поток уносил белую пену, мост гудел и поскрипывал. Его устои были сложены клетью из бревен, уже темных от времени. Глебов взял камень и постучал по бревну. Сквозь шум и плеск воды под мостом послышалось четкое эхо. Дерево было сухое и звонкое — очень хрупкое, старое дерево.
— Ну, парень, ты крепко рискуешь.
— Приходится, — усмехнулся рыжий Можайкин.
— А если рухнет? Быть тебе за решеткой.
— Теперь ты начальником. Тебе и решать.
— Приходится, — усмехнулся Глебов.
И спустя полчаса на мосту появилась свежевыструганная доска, на которой он, новый прораб, куском угля, взятого из костра, вывел заметные буквы: мост закрыт.
— Ну и все, — сказал он Можайкину.
У закрытого моста было тесно от машин и телег, и уже летело шоферское словцо тем начальникам, которые посылают в объезд на сотню километров, — да еще по горам, да в такую распутицу!
— Зато ты, — бросил Можайкин, — можешь спокойно спать!
— Я отвечаю за мост! Ясно? — взорвался Глебов. — Не за транспорт — за мост! Мне приказано — сделал. А начальству видней.
— Ну, если бы начальство увидело это своими глазами…
— Если бы, да не видит!
— И если бы ты меня поддержал…
— А меня за решетку не тянет! Я этим сыт вот так, под завязку.
— А-а, хлебал баланду?
— Заткнись!.. В общем, ты дела сдал, а я принял. Ясно? И точка.
— Точка, начальник, — усмехнулся рыжий Можайкин.
— А что дальше, моя забота.
— Твоя, начальник. Но я-то поеду в Москву. Расшибусь, а свое докажу.
— Ну, — сказал Глебов спокойней, — вольному воля: езжай, добивайся…
Когда они вернулись в Каменку, уже темнело, на селе зажигались огни. Свет был и в окнах избы, где жил Можайкин.
— Дома она, — сказал он.
— Кто?
— Да председательша, Марфа Антоновна.
— А-а, — сказал Глебов, подумав, что вот оно, самое трудное в этот нелегкий день.
И перед тем как войти в дом, постоял на крыльце, медля и собирая себя в комок. А войдя в избу, сразу, с порога узнал сестру лейтенанта — еще моложавую женщину с чуть скуластым лицом и такими знакомыми Глебову светлыми глазами, которые, как и у младшего брата, выделялись своей яркой голубизной. Она смотрела на Глебова с любопытством.
— Милости просим!
Говорила она чуть протяжно, певуче и этим тоже напомнила брата.
— Пришла, гляжу — чемодан. Значит, гость из дальних краев. — Заметив, что гость так и стоит на пороге и скован какой-то тревогой, она улыбнулась: — Да вы не стесняйтесь, входите, у нас места хватит. Дом, слава богу, не маленький.
— Не боись, — усмехнулся Можайкин, он сидел на лавке и стаскивал сапоги. — Стоишь у порога, как красная девица.
— Так и к ужину опоздаете. — Председательша стала накрывать на стол.
Сели ужинать. Глебов невольно посматривал на портрет, и женщина приметила его взгляд.
— Мой брат, — сказала она. — Это он перед самой войной. Да с войны не вернулся. Пропал без вести… А вы воевали?
Он молча кивнул, боясь, что она спросит: «Может, встречали брата?» Она уловила его затаенную боль и пытливо посмотрела в глаза, но решила, что у него с войной свои счеты и лучше не спрашивать ни о чем.
— Все жду, вдруг отыщется. Куда я только не писала! Вот если бы кто в Москве похлопотал.
— Может, я помогу?
— Тут у меня в войну жила с девочкой одна москвичка. Елена Петровна, эвакуированная. Два года бок о бок, все общее. Уезжала, обещала не забывать. Я и ей писала о брате. Да пока нет ответа. Может, письмо не дошло? Она и телефон свой оставила.
— Дайте ее телефон. Вернусь домой, позвоню.
Женщина достала бумажку, и Глебов все записал.
— Так не забудете?
— Обязательно ей позвоню…
Но позвонить этой Елене Петровне довелось ему очень не скоро. Утром Можайкин уехал в Москву, однако убедить начальство не удалось, и Глебов начал разборку моста. Капитальный ремонт затянулся до осени. Лишь в сентябре Глебов возвращался домой и в дороге все вспоминал о женщине в Каменке, о пустоватой избе, где висит фотография младшего брата, и о том, что глаза на портрете совсем как живые — светлые, яркие…
Да и на портрете, который висел в корабельном салоне, глаза были тоже живыми. Пожалуй, только глаза сохранились, как на той фотографии, в Каменке; а все остальное за минувшие годы с любовью было украшено ретушью. И таким он останется в бесконечных рисунках и копиях — красивым и чистеньким юнцом.
Глебов стоял и смотрел на портрет, пока не услышал у себя за спиной чьи-то шаги. Он оглянулся и увидел Машу — уже в домашнем халатике.
— Я думала, вы отдыхаете, — с упреком сказала она.
Он чуть смутился:
— Как видите…
— А я к вам за помощью. Испортился замок на моем чемодане, не могу открыть и переодеться. Постучала в вашу каюту, никто не ответил. Подумала, что вы, наверное, здесь…
С раздумьем она посмотрела на Глебова, на портрет — будто о чем-то уже догадалась и старалась понять, что же связало их в прошлом.
— Мне кажется, вы его знали. Да?
Глебов молчал, он не мог ей солгать, как это было утром. Для него уже многое изменилось.
— Простите, я не должна была спрашивать.
— Когда-нибудь я расскажу… — Помолчав, он улыбнулся: — Ну, идемте чинить ваш замок. Кстати, пора и обедать.
Ее каюта была тесноватой, пахло пластиком и духами. Висел мокрый купальник. На диване поблескивал молнией знакомый кожаный чемодан: с ним Глебов утром поднимался по трапу на палубу. Медную змейку заело, и, пытаясь открыть ее, он проворчал, что надежней простой замок.
— Но это не модно! — ответила Маша.
Когда чемодан наконец был открыт, она достала свои платья и велела Глебову отвернуться. Он стал смотреть в окно. Там розовато, уже по-закатному блестела вода и плыли зеленые берега. Потом он краем глаза заметил, как на койку упал ее пестрый халатик.
— Только не оглядывайтесь, — озабоченно сказала она.
В тесной каюте она была очень близко к нему, и Глебов слышал дыхание, шорох одежды, мог угадать любое движение. Легко представил ее без халатика — смуглую, теплую. И вспомнил, как утром, поднимаясь по трапу, впервые увидел ее: просто приметил женские ножки. Теперь ему хорошо оттого, что близко слышно ее дыхание; с ней ему хорошо даже так, от доверчивой близости.
Да, за эти часы у них все изменилось; и Маша тоже знала об этом и одевалась при нем, ничуть не боясь. Она ему доверяла, и для него это стало важным и нужным.
А ведь с женой, вдруг вспомнил он, все было не так — с женой все было иначе…
Они поженились в послевоенный год, когда Глебов вернулся из плена и скитался по городу, неустроенный и одинокий. Тогда-то он встретил ее, нашел в ней сочувствие. Как-то рассказал ей о себе и лейтенанте, и женщина, подумав, сказала, что он, Глебов, был прав, что не бежал, иначе бы не остался жив. «А что тебе, больше всех надо?» В ту пору он очень нуждался в таких словах. Даже с ней он, униженный пленом, был робок и во всем подчинялся. И сам не понял, как стал ее мужем. Только потом разобрался: мещанка и стяжательница. Ее аппетиты сдерживало одно — скромная зарплата супруга. А достоинств за ним она, кажется, не признавала. И чем дальше, тем больше он от нее отдалялся, замыкался в себе и, узнав ее голый житейский расчет и мелкую корысть, стал таить в себе то, что ему было близко и дорого, а у нее вызывало насмешки и злость.
Когда он в ту осень закончил ремонт моста в Каменке и вернулся с Алтая домой, то, конечно, утаил от жены, что встретился с сестрой лейтенанта и что должен позвонить какой-то Елене Петровне. Да и сам позвонил ей не сразу, все было некогда, заела текучка и московская суета.
Но как-то вместе с женой был в кино и увидел зарубежную хронику. Мелькали кадры: в Венгрии созревал урожай, в Болгарии изучали русский язык. А в Польше осваивали новые авиалинии — на самолетах советского производства. На экране Ла-5 летел над горами, и диктор сказал, что польские пилоты пролетают места, где советско-польское братство закалялось еще в годы войны: тогда в этих горах воевал партизанский отряд поляков и русских. И Глебов узнал те лесистые горы: там, в глубоком ущелье, он кайлил отвесные скалы и тот человек с цепким, пристальным взглядом сказал ему, уходя: «А он тебя звал…»
Глебов едва досидел до конца сеанса, а выйдя на улицу, сказал жене, что должен сейчас позвонить.
— Уже поздно, — заворчала супруга. — Идем домой, я хочу спать. А кому ты должен звонить?
— Да так, по делу.
— Врешь ведь…
Пришлось признаться, что в Каменке встретил сестру лейтенанта, пропавшего без вести, и обещал ей помочь.
— Нашелся помощник! — рассердилась жена. — Не суйся, пока тебя не спросили!
Все же он настоял. Но в телефонную будку они втиснулись вместе. Глебов набрал номер, позвал Елену Петровну и сказал ей, что звонит по просьбе Марфы Антоновны, председательши. В трубке был слышен шум голосов и громкая музыка: наверное, шла вечеринка.
— Какая председательша? — кричала Елена Петровна, ей мешал шум в квартире. — Ах, та, в Каменке?.. Да тише вы! — бросила она в сторону. — Ничего не слышно. Какой-то мужчина звонит.
Донесся женский пьяненький голосок:
— Мужчина? Молодой, интересный?
— Не знаю, голос приятный.
— Пусть приходит! Познакомиться хочу!
В трубку Елена Петровна сказала:
— Я вас плохо слышу. Может быть, вы зайдете? Прямо сейчас. Где вы?
Выяснилось, что ее дом недалеко; Глебов ответил, что скоро придет, и повесил трубку.
— Ты иди домой, — сказал он жене. — Я зайду на минуту к ней и сразу вернусь.
— Ну уж нет! — возразила жена, которая слышала весь разговор. — К пьяным бабам я тебя одного не пущу.
Она пошла с ним, и Глебов злился, — ему так не хотелось идти туда вместе с женой и при ней говорить о лейтенанте. За эти два года их милой супружеской жизни он ее изучил: знал, что жена ему помешает и при ней он не скажет того, что хотел бы сказать этой Елене Петровне, — и все же он шел туда.
Дом Елены Петровны был новый — с аркой, колоннами и модными лепными украшениями. Да и сама Елена Петровна, которая встретила их в прихожей, шла в ногу со временем: полнотелая и пышноволосая дама в платье из синего бархата, с черными кружевами и ниткой жемчуга на груди.
— Так это вы звонили? — спросила она, посмотрев на Глебова с любопытством, а на его жену весьма равнодушно. — Очень рада, раздевайтесь, пожалуйста.
Из комнаты слышалась музыка, играл патефон; донесся женский пьяненький голос:
— Пришел? Молодой, интересный?
— Да он с женой! — Елена Петровна засмеялась.
Их провели в просторную комнату, где тоже все было по моде: гобелены, ковер на стене, торшер с розовым абажуром, горка с фарфором и хрусталем.
— Вот живут! — шепнула жена и, оживившись, громко сказала хозяйке: — Ах как красиво у вас! — И сразу вся потянулась к хрусталю и фарфору.
— Кавалер пришел! — со смехом крикнула пьяная пухленькая девица. — Музыка, вальс!
— Мэри, угомонись! — остановила ее Елена Петровна и стала знакомить Глебовых с дочерью Лидочкой, которая когда-то, ребенком, жила с матерью в Каменке. А муж Елены Петровны был толстенький, лысый и юркий. «Оборотистый мужичок», — подумалось Глебову.
Их усадили за стол — а стол был тоже небедный, — и, наливая им рюмки, хозяйка спросила:
— Ну как там она, председательша?
Узнав, что Марфа Антоновна просит найти ее брата, пропавшего без вести, хозяйка воскликнула:
— Но это же невозможно! Правда, Васек?
— Не стоит и браться, — поддакнул практичный Васек.
— Ей не понять, как это трудно. Да и откуда ей знать?.. Простая женщина, всю жизнь в своей Каменке. Представляете, — светски улыбнулась хозяйка, — она не знала, что такое пижама. И все удивлялась: и не жалко, мол, вам, Елена Петровна, спать в таком, с кружевами, мол, в нем не стыдно и людям показаться. Лидочка, ты помнишь, в чем она спала?
— Да будет тебе, мама! — смущенно сказала дочь.
— А в чем она спала, в полушубке? — пьяно захохотала девица по имени Мэри.
Глебов поставил на стол недопитую рюмку, но смолчал — рядом сидела жена. Она бы его сразу оборвала.
— Все же помогите ей найти брата, — хмуро сказал он.
Лысый Васек развел руками:
— Невозможно. Таких очень много.
— Да что вы так за него хлопочете? — спросила хозяйка. — Что он, ваш родственник?
— Нет, — сказал Глебов.
— Может быть, вы его знали?
— Нет, — быстро сказала жена. — Не знал. И никогда не видел.
— Ну, тем более, — ласково и равнодушно улыбнулся Васек.
— Тем более, — подмигнула девица и стала заводить патефон. — И хватит разговоров, я хочу танцевать. Кавалер, приглашайте!
Глебов еще дальше отодвинул недопитую рюмку и встал из-за стола:
— Нет, нам пора домой. Спасибо.
Они ушли, хотя жене, разумеется, не хотелось покидать эту квартиру, и эту компанию, и этот фарфор, и хрусталь в застекленной горке, и эти немецкие гобелены, добытые оборотистым лысеньким мужичком. И пока шли домой, всю дорогу жена говорила о том, как повезло этой Елене Петровне, что у нее такой муж. А Глебов ненавидел и Елену Петровну, и ее ловкого муженька, и собственную законную супругу. Да и себя презирал он за то, что когда-то, забитый, безвольный, попался на острый крючок своей будущей женушке и даже теперь, уйдя в одиночество, все так же покорно тянул постылую лямку. Из-за милой супруги он сейчас уходил, не сказав им всю правду о себе и лейтенанте и не высказав то, что думал о них. С женой у него всегда так. И пока он с ней, так будет всегда.
Но неужели никогда ничего не изменится? Ведь есть где-то на свете другая, совсем непохожая, та, с которой было бы просто, ясно, легко, с которой все было бы по-иному.
И он шел рядом с женой, а думал о той, о другой, которую так и не встретил…
А с Машей — иначе.
— Ну, я готова, — сказала она. — Можете повернуться.
Он обернулся. На ней была нарядная кофточка и мини-юбка с пластмассовой молнией.
— Опять молния!
— Что поделаешь — мода, — улыбнулась она.
— Чего только не придумает человек! Он так спешит жить, что ему уже некогда застегивать пуговицы.
— Еще бы, жизнь быстротечна. — Маша взглянула на часы. — Вот и мы с вами из-за этой молнии уже опоздали в ресторан. И останемся без обеда.
— Ладно, пообедаем в Сочи. Там большая стоянка. А пока где-нибудь перекусим.
Покинув каюту и пройдя весь коридор, они спустились на нижнюю палубу и нашли там буфет. В зальце пахло вином, было людно и шумно. На полках пестрели наклейки бутылок, а на стойке вся сверкала и светилась кофеварка. Сидели юнцы-туристы с гитарой и напевали все ту же, знакомую Глебову песню о том, как он ее ищет, а она его ждет…
Маша и Глебов взяли кофе, булочки и нашли место за столиком — в углу, у окна. Там стоял большой красивый аквариум, но совсем неухоженный, поросший травой. За толстым стеклом в мутноватой воде плавали рыбки — красные, синие, желтые.
— Смотрите, — сказала Маша, — а вот и золотые рыбки.
— Ну, там свою золотую рыбку не поймаешь.
— А где?
— В синем море.
— Море большое, а рыбка маленькая. Где ее там найдешь?
— А вы представьте, что золотая рыбка у вас уже есть.
— Где же она?
— Т-с! Она перед вами. Разве вы не видите?
— Вижу, — ответила Маша, вступая в игру. — И она исполнит любое мое желание?
— Конечно! Ну, желание первое?
— Бифштекс с луком. Я голодна.
— Все исполнится.
— Скоро?
— А вы посмотрите, — Глебов показал в окно: там уже близко был берег и длинный мол с маяком. — Это Сочи. Будет вам скоро бифштекс с луком и прочее.
— И прочее! — подхватила она. — И вообще, сегодня у меня какой-то необыкновенный день.
На палубе басовито и густо пропела сирена — теплоход входил в порт.
Спустя полчаса Глебов и Маша сошли на причал. Уже темнело, небо стало фиолетово-синим. Торопясь, они вышли на площадь. После морских ветерков особенно душным был воздух — с запахом влажной земли, шашлычных, бензина, цветов и городского асфальта, который еще не остыл от солнца и зноя.
У морского вокзала они сели в такси.
— Шеф, — сказал Глебов, — вези нас на первой космической. Туда, где есть бифштекс с луком.
— И прочее! — добавила Маша.
— И прочее? — подмигнул им таксист. — Есть такое место. С цыганами.
— Хочу цыган, — сказала Маша. — Мое второе желание.
— Но учтите, — сказал им таксист, — там очередь, трудно попасть.
— Попадем! Проявим свое обаяние. Правда, Маша?
— Проявим! — подхватила она.
И такси лихо ринулось в шумное многолюдье улиц.
Им повезло, вскоре они сидели за столиком в ресторане, и перед ними пахуче дымилось горячее мясо, а в зале, круглом и звездном, как чаша небесная, на эстраде, схожей с цыганским шатром, звенели гитары и бубны и вихрем кружились цветные рубахи цыган, и пышные юбки цыганок, и яркие шали с кистями, и черные косы, и черные бороды, и кованые сапоги, и легкие туфельки, и Маша говорила, смеясь:
— Все исполнилось! Как в сказке. — Ее улыбка чуть погрустнела. — Помните, чем кончилась сказка? Осталась старуха… — Помолчав, Маша потрогала рюмку. — Однажды мы тоже сидели с ним, пили вино и смеялись — вот так же, как с вами, — и я поверила, что буду счастливой…
Ее слова заглушил оркестр. Красивый цыган, тонкий, гибкий, длинноволосый, в лаковых сапогах и голубой рубахе с шелковым поясом, вышел на эстраду со скрипкой. И когда стих оркестр, и стали слышны только гитары, и в зале умолкли все голоса, цыган мягко коснулся струны нитью смычка и вывел нечто печально-певучее, неуловимо знакомое Глебову.
— Очень знакомо, — шепнул он. — Где-то я это слышал. Но где?
— Не надо, — тихо сказала Маша. — Не надо больше ничего вспоминать — ни вам, ни мне…
Но он уже вспомнил и теперь был не с ней, а с женой, и не в зале, круглом и звездном, как чаша небесная, а в туристском автобусе с широкими окнами, катившем по заснеженной горной дороге. Нечто цыганское, печально-певучее слышалось из транзистора, который лежал у него на коленях.
Было это прошлой зимой в Польше: туда он и жена поехали вместе с группой туристов. После Варшавы и Кракова их, весьма утомленных архитектурой, музеями и модными кабачками, как-то утром разместили в «Икарусе» и повезли в далекие горы, в долину, известную зимним курортом.
Автобус катил по дороге, густо шел снег, и в его пелене чуть виднелись вершины, поросшие лесом. Все же Глебов узнал их: там, в скалистом ущелье, когда-то кайлил неподатливый камень. Он смотрел в окно на вершины, и то цыганское, печально-певучее, что долетало к нему из транзистора, было очень созвучно его невеселым раздумьям. Потом он услышал:
— Друзья!
Это включил свой мегафон переводчик-поляк по имени Янек, беловолосый и щуплый парнишка в нейлоновой оранжевой куртке и вязаной шапочке. Он изъяснялся с акцентом, старательно, в трепете перед русской грамматикой.
— Мы, — сказал Янек, — проезжаем места, где в оккупацию партизанил отряд поляков и русских. Мы увидим ущелье, где они совершили замечательный подвиг.
Глебов посмотрел на вершины и вспомнил, что ущелье совсем уже близко.
— Там, — продолжал переводчик, — фашисты строили подземный военный завод. Однажды ночью партизаны взорвали скалы в горах, и обвал завалил все ущелье, все штольни и бункера.
Да, в ту ночь пленные были в бараках, а в ущелье оставалась охрана. От взрыва звенели барачные стекла, а эхо протяжно грохотало в горах.
— В том бою, — сказал гид, — погиб русский парень, бежавший из плена. Когда он пришел в наш отряд, то назвался Иваном. Никто не знал его настоящего имени. У вас в России он долгое время считался пропавшим без вести. Теперь его имя известно и у вас и у нас.
Да, Глебов сам помогал розыскам пропавшего без вести, делал все, что мог сделать для лейтенанта. Долгие годы в нем тлела боль своей виноватости. Но об этом не знал никто, разве что только жена.
Жена сидела и, не слушая Янека, листала журнал с цветными картинками, купленный в Кракове.
А Янек повернулся и показал в ветровое стекло:
— Вон там, где Иван взорвал скалы, недавно поставлен памятник партизанам.
Об этом Глебов еще не знал, не успел прочитать в газетах. Он щелкнул кнопкой транзистора, оборвал цыганский мотив, уже мешавший ему, и стал смотреть в окно. За стеклом хлестала пороша, мелькали красные столбики на крутом повороте: дорога шла над ущельем. Потом «Икарус» замедлил свой бег и плавно свернул на площадку. Площадка была врублена в скалы. Там стоял памятник, фигуру запорошило снегом, и Глебов различил лишь очертания человека с гранатой в руках.
— А сейчас, — сказал Янек в свой мегафон, — у нас будет короткая остановка. Про́шу! — И открыл дверь.
Туристы потянулись за гидом — осматривать памятник, но Глебов вышел последним, постоял, закурил, подождал, пока у автобуса стало безлюдно, и один пошел к дальнему краю площадки.
Под скалой было затишье, сыпался снег. Грядка камней на земле обозначала, видимо, ограждение. Перешагнув его, Глебов остановился. У ног круто падала каменная стена, такая отвесная, что и снег на ней не держался. Когда-то он видел ее только снизу — в те дни она нависала над ним бесконечно высокой тюремной стеной. Теперь, стоя на ней, он своими глазами увидел то, что совершил лейтенант. В ущелье громоздилась гора — след обвала, и все вокруг было усеяно глыбами. Обломки уже зарастали кустами, из трещин торчала сухая трава — все было в прошлом.
Постояв, он оглянулся: туристы тянулись за Янеком обратно в автобус, и около памятника никого не было. Глебов пошел туда.
Бронзовый человек стоял на скале, весь в бою, весь в атаке, весь в своем последнем броске. Бронзовые пальцы сжимали гранату. Лица не было видно, его запорошило снегом. Кто-то минуту назад, наверное Янек, смел снежный наст у подножия скалы, гранит обнажился, и светились матовым золотом строгие буквы; но буквы польские, малопонятные Глебову. Тогда он дотянулся до бронзовой фигуры и рукой смахнул снег с ее лица. Это было лицо лейтенанта. Худое, скуластое, юное, очень похожее, каким оно помнилось Глебову. Только глаза были совсем не такие, как у живого, — не светлые и не с яркой голубизной, а бронзово-тусклые, темные, стылые.
Глебов стоял неподвижно, чувствуя, как на лице тает снег. А на лице лейтенанта снег не таял — бронза была холодна.
— Товарищ! Мы ждем! — Это кричал ему Янек из открытой двери автобуса.
Перед тем как уйти, Глебов, прощаясь, ладонью коснулся гранита и ощутил его острую стылость. И к автобусу шел очень устало и медленно, словно по глубокому-глубокому снегу.
Когда он вошел и сел в кресло рядом с женой, она раздраженно сказала:
— Ты всех задержал. С твоей стороны это хамство. — Злясь, она, однако, говорила вполголоса, только для мужа, а для всех остальных прикрывалась любезной улыбкой. — Не забывай, что ты за границей. Здесь все замечают.
Сама она тоже все замечала и не упустила удобного случая вонзить в него коготки.
— Что ты стоял там? Ах, вспоминал? Не того ли, о ком когда-то рассказывал? Может быть, это он? Так скажи им, — кивнула она на соседей.
Она знала, куда ей вонзить свои острые коготки с перламутровым лаком, — туда, где больней. Когда-то он доверился ей, и с годами она научилась выворачивать его боль наизнанку и в ссорах умела напомнить о том, что ему бы хотелось забыть.
А ссоры были нередки, особенно в последнее время. И чаще всего они ссорились, как ему думалось, из-за ее ненасытности к благам. С годами она ничуть не менялась, хотя была у нее квартира и модная мебель, сервиз из Саксонии и чешский хрусталь, как у Елены Петровны, закадычной подруги, — даже иногда лишние деньги, на которые можно было поехать и за границу. Ан нет! — не было собственной дачи, как у Елены Петровны и ее оборотистого муженька. И в этой своей неуемности жена была удивительно постоянна. Она и в Польшу поехала из жадного бабьего любопытства и изнывала перед витринами, хотя там было все то же, что и в витринах московских, иногда и победней. «Послушай, — как-то сказал он, — а другие уже на Луне. Почему ты им не завидуешь?» — «Демагог!»
Конечно, бывали у них и хорошие дни, но редко, случайно И постель была не теплой постелью, а холодной доской. У них все шло к концу, и оба знали об этом.
— Так скажи им, — повторила жена. — Расскажи им о себе. Что ж ты молчишь?
— Ладно, дома поговорим.
— А что нам говорить? — с горечью усмехнулась жена. — Все давно ясно.
— Да, ты права. Давно все идет к концу. И не нужно больше тянуть.
— Это наше прощальное путешествие.
— Похоже, что так, — устало сказал он и, чтобы прервать эту вялую ругань и показать свое безразличие, снова щелкнул кнопкой транзистора, который лежал на коленях.
Читали сводку погоды, и кто-то бодро сулил им на завтра ясное небо и яркое солнце. А той цыганской, печально-певучей мелодии, увы, уже не было…
И на эстраде уже не звучал тот печально-певучий мотив, и цыган, прижимая к груди свою скрипку, поклонами отвечал аплодисментам из зала.
Глебов залпом допил вино.
— Душно, — сказал он. — Может быть, выйдем на воздух?
На веранде было свежее, были пальмы, море и глянцевый лунный блеск на воде.
— Море, пальмы, — сказала Маша. — А вон наш корабль. Очень красивый, в огнях.
Глебов усмехнулся:
— Как на рекламе. — И жадно затянулся сигаретой.
Она поняла, что ему не до этих рекламных красот, и тихо сказала:
— Знаете, когда мы сидели за столиком, у вас было такое лицо, будто вы были далеко-далеко, может быть, в прошлом.
— Да, в далеких горах. Там шел снег.
— И у меня так бывает. Иногда задумаюсь, и мое прошлое — как живое. И думаю, думаю…
— О нем? — вдруг спросил Глебов.
— Да, и о нем, — просто ответила женщина. — Он был… настоящий. Когда у меня сложно и трудно и я не знаю, как поступить, я вспоминаю его: а как бы он поступил, что бы мне посоветовал?
— И помогает?
— Мне — да.
— А мне — мое прошлое? — усмехнувшись, спросил Глебов.
— Вам? Не знаю. У вас все сложней. Вы какой-то… — Маша поискала слово.
— Какой? — резко спросил он.
— Временами вам очень тревожно. Иногда вы хотите об этом сказать, но опять замыкаетесь.
— Неужели заметно?
— Да, вот и сейчас у вас так.
Глебов смотрел на корабль, сиявший огнями.
— Я обещал вам рассказать. Я знал его, этого человека…
Так он сказал ей самое главное. А потом было легче; и Глебов рассказывал женщине, как встретился с ним, лейтенантом, как дважды бежали они и все неудачно, и как той памятной ночью руками рвали решетку. Он рассказывал ей, ничего не тая, все, как было в ту ночь в камере зондерблока, до той самой минуты, когда лейтенант протянул ему руку в пустое оконце: «Пашка! Сапер! Скорей!»
Вдруг он замолчал. Смотрел на огни корабля и уже их не видел…
Он снова был в камере, у пустого оконца, где светились звезды, и снова услышал: «Сапер!»
Но был он там не один, — с ним была эта женщина, живая, незримая, и Глебов слышал рядом ее живое дыхание.
— А потом? — шепнула она, и шепот эхом отдался в могильном безмолвии камеры: — А потом? Почему вы молчите?
Ее глаза были близко, и в них отражались какие-то огоньки — то ли звезды, которые светили в пустое оконце, то ли огни далекого корабля. Ее глаза ждали, и Глебов сказал:
— Я бежал.
— С ним?
— Да, — ответил он с облегчением. — Да!
И вот, веря в это, прошел сквозь тюремную стену, оказался на воле и бросился к лейтенанту: их руки сомкнулись так крепко, что разорвать их могла только смерть.
И женщина незримо была с ним и видела все: как той ночью они оба бежали в лесистые горы, отыскали деревню и приметную хату, вошли и сказали, что дед будет в субботу; а потом пробирались к ущелью в горах, к тому ущелью со скалистыми стенами, где некто, забитый солдатскими сапогами, — но, конечно, не Глебов! — угрюмо долбил неподатливый камень; он, Павел Глебов, был тогда с лейтенантом, и они вместе взрывали те скалы, которыми завалило ущелье: он был с лейтенантом до его последней минуты; а после войны, вернувшись в Россию, он, Глебов, встретил однажды девушку…
— Девушку? — переспросила Маша.
Да, еще тогда он встретил свою единственную; о такой, как она, иные втайне тоскуют до конца своих дней, а ему, на удивление, повезло, и он ее встретил совсем молодым.
— И полюбили ее?
— Очень, — ответил Глебов. А всего удивительней то, что и он ей пришелся по сердцу, чем-то оказался достойным ее.
— А какая она? Расскажите…
Глебов посмотрел на нее — да вот она! Живая и близкая, та, которую встретил в далекие годы. Правда, уже не так молода, как в день их первой встречи, но все то же лицо с легким загаром, те же пепельно-светлые волосы и те же глаза — умные, добрые.
И Глебов стал говорить ей о той, им придуманной, и, может быть, Маша узнавала себя. Да, это точно была она, тут он ничего не придумал.
Все же Маша поверила:
— И она стала вашей женой?
— Иначе и быть не могло!
Она сказала задумчиво:
— Вы так говорите о своей жене… Вы ее любите?
— Жену? — Опомнившись, Глебов замолчал: совсем забыл, что женщина все понимает по-женски и во всем видит любовь и очаг.
Даже то, что он замолчал, Маша, наверное, поняла тоже по-своему — как его неохоту вслух говорить о любви. И видимо, решила более не касаться деликатной темы. Она помолчала, посмотрела на небо.
— Звезда упала.
— К счастью, — сказал он, готовый говорить и о звездах, лишь бы ничего не придумывать.
— Еще одна.
— Вам везет: столько счастья.
— Просто счастливый день.
Глебов облегченно вздохнул: они вернулись к легкому и безопасному разговору.
— Ну что вы еще хотите?
— Еще? — Маша задумалась. — Нет, боюсь. В нашей сказке нельзя терять чувство меры.
А он, кажется, его потерял и вдруг с болью подумал, что будет за это наказан.
— Вот разве потанцевать бы, — сказала Маша.
— Не успеем. — Он взглянул на часы. — Танцы — на корабле.
— Тогда шампанского. Хотела бы выпить за вас, за такого счастливца.
— Ну если так, согласен. Шампанского нам!..
Спустя полчаса они бежали по лужам через площадь у морского вокзала, торопились на свой теплоход. И знакомый, призывный гудок корабля летел им навстречу. Но хлынул дождь, и такой проливной, что они, не добежав до причала, укрылись под темно-зеленым каштаном. С веток капало, не помогла и газета, которой они прикрывались, и, вся промокнув, Маша ловила ладонью теплые капли. Глебов укрыл ее пиджаком, обнял за плечи и очень близко увидел глаза, светло-серые на смуглом лице, завиток ее мокрых волос, едва заметную родинку около брови и губы, влажные от дождя. Словно вернулся опять в свою сказку о той, им придуманной, и вот она снова, живая и близкая, была вместе с ним. И она тоже вся потянулась к нему, стала ближе, чем прежде. Но это длилось секунду: еще не успело смолкнуть эхо гудка, а она уже чуть отстранилась.
— Я много выпила. Я совсем потеряла голову. — Маша закрыла глаза, отдалилась куда-то.
— О ком вы вспомнили? О нем?..
— Нет. Не знаю. Все слилось — он и вы.
Еще обнимая ее за плечи, Глебов чувствовал, как дрожит ее тело. Будто она с чем-то боролась — с тем, что к ней подступало.
— Пора, — шепнула она. — Мы опоздаем.
Лил дождь, они бежали по длинному молу туда, где стоял теплоход, и Глебов крепко держал ее за руку, боясь потерять. Едва поднялись на палубу, корабль стал отходить. Они быстро пошли к своим каютам, и Глебов так и держал ее руку, не отпуская: сам открыл ее дверь и вошел вслед за ней.
Маша сразу посмотрелась в зеркало и поправила волосы.
— Боже мой, на кого я похожа!
Глебов снял с нее мокрый пиджак. Он стоял у нее за спиной и в зеркале видел ее и себя. Склонившись, он вдохнул запах волос — влажный, свежий запах дождя.
— Не надо, — тихо сказала она. — Ну, пожалуйста.
В зеркале Глебов увидел ее глаза: они потемнели и уже не смеялись.
— Не хочу быть виноватой.
— Перед кем? — не понял он.
— Перед ней, вашей женой.
— Женой? — Глебов вспомнил свою пустую квартиру и усмехнулся.
Его усмешку женщина поняла тоже по-своему:
— Нет, вы ее любите.
— Люблю? — удивился он.
— Да, вы так о ней вспоминали…
Она говорила о той, им придуманной, то есть о себе. Но не знала об этом. И Глебов понял: пора ему покидать эту сказку.
— Я расскажу…
— Нет! — остановила она. — Я сама виновата: поверила в свою золотую рыбку.
— А теперь не верите?
— Не знаю… Не знаю. — Она устало закрыла глаза. — Извините, мне нужно переодеться.
Он отвернулся и стал смотреть в окно. Но за спиной не слышался шорох одежды, как было днем, когда Маша раздевалась при нем, не смущаясь и доверяя ему.
— Ну нет, — грустновато улыбнулась она. — Вам придется уйти. Теперь это опасно. Да и я за себя не отвечаю.
Все стало иначе, и хотя он, Глебов, тоже засмеялся, оба знали, что между ними появилось нечто иное, нелегкое.
Чтобы смягчить эту неловкость, Маша сказала:
— Переоденусь и опять стану красивой. Кажется, мы собирались на танцы?
— Конечно. Я буду ждать. — Глебов взял пиджак и вышел из каюты.
И когда прикрыл дверь, то услышал, как там металлически щелкнуло: женщина сразу закрылась на ключ. С этим звонким щелчком для него что-то кончилось. И начинался отсчет какого-то нового времени, еще неясного, смутного, но неизбежного.
Войдя в свою каюту, он положил ключ на столик, присел на диван. С палубы в окно светил фонарь. В сумраке виднелись стены и дверь каюты, полосатый халат на вешалке, умывальник, стеклянная полочка, тюбик с кремом «Флорена», бритва, блестевшая никелем, полотенце, шляпа из желтой соломки и, наконец, овальное зеркало, в котором он видел себя. Он вспомнил, как утром впервые вошел в эту дверь и как разглядывал эту каюту, думая, что холостяцкое путешествие в ней будет приятным, и потом, бросив ключ на диван и открыв чемоданчик, доставал свои вещи и раскладывал так, как хотелось, и там, где было удобно, и погружал себя в розовый мир приятных вещей и уюта; а когда все же увидел медный ключ с четкими буквами, то спрятал его подальше.
Ключ и теперь лежал перед ним. Буквы в тускло сияющей меди рисовались отчетливо и слагались в знакомое имя. Он взял ключ, сжал в ладонях, задумался. Да, бал кончился, погасли огни, и пора выметаться из сказки, пора рассказать все как было.
Все как было? Но поймет ли она? Разве себя объяснишь словами? Рассказать все как было — это снова вернуться в ту камеру, к пустому оконцу, и там снова будет она, эта женщина, живая, незримая, и она снова услышит тот голос: «Сапер!» — но увидит иное: как он, Глебов, сорвавшись с оконца, цепенеет у холодной стены, и в скалистом ущелье, покорный, угрюмый, кайлит неподатливый камень, и отвечает тому человеку: «Уйди», — и ночью, в бараке, на нарах, вдруг слышит тот взрыв и тот грохот обвала в ущелье, а после, плена, потерявший себя, покоряется бабе, пустой и корыстной, и пытается ради нее все забыть, и тянет постылую лямку, и однажды в далеком селе узнает фотографию паренька, а делает вид, что не знает его, а годы спустя вновь встречает его, уже в камне и бронзе, на которой не тают снежинки, и понимает, что так и не может забыть и простить ни себе, ни жене, и для них путешествие в польские лесистые горы стало последним, прощальным, и скоро они разошлись.
Вот так оно было: не в сказке, а в жизни. И рассказать — это снова вернуться в каждый прожитый день и в тот памятный день после развода с женой, когда он бродил по своей опустевшей и гулкой квартире и на пыльном паркете шуршали обрывки газет. Он был один и мог без помех начинать свою новую и яркую жизнь — жизнь всех цветов радуги. Каждое утро он покидал свой пустой дом и каждый вечер возвращался с работы туда. Он был один и ночами; и такого благословенного одиночества не знал еще никогда. Но шли дни и ночи, а новая жизнь к нему не спешила, и тогда он решил больше не ждать, а идти ей навстречу куда-нибудь в дальние дали, где никто и ничто не напомнит о прошлом. Он взял отпуск, билет до Батуми, заказал такси во Внуковский аэропорт — на девятнадцать ноль-ноль — и вот наконец закончил свой последний рабочий день и, на месяц захлопнув дверь кабинета с запахом лежалых бумаг и табачного дыма, шел по длинному коридору.
И рассказать все как было — это значит вернуться и в тот коридор с вереницей казенных дверей и табличек, и там снова, живой и незримой, с ним будет она, эта женщина, и увидит, как он торопливо проходит бесконечные кабинеты, темноватые лестницы и неуютно-парадные холлы, как спешит он в свои дальние дали, где его ожидает волшебно-новая жизнь…
Он быстро прошел весь коридор, втиснулся в лифт, переполненный на исходе рабочего дня. И когда с мягким стуком сомкнулись створки двери и кабина пошла в многоэтажную глубину, кто-то весомо хлопнул его по плечу:
— Сколько лет, сколько зим!
То был старый знакомый, рыжий Можайкин. Некогда они встретились в Каменке. Теперь в тех краях он, Можайкин, командовал стройкой, такой, о которой газетчики сочиняли, что ее можно увидеть с Луны.
Привыкнув к своим сибирским просторам, к размаху и власти, он и сейчас, в этом лифте, был заметно напорист, а на эмоции щедр, — этакий загорелый молодой мужичок с седыми висками и в моднейшем костюме с яркой орденской лентой.
— Начальству привет! — сказал он и был почему-то особенно весел, весь в своей радости.
Засмеялся и Глебов.
— Да какой я начальник… Вот ты, говорят, шагаешь! Ба-а-альшой человек. Быть тебе, говорят, министром.
— Говорят, — согласился веселый Можайкин. — Да не все. Ты бы послушал, что обо мне говорили сегодня, когда обсуждали проект. Хлестаков я плюс Манилов. — Он от души захохотал: — Этакие Собакевичи! Но молодцы — проект утвердили. Кстати, а ты почему не был на совещании?
Глебов замялся, а в тот миг, замедлив падение, лифт спружинил и замер, и сразу с шумом раздвинулась дверь; и, уже выходя из кабины, Глебов ответил:
— Да понимаешь, последний день перед отпуском, сдавал дела, закрутился.
— Мог бы на минуту зайти. Там и о тебе шла речь, тебя вспоминали.
— Знаю, — ответил Глебов.
— А в общем, — похвастался веселый Можайкин, — все было на уровне. Так что поздравь.
— Ну, с тебя причитается.
— А что! — засмеялся Можайкин. — Повод есть, да еще какой!
Они вышли на людный проспект с бесконечной лентой витрин и реклам, и Можайкин кивнул на подъезд модного ресторана.
— Зайдем, отметим? Или ко мне, в гостиницу? Я в «России» остановился.
Глебов взглянул на часы.
— Времени у меня в обрез. Улетаю в Батуми и такси заказал на девятнадцать ноль-ноль, а еще нужно собрать вещички. Знаешь, давай ко мне, это тут близко, за углом, на старом Арбате. Ты же бывал у меня.
— Бывал, — согласился Можайкин. — И помнится, жена твоя не жалует незваных гостей.
— Не волнуйся, живу один.
— А жена?
— Развелся. Она нашла себе муженька побогаче.
— А-а… — Можайкин сказал это с сочувствием, но так, будто того ожидал и ничуть не удивился. — И давно?
— Уже месяц, — ответил Глебов. — Так что никто нам не помешает. Как говорится, раздавим флакон. По-холостяцки! — сказал он, держась бодрячком, но скрыть свою горечь не смог.
Можайкин понял его и умерил свою шумную радость.
— Ну, если так, — сказал он, — то идем.
Свернув в тихую староарбатскую улочку, они по широкой лестнице старинного дома поднялись на третий этаж. В квартире было голо и неуютно, зиял пустой шкаф, висела без абажура запыленная лампочка, а на обоях темнел немалый квадрат — след исчезнувшего ковра. Так в доме бывает перед отъездом, когда вещи уже упакованы и в опустевших комнатах осталась лишь мебель; это только скелет жилья, лишенный плоти.
Рыжий Можайкин побродил по квартире, подошел к застекленной горке — она тоже была пуста. Он усмехнулся:
— Если мне память не изменяет, тут когда-то стоял фарфор?
— И хрусталь, — с мрачным юмором напомнил хозяин.
— Увезла?
— Не забыла.
Гость посмотрел на голую лампочку.
— И люстру?
— А как же: тоже хрустальная.
— И ковер?
— Еще бы: ручная работа. И сервиз увезла, и подписные издания классиков. Лет двадцать копила.
— Тебе повезло. Каких-нибудь двадцать лет семейного счастья, и ты уже свободен.
Оба рассмеялись, и стало как-то легче.
— И уже начинаешь холостяцкую жизнь! — по-мужски позавидовал рыжий Можайкин, имея в виду, что на столе перед ними лежал раскрытый пустой чемодан лакированной кожи и вещицы, очень полезные для приятной поездки на Черное море: полосатый купальный халат, цветные рубашки, шляпа из желтоватой соломки, джинсы, легкие туфли с медными пряжками, серый нарядный костюм — и все с иголочки, новенькое, еще в целлофане, только что из магазина, и — ничего от прошлого.
Хозяин отодвинул чемодан и вещи на край обеденного стола, поставил коньяк, сыр и хлеб. Достал из пустого буфета граненый стакан и щербатую чашку.
— Извини, хрустальные рюмки чехословацкого производства тоже уехали.
— Да на мой характер, я бы ее!..
— Ладно уж, — отмахнулся Глебов. — Все к лучшему.
Можайкин взял граненый стакан.
— Ну, тогда за твою холостяцкую жизнь. За все, что у тебя впереди.
— А что у меня впереди? — мрачновато усмехнулся хозяин.
— Глупец, радуйся: Черное море, луна, пальмы и девушки. Какие девушки! Брюнетки с голубыми глазами. За это и выпьем.
Выпили первую, и, закусывая, гость продолжал:
— А я, несчастный, завтра опять в свою берлогу. И что меня там ожидает? Болота, буреломы и ударные пусковые объекты, за которые мне мылят шею и с утра, и на сон грядущий. Сутками мотаешься по дорогам, лаешься с прорабами, спишь где придется, ешь, что дают, а потом на тебя же сыплются все шишки из министерства: дай план — и точка!
— Зато масштаб у тебя, — сказал он.
— Еще бы — территория, равная Бенилюксу. Говорят, с Луны видно. Только на вертолете и успеваю. Кстати, был я недавно и в Каменке — помнишь?
Хозяин кивнул: ему ли забыть то село, пустоватую избу и портрет на стене…
— Там о тебе тоже помнят. Марфа Антоновна говорит, что ты помогал ей найти ее младшего брата.
— Немного помог…
— Велела сказать тебе, если встречу, что в Каменке теперь школа его имени.
— Я знаю, читал в газетах.
— Помнишь его портрет в избе?
— Помню… А сама она как? Еще в председателях?
— Давно на пенсии. Бывшая председательша, живая история. Да ты сам прикинь, когда это было. Вспомни тот мост в Каменке. Тогда ты его здорово подлатал. И сколько лет он еще простоял? Я сегодня подсчитывал: почти четверть века. Это хорошо, а вот пропускная способность его мала. И сколько людям приходилось ждать, чтобы проехать. Сплошные заторы. Дорого он нам обошелся! Цифры я сегодня на совещании выложил. Теперь-то всем ясно. — Можайкин крепко ругнулся. — Надо было его сразу ломать. Эх, Павел, если бы ты тогда меня поддержал!
Тот усмехнулся:
— И нас бы, конечно, послушались…
— А что? Ты да я — это двое, уже коллектив, небольшое, но мнение. И может, начальство еще бы тогда призадумалось. И вообще, — сказал он убежденно, — старье надо ломать, а не латать, не подкрашивать, это точно!
— Ну, твой проект утвердили, — теперь ломай и круши.
От этой мысли Можайкин сразу преобразился, повеселел.
— Представляешь, как я буду твой мостик ломать? — подмигнул он. — Сам, своими руками! Дорвусь я до него. По бревнышкам разнесу. А на том месте, где твой трухлявый мосточек, поставлю мост двухъярусный, скоростной, на века…
Глебов его оборвал:
— На века? Врешь! Я видел проект. Хозяйский размах у тебя есть. Да вот интуиции тебе не хватило!
И по тому, с какой злостью у него вырвались эти слова, Можайкин, умный мужик, сразу что-то почуял, посмотрел пытливо и цепко. А Глебов не рад был, что это сказал: в молчании закурил и швырнул сигареты на стол. Но Можайкин, встревоженный, ждал, и Глебов с неохотой добавил:
— Поэтому и не пришел я сегодня.
— На обсуждение?
— Не хотел тебе портить праздник… Да и что говорить! Проект обкатан. Проект есть. Так что давай лучше выпьем за твой успех.
Он стал наливать коньяк, но Можайкин остановил:
— Нет, говори…
— Ты этого хочешь?
— Да.
— Ладно, — усмехнулся хозяин, — пеняй на себя. Я тебе ничего не навязывал.
Он отставил бутылку и, оглядев полированный стол, провел пальцем по запыленной столешнице. Остался длинный, извилистый след.
— Это река, — сказал Глебов. И рядом с «рекой» очертил кружочек. — Это Каменка. Горы, — пометил он.
Можайкин прищурился:
— Похоже.
— А вот тут — мост на века. Как у тебя в проекте.
— Точно.
Глебов еще дальше отставил бутылку.
— А если так? — Он продлил черточку «моста» на запыленном столе. — Не мост над рекой. А тоннель под рекой. И дальше — сквозь горы — напрямую к заводам. Дорога сократится километров на сто.
Можайкин долго молчал, смотрел на схему и думал, наконец негромко сказал:
— Смотри, какой глазастый: углядел. — Он машинально налил и выпил коньяк. Нащупал на столе зажигалку и закурил. Острый голубой огонек газовой зажигалки так и остался гореть в его крепко сжатой руке. — И как это ты додумался?
— Да так как-то, — ответил хозяин. — Без кибернетики. Старым дедовским способом — пошевелил мозгами.
— У предков учился? Мол, Архимед — в ванне, Ньютон — в саду, а я — в пустой квартире. — Внезапно и бешено рыжий Можайкин обрушил свой мужицкий кулак на эти «горы» и «реки» на запыленном столе. — Так что же ты раньше молчал?!
— А я давно предлагал!
— Кому?
— Начальству! Еще до тебя. И мне ответили! Мол, дорогой товарищ, не занимайтесь химерами. Мол, где это видано — строить мост под рекой? Мол, идите, дорогой товарищ, и занимайтесь своими делами.
— А ты? Повернулся и вышел?
— Ушел заниматься своими делами.
— Ах ты, красна девица! Напоролась на динозавра — и сразу лапки кверху?
— А что мне, грудью на амбразуру?
— Да! — заорал Можайкин. — Грудью! Или пускай другие? Я, например? — Он снова налил, и залпом выпил коньяк, и склонился над столом с еле заметными пыльными черточками и кружочками. — Вот додумался, дьявол! Просто и…
— Рискованно, — подсказал Глебов. — Рискнешь — сорвешься. И не быть тебе ба-а-альшим человеком. — Не принимая все это всерьез, он взглянул на часы. — Ну, шутки шутками, а мне нужно собираться. Скоро придет такси.
Он открыл пустой чемодан, который стоял на столе, и стал укладывать полосатый купальный халат.
— Да брось ты свои тряпки! Никуда не уедешь!
— А как же Черное море, пальмы и девушки? — спросил хозяин, с заметным удовольствием укладывая халат. — Ты же сам говорил.
— Никаких девушек! — зарычал рыжий гость. — Иди сдавай билет! У тебя сохранился чертеж и расчеты?
— Как говорила та обезьяна, начнем все сначала?
— Ладно, остряк! Утром пойдем к министру. Он-то рискнет.
— Он рискнет, он министр. А вот хочу ли этого я? — Глебов уложил в чемодан и пижаму.
— А что тебе терять? Эти голые стены? Да едем ко мне! Эту пустую квартиру обменяешь на территорию, равную Бенилюксу. Представляешь, сколько там девушек?!
— Заманчиво. — Глебов прикинул, как положить туфли с медными пряжками. — Но зачем я тебе?
— Умеешь шевелить мозгами. Тебе бы еще научиться…
— Теперь уже поздно, — перебил Глебов.
— Поздно? А это? — Можайкин кивнул на запыленный, разрисованный стол. — Так и оставишь?
— Бери, владей. — Глебов уложил в чемодан новенькую рубашку в хрустящем прозрачном пакете.
— Ты же знаешь, не удержусь, возьму! И завтра пойду к министру. Один пойду! — Выкрик Можайкина гулко отдавался в оголенной квартире.
Глебов ему не ответил; торопясь, укладывал в новенький чемодан лакированной кожи еще одну новенькую вещицу и уже весь был не в этой гулкой пустынности своего дома, а там, в синих далях, где его ожидала иная, и тоже с иголочки, новая жизнь.
И конечно, Можайкин, умный мужик, это понял; но не таков он был, чтобы сдаваться, и, прищурясь, зорко следил за хозяином, чтобы уловить в нем сомнение и сразу атаковать.
— Значит, молчишь? Убегаешь? — Не сводя глаз с хозяина, он по-братски разделил последний глоток коньяка, разлил из бутылки в свой граненый стакан и в щербатую чашку: использовал, рыжий хитрюга, и силу мужского застольного братства.
Тут начали бить часы на стене, дедовские часы с медной гирей и фигурным маятником, — последняя ценность, которую почему-то не увезла с собой бывшая жена.
Било семь — ровно девятнадцать ноль-ноль. И Глебов с облегчением вспомнил, что ему уже ехать в аэропорт. Подойдя к окну, он посмотрел вниз. У подъезда стояла серая «Волга» с темными шашечками на борту; и таксист в фирменном картузе оглядывал окна, ждал своего пассажира.
— Эй, шеф! — крикнул Глебов. — Скоро приду!
Торопясь, он закрыл обе створки окна, плотно захлопнул форточку и стал накрепко, наглухо — на весь месяц — задвигать тугие запоры. И тут услышал у себя за спиной:
— Опять оставляешь меня одного? Как тогда, в Каменке?
И что-то вдруг поразило, сковало его — и сами эти слова, и то, как были сказаны, с силой и злостью, кого-то напомнившей. Будто у него за спиной был вроде бы не Можайкин — и он и не он — и если сейчас оглянуться, то в сумраке комнаты над запыленным столом увидишь кого-то другого. Но вот кого, Глебов вспомнить не мог.
А секунду спустя эта странная мимолетность ослабла, померкла и угасла совсем, и Глебов так и не оглянулся, не вспомнил.
Да и не хотел ни о ком вспоминать; стоял у окна и за тусклыми стеклами видел не узкий арбатский проулок с асфальтовой мостовой и чахлыми тополями, не крыши окрестных домов и домишек, а только небо над ними, предзакатное, мягкое, тихое, еще голубое, но уже в розовеющей дымке, безмятежное небо, в котором с легким, радостным криком кружились ласточки и острыми крыльями рассекали розоватый, дымчатый воздух; и Глебов весь был уже в той голубой высоте, в том покое — над тополями, проулками, крышами — в своей волшебной и розовой дали…
Но теперь-то он знал: те слова и тот голос у него за спиной напомнили ему лейтенанта. Вот так, будь он жив, с той же силой сказал бы и лейтенант — и думал он так, и лет ему было бы столько. И Глебов сжал в руке медный ключ с его именем, словно ключ к самому себе. Вдруг в коридоре стукнула дверь, послышались легкие шаги. Узнав их, он вспомнил о Маше, тотчас встал, зажег свет, посмотрелся в зеркало и вышел из каюты.
Маша шла навстречу ему по коридору: легкая, в очень нарядном, сверкающем платье, которое ловко и точно облегало все ее тело и обнажало худощавые, смуглые плечи.
— Какая красивая!
— Красивая я? Или платье? — Улыбаясь, она оглядела свой новый наряд. — Вам нравится? Знаете, сшила перед отъездом в отпуск, собиралась на курорте кого-нибудь ослепить. Да все не было случая.
— Неужели никто не ухаживал?
— Что вы! Но это платье я сшила не для всех, а только для одного.
— И наконец он явился.
— Вот еще! — засмеялась Маша. — Просто я собралась танцевать.
Что-то в ней опять переменилось: словно и не было трудного разговора в каюте. Или, владея собой, она только делала вид, что для нее все прошло без следа?..
Они вышли на палубу. За бортом в темной воде бежали белые гребни волн. Ни берегов, ни огней, только тьма и яркие звезды. А танцы были в уютном заветрии, на корме, где горели разноцветные лампочки и гремел корабельный динамик. И там, в неописуемой толчее, все танцевали с каким-то безоглядным азартом, с какой-то особенной, полнейшей отдачей, наверное, потому, что уже плыли на север и за кормой оставался последний безоблачный курортный денек.
И когда Глебов и Маша пошли танцевать и она положила ему на плечо свою теплую, мягкую руку, от тесноты они стали так близко друг к другу, что оба вдруг замолчали. Потом, немного привыкнув к тому, что их охватило, Маша с улыбкой сказала:
— А вы отлично танцуете. Особенно для человека, который когда-то рвал руками решетки.
Он усмехнулся, но как-то очень невесело, и она виновато шепнула:
— Я сказала что-то не то?
— Нет, просто я вспомнил…
— Я понимаю, — тихо сказала она, — на этом корабле вам нелегко.
— Иногда очень трудно.
— Да, я замечала. Для вас он был живым человеком и близким. Какой он был?
— Я бы хотел быть, как он.
— А разве вы не такой?
— Вы верите в это?
— Конечно. Я знаю, вы… настоящий.
— Просто потому, что я, по вашим словам, немного похож на другого.
— На кого? — удивилась она.
— На человека, которого вы когда-то любили. Вы же сами сказали.
— Глупости! Я об этом сходстве почти забыла. Чем больше я вас узнаю, тем больше вы для меня похожи… на самого себя. Вы — это вы и никто другой.
— А я вас еще не знаю. Какая вы, Маша?
— Какая есть — вся перед вами. Разве этого мало?
Музыка ненадолго прервалась, и они стояли в тесной толпе, все так же близко, как прежде.
— И странно, — добавила Маша, — когда вы рассказывали о жене, о том, какая она, мне иногда казалось, что вы говорите и обо мне, что она — это я.
— А может, так и есть?
— Но я-то знаю — я не такая, я хуже, я не она.
— А может, ее и не было?
— Не было?
— Может, нет у меня жены?
— Конечно, нет.
Она улыбнулась, будто услышала невеселую шутку, и, снова двигаясь в танце, сказала:
— На свете нет женщины, которую вы любите, и я могу танцевать с вами, не думая о ней… Если бы в самом деле вдруг стало так… Ведь стоит мне попросить золотую рыбку. Но может быть, я уже слишком много хочу? И останусь у синего моря…
— Ну, — усмехнулся Глебов, — я-то в той сказке уже потерял свою меру.
— Вы? Отчего?
Он ответил не сразу.
— Встретил вас и с вами хотел быть иным, каким бы… мог быть. — Неожиданно, с горечью Глебов сказал: — А ведь я не герой, и жена моя была не такая, и жили мы скверно и трудно и наконец разошлись.
Но и это для Маши было еще не всерьез.
— Уже разошлись? Как в сказке. Стоило мне пожелать, и опять все исполнилось!
Или она не могла, не хотела этому верить?..
Смолк динамик, погасли разноцветные лампочки. Стало просторно, и только самые юные или те, кто не хотел расставаться, танцевали под магнитофон, который крутили туристы-юнцы; тут же, на палубе, лежали их рюкзаки и гитары.
— Что-то прохладно. — Маша прикрыла ладонями голые плечи. — Да и поздно уже. Я едва держусь на ногах, так устала.
— Я провожу вас.
— Пожалуйста.
Пока они шли палубой и коридором, то говорили о пустяках, о погоде, хотя оба, конечно, думали о другом. Маша открыла свою каюту, и Глебов тоже вошел. Не зная, уходить ли сейчас или пока остаться, он закурил и взглянул на часы: было за полночь.
— Вы спрашивали, какая я? — Маша стояла у зеркала. — Да вот вся перед вами — усталая, сонная, неинтересная и ста-а-ренькая. Не самое лучшее, что есть у господа бога.
— Ну что вы! — не согласился Глебов.
— Вежливый вы человек, — улыбнулась она, скинула туфли и прилегла на диван в своем сверкающем платье. — Извините, смертельно устала.
Глебов сказал нерешительно:
— Вам нужно переодеться? Я выйду.
— Переодеться? Нет, я останусь в красивом платье. Ведь сказка еще не кончилась?
— Для кого как…
— А для меня уже все перепуталось: что — в сказке, а что — наяву. Да может, это и к лучшему. — Она вся потянулась к подушке. — Я только на пять минуток, очень устала: такой долгий, долгий день.
— Да, день какой-то особенный. Как целая жизнь.
— К тому же я выпила много вина. — Глаза у нее закрывались. — Пять минуток, и я стану человеком, со мной всегда так, — пробормотала она. — А потом вы расскажете…
— О чем?
— О том, что было наяву. — Уже в дремоте она подобрала ноги, освободив край дивана. — Садитесь, вы тоже устали.
Он прикрыл ее одеялом и сел на диван. Светил ночник. Занавеска на окне колыхалась от ветра. Слышны были ночные корабельные звуки: плеск волн, скрип канатов и дерева, гудение вентиляции и глубинные вздохи дизеля.
Кажется, Маша уснула — и не на пять минуток: усталое, немолодое лицо, тень под глазами. Спит в своем блистающем платье и видит сказочный сон. А может, это и к лучшему? Что бы он ни рассказывал ей, для нее это будет уже не честная исповедь, а попытка оправдать себя в том, о чем он прежде боялся сказать. Хочет она или нет, в его словах ей послышится иной, затаенный смысл. Сказка окончательно кончится, и тогда все будет взвешено: его неточное слово, заминка, раздумье, даже случайная оговорка, которую сам не заметит. А главное, его вера в себя, в свою правоту — ее-то не будет.
А если не станет рассказывать? Весь день — а плыть еще до Одессы — они будут вместе на корабле, и если он не расскажет ей правду, всю без утайки, она это поймет, и сказка-ложь, как стена, все равно останется между ними.
Так он сидел больше часа, пока не захотелось курить. Тогда медленно встал, вышел тихо и осторожно прикрыл дверь. Накинув пиджак и закурив, постоял у двери и пошел мимо своей каюты, мимо салона, пустого, закрытого до утра. Окна салона были темны. Но с палубы туда падал свет фонаря и, отражаясь в паркете, заливал салон тусклым сиянием, в котором смутно виднелся портрет на стене.
Глебов вышел на палубу. Дул ветер, было безлюдно, только в стороне, около шлюпок, темнели две тени: он и она — но не рядом еще и не близко — стояли у борта, и там негромко звенела гитара и слышался снова тот юный голос певца: он ее ищет, а она его ждет… Глебов ушел подальше, постоял, докурил сигарету; от свежего воздуха он совсем отрезвел, и мысли летели безжалостно ясные.
За бортом крутой и гривастый вал рассыпался пеной и брызгами. Ветер свежел, и его легкий полет отзывался в высоких снастях корабля — не то голос ветра, не то человеческий зов. Глебов знал, что ему это чудится, и все же слышал: «Сапер!» Теперь он сразу узнал этот голос. «Ты думаешь, я — этот корабль? Нет! Я ветер. Я море. Я звезды». А звезды пылали первозданным огнем: те же яркие звезды, которые он в ту далекую ночь вдруг увидел сквозь пустое оконце в стене; те же звезды, и они горели над ним неугасимо, как память.
Но разве думал об этом тогда, у пустого оконца? Разве знаешь, какой день и час станет на многие годы твоей судьбой? Может, судьба меняется и в это мгновение, когда ты стоишь в одиночестве на палубе корабля и над тобой те же звезды, что и тогда, в том оконце…
Светало. В светлеющем небе показалась одинокая чайка, еще сонная, вялая, и растаяла в сумраке над водой. Заря рождалась у горизонта, куда шел корабль. Там блестела россыпь огней, подплывали к Новороссийску. На краю неба рисовались вершины, у подножия которых лежал этот город.
Потом смутно обозначились ближние берега. Море стало уже отличимо от тверди земной по серой полоске прибоя да по отблескам рассветного неба.
Уже вошли в Цемесскую бухту. Приближался и порт. Над водой проступила длинная тень — мол перед гаванью, а на нем маячок-работяга, посылавший свой свет кораблю.
У трапа на нижней палубе собирались пассажиры, которым сходить: все те же туристы-юнцы с рюкзаками, с неразлучной гитарой.
Глебов швырнул за борт сигарету и быстро пошел с палубы вниз. Он спешил, и как только вошел в каюту, снял с полки пустой чемодан и стал собирать свои вещи: рубашки, пижаму, полосатый купальный халат, сине-белые плавки, нейлоновый плащ, туфли с модными пряжками. И мельком вспомнил, как месяц назад, торопясь из своей опустевшей квартиры, тоже складывал вещи, все с иголочки новенькие, девственно свежие, с хрустом и блеском, как сама та волшебная жизнь, в которую было поверил, а теперь те же вещички просто швырял в чемодан.
Закрыв чемодан, он покинул каюту, сдал горничной ключ и сказал, что уходит.
— Но у вас билет до Одессы, — удивилась она.
Не ответив, он подошел к соседней каюте. Хотел постучать, но раздумал и взялся за медную ручку. Дверь открылась легко и бесшумно, и он увидел, что женщина спит: так и спит в своем ослепительном платье, неловко уткнувшись в подушку, и волосы когда-то лежавшие плотно и празднично, волосок к волоску, теперь буднично рассыпались по лицу. Одеяло свалилось на пол, в окне ветер трепал занавеску, было свежо, даже холодно, и, не просыпаясь, женщина как-то жалко поджимала под себя оголенные коленки. Глебов поднял одеяло и осторожно прикрыл ее. Женщина шевельнулась, но проснуться уже не могла. Выходя, он заметил на стеклянной полке около зеркала латунную палочку с губной помадой. Нерешительно взял ее, повертел и на зеркале — крупно! — написал свой телефон. Положил губную помаду. И вышел…
Плотно прикрыв дверь, он взял чемодан и пошел на нижнюю палубу; но не к трапу, где стояла толпа пассажиров, а к борту, где было безлюдно. Там он поставил свой чемодан, бросил на него плащ, закурил и втянул в себя сладкий дым сигареты.
Совсем рассветало, небо стало зеленоватым, прозрачным, и редкими островками висели розовые облака. Холодный гребень волны, бесконечно бегущей у борта, начинал чуть теплеть и просвечивать розовым.
Входили в порт; близко и медленно проплывал мол и маяк. Маяк уже не мигал, и в темном стекле потухшего фонаря светились блики зари.
У самого маяка сидел старик с удочкой, босой, в соломенной шляпе. Он не сводил глаз с поплавка и даже не взглянул на плывший мимо корабль.
Потом подтянулись к причалу, судно замерло, послышался шум лебедок и лязг — спускали корабельный трап. Толпа пассажиров оживилась и с топотом потекла вниз. Глебов слышал смех, голоса, звон гитары и знакомую песню о том, как двое ищут друг друга. И пожалел, что так и не увидел певца; он бы спросил: чем же кончилась песня?
Когда все стихло, он взял чемодан и пошел к трапу. Там поднимались новые пассажиры; они ждали всю ночь и, усталые, сонные, рвались к каютам и мягким постелям. Пока Глебов спускался, его толкали, ругали, и он едва пробился в толпе. Пройдя по безлюдному пирсу, он вошел в морвокзал. В пустынном зале горели лампы дневного света. Пассажиры, которые сошли с теплохода, куда-то рассеялись.
У стойки с табличкой «Прием телеграмм» он задержался. Взял бланк и написал телеграмму Можайкину: «Еду».
Потом постоял у реклам и расписаний Аэрофлота. До ближайшего рейса оставалось четыре часа. Касса была закрыта. Он знал, как томительны будут эти четыре часа, взял чемодан и вышел из здания.
Город спал. Глебов побрел по улице, огибавшей гавань и порт, — и шел, пока не оказался на просторной набережной. От моря ее ограждали каменные перила. Шеренгой стояли скамейки с чугунными ножками.
Глебов присел на скамью. Перед ним в глубь бухты тянулся мол. В дальнем его конце виднелся маяк.
Был виден и порт: краны и мачты, буксиры, танкеры, теплоходы, и среди них — заметные белые надстройки корабля, с которого он сошел. Там, еще спящая в сказке, осталась та женщина. Теперь он знает — есть на свете она.
За горами всходило солнце, море уже золотилось, но порт лежал еще в тени. Пробили на башне куранты. И едва они смолкли, вдруг он услышал далекую песню. Где-то издалека и знакомо звенела гитара, и Глебов узнал голос певца и его песню о том, как двое ищут друг друга. Чем же кончится песня? Чуть слышно она долетала от маяка. Глебов встал и пошел туда.
С набережной он спустился на мол. К бетонным стенкам тесно лепились суденышки — ялики, шлюпки, шаланды, баржи с пятнами сурика на ржавых бортах. Сушились сети, лежали кольца канатов, пахло рыбой, краской, смолой. Солнце уже осветило верхушки самых высоких мачт.
Шел он долго, а мол все не кончался. Смолкла гитара, не слышно было и песни. Чем дальше уходил он от берега, тем реже стояли суденышки, и кое-где между ними солнечно светилось море.
В самом конце мола было совсем пустынно. Даль моря открылась, стало просторно, свежо и прохладно.
У маяка сидел с удочками старик, босой, в соломенной шляпе. Глебов вспомнил, что видел его с палубы. Рыбак так и сидел в той же позе, не сводя глаз с поплавка, — с той же наивной и твердой верой в рыбацкое счастье.
А поодаль были свалены кучей, как на привале, закопченные котелки, термосы, рюкзаки, сучковатые посошки, и лежала гитара с розовым бантом, замысловато раскрашенная, похожая на банджо. И двое, он и она, оба юные, смуглые, русоволосые, сидели на рюкзаках, и около них на газете лежала белая булка, кисть мелкого, дешевого винограда и стояла большая бутыль, в которой, конечно, давно уже не было ни капли вина, а только напиток, дешевейший на свете, — вода.
Сероглазой девчонке с точеным овалом лица было, наверное, чуть за семнадцать. Да и ему, пареньку, худощавому, тонкому, тоже около этого. И без слов, лишь касаясь плечами, они оба смотрели куда-то в пустынную даль горизонта. Вот и кончилась песня — они повстречали друг друга.
И была в них обоих такая строгая отрешенность, такая сосредоточенность, такое изумление и восторг перед тем, что увиделось где-то в пустынности моря и неба — а может, уже открылось в себе, — что и он, Павел Глебов, поверил: и у него вдруг станет все ясно и чисто — ни пылинки, ни облачка.
Он сказал рыбаку:
— Старик, поймай мне золотую рыбку.
Тот оглянулся, удивленно повел седыми усами, оценил его модный костюм, нейлоновый плащ и лакированный чемоданчик.
— А чего тебе не хватает? Парень в порядке, зарплата капает. Поди, есть и квартира и молодуха. Чего тебе еще просить?
— Ковер-самолет.
— Ну это дело другое, — улыбнулся рыбак.
— Я бы сел — и улетел. Мне нужно скорей, а самолет туда — только через четыре часа.
— Что ж, садись и улетай, — ответил старик, увидев, что поплавок притонул в зеленоватой воде. — Тебе повезло.
Но рыбка, которую вытащил этот рыбак из синего моря, была в серебряной чешуе.
— Эх, — пожалел старик, — всю жизнь я у моря, а ни одной золотой не поймал.
Глебов хотел сказать рыбаку, что и без сказочной рыбки перенесется туда, в то село, где в пустоватой и чистой избе висит портрет юного лейтенанта, и там, в тех краях, он, если не поздно, своими руками построит то новое, ладное, что построил бы и сам лейтенант.
Он бы это сказал, да близко услышал знакомый гудок корабля и оглянулся.
Корабль отчалил и плавно выдвигался из гавани, шел к маяку. Слышен был гул турбин, и все ближе наплывал борт теплохода — громада, похожая на утес. Высоко тянулась цепочка иллюминаторов. Борт проплыл, и стала видна корма и золотые буквы на ней.
И Глебов сказал вдруг:
— Я знал этого человека.
Рыбак усмехнулся:
— Да это корабль.
— Нет, человек! — сказал он вслед этому кораблю.