Иногда в суете дней, в беспокойной столичной жизни, где-нибудь в быстротекущей московской толпе — в толчее магазина, на людном проспекте, в вагоне метро — перед ним вдруг возникнет девичье лицо, чуть скуластое, юное, русоволосое, неуловимо чем-то знакомое, и он долго и с тайной надеждой всматривается в него, словно все еще веря в какое-то чудо, хотя умом он, Крылов, взрослый мужчина, писатель, все понимает и знает, конечно, что чуда не будет и в тот последний день своей юности, за белую дверь, к своей Юльке, он уже никогда не вернется. И все же вот в такие минуты иногда возвращается.
В то лето, накануне войны, Юльке было семнадцать, а ему девятнадцать, и тот день начинался для них как самый счастливый в жизни. Они жили в Выборге, Юлька только кончала школу, а Крылов уже сам добывал себе хлеб, работал в газете. В то воскресенье они хотели поехать загорать и купаться, и рано утром он шел к ней домой по тихому городку, мимо залива и старой крепости на островке, через пустынный парк с его желто-зелеными соснами и через площадь, вымощенную брусчаткой. Он думал о Юльке и торопился к ней, даже не замечая, что в этих привычных картинах воскресного утра уже что-то нарушилось. Зато на всю свою жизнь он запомнил, как тогда входил в ее дом: прохладный подъезд, деревянная, пологая лестница, ступени, обитые узкими полосками меди, и, наконец, ее белая, невысокая дверь.
Юлька, босая, в пестром халатике, открыла ему и впустила в квартиру. Окна были еще зашторены, и в сумраке комнат Крылов и она оказались совершенно одни: ее мать и отец накануне уехали в отпуск. Первый раз они были наедине и, смущаясь, с замирающим сердцем, уже упивались своим одиночеством.
— Хочешь, я приготовлю завтрак? — прошептала она, и он понял, что ей, как и ему, уже не хотелось куда-то идти и покидать это тайное уединение.
И само собой вышло так, что в то утро они никуда не поехали, а остались в квартире.
В полдень кто-то долго звонил и стучал им в дверь, но они, притихнув и притаясь, не ответили, бесконечно счастливые за этой белой, плотно закрытой дверью. Днем было жарко, и они то и дело бегали в душ, ходили по комнатам полуодетые, валялись рядом на широкой тахте, как на пляже, дурачились и целовались, и все это время то приближались к той тайной, запретной черте, которая их еще разделяла, то опять от нее удалялись; и не потому, что боялись, нет, скорее, наоборот, — настолько поверили, что оба уже нашли то, что нельзя потерять, и теперь могли не спешить: все у них было еще впереди.
Лишь на исходе дня наконец они вышли из дома и на улице, в толпе, стоявшей у репродуктора, услышали о войне. И только тогда Крылов оглянулся и посмотрел вокруг. У границы, на той стороне залива, клубились черные, дымные облака. В небе над городом кружил самолет. Грохотали по мостовой армейские запыленные грузовики. Радио говорило, что враг наступает. И что же Крылов ощутил? Не испуг и не страх, не растерянность, а чувство вины и досады: целый день, уже много часов, бушевала война, а он даже не знал о ней и еще ничего не успел совершить. Даже Юлька, девчонка, поняла его нетерпенье, и, когда он сказал, что сейчас же пойдет к себе на работу, в редакцию, Юлька его не удерживала. Хотя в глазах у нее были слезы: ведь так внезапно она оказалась совсем в одиночестве, без отца и без матери, одна в своем пустом доме, который вдруг охватило пожаром войны.
— Что же будет теперь, — всхлипывала она, — что же мне делать, Юра?
И рядом с ней, испуганной и беззащитной, он, сам юнец, впервые, кажется, ощутил, что такое быть взрослым: это значит нести в себе боль и судьбу близкой души. Но что он мог ей ответить? Ворвется ли враг в ее дом? Он и сам, конечно, не знал. Юлька могла только ждать, пока вернутся родители, ждать их до последней возможности.
И как долго она ждала! Не день и не два, а до самого августа, пока не был оставлен их город. Но мать и отец к ней так и не вернулись, даже не прислали ей весточку, сгинули где-то на дорогах войны. До последней минуты в пылающем городе, в обреченном, обезлюдевшем доме Юлька ждала их, надеясь, и Крылов почти силой заставил ее бросить все и бежать на вокзал, к последнему поезду, уходившему в Ленинград. На перроне в сумятице, среди криков и плача они в спешке простились, и, едва он успел втиснуть Юльку с ее чемоданчиком в переполненный дачный вагон, поезд медленно тронулся.
Поезд с Юлькой ушел, а он сразу с вокзала поспешил в свою типографию. В ту ночь, багровую от пожаров, в подвале, при свете керосиновых ламп, они вручную набрали и напечатали последний номер газеты; и на рассвете, повинуясь приказу, разрушили типографию и со своими тощими рюкзаками влились в войска, покидавшие город.
Вокзал весь пылал, и в эшелоны грузились, задыхаясь от дыма. Лишь к полудню застучали колеса, поезд вырвался из горящего города, замелькали озера, леса, опустевшие полустанки. Крылов приткнулся в углу и задремал; а проснулся от скрежета тормозов, сотрясавших вагон: в нем все гремело и содрогалось, пока он не ткнулся во что-то, громыхнул и затих. Крылов посмотрел в окно. Никакой станции не было, у самого полотна на песчаных буграх густо росли сосенки. Вдоль вагона бежал машинист, чумазый, потный, замученный, и Крылов окликнул его и спросил, скоро ли будет Ленинград. На бегу оглянувшись, тот с отчаяньем выкрикнул: мол, да какой там Ленинград, дорога нам перерезана! И в самом деле, не прошло и пяти минут, как над ними появились вражеские бомбовозы — и началось!
Разбитый бомбами, их эшелон так и сгорел в том сосновом лесочке, а они, те немногие, кому повезло, кто был еще жив, всю ночь пробивались из окружения. И в бело-холодном, безжалостном свете ракет их с каждым часом оставалось все меньше: кто попадал под обстрел, кто тонул в болотной трясине. Взрывом мины и Крылова сбило с ног на болотце, и лежать бы ему там по сей день, если бы кто-то не подхватил его и не выволок на сухой берег. Уже светало, и Крылов, отдышавшись, увидел над собой человека с наганом в руке, в изодранной гимнастерке, перепоясанной командирским ремнем.
— Ну как, — спросил человек, — можешь встать?
А он, Крылов, еще весь в звенящем тумане, вдруг ясно увидел перед собой и свою одинокую Юльку: она стояла одна, беззащитная, и, плача, звала к себе. Она помогала ему уже тем, что была где-то на свете, и он должен был встать и дойти до нее, а не лежать и не тлеть на болоте.
Он встал и, шатаясь, пошел сквозь рассветный болотный туман за человеком в изодранной гимнастерке. Тот спросил, умеет ли он стрелять, и отдал ему свой наган, а сам взял в руку гранату. Уставшее, в пятнах крови и копоти, лицо этого человека казалось немолодым, и только потом, много позже, Крылов узнал, что ему всего двадцать пять. Звали его Алексеем, он был кадровым командиром, капитаном по званию, и он уже крепко понюхал пороху и на финской, и на этой войне.
С ним-то, с Алешей, в ту августовскую ночь Крылов и вышел из окружения, и рано утром под Сестрорецком они оказались среди своих…
А днем они вдвоем добрались до Ленинграда и пешком шли по Невскому, среди шума толпы и трамвайного звона, и люди с тревогой оглядывали их, небритых и воспаленных, в заскорузлой одежде: хотя враг уже приближался, к таким, как они, не остывшим от боя, еще не привыкли. В салоне, сиявшем золотом и зеркалами, их побрили, умыли, почистили, спросили услужливо: «Освежить?» — и они, выйдя из парикмахерской и уже почти не выделяясь в толпе, пошли дальше по Невскому, мимо театров, кафе, магазинов, на Дворцовую площадь. Там Алеша направился в штаб; но перед тем как расстаться с Крыловым, дал ему адрес своей ленинградской квартиры и велел вечером быть.
Крылов же с Дворцовой площади пошел на почтамт. В узкой улочке у почтамта стояли обозы беженцев, а сам зал почтамта с его высокими сводами и тусклым светом был похож на вокзал: всюду узлы и чемоданы, всюду люди без крова, бежавшие от войны, — кто спал на полу, кто баюкал ребенка, кто стоял в бесконечной очереди к заветному окошку с надеждой на весточку от своих потерявшихся близких. Часа через два и Крылов получил свой конвертик с запиской от Юльки. Он узнал, где ее приютили и, покинув почтамт, торопясь, устремился в тот дом, на Фонтанку.
Пришел он туда уже в сумерках. Дом на Фонтанке за узорной чугунной решеткой оказался каким-то учреждением. После долгих и строгих расспросов сторож впустил его и повел коридором в подвал, в общежитие беженцев. Под низким каменным сводом петровских времен теснились железные кровати с солдатскими серыми одеялами. Юлькина койка стояла в углу, и на подушке лежал знакомый Крылову пестрый халатик. На стене висела цветная картинка: Ворошилов на белом коне. Но самой Юльки не было, да и другие кровати в подвале были пусты.
— Все на трудфронте, — пояснил ему сторож, — роют окопы. А когда их отпустят, не знаю. Наведайся завтра, молодой человек.
Он написал Юльке записку, положил под подушку и вышел из дома. Уже стемнело, всходила луна, в канале Фонтанки поблескивала вода, нигде не светилось ни огонька. Для Крылова это была уже третья ночь без отдыха и без сна, и он, едва держась на ногах, побрел к своему другу.
Дом Алеши стоял на бульваре и был когда-то дворянским особняком. На мраморной выщербленной лестнице луна сияла в осколках нарядного витража.
Дверь открыл сам Алеша, очень усталый, потемневший лицом, но уже в другой, новенькой гимнастерке.
— А-а, это ты, — сказал он Крылову, — заходи.
Полутемным и захламленным коридором коммунальной квартиры Алеша провел его в свою комнату и познакомил с женой, молоденькой, хрупкой, печальной блондинкой. Она была почему-то в пальто с меховым воротником, а у нее на коленях, с куклой в руках, сидела девочка лет четырех, Алешина дочь, тоже одетая, словно в дорогу, в теплое пальтецо.
— Помоги-ка, — сказал Алеша, затягивая чемодан. — Сейчас увезу их на вокзал, и пусть уезжают на восток первым же поездом.
— Куда же мы ночью? — возразила жена. — Может, завтра?
— Нет, нет, сейчас же, — торопился Алеша.
Крылов помог ему увязать чемодан, но от усталости мало что соображал и, привалясь потом на диване, уснул, кажется, еще до того, как все ушли на вокзал…
А утром, проснувшись, нашел на столе ключ и записку: «Если хочешь, живи у меня. Я на фронте, под Пулково». И его поразило соседство двух слов — «фронт» и «Пулково»: ведь это уже пригород. Вот почему, понял Крылов, Алеша так торопился.
Кое-как он умылся, согрел себе чай на коммунальной плите, закрыл Алешину комнату и, положив ключ под коврик, ушел.
Весь день Крылов ездил по городу и занимался своими делами, а к вечеру снова зашел в тот подвал на Фонтанке. Юлька еще не вернулась, записка лежала у нее под подушкой.
Ее не было несколько дней. Он уже стал работать в центральной газете военным корреспондентом и сутками пропадал на фронте, а фронт был уже трагически близок к окраинам города.
Только через неделю, придя на Фонтанку и спустившись в подвал, он увидел там Юльку. Она лежала на койке в дальнем углу и, сжавшись, с каким-то испугом смотрела, как Крылов приближается к ней: не верила, что это он. Да он и сам едва узнавал свою Юльку: лицо похудело, губы стали бескровны, в глазах боль и усталость и почти ничего от той прежней, беспечной девчонки. Присев к ней на койку, он взял ее руку, всю в кровавых мозолях, в грязных бинтах, и Юлька сразу сказала ему, что их отпустили на отдых, на целых два дня. Двое суток могла она жить не в окопе, не с лопатой в руках, не под пулями, а в этой теплой постели, под каменным сводом подвала, и этим счастьем она, торопясь, поделилась и с ним.
Счастливые, покидали они этот подвал, еще не зная, куда им идти и что делать. Но едва они вышли на улицу, завыли сирены воздушной тревоги и их вместе с прохожими загнали в бомбоубежище. И там, в самом дальнем, полутемном углу, где-то под лестницей, украдкой от всех они с ней, не выдержав, поцеловались, и то был их первый такой не полудетский, не целомудренный поцелуй. Что-то в эти страшные дни изменилось и в них, и они, повзрослев, уже спешили слить свои жизни. Крылов сказал ей о пустой Алешиной комнате и о ключе, который лежал там под ковриком; и как только их выпустили из бомбоубежища, они сразу пошли в тот дом на бульваре.
И, войдя в его гулкий, безлюдный подъезд и поднимаясь по каменной лестнице, они целовались на каждой ступеньке, уже не сдерживая себя и допуская, что в Алешиной комнате наедине, за плотно закрытой дверью, в этот раз, может быть, переступят черту, которая их еще разделяла.
Однако все сложилось иначе. Ключа под ковриком не было, а из Алешиной комнаты слышались голоса. Крылов постучал, дверь открылась, и он, к своему удивлению, увидел жену Алеши, Тамару, исхудалую, бледную, всю какую-то нездоровую.
— Вам кого? — спросила она.
— Разве вы не уехали? — пробормотал он растерянно.
Она не сразу узнала Крылова: в тот вечер видела мельком, но, узнав его, почему-то обрадовалась:
— А я ждала вас, входите.
Смущенные, они с Юлькой вошли. Маленькая Аленка с той же куклой в руках смотрела на них с любопытством.
— А ты будешь играть со мной? — тоненько пропела она, и Юлька сразу заулыбалась и потянулась к ней.
Крылов же спросил у Тамары, почему они дома, а не в эшелоне. Оказалось, в тот самый день немцы заняли Мгу, эшелон уже не проскочил и, простояв на глухом полустанке, под бомбами, вернулся обратно, на тот же вокзал. Об этом Тамара написала Алеше, и он ответил ей с фронта: мол, не горюй, береги себя, все образуется. Он и Крылову прислал письмецо — листок бумаги, сложенный треугольником, — и в нем просил позаботиться о жене: она больна, у нее слабое сердце.
И Крылов стоял и читал это письмо, когда за окном вдруг снова завыли сирены.
— Опять! — с досадой, без страха сказала Тамара. К тревогам привыкли: самолеты летали, а бомбы не падали. Так могло быть и в этот раз, и они не спешили в убежище, пока через минуту не услышали нечто совсем необычное: зенитки загрохотали не в одиночку, а разом, поспешно, даже с каким-то остервенением. Секунды спустя донесся и тяжкий грохот бомбежки. Задребезжали стекла, заплакала испуганная Аленка.
Крылов подбежал к окну. В чистом небе, в белых, реденьких облачках поблескивали самолеты. Их было много, и они приближались, а за ними по крышам волочился шлейф пыли и дыма.
— О доченька, господи! — простонала Тамара, бессильно, беспомощно прислоняясь к стене.
А Юлька с плачем прижалась к Крылову, так, будто на всем белом свете только он мог спасти ее в эти мгновения. Бомбовозы гудели над ними, что-то дробно простучало по крыше, наверное зажигалки, и под самым окном, на бульваре, вдруг ярко и дымно загорелась трава. И вдали, над домами, уже поднимался исполинский столб черного дыма: клубясь, расплывался он в золотистом, закатном, еще солнечном небе, бросая на город зловещую тень. И как горько плакала Юлька, каким недолгим было их счастье! Война вновь настигла их и ворвалась в эту комнатку, и даже стены, приютившие их, содрогались от взрывов. И то, ради чего они шли сюда, в этот дом, то, что еще так недавно, минуты назад, для них было самым важным на свете, все это, опять затаясь, отступило от них среди грохота и огня.
Да, в тот день сентября завершилось окружение города. Линия фронта вокруг Ленинграда стала похожа на петлю-удавку, наброшенную палачом. Начиналась блокада: бомбежки, обстрелы, пожары, бесконечные очереди у столовых и булочных и пайка хлеба, почти уже невесомая.
Зато угроза штурма и уличных боев пока миновала, и тех, кто строил укрепления и баррикады, отпустили домой. Юлька тоже вернулась к себе на Фонтанку, в свой подвал с каменным сводом, и день спустя они встретились.
Она в дождливые сумерки пришла к нему в дом на Херсонской, где он работал. Жил он там же, в своем кабинете, и спал около телефона, стоявшего на столе. Телефон был последней и единственной связью с Большой землей, и Крылов целыми сутками не отходил от него, ожидая разговора с редакцией. Когда пришла Юлька, он тоже сидел у телефона, усталый и сонный: вернувшись с передовой, из-под Пулкова, всю ночь и весь день не мог получить связи с Москвой.
— Господи, как ты похудел! — встревожилась Юлька. — Ты голоден? Хочешь хлеба?
— Нет, что ты! — смутился Крылов.
Торопясь, она положила на стол полбуханки черного хлеба — богатство по тем временам.
— Не удивляйся, сегодня я продала на Кузнечном рынке мамино золотое кольцо. Мама простит, она добрая. Я ей все расскажу. — Юлька все еще верила, что когда-нибудь встретится с матерью.
— Конечно, — сказал он, поддержав ее веру, — твоя мама поймет нас и простит.
— Ладно, — вздохнула она, — у тебя есть кипяток? Я заварю чай.
У него был и сахар, и ужин у них получился почти довоенный. И хотя в комнате было холодно и за окном уныло лил дождь, и хотя Юлька была в своем ватнике, а Крылов не снимал шинели, они, устроившись на диване, пригревшись, довольны были и этим. Уютно светила настольная лампа с шелковым абажуром, стояла глубокая, редкая тишина: ни бомбежки, ни обстрела. Он брал ее огрубевшие, шершавые руки и согревал под шинелью. Пожалуй, впервые с начала войны он ощутил в те минуты покой. «Спи, спи, ты устал», — шептала она, и он, забыв даже о телефоне, незаметно уснул. Но и во сне он ощущал ее рядом с собой, и оттого его сон был так крепок, и для Крылова он длился не больше мгновенья. Однако, когда он открыл глаза, была уже ночь, и он проснулся от грохота: опять где-то близко разорвался снаряд. На окне, забитом фанерой, колыхнулась тяжелая штора из пыльного бархата.
А Юльки рядом с ним не было: укрыв его своим ватником, она в стареньком свитере сидела у телефона и что-то шила, склоняясь к столу. Лампу она прикрыла газетой, оставив себе узкую полоску света, и Крылов в полутьме ясно видел ее лицо, чуть скуластое, с прядью русых волос, с тонкой припухлостью губ, с глазами, о которых когда-то она говорила, что они цвета морской волны, и в которых теперь было не девичье, озорное лукавство, а какая-то трудная дума.
Вздохнув, она с тоской посмотрела на телефон: он молчал уже целые сутки. Молчала Москва. И хуже всего была эта гнетущая неизвестность. Одно они знали из сообщения радио: враг был вчера на пороге столицы. Неужели он уже в городе? Неужели бои идут на московских улицах и площадях? Нет, только не это! Пока держалась столица, и у них, у блокадников, оставалась надежда: Москва их спасет. И может быть, об этом и думала Юлька?
Крылов лежал и смотрел на нее, и вдруг опять услышал свист снаряда, такой угрожающе близкий, что невольно вжался в диван. Но за секунду до взрыва, еще до того, как зашаталась стена и в окне с треском вылетела фанера, еще до того, как погас свет и в темноте вскрикнула Юлька, еще в той тишине, разрываемой свистом снаряда, внезапно ожил и пронзительно зазвонил телефон. Он не смолк даже в грохоте взрыва, он повелительно звал к себе, и Крылов, вскочив, уже в темноте сорвал трубку и сквозь гул, еще сотрясавший стены, услышал очень издалека знакомый голос московской стенографистки:
— Здравствуйте! Будете передавать? — До нее, вероятно, донеслось эхо взрыва, и она, чуть помедлив, повторила настойчивей: — Вы можете передавать?
— Да, да, конечно! — закричал он. То был миг счастья: Москва стоит!
— Ну, диктуйте, записываю.
Юлька, чиркая спичками, уже искала листки его рукописи, которые со стола разлетелись по комнате; но ждать он не мог и сразу стал диктовать. За сутки ожидания у телефона он столько раз перечитывал свой репортаж, что помнил его почти наизусть. Одно мешало ему: над головой в темноте еще качалась тяжелая люстра, и ее ржавый, угрюмый, угрожающий скрип слышен был, наверное, и в Москве. И Юлька, умница, встала на стул и дотянулась до люстры; скрип оборвался. Потом она зажгла огарок свечи и, прикрывая ладонью слабенький огонек, поднесла поближе к Крылову — хотела и этим помочь. Она стояла с ним рядом, и он отчетливо видел, с какой тревогой она вглядывалась в его лицо и как жадно ловила его каждое слово: старалась понять, придет ли к ним помощь. Она должна была в это поверить, и он, диктуя, смотрел ей в глаза и для нее искал самые точные, сильные и самые правдивые слова, которые бы убедили ее. Он делал это для Юльки и потому, может быть, так легко находил и для газеты те самые убедительные, единственные слова.
И хотя против них было все — ночь, темень, взрывы, холодный ветер в разбитом окне, — он видел, как в Юльке крепла надежда: глаза ее успокоились и потеплели, и она наконец с облегчением улыбнулась ему в тусклом свете догоравшей свечи…
С той ночи Крылову казалось, что Юлька жила и держалась не столько своей пайкой хлеба, сколько надеждой. Увы, прошло еще много таких же тревожных, холодных и темных ночей, и уже выпал снег и начиналась зима, а к лучшему в городе ничего не менялось. Если что-то менялось, то к худшему. Не стало света, воды и тепла, и жизнь по каплям, как кровь, уходила из каждого дома.
Подвал на Фонтанке совсем проморозило, и Юлька жила теперь в Алешином доме вместе с Тамарой и помогала ей и Аленке: днем ходила за водой на Неву, а с ночи стояла в очереди за хлебом.
Иногда и Крылов приносил им два-три сухаря. За хлебную пайку умелец-мастеровой склепал ему из большого керосинового бидона печку-буржуйку, и Крылов приладил ее в Алешиной комнате. Печка почти не дымила, и, пока в ней горели книги или обломки Алешиного письменного стола, от нее шло тепло. Маленькая Аленка, слабенькая и молчаливая, закутанная в старое ватное одеяло, часами сидела у огня, ожидая, когда ей дадут кусочек хлебца и кипятку.
А больная Тамара уже не вставала с постели, и ее бедному сердцу нелегко было биться в продымленной комнатушке. Она таяла на глазах, и Юлька, отчаявшись, попросила Крылова написать Алеше: может быть, он для нее что-нибудь сделает.
Крылов писать Алеше не стал, но через несколько дней, оказавшись под Пулковом, на передовой, сам в который раз пробрался к нему, в его батальон, на небольшую высотку, едва приметную среди картофельных и капустных полей. Высотку эту Алеша держал еще с осени, и она была густо изрыта воронками. По склону тянулись окопы, а из развалин силосной башни, между глыбами кирпича и бетона, торчало пулеметное дуло. Немцы были по-прежнему близко, за полем, на такой же малозаметной возвышенности, откуда постреливал миномет.
Крылов отыскал знакомый штабной блиндаж и спустился туда, под тройной накат бревен, в обжитое и жарко натопленное подземелье, освещенное карбидной лампой. В углу на нарах усатый политрук ел кашу из котелка. Алеша сидел около лампы и чистил свой парабеллум.
— А-а, Юра, ты, наконец-то! — обрадовался Алеша. — Давненько ты не был. — Отложив пистолет, он налил ему горячего чая. — А знаешь, завтра бы ты меня здесь не застал. Я получил новое назначение.
— Не получил, а добился, — проворчал политрук. — Бросаешь свой батальон.
— Ну, ты скажешь! — вспыхнул комбат.
— А что, разве не так?
Эти слова сильно задели комбата, и он, хмурясь, кивнул Крылову: мол, выйдем, покурим. Накинув шинели и выйдя из блиндажа, в промерзшем окопе они закурили. Крылов стал рассказывать о Тамаре, и, пока он рассказывал, Алеша молча смотрел в ту сторону, где был его дом. Город лежал там под бледным северным небом, светило солнце, но не блестели золотые шпили и купола, укрытые маскировкой, и не было там никаких других красок, кроме дыма пожаров, белого снега и черных, выгоревших руин. Ни одна заводская труба не дымила, и в чистом, прозрачнейшем воздухе каждая крыша, покрытая копотью или белейшим снегом, рисовалась с отчетливой ясностью. И четко были видны над крышами и внезапные облачка дыма и пыли, возникавшие там, куда падали вражеские снаряды. А перед тем как упасть там и взорваться, снаряды проносились над ними, над Алешиной высотой, и они то и дело слышали над собой их шелестящий звук, удалявшийся к городу; и всякий раз им обоим, конечно, казалось, что именно этот снаряд попадет в тот самый дом на бульваре, где жили, страдая, их близкие люди.
Какую же муку терпел Алеша на этой высотке! Ведь день за днем у него на глазах погибал целый город, а он был не в силах спасти даже собственный дом. Потому и добился нового назначения — в добровольческий полк, прорывавший блокаду у Невской Дубровки. Там дрались отчаянно, не на жизнь, а на смерть, и он, не новичок на войне, знал, что его ожидает: ничего похожего на эту оборону у Пулкова с ее редкой стрельбой, обжитыми окопами и глубокими блиндажами.
— Нет, — сказал он Крылову, — я ни за что бы не оставил свой батальон. Но не могу я больше сидеть в обороне. Пойми, не могу. Надо же что-то делать, надо спасать их!..
Через час он, Крылов, ушел из блиндажа, унося от Алеши письмо и посылочку для Тамары — все, чем Алеша пока мог ей помочь. В попутном санитарном фургоне Крылов еще засветло доехал до города и сразу пошел на знакомый бульвар, к дому Алеши.
Дом стоял цел и невредим — ни один снаряд в него не попал. Из Алешиного окна на втором этаже, забитого досками, из жестяной самодельной трубы тянулся дымок. Крылов поднялся по мраморной выщербленной лестнице и постучал в дубовую дверь. Послышались шаркающие шаги. То была его Юлька: в замызганном ватнике, в валенках, в темном платке, с истощенным, землистым лицом, изможденным, как у старухи; и они с ней долго стояли в прихожей, в холоде и темноте, обнявшись и согревая друг друга, и уже тем были счастливы, что оба пока еще живы и могут быть вместе. Потом она повела его в комнату.
Окно, забитое досками, было завешено всяким тряпьем. Горела печурка, и у огня, в отблесках пламени, сидела Аленка, укутанная одеялом. На этот раз она даже не потянулась к Крылову, а только смотрела с робкой надеждой, и он знал, о чем она думает: не принес ли дядя Юра кусочек сухаря или жмыха. А Тамара лежала в темном углу, на кровати, и оттуда, из полумрака, донесся ее слабый голос:
— Жив он? Не ранен?.. О господи, когда же все это кончится.
Крылов отдал ей узелок и письмо от Алеши. В узелке оказалась горбушка хлеба, четыре кусочка пиленого сахара и пачка пшенного концентрата.
— Кушай, Аленушка, кушай, — сказала Тамара, — это тебе от папы. — Себе она не взяла ни крошки. Юлька поднесла ей коптилку, и Тамара стала читать Алешино письмецо, и, читая, даже повеселела: — Аленушка, слушай, что пишет наш папа: потерпите еще немного, и скоро мы разобьем фашистов.
— Да, да, — горячо подхватила Юлька, — теперь уже скоро! В городе все говорят, что у Невской Дубровки наши уже прорывают блокаду.
Крылов промолчал; зная горькую правду о тех тяжелых боях, не сказал им об этом: пусть верят, жить с верой легче. Не снимая шинели, посидел у печурки, погрелся, выпил кружку кипятка и встал, чтобы уйти: торопился к себе, на Херсонскую, писать репортаж. Юлька проводила его, и в темной, холодной прихожей он обнял ее и сказал на прощание, что утром опять уедет на передовую, на этот раз к Невской Дубровке.
— А когда ты вернешься?
— Жди дня через три, — ответил Крылов, уходя.
Но вернуться он смог лишь спустя две недели.
Оттуда, с Невской Дубровки, свои репортажи в Москву Крылов передавал по военному телеграфу, боясь отлучиться с передовой хотя бы на день: а вдруг, думал он, в это самое время, как чудо, случится прорыв ленинградской блокады. Ведь каждое утро, едва рассветало, за Невой, на том берегу, разгоралась стрельба и бойцы поднимались в атаку с прибрежного пятачка, и там, вместе с ними, был и Алеша. Но увы, всякий раз слышно было, как за рекой под огнем захлебывается и гаснет жиденькое «ура», и жив ли Алеша или убит, об этом Крылов не знал.
Куда успешней шло наступление за блокадным кольцом: пробиваясь к Невской Дубровке, войска сражались под Тихвином. И Крылов не удивился, когда как-то декабрьским утром получил от газеты приказ — вылететь к Тихвину.
В тот же день он вернулся с Дубровки, назавтра ему предстояло вылететь к Тихвину. И уже в сумерках, оформив все документы на самолет, он с Херсонской пошел в тот дом на бульваре, где не был полмесяца. Он не знал, там ли Юлька, что с ней, но, пока шел туда, всюду видел, что жизнь в блокаде стала еще тяжелей. Прохожие еле двигались, опухшие, тощие, грязные; кто-то тащил за собой салазки с покойником, кто-то, обессилев, лежал на снегу, а снег местами был чист, как в глухой деревеньке, занесенной метелью, местами весь черен от пепла пожарищ.
Дом на бульваре казался покинутым. Труба, торчавшая из Алешиного окна, не дымила. В глубоком снегу у подъезда была не тропинка, а лишь чей-то один, одинокий, единственный след. Снегом припорошило и лестницу с каменными, выщербленными ступенями, и, поднимаясь по ней, Крылов вдруг припомнил то летнее, раннее утро, когда, еще не ведая о войне, входил в Юлькин дом по деревянным, белым ступенькам, обитым узкими полосками меди. Он вспомнил, как Юлька открыла ему свою белую дверь и стояла босая, в халатике, вся какая-то светлая, ясная, беспечно счастливая. И вот он снова шел к ней — уже по этой обледенелой, заснеженной лестнице с одним единственным человеческим следом.
Дверь в квартиру оказалась открытой, и он шагнул туда, через порог, в темень, в холод, в безмолвие.
— Есть кто? — крикнул он, чиркнув спичкой.
В тишине что-то послышалось — то ли стон, то ли плач, — и он рывком распахнул Алешину дверь. В комнате, чуть освещенной коптилкой, Юлька тянула к нему ослабевшие руки.
— Господи, как я ждала тебя! — прошептала она, и он, шагнув, подхватил ее, слабую, пугающе легкую: казалось, что весила только ее одежда. Юлька даже не плакала — ни сил, ни слез уже не было.
Без слез она рассказывала и о Тамаре: как она умерла и как ее увезли на Пискаревское кладбище. Во всей этой коммунальной квартире уже никого не осталось.
— Да и я бы, — сказала она, — ушла бы отсюда вместе с Аленкой. Да все ждала тебя — тебя или Алешу — и тем и жила днем и ночью. Господи, как я ждала!
В полутьме на кровати, под грудой старых пальто и одеял пошевелилась Аленка, и Юлька сразу, как мать, склонилась над девочкой:
— Ты чего-нибудь хочешь? Горячей водички? Посмотри, кто к нам пришел, — дядя Юра!
Крылов подбросил в печурку толстые книги, грудой лежавшие на полу, и стал выкладывать из карманов все, что по крохам собрал в эти дни: сухари, кусок жмыха, горсть сахара и даже банку свиной тушенки. Он ожидал, что и сидевшая на кровати Аленка потянется к нему и оживится, а она смотрела на все это, не радуясь, не улыбаясь, безучастная ко всему. Юлька дала ей кусочек сухаря, размоченный в кипятке, сказав точно так, как когда-то говорила Тамара: «Кушай, Аленушка, кушай». Девочка вяло пожевала сухарь и снова зарылась в ворохе одеял и затихла.
— Знаешь, — шепнула Юлька, — когда увозили Тамару, то велели ребенка сдать в детприемник. Оттуда детей вывозят по ледовой дороге. Может быть, и Аленку спасут. Завтра я ее туда отведу. Да и сама я отсюда уйду, буду жить на Фонтанке — там все же есть кто-то живой.
Всю ночь лежали они на кровати, рядом с Аленкой, стараясь не будить ее, и то дремали, то опять начинали шептаться: и о том, что теперь их окружало, и о том, чего уже не было.
Ночь текла, в тишине были слышны дыхание спящей Аленки да мерный стук метронома из репродуктора, висевшего на стене. Иногда потрескивала остывающая печурка. Крылов вставал и бросал в нее еще несколько толстых, тяжелых книг. Лишь под утро он крепко уснул — а спал в шинели и сапогах — и даже не слышал, как Юлька встала, согрела чайник и покормила Аленку. Только потом она разбудила его: ему надо было успеть на Херсонскую и оттуда — машиной, возившей газетные матрицы, — на аэродром.
Торопясь, он выпил кружку горячей воды. Маленькая Аленка, уже одетая в шубку и укутанная теплым платком, сидела у тлеющего огня. Ее одежонка и кое-какие игрушки были увязаны в узелок. Но в полутьме, при свете коптилки, Юлька никак не могла найти ее метрику и, поискав, попросила Крылова снять с окна маскировку.
— Все равно, — сказала она, — я сюда не вернусь.
Он сорвал с окна заскорузлые тряпки и лист фанеры, покоробленный сыростью. В комнате стало светлей, проступили закопченные голые стены и черный от копоти потолок. Кроме железной кровати, никакой другой мебели не было, все сгорело в печурке. Уцелела лишь деревянная вешалка, намертво прибитая к двери. Да и на стенах ничего не осталось, кроме черной тарелки репродуктора, усыпанной пылью и пеплом. А в углах комнаты, словно выгоревшей дотла, на старинном, узорном паркете темнел грязный лед.
Крылов обернулся к Юльке и впервые за много дней увидел ее не в полутьме, а в этом резком утреннем свете, падавшем из окна. Ее лицо было землистым, в морщинах, с голодной припухлостью щек, и даже глаза будто по-старчески выцвели.
— Нет, нет, не гляди на меня. — Она отвернулась. — Ты иди, не жди нас, я сама отведу Аленку. Иди, не то опоздаешь.
Она не хотела идти вместе с ним, стеснялась показываться в свете дня. Крылов потянулся к ней успокоить и поцеловать, но она отстранилась, спрятав лицо:
— Не надо, я неумытая.
И в этом смятении само их прощание прошло неловко и второпях. Боясь даже думать о скорой встрече, она не спросила, когда он вернется. Да он и сам не знал, как сложится командировка. На всякий случай он дал ей адрес Алеши, если тот жив.
— Я буду ждать, возвращайся, — робко шепнула она у порога, уже готовя себя к долгим дням ожидания. Он обнял ее и поцеловал, и на этот раз она не отстранилась, а вся прижалась к нему, горько заплакав.
А сидевшая у печурки Аленка с радостью и удивлением вглядывалась в распахнутое окно — так отвыкла от яркого света.
Затворив за собой тяжелую, дубовую дверь, он спустился по каменной лестнице и, выйдя на улицу, оглянулся. Из Алешиного окна, из железной трубы, еще курился дымок. А там, где Крылов выломал лист фанеры, зияла квадратная пустота. И в темном проеме, как в раме, в глубине, не на свету, смутно белело лицо его Юльки. Он помахал ей рукой и торопливо пошел по тропинке, запорошенной снегом. Было морозно, занималась розовая заря.
А в полдень он уже летел в «дугласе» низко над Ладогой, над ледовой дорогой, обозначенной вешками; лед на озере еще не окреп, и машин было мало. В Хвойной они приземлились, и к фронту, под Тихвин, Крылов, торопясь, добирался попутками по лесным ухабистым большакам: он знал, что бой идет уже на окраине города.
Тихвин взяли в морозное утро; низкое солнце едва пробивалось сквозь дым над горящими, разрушенными домами. И, не теряя ни дня, войска устремились к своей главной цели, к Неве, откуда навстречу им, с пятачка, прорывались солдаты-блокадники. Между ними оставались считанные километры, и Крылов уже представлял себе встречу с Юлькой в ликующем городе.
Но увы, ни сил, ни умения воевать войскам еще не хватало, враг же был опытен и силен, и он не дал им прорвать блокаду. Шли недели, бои затихали, и Крылов незадолго до Нового года получил телеграмму с приказом вернуться опять в Ленинград.
И пока он добирался туда, на несколько дней и ночей его главной заботой стал вещмешок, в котором он вез три банки консервов, сахар и десяток армейских ржаных сухарей. Где бы ни был Крылов, где бы ни ночевал, он не выпускал из рук свой вещмешок и, засыпая, клал его под голову: ведь в нем было спасение Юльки, может быть, даже сама ее жизнь.
Обратно он не летел самолетом, а ехал в старой полуторке, груженной мешками с мукой. От самого Тихвина более суток он и шофер тряслись по ухабам в бесконечной колонне грузовиков и, наконец, поздним вечером, стали спускаться с пологого берега на гладкий ладожский лед. В морозной тьме по бескрайнему озеру до самого горизонта тянулась двойная цепочка автомобильных огней, — за Ладогу и обратно. Машины шли, не таясь, с полным светом; и вместе со всеми, то быстро, то медленно, полуторка покатила вдоль снежного вала, ограждавшего трассу.
Вдруг, в который раз, машина остановилась, впереди опять была пробка. Фары погасли, водитель привычно склонил голову на баранку и задремал. Крылов вылез из кабины и, согреваясь, потоптался на льду. Отходить от полуторки он опасался, там был его вещмешок. Но и отсюда он видел, как навстречу с блокадного берега вереницей катились машины, забитые до отказа людьми: и бывшие городские автобусы, еще сохранившие свои рейсовые номера, и затянутые брезентом автофургоны, и открытые всем ветрам грузовики. Даже бензоцистерны, пятнистые от маскировки, были облеплены скрюченными, полуживыми, коченеющими на морозе человеческими телами, — лишь бы им продержаться до восточного берега. И где-то там, среди них, думал Крылов, могла быть и Юлька. И как он хотел, чтобы она была там, среди тех, кто уже вырвался из блокадного ада и близок к спасению, к хлебу, к теплу; и как боялся, что она в самом деле в какой-то из этих машин, проносящихся мимо, и он разминется с ней здесь, на ладожском льду, и они надолго потеряют друг друга.
Лишь к ночи достиг он конца ледовой дороги и оказался на железнодорожной станции. У платформы лежали мешки с мукой: дальше их везли поездами. А машины, разгрузившись, уходили обратно, за Ладогу. Только немногие шли напрямую в город, и в одной из них он и поехал дальше — на этот раз не в кабине, а в кузове, под брезентом, на каких-то ящиках и мешках.
Было морозно, да еще с ветерком, и, пока они ехали по разбитой дороге, гремя и подпрыгивая, Крылов коченел в своей потертой шинелишке и в сапогах, но вещмешок держал крепко.
Глубокой ночью, уже в городе, на Петроградской стороне, машина остановилась, и его окликнули из кабины:
— Эй, лейтенант, слазь! Тебе, на Фонтанку, — прямо.
Он выбрался из-под брезента и спрыгнул в снег. Машина двинулась и свернула в проулок, а он закинул мешок на плечо и пошел дальше по улице, по колее, пробитой в сугробах. Смутными тенями его обступили неживые дома. Ни искры света, ни звука, ни огонька, лишь снег и лед да обросшие инеем трамвайные провода: не город, а ледяной и застывший в тумане призрак, и тишина была не ночной тишиной, а могильным безмолвием.
Так шел он час, шел другой, не встречая живой души, слыша только хруст снега и битого стекла под ногами, и эхо его одиноких шагов угасало во мгле среди каменных, обледенелых стен.
Наконец он вышел к Неве. С реки потянуло обжигающим холодом. А у самого моста из мглы вдруг возникла фигура с винтовкой, во флотском тулупе.
— Стой! Кто идет?
— Свой! Свой! — обрадовался Крылов.
Часовой с голодным, отечным лицом взял его пропуск и посветил фонариком:
— А пропуск-то сегодня кончается. Действителен по 31 декабря. Ну да ладно, пока проходите.
Истекала последняя ночь сорок первого года и, вспомнив об этом, Крылов ускорил шаги и почти побежал через мост на тот берег.
Дом на Фонтанке, тоже весь занесенный снегом, он отличил от других и узнал по узорной решетке старинных ворот. Одолевая сугроб, Крылов протиснулся в полуоткрытую парадную дверь и по узкой каменной лестнице спустился в подвал, в общежитие. В темной комнате, куда он вошел, было свежо и морозно, словно на улице, без малейшего запаха человеческого жилья. Он зажег спичку и огляделся.
На низком сводчатом потолке поблескивал иней. Оголенные железные кровати стояли теперь как попало, и лишь на одной из них лежал кто-то, с головой укрывшийся одеялом, до странности прямой и неподвижный.
Самый дальний угол подвала, где стояла Юлькина койка, терялся во мраке, и, пока Крылов пробирался туда, у него еще оставалась надежда.
Но и эта кровать оказалась пуста. Под ней виднелся все тот же знакомый ему чемоданчик из Выборга, над ней висела все та же цветная картинка — Ворошилов на белом коне, но самой Юльки не было. Спичка еще горела, и Крылов, торопясь, откинул подушку, надеясь найти там записку; там лежала какая-то сосновая щепка, до половины изжеванная. И на ней, окаменевшей от мороза, отпечатался след чьих-то голодных зубов: конечно же Юлькиных.
Спичка погасла, и он, потрясенный, стоял в подвальном безмолвии, всем сердцем предчувствуя что-то недоброе. Потом все же нацарапал карандашом записку для Юльки и положил ей на подушку. А ее заледенелую щепку он взял с собой.
Уже под утро, перед рассветом, отшагав еще десяток кварталов, он в поисках Юльки свернул на бульвар, к дому Алеши. Небо чуть посветлело, угадывались очертания крыш и каких-то незнакомых ему развалин, их не было раньше, и он шел и вглядывался в полутьму, пытаясь различить силуэт старинного особняка. Однако и на том месте, как показалось Крылову, темнели бесформенные руины. И, подойдя, он узнал в них бывший Алешин дом: сквозь черный, выгоревший скелет слабо просвечивала рассветная мгла. Висящая в пустоте мраморная лестница, по которой, когда-то он поднимался, была засыпана головешками и кусками горелого кровельного железа. А из окна Алешиной комнаты так и торчала жестяная труба, изуродованная пожаром и уже присыпанная снежком.
Крылов постоял и, снова вскинув мешок, пошел дальше, его последней надеждой был дом на Херсонской: может быть, там он найдет если не Юльку, то хотя бы весточку от нее.
Улицы были темны, но уже не безлюдны, кончился комендантский час, и на Невском ему повстречались несколько человек, тащивших ведра и котелки с водой. Потом прогрохотал грузовик, увозивший свой скорбный груз на Пискаревское кладбище. Но Крылов искал свою Юльку только среди живых.
Стало светать, и где-то на улице, увидев у булочной длиннейшую очередь, он приблизился и, медленно проходя, стал вглядываться в лица людей, все похожие, одинаково закопченные дымом, все в грязных морщинах, опухшие. Лишь по одежде, да и то не всегда, можно было понять, кто перед ним: девочка или старик, женщина или мальчишка. И одинаковы были они и в том, с какой голодной тоской, какими глазами смотрели в его сторону. Нет, не на него, фронтовика в лейтенантской шинелке, а на его армейский мешок, в котором мог быть и кусок хлеба. И он невольно покрепче прижал вещмешок, потому что с последней надеждой он нес этот хлеб своей Юльке…
Едва войдя в дом на Херсонской, едва поздоровавшись с теми, кто был еще жив и работал, Крылов спросил, есть ли письма. Одно письмо ему было — из госпиталя, от Алеши. Значит, жив он! И еще, сказали Крылову, приходила неделю назад какая-то девушка. Узнав, что он не ранен и не убит, а еще где-то на фронте, под Тихвином, она посидела тут, в проходной, погрелась возле печурки и ушла, сказав, что к Новому году снова придет. А куда ушла, не сказала, и никакой записки ему не оставила.
Поняв, что Юлька была и где-то живет и сегодня придет, он с этой минуты весь день ждал ее, не отлучаясь из дому. У той же печурки, где недавно сидела она, он тоже погрелся, похлебал кипятку и прочел письмо от Алеши. Тяжело раненный в грудь, Алеша лежал в госпитале на Васильевском острове, не получая вестей из дома и еще ничего не зная ни о жене, ни о дочери. И Крылов тотчас же, не снимая шинели, пошел бы к нему на Васильевский остров, если бы мог, но он так ждал, так ждал свою Юльку!
Он поднялся на третий этаж, в свою промерзшую, полутемную комнату с окном, забитым фанерой. На столе среди обвалившихся с потолка кусков штукатурки уцелел телефон. Крылов снял трубку, и вдруг она ожила: ему ответила телефонистка и даже пообещала соединить с Москвой. Запахнув шинель, он прилег на диван и, конечно, сразу уснул, но и во сне все ждал свою Юльку, веря в то, что вот-вот она появится у него, и потому его сон был и тревожным и радостным.
Когда же Крылова разбудил телефонный звонок и он, поговорив с редактором, положил трубку, за окном опять была темнота, день уже кончился, а Юлька все еще не приходила.
Ее еще не было и за минуты до Нового года, когда Крылов вместе с друзьями сидел у той же печурки, жарко натопленной, и в их кружках на донышках плескалось вино, и по радио из Кремля уже говорил Калинин, перечислявший освобожденные русские города и призывавший к полной победе. С кружкой в руке, Крылов все еще ждал, все еще, не отрываясь, смотрел на дверь проходной, веря, как в чудо, что вот еще одна-две минуты, и, может быть, даже с последним ударом кремлевских курантов в эту дверь войдет Юлька, пусть вся исхудавшая, с опухшим лицом, пусть в одежде, пропахшей дымом, пусть похожая на старуху, лишь бы живая. Куранты пробили до конца — она не пришла.
Ее не было и на другое утро. И днем, побывав в госпитале у Алеши, рассказав ему все о жене и о дочери, с тяжелым сердцем Крылов пошел опять на Фонтанку. В подвале с каменным сводом все оставалось по-прежнему. Тот, кто был с головой укрыт одеялом, покоился неподвижно. Да и записка Крылова лежала на подушке нетронутой.
Не было Юльки и через неделю; и, снова придя на Фонтанку, Крылов уже не смог войти в дом и спуститься в подвал: вьюги наглухо замели парадную дверь, и дом стоял пустой и заброшенный.
Где же была она? Нет, только не в братской могиле на Пискаревке: в это он поверить не мог и, как прежде, искал ее только среди живых. Вероятней всего, говорил он себе, Юльку вывезли из блокады по ледовой дороге. Может быть, он в самом деле разминулся с ней на ладожском льду? Тогда она уже где-нибудь на Урале или в Сибири. А если так, то скоро Юлька напишет ему.
И, почти убедив себя в этом, он ждал ее весточки…
Однако шли дни и недели, Крылов опять получил командировку, на этот раз в Мурманск, на Северный флот, а от Юльки никаких вестей еще не было.
У него не сохранилось даже ее фотографии. Но где бы он ни был потом, куда бы его ни бросала в тот год судьба военного корреспондента, с ним всегда была в полевой сумке та уже высохшая сосновая щепка со следами голодных зубов, которую он сохранил, найдя под подушкой у Юльки. Щепка эта сгорела осенью сорок второго в огне Сталинграда, когда Крылов, раненный, весь забинтованный, выползал из горящего госпиталя, обстрелянного фашистами. И от Юльки ничего не осталось, только память о ней.
Но ведь память, убедился Крылов, это самое прочное, что существует на свете. За всю войну, пожалуй, не было дня, когда бы он не подумал о Юльке, и все ждал и ждал от нее хоть какой-нибудь весточки.
Уже в августе сорок третьего, на Курской дуге, под Орлом, он встретил Алешу, командира полка, и всю ночь, до рассвета, они сидели в яблоневом саду и пили водку пополам со слезой: за тех, кого не было с ними. Но о Юльке Крылов говорил как о живой и где-то живущей, только еще им не найденной, и Алеша его ободрял. Суровый гвардейский подполковник и сам еще искал свою дочь, маленькую Аленку, не зная, спасли ли ее в сорок первом году.
— Может быть, — сказал он, — ты напишешь когда-нибудь и о ней? Может быть, и ее ты найдешь?
Крылов обещал. И слово свое он со временем выполнил.
Но об этом Алеша уже не узнал. Погиб он в Австрии, в Альпах, весной сорок пятого, накануне победы.
Крылов, теперь уже немолодой, седеющий человек, литератор, иногда в суете своих дней, в беспокойной, летящей жизни, где-нибудь в быстротекущей московской толпе вдруг опять замечает девичье лицо, чуть скуластое, юное, русоволосое, неуловимо похожее на тот уже смутный и полустершийся образ, который не покидает его и, таясь, словно все еще ждет своего какого-то часа. Иногда даже случайный телефонный звонок, или письмо с женским почерком, или другой знак и намек заставляют Крылова хотя бы на миг, на минуту поверить, что Юлька жива. Потому он многие годы не писал ни о ней, ни о других, оставшихся там, в сорок первом.
Из них только Аленку он после войны отыскал на Урале. Теперь она, мать взрослого сына, Алеши, бывая в столице, непременно заходит к Крылову; и тогда они целый вечер сидят у него в кабинете, среди книг, своих и чужих, и вспоминают о близких. За то, что живут, платят скорбью о тех, кого уже нет. Алена много расспрашивает об отце, и Крылов ей рассказывает.
Но Юльку она не помнит. Правда, всегда рассказывает ему, как в последний раз видела свою маму: в морозное утро, полуживая от голода, та привела ее к какому-то ленинградскому дому и усаживала в старый автобус с железной печуркой. Конечно, он, Крылов, твердо знает, что эта мама, так запомнившаяся маленькой Аленке, была не мать ее, а Юлька; но он ей об этом не говорит, не разрушает дорогие ей детские воспоминания.
— О господи, — вздыхает Алена, рассказывая, — только бы не война.
Война? Одно это слово, и опять он, Крылов, в той блокадной ночи, в той промерзшей комнатушке, и снова слышит дыхание Юльки и ее горестный шепот, проклинающий то, что зовется войной; и для него, для живого, тот девичий, слабенький шепот в глубине его памяти, как никогда не стихающий, вечный набат.