По моему разумению, нет ничего лучше, чем быть иноземцем. И вот, я постоянно пребываю среди людей, ибо они не моего племени и мне нравится быть среди них иноземцем.
По утрам Стенхэм и Мосс привыкли посылать друг другу через слуг короткие записки. Поскольку окна его номера выходили в сад, Мосс отдавал свои послания старому Мохтару, который подметал дорожки и заботился о цветах, Мохтар поднимался в главный вестибюль и передавал записки Абдельмджиду, в обязанности которого входило пылесосить ковры в общих помещениях. Год назад Абдельмджид сам карабкался на верх башни, чтобы доставить конверт Стенхэму, но недавно он женился на Райссе, славной чернокожей девушке, чья мать была рабыней у прежнего паши, и поскольку Райсса каждый день прибиралась в трех комнатах башни, именно она и стучалась теперь в дверь Стенхэма, когда приходила записка из четырнадцатого номера.
Сокровенное желание всякой современной марокканской девушки состоит в том, чтобы надеть на передние зубы золотые коронки. Зубы у Райссы были вполне здоровые, однако, подыскав ей жениха, мать естественно первым же делом отвела дочь к врачу, чтобы еще до свадьбы придать ее улыбке столь неотразимый блеск. Коронки ставил местный уроженец, из медины, и с тех пор бедной Райссе пришлось немало пострадать. Каждый день она настаивала на том, чтобы показать Стенхэму свои воспаленные десны: она была уверена, что дантист навел на нее порчу, потому что мать тянула с деньгами, не в силах сразу собрать требуемую сумму. Теперь, когда Райсса сама начала зарабатывать, она отдала все до последнего франка, но десны все равно продолжали болеть. Стенхэм понемногу начал бояться ее утренних вторжений, нарушавших его покой, он купил Райссе соды, которой она с тех пор регулярно пользовалась, предварительно пересыпав порошок из аптечной упаковки в специальный пакетик, покрытый магическими знаками, который она взяла у фкиха. Она говорила, что теперь ей стало лучше, но все равно собиралась еще раз пойти к фкиху и попросить другой пакетик с новыми заклинаниями.
«Я хочу помочь бедняжке, — говорил Стенхэм Моссу, — но, черт побери, не собираюсь и дальше смотреть в эту красную крокодилью пасть каждый раз, как она приходит прибрать постель».
Было одно из тех утр, когда город мирно курился под яркими солнечными лучами. Дымок, поднимавшийся от очагов, смешиваясь с туманом, нависал над плоскими террасами, обволакивая и сплавляя воедино доносившиеся снизу звуки, так что, долетая до окон башни, они становились похожи на сонное, непрерывное жужжание пчелиного роя. При такой погоде между десятью и одиннадцатью часами городской шум всегда приобретал это странное свойство. Стенхэм полагал, что это может быть связано с направлением ветра, так как единственный звук, не смешивавшийся с остальными, долетал со стороны лесопилки, расположенной далеко, где-то возле Баб Сиди Бу-Джиды. Мухи вяло залетали в комнату и засыпали на горячих плитках пола. На этот час Стенхэм бросал работу и, поставив возле окна два стула друг против друга, сладострастно растягивался на них, подставляя лицо жаркому солнцу и время от времени вставая, чтобы нацарапать несколько слов в записной книжке, которую клал рядом. Однако прежде он не забывал удостовериться в том, что дверь заперта, чтобы ворвавшаяся ненароком Райсса не застала его голым; она еще не до конца усвоила сложный навык — не забывать постучаться в дверь, прежде чем войти.
Однако сегодня она все же постучала, и Стенхэм натянул купальный халат, бормоча: «Кого там еще черти носят?» Любое постороннее вмешательство до обеда, если речь не шла о появлении подноса с завтраком, приводило его в бешенство. Он рывком распахнул дверь, и Райсса передала ему записку. Он ворчливо поблагодарил ее, заметил, что она горит желанием обсудить с ним состояние своих десен, и захлопнул дверь у нее перед носом.
Записка от Мосса гласила: «Какой прекрасный день! Хью обещал составить мне компанию за обедом в Зитуне. Заказали бастелу. Не хотите ли присоединиться? Если да, жду вас в своем номере в половине первого. Моя новая модель — чудовище!!! Ваш Аллен».
Стенхэм снова расположился на солнце, однако новые подробности придворной жизни султана Мулая Исмаила не шли в голову. Немного погодя, он спрыгнул со стульев, побрился, оделся и пошел вниз в комнату Мосса, надеясь застать того за работой. Но натурщик, ветхий старец весь в каких-то наростах и шишках, уже брел, шаркая туфлями, через дворик, а Мосс мыл кисти.
— Просто невероятно, — сказал он. — Вы сегодня даже не опоздали. Придется вам подождать, пока я переоденусь. Там, на столике перед вами, новый «Экономист», получил утром. Если хотите, можете посидеть в саду. Или, на ваш взгляд, это слишком скучное чтение, после того как вы только что упивались необузданными восторгами творческого воображения?
Стенхэм хмыкнул, он уже устал реагировать на бесконечные подтрунивания Мосса.
— Необузданными? — повторил он, беря журнал и снова отступая в полосу солнечного света. — Необузданными? — В комнату доносилось чириканье воробьев, а сильные порывы ветра были пропитаны сладковатым запахом цветущего дурмана. Мосс сиял; он прекрасно знал все уязвимые места Стенхэма, но эти нежные места успели загрубеть: если Стенхэм и реагировал на шпильки Мосса, то исключительно из вежливости и крайне лениво. Это упрощало беседу: Мосс просто продолжал говорить, без устали выискивая новые ранимые места в характере своего друга.
Стенхэм любил Мосса за его таинственность и был уверен, что его приятелю доставляет огромное удовольствие играть роль кудесника, загадочного человека, всегда имеющего про запас тысячу самых неожиданных причуд. «Я простой бизнесмен, — жалобным тоном заявлял Мосс, — и мне никогда не понять тех безумных джунглей, в которые вы, американцы, превратили естественную среду своего обитания…» «Общаясь со мной, делайте скидку на мою непонятливость. Мне нужно объяснять буквально все. Ваша американская система нравственных ценностей столь запутана и фантастична, что совершенно недоступна моему нехитрому разумению».
Но иногда он выходил из роли и начинал искренне сетовать: «Все-таки англичане решительно невыносимы. Нельзя же всю жизнь жить так, будто у тебя запор. Мир прекрасен. Вы когда-нибудь были в Бангкоке? Полагаю, вам бы понравилось. Восхитительный народ…» «Единственное, что делает жизнь сносной, это возможность время от времени наслаждаться совершенством. И даже еще более — способность воссоздавать эти совершенные переживания во всей их полноте, любоваться ими как драгоценностями. Вы меня понимаете?»
Чтобы раздразнить его, Стенхэм напускал на себя серьезный вид и отвечал: «Нет, не думаю. Боюсь, совершенство меня не интересует. Ведь, по сути, оно всегда есть нечто исключительное, вне обыденной реальности. Я смотрю на жизнь по-другому».
«Знаю-знаю, — говорил в таких случаях Мосс. — Вы смотрите на жизнь с самой непривлекательной точки».
Стенхэм уже давно разгадал, что кроется за маской простого бизнесмена; как-то раз Мосс даже признался, что пишет книгу, но тем и ограничился, не уточнив, какого рода эта книга. А в другой раз, в конверте с довольно-таки беспредметным письмом, цель которого явно состояла в том, чтобы убедить адресата, что вторая часть послания вложена в последний момент, он прислал из Лондона подборку коротких лирических стихотворений, не слишком оригинальных, но достаточно изысканных, чтобы убедить Стенхэма в том, что автор с музой на «ты». «У него тоже рыльце в пушку», — любил повторять про себя Стенхэм.
Солнце в саду припекало, влажный чернозем словно покрылся испариной, источая сладкий, тяжелый, волнующий весенний запах. Старый Мохтар шел по дорожке, едва волоча по мозаичным плитам ноги в стоптанных бабушах. Всегда казалось, что чалма его вот-вот развяжется. Дело было не в том, что он небрежно одет; хвори и тяжкий труд высушили его круглое личико: распусти он чалму или завяжи потуже, вид оставался плачевным. Стенхэм всегда чувствовал себя неловко в его присутствии: вяло-покорное лицо Мохтара пробуждало затаенное чувство вины.
Мосс появился на террасе, поправляя темные очки, по обыкновению одетый так, словно собрался прогуляться по Пикадилли.
— Ну вот, я и готов, а вы? Тогда в путь.
Выйдя во двор, они посмотрели, на месте ли машина Кензи, но ее не было. Мосс нахмурился.
— Ага, значит, уехал. Что ж, придется добираться пешком. И давайте выберем дорогу покороче.
— Есть, по крайней мере, дюжина коротких дорог, — возразил Стенхэм.
— Только никаких лабиринтов, они так утомительны. Чем скорее мы доберемся, тем лучше! Нет, вы действительно на редкость тяжелый человек.
Стенхэм пошел впереди. Свернув налево, они оказались на улице, где пришлось пробираться среди осликов, нагруженных маслинами, которые везли в давильню.
— Что вы имеете в виду? Почему тяжелый? — Стенхэм никогда не мог понять, почему ему так нравится дразнить Мосса и слушать в ответ его ворчливые замечания: это была игра, которая могла длиться часами, причем Моссу отводилась роль наивного простака, постоянно жалующегося, что его разыгрывают, а Стенхэм изображал терпеливого, искушенного наставника; особую остроту игра принимала, если Стенхэм бросал прямое обвинение, скажем: «Зачем вы постоянно напускаете на себя этот дурацкий вид, будто вы не от мира сего? Чего вы этим добиваетесь?» Это делало игру особенно захватывающей, потому что Стенхэм говорил вещи, в общем-то недалекие от той истины, которую он мог бы высказать, если бы действительно хотел положить игре конец. Мосс прекрасно понимал это и знал, что Стенхэм это знает, так что игра продолжалась, непрестанно становясь все более сложной, тонкой, изощренной, занимая большую часть времени, которое они проводили вместе. Рано или поздно, думал про себя Стенхэм, наступит момент, когда Мосса будет уже не оторвать от этой затеи: все, что бы он ни делал или говорил, не будет выходить за рамки взятой на себя роли, слова и жесты будут принадлежать уже не Моссу, а этому нелепому персонажу, не имеющему ничего общего с человеком, нацепившим такую маску. Я подтолкнул его к этому, говорил он себе, но ведь и он с готовностью откликнулся на мое предложение. Он сам выбрал роль простофили. И теперь, как обычно, я его веду, а он притворяется, будто не знает дороги.
Тонкая струйка источника журчала в специально устроенной нише, молодые девушки и женщины постарше ожидали в очереди со своими ведрами под выложенным голубой и зеленой черепицей сводом. «1352» — сообщала мелкая мозаика под витиеватой надписью по-арабски, которая восхваляла учреждение монотеизма, предостерегая от любых подмен единственно возможной его формы. «1352. Значит, он всего на каких-то двадцать лет моложе самого города», — подумал Стенхэм. Вода из ведер постоянно расплескивалась, улица в этом месте превратилась в настоящую клоаку, глина размякла» стала липкой, скользкой жижей, и каждый новый след тут же заполнялся пузырящейся белесоватой водой.
— Ну, знаете, скажу я вам! — закричал Мосс. Когда он делал вид, что разгневан, голос становился пронзительнее, а выговор преувеличенно оксфордским. — Куда вы меня ведете?
— Вы уже здесь проходили, по крайней мере, раз шесть! — бросил ему Стенхэм через плечо.
Одиннадцать столетий тому назад город начал строиться на самом дне окруженной холмами впадины, очертаниями напоминавшей слегка наклоненную чашу; шли века, в городе появлялись все новые постройки из кедра, мрамора, земли и плитки, они заполняли чашу, переливаясь через ее края. Поскольку центр находился в самой нижней части, все городские пути так или иначе вели к нему, сначала непременно надо было спуститься и только потом выбрать направление подъема. За исключением тропинок, которые, следуя течению реки, уводили во фруктовые сады, все остальные дороги шли вверх, начинаясь в самом сердце города. Долгий подъем в полуденную жару был изнурительным. Час спустя они все еще с трудом одолевали запруженные народом переулки западного холма. Туман полностью рассеялся, высокое небо слепило синевой. Улица стала шире, внезапно на нее высыпала ребятня, возвращавшаяся из школы домой. Мосс и Стенхэм наконец смогли идти рядом. Стараясь перекрыть детский гомон, Мосс сказал:
— Может быть, вы все же скажете мне, куда мы идем? Когда мы упремся в стену, я думаю, нам вряд ли удастся сквозь нее пройти. Не кажется ли вам, что лучше добраться до Баб эль-Хадида?
— Вы думаете? — ответил Стенхэм намеренно уклончивым тоном. Он отлично знал, куда идет, но забавно было до последней минуты притворяться, что блуждаешь без цели, а затем, сделав внезапный виртуозный поворот, поразить Мосса, выведя его на давным-давно знакомое место.
— Похоже, вы приготовили для меня какую-то чрезвычайно впечатляющую штучку, — пробормотал Мосс с нарочито смиренным видом, — но, должен вам сказать, на этот раз вам вряд ли удастся меня провести.
— Никаких штучек, — простодушно заверил его Стенхэм. — Мы всего лишь направляемся прямым ходом в Зитун. Или, по крайней мере, мне так кажется. Дойдем до следующего поворота, и все станет ясно.
За поворотом им открылся короткий пыльный переулок. Впереди виднелась арка; под ней араб-полицейский в феске разговаривал с солдатом-сенегальцем. Как только Стенхэм и Мосс вошли под арку, ветер дохнул им в лицо, послышалось журчанье стремительно бегущего потока. Череда холмов открылась перед ними.
— Вы неподражаемы, — восхищенно произнес Мосс. — Не иначе как эти ворота — дело ваших рук. Как они называются? Или они безымянные?
Стенхэм перешел дорогу и остановился у парапета, глядя на поднимающиеся по другую сторону узкой долины зеленые склоны.
— Конечно, у них есть название. Баб Дар эль-Паша.
— Перестаньте! — крикнул Мосс. — Вы прекрасно знаете, что таких ворот нет. Я могу перечислить их все наизусть от Баб Сегмы до Баб Махрука и обратно, но в моем перечне эти ворота не значатся.
— Значит, ваш перечень необходимо расширить. Баб Дар эль-Паша — новые ворота, их прорубили в стене лет двадцать-тридцать назад, чтобы можно было подавать машину прямо к дому паши.
— Вандализм, — заметил Мосс.
Короткий подъем вел от того места, где они стояли, к гостинице. Студенты из колледжа Мулая Идрисса съезжали по холму на велосипедах, направляясь домой обедать, большинство из них носило очки в роговой оправе и мешковатые европейские костюмы, не знакомые с утюгом и щеткой с того самого дня, как были сшиты.
Шелковицы, росшие по берегам протока, не такие живописные, как выстроившиеся вдоль дороги высокие тополя с трепещущими на ветру кронами, тем не менее, вызывали куда больший интерес у сновавшей между ними ребятни. Мальчишки яростно хлестали ветви длинными бамбуковыми шестами, и листья, покачиваясь в воздухе, падали вместе с незрелыми ягодами. Желтый «Эмджи» Кензи был припаркован перед входом в Зитун. Дети облепили его со всех сторон: они стояли на фарах и бампере, забирались внутрь и устроили настоящую потасовку на переднем сиденье за честь хоть ненадолго посидеть за баранкой. Когда Стенхэм с Моссом поравнялись с машиной, подросток, старательно выводивший слово «Мохаммед» шариковой ручкой на брезентовом верхе, даже не тронулся с места. Вероятно, он считал свой вклад в коллекцию каракулей и рисунков, украшавших машину, не столь уж и значительным, там было много гораздо более эффектных и поразительных. На дверцах и капоте повсюду были нацарапаны гвоздями и мелкими камешками ухмыляющиеся рожицы, руки Фатимы[83] и разнообразные надписи, выполненные как латинскими, так и арабскими буквами.
— Вы только поглядите, — сказал Стенхэм. Он вплотную подошел к подростку, который мельком взглянул на него, не прерывая своей кропотливой работы,
— Chnou hada? Что ты делаешь? — спросил он мальчишку.
Тот улыбнулся и бесхитростно ответил:
— Ничего.
Стенхэм ткнул пальцем в надпись на брезенте.
— Ну, а это? Это что такое?
— Это автомобиль.
В голосе его послышалась холодность, причиной которой несомненно было то, что иностранец, по всей видимости, принял его за невежественного деревенского парня.
— Нет, я о слове.
— Мохаммед.
— И зачем же ты его написал?
— Потому что меня так зовут.
— Но зачем ты пишешь его на машине?
Юнец пожал плечами, ясно давая понять, что считает этот допрос совершенно беспочвенным и неинтересным, и снова поднял руку, намереваясь завершить пышный узор, которым он обвел уже написанное имя. Но Стенхэм схватил его за руку и решительно остановил ее. Несколько мальчишек помладше подошли поближе и внимательно наблюдали за сценой.
— Убирайтесь отсюда! — прикрикнул на них Стенхэм. Мальчишки ретировались на безопасное расстояние.
— Что с вами со всеми такое? — спросил Стенхэм, обращаясь к подростку, который по-прежнему держал ручку, словно решившись закончить то, что безусловно считал блестящим образцом своей росписи. Ответа, разумеется, не последовало, и Стенхэм был вынужден продолжать. — Это вам даром не пройдет. Понятно? — И снова ответом было молчание.
Мосс приблизился и, лучезарно улыбаясь парнишке, сказал на своем сладкозвучном, хотя и с легким английским акцентом, французском:
— Автомобили очень дорогие. Их нельзя пачкать.
Наконец-то подросток отреагировал.
— Ничего я не пачкал! — произнес он с достоинством.
— Да ты взгляни! — воскликнул Мосс, указывая на корявые рисунки и надписи на желтой краске. — Посмотри, что наделали здешние мальчишки! И это всего за две недели, с тех пор как джентльмен — хозяин этой машины — приехал сюда. Теперь ему придется потратить кучу денег, чтобы все это закрасить.
— Сколько? — безразлично поинтересовался юнец.
— Пятьдесят тысяч франков, не меньше, — быстро нашелся Мосс.
Паренек испуганно взглянул на него.
— Пусть продаст эту и купит новую.
— Mahboul! — взвыл Стенхэм, не в силах больше сдерживаться. — Ты, идиот! Слезай с машины, и вы все тоже вылезайте! Пошли прочь!
Он грубо вытолкал паренька на дорогу, вернулся и вытащил еще двух мальчуганов с переднего сиденья. Остальные обратились в безмолвное бегство, присоединившись к своим приятелям, обивавшим шелковицы.
Сад располагался на ровном участке земли, со всех сторон защищенным высоким парапетом и неухоженной растительностью; ветерок, покачивавший верхушки деревьев, сейчас не задувал сюда. То тут, то там были расставлены столики и матерчатые шезлонги. Посетителей не было, кроме Кензи, сидевшего в дальнем углу возле чайного домика и оживленно обсуждавшего что-то с официантом в белом пиджаке, почтительно согнувшимся рядом с его креслом. Он заметил, как они вошли в сад, но решил не замечать их присутствия, пока они не подойдут совсем близко. Скользнув по ним взглядом, он небрежно улыбнулся — так, словно они расстались минут пять назад. Пододвинув им кресла, официант скрылся в чайном домике, оттуда сразу же послышались скрежет и пощелкивание, которые в арабских кафе всегда предвещают звуки патефона. «Bilèche tabousni fi aynayah? — жалобно затянул Абд эль-Вахаб своим могучим пропыленным голосом. — Почему ты целуешь мои веки?»
— А я еще кое-кого поджидаю, — неожиданно произнес Кензи.
Столик был совершенно пуст, и казалось, что Кензи не имеет ни малейшего намерения заказывать что-либо себе или своим приятелям. Стенхэм видел, что Мосс заметил это, и теперь ждал, чтобы посмотреть, как тот будет выпутываться из ситуации; сам он никогда не пил, но сейчас не отказался бы от стакана мятного чая, чтобы избавиться от привкуса пыли, которой он успел наглотаться, пока они поднимались по холмам медины. Однако он твердо решил ничего не предлагать и не делать никаких заказов. С одной стороны, последнее время он придерживался строгой экономии, рассчитывая на аванс за будущую книгу. С другой, полагал, что от него, единственного американца в компании, не ждут, что он будет оплачивать чужую выпивку. Кроме того, он подметил, что на протяжении последних двух недель между Моссом и Кензи в подобных ситуациях всегда возникало определенное напряжение — так, словно каждый про себя решил, что раскошеливаться почему-то должен другой, вплоть до того, что ни у одного из них никогда не оказывалось мелких денег. Кензи даже как-то раз признался ему, что если они с Моссом едут днем из Бу-Джелуда в Виль Нувель, то Мосс всегда бросается платить первым, чтобы Кензи пришлось покупать билеты обратно. «Ну и что? — сказал Стенхэм. — Почему бы и нет?» «А потому, что с шести часов цены выше», — без тени улыбки объяснил Кензи. Стенхэм решил, что ситуация само собой разрешится, если он будет просто сидеть и ждать. Пока, однако, все свелось к взаимному угощению сигаретами, но все попытки были отклонены, так что каждый сидел и курил собственные.
— Она остановилась здесь, в Зитуне, — сказал Кензи, возобновляя прерванный разговор.
— Любопытно, — заметил Мосс, выдыхая пухлый клуб дыма, и, проследив за тем, как он тает в воздухе, продолжал. — Американка — и здесь. Вряд ли она чувствует себя комфортно.
Стенхэм придержал язык, уверенный, что Мосс хочет поддеть его.
— Вообще она славная и даже неглупа, — продолжал Кензи. — Вчера я видел, как она сидит одна в саду и читает. Мы разговорились, и я сказал ей, что вы здесь, — он взглянул на Стенхэма, — и она ответила, что слышала о вас. Я подумал, будет забавно, если все четверо фесцев, говорящих по-английски, устроят грандиозную встречу.
— Не забывайте миссионеров и консула с супругой, — посоветовал Стенхэм.
— Я сказал «людей», — Кензи был заклятым врагом британского консула: отношения испортились из-за кипы затерявшихся писем. Стенхэм и Мосс хорошо знали эту историю.
— Жаль, что вы мне не сказали, что ждете гостей, — опечаленно произнес Мосс. — Дело в том, — он повысил голос, — что я голоден, как волк, а знай я, что будет кто-нибудь еще, позавтракал бы поплотнее. Но где она?
— Будет с минуты на минуту, — заверил Кензи.
— Между прочим, — сказал Стенхэм, — коллекция граффити на вашей машине пополнилась, пока вас не было. Я имею в виду слово «Мохаммед», написанное несмываемыми чернилами прямо на брезенте. Мне удалось схватить негодника на месте преступления.
— Надеюсь, вы задали ему хорошую взбучку, — сказал Кензи.
— Нет, сказать по правде, нет.
— Хорошая затрещина способна творить чудеса. Этого они не забывают.
— Возможно, — ответил Стенхэм, — но потом явится другой, не удостоившийся подобной милости. Одними затрещинами всю страну не перевоспитаешь.
— И все же, — мечтательно произнес Мосс, — это необходимо в качестве хорошей острастки.
— О какой острастке вы говорите? — не удержался Стенхэм. — Вы прямо как какой-нибудь лидер Истиклала. Почему вы так уверены, что они обязательно должны что-нибудь натворить? Неужели нельзя просто оставить их в покое и позволить им жить так, как они привыкли?
— Нет, мой дорогой друг, — улыбнулся Мосс. — Вы и сами прекрасно знаете, что нельзя.
Окинув взглядом сад, Стенхэм подумал, что это слишком красивое место, чтобы портить его ненужными спорами. И любезно обратился к Моссу:
— Мой вопрос носил чисто риторический характер. Право, вы хуже моей жены. Она вечно считала, что любой вопрос требует ответа.
Мосс прочистил горло и подозвал официанта, который обрывал засохшие листья лозы, со всех сторон обвивавшие чайный домик.
— Бутылку розового «Сиди Брахим», и, пожалуйста, накройте стол и принесите лед, чтобы охладить вино. На первое у нас бастела. Как она сегодня?
— Magnifique, monsieur, — важно ответил официант.
— Magnifique, eh?[84] — иронически откликнулся Мосс.
Официант бросился выполнять заказ. Стенхэм мельком взглянул на Кензи — посмотреть, как он отреагирует на нервозность Мосса. Кензи внимательно разглядывал кончик своей сигареты. Аист медленно проплыл в небе над ними, неподвижно раскинув крылья, паря, подхваченный невидимым воздушным потоком. Из стоявшего в чайном домике громкоговорителя неслись загадочные такты берберского танца: скрежет ребаба, взволнованность гуинбри[85] и по-детски высокие голоса горцев, затеявших гортанную перекличку под неровный, скачущий аккомпанемент.
Мосс действительно во всем поддерживает французов, думал Стенхэм. Как и они, Мосс отказывался рассматривать современную марокканскую культуру, пусть и пришедшую в упадок, как нечто определенное, реально существующее. Наоборот, она кажется ему случайным пережитком минувших столетий, ныне пребывающим в переходном состоянии; Мосс полагал, что народ нуждается во временном руководстве, чтобы жизнь хоть немного улучшилась. «А именно, — не без горечи подумал про себя Стенхэм, — чтобы они перестали быть марокканцами». По сути, французы держались тех же взглядов, что и националисты, расхождения у них были чисто поверхностные, но Стенхэм начинал подозревать, что эти кажущиеся расхождения есть не что иное, как часть гигантского макиавеллевского трюка, осуществляемого под покровительством французских и марокканских чиновников-коммунистов: прекрасно зная, что любым переменам должно предшествовать недовольство, они готовы были ввергнуть страну в бездну гражданской войны, чтобы это недовольство разжечь. Методы и цели Истиклала принципиально ничем не отличались от марксистско-лениниских, это стало ему совершенно ясно после того, как он прочел некоторые из их публикаций и побеседовал с членами организации и сочувствующими. Однако не было ли неизбежностью то, что любое движение в сторону независимости в колониальной стране, особенно такой, где феодализм сохранился практически нетронутым, должно было ступить на этот путь?
Ему часто доводилось слышать жалобы вроде: «Америка нам не помогла». Это было лишь начало устрашающе длинного обвинительного приговора, конечный смысл которого казался ему ужасающим. Время шло, и ненависть к Франции и Америке росла день ото дня, внушенная всем слоям общества специально отряженными для этого умными молодыми циниками. И все же, он никак не мог принять чью-либо сторону в этом противостоянии, так как всякий раз, когда пытался продумать ситуацию до конца, выяснялось, что никакого противостояния нет и в помине: словно обе стороны рука об руку трудились для достижения одних и тех же зловещих целей.
«Неужели Мосс прав, и я закоренелый реакционер?» Ключевой вопрос, по мнению Стенхэма, состоял в том, должен ли человек подчиниться природе или попытаться командовать ею. Мосс утверждал, что ответ давным-давно найден: суть человека сводилась к тому, чтобы повелевать. Но для Стенхэма подобный ответ звучал пустой фразой. Для него мудрость заключалась в радостном и сознательном подчинении природным законам, хотя, когда он сказал об этом Моссу, тот только участливо рассмеялся: «Милый мой, — сказал он тогда, — мудрость — примитивное понятие. Сегодня нам, прежде всего, нужно знание». Только великое разочарование могло заставить человека говорить подобные вещи, подумал про себя Стенхэм.
Чтобы не нарушать течения своих мыслей, он прикрыл глаза и откинул голову, так что со стороны казалось, что он прислушивается к разговору. Может быть, так удастся еще хоть несколько секунд пробыть наедине с собой. Однако скоро стало очевидно, что именно попытка на миг незаметно отключиться выдала его, и теперь его тянут обратно. Разговор Кензи и Мосса назойливо вторгался в его слух; полотняный шезлонг, солнце, заливающее сад, трепещущие тополя снова стали явственны и ощутимы.
— Вы, случаем, не уснули? — поинтересовался Мосс. Прежде чем открыть глаза, Стенхэм вынудил себя снисходительно улыбнуться:
— Нет, просто наслаждаюсь обстановкой.
— Помнится, вы сегодня приглашены к Си Джафару на один из этих бесконечных ужинов, верно?
— Ну вот и понаслаждайся тут с вами. Зачем вы мне об этом напомнили?
— Не думал, что вы об этом забыли, а упомянул потому, что собирался поговорить о Си Джафаре и хочу заранее попросить вас никому это не пересказывать. — Взгляд Мосса, устремленный на Стенхэма поверх очков, утратил серьезность, и он улыбнулся. — На редкость нелепая история, но я думаю, что вам с Хью понравится. Вчера мы случайно встретились со стариком в Виль Нувель, и я пригласил его посидеть со мной в «Версале». Он заказал один из этих ваших отвратительных американских напитков — заморскую аптечную бурду под названием «Типси-Кола» или что-то вроде — и так трепетно держал стакан, будто это был, по меньшей мере, арманьяк. Час спустя он все еще потягивал ее мелкими глоточками и, разумеется, говорил, говорил и говорил без умолку на своем немыслимом французском.
— О чем? — спросил Кензи.
— Ах, о разных скандалах с весьма сочными подробностями, прежде всего — о французах. И немножко о марокканцах. Они неподражаемы, эти фесцы.
— Надеюсь, он рассказал вам немало забавного.
— И даже очень, — рассеянно ответил Мосс. — Под конец нашей беседы мне удалось, одному Богу ведомо как, взять нити разговора в свои руки настолько, чтобы подвести его к весьма деликатной теме Мулая Абдаллаха. Я начал с того, что спросил Джафара, знает ли он, сколько проституток обитает в этом квартале. Его поросячьи глазки стали еще меньше, и он начал потирать руки, да с такой силой, что, мне показалось, вот-вот сдерет с них кожу. «Oh lá, месье Мусс! — простонал он, наконец. — Прошло уже столько лет с тех пор, как я последний раз посетил наш знаменитый квартал… вы меня понимаете…» Старый греховодник! Я слышал, он бегает туда каждую неделю. Потом я спросил, как он думает, сколько там все же проституток — тысяч пять, а может, все двадцать. Он снова принялся потирать руки, но на сей раз не так яростно — больно ведь все-таки. «Ах, месье Мусс! Никто из моих знакомых никогда не пробовал подсчитать, сколько именно там этих несчастных девушек!» Вот вам небольшой пример того, с какими непредсказуемыми трудностями приходится сталкиваться, если хочешь поговорить со старой лисой.
Стенхэму карикатурное изображение Си Джафара показалось неубедительным, хотя и вполне узнаваемым, слишком многое в этом человеке осталось незатронутым.
— Но меня не так-то легко сбить, — продолжал Мосс. — Я пустился в дальнейшие расспросы, не ведая жалости и стараясь разузнать то, что меня больше всего интересовало, прежде чем появится кто-нибудь из его друзей и все мои старания пойдут насмарку. Наконец мне удалось добраться до возраста, я упомянул маленькую Хему и мою божественную крошку Хад-дудж и ясно дал понять, что особы старше пятнадцати — не для меня. В этот момент улыбка на его старом лице буквально сочилась патокой, и он уже просто ласково и сладострастно поглаживал свои пальчики. «О, вы правы, правы, месье Мусс! Эти малышки — поистине бесценные жемчужины. У нас про них говорят, что они подобны первым нежным побегам пшеницы, которые возвещают о том, что жизнь вернулась на землю» — или какую-то ахинею в этом роде. Вряд ли мне удастся припомнить все, что он говорил, потому что его было уже не остановить, в такое упоение его привел оборот, который принял наш разговор, и он принялся восхвалять деревья в цвету, раннее отрочество, половодье рек, молодых голубков, которые еще только учатся летать, причем все — абсолютно безлично, так что, как я теперь понимаю, именно я выложил все, он же не сказал ровным счетом ничего, ничегошеньки. Тут я закинул удочку насчет того, что, как вы сами понимаете, найти здесь натурщицу чертовски трудно, такое разве что во сне может присниться, только вот если в квартале Мулая Абдаллаха, хотя и там это почти невозможно. А он все кивал и поддакивал: «О да, конечно, понимаю… Ах, да, в квартале Мулая Абдаллаха… Разумеется, почти невозможно, вы совершенно правы». Так что, в конце концов, пришлось мне поставить вопрос ребром. «Си Джафар, — спросил я, — как вы полагаете, сможете ли вы, используя свое влияние, достать мне натурщицу?» И тут эта старая образина просто закрыла глаза, как кот, которого чешут за ухом. Он уже успел нацепить обе пары своих очков, да еще этот белый шелковый капюшон поверх фески, так что кот из него получился презабавный, уверяю вас. Наконец он открыл глаза и изрек: «Я понимаю, месье Мусс, с какими трудностями вам приходится сталкиваться. Лично вы мне симпатичны. Я бы даже сказал, очень симпатичны, и, уверяю вас — чего бы мне это ни стоило, — натурщица будет у вас ровно в девять часов завтра утром». Именно это мне и хотелось услышать, и я решил, что это всего лишь дипломатический ход, дабы сменить тему.
Стенхэм вяло слушал болтовню Мосса. Всякий раз, когда двое англичан разговаривали в его присутствии, он чувствовал — разумеется, достаточно безосновательно, — что ему очень деликатно не дают принять участие в их беседе. Кроме того, поскольку он сам первый свел Мосса с семейством Си Джафара, он не мог одобрить намерения Мосса подтолкнуть старика к сводничеству. Тем не менее, рассказы Мосса никогда не были откровенно скучны, так как всегда следовали четко выверенной схеме. Так что волей-неволей он продолжал слушать. Внезапно, прежде чем история успела подойти к концу, он понял, чем все обернется. «Моя новая модель — чудовище!» — припомнилась ему утренняя записка Мосса. А вслед за ней и согбенный уродливый старец, которого он повстречал во дворе гостиницы. Почувствовав нечто вроде восхищения Си Джафаром, Стенхэм ухмыльнулся. Мосс взглянул на него с упреком.
— Злодей! — воскликнул он. — Не вздумайте испортить мне весь эффект!
— Ладно. Извините. — Стенхэм решил больше не смеяться вслух и сидел, просто улыбаясь. История закончилась точь-в-точь, как он и предвидел: старец и оказался моделью, которую прислал Си Джафар.
— Бесподобно, — сказал Кензи.
— Мне это кажется вполне цивилизованным развлечением, — сказал Стенхэм. Ему не хотелось, чтобы между Моссом и Си Джафаром разгорелась вражда: здесь, где круг знакомых и без того крайне узок, любая распря могла до крайности осложнить жизнь. — На самом деле это всего лишь шутка, но в тысячу раз более тонкая, чем наши, вам так не кажется?
— Нет, — возразил Мосс, поворачиваясь в кресле и ища взглядом официанта. — Мне это представляется больше, чем шуткой. Они ведь, знаете, никогда не шутят. Похоже, это было задумано как решительный отпор. Но в том-то все и дело: вы можете ломать себе над этим голову еще лет десять и так ни к чему и не придете. В следующий раз, когда мы повстречаемся, старая лиса будет держаться невинно, как новорожденный младенец. И ничего с ним не поделаешь. Должен сказать, все это довольно изнурительно.
— Но вот что больше всего забавляет меня, — не сдавался Стенхэм, — так это нотка безумия, которую они способны привнести во что угодно, не успеешь и глазом моргнуть. Помнится, однажды я столкнулся с владельцем гостиницы в медине и остановился на минутку поговорить с ним. Вы ведь знаете, я никогда не захожу в контору, а потому мы встречаемся только где-нибудь на улице, а такие встречи, само собой, располагают к небольшим рассуждениям о погоде. Именно этим мы и занимались, как вдруг подходит некий вполне респектабельный господин и говорит по-французски: «Pardon, messieurs, насколько могу судить, вы беседовали о янтаре. Позвольте поинтересоваться, о чем шла речь: об обработанном янтаре или янтаре в его природном виде?» Ну, что вы на это скажете?
Похоже, Мосс не увидел никакой связи между своей историей и тем, что произошло со Стенхэмом.
— Да, действительно, что? — рассеянно ответил он, снова вертя головой в поисках официанта.
В дальнем конце сада распахнулась калитка, и день, и весь сад внезапно приобрели какой-то новый смысл, пока девушка стремительно сбегала по ступенькам. Все, что мгновение назад представляло завершенный в себе космос, вдруг отступило на задний план, превратилось в декорацию, на фоне которой отныне предстояло перемещаться главному персонажу. Ей было немногим более двадцати, и одета она была в белую шелковую блузку и белые брюки. Мужчины встали, когда она приблизилась к ним, легким шагом огибая столики и кресла.
— Очаровательна, — пробормотал Мосс, но так тихо, что его практически никто не услышал.
Она принадлежала к той счастливой породе женщин, которые могут быть уверены в своей привлекательности при любых, даже самых неблагоприятных обстоятельствах; ее манера держаться и походка ясно давали понять, что она это знает. Кроме того, Стенхэм почувствовал, что она считает это настолько очевидным, что не придает этому особого значения. Когда она подошла, он еще раз мельком взглянул на пронизанную солнцем, колышущуюся под ветром листву. Потом услышал, как Кензи произнес: «А это ваш соотечественник, мистер Стенхэм. Мадам Вейрон».
Официант, появившийся в саду вслед за женщиной, в первые минуты разговора держался позади, на почтительном расстоянии. И снова Мосс подозвал его и нетерпеливо потребовал накрыть стол.
— Если я заставила вас ждать, — сказала мадам Вейрон, — то вините во всем этот город. Вряд ли для вас это будет внове, но я начинаю бродить по этим суксам и просто не могу остановиться. Они завораживают.
— Такое не может надоесть, — заверил ее Стенхэм. — По крайней мере, тем, кому это нравится. Но нравится, разумеется, не всем.
Мадам Вейрон облокотилась о столик и наклонилась вперед.
— Нет, правда, неужели кто-то способен не любить этот город?
— О, поверьте, очень многие! — рассмеялся Кензи. — Так или иначе, его не отнесешь к числу излюбленных туристами мест. Когда впервые попадешь в него, он, я бы сказал, несколько подавляет.
Мадам Вейрон призадумалась, серьезное выражение лишь подчеркнуло ее красоту.
— Подавляет? Да, конечно. Но разве нам всем не хочется время от времени ощутить себя подавленными?
— Разумеется, — согласился Мосс. — Если ненадолго, то в этом даже есть своя приятность. Но как только перестаешь благоговеть перед лабиринтами улиц или нетронутой законченностью средневекового уклада, даже если в подобном городе обнаружатся еще какие-то привлекательные стороны, он неизбежно утрачивает свою способность подавлять и становится просто-напросто чертовски скучным, так мне кажется. Поэтому-то туристы приезжают сюда на денек-другой и едут дальше. И, признаюсь, я им премного за это благодарен.
— Ну ладно, — вдруг сказала она как-то очень запросто, по-американски (по мере того как она говорила, Стенхэм подмечал эти нотки — напоминание о той части света, где она выросла и где сложилась ее речь), — я пробыла здесь три дня и, надеюсь, вы поверите мне, если я скажу, что думаю, — а я действительно так думаю — что обнаружила в этом городе достаточно неприглядных сторон, чтобы зачислять меня в безоговорочные поклонницы Феса. — Сложив руки на груди, она вся как-то ссутулилась, точно маленькая девочка. — Это так захватывающе! — Из кармана брюк она вытащила пачку «Каса Спорт».
— Лучше возьмите вот эти, — сказал Кензи.
Она яростно замотала головой.
— Нет, нет. Мне нравится черный табак. Он здесь очень к месту. Стоит почувствовать его вкус, и я сразу вспоминаю здешние запахи — как пахнет кедр, мята, фиговые пальмы — и все остальные дикие, чудесные запахи. Дома, в Париже, я всегда курила «Голуаз», но эти — совсем другое дело. Совершенно иной вкус. — Сделав пару затяжек, она повернулась к Кензи. — Должна вам кое в чем признаться. Я отругала провожатого, которого вы мне подыскали, и сама наняла другого — он хоть, по крайней мере, может нормально ходить. Ваш старина Санта-Клаус никак не мог за мной угнаться. Вечно тащился где-то за милю сзади, отдувался и таращил глаза, как безумный. Короче, он меня возненавидел. Мне пришлось от него отделаться.
Вид у Кензи был недовольный, но он ограничился тем, что сказал:
— Вот как? Смотрите, вам следует быть осторожней.
Мадам Вейрон взглянула на Стенхэма, ища у него поддержки.
— Вы тоже так считаете, мистер Стенхэм? Мне говорили, вы знаете это место вдоль и поперек, а жителей видите насквозь.
Стенхэму не захотелось пикироваться с Кензи из-за того, что тот представил его таким всезнайкой.
— Девушке лишняя осторожность не повредит, — с усмешкой ответил он.
— А вы, мистер Мосс, что скажете? — продолжала мадам Вейрон, явно забавляясь этой игрой.
— О, я думаю, что если это профессионал, то на него вполне можно положиться.
— Нет. Я спрашиваю в принципе. Вы думаете, мне одной опасно бродить по городу?
— Видите ли, в старые добрые времена это было очень тихое место, но теперь, конечно… Они действительно-страшные фанатики.
— Вы просто шайка старых ворчунов, — жалобно произнесла мадам Вейрон.
Мосс и Кензи едва заметно внутренне подобрались и одновременно взглянули на Стенхэма — удостовериться, задевает ли его этот тон. Подобное замечание было явно не совсем уместно в первые минуты знакомства. Стенхэм предпочел не раскрывать свои чувства и решил сменить тему.
Пока все ели бастелу, которой мадам Вейрон не переставала восторгаться (слоеное тесто и мелко нарезанные голубиные грудки, приготовленные на пару были и впрямь отменны), Мосс принялся рассуждать об изворотливом складе ума туземцев, приведя в пример приключившуюся с ним анекдотическую историю. Затем возник вопрос — какое выбрать вино. Мосс настаивал на розовом, но какой-нибудь другой марки, Кензи считал, что больше подойдет белое.
— С бастелой не пьют вино, — возразил Стенхэм.
— Что за чушь! — оборвал его Мосс. Он хлопнул в ладони, и на этот раз официант явился в мгновение ока. — Une bouteille de Targui rosé[86], — обратился к нему Мосс. — Вы сами убедитесь, — обратился он к мадам Вейрон. — Вино с бастелой — лучше не бывает. — А обращаясь к Стенхэму, сказал: — В вас, оказывается, есть пренеприятная пуританская жилка.
— Ну, какой же я пуританин? Скорее, пурист. По-моему вино и арабская кухня несовместимы.
— Правда? — спросила мадам Вейрон с любопытством человека, узнавшего далеко не общеизвестную истину.
Мосс проигнорировал ее замечание.
— Нет, я именно и хотел сказать, что в вас есть нечто пуританское. Дорогой мой, я наблюдаю за вами уже довольно долго и пришел к выводу, что вы не выносите, если кто-то рядом испытывает радость жизни. Вас раздражает, даже когда люди с удовольствием едят. Зато от пресной и скудной еды вы наверху блаженства. Я следил за вами, дружище. Всякий раз, когда нам приходилось довольствоваться какой-нибудь жалкой похлебкой, вы воспаряли духом. Пренеприятная черта.
— Вы сильно заблуждаетесь, — ответил Стенхэм, стараясь, чтобы его голос звучал непринужденно. Однако внутренне он обеспокоился. В словах Мосса была какая-то доля правды, но дело обстояло не так просто — истина лежала где-то посередине. Скорей всего причина таилась в чувстве самосохранения. Он не мог почувствовать себя вполне раскованно в компании гурманов и гедонистов, эта порода людей была ему враждебна.
— Почему вы никогда не пьете? — мягко спросил у него Кензи.
— Потому что от вина мне плохо. Неужели вам недостаточно такого объяснения?
— Не верю, — отрезал Мосс.
Стенхэм досадовал на себя, он чувствовал, что сам виноват в том, что разговор превратился в подобие допроса. Ему казалось, что, отвечая на такой вопрос, следовало быть более воинственным и не пытаться придерживаться строгой логики, чтобы не показывать свои слабости мадам Вейрон. Словно он продемонстрировал друзьям свои бицепсы, и ему посоветовали почаще делать гимнастику. Уже много лет ему задавали один и тот же вопрос, он же считал это сугубо личным делом, которое не должно интересовать никого кроме него самого. «Так вы не пьете? Даже вина? Но почему?»
— Хватит меня постоянно поддевать, — сказал он, несколько повышая голос. — У нас в Америке это называется «удар ниже пояса». Понимаете?
Теперь он в упор глядел на Мосса.
— Вполне! А позвольте спросить: что вы называете ударом выше пояса?
— Примеров можно найти сколько угодно, — невозмутимо ответил Стенхэм.
Судя по всему, тон его задел Мосса, и он не отставал:
— Каких же?..
— Вам бросили перчатку, мистер Стенхэм, — сказала мадам Вейрон.
Стенхэм резко отодвинул свою тарелку; собственно, он уже успел все доесть, но этот драматический жест нужен был ему как сопровождение к тому, что он собирался сказать. Внезапный порыв южного ветра пронесся над садом, неся с собой влажный запах речной долины. Затрепыхавшись на ветру, край скатерти накрыл стоявшую на столе посуду. Кензи приподнял его и водворил на место.
— Ну, например, надо пореже совать нос в чужую жизнь. В конце концов, мысли человека принадлежат только ему самому. Пока еще не изобрели способа делать ум прозрачным.
— Но мы говорим вовсе не о мыслях, — раздраженно произнес Мосс. — Мой дорогой Джон, вы куда больше англичанин, чем сами англичане. Вас совершенно невозможно понять. Вы вобрали в себя все английские пороки и, насколько могу судить, очень немногие добродетели, которые обычно ожидаешь встретить в американце. Иногда мне кажется, что вы притворяетесь. Просто не верится, что вы действительно американец.
Стенхэм взглянул на мадам Вейрон.
— Может, хоть вы за меня поручитесь?
— Само собой, — улыбнулась она, — но держу пари, что вы из Новой Англии.
— Что вы хотите сказать этим «но»? Конечно, я из Новой Англии. Я — американец, и к тому же из Новой Англии. Помнится, в одном затерянном в джунглях городишке в Никарагуа я как-то встретил француза. Он был там хозяином единственной гостиницы. «Вы француз, мсье?» — спросил я его. И он ответил: «Monsieur, Je suis même Gascon»[87]. Я даже гасконец и хочу, чтобы мои финансовые дела оставались моим личным делом. Равно как и мои политические и религиозные убеждения. Все это — удары выше пояса. Но только если это остается моим личным делом.
— Мир движется совсем в ином направлении, — сухо ответил Мосс. Он очистил апельсин и, поделив на дольки, принялся поедать. — Вам следует быть более гибким и приготовиться к переменам. Вы противоречите здравому смыслу, — добавил он без особой убежденности, словно не уверенный, имеет ли это отношение к разговору.
— Я понимаю» что имеет в виду мистер Стенхэм, — неожиданно улыбнувшись, заявила мадам Вейрон. — Простите, я отлучусь на минутку. Мне нужно подняться к себе в комнату. Я сейчас же вернусь. Не хочу ничего пропустить.
Все встали, держа салфетки в руках.
— Все уже кончилось, — многозначительно произнес Стенхэм. — Вы в любом случае ничего не пропустите.
Мосс важно кивнул.
— Не люблю видеть людей, настолько неподготовленных к будущему. Разница между нами, друг мой, в том, что я верю в будущее. — (В будущее и еще в пару-другую миллионов прибыли, подумал Стенхэм.) — Будущее может нагрянуть со дня на день, и вы окажетесь к нему не готовы.
К столу вернулась мадам Вейрон, на ней была белая полотняная шляпка.
— Побаиваюсь этого солнца, — объяснила она. — Оно ужасно коварное, у меня уже есть опыт по этой части.
— Обгореть на солнце — скверная штука, — согласился Мосс.
— Нет, за кожу я не боюсь и могу загорать сколько угодно. Но солнечный удар со мной может произойти запросто. Было еще ничего, когда рядом находился Жорж, мой муж, но, когда я оставила его и начала шляться по свету одна, это было уже не смешно. Так странно лежать одной с температурой и в бреду и знать, что за тысячу миль кругом нет ни единой души, которой не все равно, жива ты или нет. А я действительно чуть не умерла в прошлом году на Кипре. Доктор, которого я вызвала, заставлял меня глотать аспирин горстями, а когда увидел, что он не помогает, отправился посоветоваться с одной старухой — как потом выяснилось, местной знахаркой.
— Ну, во всяком случае, вам удалось выкарабкаться, — сказал Стенхэм.
— Да вроде бы, — улыбнулась мадам Вейрон. — По крайней мере, свое снадобье старуха варила в лачуге где-то на краю города. Так что мне ни разу не пришлось ее увидеть.
— Бесподобно! — воскликнул Кензи и рассмеялся, как показалось Стенхэму, несколько неестественно.
— Не хотите ли посмотреть чайный домик изнутри? — обратился он через минуту к мадам Вейрон. — Весьма любопытно. А вы, тем временем, не закажете ли кофе, Аллан?
И оба двинулись к чайному домику, причем мадам Вейрон останавливалась на каждом шагу, чтобы разглядеть какой-нибудь цветок или ветку дерева.
Стенхэм раскинул свой шезлонг и устроился в нем почти лежа, глядя в синее полуденное небо.
— Бастела — блюдо, которое мой желудок переварить не в силах, — произнес он сокрушенно. Дрема — неизбежное следствие столь ранней трапезы — давала о себе знать. При этом Стенхэм не то чтобы чувствовал сонливость — скорее, крайнее нежелание куда-либо двигаться или о чем-либо думать. Перед его мысленным взором появлялись отдаленные уголки города: каменные арки мостов над пенящейся рекой, цапли, бродящие по мелководью среди камышей и тростников, крохотные поселки, недавно выстроенные бедняками на дне старых каменоломен, — стоя наверху и глядя прямо вниз, можно было разглядеть хибарки, теснящиеся наподобие городских кварталов; их обитатели не были так уж бедны: на террасах проветривались оранжевые и фуксиново-красные ковры, женщины сидели во внутренних двориках, прячась в заводях тени от ядовитых лучей солнца, и били в глиняные барабаны. Он видел входы в просторные пещеры бывших каменоломен, скрытые разросшимися дикими фиговыми деревьями; в гулких подземных покоях, соединенных длинными коридорами, царила прохлада, зеленоватый свет проникал в глубокие шахты, пробиваясь сквозь густую листву. Вековое безмолвие застоялось в них: никто не осмеливался проникнуть в эти лабиринты — разве что какой-нибудь скрывающийся от закона изгой, которого не пугали джинны, населявшие подобные места. Стенхэм любил эти странные безлюдные уголки за городскими стенами, куда сами фесцы единодушно не советовали ему заглядывать. Впрочем, он воспринимал их красоту лишь, когда думал, как они далеко, как нарушают ощущение скученности, царящее в медине. Именно знание, что где-то там внизу лежит многолюдный город, замкнутый со всех сторон высокими стенами, и делало прогулки по холмам и вдоль скалистых хребтов столь упоительными. И пусть они будут там, думал он, а я здесь — ничем не скованный, свободный.
Скоро Кензи и мадам Вейрон вышли из чайного домика, любезно беседуя на ходу. Официант принес кофе (хотя Стенхэм даже не заметил, когда собственно Мосс успел сделать заказ), вяло возобновился общий разговор, составленный из отрывочных реплик и рассеянных, хотя и вежливых ответов. Беседа явно угасала, потому что каждому хотелось немного посидеть молча. Но, конечно, молчать тоже было немыслимо и приходилось через силу разговаривать.
В не столь уж отдаленном будущем нас всех ожидает много интересного, пообещал Кензи. Хотя Касабланка и была сейчас средоточием активности, во главе сопротивления французской власти стоял Фес, и правительство было готово вот-вот обрушиться на здешних бунтовщиков. Однако это будет чрезвычайно серьезный шаг, так как неизбежно повлечет за собой массовые аресты. Концентрационные лагеря предусмотрительно расширили, чтобы в нужный момент все было в полной готовности. Все это предназначалось в основном для ушей мадам Вейрон, однако должной реакции так и не последовало. Она лишь время от времени вставляла: «О!», или «Да, да, я понимаю», или «Боже мой!», но не больше. «Его все это восхищает, — печально думал Стенхэм. — Он хочет своими глазами увидеть, как придет беда». Кензи совершенно недвусмысленно давал понять, что он на стороне марокканцев. Стенхэма такой простой выбор не устраивал. Он чувствовал, что невозможно сказать, на чьей стороне правда, поскольку, рассуждая логически, обе стороны заблуждались. Он мог сочувствовать разве что тем, кто оставался в стороне от схватки: крестьянам-берберам, которые просто хотели жить так, как привыкли, и с чьим мнением никто не считался. Они были обречены страдать, независимо оттого, кто выиграет борьбу за власть, поскольку власть, в конечном счете, была только лишь возможностью распоряжаться плодами их труда. Ему было невыносимо слушать взволнованный рассказ Кензи об оружии, которое полиция нашла в домах богатых жителей медины, или о том, что, по слухам, последователи Си Мохаммеда Сефриуи плетут сейчас в одной из зловонных келий медресе Сахридж какой-то новый заговор. Все это ровным счетом ничего не значило. Несчетное множество раз великий средневековый город захватывали с помощью силы или стратегических хитростей, когда-нибудь его снова захватят, с той лишь разницей — чего как раз и боялся Стенхэм, — что после этого он навсегда перестанет быть самим собой. Несколько бомб превратят его хрупкие, вручную возведенные стены в гору белой пыли, и уже никогда не возродится этот зачарованный, укрытый от течения времени лабиринт, по которому он так часто бездумно бродил, где всё, попадавшееся на глаза, говорило о том, что он нашел дорогу в прошлое. Когда этот город падет, с прошлым будет покончено. Как только прогремит первый взрыв, через тысячелетний временной провал в считанные доли секунды будет переброшен прочный мост, и с этого мгновения до того, как преображенный центр былого величия заблистает бульварами и многоэтажными домами, все произойдет само собой, автоматически. Страдания, победа или поражение, годы восстановления разрушенного — все это будет совершенно бессмысленно, совершится без участия чьей-либо воли, пока однажды кто-нибудь не сообразит, что древний город умер в ту самую минуту, когда взорвалась первая бомба.
Более того — никому не будет до этого никакого дела. Пожалуй, даже можно было сказать, что в каком-то смысле город уже умер, так как большинство его жителей (и молодежь, безусловно, не являлась исключением) ненавидели его, а все их помыслы сводились к тому, чтобы стереть его с лица земли и выстроить взамен нечто более соответствующее тому, что они считали запросами сегодняшнего дня. Фес так немыслимо отличался от всех других городов, которые они видели в кино, и без преувеличения был самым древним и ветхим из городов Марокко. Они стыдились его переулков и туннелей, глинобитных стен и соломенных крыш, жаловались на сырость, грязь и болезни. Они хотели бы снести замкнувшие его стены и проложить через оливковые рощи широкие проспекты, по которым без конца сновали бы автобусы, а по сторонам тянулись бы ряды огромных многоквартирных домов. К счастью, французы, объявив весь город monument historique[88], на время сделали подобные планы неосуществимыми.
Проекты всех новых сооружений должны были представляться на рассмотрение в Академию изящных искусств; при любом отклонении от традиционного стиля на проект налагался запрет.
— В одном следует отдать французам должное, — произнес он не без удовольствия, — им удалось сохранить Фес в неприкосновенности.
Однако он сам нередко чувствовал, что, возможно, сохранилась только архитектура, а радость жизни давно покинула это место, город безнадежно болен.
Неожиданно мадам Вейрон поднялась.
— Мне очень жаль, джентльмены, — сказала она, подавляя зевок. — Все было совершенно замечательно, но я просто засыпаю. Пойду прилягу и устрою себе небольшую сиесту.
— Я надеялся, что еще смогу показать вам сады, — разочарованно произнес Кензи.
Все двинулись в сторону калитки.
— Почему бы вам не позвонить мне из гостиницы после пяти? У нас еще хватит времени?
— Будет быстрее, если я просто навещу вас.
Мадам Вейрон сделала вид, что сомневается, но Стенхэм успел заметить вспышку негодования в ее взгляде.
— Ну что ж, — сказала она, растягивая слова, — тогда вам придется немного подождать, пока я соберусь.
Да, она уж заставит его подождать, подумал Стенхэм. И вдруг решил сам попытать судьбу.
— А почему бы вам всем не выпить завтра со мной по чашке чая? — спросил он. — Мы могли бы зайти в какое-нибудь небольшое кафе.
Компания уже успела подняться по ступеням и остановилась перед входной дверью. Кензи отозвал в сторону официанта, чтобы расплатиться.
— Вот будет здорово. Я согласна, — сказала мадам Вейрон.
На следующее утро у Стенхэма слегка разболелась голова. Еда у Си Джафара на этот раз была очень тяжелая, в результате он плохо спал и часто просыпался с малоприятным ощущением, что у него расстроен желудок. Бастела днем, а вечером баранина с лимоном и миндалем, утопавшая в подливке из горячего оливкового масла, и этот вязкий, сыроватый хлеб, сдобренные шестью стаканами мятного чая — такого сладкого, что он буквально лип к гортани… Чем больше почестей они хотят вам воздать, тем более несъедобную еду готовят, не скупясь на сахар и масло.
День выдался неистово яркий, пронизанный солнечным трепетом. Небо слепило, куда-бы он ни смотрел, не отрывая головы от подушки. Голуби, свившие гнезда где-то возле его окон, благостно ворковали, и Стенхэма преследовало ощущение, что это тоже какие-то сахарные голубки, плавящиеся в яростных лучах утреннего солнца; даже если вскоре они превратятся в лужицы пузырящегося сиропа, воркование будет все так же доноситься до него. Он зевнул, потянулся и медленно выбрался из постели. Телефон висел на противоположной стене. Мосс считал это кошмарным неудобством. «Значит, вам приходится тащиться через всю комнату, чтобы заказать себе завтрак, — сказал он, впервые увидев подобное варварство. — Потребуйте удобный номер с хорошей ванной», — категорически посоветовал он. «Вроде вашего? — спросил Стенхэм. — Между прочим, ваш в четыре раза дороже моего. Вам это не приходило в голову?» — «Послушайте, Джон. При здешней дешевизне ваши расчеты никуда не годятся, — возразил Мосс. — Причем учтите, что у вас — доллары. Это мне с моими жалкими фунтами еще простительно несколько стеснять себя в средствах». Это была еще одна деталь их игры. Стенхэм прекрасно знал, что у Мосса одно из самых больших состояний в Англии и к тому же он владеет несколькими доходными домами, кинотеатрами и гостиницами в точках, испещривших карту мира от Гаваны до Сингапура, включая некоторые города Марокко, куда Мосс постоянно совершал непродолжительные путешествия, именуя их «инспекционными поездками». Однако знал он и то, что Моссу доставляет острое наслаждение выдавать себя за бедняка, делать вид, что несколько миллионов фунтов вовсе не придают ему уверенности, поскольку, как он сам признался однажды, когда на него нашло исповедальное настроение, «это очень сковывает, уверяю вас, каждый ваш шаг, каждая мысль продиктованы подспудным сознанием, что существует это. В результате вы связаны по рукам и ногам». Тогда Стенхэм довольно резко ответил, что каждый располагает свободой в той мере, в какой к ней действительно стремится. Но на самом деле старательно поощрял притворство Мосса.
Стенхэм снял трубку, послышалось громкое металлическое гудение, прерванное волчком, после которого мужской голос произнес:
— Oui, monsieur[89].
— Я хотел бы заказать завтрак.
— Oui, monsieur, tout de suite[90].
Мужчина повесил трубку, и гудение возобновилось. Разъяренный Стенхэм дергал рычаг до тех пор, пока голос не объявился снова, на этот раз несколько раздраженный.
— Vous désirez, monsieur?[91]
— Я желал бы позавтракать, — ответил Стенхэм, подчеркнуто отчетливо выговаривая каждый слог. — Mais се matin j'ai envie de boire du thé. Au citron. Vous avez compris?[92]
— Но я уже заказал для вас кофе, как обычно, — возразил голос.
— Измените заказ.
— Сделаю все возможное, — с достоинством ответил голос, — но боюсь, что это будет непросто, так как кофе уже варится.
— Я не собираюсь пить этот кофе, — резко заявил Стенхэм. — Я хочу чая.
Он повесил трубку в полной уверенности, что работать сегодня утром не сможет. Любое, даже самое незначительное происшествие, случавшееся в этот час, становилось непреодолимым препятствием. Кровь тяжело пульсировала в висках. Запив две таблетки эмпирина холодной водой, он отпер дверь в коридор и снова лег передохнуть. Он понимал, что нелепо так думать, но любой день, когда ему не удавалось хоть немного продвинуться в работе над книгой, казался полностью потерянным. Тщетно доказывал он себе, что человек вряд ли может сделать писательство главным оправданием своего существования, пусть даже и верит в ценность своих сочинений. Проблема заключалась в том, что иных оправданий он не находил, таковым должна была стать работа. При этом он знал, несмотря на любые возражения по этому поводу, что она совершенно лишена всякой ценности и смысла; разве что своего рода терапия. «Хочешь-не-хочешь, а жизнь надо как-то прожить», — говорил он сам себе. А в разговоре с другими заявлял: «Писательство — безобиднейшее занятие, к тому же позволяет человеку держаться на плаву».
Чай принесла Райсса, у которой была наготове новая скорбная повесть. Неожиданно нагрянувшие родственники из деревни — целых семь человек — расположились у нее и, само собой, дико завидуя ее благополучию, вознамерились ее разорить. Они полностью завладели ее гардеробом: часть продали в Джотейе, а остальные вещи носили сами. Они разбили несколько ее тарелок и позволяли детям ковыряться в стенах. Но самое страшное, что они украли или выбросили ее бесценный порошок, и все потому, что как-то раз, позабывшись, она рассказала им о его магических свойствах.
В этом месте рассказа глаза ее сверкнули негодованием. Стенхэм наблюдал за ней, откинувшись на подушки, прихлебывал чай и думал о том, что, по крайней мере, две помехи совпали и было бы гораздо хуже, придись хлопоты с чаем на сегодня, а волнующее повествование Райссы — на завтра. Когда Райсса наконец умолкла, он сказал с напускным негодованием, которому успел научиться за долгие годы общения с местным населением:
— Menènejaou? О allèche?[93] Почему ты не выставишь их вон?
Райсса печально улыбнулась. Какое там — об этом и речи быть не может. Все-таки родственники. Вот и приходится как-то с ними ладить. А через недельку-другую уедут, если, конечно, Аллах этого пожелает. Пока же ей придется кормить их и молчаливо сносить их скверные выходки.
— А ты сама к ним когда-нибудь ездила? — спросил Стенхэм.
Райсса презрительно покачала головой. Это зачем еще? Ведь они живут в деревне, очень далеко, так что после автобуса нужно еще добираться на осле, а деревня в нескольких часах пути от дороги.
— Но если б ты все же поехала, то разве не делала бы тоже самое: ела их еду и вела себя как дома?
Райсса тихонько рассмеялась. Подобная наивность представлялась ей нелепой. Во-первых, объяснила она, как только родственники увидят, что ты приехал, они тут же припрячут всю еду. И потом никто и никогда не ездил к своей деревенской родне, разве что из-за какой-нибудь важной свадьбы или когда кто-нибудь умер и речь идет о наследстве, а так — зачем ездить в деревню? Пусто там все и голо, не на что поглядеть. Если все же ездили, приходилось тащить с собой еду из города.
— Но это же глупо, — возразил Стенхэм. — Все продукты поступают в город из деревни.
— Hachouma, — ответила Райсса, покачав головой. (Это был классический марокканский ответ, который, как и «Наташ», являлся неопровержимым аргументом, способным положить конец любой дискуссии; на обычный человеческий язык их, скорее всего, можно было перевести, как «стыд и грех».) Если уж тебе посчастливилось жить в городе, надо платить за это счастье и безропотно, если не с готовностью, отдавать себя на растерзание алчной деревенской родне — вести себя иначе было бы постыдно, и ничего уж тут не поделаешь.
— Завтра я принесу тебе еще порошку, — сказал Стенхэм. — Иншалла.
Райсса обрушила на него поток благословений. Потом, все еще улыбаясь, вышла. Чуть позже Стенхэм услышал, как она поет, подметая в коридоре.
Головная боль понемногу отпускала. В глубине души таилось ожидание: его воображение постоянно рисовало встречу с американкой. «Мадам Вейрон» было самым неподходящим именем, которое только можно было для нее придумать. Ее следовало называть, скажем, Сьюзен Хопкинс или Мэри Уильямс. Незаметно для себя Стенхэм задумался над тем, как ее действительно зовут и что она собой представляет. Но если он позволит себе углубиться в подобные догадки, то и весь оставшийся день будет потерян для работы. А может, такая уж судьба, что ему сегодня не удастся поработать? Перспектива увидеть мадам Вейрон помогла ему позабыть и телефонные препирательства, и вторжение Райссы. Он выскочил из постели и побрился. Потом сел за стол и прилежно работал до половины первого, потом оделся и спустился в столовую, чтобы пораньше пообедать, а затем написать несколько писем.
Когда в гостиницу съезжалось много туристов, обнаруживалось, что персонала в ресторане не хватает. Впрочем, за последние недели слухи о беспорядках в Марокко отпугнули всех, кроме самых стойких: сейчас в гостинице едва набралась бы горстка транзитных путешественников, так что официанты проводили большую часть времени, стоя вдоль стен и переговариваясь вполголоса. Европейцы сгрудились возле входных дверей, марокканцы выстроились возле двери на кухню.
Три самых привлекательных столика стояли у окон, выходивших в сад гостиницы или на стены бывшего дворца с узкими бойницами и лежавшую внизу медину. Обычно Стенхэму удавалось выбрать любой из них по своему усмотрению. Сегодня, к своей немалой досаде, он увидел, что все три заняты американцами. Он присел за маленький столик, достаточно светлый, чтобы можно было читать. Официанты уже приноровились к его застольным привычкам: иногда он по два часа просиживал над одним блюдом, переворачивая страницу за страницей, прежде чем подавал знак, что можно нести следующее.
Сидевшие ближе всего к нему американцы обсуждали покупки, сделанные сегодня утром в суксах. В конце концов, разговор перешел на общую знакомую, которая присутствовала при обстреле кафе в Марракеше; они уверяли, что она до сих пор ходит с неизвлеченными осколками шрапнели, а доктор говорит, что лучше их и не трогать. Мужской голос возразил, что это опасно, поскольку осколки могут добраться до сердца. Стенхэм безуспешно пытался не прислушиваться к разговору, сосредоточившись на книге, которую читал, но против воли продолжал слушать. Когда посетители ушли, он попробовал почитать еще немного, но тут кто-то неожиданно хлопнул его по плечу. Он поднял сердитый взгляд и увидел приветливо улыбавшуюся мадам Вейрон.
— Читать за едой полезно для пищеварения, — сказала она, когда он встал, чтобы с ней поздороваться.
— Как поживаете? Я и не заметил, как вы вошли.
— Конечно. Зато я заметила, как вошли вы. Я сидела вон там, в углу. — Сегодня на ней был простого покроя зеленовато-голубой костюм из синтетической ткани: строгие линии были призваны скрыть ее безупречную фигуру, но вместо этого лишь откровенно подчеркивали.
— Не присядете на минутку? — спросил Стенхэм.
— В саду меня ждут друзья, — неуверенно ответила мадам Вейрон. — Мы собирались пить кофе на террасе.
— Все равно — присядьте, — решительно произнес Стенхэм, и она повиновалась.
— Но, правда же, мне нужно идти.
— Кто ваши друзья? — поинтересовался он, испытывая легкий укол зависти: как-никак они просидели с ней за одним столиком весь обед.
— Американская пара и их друг, я встретила их сегодня утром внизу, в суксах. Они остановились на американской авиабазе где-то рядом с Касабланкой. Ну, и пригласили меня пообедать. — Она окинула быстрым взглядом ресторанную залу. — А почему вы в таком одиночестве? Где же мистер Кензи? И тот, другой? Забыла, как его зовут.
— О, мы практически никогда не едим вместе, — сказал Стенхэм, словно извиняясь за то, что оказался в компании англичан. — Вчера был особый случай. Не знаю, где они сейчас.
Стенхэм посмотрел на мадам Вейрон. Изгиб ее скул и лепка рта были совершенны. В этом, и только в этом основной секрет ее красоты, решил он. Ее лицо могло, скорей, послужить натурой ваятелю, чем художнику. Глаза неяркие, серовато-карие, волосы довольно светлые — не брюнетка, но и не блондинка, — коротко стриженные и уложенные в прическу, которая выглядела слишком беспорядочно, чтобы быть обдуманной, и слишком нарядной и изысканной, чтобы оказаться случайной. Вся она состояла из тех бесчисленных, причудливых, безукоризненной формы завитков, следуя извилистой линии которых взгляд поднимался от губ к вискам. Он видел, что мадам Вейрон чувствует на себе его восхищенный взгляд, и не испытывает при этом неловкости или негодования.
— Рад вас видеть, — сказал он.
— Поверьте, я действительно не могу сейчас составить вам компанию. Мои друзья уже собрались обратно в Касабланку, они такие милые люди…
— А почему бы вам не присоединиться ко мне попозже, когда они уедут? Я буду сидеть в конце террасы за одним из столиков под большой пальмой.
— Дело в том, — ответила мадам Вейрон с сомнением в голосе, — что они предложили подбросить меня в гостиницу на обратном пути. Право, не знаю.
— Вы не забыли, что так или иначе должны встретиться со мной в пять. Помните?
— Конечно, помню, — возмущенно ответила она.
— Если вам нужно вернуться к себе, я могу подвезти вас на такси, но только останьтесь со мной на чашку кофе, когда ваши друзья уедут.
— Ладно, уговорили, — сказала она и, блеснув обворожительной улыбкой, вышла.
С остатком обеда он справился в непривычно быстром для себя темпе; в глубине души он не верил, что она может переменить решение и уехать с друзьями, но, в конце концов, такая возможность существовала и становилась более правдоподобной оттого, что мадам Вейрон сейчас находилась вне пределов его зрения. Но, выйдя из ресторана, он увидел, что она все еще сидит со своими знакомыми, о чем-то говорит, кивая головой. Чтобы миновать террасу, где она сидела, он прошел через бар, спустился в темный коридор, который вел к главному входу, и вышел в тенистый дворик, где в пруду, окруженном высокими банановыми пальмами, плавали золотые рыбки. Оказавшись на другом конце террасы, он сел за столик в дальнем углу, возле стены, почти скрытый большим остроконечным веером пальмовой ветви, колыхавшейся прямо у него перед лицом. Когда американцы отбыли, он собрался было выдержать для приличия паузу — минут пять — и только потом присоединиться к мадам Вейрон. Но она почти сразу же встала и сама подошла к нему.
— Уехали, — объявила она. — Думаю, что и мне пора. Кажется, с гостиницей я все же оплошала. Они сказали, что вчера сняли комнату на двоих без ванной за тысячу двести франков. Я же по-прежнему остаюсь в своей каморке только потому, что приходится экономить каждый грош. Жить в какой-то дыре, которую даже не убирают, и платить за это семьсот франков! Под кроватью у меня с первого дня так и валяется черствый кусок хлеба.
— Семьсот франков! — воскликнул Стенхэм. — Но у меня совершенно замечательная комната всего за восемьсот. Вас бессовестно морочат.
Было бы невероятной удачей, если бы она переехала сюда. Стенхэм решил больше не касаться этой темы, опасаясь, что мадам Вейрон почувствует его нетерпение и передумает.
— По крайней мере, поговорю с хозяином и посмотрю, что они предложат.
— Гостиница почти пустая, и это наводит меня на мысль — скорее, вопрос, который я хотел бы вам задать. Как вышло, что вы ездите одна по Марокко, тем более в этом году?
Она пристально взглянула на него, словно раздумывая, разумно ли заходить в исповедальню, дверцу которой он отворил. Мгновение спустя она, казалось, уже приняла решение, но он вряд ли мог бы сказать, собралась она довериться ему полностью или с оговорками. Но едва вопрос о доверии всплыл в его мыслях, как он тут же перенесся в душные покои прошлого, где подозрительность вменялась в обязанность, а доверие окружающим было предметом ежеминутных сомнений.
— Тем более в этом, — подхватила она. — Вот вам и ответ. Мне всегда страстно хотелось повидать Марокко, и у меня было ужасное предчувствие, что либо я поеду прямо сейчас, либо не выберусь никогда,
— Почему? — Стенхэму казалось, что он понимает ее, но хотелось знать наверняка.
— Но, боже мой, вы только откройте газеты! — воскликнула она. — Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что происходит. — Теперь Стенхэм был почти уверен, что она угадала его мысль, и решил занять оборонительную позицию. — Здесь давно уже потихоньку идет война. От этого места камня на камне не останется, если все и дальше будет продолжаться таким же образом. — (И все же трудно сохранять хорошую мину при плохой игре, подумал он.) — Похоже, все и пойдет таким чередом, потому что французы не намерены сдаваться, да и арабы — тоже, просто потому, что не могут. Их загнали в угол.
— Я уж было решил, что вы ждете новой мировой войны, — солгал Стенхэм.
— Это меня меньше всего беспокоит. Когда это начнется, ничего не поделаешь. Нельзя же бродить, как лунатик, думая только о Судном Дне. Это просто глупо. У каждого в своей жизни уже был свой Судный День и еще предстоит. В этом смысле ничего не меняется.
Маленький официант-алжирец, когда-то работавший помощником бармена, подошел к ним.
— Vous prenez quelque chose, Monsieur Stenhamme?[94] — спросил он.
— Что вам заказать? Кофе? — обратился Стенхэм к мадам Вейрон.
Она пожала плечами.
— Да, пожалуй. Хотя после кофе я весь день буду дерганая, но это не важно.
— Или выпейте что-нибудь.
— Куантро, шартрез, мятный ликер, крем де какао, гран марнье, виски, бенедиктин, арманьяк, джин, банания, Кюрасао, — певучей скороговоркой произнес официант.
— Да остановите же его! — почти закричала мадам Вейрон. — Сейчас он предложит еще пльзенского пива. Кажется, вы упомянули о кофе. На нем и остановимся.
— Deux cafés[95].
Мадам Вейрон закурила сигарету.
— До замужества я какое-то время работала в Париже, в Юнеско. Так, вроде секретарши, ничего серьезного. Но я ко всему приглядывалась и стала многим интересоваться. Не скажу, чтобы меня так уж заворожила политика, но теперь я знаю, что она действительно существует.
(Еще один осторожный намек на то, что происходит, подумал он.)
— А до этого что вас интересовало?
Она рассмеялась.
— Боюсь, очень немногое. Танцы, свидания, художественная школа, даже драматический кружок.
Она помолчала. Терраса полностью обезлюдела, было слышно только прерывистое воробьиное чириканье, долетавшее из нижнего сада, и бойкое щелканье пишущей машинки в конторке портье на другом конце террасы.
Стенхэм был недоволен собой; ему казалось, что он все испортил, привнес излишнюю сумятицу. Он так и не узнал того, что ему было нужно; быть может, вопрос был поставлен неверно. Не главный вопрос, который в любом случае не имело смысла задавать, поскольку ответ на него должен был прозвучать добровольно, а самый первый, общий, приблизительный, который помог бы ему продвинуться. Но это опять-таки мог быть не один вопрос, а несколько. Почему ее так интересует Марокко? Что она рассчитывала здесь увидеть? Что она делала здесь совсем одна, когда большинство отказывается приезжать даже с большими группами? Почему она ничего не боялась, где успела побывать, как долго она уже здесь? Чутье подсказывало ему, что допрос с пристрастием неуместен на первых порах и, если он начнет сейчас задавать вопросы, она не обидится, ни словом, ни жестом не выдаст, что это ее хоть как-то задело, а просто молча исчезнет и затем сделает все возможное, чтобы они никогда больше не встретились. Такого поворота событий он определенно не хотел.
— Не знаю, что вы успели повидать в Марокко, — сказал он, — но вряд ли что-нибудь такое, что могло бы идти в сравнение с этим великим городом.
— Да, конечно. Вы совершенно правы. Поэтому я и решила здесь задержаться. Сначала хотела пробыть день, не больше. Представляете? Я решила, что даже если пропущу из-за этого что-нибудь другое, то оно того стоит, главное — получше узнать Фес. Вот только сил у меня маловато. Не могу целый день проводить на ногах.
— Мне о многом хотелось бы вас порасспросить, — непроизвольно вырвалось у Стенхэма — так, что он даже немного сконфузился из-за того, что не мог совладать с собой. (Но, возможно, это был правильный путь к близости — нейтральный подход. Разве до сих пор все не выглядело вполне естественно? А ведь главное, чего он хотел, и была близость, возможность узнать ее до конца.) — Есть вопросы, на которые мои английские друзья вряд ли дадут внятный ответ.
Выражение лица мадам Вейрон не изменилось.
— О чем же вы хотели меня расспросить? — сказала она.
— О том, как вы… как мы реагируем на это место. Что оно значит для вас и для меня. Это довольно важно, вам не кажется? Я имею в виду — что мы видим в нем, почему любим, что в нас откликается на этот город? А может, у вас этот отклик совсем не такой, как у меня?
— О нет, я люблю Фес! Действительно люблю! — протестующе воскликнула мадам Вейрон.
Это был не тот ответ, которого ожидал Стенхэм, и он даже мельком подумал, уж не просто ли она хорошенькая американская туристка, а он насочинял Бог весть что вокруг пустяковой встречи. Надо выждать, сказал он себе; она никогда не позволит ему переступить черту, которую провела между ними. Дело было вовсе не в том, чтобы установить, кто она такая на самом деле, а скорее, притвориться, что он знает это, и сделать так, чтобы ей самой захотелось подтвердить или опровергнуть его предположения. У нее ни за что не должно возникнуть чувства, что затеянный им разговор — попытка загнать ее в ловушку. Потом, если повезет, в какой-нибудь непредвиденный момент ему, быть может, представится случай заглянуть в ее мысли и узнать то, что его так интригует. Забудь обо всем, сказал он себе. Жаркий ясный день словно манил, суля восхитительные возможности.
— Просто стыд сидеть здесь в такую погоду, — сказал Стенхэм.
Мадам Вейрон удивленно взглянула на него.
— Вам здесь не нравится? А по-моему, замечательно.
— Как вы смотрите на то, чтобы нанять коляску с двумя старыми клячами и прокатиться по всей медине? Это прекрасное путешествие, если вы только не боитесь солнца.
— Солнце я как раз люблю, — ответила она.
— Только не забудьте надеть что-нибудь на голову, — напомнил Стенхэм; он почувствовал, что, если инициатива будет исходить от него, уговорить мадам Вейрон будет проще.
— Когда двигаешься, это не так страшно. А вот лежать пластом на пляже — роковая ошибка. В любом случае у меня есть огромный носовой платок, который можно повязать на голову. Вот только…
— А, вы хотели взглянуть на комнаты, ну конечно. Можно заняться этим прямо сейчас. А потом, если у вас еще не пропадет желание, вызовем такси.
— Мне показалось, вы говорили о коляске.
— Да, верно. Но ближайшее место, где ее можно нанять, — Баб Бу-Джелуд. Так что сюда они доберутся только часа через полтора, не раньше. Впрочем, кто знает, может, и скорее, — быстро добавил он, опасаясь, что мадам Вейрон справедливо заподозрит, что вся поездка займет уйму времени. — Сначала надо передать записку вознице и так далее. А вы ведь сами знаете, как медленно они все делают. Пожалуй, лучше всего доехать на машине до Бу-Джелуда и взять там коляску.
— Что ж, вот и чудесно. Но вы, наверное, уже тысячу раз так катались?
— Вы преувеличиваете. Кроме того, я никогда не ездил вместе с вами, это точно.
Она рассмеялась.
— Почему бы вам не взглянуть на комнаты, пока я вызываю такси? Пока вы осматриваетесь, оно будет уже в пути.
Стенхэму хотелось отрезать ей все пути к отступлению.
— Прекрасно, прекрасно.
Они встали и прошли через террасу к конторке портье. Когда Стенхэм вышел из телефонной будки, мадам Вейрон и портье уже поднимались по лестнице, по его лестнице, в башню. Стенхэм был практически уверен, что портье отведет ее именно туда, потому что там, в старом крыле, сдавались самые дешевые комнаты. Обычные туристы неизменно предпочитали просторные спальни, расположенные в других частях гостиницы. Он надеялся, что портье хватит такта, проходя мимо его комнаты, не указать на нее со словами: «А это номер мсье Стенхэма»; от него вполне можно было ожидать подобной глупости. После этого она несомненно выберет другой этаж, или новое крыло, или комнату внизу, с окнами в сад, рядом с Моссом, а может, и вообще откажется от этой затеи. Вернувшись в дальний конец террасы, он облокотился о перила и выглянул в нижний сад, чувствуя легкий нервный озноб и не вполне довольный собой. Это малоприятное состояние он приписывал ощущению неудачи, которую потерпел во время их недолгой беседы за кофе. Если с ней ничего не выйдет, подумал он, это моя вина на все сто процентов. Обычно, если ему удавалось обнаружить причину внутреннего смятения, этого понимания было достаточно, чтобы хоть несколько успокоиться; на сей раз не помогло. «Значит, в чем-то я ошибся», — решил он. Взгляд его был прикован к еле заметно трепещущим на ветру тополиным листьям, все мысли вдруг куда-то улетучились, но, услышав голоса на ведущей в вестибюль лестнице, он отказался от попыток обнаружить причину своей мимолетной депрессии. Говорили мадам Вейрон и портье, беседа была недолгой. И вот уже, улыбаясь, она показалась в дверях и подошла к Стенхэму.
— Итак, каков приговор? — спросил он.
— Я перезвоню ему сегодня вечером и дам знать окончательно. Прежде чем вступать в высший свет, надо кое-что подсчитать и проверить свою кредитоспособность.
— Вам понравились комнаты?
— О да, очаровательные. Особенно одна — точь-в-точь как во дворце Гарун-аль-Рашида. А вид из окон просто великолепный.
Поднявшись по главной лестнице, они остановились у ворот в ожидании такси. Наконец оно появилось — чудом передвигавшаяся колымага. Водитель не стал глушить мотор, пока заливал воду в радиатор, но, стоило им сесть, он заглох сам собой.
— Немного терпения, — шепнул Стенхэм.
После нескольких отчаянных попыток завести машину ручкой и доброжелательных советов столпившихся вокруг гостиничных служащих и любопытствующих прохожих, шоферу удалось оживить мотор, и, подпрыгивая, они выехали через двойную арку ворот на круто уходившую вверх дорогу, которая вилась между кладбищами и оливковыми рощами. В Бу-Джелуде они пересели из такси в скрипучую коляску. Стенхэму пришлось довольно долго торговаться с возницей, необъятных размеров толстяком, который, в тон феске, был препоясан кармазинным кушаком, и все же конечная цена значительно превышала мыслимую. Подобные мелкие безрассудства часто доставляли Стенхэму удовольствие; так было и на сей раз.
— Вперед! — крикнул он. — Yallah!
Они медленно двигались по улицам, забитым людьми, которые, направляясь в Жотейю и обратно, везли, несли, тащили поношенную одежду, тюфяки, сломанные будильники и кованые сеффаринские подносы.
— Это для них все равно, что для древних римлян Колизей, — объяснил Стенхэм. — Здесь они отводят душу. У человека может быть новенькая рубашка или пара ботинок, которыми он искренне восхищается, но через несколько дней внутренний зуд все равно пригонит его сюда, и он проторчит здесь целый день, чтобы узнать, сколько можно за них выручить. Потом, разумеется, продаст по дешевке и купит какое-нибудь старье. Однако для него и день, и деньги вовсе не будут потерянными — чего стоит одно удовольствие торговаться с утра до вечера! Он возвращается домой счастливый в поношенной рубашке и стоптанных башмаках. Французы быстро их раскусили; теперь, чтобы попасть на базар, нужно специальное разрешение, и вы только посмотрите, какая очередь!
Когда, наконец, они выбрались за городские стены, лошади побежали ровнее, позвякивая медными колокольцами упряжи, и коляска, тяжело и неуклюже переваливаясь, покатила между пыльными рядами тростников. Чтобы усесться прочнее, они вытянули ноги, поставив их на обращенное к ним вытертое черное кожаное сиденье.
— Прямо рай, — в полном упоении произнесла мадам Вейрон. — Как раз на такой скорости и можно хорошенько все рассмотреть.
За каждым поворотом открывался новый вид: песочного цвета холмы, ряды серо-зеленых олив, а еще дальше к востоку — участки размытой, выветренной земли, голые твердыни гор и плоскогорий, залитые послеполуденным солнцем, и вдруг показавшаяся внизу серая, как устрица, медина, похожая на бесформенные ячеистые соты — кубы домов, террасы, дворики, — и все это на фоне Джебель Залагха с поросшими зеленью склонами.
— На этой дороге ни одного прямого участка, — сказала мадам Вейрон, прикуривая сигарету от зажигалки Стенхэма. — Сплошные повороты.
Между тем, пейзаж продолжал разворачиваться перед ними изящными вариациями на пасторальные темы. Маленькие, прокаленные солнцем лощины, на голых желтых склонах которых росли только агавы, напоминавшие гигантские стебли спаржи, неожиданно расплескавшиеся зеленью сады, в тени которых отдыхали улыбчивые туземцы (мускусный кошачий запах, исходивший от фиговых деревьев, незримым облаком обволакивал коляску), древний, невысокий, словно пригнувшийся каменный мостик, коровы, бездумно стоящие в грязи, аист, парящий высоко над землей, неподвижно раскинув крылья, влекомый воздушным потоком. Дорога углубилась в речную долину и вновь вскарабкалась к городским стенам, за арками Баб Фтеха, резко ушла в сторону, все так же поднимаясь по пустынным склонам, которым, казалось, не будет конца. Когда она выровнялась, лошади замедлили шаг, но вновь начался подъем, и кучеру пришлось то и дело пощелкивать кнутом, подгоняя усталых лошадей и покрикивая на них протяжным фальцетом.
— Пожалуйста, не давайте ему их бить! — умоляюще сказала мадам Вейрон, когда длинная кожаная плеть щелкнула, как шутиха, в пятый или шестой раз.
Стенхэм знал, что с арабами бесполезно спорить о чем бы то ни было, особенно если речь шла об их повседневной работе, но он все равно наклонился к кучеру и властным тоном произнес:
— Allèche bghitsi darbou? Khallih.
Полуобернувшись, толстяк со смехом ответил:
— Больно ленивые. Все время приходится их погонять.
— Что он сказал? — поинтересовалась мадам Вейрон.
— Он говорит, что если их не подгонять, то они совсем остановятся, — ответил Стенхэм, — но, стоит им услышать кнут, бегут быстрее.
— Но ведь он действительно бьет их. Это ужасно.
Стенхэму вновь пришлось обратиться к кучеру по-арабски.
— Леди очень переживает, что вы бьете лошадей, так что перестаньте, пожалуйста.
Это не понравилось толстяку, который произнес витиеватую речь о том, что люди должны делать их работу, как они привыкли, а если леди так хорошо знает лошадей, он надеется в скором времени увидеть ее на своем месте. Втайне Стенхэму была по душе позиция кучера, но не оставалось ничего иного, как запретить ему пользоваться хлыстом… если, конечно, это удастся.
— Оставьте ваш хлыст, пожалуйста, — сказал он. — Khabaeuh.
Возница стал мрачнее тучи и начал бормотать что-то, обращаясь к лошадям. А те постепенно замедляли шаг, так что, в конце концов, коляска уже едва тащилась. Стенхэм ничего не сказал, он твердо решил, что если кучеру еще нужны какие-либо советы, пусть их дает сама мадам Вейрон.
Так или иначе, вернуться в гостиницу к пяти они все равно не успеют, это он знал с самого начала. А в таком темпе завершат поездку только затемно. Валуны и кусты по сторонам дороги лениво уплывали назад.
— Странная ситуация, — сказал Стенхэм, с улыбкой поворачиваясь к мадам Вейрон.
— Что вы имеете в виду? — спросила она слегка удивленно.
— Вам не приходило в голову, что я даже не знаю, как вас зовут?
— Как меня зовут? О, извините. По буквам это пишется так: Ве-й-р-о-н.
— Это я знаю, — нетерпеливо сказал Стенхэм. — Я имею в виду ваше настоящее имя. В конце концов, вы ведь больше не живете с мужем, не так ли?
— Отчасти вы правы. Мысль взять фамилию Жоржа пришла мне в голову только здесь, в Марокко. И оказалось, что так все намного проще. Не понимаю, почему я раньше этого не сделала. Моя девичья фамилия Берроуз, и французам она никак не давалась, они не могли ни правильно написать ее, ни выговорить.
— Но, кроме фамилии, у вас, вероятно, есть и имя, — Стенхэм улыбнулся, чтобы смягчить официальный тон своего замечания.
— Да, к сожалению, — вздохнула она. — Меня зовут Полли, отвратительное имя. Просто невозможно всерьез воспринимать женщину, которую зовут Полли. Поэтому я всегда пользовалась только последним слогом.
— Полли Берроуз, — задумчиво повторил Стенхэм. — Ли Берроуз. Даже не знаю. Мне кажется, Полли звучит лучше.
— Послушайте. Скажу вам без обиняков — я запрещаю называть меня Полли. Если вы хотите довести меня до ручки, просто скажите: «Привет, Полли!» — и вы меня больше никогда не увидите. Терпеть не могу это имя!
— Обещаю, что никогда не совершу столь ужасный проступок.
Мучительно медленно они тащились в гору, одолевая бесчисленные повороты, после каждого из которых на севере открывались новые безлюдные затопленные солнцем долины, а на востоке — плоские, без единого холмика, пространства, по которым плавными ленивыми излучинами растеклась река. Шло время, и свет становился все ярче и насыщеннее. Теперь, когда Стенхэм знал ее имя, он чувствовал себя ближе к ней и несколько раз назвал ее в разговоре Ли, чтобы посмотреть, не станет ли она возражать. Внешне она восприняла это как нечто вполне естественное.
Было уже шесть, когда они подъехали к небольшому кафе на вершине скалы, откуда открывался вид на город, и Стенхэм попросил кучера остановиться. Место казалось пустынным.
— Боюсь, мы совершили очень серьезный faux pas[96], — сказала Ли, выбираясь из коляски. — Наши английские друзья никогда нам этого не простят. Они ждали нас к пяти. Но все было так прекрасно, что, признаюсь, я не жалею.
В лучах заходящего солнца они выбрали столик на самом краю обрыва и заказали чай. Город, беззвучный, а потому казавшийся еще более далеким, раскинулся под ними.
— Во что труднее всего поверить, — сказала Ли, — так это в то, что все на свете может происходить одновременно. Ну, скажем, вы представляете себе людей, которые сейчас стоят в очереди у справочного бюро и спрашивают о расписании поездов на Нью-Хейвен? Понимаете, что я хочу сказать? Просто немыслимо.
Стенхэму ее замечание пришлось по вкусу.
— Ли, вы чувствуете эти края лучше всех моих знакомых. И вы совершенно правы. Дело, скорее, в тысячелетнем времени, чем в тысячах миль расстояний.
Стенхэм умолк и задумался: конечно, даже самая малая мера времени больше самых огромных пространственных измерений. Или это неправда? Быть может, нам только так кажется, потому что время вспять не повернешь?
— Какое странное, тревожное место, — негромко произнесла Ли, словно разговаривая сама с собой. — Совершенно не понимаю, как вы могли пробыть здесь так долго. Жить в этом городе — все равно, что постоянно находиться под действием какого-то наркотика. Оторваться от него, должно быть, страшно болезненно, если вы здесь уже давно. Но, конечно, потом, через какое-то время, эффект ослабевает. Иначе и быть не может.
Мужчина в чалме принес чай. К столику тут же слетелись маленькие мохнатые пчелы, они липли к стаканам, пытаясь сохранить равновесие на краешке. Двигаясь медленно и неуклюже, пчелы, тем не менее, были преисполнены решимости добраться до сладкой влаги. Взяв стакан, Стенхэм описал им в воздухе несколько причудливых кругов, надеясь сбить насекомых с толку, прежде чем поднести стакан к губам, но когда он уже собирался сделать глоток, то увидел, что одна из пчел упала в горячий чай и заживо сварилась. Он выловил ее и отшвырнул в сторону, но подоспевшее пополнение уже карабкалось по стенкам стакана.
— Пустая затея, — сказала Ли.
— Вы хотите чая? — спросил ее Стенхэм.
— Конечно, хочу.
— Тогда придется зайти в кафе. Иначе мы от них не отделаемся.
Прихватив стаканы, они зашли в крошечную комнату и сели. В затхлом воздухе пахло плесенью. Окон не было.
— Ну, и скажите мне после этого, что они не смешные люди, — потребовала Ли. — Неужели вам не кажется, что, когда за стеной такой фантастический вид, стоило проделать хотя бы маленькую дырочку, чтобы им любоваться, а они заперлись здесь, как в тюрьме. Может, они и не знают про этот вид?
— О, думаю, они все прекрасно знают. Бывает, они часами способны сидеть, глядя на какой-нибудь пейзаж. Но подозреваю, что они все еще живут, как кочевники в шатрах. Любое здание — это убежище, нечто, где можно спрятаться и действительно почувствовать себя внутри. Стало быть, там должно быть темно. Они вообще терпеть не могут окна. По-настоящему расслабиться они могут только там, где замкнуты со всех сторон. Весь внешний мир враждебен и полон опасностей.
— Не могут же они быть настолько примитивны, — возразила Ли.
— Вы не дадите мне вашу «Касу-спорт»? Мои все вышли.
Вкус темного табака напомнил Стенхэму суксы, и на мгновение перед глазами мелькнули пробивающиеся сквозь решетчатый навес косые лучи солнца, голубые от клубящегося в них дыма и пылинок. Или ему припомнилось что-то из их вчерашнего разговора в саду?
— Нет, они вовсе не примитивные. Но они выросли на этом, и это часть их философии. И не случилось еще такого, что могло бы изменить их взгляды.
— Разве в мире вообще происходит что-нибудь, что могло бы что-то изменить? — вздохнула она. — Хотелось бы знать, чем они живут? В них так много всего перемешано, они такие загадочные.
Пора возвращаться, подумал Стенхэм. Быстро надвигалась ночь, а ему хотелось вернуться в город до того, как окончательно стемнеет. Но он решил ничего не говорить Ли, чтобы не тревожить ее, к тому же она едва успела пригубить чай.
— Я знаю один толковый прием, — сказал он. — Просто надо все время помнить, что их культура построена на «потом», а наша на «потому что».
— Боюсь, я не совсем поняла, — нахмурившись, сказала она.
— Я имею в виду, что для них ничто и никогда не проистекает одно из другого. Нет ни причин, ни следствий. Все просто существует так, как оно есть, без всяких вопросов. Даже их язык зиждется на этом. Каждый факт существует отдельно и никогда не зависит от другого. Все объясняется постоянным вмешательством Аллаха. Происходящее должно происходить именно так, а не иначе, поскольку предопределено еще во время оно.
— Удручающая философия, — сказала Ли.
Стенхэм рассмеялся.
— Значит, я плохо объяснил. Упустил что-то важное. Дело в том, что тут нет ничего угнетающего. Знаете, во что тут все превратилось с приходом христиан? — не без горечи добавил он. — Когда я впервые приехал сюда, это была чистая, нетронутая страна. Каждый день на улицах слышалась музыка, люди танцевали; казалось, творится какое-то волшебство. Теперь все кончено, навсегда. Даже религии пришел конец. Еще через каких-нибудь несколько лет она станет такой же, как и все прочие мусульманские страны — огромной трущобой на задворках Европы, где царят нищета и ненависть. Угнетает, прежде всего, то, что французы сделали с Марокко, а ни в коем случае не то, чем страна была прежде!
— Мне кажется, это точка зрения иностранца, туриста, который превыше всего ценит живописность. Уверена — поживи вы в одном из этих домов, вы бы не так заговорили. Напротив, вы приветствовали бы больницы, электричество, транспорт — словом, все, что принесли с собой французы.
Вот это уж точно взгляд туриста, причем туриста невежественного, подумал Стенхэм, и ему стало жаль, что он слышит подобное от Ли.
— Во всяком случае, вы можете сказать, что видели последние дни Марокко. Ну, как ваш чай? Допили? Думаю, нам пора возвращаться.
Когда они садились в коляску, кучер только мрачно сверкнул на них глазами. Дорога от кафе шла под уклон. Подгонять лошадей уже не было нужды, они сами проворно бежали вперед. Прохладный ветерок подул со стороны холмов, когда они подъехали к Баб Махруку, и последние отблески дневного света погасли в небе.
Сумерки могут незаметно сблизить двух оказавшихся вместе людей или, наоборот, заставить каждого погрузиться в собственные воспоминания. Стенхэм думал о вечере более чем двадцатилетней давности, когда он — первокурсник, отпущенный на каникулы, — ехал по этой же дороге примерно в то же время и, кто знает, быть может, даже в той же самой коляске. Его тогдашнее состояние можно было безошибочно определить как счастье. Мир был прекрасен, жизнь — бесконечна, и ни о чем другом думать не хотелось. За это время он, конечно, изменился, но не сомневался в том, что мир изменился не меньше: казалось немыслимым, чтобы какой-нибудь сегодняшний семнадцатилетний юнец испытывал ту же радостную беззаботность или находил в окружающем лирическую усладу, как он тогда. Порой, на краткий миг ему удавалось вернуть ощущение действительности, упоительной боли, исчезавшем почти сразу, стоило ее почувствовать, и в этом он находил подтверждение того, что какая-то часть его по-прежнему существует, купается в ясных лучах тех давно минувших дней.
Ли тоже перенеслась в своих воспоминаниях, но в гораздо более далекую пору — пору своего детства. Чего мне так не хватает сейчас, думала она, и что было у меня, когда я была маленькой? Ответ явился почти сразу. Это было чувство нескончаемости времени или даже вообще его отсутствия, которое жило в ней тогда, а потом навсегда ушло. Его похитили у нее в тот день, когда ее тетка вошла к ней со словами: «Ты больше никогда не увидишь своих родителей». Тот факт, что самолет разбился, сам по себе для нее ничего не значил, а знание, что родители погибли, было всего лишь загадочной, пугающей абстракцией. Она испытала тогда, смешанное с чувством утраты, странное чувство освобождения. Но теперь понимала, что время оживает в ее душе. Теперь она была одна, а потому стала сама собою и, в конце концов, вступила на собственный путь. И с тех пор она постоянно двигалась по этому пути, приближаясь к его концу. В этом не было ничего трагического и даже никакого пафоса, как нет ничего трагического или патетического во вращении Земли. Просто таково отличие ребенка от взрослого. Она рано повзрослела, вот и все. Долгая прогулка поколебала нечто непрочное в ее душе; она чувствовала себя так, как бывало после концертов — слегка разбитой, но эмоционально освеженной.
Неожиданно Стенхэм взял ее руку.
— Как вы? — ласково спросил он, сплетая ее пальцы со своими. Они проехали через ворота на площадь, где на прилавках лоточников слабо горели оплывшие свечи; сумрачные фигуры, как тени, мелькали вплотную к коляске, едва не задевая ее колеса полами одежды. Ли коротко рассмеялась, не отвечая на его пожатие.
— Прекрасно, — ответила она. — Разве что немного устала.
— Возьмем такси до моей гостиницы? Может быть, поужинаем вместе?
— Это страшно мило с вашей стороны, но я сейчас не в состоянии.
— Вы уверены?
— Да, поверьте. Хочется просто растянуться на постели и слегка перекусить, не вставая, а потом — спать, спать, спать!
— Наверное, вы правы, — сказал Стенхэм, стараясь, чтобы в его голосе не прозвучало разочарование. — Мистер Кензи и мистер Мосс, вероятно, сейчас в столовой, и нам пришлось бы столкнуться с ними. Если вы собираетесь вернуться в гостиницу, то я поужинаю в каком-нибудь арабском ресторанчике возле Бу-Джелуда. Так вы уверены, что не хотите ко мне присоединиться?
— Мне бы хотелось, — ответила она, мягко высвобождая руку и закуривая, — но не сегодня. Давайте в следующий раз, ладно?
— Как скажете. Ресторан никуда не денется.
Он говорил как раз то, чего говорить не следовало. Ли наверняка хотелось проверить, насколько он расстроен. Но все его попытки притвориться заводили разговор в тупик. Как трудно, подумал он, скрыть, что тебе действительно что-то важно, и как правы люди, не доверяющие чрезмерной учтивости. — Завтра я принесу извинения нашим друзьям, — продолжал он, судорожно ища какую-нибудь зацепку, чтобы поддержать разговор. — Скажу, что вы вдруг неважно себя почувствовали…
— И не думайте! — негодующе воскликнула она. — Если вы это сделаете, я сама позвоню мистеру Кензи и расскажу правду. В конце концов, я и не думала, что мы так задержимся, и я действительно неважно себя чувствовала!
Коляска проехала вдоль длинного ряда других экипажей и остановилась. Кучер, подобревший, потому что наступило время расплачиваться, крикнул! «Voilà, messieurs-dames!»[97] Когда Стенхэм отдал ему деньги, он стал требовать намного больше, ссылаясь на задержку в пути и на скорость, с которой приходилось передвигаться. После недолгих препирательств, Стенхэм вручил ему половину дополнительной суммы. Этого оказалось вполне достаточно, и, жизнерадостно прокричав: «Bon soir!» — толстяк спрыгнул с козел, посадил на них мальчонку сторожить повозку, а сам отправился на другой конец площади выпить чая.
Стенхэм и Ли шли по темной улице; запах стоял, точно в конюшне, звезд на небе высыпало столько и таких ярких, что они казались искусственными. Вряд ли в мире нашлось бы другое место, где небо было бы так густо запорошено ими. Стенхэм хотел было сказать об этом Ли, но внутри него словно что-то застопорилось, и он промолчал. Когда они дошли до кафе возле Бу-Джелуда, где несколько старых такси, как обычно, поджидали пассажиров, Стенхэм сказал:
— Не забудьте, вы собирались сегодня вечером заняться делом.
— Заняться делом? — непонимающе переспросила Ли.
— Ну, вроде того. Вы хотели произвести кое-какие финансовые подсчеты и завтра с утра позвонить в гостиницу.
— Ах, да, — произнесла она вяло.
Такси, в которое они сели, покатило, постоянно сворачивая то направо, то налево, пробираясь сквозь толпу с невероятным металлическим лязгом, причем мотор непрестанно хрипел, а рожок выл, не умолкая.
— Слава Богу, в медине нет машин, — сказал Стенхэм. — Список дорожных происшествий получился бы впечатляющий.
— Я действительно страшно устала, — ответила Ли, будто он спросил, как она себя чувствует. Стенхэм ей не поверил.
Перед маленькой гостиницей, где она остановилась, над дверью горел один-единственный фонарь. Они вышли, и Стенхэм заплатил шоферу.
— Вы его отпускаете? — удивленно спросила Ли.
— Мой ресторан — в медине, в десяти минутах ходьбы.
— Что ж, еще раз спасибо, — сказала она, протягивая руку. — Все было замечательно. Но сейчас я просто без сил,
— Я позвоню завтра, — сказал Стенхэм.
— Спокойной ночи.
Войдя, она прошла прямо к стойке, за которой сидел портье. Стенхэм постоял еще немного в темноте и видел, как она выходит в коридор с ключом в руках. Он повернулся и зашагал по притихшей дороге к Баб эль-Хадиду.
Утром, когда он еще лежал в постели и писал, Абдельмд-жид вручил ему телеграмму, гласившую: СПАСИБО СОБИРАЙСЬ МЕКНЕС ЛИ.
Стенхэм долго разглядывал ее и больше в тот день уже не работал.
Ее неожиданный отъезд потряс его. С одной стороны, теперь можно было избежать объяснений с Моссом и Кензи из-за того, что он не явился на встречу: Ли послала каждому точно такие же телеграммы, что позволило Стенхэму соврать, что он заезжал за ней в гостиницу, но она уже уехала. Мосс и Кензи приписали случившееся женским капризам и дурному американскому воспитанию. Но, с другой стороны, это привело в действие весь сложный механизм самоанализа и самообвинений. Стенхэм не сомневался, что каким-то образом спугнул ее. Вопрос сводился к следующему: в какой момент это произошло?
Раз за разом, стараясь не упустить ни малейшей детали, он прокручивал в памяти их разговоры, пытаясь вспомнить выражение ее лица и тон каждой реплики. Это была задача не из легких, поскольку даже если бы ему удалось выделить какой-то один определенный момент, когда она, как ему показалось, вдруг насторожилась, то все равно не было никакой возможности окончательно увериться в своей правоте и в том, что это имеет отношение к ее стремительному бегству из Феса. И все же он не оставлял своих попыток, припоминая и подвергая анализу все новые подробности того дня, пока не пришел к выводу, что все случилось еще в самом начале, до того, как они покинули гостиницу.
На эту мысль его, прежде всего, навело отчетливое воспоминание о том, как он стоял у перил и смотрел в нижний сад, чувствуя, что все погублено, и не мог объяснить свою нервную дрожь и огорчение. «Я разгадал ее!» — даже успел торжествующе подумать Стенхэм. Все вымученные метания из стороны в сторону, которые, как ему казалось, он подметил, начались именно тогда; всё, что она говорила, представляло собой сплошную путаницу уловок, попыток уйти от прямого ответа. Но миг спустя им вновь овладели сомнения. Так продолжалось несколько дней, пока он не решился поговорить с Моссом.
— Аллан, — сказал он как-то раз, когда они сидели за обедом в одном из ресторанов Виль Нувель. — Что вы думаете о мадам Вейрон? Какое она произвела на вас впечатление?
— Мадам Вейрон? — вяло переспросил Мосс. — А, та умненькая симпатичная американка, которую Хью как-то пригласил к обеду? Вас интересуют мои впечатления? Что ж, ничего особенного. Во всяком случае, довольно мила. А что?
— Но все-таки у вас осталось впечатление, что она умница. И у меня тоже. Хотя, если подумать хорошенько, держу пари, что вы не вспомните ни одного ее «умного» замечания, просто потому что их не было.
— Да, верно, — ответил Мосс, — не могу сказать, чтобы наша беседа мне так уж запомнилась. Нет, она определенно не блистала, если вы это имеете в виду. Кажется, в тот раз беседу в основном поддерживал Кензи. Так или иначе, мадам Вейрон не внесла в нее своей глубокомысленной лепты, это точно. Но должен признаться, у меня сложилось вполне определенное ощущение, что она не так уж глупа.
Стенхэм расцвел.
— Именно. Причина, по которой я все это говорю — и вы сейчас лопнете от смеха, — состоит в том, что за последние дни я довольно много думал о ней. Мне кажется, она — коммунистка.
Мосс рассмеялся, но сдержанно.
— Думаю, это крайне маловероятно, — сказал он. — Но продолжайте. Все-таки вы действительно редкий тип! Действительно редкий! С чего вам взбрело в голову возводить такой поклеп на бедную девушку?
— Вы ведь знаете мою историю, — начал Стенхэм, чувствуя, что сердце его учащенно забилось, как всякий раз, когда ему случалось упоминать об этом эпизоде своего прошлого. — Когда я состоял в партии, я проводил с этими людьми дни и ночи, так что могу распознавать их практически безошибочно.
Неожиданно он подумал: а что, собственно, толкнуло его вспомнить обо всем этом? Вряд ли Мосс сможет сказать ему что-нибудь утешительное, полезное, прольет свет на загадки этой темы, вряд ли даже захочет разделить его интерес.
— Если не ошибаюсь, — продолжал он, — я не встречал ни одного коммуниста за те четырнадцать лет, что вышел из партии. Однако чутье у меня на них по-прежнему острое, и я убежден, что прав насчет мадам Вейрон. А если так, то она куда большая умница, чем нам показалось, потому что ей удалось разыграть прекрасное представление.
— Послушайте, — посетовал Мосс, — как можно поверить, что политические убеждения человека способны так его изменить? Почему бы ей не быть такой, как все, даже если она коммунистка? Осмелюсь сказать, я встречал их дюжинами и даже ни разу ничего не заподозрил.
— Тогда вам не мешало бы узнать их получше. Это все, что я могу сказать. Настоящий коммунист, посвященный, отличается от нас с вами, как буддистский монах. Это новая разновидность человека.
— Чушь, дорогой Джон, полнейшая чушь, — Мосс знаком подозвал официанта. — La suite[98], — распорядился он. — Вы — образованный человек, а говорите столь необдуманные вещи. А вы сами-то? Вы тоже представляли новую разновидность человека, пока состояли в партии?
Стенхэм нахмурился.
— Я никогда не был верующим. Просто черт попутал. Разобрался, чем на самом деле это пахнет, и особо медлить не стал. — Секунду помолчав, он поправился. — Впрочем, я неточно выразился. Не очень хорошо помню, почему я решил выйти из партии, но интерес к ней я потерял, когда мы заключили с Россией договор о союзничестве летом 1940. Примерно месяц спустя я сказал им, что ухожу. Последней каплей было, когда мне сообщили, что я не могу сделать это по собственной воле.
Мосс слушал его с очевидным нетерпением.
— Не в том ли дело, что вы неравнодушны к ней и подозреваете, что у нее есть постоянство взглядов и целей, которых вам так не хватает самому? Не в этом ли дело? — Он поглядел на Стенхэма с шутовской гримасой, как малиновка, прислушивающаяся к червяку.
— Боже правый! Вы в своем уме? — воскликнул Стенхэм. Он резко отодвинул тарелку, которую предложил ему Мосс. — Нет, не буду я эту картонную фасоль. Лучше уж обойдусь без овощей. Могу только сказать, что вы ошибаетесь, все вовсе не так.
— Каждый может ошибаться, — любезно заметил Мосс, — но все же я склонен думать, что неуравновешенность, заставившая вас впасть в подобную крайность (ибо это крайность — вступать в такую организацию), теперь заставляет вас подозревать в каждом подобную склонность к фанатизму. А мир за эти годы успел сильно измениться. Ради Бога, Джон, перестаньте воспринимать мир как мелодраму. С точки зрения морали вы, по сути своей, тоталитарны. Надеюсь, вы это сами понимаете?
— Ничего подобного, Алан, это ничуть не так, — улыбнулся Стенхэм.
Малоприятное обвинение, однако, запало ему в душу, и во время своих прогулок он частенько вспоминал о нем. Беспокоит, сказал он себе, не то, что оно может оказаться правдой, а то, что Мосс слишком хорошо знает его уязвимые места и точно пускает свои стрелы. Стенхэм не был уверен, что сам Мосс в полной мере понимал смысл оброненной им фразы, это было ничто по сравнению с другим мучившим его заключением, которое он бессознательно вычитывал в словах Мосса: несовершенство характера, которое однажды заставило его раскрыть объятия коммунистам, никуда не делось: он смотрел на мир по-прежнему. Вот что, как казалось Стенхэму, подразумевал Мосс, и если так оно и было, то за все это время он ничуть не продвинулся вперед.
Мысленно ему рисовался путь, проделанный за эти годы. Сначала он утратил веру в партию, затем в идеологию марксизма, потом медленно истреблял в себе представление о равенстве людей, неминуемо порождавшее зло, от которого он отрекся. В жизни не было и быть не могло никакого равенства, потому что человеческое сердце требует иерархии. Он пришел к этому убеждению, но потом потерял направление, не знал, куда двигаться, разве что все дальше отступать в субъективность, отвергавшую существование любой реальности и законов, кроме собственных. Все послевоенные годы Стенхэм жил в одиночестве и тщательно игнорировал происходящее в мире. Его не занимало ничего, кроме идеальной замкнутости собственного сознания. Затем мало-помалу у него стало появляться ощущение, что свет смысла — любого смысла — меркнет. Подобно пламени за стеклом, он вспыхивал и гас, и все сущее, кроме той герметичной конструкции, к которой свелось его существование, сделалось абсурдным и нереальным.
Осознав это, он пришел к жизни, обусловленной простыми рефлексами, автоматически проживая каждый день так, чтобы в нем сохранилась хотя бы крупица здравого смысла. Его охватила безмерная тревога, которую сам для себя он определял как желание «спастись». Но от чего? Однажды жарким днем во время долгой прогулки по холмам за Фесом он с ужасом и изумлением признал в глубине души, что его пугало нечто древнее, как мир: вечное проклятие. Это открытие потрясло его, так как свидетельствовало о таинственной раздвоенности, трещине, проходящей сквозь самые основы его существа: в душе его не было даже зачатков хоть какой-либо веры, и, обращаясь памятью к детству, он не находил их и там. Словно невидимая преграда застыла между ним и верой. В его семье о религии не полагалось упоминать наравне с вопросами пола.
Родители говорили ему: «Мы знаем, что в мире есть сила, влекущая человека к добру, но никому не ведомо, что она собой представляет». В его детском уме сложилось представление об этой «силе», как о счастье. Человеку могло повезти в жизни, а могло и нет: дальше религиозные представления Стенхэма не шли. Разумеется, в мире существовали миллионы людей, которые исповедовали ту или иную религию, к ним следовало относиться терпимо, как к нищим. При подобающем воспитании в один прекрасный день они тоже могли вступить в светлое царство рационализма. К присутствию в доме человека религиозного всегда относились как к тяжкому испытанию. И его старались всячески опекать. «У некоторых людей сохранились странные предрассудки — возьмите хотя бы Иду с ее кроличьей лапкой или миссис Коннор с ее распятием. Мы-то, конечно, знаем, что все это ничего не значит, но должны уважать веру каждого и вести себя очень осторожно, чтобы никого не оскорбить».
Но даже в детстве он понимал, что родители не имели в виду «уважать» по-настоящему: просто было хорошим тоном изображать уважение в присутствии такого человека. Кроме того, к любому упоминанию учения о бессмертии души относились как к наихудшему проявлению дурного вкуса; Стенхэм видел, как его родители вздрагивают, стоило гостю наивно затронуть эту тему в ходе беседы. Шестилетним ребенком он уже знал, что, когда организм перестает работать, сознание угасает вместе с ним: это и есть смерть, за которой — пустота, небытие. Вплоть до этой минуты такое представление высилось, как столп, где-то в глубине темной пещеры его разума, подобно одной из аксиом практической жизни, как незыблемое знание о том, что существует закон всемирного тяготения.
К тому же у него не было ни малейшего намерения хоть как-то изменить положение дел. Его первой реакцией в тот день, когда он определил природу своего страха, было сесть на обломок скалы и бессмысленно уставиться в землю. Надо просто ваять себя в руки, подумал он тогда. Обычно ему удавалось установить источник своих тревог; чаще всего это было нечто конкретное, физическое: бессонница или несварение желудка. Но то, что открылось ему в той вспышке, напоминало моментальное видение: он увидел свое сознание как круг, начало и конец которого бесследно смыкались. Причем дело было не в самом сознании, а во времени, вне которого оно существовало. Так есть ли основания предположить, что возможно узнать о происходящем с сознанием в момент смерти? Вполне можно допустить, что в момент, когда течение времени прекращалось, жизнь замыкалась на самой себе, а стало быть, оказывалась неистребимой. Неожиданность этого открытия вызвала у Стенхэма приступ дурноты: невозможно было представить ничего более чудовищного, чем мысль о том, что человек бессилен оборвать свое существование, даже если пожелает, что невозможно обрести забвение, поскольку забвение — всего лишь абстракция, обман? Так он и сидел, стараясь стряхнуть вдруг окутавшее его ощущение кошмара и думая о том, какие странные вещи могут твориться у человека в голове. Не важно, что происходило во внешнем мире, мысль прокладывала себе дорогу, придумывала все новые приключения, и кто мог ответить, что же поистине реально — то, что внутри, или то, что вне нас? С мимолетной завистью Стенхэм подумал о жизни людей там, внизу, в городе, лежащем у него под ногами. Как чудесно было бы, если бы они оказались правы и Бог в самом деле существовал. Разве не самым прекрасным изобретением человечества за всю его историю было, в конечном счете, изобретение богов, которым люди могли бы полностью вверяться, и эта вера делала бы их жизнь, по меньшей мере, терпимой?
Так он просидел какое-то время, выкурил подряд три сигареты и дал видению померкнуть, потом встал и пошел дальше, предаваясь невеселым мыслям о том, что если бы не глупое желание поделиться с Моссом своими подозрениями о девушке, тот, возможно, никогда не произнес бы слова, которые, пусть и косвенно, вызвали всплеск возбуждения, породивший малоприятное воспоминание несколько минут назад.
Потом ему пришло в голову, что если его подозрения верны, то и Ли наверняка знает о нем все. «Она о вас наслышана», — сказал Кензи. Это могло быть просто вполне невинным упоминанием о его книгах, как все и восприняли, а могло означать нечто совсем другое. Разумеется, партия никогда не забывала имен тех, кто когда-либо был ее членом. Однако ему никак не удавалось подыскать удовлетворительное объяснение поспешному отъезду Ли.
За последнюю неделю политическое положение вокруг Феса и в самом городе значительно ухудшилось. По стране прокатилась волна поджогов: пересохшие поля золотистой пшеницы, готовые к уборке урожая, полыхали, и облака тяжелого синего дыма стояли над ними. По тем, кто старался бороться с пламенем — французским добровольцам с соседних усадеб, из Феса и Мекнеса, — стреляли, было уже несколько раненых. Алжирский экспресс, проходивший через пустоши к востоку от Феса, был пущен под откос, а затем тоже обстрелян. В медине, в здании почты, всего в пяти минутах ходьбы от гостиницы, взорвалась бомба. Двенадцать евреев были сожжены заживо во время политической манифестации в Петиджане — уродливом городишке милях в шестидесяти от Феса, — что привело к стычкам между евреями и мусульманами в Фесе, и полиции пришлось выстроить заградительный кордон вокруг меллаха.
— Если мы поймаем какого-нибудь еврея на улице ночью, то поступим с ним так же, как с женщиной мусульманкой, — сообщил однажды утром Абдельмджид, унося поднос с остатками завтрака.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Стенхэм, ожидая потрясающего откровения, новой зловещей информации о социосексуальных обычаях марокканцев.
— Ну, забросаем камнями, пока он не упадет. Потом еще набросаем камней и забьем ногами.
— Но вы же наверняка не поступаете так с мусульманками, — возразил Стенхэм. Правда, ему приходилось видеть беспримерную жестокость в обращении с женщинами, но всегда была какая-то причина.
— Конечно, поступаем! — ответил Абдельмджид, удивленный тем, что христианину может быть незнакомо такое основополагающее правило общественного поведения. — Всегда! — решительно добавил он.
— Но, предположим, ты заболел, — начал было Стенхэм, — и твоей жене Райссе пришлось выйти, чтобы достать тебе лекарство?
— Ночью? Одной? Никогда!
— Но если бы она это сделала? — не отставал Стенхэм.
Абдельмджид, привыкший к тому, что европейцы привыкли развлекаться пустыми фантазиями, сосредоточился, пытаясь представить себе такой невероятный случай.
— Это опасно: тогда ее могут убить, и поделом.
Стенхэму нечего было возразить. Иногда он просто терял дар речи при виде бессмысленной жестокости марокканцев. Они походили на взбесившихся роботов; возможно, когда-то в таком поведении и был смысл, но давно потерялся, никто не помнил о нем и не заботился вспомнить.
За последние несколько дней в гостинице не появилось ни одного нового постояльца. Перед воротами постоянно дежурило человек пять французских полицейских. Стенхэму казалось, что, когда он проходит мимо, они смотрят на него осуждающе. Они парковали патрульную машину возле скрытых кустами ворот, но только днем, на ночь она уезжала. Там могла беспрепятственно укрыться целая армия. Кензи дважды вызывали в полицейскую префектуру и торжественно советовали вывести его «Эм-Джи» из города туда, откуда он его привез. «Это приказ? — интересовался Кензи. — Если это приказ, британскому консулу будет очень интересно о нем услышать».
— Какая наглость! — презрительно фыркнул он, рассказывая Моссу о случившемся. — Моя виза в полном порядке. Хотят меня запугать, ублюдки.
Мосс, однако, был склонен отнестись к инциденту более серьезно.
— Думаю, вам лучше ходить пешком или пользоваться общественным транспортом, как и все мы, — посоветовал он. — Вы так бросаетесь в глаза в своем одиноком великолепии, когда разъезжаете среди толпы оборванцев в Фес-Джедиде. Я видел вас однажды, когда сидел в алжирском кафе, а вы проезжали мимо, и, помнится, еще подумал: «Какой терпеливый народ, в самом деле. Странно, что они не решились на вас наброситься».
— Наброситься на меня! — негодующе воскликнул Кензи. — Но почему?
— Да, наброситься на вас, — невозмутимо повторил Мосс. — Любая ситуация такого рода почти всегда приводит к конфликту между имущими и неимущими. Вы только попусту искушаете Провидение, уверяю вас.
— Но на машине — английские номера, — возразил Кензи.
Мосс расхохотался.
— Можно не сомневаться, они заметили это! Те немногие, кто слышал слово «Англия», убеждены, что это городок где-то в Париже. Отчего бы вам не раздобыть огромный британский флаг и не растянуть его над капотом? Тогда они хотя бы решат, что это реклама цирка.
— Местные меня пока не трогали, а вот с французами приходится держать ухо востро.
По газетам, приходившим из Касабланки и Рабата, они следили за тем, как развивается ситуация, и это придавало событиям отчасти официальный и в то же время фантастический оттенок, словно отрывая их от реальности. Порой им казалось, что они живут в самом средоточии важного исторического момента, хотя время от времени им приходилось напоминать об этом самим себе и друг другу. Несмотря на известия о новых происшествиях, все французы были твердо уверены, что власти полностью контролируют ход событий и ничего серьезного не происходит и не произойдет. И, даже если кто-нибудь допускал естественную склонность прессы, находящейся под правительственным контролем, приуменьшать опасность, он все равно верил в способность французов не выпускать ситуацию из-под контроля. Превращение меллаха в закрытый город представлялось выдумкой, нелепой и вздорной предосторожностью. О том, что действительно думают и чувствуют люди, можно было судить только по их лицам, а Стенхэму они казались такими же, как всегда. Поэтому ему пришлось сдержать улыбку, когда Райсса ворвалась утром в комнату, чтобы сообщить, что всего час назад некий медждуб[99] был убит французами в Зекак аль-Хаджаре и еще до конца сегодняшнего дня нужно ожидать загадочных неприятностей. Она была на грани истерики, и Стенхэму так и не удалось составить для себя ясной картины случившегося.
Он знал только, что единственная разница между обычным психопатом и медждубом состояла в том, что медждуб был шарифом. А допустить, что шариф может оказаться сумасшедшим, было невозможно: святая кровь, текущая в его жилах, автоматически обращала любое безумие в дар пророчества. Поэтому, каким бы вызывающим ни выглядело поведение человека, было небезопасно приписывать его простому умопомешательству. Даже если вы знали этого человека и его семью, то впадали в греховное заблуждение, полагая, что он безумен, ведь он был в прямой связи с истиной Божией. Стенхэму не раз случалось наблюдать подобное отношение со стороны простонародья. Если человек катался в пыли по какому-нибудь грязному, зловонному переулку, вдруг обращался к солнцу, стоя посреди толпы, или выкрикивал нечленораздельные проклятия перед кафе, полным игроков в карты, его старались опасливо обойти стороной. Даже если он набрасывался на кого-то, к нему относились с определенным почтением, и, хотя Стенхэм и понимал, что такая реакция вызвана, скорее, страхом, чем добротой и состраданием, он часто восхищался сдержанностью и терпением, которые люди проявляли по отношению к этим буйствующим существам.
— Французы убили медждуба? — недоверчиво переспросил он. — Этого не может быть. Тут какая-то ошибка.
Нет, нет, настаивала Райсса. Все точно. Многие люди это видели собственными глазами. Он, как обычно, призывал проклятия на головы французов, крича «Ed dem! Ed dem! Мусульмане должны пролить кровь!», и тут двое полицейских, ехавших в Неджарин, остановились и стали смотреть на него. Увидев их, он сразу же признал посланников Сатаны и возопил, обращаясь к Аллаху, чтобы он истребил весь их род, и тогда полицейские, посоветовавшись друг с другом, подошли к нему и ударили его об стену. Тогда он бросился на них и стал бить их и царапаться, а они достали свои пистолеты, и каждый в него выстрелил. И медждуб (да благословит его Аллах!) упал, стеная от боли, но не переставая кричать «Ed dem!», и умер прямо на глазах у всех, а тут понаехали еще полицейские и увезли тело, а народ разогнали, заставляя их идти дальше по своим делам, как будто ничего не произошло. И это был ужасный, ужасный грех, который Аллах никогда не простит в сердце Своем, и теперь долг каждого мусульманина, хочет он того или нет, — отомстить. Проклятый день, bismill'lah rahman ег rahim.
— И что станется теперь со мной и моим мужем, которые работают в гостинице на назареев? Мусульмане — люди злые. Они могут и убить нас, раз мы всё знали, — закончила она плаксиво.
Когда мусульманин говорил с христианином о своих единоверцах, почти неизбежно в его словах проскальзывала эта двусмысленность. Какое-то время это были «мы», которое неожиданно менялось на «они», и в этом «они» звучало нечто вроде горькой критики и осуждения.
— Нет, нет, нет, — сказал Стенхэм. — Они могут убить меня, потому что я назарей, но зачем им убивать тебя? Ты — добрая мусульманка и просто зарабатываешь себе на хлеб.
Но Райссу его слова не утешили. Она помнила слишком много добрых мусульман, которые зарабатывали себе на хлеб, прислуживая назареям, и которых забивали до смерти, не давая им даже защитить себя; то, что эти мусульмане могли сотрудничать с полицией, не приходило ей в голову.
— Aym ah! — горестно простонала она. — Плохой, плохой день!
Отделавшись от нее, Стенхэм подошел к окну и прислушался. День был как день, дремотные звуки поднимались над мединой: далекое гудение лесопилки, крики ослов, отрывки египетских песен, вырывавшиеся то тут, то там из радиоприемников, детская разноголосица. В саду, как ни в чем не бывало, чирикали воробьи. Стенхэм сел за работу, понял, что писать не сможет и недобрым словом помянул Райссу. Потом полежал на солнце, надеясь, что удастся расслабиться и возобновить прерванный поток мыслей. Но в последнюю неделю-полторы было слишком жарко, чтобы принимать солнечные ванны, и сегодняшний день не был исключением. Пот лил с него ручьями, даже обивка кресел была влажной. Оставалось только усесться за машинку, стоявшую на столе посреди комнаты, и отпечатать несколько писем, но взгляд его то и дело отрывался от написанного и бездумно скользил по панораме холмов и стен. Прошло около часа, пока Стенхэм не осознал, что большую часть времени наблюдает за городом. Он поспешил занести свое открытие в письмо, как человек, чувствующий, что дело у него из-за рассредоточенности продвигается с перебоями, а потому считающий необходимым принести извинения адресату «Это самое проклятое место на свете для того, кому необходимо сосредоточиться. На первый взгляд, оно кажется тихим и спокойным, но только на первый. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я постоянно отрываюсь и гляжу в окно. И дело не в том, что я любуюсь видом, потому что даже не замечаю его. Каждую мелочь я могу вообразить с закрытыми глазами. Надеюсь, вы представляете, насколько хуже обстоит дело, когда я пытаюсь работать…»
Стенхэм снова остановился и перечитал написанное. Абсурд, да и только: куда лучше было бы, если бы он постарался понять, чем именно притягивает его взгляд медина. Почему мысли его заняты этим лежащим за окном обширным пространством, сияющим в лучах утреннего солнца? Он знал, что это средневековый город, знал, что любит его, но это не имело никакого отношения к тому, что происходило где-то в глубинах его сознания, пока он сидел, глядя в окно. На самом деле Стенхэм чувствовал, что города нет, поскольку однажды, рано или поздно (и, похоже, что рано), он исчезнет. Так было у него со всеми вещами, со всеми людьми. Грубо говоря, город был просто символом — это было ясно. Символом всего, что было обречено на перемены или, выражаясь точнее, на уничтожение. И, хотя это была не слишком-то утешительная точка зрения, Стенхэм не отвергал ее, поскольку она совпадала с тем, во что он твердо верил: человек должен любой ценой перенести какую-то часть самого себя за пределы жизни. Если он хотя бы на мгновение перестанет сомневаться, примет за безоговорочную истину все, о чем говорят ему чувства, он утратит твердую почву под ногами и будет унесен потоком, лишившись всякого представления о реальности, полностью поглощенный хаосом бытия. Его мучило подозрение, что в один прекрасный день он обнаружит, что все время заблуждался, однако пока у него не было иного выбора, кроме как оставаться таким, как есть. Человек не может по своей прихоти менять то, во что верит.
Закончив четыре письма, Стенхэм побрился, оделся и вышел во внутренний дворик. Там никого не было; даже верзила-горец, huissier стороживший машины, куда-то исчез; быть может, потому что сторожить сейчас было нечего. За воротами шла своим чередом уличная жизнь. Владелец антикварной лавки, обслуживавшей исключительно постояльцев гостиницы, низко поклонился, завидев Стенхэма. В первые три-четыре года он упорно верил в то, что этого туриста можно уговорить приобрести хоть что-нибудь; он льстиво зазывал его в лавку, угощал чаем, предлагал сигареты или трубку кифа. Все это Стенхэм принимал, предупреждая, однако, что находится здесь исключительно как друг, а не как клиент. Это не мешало владельцу лавки хлопотливо расстилать на полу берберские ковры, звать сыновей, чтобы они, как манекены, демонстрировали джентльмену-назарею старинные расшитые кафтаны, отпирать кованые сундуки, выложенные пурпурным и фуксиново-красным бархатом, где хранились кинжалы, сабли, роговые пороховницы, табакерки, стремена и пряжки, а также сотни прочих никчемных предметов, ни один из которых Стенхэма абсолютно не интересовал.
Теперь, по прошествии времени, старик начал испытывать род изумления перед этим загадочным иностранцем, который выдержал такую длительную осаду, но так и не сдался; оба держались друг с другом предельно учтиво. Однако Стенхэму не нравился елейный тон старика, к тому же он знал, что тот состоит осведомителем французской полиции. Само собой разумеется, это было практически неизбежно и вины старика в том не было. Всякий местный житель, регулярно общавшийся с туристами, был вынужден представлять в полицию отчеты об их занятиях и разговорах (хотя трудно было понять, какую важность может иметь эта поверхностная информация для тех, кто вел досье в Двенадцатом отделе). Несколько раз владелец пытался завязать со Стенхэмом разговоры, которые, если довести их до логического завершения, должны были так или иначе затронуть политические темы, однако Стенхэм, вполне по-мароккански, умело переводил их в другое русло, заставляя беседу словно повиснуть в воздухе, зацепившись за крючки Moulana и Mektoub[100], с которых ее уже нельзя было снять, не нарушая приличий.
— Надеюсь, в такой замечательный день вы чувствуете себя прекрасно, — сказал старик по-французски, когда Стенхэм подошел поближе. Даже его настойчивое использование этого повсеместно презираемого языка раздражало Стенхэма: ему нравилось, когда марокканцы обращаются к нему на родном. Затем, не меняя выражения лица, старик добродушно и в то же время угодливо добавил:
— Un mot, monsieur[101].
— В чем дело? — удивленно спросил Стенхэм.
— Не гуляйте сегодня особенно много. — Старик уклончиво улыбнулся. — Ah oui, — и, словно отвечая на вопрос Стенхэма, продолжал: — Ah oui, il fait tiès beau[102]. Правда, немного жарковато, но это в порядке вещей. Ведь теперь лето. Лучше остаться в гостинице. А как поживает месье Ален? У него все в порядке? Как он себя чувствует? Передайте ему от меня привет, пожалуйста. У меня сейчас есть несколько прекрасных римских монет, замечательный товар для такого великого connoisseur comme Mr. Alain[103]. Скажите ему об этом, пожалуйста. Видите, пришлось закрыть ставни на витринах. Я собираюсь запереть и дверь. Bon jour, monsieur! Au plaisir!
Он снова поклонился и исчез в лавке. Стенхэм какое-то мгновение стоял, застыв, завороженный этим неожиданным представлением. Действительно — все ставни по фасаду дома были закрыты и заложены тяжелыми железными засовами. До сих пор Стенхэм не обратил на это внимания. Старик закрыл дверь, и было слышно, как он шумно возится с тремя стальными запорами, задвигая их один за другим.
Стенхэм остановился у внешних ворот, окруженный торопливо снующими носильщиками, вглядываясь в извилистую дорогу. Полицейских в поле зрения пока не было. Стенхэм пошел дальше по пустырю между городской стеной и кладбищем; здесь стояли местные автобусы, и пассажиры с любопытством выглядывали из окон, в надежде поглазеть на патрульную машину. Однако ее не было на месте. Стенхэм начал подозревать, что рассказ Райссы не был выдумкой и что отряды полиции отправили в потенциально опасные места в центре города. Но здесь погрузка и разгрузка грузовиков, посадка в автобусы продолжалась, как обычно, и не было ощущения, что день чем-то отличается от прочих. Было скучно и жарко, Стенхэм дотащился обратно до гостиницы и на главной террасе столкнулся с портье.
— Жарко сегодня, — сказал он.
Портье, высокий мужчина, взглянул на небо.
— Думаю, к вечеру может быть гроза, — ответил он.
В своих брюках в полоску и визитке он выглядел как достойный владелец похоронного бюро.
— Скажите, — обратился к нему Стенхэм, — сейчас в гостинице, кроме меня и двух английских джентльменов, нет больше постояльцев, верно?
— Сегодня вечером мы ждем новых туристов. А в чем дело? Если вы желаете сменить комнату, у нас есть еще номера, — удивленно и неуверенно произнес портье.
Стенхэм рассмеялся.
— Нет, нет. Мне очень нравится моя комната — не меньше, чем то, что гостиница пустует. Вам, конечно, это не очень выгодно, — добавил он. — Но так как-то приятнее.
— Дело вкуса, — тонко улыбнулся портье. — Bien entendu.[104]
— Вся ваша европейская прислуга спит в гостинице?
После этого вопроса портье впервые позволил себе взглянуть прямо в глаза Стенхэму.
— Мне кажется, теперь я догадываюсь, что на уме у месье Стенхэма. Но позвольте мне заверить вас. Бояться абсолютно нечего. На нашу местную прислугу вполне можно положиться. — (Про себя Стенхэм не мог сдержать улыбки: портье впервые приехал в Марокко четыре месяца назад, а уже говорил как колон[105].) — Большинство, как вы знаете, спит дома. А у тех немногих, что остаются, долгий и безупречный послужной список, и всех, кроме сторожа, управляющий собственноручно запирает в их комнатах, а ключи постоянно держит при себе.
Стенхэму это показалось одновременно забавным и поразительным.
— Правда? Я и не знал, — сказал он.
— Кроме того, — не умолкал портье, видимо полагая, что сообщает сведения чрезвычайной важности, — в Фесе абсолютно нет поводов для беспокойства.
— Да, я понимаю, — сказал Стенхэм. — Но все же это был для вас не слишком удачный сезон.
— Гостиница теряет около пятидесяти тысяч франков в день, месье, — торжественно и мрачно объявил портье. — Естественно мы понесем громадные убытки в этом сезоне. Мы свели закупки продовольствия к минимуму, но я надеюсь, вы не считаете, что качество при этом пострадало?
— О, нет, нет, — заверил его Стенхэм. — Кухня всегда превосходная.
Ему пришлось солгать, и оба это знали: в лучшем случае, еда была сносная.
Неожиданно показался Мосс, поднимавшийся из нижнего сада. На ходу он помахивал тросточкой. Портье поздоровался с ним, попросил прощения и удалился.
Стенхэм с Моссом присели за столик в тени. Тут же появился маленький алжирец. Мосс заказал «Сен-Рафаэль».
— Послушайте, Джон, вы слышали, что случилось? Просто не верится!
— За сегодняшний день я уже слышал, по крайней мере, две вещи, в которые не верится. А что слышали вы?
— Я имею в виду дикаря, которого Истиклал специально натравил подстрекать толпу — одного из тех несчастных безумцев в лохмотьях, которые вопят и размахивают руками. И полиция прямиком угодила в эту ловушку.
Дальнейший рассказ Мосса, в основном, повторял то, что Стенхэм уже слышал от Раисы; вдобавок Мосс считал, что дело не обошлось без заранее предусмотренной провокации со стороны националистов.
— Должен сказать, что они поступили не очень-то красиво, так хладнокровно пожертвовав бедным старым дурнем. Как бы то ни было, Хью тут же ринулся на машине, чтобы разведать подробности, но его быстро задержали. Он недавно звонил вне себя от ярости, потому что они не хотят отпускать его, пока он не предъявит паспорт, так что придется мне везти ему документы. Любопытно, как ему удается каждый раз нарываться на неприятности. Все это совершенно никому не нужно.
— Но почему вы так спокойно сидите здесь, когда он ждет?
— О, я заказал такси, — устало ответил Мосс. — Приедет с минуты на минуту. Но я не могу воспринимать это слишком серьезно или жалеть Хью, потому что он идиот. Ведет себя, как мальчишка на крикетном поле. А ведь тут не крикет, а кое-что посерьезнее. Как вам кажется? Нельзя же сидеть и рукоплескать, когда убивают людей. Раз уж вы не в силах помочь, то хотя бы держитесь в стороне. Как по-вашему?
Стенхэм согласился. Мосс допил вино, вытер усы носовым платком и встал.
— Что ж, дружище, скоро увидимся. И никуда не выходите из гостиницы. Кто знает, меня тоже могут арестовать, и тогда потребуется ваша помощь. Само собой, чертов консул куда-то укатил на весь день. Думаю, намеренно. Так что ожидайте звонка.
Когда Стенхэм поднялся к себе в комнату, слегка задыхаясь, потому что день был не только жарким, но и непереносимо душным и гнетущим, он увидел, что дверь открыта и Райсса скребет пол. Она вынесла ковры и развесила их на балконах. В комнате стоял запах креозота, который она развела в ведре. Подушки и постельное белье были разложены по креслам, присутствие Стенхэма в данный момент было очевидно излишним. Однако он все-таки вошел и обратился к Райссе:
— Есть новости?
Та удивленно оторвалась от своего занятия и знаком показала Стенхэму, чтобы он закрыл за собой дверь. Райсса встала и, заговорщически вытаращив глаза, произнесла:
— Праздника не будет.
— Праздника? Какого праздника? — спросил Стенхэм, совершенно забывший о наступлении Аид-эль-Кебира.
— Ну как же! Праздника Овцы, великого праздника! Мы держали овцу на крыше целых три недели. Она даже разжиреть успела. Но они убьют любого, кто принесет жертву.
— Кто они? О ком ты говоришь?
Стенхэм только теперь почувствовал, что настроение у него очень неважное и что в этом отчасти виновата Райсса. К тому же ему хотелось сесть, а сесть было некуда.
— Мусульмане. Друзья Свободы. Они говорят, что всякий, кто зарежет овцу, предаст султана.
Еще один шаг к гибели, с горечью подумал Стенхэм. Пусть даже слухи были неверны, но сам факт, что люди говорили подобное, что такая немыслимая ересь могла закрасться в их мысли, свидетельствовали о направлении, в котором они двигались.
— B'sah? — неприязненно произнес он. — Правда? И что же, все собираются их слушаться и повиноваться? Значит, политика важнее религии? Аллаль Эль-Фасси важнее Аллаха? Почему уж тогда не назвать его Аллах Эль-Фасси?
Шутка показалась ему удачной.
Райсса не могла уловить ход мыслей Стенхэма, но все же была глубоко потрясена.
— Нет никого в мире выше Аллаха, — ответила она сурово, подумав, что Бог обязательно должен наказать этого невежу-назарея за такие дерзкие слова.
— Так вы собираетесь резать свою овцу или нет? — настойчиво повторил Стенхэм.
Райсса медленно покачала головой из стороны в сторону, не сводя глаз со Стенхэма.
— Mamelouah, — ответила она. — Это запрещено.
— Никто не может этого запретить! — воскликнул Стенхэм, вконец потеряв терпение. — Наоборот, запрещено не делать этого! Аллах требует этой жертвы. Был ли хоть один год, когда вы не делали этого?
— В прошлом году, — ответила Райсса, продолжая качать головой, — праздника не было.
— Конечно, был! Разве в прошлом году Абдельмджид не зарезал овцу?
— Не он — его отец. Мы поженились уже позже, накануне Мулуда.
— Но он все-таки зарезал овцу.
— Ах, да. Но зря, потому что султана арестовали в тот же самый день.
— Ага, — задумчиво произнес Стенхэм. — Теперь я понимаю. Конечно, французы использовали этот самый святой день в году, чтобы похитить султана, и жертвоприношение совершал уже подставной султан. Таким образом, жертва в счет не шла. — Стенхэм помолчал, потом быстро спросил: — Почему же вы не можете принести вашу овцу в жертву настоящему султану?
— Истиклал не хочет праздника, — терпеливо пояснила Райсса. — Грех праздновать, когда весь народ страдает.
— Ты хочешь сказать, люди могут забыть о своей беде, если устроить праздник, а Истиклал этого не хочет? Ему нужно, чтобы они постоянно помнили о том, что несчастны. Так?
— Да, — ответила Райсса слегка неуверенно.
— Но разве ты не понимаешь?! — крикнул Стенхэм, повышая голос против воли, так как сознавал, что она все равно ничего никогда не поймет. — Разве ты не понимаешь, что они хотят отнять у вас вашу религию, чтобы захватить всю власть? Они хотят навсегда закрыть мечети, а всех мусульман превратить в рабов. В рабов!
— Моя мать была рабыней в доме паши, — сообщила Райсса. — Каждый день к обеду у нее была курица, и еще у нее было четыре браслета из чистого золота и шелковый халат.
Как делают почти все, понимая, что карта их бита, Стенхэм решил прибегнуть к сарказму.
— И, я думаю, ей очень нравилось быть рабыней, — сказал он.
— Так было предначертано, — пожала плечами Райсса.
— Да, разумеется, — сказал Стенхэм, сам не понимая, почему снова впал в ту же ошибку и ввязался в спор с одним из этих людей, прекрасно зная, что контролировать ход спора совершенно невозможно; алогичность подобных разговоров всегда порождала в нем гнетущее чувство собственной несостоятельности. В конце концов, подумал он, будь они существами рациональными, эта страна не представляла бы никакого интереса; очарование ее было напрямую связано с умственной неразвитостью обитателей. Однако вряд ли можно было упрекнуть их в сознательной и воинствующей отсталости. Как только им в руки попадал хотя бы малейший клочок пышной европейской культуры, они цеплялись за него с нелепой страстностью, однако могли усвоить его, лишь поскольку он был оторван от целого, а потому лишен всякого смысла. Но после стольких веков изоляции, их культура, словно замороженная, теперь, оттаяв, должна была стремительно разложиться. «Так было предначертано», — сказала ему Райсса, и Стенхэм вынужден был согласиться с ней; такова была конечная и всеобъемлющая истина о мире, единая для всего Марокко. Поэтому любой спор оказывался всего лишь столкновением характеров.
«Mektoub». Райсса по-прежнему стояла на месте, испытующе глядя на Стенхэма. Он не мог понять, чего она еще дожидается, и, поскольку сказать ему было нечего, он улыбнулся ей, открыл дверь и спустился вниз. Она никогда не закончит уборку, останься он в комнате.
Какое-то время он просидел в темном углу вестибюля, просматривая старые номера журналов, посвященных коммерческой стороне жизни французских колоний и иллюстрированных невыносимо скучными фотографиями фабрик, складов, строящихся мостов и плотин, домостроительных проектов и местных рабочих. Все это напомнило ему старые советские издания, которые он в свое время прилежно изучал. В конце концов, подумал он, коммунизм был всего лишь более опасной формой заболевания, распространившегося по всему миру. Мир неделим и однороден; то, что произошло в одном месте, произойдет и в другом, и везде найдется своя политическая оппозиция. Пожалуй, огромное различие состояло в том, что Запад оказывался гуманнее: он предусматривал для своих пациентов анестезию, в то время как Восток, принимая страдание как нечто само собой разумеющееся, устремлялся навстречу грядущему кошмару с предельным безразличием к боли.
«Ваша беда в том, Джон, — заявил Мосс, — что вы не верите в человечество», С этим он тогда не стал спорить, но ответный довод состоял в том, что вере в человечество непременно должна предшествовать вера в Бога. «А вы верите?» — спросил Мосс. Стенхэм ответил, что нет. Мосс торжествовал: «И никогда не поверите! Одно без другого не существует» — Стенхэм воспринял это, как ложный аргумент, типичный для современного человека, позабывшего о смирении. «Оставьте. И слушать не хочу, — ответил он. — В этом-то и корень всех зол». Таковы были маленькие баталии, которых Стенхэм боялся больше всего, оставаясь один на один с Моссом, без конца его провоцировавшем; он оказывался втянутым в спор, прежде чем успевал осознать это. Мосс был так уверен в себе, он прочно стоял на якоре, грозные валы жизненной стихии не тревожили его, его нехитрые проповеди были бессмысленными.
Стенхэм бросил журналы на стол и пошел обедать. В столовой стояла тревожная тишина. Официанты ходили на цыпочках и переговаривались шепотом. Впервые Стенхэм услышал, как отдаются распоряжения на кухне. Через открытое окно до него донесся протяжный, восходящий на одной ноте голос муэдзина, призывающего к молитве лоулли. Тут же присоединился еще один, потом еще, сливаясь в возносящемся к небу хоре ясных теноров. Все начиналось с одинокого звука и закончилось им, когда остальные смолкли. Стенхэм прислушался к тому, как последний муэдзин протянул: «Аллах акбар!» Воззвав к востоку, югу и западу, теперь он обратился к северу, и голос его плыл над городом — чистый, как звук гобоя. Потом донесшееся с крыши одного из соседних домов кукареканье заглушило его, и тут же официант принес большой валован на блюде и поставил перед Стенхэмом. В единый миг Стенхэму предстала вся нелепость ситуации. Весь этот механизм: шеф-повар на кухне, буфетчики за стойкой, выстроившиеся, как на параде, официанты, приборы из фаянса, стекла и металла, вращающийся поднос с закусками, тележки с алюминиевыми печами и синими мерцающими язычками спиртовок — все это было для него, все действовало ради него одного. Вряд ли появится кто-то еще и снимет груз ответственности с его плеч. Никто не придет, и, когда он закончит обедать, посуду уберут, столы начнут накрывать к ужину, но к ужину и его может не оказаться, если он решит перекусить где-нибудь в городе.
— Боже мой! — вдруг громко произнес Стенхэм. Он вспомнил, что как раз сегодня его ждут к ужину у Си Джафара.
Разумеется, было бы слишком грубо позвонить и спросить, остается ли в силе их договоренность при сложившихся обстоятельствах. Зная семью достаточно хорошо, он был уверен, что они никогда не признают существование каких-то политических проблем, но понятия не имел, на чьей стороне их симпатии. Несколько раз он встречал в доме французских офицеров с женами, обстановка была совершенно добросердечной. К тому же двое сыновей Си Джафара работали служащими во французской администрации, так что вероятность того, что семья настроена профранцузски, была достаточно велика. И все же время от времени тот или иной из домочадцев позволял себе резкие выпады против французских властей. Обычно Стенхэм присоединялся к ним, но в последнее время посчитал более благоразумным просто смеяться и позволять своим знакомым вволю клясть французов. Если семья действительно симпатизировала французам, то полицейское досье Стенхэма, должно быть, изрядно выросло, потому что волей-неволей хозяевам приходилось все сообщать в комиссариат. С французами нельзя было сотрудничать наполовину; если вы становились на их сторону, они оказывали вам полное покровительство — по крайней мере, до тех пор, пока считали вас полезным. Если же вы были не с ними, то против них. Позвонить Си Джафару и сказать: «Не знаю, стоит ли мне приходить из-за того, что происходит», — не дало бы никакого результата: старик наверняка притворился бы, что ничего не знает. Да и происходило ли что-то на самом деле? Стенхэм и сам этого не знал. Владелец антикварной лавки был так добр, что передал ему зашифрованное предупреждение (хотя, очевидно, вряд ли был до конца бескорыстен), но Стенхэм не собирался обращать на это внимание. После обеда он сам отправится в медину и все разведает.
Но затянувшийся обед, жара, а возможно, и тишина в столовой возымели свое действие, и, закончив десерт, Стенхэм поднялся к себе и решил немного полежать. Он задернул шторы, защищая комнату от слепящего полуденного зноя. Несколько мух с жужжанием описывали круги над столом, Стенхэм разогнал их коротким аэрозольным залпом и снял ботинки и брюки. Потом лег. Казалось, воздух в комнате загустел от жары; полумрак был таким глубоким, что Стенхэм не мог разглядеть арабески на высоком потолке. Где-то над Среднеатласскими горами торжествующе раскатился гром, приглушенный и смягченный огромным расстоянием. Раскаты доносились через равные промежутки времени, невесомые и мягкие, как пух. Сон караулил у постели.
И вдруг — будто целый век успел промелькнуть — Стенхэм обнаружил, что сидит на кровати и, мигая, вглядывается во враждебную нереальную комнату, напоенную лавандовой пустотой. Гром прогрохотал над садом. Стенхэм соскочил с кровати и подбежал к окну. Гроза приближалась, гневная, яростная; весь город охватило странное сумеречное сияние. Четверть шестого. Стенхэм снова лег и протянул руку к звонку над головой. Звук его этажом ниже, в комнате для прислуги был приглушен грозой, однако звонок прозвенел, и минуту спустя в дверь уже громко стучали.
— Trhol[106]! — крикнул Стенхэм.
Голова Райссы просунулась в полуоткрытую дверь, белки глаз ярко светились в полумраке. Само собой, она горела желанием поговорить о погоде, но Стенхэм все еще чувствовал себя скованным сном.
— Принеси, пожалуйста, чай, — попросил он, и дверь закрылась.
Минуту спустя снова раздался стук. Стенхэм подумал, что, должно быть, опять вздремнул, потому что чай всегда приносили не раньше чем через четверть часа.
— Trhol! — снова крикнул он, но, так как ответа не последовало, повторил громче. Дверь открылась, и в комнату вошел человек. Стенхэм включил свет и увидел Мосса: его костюм был забрызган водой, под мышкой он держал тросточку.
— Заходите, заходите, — сказал Стенхэм.
— Не потревожил?
— Ничуть. Я только что собирался пить чай. Попрошу Райссу принести еще чашку.
— Нет, нет. Сначала спущусь и переоденусь. Я вымок до нитки. Даже сесть боюсь. Просто хотел отчитаться. Совершенно невероятный день. Подробности позже. — Он вытер лоб и высморкался. — Хью уже у себя, так что я выполнил свою миссию. Должен сказать, мое мнение о французах за этот день несколько изменилось. Увидимся за ужином?
— Да, — ответил Стенхэм. — Если гостиницу, конечно, не смоет в реку. Вы только послушайте. — Он поднял палец: вода с ревом низвергалась с неба.
Мосс улыбнулся и вышел.
Еще до того, как Райсса принесла чай, дождь прекратился с драматической внезапностью. Стало светлее. Стенхэм открыл окна, прислушался к тому, как вода шумно журчит в водостоках и капает с деревьев на террасе. Но воздух был тих и прохладен. Стенхэм высунулся из окна и какое-то время просто слушал и глубоко дышал.
Позже, за чаем, он вспомнил о своем уговоре с Си Джафаром. Делать было нечего, оставалось надеть старый костюм и, плюхая по грязным лужам, тащиться через весь город. За много лет он нашел несколько возможностей срезать путь, так что дорога займет около получаса. Допив чай, он быстро оделся, сунул в карман фонарик и позвонил Моссу.
Довольно долго никто не подходил к телефону наконец трубку сняли, и хриплый голос спросил:
— Qui? Qu'est-ce qu'il у а?[107]
— Я вас не разбудил? — спросил Стенхэм.
— Нет, Джон, но с меня так и капает. Я принимал ванну.
Стенхэм извинился и объяснил, почему не придет ужинать. Помолчав, Мосс ответил:
— Знаете, Джон, на вашем месте я вряд ли бы пошел. Думаю, это не очень благоразумно в данный момент.
— Но я должен, — сказал Стенхэм. — Забирайтесь обратно в ванну, увидимся завтра.
Улицы были безлюдны. Стенхэм шел, стараясь держаться поближе к стенам, избегая текущих посередине потоков. Чем ближе он подходил к реке, тем полноводнее они становились; в конце концов, ему пришлось вернуться и отыскать место, где можно было перейти улицу. Потом двинулся в прежнем направлении, еще немного — и он оказался бы по колено в воде. Несколько попавшихся навстречу прохожих тоже были слишком заняты передвижением по улице и не обратили на него внимания.
Нелегко было подниматься по крутым улицам Зекак эр-Румана: грязь была ничуть не меньшей преградой, чем вода, и Стенхэм постоянно соскальзывал назад. За мокрыми стенами домов и наверху на террасах петухи кукарекали как ни в чем не бывало, и маленькие летучие мыши петляли вокруг редких уличных фонарей. Выйдя на Талаа, Стенхэм увидел, что здесь так же пустынно, как и на боковых улочках: ставни на всех лавках были заперты, и только время от времени встречался одинокий человек, молча сидящий рядом со своим ослом, грудой угля или связкой циновок. Даже нищих, которые обычно сидели на корточках возле источника перед поворотом в переулок, где стоял дом Си Джафара, сегодня вечером не было видно. Стенхэм посмотрел на часы и увидел, что уже почти восемь. Если бы сейчас было одиннадцать, и он уже шел обратно в гостиницу! Бесконечные вечера у Си Джафара были мучительны, Стенхэм боялся их почти так же отчаянно, как большинство людей боится визита к зубному врачу. Разговор носил характер в высшей степени необязательный, и само собой разумелось, что все сказанное ни в коем случае не должно быть искренним; если у кого-то вдруг вырывалось что-то, похожее на правду, то это происходило по чистой случайности. Иногда Стенхэм пытался расспросить членов семьи о местных обычаях, но и тогда обнаруживал, что они лгут ему, намеренно выдумывают разные небылицы, наверняка чтобы от души посмеяться над ним, после того как он уйдет. Тем не менее, все относились к нему очень тепло, даже если их дружеские чувства и проявлялись в обычной церемонной манере, и Стенхэм решил, что ему даже полезно испытывать свое терпение, сидя среди них и учась болтать и перешучиваться на их уровне. Если бы его спросили, почему он считает благотворным заниматься этим с таким усердием, он, скорее всего, ответил бы, что теория без практики бессмысленна. Си Джафар и его семья были типичными марокканскими буржуа, которые оказали Стенхэму небывалую честь, распахнув перед ним двери своего дома. (Ему случалось даже несколько раз видеть жену и дочерей хозяина без покрывал, теток и бабушку — почтенную древнюю даму, которая ползала по всему дому на четвереньках.) И Стенхэм считал, что ему не стоит пренебрегать любой возможностью лишний раз повидать этих людей.
Мосс как-то сказал ему: «Вам мусульмане не могут сделать ничего дурного», и, невесело рассмеявшись, Стенхэм согласился, про себя подумав, что если это и так, то ничего хорошего они тем более сделать не могут. Они поступали, как считали нужным, Стенхэму это казалось трогательным и в то же время нелепым. Единственными, кого он считал себя вправе судить, а потому ненавидеть, были те, кто старался так или иначе продемонстрировать свою приверженность западному образу мыслей. Этих вероотступников, болтавших об образовании и прогрессе, предавших идею статичного мира ради мира динамичного, следовало бы тихо казнить, чтобы власть ислама могла длиться спокойно и беспрепятственно. Даже если Си Джафар и его сыновья за плату оказывали французам какие-то услуги, это вовсе не порочило их в глазах Стенхэма — по крайней мере, до тех пор, пока они продолжали жить привычной жизнью: сидели на полу, ели руками, готовили и спали сначала в одной, потом в другой комнате, или в просторном дворе с фонтанами, или на крыше, ведя жизнь кочевников в чудесной раковине своего дома. Если бы только он почувствовал, что они способны утратить глубокую озабоченность настоящим и перенести упования в будущее, он тут же утратил бы к ним интерес и обвинил их в продажности. Чтобы угодить ему, мусульмане должны были следовать узким путем, никаких отклонений не дозволялось. В разговоре с ними он никогда не упускал возможности лишний раз побранить христианство и все, что оно с собой несло. Ему доставило огромное удовольствие, когда, удивленно переглянувшись и покачивая головами, они сказали: «Этот человек понимает жизнь. Перед нами христианин, который видит пороки своего народа». В этой связи часто возникал вопрос: «А не хотели бы вы стать мусульманином?» Вопрос этот повергал Стенхэма в глубокое недоумение, так как он полагал, что еще меньше готов принять эту веру, чем какую-либо другую: она требовала смирения и покорности, которые он мог представить себе лишь умозрительно. Он восхищался их верой, но никогда не примерял к себе. Дисциплина ради дисциплины, бездумное и радостное повиновение деспотичным законам — все это было похвально, но не годилось для него, это он понимал. Слишком поздно; даже его предки, жившие столетия назад, сказали бы то же самое. Кто был прав, а кто нет — он не ведал, да не очень-то это его и заботило, но он точно знал, что мусульманином быть не может.
И все же Стенхэму казалось, что именно это делает его общение с ними столь желанным и целительным. Именно это придавало его интересу к ним характер навязчивой идеи. В них он видел воплощение чуда: человека в мире с самим собой, довольного тем, как ему удалось разрешить жизненные проблемы; их довольство сквозило во всем: в том, что они не задавали вопросов, в том, что принимали бытие во всей его свежести, каким оно открывалось каждое утро, в том, что не старались узнать больше, чем необходимо для повседневной жизни, и скрыто полагались на конечную и абсолютную закономерность всего сущего, включая человеческое поведение. Их довольство жизнью было для него чудом — темным, драгоценным, непроницаемым пятном, за которым крылась их суть и которое окрашивало все, чего бы они ни коснулись, превращая их простейшие действия в нечто завораживающее, точно взгляд змеи. Стенхэм понимал, что постичь глубины этого чуда — задача бесконечная, поскольку, чем дальше вы вторгались в их мир, тем яснее становилось, что для того, чтобы познать его, надо радикально измениться самому. Ибо просто понять их было недостаточно; надо было научиться думать, как они, чувствовать, как они, и без всяких усилий. Это могло стать делом жизни, причем делом — и Стенхэм прекрасно понимал это, — от которого он рано или поздно устанет. Тем не менее, он считал это первым шагом на пути к пониманию людей. Когда он сказал это Моссу, тот разразился смехом.
«В душе вы по-прежнему тоталитарны». Порой казалось невероятным, что Мосс всерьез предъявляет ему такое обвинение; конечно же, он говорил это исключительно из желания поставить все с ног на голову, зная, что на самом деле все наоборот. Но если все обстояло именно так, то почему эта мысль не давала ему покоя, как заноза? Стенхэм пытался вернуться вспять, припомнить, не произнес ли он когда-нибудь необдуманное слово, которое впоследствии могло дать Моссу повод превратно истолковывать другие его замечания; разумеется, это было бесполезно — такого ни разу не случалось. «Может, он и прав», — сказал про себя Стенхэм, прислушиваясь к эху своих шагов в крытом переходе. Если «тоталитарность» означала привычку оценивать личность по результатам ее деятельности, а каждую частицу человечества — по шкале созданной ею культуры, то Мосс был прав. Не было иных критериев для определения права того или иного организма на существование (и, в конечном счете, любое суждение, высказанное человеком по поводу другого, сводилось к признанию этого права). Если, к примеру, он сокрушался, услышав об очередном взрыве бомбы или перестрелке на улицах Касабланки, то вовсе не потому, что жалел погибших, которые, сколь бы душераздирающе они ни выглядели, продолжали оставаться безымянными, а потому, что каждый кровавый инцидент, пробуждая политическое сознание уцелевших, приближал вымирающую культуру к концу. Он припомнил случай, когда они заговорили о войне, и сказал: «Людям, в отличие от произведений искусства, можно найти замену». Мосс был возмущен и назвал Стенхэма бесчеловечным эгоистом. Возможно, это была одна из немногих бездумно брошенных фраз, которую Мосс запомнил и от которой отталкивался в своих обвинениях. Надо будет вернуться к этому вопросу в подходящий момент. А вот и дом Си Джафара. Ухватившись за железное кольцо, Стенхэм дважды постучал в дверь.
Младший из сыновей провел его во двор, где апельсиновые деревца все еще роняли капли дождя на мозаичный пол. Минуту-другую Стенхэм постоял в одиночестве у центрального фонтана в ожидании хозяина. На кованой ограде вокруг бассейна висели тряпки, они были раскинуты даже на нижних ветвях одного из деревьев. Откуда-то из дома доносился назойливый стук пестика: женщина толкла пряности. Наконец, появился Си Джафар: он был в полосатой пижаме, небрежно повязанной чалме и потирал руки с извечной улыбкой.
— У нас тут небольшой несчастный случай, кое-какие повреждения, — сказал он. — Надеюсь, вы простите нас за неудобства. — Он провел Стенхэма в большую комнату, служившую для приема гостей. В углу лежала груда мусора: камни, земля, штукатурка. Сквозь зияющую в стене дыру была видна улица. Домочадцы сдвинули большую часть циновок и подушек в центр комнаты. — Гроза, — сконфуженно произнес Си Джафар. — Дом старый. Мы уж боялись, что вся стена рухнет.
Стенхэм бросил встревоженный взгляд на потолок. Си Джафар подметил это и снисходительно рассмеялся.
— Нет, нет, месье Жан! Крыша не упадет. Дом еще держится.
Стенхэма это замечание не очень-то убедило, но он улыбнулся и сел на предложенную ему циновку у противоположной стены.
— Простите, что я в таком наряде. Не было времени переодеться, — сказал хозяин, коснувшись пижамы и чалмы указательным пальцем. — Слишком много было хлопот. Но теперь, с вашего позволения, я ненадолго удалюсь и приведу себя в порядок. Я попросил своего двоюродного брата Си Буфелджа развлечь вас игрой на уде, пока вы ждете. Нехорошо, чтобы гость скучал. Пожалуйста, потерпите минутку. — Он пересек двор, по-стариковски согнувшись и сложив руки на груди. Долго ждать не пришлось: почти тут же Си Джафар вернулся в комнату в сопровождении высокого бородатого мужчины в темно-синей джеллабе, который нес перед собой, точно поднос, огромную лютню. Си Джафар, лучась улыбкой, даже не стал представлять гостя, бросил на двоюродного брата беглый взгляд и, убедившись, что тот сел и настраивает инструмент, еще раз попросил прощения и вышел.
Мужчина продолжал подтягивать струны, внимательно прислушиваясь к их звучанию и ни разу не посмотрев в сторону Стенхэма. По улице, пронзительно подвывая, прошла кошка, на мгновение показалось, что она идет по комнате. Бородач проигнорировал шум и вскоре заиграл некую вольную импровизацию, состоящую из коротких, задыхающихся музыкальных фраз, разделенных долгими паузами. Стенхэм прилежно слушал, думая о том, насколько приятнее могли быть другие вечера, если бы на них тоже приходилось прибегать к помощи двоюродного брата. Один за другим в комнату входили другие мужчины и, учтиво поприветствовав Стенхэма, садились слушать музыку. Прошло немало времени, прежде чем появился Си Джафар в блистательном одеянии из белого шелка и темно-красном тарбуше, задорно сдвинутом на макушку. Не обращая внимания на музыку, он заговорил в полный голос. Очевидно, это был знак музыканту играть потише, чтобы звук служил лишь фоном. Бородач повиновался, но было видно, что он утратил к игре всякий интерес: сосредоточенное выражение исчезло с его лица, он стал поглядывать по сторонам и только рассеянно кивал головой в такт мелодии. Слуги внесли столы, один поставили перед Си Джафаром и Стенхэмом, которые ели в привольном комфорте, тогда как шестеро остальных сгрудились за вторым столом в центре комнаты, рядом с кучей мусора. Стенхэм не замедлил отважно предложить, что, может быть, двоюродный брат тоже присядет к их столу, за которым больше места.
— Нам всем будет гораздо лучше так, — слабо улыбаясь, ответил Си Джафар.
— Мне не хотелось бы показаться неучтивым… — начал было Стенхэм.
Си Джафар, облизав по очереди каждый палец, ничего не ответил. Потом хлопнул в ладоши, призывая слугу; когда тот вошел и снова удалился, Си Джафар обнажил в широкой улыбке ряд золотых зубов и добродушно заметил:
— Мой двоюродный брат очень стеснительный.
В середине ужина электрические лампочки, голо свисавшие с потолка, вдруг разом погасли. Комната погрузилась в абсолютную тьму, хриплый голос кого-то из сидящих за вторым столом пробормотал: «Bismil'lah rahman ег rahim», — и на мгновение воцарилась тишина. Затем Си Джафар позвал слугу и велел ему принести свечи.
— Сейчас свет снова включат, — заверил он Стенхэма, в то время как в комнате появился слуга, держа в каждой руке по горящей свече. Но ужин шел своим чередом, а электричество не работало.
Комната стала загадочной, стены словно раздвинулись, а далекий потолок превратился в театр теней. Во время десерта вошел слуга, торжествующе неся перед собой старую масляную лампу, наполнившую все помещение зловонным чадом; все, кроме Стенхэма, приветствовали его появление довольным шепотом. Пару раз за соседним столом разговор оживлялся; как только это происходило, Си Джафар старался отвлечь внимание гостя, начиная очередную бесконечную историю. Стенхэм, которого раздражали неуклюжие попытки заставить его не слушать, о чем говорят члены семьи, время от времени бросал взгляды в их сторону, пока Си Джафар говорил.
Поев, вымыв руки, прополоскав рот и выпив чая, все снова устроились на своих местах и принялись рассказывать анекдоты. Как обычно, Стенхэму не удавалось следить за сюжетом: он понимал все слова по отдельности, но основная суть ускользала от него. Тем не менее, ему доставляло удовольствие следить за тем, как члены семьи реагируют на каждый анекдот, слушать их громкий смех. Исключительным правом курить пользовался Си Джафар; чтобы подчеркнуть почетный характер этой привилегии, он прикуривал одну сигарету от другой и каждые пять минут угощал Стенхэма новой, хотя тот еще затягивался предыдущей. Никто не имел права курить в присутствии хозяина дома.
— Вы понимаете наши небылицы? — спросил он у Стенхэма.
— Понимаю слова, но…
— Я объясню вам историю, которую рассказал Ахмед. Так вот: одному легионеру понадобился фонарь, и он вообразил, что может купить его за сто риалов. Вы знаете, что такое фиги?
— Конечно.
— Так вот: филали набил фонарь фигами, а его жена спрятала свой браслет на дно корзинки и тоже засыпала его сверху фигами. Так вот почему еврей и не нашел его, когда шарил под кроватью. Понимаете? Если бы у него было время, прежде чем легионер постучался в дверь, он успел бы вынуть фиги, но, конечно, времени не хватило. Вот что имел в виду филали, когда сказал: «Молодой эвкалипт не может дать такую же тень, как старое фиговое дерево». Улавливаете?
— Д-да… — неуверенно произнес Стенхэм, ожидая, что, в конце концов, обнаружится ключ, который поможет связать воедино все части анекдота.
На лице Си Джафара появилось довольное выражение.
— Вот почему жена филали переоделась рабыней халифа. Если бы еврей догадался о том, кто она на самом деле, он бы непременно сказал об этом легионеру и получил свои комиссионные, которые, как вы помните, составляли пятьдесят процентов. Не знаю, приходилось ли вам видеть молодые эвкалипты. Листья у них очень маленькие и узкие. Так что еврей сделал жене филали пышный комплимент. Но на самом деле он просто хотел ей польстить, неискренне. Понимаете?
Пока что Стенхэм абсолютно ничего не понимал в анекдоте, но улыбался и кивал. Остальные все еще повторяли немаловажную линию о молодом эвкалипте, смакуя ее во всех подробностях и одобрительно ухмыляясь.
— Не уверен, что вы поняли, — помедлив, сказал Си Джафар. — Тут слишком многое надо объяснить. Некоторые из наших историй с первого раза понять трудно. Даже людям из Рабата и Касабланки часто приходится кое-что пояснять, потому что эти истории рассчитаны только на жителей Феса. Но как раз это и придает им свой аромат. Они не были бы такими забавными, если бы их понимал каждый. Кроме того, некоторые очень неприличные, но сегодня мы не будем их рассказывать, потому что здесь вы. — Он закрыл глаза, очевидно припоминая одну из таких историй и то и дело похохатывая от удовольствия. Потом, открыв один глаз, взглянул на Стенхэма. — Думаю, эти грубые истории — самые веселые, — произнес он несколько смущенно.
— Расскажите хотя бы одну, — попросил Стенхэм. Его сильно клонило в сон, и он чувствовал, что если хоть на миг закроет глаза, как Си Джафар, то тут же уснет. Услышав его просьбу, все оглушительно расхохотались. Затем старший сын начал рассказывать одну из вышеупомянутых историй о горбуне, мешке ячменя и шакале. Рассказ едва успел начаться, как в нем уже появились новые персонажи: лев и французский генерал, потерявший килограмм миндаля. Был ли анекдот в самом деле неприличным, Стенхэму никак не удавалось определить, однако, когда рассказ был окончен, он дружно рассмеялся вместе с остальными. Прошло еще немало времени, пока Си Буфелджа снова не попросили сыграть. На сей раз он не только играл, но и пел — тонким фальцетом, порой едва пробивающимся сквозь струнный перебор. Посередине композиции Си Джафар стал проявлять признаки беспокойства: он вытащил свою табакерку и аккуратно втянул понюшку каждой ноздрей. Затем снял тарбуш, поскреб лысую голову, снова надел, небрежно принялся постукивать кончиками пальцев по табакерке и, наконец, хлопнул в ладоши и приказал слуге принести жаровню. Си Буфелджа невозмутимо продолжал исполнять свое сочинение, даже когда вошел слуга с полной раскаленных углей жаровней и поставил ее перед хозяином. Си Джафар потер руки в радостном предвкушении и извлек из складок своего одеяния пакет с сандаловыми щепками. Ложкой, которую специально принесли для этой надобности, он разгреб угли, добрался до жаркой сердцевины и положил в нее кусочки дерева. Потом склонился над жаровней, почти целиком укрыв ее полами своего одеяния, и оставался в таком положении около минуты, закрыв глаза, с молитвенным выражением на лице. Когда он поднялся, облако сладковатого дыма вырвалось из складок его джеллабы, и Си Джафар почтительно пробормотал: «Ал-лах! Ал-лах!» Сев, он прочистил уши маленькой серебряной палочкой. Музыка не смолкала. Удобно раскинувшись на груде подушек, Стенхэм закрыл глаза и на какое-то время действительно задремал. Потом встряхнулся и сел как можно более прямо, виновато оглядываясь — не заметил ли кто-нибудь его бесцеремонности. Возможно, заметили все, подумал он, хотя никто на него не глядел. Кто-то катил по улице скрипучую тележку, скрип был таким громким, что музыкант остановился подождать, пока тележка проедет.
— Ага! — воскликнул Си Джафар. — Это было очень красиво. Пожалуй, хватит на сегодня музыки? — Он красноречиво взглянул на брата, тот положил инструмент на циновку и откинулся на подушки.
Стенхэм решил, что настал подходящий момент заявить о том, что ему пора.
— Уже? — спросил Си Джафар, как он всегда делал в подобных случаях, несмотря на время. Потом добавил: — Разрешите мне показать вам следы нашего бедствия. Это интересно.
Тут же все встали и принялись беспорядочно бродить по комнате. Вооружившись лампой, стекло которой уже успело почернеть от гари, один из сыновей повел гостя и хозяина к месту катастрофы.
Они оглядели разрушенную стену и композицию из мусора, обсудили, во сколько может обойтись ремонт старой стены, или, быть может, лучше снести ее совсем и установить новую, расспросили Стенхэма, часто ли рушатся американские дома во время грозы, а когда он сказал, что такого не бывает, захотели узнать почему. Почти час спустя они гурьбой прошли через двор в прихожую, к входной двери, где в потемках сидел на корточках одетый в лохмотья бербер, поджидая их.
— Этот человек проводит вас до гостиницы, — сказал Си Джафар.
Бербер медленно выпрямился. Это был высокий, крепко сложенный мужчина, его бесстрастное лицо равно могло быть лицом святого или головореза.
— Нет, нет, — запротестовал Стенхэм. — Вы очень добры, но я вовсе не нуждаюсь в провожатом.
— Пустое, — скромно произнес Си Джафар, как султан, только что одаривший своего подданного мешком алмазов.
Возражать было бессмысленно, бербер будет сопровождать его, хочет он того или нет, поэтому Стенхэм поблагодарил всех вместе, затем каждого по отдельности, затем опять всех вместе и вышел на улицу.
— Allah imsik bekhir, B'slemah, Bon soir, monsieur[108], A bien-tôt[109], иншалла, — раздался хор голосов, а один из сыновей даже робко сказал: «Gude-bye, sair»[110], — эту фразу он разучивал давно, чтобы поразить Стенхэма, но набрался духу произнести только сейчас.
Долгое путешествие домой через темную медину утомило Стенхэма, и он не был расположен снова спускаться вниз. Стоя перед зеркальной дверцей шкафа и снова повязывая галстук, он думал о том, что впервые за все время Мосс посылает ему записку ночью. Он взглянул на часы; было двадцать минут второго. Уже в дверях он оглянулся и бросил беглый, но полный тоски взгляд на расстеленную постель, потом вышел и запер за собой дверь. К ключу была прикреплена тяжелая никелированная бирка; казалось, что в кармане у него лежит кусочек льда.
В нижнем саду стояла тьма. Лампы возле двери в номер Мосса не горели, но из-за закрытых ставен пробивались полоски света. Дверь на его стук открыл незнакомый мужчина, отступил в сторону, вытянувшись, чтобы дать ему пройти, и снова прикрыл дверь. Мосс стоял посреди комнаты, прямо под большой люстрой, но при появлении Стенхэма начал медленно прохаживаться взад-вперед, заложив руки за спину. Стенхэм обернулся и увидел второго незнакомца, стоявшего у стены за дверью.
Мосс не побеспокоился представить обоих Стенхэму, сказав только:
— Enfin. Void Monsieur Stenham[111].
Оба, слегка кивнув, что-то пробормотали.
— Vous m'excusez si je parle anglais, n'est-ce pas?[112] — обратился Мосс к своим гостям.
Пожалуй, только Стенхэм уловил язвительные, насмешливые нотки в его голосе и подумал: грубить — не в правилах Мосса. Вероятно, был повод. Потом он оглядел посетителей. Один — низенький и полный, с пухлыми розовыми щечками и большими глазами; второй — повыше: худощавый, в очках, с желтоватой кожей. И тому, и другому не больше двадцати пяти, отметил Стенхэм, и ни один из них не рассмеялся бы даже под страхом смертной казни. Ясно было, что оба годами вырабатывали в себе эту серьезность: напряженные усилия наложили на их облик несмываемую печать, общая озабоченность сквозила в лицах и движениях. Стенхэм мгновенно признал в них националистов. Их ни с кем нельзя было спутать.
— Эти господа были настолько добры, — продолжал между тем Мосс, — чтобы прийти и предупредить нас о том, чтобы мы немедленно покинули гостиницу. Похоже, положение действительно резко осложнилось.
— Вот как, — сказал Стенхэм. Молодые люди не сводили с них настороженных глаз. Он не сомневался, что они прекрасно понимают английский. — Что ж, я полагаю, остается только поблагодарить их. Завтра мы сможем подробнее во всем разобраться.
— Но Джон — немедленно! Это значит сию же минуту.
— Глупости, — оборвал его Стенхэм. Он обернулся к высокому марокканцу и спросил по-арабски: — Почему? Что случилось?
На лице молодого человека появилось удрученное выражение: казалось, ему причиняет боль слышать, как говорят на его родном языке.
— Дела приняли весьма дурной оборот, — с достоинством ответил он по-французски. — Я вряд ли смогу объяснить вам все в подробностях, но уверяю вас, что здесь, в медине, в течение суток, а вполне вероятно и гораздо скорее, произойдут малоприятные события. Французы будут не в состоянии хоть как-то защитить вашу гостиницу.
— А зачем нам защита французов? — спросил Стенхэм. — И почему нам собираются причинить беспокойство? Ведь мы не французы.
Молодой человек посмотрел на него растерянным близоруким взглядом, но не смог скрыть выражения глубочайшей ненависти и презрения.
— Вы — иностранцы, христиане, — ответил он.
В этот момент в разговор вмешался толстячок, явно желая смягчить жесткий тон своего товарища:
— Для простых людей на улице всякий немусульманин — враг, — объяснил он с довольно сильным арабским акцентом.
— Но почему? — сердито спросил Стенхэм. — Это не религиозная война. Речь идет о борьбе против французов.
Лицо близорукого словно окаменело, губы слегка скривились. Дыхание участилось.
— Все это угрожает превратиться именно в религиозную войну. C'est malheureux, mais c'est comme ça[113].
Стенхэм повернулся к Моссу, ему не хотелось видеть искаженное гримасой лицо.
— Вы имеете в виду, что вам бы этого хотелось, — сказал он, вновь оборачиваясь к молодому человеку.
— Полегче, Джон, — спокойно заметил Мосс. — В конце концов эти господа пришли сюда как друзья.
— Сомневаюсь, — пробормотал Стенхэм.
— Наше движение, — продолжал развивать свою мысль молодой человек в очках, — направлено главным образом против французских империалистов, но также и против всех, кто им пособничает. Je vous demande pardon, monsieur[114], но оружие, использованное против марокканского народа, в значительной степени было предоставлено правительством вашей страны. Поэтому марокканцы не могут считать, что Америка сочувствует им в их борьбе.
— Но, разумеется, она нам не враг, — примирительно сказал невысокий. — Будь вы французами, мы не стали бы беспокоиться и приходить сюда ночью. Если бы с вами что-то случилось, пеняли бы на себя. Однако, как вы видите, мы здесь.
— Очень мило с вашей стороны, — ответил Мосс и снова начал задумчиво расхаживать по комнате.
— Oui, nous vous sommes bien reconnaissants[115], — сказал Стенхэм. Он предложил молодым людям сигареты, оба категорически отказались. — Не бойтесь, это английские, а не американские, — заметил он непринужденно. Гости не удостоили его ответом. Стенхэм закурил и стал обдумывать их слова.
— Enfin[116], — сказал Мосс. — Уверен, что мы все очень устали. Думаю, мы сами решим, когда именно нам следует отбыть. Сегодня ночью это невозможно. Куда мы направимся в такой поздний час?
— Поезжайте на вокзал в Виль Нувель. Поезд на Рабат отходит в половине восьмого утра.
— В половине девятого, — поправил коротышка.
Его товарищ нетерпеливо помотал головой, словно отгоняя севшую ему на лицо муху.
— На данный момент вокзал охраняется французами, — добавил он.
— Non, merci![117] — рассмеялся Стенхэм. — Поезда взрываются через день. Я уж лучше пойду пешком. А вы можете отправляться на поезде.
Молодой человек в очках опустил голову и агрессивно набычился.
— Мы сюда не развлекаться пришли, месье. Теперь я вижу, что мы только зря потратили время и силы. Может, позвоните в полицию и расскажете о нашем визите? — он указал на телефон. — Yallah, — резко бросил он своему товарищу и направился к дверям, но, не дойдя до них, остановился и сказал с плохо скрываемой яростью: — Ваша беспечность и упрямство вполне могут стоить вам жизни. On ne badine pas avec la volontè du peuple[118].
Стенхэм фыркнул. Молодой человек дошел до двери и распахнул ее. Второй, не протягивая Моссу руки, слегка поклонился ему и последовал за своим товарищем.
— Воля народа! Какого народа? — воскликнул Стенхэм. — Вы хотите сказать — лидеров вашей партии?
— Джон! — предостерегающе произнес Мосс.
Молодые люди вышли, оставив дверь открытой. Пройдя через комнату, Мосс закрыл и запер ее.
— Должен сказать, Джон, что ваше выступление было весьма недипломатичным. Не было никакой нужды ссориться с ними. Я изо всех сил старался держаться с ними по-доброму, и мне это удавалось, покуда не появились вы. Вам не показалось, что они ушли какие-то мрачные?
Стенхэм сел и, помолчав, сказал:
— А вам не кажется, что нет никакой разницы, в каком настроении они ушли?
— Думаю, разница в том, вежливо вы себя ведете или нет. Вежливость никогда не помешает.
— А они со мной держались вежливо, как по-вашему? — спросил Стенхэм.
— Ах, друг мой, вряд ли можно ставить себя с ними наравне, — нетерпеливо произнес Мосс. — Слабое утешение, друг мой, очень слабое. В конце концов, они всего лишь патриоты, которые хотят помочь своей стране. Надо глядеть на вещи именно под таким углом. Рассматривать их поведение в правильном свете. Когда человеком владеет страсть, он поневоле теряет над собой контроль.
Стенхэм коротко рассмеялся.
— У них рыбья кровь, и единственная доступная им страсть — это ненависть, вот что я вам скажу. И уж тем более никакие они не патриоты. Я категорически против такого определения.
— Не будем вдаваться в детали, — быстро произнес Мосс. — Я чересчур устал, чтобы спорить. Я уже собирался спать, когда позвонил портье и сказал, что пришли эти двое. Я и понятия не имел, кто они такие, и, разумеется, пришлось одеться, прежде чем принять их, а это такая морока, скажу я вам. Учитывая день, проведенный в полиции, это было уже слишком.
— Вы должны быть довольны, что я так быстро от них отделался. Теперь сможете немного поспать.
— О, такая перспектива меня очень даже радует. Но все же мне кажется, что со своей точки зрения они правы. Потом вот еще что, — лицо Мосса стало задумчивым. — Если действительно произойдут такие беспорядки, о каких они говорили, то совершенно очевидно, что нам стоит держаться подальше отсюда, если мы хотим сохранить с ними дружеские отношения.
— Дружеские отношения! — повторил Стенхэм, в упор глядя на Мосса. — А французы?
Мосс снисходительно рассмеялся.
— Полагаю, моих связей в Рабате хватит, чтобы оградить меня от любых подозрений. Вам не хуже меня известно, что французы, каковы бы они ни были, все же не дураки. Что бы я ни сделал, они прекрасно поймут, что я сделал это из тактических соображений.
— Да, но я боюсь, что у меня нет таких гарантий, — ответил Стенхэм.
— У вас? — сказал Мосс и задумался. — Нет, — произнес он наконец. — Боюсь, что у вас их действительно нет.
— Впрочем, мне они и не нужны. Пусть французы катятся ко всем чертям вместе с националистами. Все очень просто.
Мосс криво улыбнулся.
— Что ж, теперь, после того как вы так лихо со всеми разделались, скажите, что будет с нами? Есть у вас какие-нибудь соображения относительно того, куда нам деваться? Кстати, я собирался сказать вам, что Хью уехал в Танжер. Сразу после обеда.
— Что? — крикнул Стенхэм. Трудно объяснить почему, но он воспринял это как дезертирство. — Вы хотите сказать, что он вот так сразу собрал вещи и уехал? Но, насколько я помню, он всегда клялся, что им его не испугать. Ничего не понимаю.
Мосс присел на кровать и устало снял очки. Без них лицо его выглядело глубоко опечаленным.
— Дорогой Джон, — сказал он, вертя очки за дужку, — думаю, что если бы вы видели то, что довелось увидеть нам сегодня, вы бы поняли, почему Хью решил на все плюнуть. Как он сам сказал за обедом, до сих пор он считал все это игрой, и, разумеется, как игру это еще можно было терпеть. Но сегодня днем, — он умолк и медленно покачал головой, — должен признаться, я никогда не ожидал, что так близко столкнусь с жестокостью и страданием. Люди читают о таких вещах в газетах и приходят в ужас, но реальность превосходит даже самые богатые фантазии. Все дело в неожиданных деталях, в выражениях лиц, в беспомощных, еле заметных телодвижениях, бессмысленных и бессвязных словах, которые не придумаешь нарочно, но в которые приходится верить, когда сам видишь, что творится.
— Так что же вам пришлось увидеть, скажите, ради Бога? — спросил Стенхэм. Теперь, без машины Кензи, ситуация изменилась, в душе зашевелились недобрые предчувствия, хотя Стенхэм и старался убедить себя, что это нелогично.
— Да, собственно, ничего: как сотни арабов силой сгоняют в полицейский участок, швыряют на землю, избивают до полусмерти, стараясь ударить побольнее, и пытают. Да, пытают, — повторил Мосс, возвышая голос. — Это единственное подходящее слово. Когда мы говорим «пытка», обычно представляем себе нечто утонченное, неторопливое, изуверское, но, уверяю вас, это может происходить молниеносно и по-звериному жестоко. Если бы вы только увидели пол, скользкий от крови и усыпанный выбитыми зубами, то, думаю, вам было бы проще понять, почему Хью вдруг расхотелось играть в эти игры с французами. Срочно пришлось менять терминологию.
Мосс помолчал, прислушиваясь к шелесту ветра в тополях.
— Сначала они заперли его в камеру, и пришлось битых два часа произносить напыщенные тирады, чтобы с ним встретиться. Потом нам пришлось просидеть в коридоре почти до четырех, пока какая-то мелкая сошка, монструозного вида чиновник не явился с официальным распоряжением об освобождении Хью. Тогда-то мы и увидели, как их тащат в участок. Но, Джон, французы окончательно обезумели! Всех этих людей попросту хватали на улице! Стариков, не имевших ни малейшего представления о том, что происходит, десятилетних мальчишек, которые плакали и звали своих матерей. Полиция просто скручивала всех без разбора. Когда они падали, их били по лицу сапогами. Это невозможно описать. Бессмысленно думать об этом и тем более бессмысленно говорить. Так что я умолкаю. Но не судите Хью слишком строго за то, что он пошел на попятный. Лично я думаю, что он поступил в высшей степени разумно, и я действительно не понимаю, почему не уехал вместе с ним, разве что просто не было времени сложить все вещи. Да и к тому же я не хочу ехать в Танжер. — Мосс надел очки и встал. — Как все же любопытно устроен мир, — произнес он, словно разговаривая сам с собой, потом повернулся и подошел к креслу, в котором сидел Стенхэм. — Есть ли предел насилию и кровопролитию? У меня было какое-то особое предчувствие сегодня, когда я сидел там, лишившись дара речи и просто наблюдая за тем, что происходит: предчувствие, что это только пролог к долгому периоду страданий, который еще и не начался. Но, надеюсь, мне не придется всего этого увидеть.
— Надеюсь, нет, — сказал Стенхэм.
— Доброй ночи, Джон. Сожалею, что пришлось вытащить вас сюда в такой час, но они действительно просили, чтобы вы пришли. К тому же мне нужна была моральная поддержка. Посмотрим, что принесет завтрашний день, и будем действовать соответственно.
— Согласен, — ответил Стенхэм.
Сад был окутан тьмой; легкий, влажный ветерок овевал его. Поднявшись к себе в комнату, Стенхэм выдвинул ящик письменного стола и поглядел на лежащие в нем отпечатанные страницы романа; его вдруг охватило желание схватить их, смять и швырнуть за окно. Вместо этого он разделся, почистил зубы и лег. Но сон не шел.
И все же, подумал он, когда снова вернулся в мир, узнавая солнечный свет там, за окном, и все же мне, должно быть, удалось уснуть — ведь то, что я сейчас чувствую, так напоминает обычный ритуал пробуждения. Он был убежден, что не спит, не спал и не уснет, и только сейчас понял, что всякий раз приходилось просыпаться, чтобы напомнить себе: «Я не сплю». Несмотря на долгое путешествие, которое проделало его воображение после того, как он лег — «А что, если?..», вопрошал его ум, экран высвечивался и начинали мелькать кадры, — в какой-то момент все замерло и мгновенно померкло; хотя проспал он не так уж долго, потому что рассвет только занимался, чувствовал он себя на удивление бодрым. Конечно, это мог быть ложный прилив сил, как бывает порой после короткого сна, когда после первой же чашки кофе снова чувствуешь себя вконец разморенным. Потянувшись и сладко зевнув, он вдруг вспомнил, что проспал вчера почти весь день; мысль об этом утешила его: выходило, что, в конце концов, он спал достаточно долго, и можно рискнуть посмотреть на часы, то есть пора вставать, так как в этот час все равно не удастся уснуть снова.
Было почти десять; непривычный серый свет над мединой, серый день, а не рассвет. Стенхэм привстал и дернул за звонок. На сей раз в дверь постучал Абдельмджид. Не вставая и не открывая дверь, Стенхэм крикнул, что хочет завтракать. Потом прошел через комнату к умывальнику, плеснул холодной воды в лицо и причесался. На обратном пути к постели отпер дверь. Лег, откинувшись на подушки, и в ожидании завтрака стал глядеть на смутные очертания холмов за городскими стенами. Легкий дождь затуманил воздух, обесцветив пейзаж: в сером блеске расплывались привычные ориентиры.
Абдельмджид явно не спешил. Когда же он вошел с подносом, лицо его было каменным, что лучше всяких слов давало понять, что он не настроен вести разговоры. Взглянув на него, Стенхэм тоже понял, что ему не хочется говорить со слугой. Они обменялись парой слов о погоде, и Абдельмджид вышел.
Под конец завтрака Стенхэм всегда начинал обдумывать, что написать за утро. Но сегодня о работе не могло быть и речи. Было совершенно невозможно фантазировать о прошлом, когда настоящее таилось за окном, точно бомба, ежеминутно готовая взорваться. Это, а вовсе не предупреждения националистов или угрозы французов, был самый веский аргумент в пользу того, чтобы покинуть город. Раз не удастся работать, нет смысла оставаться; разумнее всего перебраться в другое место — скажем, в испанскую зону, где он по-прежнему будет в Марокко, но Марокко, еще не отравленном ядом настоящего. Стенхэму не хотелось уезжать, он боялся идти к Моссу и обсуждать с ним отъезд, но сейчас приходилось иметь дело с непреложными фактами. Обычно в эти минуты, пока поднос с завтраком все еще лежал у него на коленях, он понимал все яснее. Идеи, возникавшие позднее, могли увести его далеко от реальности, потому что тогда подключался механизм самообмана, который в этот ранний час еще не работал.
«Ладно. Решено. Уезжаю». Пусть Мосс остается, если хочет, а он больше колебаться не будет. Одеваясь, Стенхэм взглянул на пасмурную дымку за окном, он был благодарен дождю, из-за которого решение казалось менее болезненным. Было легче отречься от такого города — бесцветного и мокрого, когда холмы за стенами были не видны, а улицы превратились в потоки жидкой грязи.
Примерно час он методично укладывал вещи, ставя упакованные чемоданы в ряд возле двери, чтобы их можно было сразу отнести вниз. Вместо того чтобы заранее извещать контору об отъезде, он решил попросить счет в последний момент: так у администрации будет меньше времени добавить плату за выдуманные дополнительные услуги, которыми они любили насыщать свои factures[119]. Когда он запихивал грязные рубашки в спортивную сумку, набитую книгами, раздался телефонный звонок.
— Привет, — произнес веселый голос.
Он уже открыл было рот, чтобы ответить, но так ничего и не сказал, просто держал трубку в руке и глядел на стену в нескольких дюймах перед собой.
— Алло, — вновь донесся голос.
— Ли? — спросил Стенхэм, хотя уточнять не было необходимости.
— Доброе утро.
— О Господи! Где вы были? Где вы сейчас?
— Я была везде, а сейчас — у себя в комнате в гостинице, той самой, вашей гостинице, «Меринид-Палас», Фес, Марокко.
— Вы здесь, в гостинице? — переспросил Стенхэм. — Но когда вы приехали? — Он чуть было не спросил «Зачем вы приехали?» и, обернувшись, взглянул на чемоданы, выстроившиеся возле двери. — Когда мы встретимся? Я должен вас видеть прямо сейчас. Мы не можем разговаривать по телефону.
В ответ послышался довольный смех.
— Мне очень хотелось бы вас повидать, — сказала Ли. — Можем встретиться в той комнате наверху, с большим окном.
— Когда?
— Когда угодно. Хоть сейчас.
— Я тотчас же спущусь.
Стенхэм пришел первым, но Ли появилась буквально через минуту; она ничуть не изменилась, разве что выглядела еще лучше. Кожа ее посмуглела, а волосы, выгоревшие на солнце, из каштановых стали золотистыми.
Они сели на подушки у окна. Сам Стенхэм больше молчал, предоставив ей вести разговор. Ли объяснила, что просто решила съездить в Мекнес, потом поехала в Рабат, послала телеграмму своей парижской приятельнице — француженке, которая вышла замуж за военного, служащего в гарнизоне в Фум эль-Хенеге, это на самом краю Сахары, они пригласили ее погостить, она поехала, и все было замечательно. Почему она так неожиданно покинула Фес и, прежде всего, почему вернулась обратно — когда очередь дошла до этих двух вопросов, Стенхэм почувствовал, что не способен их задать.
— Знаете, — сказал он, — а ведь я чуть было не поехал тогда за вами в Мекнес.
— Правда? — спросила Ли, явно заинтересованная. — Зачем?
Стенхэм достал бумажник и вынул из него сложенную телеграмму.
— Взгляните. Это ваша телеграмма, которую я тогда получил, — сказал он, расправляя телеграфный бланк на подушке перед Ли. — Взгляните. Разве здесь не написано: СОБИРАЯСЬ МЕКНЕС? Я не был уверен, где тут опечатка. Принял желаемое за действительное.
— Ну и хорошо, что не приехали, — рассмеялась Ли. — Все равно бы меня никогда не нашли.
— Держу пари, что нашел бы. Вы ведь остановились в «Трансатлантик»?
— Нет. Я была в маленькой арабской гостинице «Реджина». Довольно мрачное место.
Стенхэм недоверчиво взглянул на нее, чувствуя, как вновь пробуждаются тревожные подозрения. На этот раз, даже если это положит конец их дружбе, он выяснит все до конца.
— Ну и ну, — произнес он сокрушенно. — Вы просто сумасшедшая.
Ли явно заметила, что с ним творится что-то неладное, и с любопытством разглядывала его.
— Но почему? Вы что — считаете, что мне не пристало останавливаться в дешевых гостиницах, или есть другая причина? Знаете ли, все эти разъезды обходятся недешево. Невозможно жить в «Меринид-Паласе» или в «Трансатлантик» все время.
Стенхэма такой ответ не вполне устроил.
— Ли, вам прекрасно известно, что я имею в виду. — Но, разумеется, он не мог раскрыть все карты сразу. — Здесь идет самая настоящая необъявленная война, стреляют, каждый день рвутся бомбы, а разгуливать так, как вы, люди и в спокойные времена не решаются. Что скажете?
Ли снова рассмеялась.
— Скажу, что все дело в том, что живешь только один раз.
— А ничего получше вы не могли придумать? Что-нибудь более искреннее, — сказал Стенхэм, пристально на нее глядя.
— Более искреннее? — переспросила Ли удивленно.
Стенхэма неожиданно одолели сомнения, он рассмеялся.
— Вы поставили меня в безвыходное положение, — произнес он, делая вид, что искренне раскаивается. — Я хотел спросить — уж не шпионите ли вы тут для кого-нибудь?
— Что за странности вы говорите! — воскликнула Ли, недоуменно откинув голову. — Презабавный вы человек!
Стенхэм снова рассмеялся, но смех его прозвучал слабо и неубедительно.
— Пустяки. Просто шальная мысль.
Но на этот раз глаза Ли горели неподдельным гневом.
— Нет уж! Это не пустяк! Что вы имели в виду? Вы явно на что-то намекали. Хорошенькие же у вас шальные мысли!
— Считайте, что я ничего не говорил и примите мои глубочайшие извинения, — произнес Стенхэм с напускным сожалением и, прежде чем Ли успела ответить, крикнул, указывая за окно: — Вы только поглядите! Дождь кончился. И даже солнце показалось. Будем надеяться, что это доброе предзнаменование.
— Предзнаменование? Какое же? — Голос ее по-прежнему звучал сердито, и, вместо того чтобы последовать призыву Стенхэма и взглянуть в сад, она достала пудреницу, открыла ее и принялась изучать свое лицо в зеркальце.
— Что будет хороший день. Что ничего страшного не случится.
— А что? Все успело осложниться? Все действительно так плохо?
— Плохо — не то слово. Ужасно! Вы ничего не заметили на вокзале? Солдат или толпу народа?
— Я не на поезде ехала. Наняла машину в Рабате, и меня привезли прямо сюда.
Стенхэм был доволен, что ему удалось выбраться из тупика, и стал пересказывать услышанное прошлой ночью от Мосса, опустив все подробности, связанные с визитом молодых людей. Ли слушала, и на лице ее мало-помалу возникал испуг.
— А я все гадала, отчего это Хью так неожиданно уехал, — сказала она, когда Стенхэм закончил свой рассказ. — Так непохоже на него — даже записку не оставил.
— Для вас? Но откуда ему было знать, что вы вернетесь в Фес?
— Я послала ему телеграмму из Марракеша.
— Понятно. — На мгновение Стенхэм позабыл, что Ли — приятельница Кензи и что именно он познакомил их.
— Да, — сказал он, помолчав. — Вы уверены, что он не черкнул вам пару слов? Они вполне могли затерять где-нибудь в конторе.
— Нет, он ничего не оставил.
— Вы очень расстроены, что разминулись с ним?
— О, это действительно очень скверно. Но надеюсь, что увижу его в Танжере на обратном пути. Я собираюсь пробыть здесь день-два, не больше. Мне надо возвращаться в Париж.
Вряд ли это так легко удастся, подумал Стенхэм. Ли, казалось, до сих пор не понимает, что может произойти, если вспыхнет насилие; это удивляло его, однако он решил, что незачем ее тревожить, объясняя истинное положение дел.
Они спустились к обеду. Увидев пустой зал, Ли удивилась.
— Вы хотите сказать, что кроме вас и мистера Мосса в гостинице нет ни одной живой души?! — воскликнула она.
— Еще вы и прислуга. Больше никого.
Их столик был у окна; они смотрели, как солнце пожирает остатки тумана, курившегося над мединой.
— Сегодняшний день может войти в историю Феса, — сказал Стенхэм. — И я вовсе не собираюсь сидеть в гостинице. Хотелось бы выбраться и посмотреть, что творится. По крайней мере, взглянуть, есть ли на что посмотреть.
— Отлично. Так давайте выберемся.
— Ладно. Давайте. Но прежде оставлю записку мистеру Моссу. В принципе мы с ним собирались уехать сегодня, если дела примут дурной оборот, — (Стенхэм с удивлением, почти с недоверием вспомнил о стоявшем наверху багаже), — и хотели устроить нечто вроде военного совета.
— Может быть, вам следует повидаться с ним?
— Встречусь, когда вернемся. Мне кажется, он не горит желанием уехать. Мосс прекрасно понимает, какова ситуация в целом — по крайней мере, то, что видно со стороны, — и, по-моему, она не кажется ему такой уж опасной. Беда в том, что никто действительно ничего не знает кроме, быть может, горстки арабов и еще меньшей горстки французов.
Ли рассказала о своей поездке в Фум эль-Хенег — о том, как трудно туда добираться, какая там невероятная жара, какой вымерший пейзаж, какой замечательный дом построили себе капитан Амель с женой во враждебной пустыне, об их вылазках на джипе в горы, в берберские касбы.
— В этой долине я не был, — ответил Стенхэм, — но мне приходилось бывать в подобных местах. Там великолепно.
— Великолепная природа, — согласилась Ли, — но цивилизация, прямо скажем, несколько устрашающая, настоящий феодализм. Сами знаете, эти саиды имеют полную власть распоряжаться жизнью и смертью своих подданных. Подумайте, какую пропасть придется им преодолеть, чтобы когда-нибудь стать другими.
Стенхэм почувствовал, что гневные слова готовы сорваться с его губ, но сдержался и сказал только:
— Мне кажется, я не совсем вас понимаю. Вы хотите, чтобы они изменились, перестали быть самими собою, то есть совершенно счастливыми людьми?
Ли взглянула на него, словно измеряя его умственные способности.
— Тогда будьте добры, объясните мне, почему вы решили, что эти беззащитные рабы счастливы? Или вам не приходилось над этим всерьез задумываться? Или они счастливы по определению, потому что полностью изолированы от остального мира? Ведь они же рабы, живущие в невежестве, суеверии, болезнях и грязи, а вы сидите здесь и преспокойно уверяете меня, что они счастливы! Вам не кажется, что вы слишком далеко зашли?
— Не дальше, чем вы. Я говорю: предоставьте их самим себе. Вы же говорите, что они должны измениться, должны стать чем-то.
Стенхэм не на шутку разволновался. Именно это все время стояло между ними. Может, на сей раз удастся все прояснить.
Ли нетерпеливо мотнула головой.
— Их изменят, — сказала она тоном человека, имеющего доступ к секретным источникам информации.
— Вы и Истиклал, — пробормотал Стенхэм.
— Послушайте, мистер Стенхэм. Мне кажется, мы недостаточно хорошо знакомы, чтобы затевать ссоры. Я не права?
Стенхэм промолчал. Обращение «мистер Стенхэм» подчеркивало дистанцию между ними — она существовала всегда, но осознал он ее только сейчас. Ли была не так досягаема, как ему казалось, бесконечно недосягаема — и действительно, сейчас даже трудно было представить, что они могут говорить откровенно. Стенхэм оглянулся: выстроившись вдоль стен, друг напротив друга, официанты — марокканцы и европейцы — исподволь наблюдали за ними.
— Улыбнитесь, — сказал он.
Ли смутилась, ее губы чуть дрогнули в подобии улыбки.
— Острые у вас зубки, — сказал Стенхэм. — В детстве у меня был лисенок с густой шерсткой и большим пушистым хвостом. И всякий, кто его видел, пробовал приманить и погладить. Остальное можете представить сами.
На этот раз Ли улыбнулась.
— По-моему, мистер Стенхэм, у меня нет ни большого пушистого хвоста, ни густой шерсти.
— Вам не кажется, что нашей дружбе-вражде пошло бы только на пользу, если бы вы называли меня не мистер Стенхэм, а просто Джон?
— Возможно, — согласилась Ли. — Постараюсь не забыть о вашей просьбе. Постараюсь не забыть также, что вы — безнадежный романтик, который ни на йоту не верит в человечество.
Она пристально смотрела на него, и он почувствовал раздражение оттого, что ее взгляд пробуждает в нем такое беспокойство.
— Вы сообразительная, — заметил он не без иронии.
— Вы здорово напоминаете мне одного моего приятеля, — продолжала она, по-прежнему не сводя с него глаз. — Довольно симпатичный парень, но вконец запутавшийся в своих теориях о жизни. Хотите — верьте, хотите — нет, но вы даже внешне на него похожи. Еще он пишет неплохие стихи. По крайней мере, они кажутся такими на первый взгляд, пока вы вдруг не остановитесь и не спросите себя, а что все это, собственно, значит.
— Я стихов не пишу, — ответил Стенхэм хмуро, но все же улыбнулся Ли.
— И готова спорить, что в ваших судьбах тоже много общего, — продолжала она, словно не расслышав замечания Стенхэма. — Вы никогда не состояли в коммунистической партии? Он — состоял. Помнится, надевал спецовку и торчал на углу, продавая «Дейли Уоркер». Потом увлекся йогой, а последнее, что я слышала, это то, что он принял католичество. При этом не переставая быть алкоголиком.
На лице Стенхэма промелькнула тревога, но теперь он улыбался.
— Что ж, — сказал он, — думаю, вы нарисовали вполне законченный портрет человека, категорически на меня не похожего.
— Я так не думаю, — твердо возразила Ли. — Я способна чувствовать сходство. Интуиция, — добавила она, словно стараясь предупредить подобное же саркастическое замечание Стенхэма.
— Ладно, оставим это. Может быть, я и вправду похож на него. Может быть, когда-нибудь мне вздумается стоять на голове, или ходить к мессе, или вступить в Общество анонимных алкоголиков — или все сразу. Кто знает?
— И еще кое-что, — не отступала Ли. — Только вспомнила — ну конечно же! — когда он вышел из партии, у него появились разные мании. Он подозревал всех и каждого в том, что тот тайный коммунист. Чтобы он доверял вам, надо было быть по меньшей мере каким-нибудь индуистским божком. Он чуял пропаганду повсюду.
— Вот как, — сказал Стенхэм.
— Не знаю, может быть, вы сами не сознаете этого, но за то время, что мы сидим здесь, вы дважды успели обвинить меня. Вспомните, что вы сказали минуту назад.
Стенхэм сидел молча, пока официант не отошел от стола. Тогда он наклонился вперед и заговорил быстро и напряженно:
— Послушайте, Ли, я вовсе не делаю из этого никакого секрета и не стыжусь своего прошлого. Разумеется, я был членом партии. Ровно шестнадцать лет назад. И официально состоял в ней ровно двадцать месяцев и посетил ровно двадцать четыре собрания, ну и что с того? Большую часть времени меня даже не было в Соединенных Штатах…
— Вы совершенно напрасно оправдываетесь, — рассмеялась Ли. — Меня абсолютно не волнует, как долго вы были в партии, почему вступили в нее и что там делали. Просто приятно, что я была права, вот и все.
— Хотите кофе?
— Нет, спасибо.
— Думаю, нам пора идти. Грязь, должно быть, уже подсохла.
— Минутку, минутку, — сказала она с притворной суровостью. — Вы ведь все-таки обвинили меня, не так ли?
— Ладно, согласен. Но вы сами подстрекнули меня своими намеками.
— Вы сумасшедший.
— Нет, я вполне серьезно.
— Пойдемте, — сказала Ли, вставая.
Метрдотель с поклоном проводил их и закрыл за ними дверь. Стенхэм шел за Ли по влажному коридору с украшенными соломенными циновками стенами и думал о том, что разговор так и не получился. «Вы сами во всем виноваты с вашим незрелым псевдодемократическим идеализмом», — вот что он на самом деле хотел ей сказать. Но он знал, что она не потерпит с его стороны никакой критики, она была американкой, а американка всегда все знает лучше всех. Беря на себя роль терпеливой и заботливой матери, она начинает ласково и нелепо опекать вас как маленького мальчика. Но если вы осмеливаетесь сказать хотя бы слово в свою защиту, что неизбежно означает разоблачение ее фальши, быстренько призывает на помощь неписаные законы рыцарства. К тому же он завидовал Ли, которая могла так бойко и беспечно говорить о том, что порождало в нем глубокое, пусть и не поддающееся рациональному объяснению чувство вины.
Грязь подсохла, и теперь под ногами похрустывала безобидная корочка глины, небо прояснилось, а светящаяся туманная дымка окончательно рассеялась. Оказавшись на улице, Стенхэм почувствовал, что вся враждебность осталась позади, сознавать это было приятно, так как бродить по городу в дурном расположении духа было бы тяжким испытанием. Пока они шли по петляющей между домами улочке, он гадал, принесло ли то, что они наконец оказались на улице, такое же облегчение и ей, и вообще нуждалась она в нем или заботилась только о том, чтобы выглядеть победительницей в недавней словесной баталии. Похоже, сейчас Ли вообще ни о чем не думала, только смотрела по сторонам. Она то и дело потихоньку принималась напевать какую-то мелодию, осторожно обходя места, где можно было поскользнуться. Стенхэм прислушался: это была «Солнечная сторона улицы» — случайные фразы, приспособленные к ритму дыхания.
Они вышли на голубиный рынок возле старой мечети недалеко от Баб эль-Гиссы. Было что-то неестественное в сегодняшнем дне, однако Стенхэм никак не мог понять, что же постоянно наводит его на эту мысль. В квартале, как всегда, работа шла своим чередом, — в основном, здесь разместились маслобойни и столярные мастерские. Ослики, не чаще и не реже обычного, сновали взад-вперед, ребятишки несли подносы с тестом и уже испеченным хлебом к печам и назад, девушки и старухи шли от общественных источников с полными кувшинами. В то же время была какая-то четкая, пусть и трудноопределимая разница между сегодняшним днем и другими днями — не плод воображения, в этом Стенхэм не сомневался, но в чем она состояла, он сказать не мог. Быть может, выражение лиц? Нет, решил Стенхэм, оно было, как всегда, непроницаемым, непостижимым.
Наконец они зашли в глухой проход, сразу за школой Лемтийин, — узкий, длинный проулок, кончавшийся аркой, ворота в которой всегда были открыты нараспашку. Раздвоенные листья бананов покачивались над стеной, точно скомканные бумажные украшения давно прошедшего празднества. Вдруг, глядя на обезлюдевший проход, Стенхэм разом понял, чего же не хватает.
— О! — удовлетворенно произнес он.
— Что случилось?
— Я все думал: как-то странно выглядит сегодня это место, но никак не мог догадаться, в чем дело. Теперь я понимаю. Все мальчишки и молодые люди куда-то подевались. Мы не встретили ни одного паренька старше двенадцати и ни одного мужчины до тридцати с тех пор, как вышли из гостиницы.
— Это плохо? — спросила Ли.
— Судя по всему, не очень хорошо. Дураки-французы думают, что если им удастся засадить весь молодняк за решетку, можно миновать серьезной беды. Возможно, сегодня в городе происходит что-то грандиозное, и все хотят посмотреть. Только трудно сказать что.
— Я не хочу попасть в толпу, — заявила Ли. — Мне все нравится, куда бы мы ни шли и что бы ни делали, но только до тех пор, пока нам не встретится толпа. Я знаю, что бывает, когда попадаешь в давку. По-моему, нет ничего ужаснее.
Они пошли медленнее.
— Пожалуй, я с вами согласен, — сказал Стенхэм. Неожиданно он остановился. — Послушайте, что я вам скажу. Если вы не раздумали погулять еще немного, — пожалуй, безопаснее будет вернуться, выйти через Баб эль-Гиссу и пройти с той стороны стены. Так мы, по крайней мере, не попадем в западню в Талаа. Просто доберемся до Бу-Джелуда чуть позже, вот и все.
Ли посмотрела на него, словно не понимая, почему он не предложил этого с самого начала, но сказала только:
— Хорошо.
Еще минут десять они шли обратно, пока не вернулись к мечети. Массивная арка ворот Баб эль-Гисса осталась позади, чуть выше на склоне холма; она выглядела как небольшая крепость, внутри французы все переделали и разместили там полицейский участок. Стенхэм и Ли миновали первые ворота и оказались в прохладном полумраке. Потом свернули налево, направо, и тут впереди показались поросшие деревьями холмы. Когда они проходили внешнюю арку, двое французских полицейских, о чем-то коротко посовещавшись, окликнули их.
— Куда направляетесь, господа?
Стенхэм ответил, что они гуляют.
— Вы из «Меринид-Паласа»?
Стенхэм ответил, что да.
— Когда пойдете обратно в медину, в гостиницу, вам придется воспользоваться другими воротами, — сказал полицейский.
Стенхэм ответил, что они так и сделают.
— А когда вернетесь с прогулки, постарайтесь больше не выходить вплоть до дальнейших распоряжений. Вас должны были предупредить об этом еще в гостинице. В квартале беспорядки.
Стенхэм поблагодарил полицейского, и они прошли дальше.
— Теперь нам придется немного уклониться от нашего маршрута, — быстро шепнул он Ли, — иначе они заметят, что мы идем не туда, куда велено, и опять нас остановят.
Они пошли прямо в сторону холмов, пока не добрались до шоссе. Остановившись там, они оглянулись. Позади виднелась гладь крепостной стены, разорванная лишь аркой Баб эль-Гиссы. Можно было различить и полицейских — два крохотных синих пятнышка на фоне чернеющего входа.
Когда дорога свернула, Стенхэм и Ли двинулись через кладбище, срезая путь, чтобы попасть на тропу, идущую, в основном, параллельно стене, по очень неровной, бугристой почве. Двигаясь вровень с верхом стены, они видели дальние окраины медины, потом оказались в глубокой лощине, где тропинка вилась между рядов кактусов и алоэ, а с обеих сторон теснились крутые пыльные склоны, уходящие в небо. Затем насыпи ушли вниз, а тропинка, выбравшись из оврага, потянулась по извилистому гребню холма. Козы бродили внизу под оливами, пощипывая чахлую траву. Стенхэм и Ли обошли отвесные утесы: оттуда доносился лай собак, охранявших вход в пещеры, вручную вырытые в глине, пронзительные детские вопли и время от времени — стук барабанов.
Потом они очутились на выжженном солнцем поле, прорезанном широкими черными трещинами.
— Вот это да! Все равно что в духовку залезть, — сказала Ли.
— На обратном пути возьмем такси.
— Если доберемся. Далеко еще?
— Нет. Но предупреждаю — очень скоро вам придется зажать нос.
С вершины нелепой земляной гряды, через которую вела тропинка, им открылись сады и крыши касбы эн-Нуар, скрывавшие центр медины. Они остановились, чтобы оглядеть прихотливые изгибы почвы. Земля тут была, точно волосы на всклокоченной голове. Космы то взвивались кверху нелепыми колтунами, то отвесно обрушивались в таинственные котловины и овраги.
— Прислушайтесь, — сказал Стенхэм. Издалека, точно пронзительное жужжание пчелиного роя, долетал протяжный гомон множества голосов. — Похоже, началось.
— Что ж, слава Богу, что мы решили пойти в обход. Ни за что на свете не хотела бы оказаться там.
Зловоние появилось в воздухе задолго до того, как показалась сама деревня. Наконец они дошли до первых жилищ, сооруженных из упаковочных ящиков, веток и канистр из-под масла, скрепленных веревками и лоскутьями мешковины. Большей нищеты и убожества нельзя было представить. Дети, голые или в перепачканных грязью лохмотьях, играли на усыпанном отбросами пустыре между хибарами, земля блестела от осколков битого стекла и искореженных жестянок.
— Поселок новый, — сказал Стенхэм. — Еще несколько лет назад здесь ничего не было.
— Боже! — ужаснулась Ли.
Тут грязь еще не успела подсохнуть, и им пришлось идти по краям дорожки. Земля напоминала шевелящийся ковер из мух. На каждом шагу небольшая стайка взмывала на несколько дюймов, чтобы тут же вновь опуститься на землю. Пока они шли через деревню, люди глазели на них, но бесстрастно, разве что с легким любопытством. Теперь тропинка устремилась круто вверх к крепостной стене. Тонны мусора и отбросов были свалены на вершине холма и, скользя по длинному склону, угрожали смести стоявшие внизу хижины; у подножия этой накренившейся горы жалкими призраками бродили тощие псы, осторожно обнюхивая предметы, то и дело переворачивая какую-нибудь жестянку, которая скатывалась вниз. Бродили здесь и люди, тщательно исследуя мусор и время от времени откладывая что-нибудь в переброшенные через плечо мешки.
Добравшись до вершины холма, Стенхэм и Ли не остановились взглянуть на оставшуюся сзади деревню, а торопливо продолжали идти дальше, пока воздух не стал чистым. Пройдя через двойной портал Баб Махрука, они оказались на рынке, где торговали плетеными корзинами, и на минутку задержались в тени стены, чтобы перевести дух.
— Хочу сказать нечто, почти достойное самого Джона Стенхэма, — произнесла Ли. — А именно, что лучше бы вам было меня туда не водить. Это, знаете, несколько отравило общее впечатление.
— Всего лишь одна десятая того, что можно увидеть за стенами, — ответил Стенхэм. — Почему трущобы кажутся вам чем-то противоестественным? Вы хоть раз видели город без них?
— Да, но не таких ужасных! Не таких безнадежных. О Господи, нет!
— А я то думал, что вы обрадуетесь. Еще одна вещь, которую нужно изменить.
— Разумеется, нужно, — мрачно ответила Ли, игнорируя сарказм Стенхэма.
— Одно преобразование они недавно осуществили, — сказал он, указывая на широкую арку Баб Махрука, все с той же нарочито невинной интонацией, — убрали головы, украшавшие эти прекрасные ворота. Обычно они висели тут рядком, насаженные на пики, чтобы люди, проходя мимо, могли ими полюбоваться. Враги паши и прочие злодеи. Заметьте, это было не в средневековье, а в двадцатом веке, всего несколько лет назад. Как вам кажется — теперь лучше?
— Да, — раздраженно ответила Ли, — гораздо лучше.
Приятно было идти в тени платанов по проспекту, который вел обратно к Бу-Джелуду. Выйдя на площадь, где стояли автобусы, они увидели полицейских, выстроившихся в ряд перед ярко-синими воротами; все вместе напоминало сцену из пышного водевиля. Стенхэм и Ли остановились на дальнем конце площади, изучая ряды людей в форме. Обрамленный аркой Баб Бу-Джелуда, среди глинобитных построек виднелся невысокий минарет с большим соломенным гнездом на крыше: в гнезде стоял аист, подобрав под себя ногу; в ярком солнечном свете он казался ослепительно белым.
— Думаю, на этом наша экскурсия завершена, — сказал Стенхэм. Если мы пройдем через ворота, то окажемся в медине, а ведь мы туда не хотим. К тому же мне кажется, они не очень-то жаждут нас пропускать. Тут рядом чудесное маленькое кафе. Не желаете ли чашечку мятного чая?
— Чего угодно, лишь бы поскорее сесть, — ответила Ли. — Просто сесть — такая роскошь. Но только давайте зайдем куда-нибудь, где нет этого несносного солнца.
На площади расположились четыре кафе, перед каждым был большой участок, где обычно стояли столики и стулья. Сегодня их благоразумно решили не выставлять, периметр площади казался пустынным, да и вообще все вымерло — через центр тоже никто не отваживался пройти. Да, конечно, солнце здорово припекало, и в любом случае в этот час прохожих здесь было бы немного, но отсутствие людей было настолько вопиющим, что вся сцена в целом — даже если не обращать внимания на цепочку полицейских — лишилась столь привычной повседневной естественности.
— Очень странно, — пробормотал Стенхэм.
— Может, я ошибаюсь, — сказала Ли, — но не кажется ли вам все это зловещим?
— Идемте.
Он взял ее за руку, и они поспешили к кафе, возле которого стояли автобусы. Мокхазни, стоявший на пешеходном мостике через реку, взглянул на них подозрительно, но останавливать не стал. В кафе человек тридцать-сорок, притихнув, стояли и сидели возле окон, глядя сквозь свисающие ветви перечных деревьев на безлюдную залитую солнцем площадь. Стенхэма мгновенно поразила не только непривычная напряженность лиц, но и царившая в помещении тишина: никто не произносил ни слова, а если кто и решался заговорить, то очень тихо, полушепотом. Конечно, поскольку радио было выключено, не было нужды перекрикивать его, как обычно, но Стенхэм чувствовал, что, даже если бы оно и работало вместе со всеми усилителями, вынесенными в задние комнаты, люди все равно не решились бы говорить громко. И ему не нравилось, как они глядели на него. Впервые за многие годы он уловил на лицах марокканцев враждебность. Как-то раз, лет двадцать назад, он осмелился зайти в хорм Мулая Идрисса — не в само святилище, только прошел по окружающим его улочкам, — тогда он тоже заметил, что некоторые люди смотрят на него с ненавистью, и чувство, которое он тогда испытал, не забылось. И теперь, когда он вновь увидел разъяренные лица, реакция Стенхэма тоже оказалась чисто физической: спина напряглась, по шее побежали мурашки.
Он громко заговорил с Ли, не обращая внимания на то, что говорит, но стараясь сообщить своим словам безошибочно американскую интонацию. Ли удивленно посмотрела на него.
— Сзади есть еще много маленьких комнат, — продолжал Стенхэм. — Давайте устроимся там, где поменьше народу.
Ли была раздосадована, Стенхэм это ясно видел. И к тому же заметил, что его импровизация произвела нежеланный эффект: еще больше бородачей в чалмах и тарбушах отвернулись от окон, взирая все с той же враждебностью.
— Давайте просто сядем куда-нибудь и перестаньте обращать на себя внимание, — произнесла Ли, делая несколько шагов к свободному столику, стоявшему у дальней стены. Но Стенхэму хотелось, если это вообще возможно, вырваться из окружения этих недружелюбных людей. В соседней комнате компания пожилых крестьян, разлегшись на полу, курила киф и ела. У соседней двери стоял мальчик. Комната за его спиной казалась пустой. Стенхэм подошел и заглянул в нее; мальчик не шевельнулся. В комнате действительно никого не было. За окном в задней стене в небольшом пруду блеснула на солнце вода.
— Ли, — позвал Стенхэм, и, проскользнув в комнату, они наконец сели.
— Вы нарочно так завывали, чтобы они подумали, что вы американец? Ну, признавайтесь, — настойчиво потребовала Ли.
— По крайней мере, очень важно, чтобы они не решили, что мы французы.
— Но слушать вас было уморительно! — Ли расхохоталась. — Было бы еще более убедительно, если бы вы прорычали: «Окей, гони деньги, двадцать баксов, порядок, вона чего еще, а ну пошел прочь, чертов сукин сын!» Пожалуй, тогда они бы скорее смекнули, кто вы на самом деле. А в вашем исполнении, я думаю, до них еще не скоро дойдет.
— Во всяком случае, я очень старался.
Здесь, в задней комнате, недосягаемый для враждебных взглядов, он чувствовал себя лучше.
Официант принес стакан чая для мальчика за соседним столиком. Стенхэм заказал чай и сласти.
— Проклятье! — сказал он. — Я забыл оставить Моссу записку.
— Это я виновата, — заявила Ли.
— Очень мило с вашей стороны, но только это не совсем так.
— Вы могли бы позвонить ему.
— Увы. Здесь нет телефона. Прямо не знаю, что делать. Порой понять не могу, что со мной не так. Я знаю, как себя вести, но только до или после того, как все происходит. Когда приходится действовать, не раздумывая, я просто цепенею.
— В этом вы не оригинальны, — ответила Ли.
Стенхэм подозревал, что она ожидает бурной реакции на это заявление, поэтому решил смолчать. Какое-то время оба сидели молча. Мальчик-араб пил чай, звучно, как принято у мусульман, прихлебывая. Стенхэм, окончательно успокоившийся, не имел ничего против того, что он сидит рядом. Это была частица национального колорита. Он не возражал бы, даже если бы мальчик принялся громко рыгать, как делают все воспитанные марокканцы, когда хотят показать, что им очень нравится то, что они едят или пьют. Однако мальчик сидел тихо, потом встал и, взяв с пола увесистый камень, принялся колотить по задвижке на двери, ведущей в садик позади кафе. Стенхэм перегнулся через стол и взял Ли за руку. До этого момента он никогда не обращал внимания на обручальное кольцо — гладкую золотую полоску.
— Так хорошо видеть вас рядом, — сказал он и тут же пожалел о своем жесте и словах: стоило ему коснуться руки Ли, лицо ее омрачилось. — Впрочем, вас всегда приятно видеть рядом, — добавил он уже не так жизнерадостно, пристально на нее глядя. Казалось, что она колеблется — отвечать или нет. Потом сказала:
— Почему вы так себя ведете?
— А что я сделал не так? — произнес он мягко, надеясь, что они не поссорятся снова.
Она ответила с подкупающей искренностью:
— Вы ставите меня в двусмысленное положение. Я чувствую себя крайне неловко. Не могу удержаться от мысли, что вы от меня чего-то ждете. Мне кажется, что я должна либо кокетничать с вами, либо держаться очень холодно, а мне не хочется ни того, ни другого.
— А почему бы просто не вести себя естественно? — кротко предложил Стенхэм.
— Я и пытаюсь быть естественной, — нетерпеливо ответила Ли, — но, похоже, вы не понимаете. Вы ставите меня в положение, в котором практически невозможно быть естественной.
— Так ли уж это плохо? — печально улыбнулся Стенхэм.
— Принято считать, что ни в коем случае нельзя говорить мужчине, что вы находите его недостаточно сексуально привлекательным, а успех женщины основан на том, чтобы дать каждому мужчине понять, что при любом подходящем случае она готова забраться к нему в постель. Однако мне все же кажется, что должно найтись хоть несколько мужчин, сообразительных настолько, чтобы не впадать в депрессию, услышав обратное. Вы не согласны?
Она вызывающе улыбнулась.
— Я думаю, что вы и сами понимаете, что это не так. При чем здесь сообразительность? С таким же успехом вы могли бы сказать, что умный человек не может быть голоден, как какой-нибудь тупица.
— Что ж, может, вы и правы, — весело сказала Ли. — Кто знает?
Стенхэм почувствовал себя задетым; чтобы Ли этого не заметила, он еще крепче сжал ее руку.
— Меня не так-то легко отвергнуть, — непринужденно произнес он.
Ли пожала плечами и опустила глаза.
— Я вела себя с вами как друг, — сказала она, надув губы. — Потому что вы мне действительно нравитесь. Мне просто нравится быть с вами. Если этого недостаточно, — она снова пожала плечами, — что ж, черт с ним.
— Вот и прекрасно. Может быть, вы еще передумаете.
— Может быть. Хотелось бы думать, что я не так уж закоснела.
Стенхэм ничего не ответил и, откинувшись на спинку стула, выглянул в окно. Мальчик снял сандалии и бродил по колено в воде — картина, которая, учитывая взволнованность Стенхэма, поначалу его не заинтересовала. Но когда мальчик, склонившись, выловил большое грязное насекомое, Стенхэм присмотрелся. Мальчик поднял руку к лицу, изучая свою добычу и улыбаясь ей, он даже несколько раз шевельнул губами, будто объясняя что-то.
— Что там такое? На что это вы так уставились? — спросила Ли.
— Пытаюсь угадать, что делает этот парнишка в пруду.
Неожиданно насекомое унеслось прочь. Мальчик стоял, глядя ему вслед, скорее с удовольствием, а не разочарованием, которое ожидал увидеть Стенхэм. Выбравшись из воды, мальчик сел на краю пруда.
— Как странно, однако, он себя повел, — покачал головой Стенхэм. — Специально забрался в воду, только для того чтобы вытащить какое-то насекомое.
— Значит, у него доброе сердце.
— Да, я понимаю, но они не такие. Вот в чем все дело. За все то время, что я здесь, мне ни разу не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь поступал подобным образом.
Он внимательно оглядел мальчика: круглое лицо, типичные тяжелые черты, вьющиеся черные волосы.
— Его вполне можно было бы принять за сицилийца или грека, — сказал он, как бы разговаривая сам с собой. — Если он не марокканец, в его поступке нет ничего удивительного. Но если — да, то я сдаюсь. Марокканец такого никогда не сделает.
Ли резко встала, выглянула в окно, снова опустилась на стул.
— Он похож на модель для всех самых бездарных картин, которые иностранцы писали в Италии сто лет назад. «Мальчик у фонтана», «Цыган с кувшином воды», помните?
— Хотите еще чаю?
— Нет! — решительно ответила Ли. — Сыта по горло. Слишком сладко. И все равно не могу поверить, что можно было так быстро и жестко оценивать людей.
— В данном случае — можно. Я наблюдал за ними годами. Я знаю, какие они.
— Но, в конце концов, это же не значит, что вы знаете личность каждого.
— В том-то и суть, что они не личности в том смысле, который вы подразумеваете, — ответил Стенхэм.
— Вы на опасной почве, — предупредила его Ли.
Боясь, что она будет возражать, Стенхэм промолчал и не попытался объяснить, как жизнь среди менее развитых людей помогла ему взглянуть на свою культуру извне и лучше понять ее. Явным желанием Ли было стремление считать все народы и всех людей «равными», и она встретила бы в штыки любое мнение, которое противоречит этой аксиоме. По правде говоря, решил про себя Стенхэм, с ней вообще невозможно о чем-либо спорить, так как, вместо того чтобы видеть в каждой частице реальности дополнение к остальным, она с неколебимым упрямством шла напролом, замечая только то, чему могла придать видимость иллюстрации к своим убеждениям.
Откуда-то снаружи донесся слабый звук; не знай Стенхэм, что это человеческие голоса, он вполне мог бы вообразить, что это ветер воет в сосновых ветвях. Мальчик, сидевший на краю пруда так, словно солнце светило только для него, тоже, казалось, услышал этот гул. Стенхэм быстро взглянул на Ли: она явно ничего не услышала. В ее актерском арсенале, подумал он, всего два приема. Первый — вытащить пудреницу и изучать свое отражение, второй — закурить. На этот раз она воспользовалась пудреницей.
Стенхэм молча наблюдал за ней. Для Ли марокканцы были вялыми зеваками, стоящими на обочине парадного шествия прогресса, их надо было так или иначе уговорить присоединиться к нему, даже если придется применить силу. Она вела себя как миссионер, но миссионер предлагает полный, пусть и негодный к употреблению, свод идей и правил поведения, а модернизатор общества вообще не предлагает ничего, кроме места в общих рядах. А мусульман, которые со слепой интуитивной мудростью победоносно противостояли льстивым посулам миссионеров, теперь обманом пытались привлечь к бессмысленному движению всемирного братства, ради которого каждый должен пожертвовать частицей самого себя — достаточной, чтобы почувствовать себя ущербным, — и, вместо того, чтобы обращаться за поддержкой к своему сердцу, к Аллаху, оглядываться на остальных. Новый мир будет триумфом безысходности и разочарования, когда человечеству придется самому тянуть себя за волосы из трясины, — равенством обреченных. Чего же удивляться, что религиозные лидеры ислама считали западную культуру творением Сатаны: им дано было узреть истину, и они выражали ее в простейших понятиях.
Выкрики и вопли неожиданно стали громче; не оставалось никаких сомнений, что колонна приближается. Сколько тысяч глоток, мелькнуло у Стенхэма, могут издать такой рев?
— Послушайте, — обратился он к Ли.
Шествие продвигалось медленно, и, следуя законам акустики, звук то становился громче, то отступал на задний план. Но толпа явно направлялась к Бу-Джелуду.
— А вот вам и беда, о которой я говорил, — сказал Стенхэм. Ли прикусила верхнюю губу и растерянно посмотрела на него.
— И что же нам теперь делать? Бежать?
— Конечно, если вы не против.
Мальчик вошел через заднюю дверь, робко поглядел на них и снова сел за свой столик.
— Qu'est-ce qui se passe dehors?[120] — обратился к нему Стенхэм. Мальчик непонимающе уставился на него. Значит, все таки марокканец.
— Smahli, — сказал Стенхэм. — Chnou hadek el haraj?[121]
Мальчик посмотрел на него широко раскрытыми глазами, явно недоумевая, как можно быть таким глупым.
— Это люди кричат, — ответил он.
— От радости или от злости? — поинтересовался Стенхэм. Стараясь скрыть внезапно возникшую в нем подозрительность, мальчик улыбнулся и сказал:
— Наверное, одни радуются, другие злятся. Только сам человек знает, что творится у него в сердце.
— Да он философ, — рассмеялся Стенхэм, обернувшись к Ли.
— Что он говорит? Что происходит? — нетерпеливо перебила она его.
— Просто он скрытный. Egless[122]. — Стенхэм указал на третий стул за их столиком, и мальчик осторожно пересел, по-прежнему пристально, не отрываясь, глядя в лицо Стенхэму.
— Предложу-ка я ему сигарету, — сказал Стенхэм и протянул мальчику пачку. Тот отказался, улыбнувшись.
— Чая? — спросил Стенхэм.
— Я уже пил чай, спасибо, — ответил мальчик.
— Спросите его, не опасно ли здесь оставаться, — нервно попросила Ли.
— Этих людей нельзя торопить, — ответил Стенхэм. — Иначе вы ничего от них не добьетесь.
— Я знаю, но если мы собираемся идти, то пора идти, вам не кажется?
— Да, если мы собираемся. Не уверен, что это удачная мысль — бегать сейчас по площади и искать такси, вам не кажется?
— На вашей стороне опыт. А мне откуда знать? Но, ради Бога, постарайтесь все же выяснить. У меня вовсе нет желания быть зверски растерзанной.
Стенхэм рассмеялся, потом обернулся и взглянул на нее в упор.
— Ли, если бы нам действительно угрожала серьезная опасность, неужели вы думаете, я предложил бы прийти сюда?
— Откуда я знаю, зачем вы это предложили? Но говорю вам, что если толпа может в любую минуту ворваться и разгромить это кафе, я не собираюсь этого дожидаться.
— Отчего вдруг такая истерика? — спросил Стенхэм. — Я не понимаю.
— Истерика! — Ли презрительно рассмеялась. — Похоже, вы никогда в жизни не видели истеричных женщин.
— Послушайте. Если вы хотите уйти, давайте уйдем прямо сейчас.
— Вот как раз этого я не говорила. Только попросила вас быть серьезным, понять наконец, что вы несете ответственность за нас обоих и вести себя соответственно. Вот и все.
Прямо как школьная училка, сердито подумал Стенхэм.
— Ладно, — сказал он. — Будем сидеть здесь. В конце концов, это арабское кафе. Снаружи почти полсотни полицейских и poste de garde[123] — прямо через площадь. Не знаю, где бы мы могли чувствовать себя в большей безопасности, разве что в Виль Нувель. Ну и, уж конечно, не в гостинице.
Ли ничего не ответила. Гул приближающейся толпы стал громче, теперь он походил на протяжный восторженный рев. Стенхэм снова повернулся к мальчику.
— Люди идут сюда.
— Да, — ответил мальчик; было видно, что ему не хочется говорить на эту тему. Другой взгляд, иной подход, подумал Стенхэм, но, так или иначе, ничего личного.
— Тебе нравится это кафе? — спросил он немного погодя, и тут же вспомнил, что, если хочешь установить контакт с марокканцем, лучше утверждать, а не задавать вопросы.
Казалось, мальчик в нерешительности.
— Нравится, — неприязненно ответил он, — только это плохое кафе.
— А я думал, это хорошее кафе. Мне оно нравится. Тут со всех сторон вода.
— Да, — согласился мальчик. — Я люблю посидеть здесь. Но только это плохое кафе, — он понизил голос. — Хозяин кое-что закопал за дверью. Это плохо.
— Понятно, — растерянно ответил Стенхэм.
Теперь шум толпы уже нельзя было игнорировать; ритмичный напев перерос в оглушительный рев, явно исполненный гнева, и теперь в нем можно было различить отдельные детали. Это была уже не сплошная волна звука, а огромное смятенное месиво человеческих криков.
— Smahli, — сказал мальчик. — Пойду посмотрю.
Он быстро встал и вышел из комнаты.
— Нервничаете? — спросил Стенхэм.
— Да как-то не очень уютно. Дайте мне сигарету. Мои кончились, — ответила Ли.
Когда она прикуривала, донесся одинокий выстрел — еле слышный глухой хлопок, который, однако, заставил рев стихнуть. Стенхэм и Ли застыли. Смолкнувший было на секунду-другую рев вновь исступленно разнесся над площадью.
Затем — как им показалось, прямо перед кафе — застрочил пулемет: короткая дробная череда выстрелов.
Стенхэм и Ли вскочили и бросились к двери. Соседний зал опустел, подметил на бегу Стенхэм, только один старик сидел на полу с трубкой кифа в руках. Им удалось добежать только до входных дверей в большом зале. Через них уже ломились внутрь кафе люди, стараясь поскорее добраться до окон. Двое официантов запирали двери огромными засовами. Закончив свою работу, они поставили перед дверью большой сундук, а в оставшееся пространство втиснули несколько столиков и подперли дверь бревном. Они действовали машинально и слаженно, словно только так можно реагировать на подобную ситуацию, а потом зашли за стену ящиков с бутылками и стали беспокойно выглядывать в маленькое окошко. Оттуда, где стояли Стенхэм и Ли, через узорные решетки на окнах были видны только смутные тени на плотно утоптанной земле площади. Но вот за одной из рам мелькнула бегущая фигура. В эту минуту звук слился в единый вопль, недолгие промежутки затишья заполняло дребезжанье оконных стекол. Неожиданно — словно завелся мощный мотор — со всех сторон площади раздалась пулеметная пальба. Когда пулеметы смолкли, наступила относительная тишина, нарушенная несколькими пистолетными выстрелами, донесшимися издалека. Прозвучал полицейский свисток, и можно было даже расслышать отдельные голоса, выкрикивавшие команды на французском. Стоявший перед одним из окон мужчина принялся бить кулаками по решетке, точно запертый в клетке зверь, визгливо выкрикивая арабские проклятья; несколько рук протянулось к нему: товарищи оттащили его от окна и повалили на пол. Стенхэм схватил Ли за запястье и потянул за собой, коротко сказав: «Пошли». Они вернулись в заднюю комнату.
— Сядьте, — сказал он. Потом вышел в залитый солнцем дворик, оглядел стены, вздохнул и вернулся в комнату. — Отсюда не выбраться. Придется сидеть и ждать.
Ли ничего не ответила, она сидела, опустив голову, упершись подбородком в ладони. Стенхэм внимательно посмотрел на нее, он не мог сказать наверняка, но ему показалось, что она дрожит. Он положил руку ей на плечо: ее действительно била дрожь.
— Может быть, выпьете горячего чая, без сахара? — спросил он.
— Ничего, все в порядке, — ответила Ли, помолчав, не глядя на Стенхэма. — Все в порядке.
Он беспомощно стоял, глядя на нее.
— Тогда, может быть…
— Сядьте, пожалуйста.
Стенхэм машинально повиновался. Потом закурил. Ли встрепенулась, подняла голову.
— Дайте и мне, — попросила она. Зубы ее стучали. — Курить я еще способна, но больше…
Почувствовав, что кто-то стоит в дверях, Стенхэм быстро обернулся. Это был все тот же мальчик, неподвижно уставившийся на Стенхэма. Старик по-прежнему копошился в углу в клубах кифного дыма.
— Сходи, принеси стакан чая для мра[124], — сказал Стенхэм мальчику, но тот, казалось, не понял его. — Леди хочет чая.
Он так смотрит на меня, как будто я — говорящее дерево, подумал Стенхэм. Он взял мальчика за руку и с силой сжал ее — реакции не последовало. Глаза были широко раскрыты, абсолютно пустые. Стенхэм оглянулся и увидел, что Ли всхлипывает, ссутулившись над столом. Потянув мальчика за руку, он подвел его к стоящему рядом с Ли стулу и усадил. Потом прошел в главный зал, к нише, в которой горел огонь, и заказал кауаджи три чая; официанта тоже словно поразил столбняк.
— Три чая, — повторил несколько раз Стенхэм. — И в один — поменьше сахара.
Пусть хоть чем-нибудь займется, подумал он.
Слабый беспорядочный шум снаружи теперь почти полностью заглушался голосами зевак, сидевших в кафе. Они говорили негромко, но в каком-то исступлении, так что никто никого не слышал. К счастью, это полностью их увлекло, и на Стенхэма внимания не обращали. Он почувствовал, что, если предоставит приготовление чая кауаджи, тот снова впадет в летаргию, и потому решил не отходить от официанта, пока чай не будет готов. В маленькое оконце перед ним была видна только центральная часть площади. Сейчас она была пуста, если же в рамке окна и появлялась движущаяся фигура, то это был либо мокхазни, либо полицейский. Случившееся не вызывало никаких сомнений: толпа попыталась выйти из медины через Баб Бу-Джелуд, но ее остановили в воротах. Теперь под аркой то тут, то там завязывались потасовки, по мере того как участники процессии отступали. Услышав рев колонны грузовиков, Стенхэм понял, что можно, не рискуя, подойти к окну и посмотреть, как будут развиваться события; он протиснулся между ящиками с пустыми бутылками и стеной и выглянул. Четыре больших армейских грузовика выстроились в линию перед двумя брошенными автобусами. Солдаты-берберы в форме, сжимая в руках винтовки, перепрыгивали через борта машин и бегом устремлялись к воротам. Должно быть, не меньше двухсот, прикинул Стенхэм.
Теперь там, за стенами, на улицах и в переулках, начнется неторопливая резня, пока последний из обитателей города не доберется хоть до какого-нибудь убежища, а снаружи не останется никого, кроме солдат. Не успел он это подумать, как характер стрельбы изменился: одиночные, разрозненные выстрелы сменились залпами — так взрывается связка шутих. Стенхэм стоял, не отрываясь от окошка, хотя ничего не было видно; это было все равно, что смотреть кинохронику, когда показывают только начало и финал, но не само событие. Даже выстрелы могли быть записью на отдельной звуковой дорожке; с трудом верилось, что винтовки, которые он видел пару минут назад, теперь используют, чтобы убивать людей, и пальба эта не поддельная. Если прежде не видел таких жестоких сцен, подумал Стенхэм, они кажутся нереальными, даже если происходят у тебя на глазах.
Он вернулся к нише, где горел огонь, и был приятно удивлен, увидев, что кауаджи уже заварил чай. Когда все было готово, Стенхэм, стараясь держаться как можно ненавязчивее, проследовал за официантом в заднюю комнату. Увидев сидящих за столом, он не знал, досадовать ему или радоваться оттого, что мальчик и Ли увлеклись таинственной двуязычной беседой.
— Выпейте горячего чая, — обратился он к Ли.
Она подняла голову, по лицу ее невозможно было сказать, что она только что плакала.
— Как это мило с вашей стороны, — Ли взяла стакан, но он оказался слишком горячим, и она тут же поставила его на стол. — Действительно они люди прелюбопытные. Этот ребенок успокоил меня за две минуты. Сначала я почувствовала, как он тянет меня за рукав, причем с совершенно неотразимой улыбкой, да еще бормочет что-то на своем смешном языке, но так ласково, так мягко, что мне сразу же стало лучше, вот и все.
— Вот уж действительно странно, — сказал Стенхэм, вспоминая, в каком состоянии был сам мальчик, когда он оставил его. Он повернулся к мальчику и спросил: — О deba labès enta? Тебе лучше? Похоже, ты чувствовал себя неважно.
— Нет, мне не было плохо, — решительно ответил мальчик, но на лице его промелькнули одно за другим: стыд, обида и какое-то доверчивое смирение, будто он сдавался на милость Стенхэму, лишь бы тот ничего не сказал Ли о его слабости.
— Когда мы сможем выбраться отсюда? Мы хотим домой, — обратился к нему Стенхэм.
Мальчик покачал головой.
— Пока еще не время выходить на улицу.
— Но леди хочет вернуться в гостиницу.
— Конечно, — мальчик рассмеялся так, словно Ли была неразумным животным и серьезно относиться к ее желаниям не следовало. — Это кафе — очень хорошее место для нее. Солдаты не узнают, что она здесь.
— Солдаты не узнают? — резко подхватил Стенхэм, интуиция подсказывала ему, что за этими словами крылся двойной смысл, который был ему непонятен. — Что ты имеешь в виду? Chnou bghisti ts'qoulli?[125]
— Разве вы не видели солдат? Я слышал, как они приехали, когда вы готовили чай. Если они узнают, что она здесь; то сломают дверь.
— Но зачем? — спросил Стенхэм, сам понимая, что задает идиотский вопрос.
Мальчик ответил коротко и недвусмысленно.
— Да нет же, — недоверчиво сказал Стенхэм. — Они не могут. Это же французы.
— Какие французы? — горько переспросил мальчик. — Французов тут нет. Французы послали их, чтобы они крушили дома, убивали мужчин, насиловали девушек и брали все, что им приглянется. Берберы не стали бы драться за французов за несколько франков в день, которые они получают. Неужели вы этого не знали? Так уж повелось: французам не нужно тратиться, городские остаются бедными, берберы довольны, а люди ненавидят берберов больше, чем французов. Потому что, если бы все ненавидели французов, они не могли бы здесь оставаться. Пришлось бы им убираться к себе во Францию.
— Понимаю. Но откуда тебе все это известно? — спросил Стенхэм, пораженный ясностью и простотой, с какой мальчик обрисовал суть дела.
— Мне это известно, потому что известно всем. Даже ослам и мулам. И птицам, — добавил он без тени улыбки.
— Если тебе все это известно, может ты знаешь, что случится дальше? — спросил Стенхэм наполовину всерьез.
— В сердцах мусульман будет копиться все больше яда, все больше и больше, — лицо его исказилось гримасой боли, — пока их всех не прорвет и они уже будут не в силах сдержать свою ненависть. Они сожгут все и поубивают друг друга.
— Нет, я имею в виду сегодня. Что случится сейчас? Мы хотим домой.
— Глядите в окно, пока не увидите, что на улицах остались одни только французы и мокхазни — никаких партизан. Потом попросите открыть вам дверь и выпустить вас, а как выйдете, разыщите полицейского, и он отведет вас домой.
— Но нам не нравятся французы, — сказал Стенхэм, решив, что это самый подходящий момент уверить мальчика в том, кому принадлежат их симпатии; ему не хотелось, чтобы тот сожалел о своей наивной искренности, когда возбуждение спадет.
На юном лице появилась циничная усмешка.
— Binatzkoum[126], — с безразличием произнес мальчик. — Это ваше дело, сами разбирайтесь. Как вы приехали в Фес?
— На поезде.
— А живете где?
— В «Меринид-Паласе».
— Binatzkoum, binatzkoum. Значит, вы приехали вместе с французами и живете с ними. Какая ж тогда разница, нравятся они вам или нет? Если бы их здесь не было, и вас бы не было. Так что разыщите французского полицейского. Но не говорите ему, что он вам не нравится.
— Послушайте! — неожиданно воскликнула Ли. — Я вовсе не собираюсь сидеть здесь, пока вы берете уроки арабского. Я хочу как можно скорее отсюда выбраться! Он хоть что-то конкретное вам сказал?
— Немного терпения, — сердито ответил уязвленный Стенхэм. — Мне нужно во всем разобраться. Ведь я уже говорил вам: этих людей подгонять нельзя.
— Извините. Но скоро стемнеет, а нам еще идти и идти до гостиницы. Я только надеюсь, что вы не просто так болтаете.
— Нет, нет, — заверил ее Стенхэм. Он взглянул на часы. — Сейчас только двадцать минут пятого. До вечера еще далеко. Мальчик считает, что нам не стоит выходить прямо сейчас. Полагаю, он прав.
— Возможно, он знает об этом меньше вашего, — ответила Ли. — Но ладно, продолжайте ваши расспросы.
Выстрелы были уже еле слышны.
— Может, пойдешь, посмотришь, что происходит? — обратился Стенхэм к мальчику.
Тот покорно встал и вышел.
— Хороший парнишка, — сказал Стенхэм. — Светлая голова.
— Да, он такой милый. Каждый из нас должен подарить ему что-нибудь перед уходом.
Мальчик долго не возвращался, и Стенхэм с Ли сразу же заметили, что настроение у него резко изменилось. Он медленно прошел к своему стулу и сел, казалось, он вот-вот расплачется.
— Chnou? Что там? — нетерпеливо спросил Стенхэм.
Мальчик в упор взглянул на него, во взгляде его сквозило отчаяние.
— Теперь вы наберитесь терпения, — сказала Ли.
— Можете идти, — наконец произнес мальчик бесцветным голосом. — Дверь вам откроют. Теперь нечего бояться.
Стенхэм подождал, не скажет ли мальчик еще чего-нибудь, но тот все сидел, сложив руки на коленях, понурив голову и глядя перед собой.
— Что случилось? — наконец повторил он свой вопрос, сознавая, что его опыта, равно как и знаний арабского, недостаточно, чтобы вмешиваться в ситуацию, требующую особого такта и деликатности. Мальчик медленно, очень медленно покачал головой, не отрывая глаз от невидимой точки. — Ты увидел что-нибудь плохое?
— Город закрыт, — промолвил мальчик с глубоким вздохом. — Все ворота заперты. Никто не может войти. Никто не может выйти.
Стенхэм пересказал услышанное Ли, добавив:
— Думаю, что теперь нам будет чертовски трудно добраться до гостиницы. Официально она находится в городской черте.
Ли досадливо прищелкнула языком.
— Мы-то проберемся, но вот как насчет него? Где он живет?
Стенхэм поговорил с мальчиком, ставя вопросы так, чтобы они требовали только самого короткого ответа. Через минуту другую он повернулся к Ли:
— Он не знает, где ему теперь есть и спать. Это скверно. Его семья живет где-то в центре медины. Тоже приятного мало. И денег у него, конечно же, нет. Пожалуй, дам-ка я ему тысячу. Это хоть как-то поможет.
— Бедняга нуждается не в деньгах, — покачала головой Ли. — Какая ему польза от денег?
— Какая польза?! — воскликнул Стенхэм. — Но что вы можете ему предложить?
Ли протянула руку и хлопнула мальчика по плечу.
— Смотри! — сказала она, указывая на Стенхэма. — Подойди к нему. — Она поболтала в воздухе двумя пальцами, как бы изображая идущего человека. — Я, — она ткнула большим пальцем себе в грудь. — В гостиницу. — Описав широкую дугу, она добавила: — Да? Oui?
— Вы с ума сошли, — сказал Стенхэм. В глазах мальчика вспыхнула надежда. Увлеченная своей игрой, Ли наклонилась, продолжая выделывать пальцами разные фигуры. Стенхэм встал: — Но как мы можем возлагать на него такое трудное дело?
Ли не обратила на него никакого внимания.
— Пойду посмотрю, что там в другой комнате, — прежде чем выйти, Стенхэм еще раз взглянул на Ли и мальчика: те сосредоточенно наклонились друг к другу, Ли жестикулировала и выговаривала слово за словом с подчеркнуто отчетливой интонацией: ну да, совсем как школьная учительница, снова подумал Стенхэм.
«Чего она хочет? Благодарности?» Он знал, чем все кончится: мальчишка исчезнет, а потом обнаружится, что что-нибудь пропало — фотоаппарат, часы или авторучка. Ли будет негодовать, а ему придется терпеливо объяснять, что это было неизбежно с самого начала, что подобное поведение просто является неотъемлемой частью их морального кодекса.
В большом зале было тихо. У окон стояло всего несколько человек. Другие либо разговаривали, либо просто сидели молча. Стенхэм пробрался к окошку, через которое выглядывал в первый раз. На площади было довольно оживленно: солдаты складывали мешки с песком неровной дугой прямо перед воротами. На стене, рядом с окном висел большой календарь, и, хотя текст был написан арабскими буквами, на нем была изображена типично американская девица, подносящая к губам бутылку «кока-колы». Когда он шел обратно через комнату, двое-трое мужчин сердито посмотрели на него, и он расслышал слово mericani, сопровожденное несколькими нелестными эпитетами. Стенхэм почувствовал облегчение: по крайней мере, они поняли, что он не француз. Так что вряд ли будут особые неприятности.
Старик в соседнем зале лежал на боку, закрыв глаза: столько трубок кифа за несколько часов оказались ему не под силу. Когда Стенхэм вошел, Ли встала, разгладила юбку и обратилась к нему:
— Все улажено. Амар идет с нами. Им придется найти ему место для ночлега, а не найдут, так я просто сниму для него номер.
Стенхэм посмотрел на нее с жалостью и улыбнулся.
— Что ж, вижу у вас самые благие намерения. Так, значит, его зовут Амар?
— Спросите сами. Он мне так сказал. Он и меня теперь называет по имени, но только произносит его «Бали». Звучит довольно красиво, во всяком случае лучше, чем Полли.
— Понятно, — ответил Стенхэм, — «Бали» значит «старый», если речь идет о неодушевленных предметах. Но уж коли вы решили взять на себя такую обузу, не имею ничего против.
Мальчик сидел, тревожно переводя взгляд с его лица на лицо Ли.
— Ну, а если бы мы не встретились? Интересно, что бы он тогда делал?
— Не знаю, может, вернулся бы в город до того, как все началось, и успел бы добраться до дома. Не забывайте — это вы заговорили с ним и заставили его остаться с нами.
— Вы уверены, что не будет проще дать ему денег и отпустить на все четыре стороны?
— Да, уверена, — отрезала Ли.
— Отлично. Тогда, я думаю, пора идти.
Он протянул мальчику пятьсот франков.
— Chouf. Заплати за чай и кабрхозели и попроси кауаджи открыть нам дверь.
Амар вышел. Весьма вероятно, подумал Стенхэм, что хозяин кафе не рискнет открыть дверь, но, с другой стороны, кроме мальчика за них некому было замолвить слово. Он подошел к задней двери и еще раз взглянул на пруд. Солнце скрылось за городскими стенами, в послеполуденной тени дворик приобрел строгое очарование. Гладь воды была ровной, но равномерная дрожь тростника по краям выдавала подводное течение. Прилетевшая из города ласточка косо спланировала над прудом, чтобы коснуться воды. Заметив Стенхэма, она круто изменила направление и в смятении устремилась в небеса. Стенхэм прислушался: стрельбы не было слышно, но не было слышно и криков уличных торговцев, колокольчиков продавцов воды, и громкая разноголосица, сплетавшаяся в обычный городской шум, тоже смолкла. До Стенхэма доносились только резкие крики птиц. Это было время ласточек. Каждый вечер в этот час десятки тысяч птиц стремительно носились в воздухе, описывая широкие круги над стенами, садами, переулками и мостами, своими пронзительными криками предвещая наступление сумерек.
Итак, подумал Стенхэм, это все же случилось. Они добились своего. Что бы ни произошло дальше, город уже никогда не будет прежним. Это он знал наверняка. За спиной его раздался голос Ли.
— Амар говорит, что они открыли для нас дверь. Идем?