Нас часто обвиняли в том, что мы не любим собак. Обвинение на первый взгляд не такое уж серьезное, но мы считаем необходимым его опровергнуть, потому что оно бросает на нас тень. Ведь люди, предпочитающие котов, слывут лживыми, сластолюбивыми и жестокими, тогда как любители собак считаются прямыми, честными, открытыми — одним словом, наделенными всеми теми достоинствами, какие обычно приписываются собачьему роду[51]. Мы нимало не оспариваем добродетелей Медора, Турка, Миро и прочих очаровательных созданий[52]; мы готовы подписаться под аксиомой, сформулированной Шарле: «Лучшее в человеке — это собака»[53]. У нас было несколько собак, у нас до сих пор есть собаки, и когда бы наши хулители ни навестили нас, их встретит пронзительный и яростный лай гаванской болонки и левретки, которые того и гляди вопьются гостям в ногу. Но нашу любовь к собакам омрачает страх. Эти замечательные животные, столь добрые, столь преданные, столь любящие, могут внезапно заболеть бешенством и сделаться опаснее гадюки, гремучей змеи, аспида и кобры; это слегка умеряет наши симпатии. Кроме того, собаки вызывают у нас некоторую тревогу; они бросают на людей взгляды столь глубокие, столь выразительные, что становится не по себе. Гёте не любил этого вопросительного взгляда, намекающего на желание собаки присвоить себе душу человека, и прогонял своего пса со словами: «Как ни старайся, тебе не проглотить мою монаду»[54].
Фарамонд[55] нашей собачьей династии носил имя Лютер; это был легавый пес, крупный спаниель, белый с рыжими подпалинами, с роскошными коричневыми ушами; он потерялся, долго, но безуспешно искал хозяев и в конце концов прижился у наших родителей в Пасси. За неимением куропаток он охотился на крыс и в борьбе с ними одерживал победы, достойные шотландского терьера. Мы в ту пору обитали в тупике Дуаенне, нынче не существующем, в маленькой комнате, где вокруг Жерара де Нерва-ля, Арсена Уссе и Камиля Рожье собирались члены живописной литературной богемы, чье эксцентрическое существование было так хорошо описано в других местах, что это избавляет нас от необходимости повторяться. Там, в окрестностях площади Карусели, под сенью Лувра, среди камней, поросших крапивой, подле старой полуразрушенной церкви, проломленный купол которой приобретал в лунном свете вид в высшей степени романтический, мы наслаждались такой свободой и таким уединением, как если бы находились на пустынном острове в Океании[56]. Когда Лютер, с которым мы поддерживали самые дружеские отношения, убедился, что мы окончательно вылетели из родительского гнезда, он положил себе за правило проведывать нас каждое утро. В любую погоду он выбегал из Пасси, бежал по набережной Бийи и Королевской аллее[57] и к восьми утра, к моменту нашего пробуждения, оказывался подле нашего порога. Он скребся в дверь, его впускали, он бросался к нам с радостным лаем, клал лапы нам на колени, с видом скромным и простодушным получал свою долю ласок за прекрасное поведение, обходил комнату дозором и отправлялся в обратный путь. Вернувшись в Пасси, он, виляя хвостом и тихонько повизгивая, сообщал нашей матушке так внятно, как если бы говорил словами: «Я видел молодого хозяина, не волнуйся, у него все в порядке». Отчитавшись таким образом в исполнении обязанности, которую он возложил на себя сам, пес выпивал полмиски воды, съедал свой корм, укладывался на ковре подле кресла матушки, к которой испытывал особую привязанность, и парой часов сна вознаграждал себя за долгое путешествие. Смогут ли те, кто утверждает, что животные не мыслят и не в силах связать две идеи, объяснить этот утренний визит, укреплявший семейные узы и успокаивавший родителей насчет судьбы птенца, недавно их покинувшего?
Бедный Лютер кончил плохо; он стал молчалив, угрюм и однажды утром сбежал из дома: чувствуя, что болен бешенством и не желая искусать хозяев, он предпочел их покинуть и, вероятнее всего, был убит, так как выказывал признаки водобоязни; во всяком случае, мы его больше никогда не видели.
После довольно продолжительного междуцарствия в доме поселился новый пес по имени Замор[58]; был он беспородный, хотя отчасти похожий на спаниеля, маленький, весь черный с огненными пятнышками над глазами и рыжими подпалинами на брюхе. Одним словом — внешне весьма невзрачный и скорее урод, чем красавец. Зато в нравственном отношении это был пес поистине удивительный. К женщинам он испытывал самое безграничное презрение, не слушался их, отказывался идти с ними рядом; ни разу ни матушке, ни нашим сестрам не удалось добиться от него ни малейшего свидетельства дружбы или почтения; он с достоинством принимал от них ласки и вкусную еду, но ждать от него благодарности было бессмысленно. Ни лая, ни постукивания хвостом по паркету, ни одного из тех изъявлений симпатии, на которые собаки вообще так щедры. Он бесстрастно покоился в позе сфинкса, как особа степенная, гнушающаяся обществом легкомысленных болтунов. В хозяева себе он выбрал нашего батюшку, которого уважал как главу семейства, человека зрелого и серьезного. Но Замор любил его любовью суровой и стоической и никогда не играл с ним, не резвился, не лизал ему руки. Он просто не сводил глаз с хозяина, ловил каждое его движение и следовал за ним повсюду, как тень, ни на шаг не отклоняясь в сторону и не обращая ни малейшего внимания на встречных собак. Драгоценный наш батюшка, мир праху его, был страстный ловец — не душ человеческих, а рыб, и выловил за свою жизнь больше усачей, чем Нимрод поймал антилоп[59]. К нему, разумеется, неприменима была острота насчет удочки как инструмента, который начинается червяком, а кончается болваном, потому что он был человек очень умный, но это не мешало ему каждый день наполнять корзину рыбой. Замор сопровождал его на рыбалку и в течение долгих ночных бдений, без которых не поймать тех солидных тварей, что водятся только на самом дне, сидел на берегу и, казалось, желал пронзить взглядом черную толщу воды и настигнуть там добычу. Он часто навострил уши, вслушиваясь в тысячу неясных звуков, которые прилетали издалека и нарушали ночную тишину, но не лаял, ибо понимал, что молчание — добродетель, необходимая для собаки рыбака. Феба являлась на горизонте, и алебастровое ее чело отражалось в темном зеркале реки[60], но Замор не выл на луну, а ведь этот протяжный вой доставляет его собратьям немалое удовольствие. Только когда гремушка на поплавке оживала, он смотрел на хозяина и, убедившись, что добыча поймана, приветствовал победу коротким лаем, а потом с живейшим интересом следил за процессом извлечения из воды усача весом в три-четыре фунта.
Кто бы мог подумать, что в душе этого существа — спокойного, безмятежного, философического, презирающего всякое легкомыслие — жила страсть неодолимая, странная, непредсказуемая и совершенно не соответствующая ни физическому, ни моральному облику этого зверя, серьезного и почти печального?
Вы, может быть, думаете, что у честного Замора имелись какие-то тайные пороки? Может, он был вором? — Нет. — Распутником? — Нет. — Любителем пьяной вишни? — Нет. — Может быть, он кусался? — Ничего подобного. Замор обожал танцы! Он потерял голову от хореографии.
Призвание свое он открыл вот при каких обстоятельствах: однажды на площади Пасси появился серый осел с облезлой шкурой и унылыми ушами, один из тех несчастных одров, которые перевозят странствующих комедиантов и которых так хорошо изображали Декан и Фуке[61]; вдоль его ободранных боков болтались две корзины, а в них сидели ученые собаки, одетые, в зависимости от пола, маркизами, трубадурами или турками, альпийскими пастушками или голкондскими королевами[62]. Хозяин труппы вынул собак из корзин, щелкнул кнутом, и все артисты разом, покинув горизонталь ради вертикали, превратились из четвероногих в двуногих. Заиграли дудка и тамбурин, и балет начался.
Замор, степенно прогуливавшийся поблизости, остановился, завороженный зрелищем. Эти собаки в ярких нарядах с блестками, в шляпах с перьями или в тюрбанах, размеренно двигавшиеся под завлекательную музыку и отчасти походившие на людей, казались ему существами сверхъестественными; их плавные шаги, скольжения, пируэты восхитили его, но не обескуражили. Подобно Корреджо при виде картины Рафаэля, он вскричал на своем собачьем языке: «И я тоже художник, anch’io son pittore!» — и, когда актеры труппы гуськом проходили мимо него, в благородном соревновательном порыве поднялся на задние лапы и, слегка пошатываясь, двинулся, к великому восторгу публики, следом за процессией.
Хозяину труппы это, однако, совсем не понравилось, и он огрел Замора кнутом; беднягу изгнали с площади, как выставили бы из театра зрителя, который во время представления вздумал подняться на сцену и принять участие в балете.
Это публичное унижение не заставило Замора отказаться от своего призвания; домой он вернулся с поджатым хвостом и мечтательным видом. Весь день он был более сосредоточен, более молчалив, более угрюм, чем обычно. А ночью наши сестры проснулись от негромкого звука непонятного происхождения, доносившегося из соседней комнаты, где обычно в старом кресле спал Замор. Звук этот походил на мерное топанье, которое в ночной тиши слышалось особенно ясно. Сестры поначалу решили, что там пляшут мыши, но шаги и прыжки на паркете казались чересчур громкими для мышиного народа. Самая отважная из сестер поднялась с постели, приоткрыла дверь — и что же она увидела в свете луны? Замор, стоя на задних лапах и размахивая передними, разучивал, как в танцевальном классе, те фигуры, какими восхищался днем на площади. Господин Замор репетировал!
Не подумайте, что то было мимолетное впечатление, скоротечная фантазия. Замор хранил верность своим хореографическим пристрастиям и сделался превосходным танцором. Стоило ему заслышать дудку и тамбурин, как он бежал на площадь, протискивался между ног зрителей и с величайшим вниманием наблюдал за экзерсисами ученых собак, однако, памятуя об ударе кнутом, больше к ним не присоединялся; он запоминал их позы и движения, чтобы ночью в тиши кабинета повторить все это по памяти, а днем сохранял свою обычную суровость. Вскоре копирование перестало удовлетворять Замора, он принялся изобретать, сочинять, и мы должны признать: в балетных танцах ему нашлось бы среди собак мало равных. Мы часто подглядывали за ним в щелку двери; он предавался своим занятиям с таким пылом, что к утру непременно опустошал миску воды, поставленную для него в углу комнаты.
Когда он обрел уверенность в себе и почувствовал, что не уступает лучшим танцорам среди четвероногих, он ощутил потребность не хранить талант под спудом и раскрыть свою тайну. Двор дома был обнесен решетчатой оградой, сквозь прутья которой без труда могли пролезть собаки скромных размеров. Однажды утром полтора или два десятка псов из числа Заморовых приятелей, по всей вероятности тонкие ценители, которым он разослал приглашения на свой танцевальный дебют, собрались вокруг пятачка, который артист заранее подмел хвостом, и представление началось. Зрители, судя по всему, пришли в восхищение и выразили свой энтузиазм гавканьем, которое сильно напоминало крики «браво», испускаемые оперными дилетантами. За исключением одного довольно грязного и жалкого барбоса, должно быть критика, который пролаял что-то насчет забвения священных традиций, все провозгласили Замора собачьим Вестрисом и божем танца[63]. Наш Вестрис исполнил менуэт, жигу и быстрый вальс. К четвероногим зрителям присоединилось немало двуногих, и Замор удостоился человеческих рукоплесканий.
Танец так прочно вошел в его привычки, что когда он объяснялся с какой-нибудь дамой сердца, то вставал на задние лапы и делал реверансы, вывернув носки наружу, точно старый маркиз; ему не хватало только шляпы с перьями под мышкой.
В остальное время, впрочем, он оставался желчным, как комический актер, и не вмешивался в домашние дела. С места он трогался, лишь если видел, что хозяин взялся за трость и шляпу. Замор умер от воспаления мозга, которое, по всей вероятности, заработал, когда, не щадя себя, разучивал шотландскую польку, бывшую в ту пору в большой моде. В могиле он вправе сказать, как греческая танцовщица в своей эпитафии: «Будь мне пухом, земля, я так мало тебя тяготила».
Отчего же столь выдающиеся таланты не помогли Замору поступить в труппу г-на Корви?[64] Мы уже были в ту пору критиком достаточно влиятельным для того, чтобы оказать ему протекцию. Но Замор не желал покидать хозяина и пожертвовал своим честолюбием ради любви — жертва, на которую способен мало кто из людей.
Танцора сменил певец по имени Кобольд, чистокровный кинг-чарльз[65] из знаменитого питомника лорда Лаудера. Вид у него был самый химерический: малый рост, широкий выпуклый лоб, огромные глаза навыкате, курносый нос и уши, свисающие до земли. Оказавшись во Франции, Кобольд, знавший только английский, страшно растерялся. Он не понимал команд: привыкший к «go on» и «come here», он не двигался с места, слыша «вперед» или «ко мне» по-французски; только через год он выучил язык новой родины и смог принимать участие в беседе. Кобольд очень любил музыку и сам напевал песенки с сильным английским акцентом. Ему давали «ля» на фортепиано, и он, взяв точную высоту, интонировал музыкальные фразы нежным голосом, ничуть не похожим ни на лай, ни на тявканье. Чтобы он начал сначала, довольно было сказать ему: «Sing a little more»[66], и он повторял прежнюю мелодию. Кобольда кормили самой изысканной пищей, какая подобает тенору и джентльмену столь высокого рода, но у него были странные вкусы: подобно южноамериканскому дикарю, он ел землю; мы не сумели отучить его от этой привычки, и она его погубила: он умер от кишечной непроходимости. Кобольд обожал грумов, лошадей, конюшню, и у наших пони не было более преданного товарища. Он делил время между стойлом и фортепиано.
От кинг-чарльза Кобольда перейдем к гаванской болонке по имени Мирза, которая имела честь некоторое время принадлежать Джулии Гризи[67], а та подарила ее нам. Мирза бела, как снег, особенно когда примет ванну и еще не успеет искупаться в пыли — привычка, которую некоторые собаки разделяют с птицами. Она нежна и ласкова сверх всякой меры; не собака, а голубка; ее мохнатая мордочка с глазами, похожими на шляпки маленьких обойных гвоздиков, и носом, напоминающим пьемонтский трюфель, забавна донельзя. Каракулевые пряди на ни секунду не остаются в покое и самым живописным образом закрывают ей то один глаз, то другой, отчего она косит, как хамелеон, и вид имеет более чем причудливый.
Природа, создавая Мирзу, так мастерски подражала искусству, что кажется, будто эта болонка выпрыгнула из витрины игрушечной лавки. Голубая ленточка и серебряный колокольчик на шее и аккуратные завитки шерсти делают ее похожей на собачку из картона, а когда она лает, хочется проверить, нет ли у нее внутри гармошки.
Мирза три четверти суток спит, так что, если бы из нее сделали чучело, жизнь ее не сильно бы изменилась; в повседневном быту она не выказывает большого ума, но однажды проявила смекалку поистине беспримерную. Бонграс, автор портретов Чумакова и г-на Э. Авена, произведших такое большое впечатление на выставках, принес нам, чтобы узнать наше мнение, один из тех портретов в манере Паньеса, на которых краски столь правдивы, а фигуры столь рельефны[68]. Хотя мы жили в самом тесном соседстве с животными и можем привести сотню примеров изобретательности, рассудительности, философического нрава котов, собак, птиц, мы должны признать, что все они совершенно равнодушны к изобразительному искусству. Мы никогда не видели, чтобы кто-нибудь из них обратил внимание на живописное полотно, и анекдот о птицах, слетевшихся клевать виноград на картинах Зевксиса, не кажется нам достоверным[69]. Человека отличает от животного именно любовь к искусству и к украшениям. Ни одна собака не восхищается картинами и не вдевает в уши серег. Так вот, Мирза, увидев прислоненный к стене портрет работы Бонграса, спрыгнула с табурета, на котором лежала, свернувшись в клубок, подбежала к полотну и с яростным лаем попыталась укусить незнакомца, вторгшегося в комнату. Изумлению ее не было предела, когда она убедилась, что имеет дело с плоской поверхностью, которая ей не по зубам, и что перед ней всего лишь обманчивая видимость. Мирза обнюхала картину, попробовала пройти сквозь раму, взглянула на нас обоих удивленно и вопросительно, а затем вернулась на свое место и заснула с презрительным выражением на мордочке: этот нарисованный господин ее больше не интересовал. Черты самой Мирзы сохранятся для потомков: г-н Виктор Мадарас, венгерский художник, нарисовал ее прекрасный портрет[70].
Закончим историей Даша. Однажды подле наших дверей остановился торговец битым стеклом, собиравший осколки бутылок. В повозке у него сидел щенок трех-четырех месяцев, которого ему поручили утопить; добряку это претило, тем более что щенок смотрел кротко и умоляюще, словно понимал, какая участь ему уготована. Бедному созданию вынесли суровый приговор, потому что у него была раздроблена передняя лапа. В нашем сердце проснулась жалость, и мы забрали приговоренного к смерти. Позвали ветеринара. Лапу Даша перебинтовали и наложили на нее лубок, но пес постоянно грыз бинты, и вылечить его не удалось: кости не срослись, и лапа висела в воздухе, как культя у человека с ампутированной рукой; впрочем, это увечье не помешало Дашу вырасти веселым, проворным и бойким. На своих трех лапах он бегал не хуже, чем другие собаки на четырех.
Это был настоящий дворовый пес, шавка, в которой смешалось столько кровей, что сам Бюффон затруднился бы их назвать. Даш был некрасив, но подвижная его мордочка обличала живой ум. Казалось, он понимал все, что ему говорят, и выражение его физиономии менялось в зависимости от того, с какими словами вы к нему обращались, бранными или хвалебными, пусть даже вы произносили их одинаковым тоном. Он либо вращал глазами, приоткрывал пасть и начинал нервно дрожать всем телом, либо смеялся, показывая свои белые зубы, и тем самым совершенно сознательно добивался комического эффекта. Нередко он пытался разговаривать. Положив лапу нам на колено, Даш устремлял на нас пристальный взгляд и начинал шептать, вздыхать, ворчать со столь разными интонациями, что невозможно было не принять это за язык. Порой в ходе этого разговора Дашу случалось громко тявкнуть — тогда мы строго смотрели на него и говорили: «Это лай, а не разговор; вы, стало быть, просто животное?» Даш, униженный этим намеком, вновь самым патетическим тоном принимался за свои вокализы. Это называлось: Даш изливает душу. Даш обожал сладкое. Он появлялся в столовой после десерта, когда подавали кофе, и выпрашивал у каждого из гостей кусочки сахара с настойчивостью, которая неизменно увенчивалась успехом. В конце концов он превратил это добровольное пожертвование в обязательную подать, которую взимал неукоснительно. У этого беспородного пса в теле Терсита[71] жила душа Ахилла. Несмотря на свое увечье, он геройски, с безумной храбростью нападал на собак в десять раз более крупных и получал от них ужасную трепку. Подобно Дон Кихоту, отважному рыцарю Ламанчскому, он выходил на бой с победительным видом, а возвращался — с жалким. Увы! ему суждено было пасть жертвой своей отваги. Несколько месяцев назад его принесли домой бездыханным: ньюфаундленд, добряк, на следующий день сломавший хребет левретке, перешиб ему позвоночник. Смерть Даша повлекла за собой целый ряд катастроф: хозяйка дома, где он получил смертельный удар, несколько дней спустя сгорела заживо в собственной постели, и та же судьба постигла ее мужа, пытавшегося ее спасти. То было роковое совпадение, а не возмездие, поскольку оба были милейшие люди, любившие животных, точно брамины, и неповинные в трагической гибели нашего бедного Даша.
Сейчас у нас живет еще один пес — по имени Неро. Но он у нас слишком недавно и еще не обзавелся собственной историей.
В следующей главе мы расскажем о хамелеонах, ящерицах, сороках и других обитателях нашего домашнего зверинца.
NB. Можно подумать, что на днях Неро поужинал с кем-нибудь из Борджиа: беднягу отравили, и первой главой его жизнеописания стала эпитафия.