Высокий седоватый человек подошел к пляжникам и уверенным, может, даже слишком уверенным голосом, выдававшим его нерешительность, провозгласил:
— Товарищи! Вынужден вас предупредить, что на протяжении двух недель эта часть пляжа будет занята киносъемочной группой. Поэтому уже завтра вам придется искать другое место!
Реагировали на это объявление по-разному, но похоже — с неудовольствием и раздражением.
— Слушайте, а я хочу сниматься в кино! И Леся вот хочет, и Марта! Возьмите нас. Мы готовые звезды. Я, например, с самого рождения, — повернула к оратору голову чернявая девушка в широкополой шляпе.
Она сидела, поджав ноги по-турецки и скрестив руки на груди. Две ее подруги лежали рядом, с откровенным интересом поглядывая на режиссера.
— Отстань от человека, Зоряна! — с ленцой, но не без кокетства произнесла девушка в узком полосатом купальнике; судя по всему, это и была Леся.
Режиссер остановился возле них.
— Зря вы так. Бывает, именно случай делает актера. Только в нашей картине, к сожалению, почти нет женских ролей. Вот мужских очень много. И мы, безусловно, будем приглашать статистов.
— А о чем ваш фильм? — спросила Зоряна.
— О гражданской войне в Испании. Как там воевал наш земляк, украинец, как влюбился в испанку...
— Ой, как интересно! — восторженно выкрикнула пухленькая Марта и тут же смутилась.
— А мы — в студенческом лагере Львовского политехнического института. Это здесь, в Рабочем уголке. Почти каждый вечер — танцы. Говорят, у нас веселее всего. Появится желание, заглядывайте... — Леся говорила уверенно, четко и в то же время чуть иронично.
— А где же этот ваш лагерь?.. Микола Андриевич, вас Соломко зовет, — послышался вдруг голос за спиной режиссера.
Все повернулись и увидели невысокого стройного парня в плавках. У него были правильные, почти красивые черты лица, черная как смоль шевелюра и небольшие, еще юношеские, усики.
— А, Роберто, и ты уже здесь. Хорошо, сейчас иду. Девочки, это наш актер, Роберто, исполнителе серьезной роли. Немного, правда, ленивый, но славный парень. А это, Роберто, чудные девочки — Леся, Зоряна и Марта...
Режиссер убежал.
Роберто стоял, смущенно переминаясь с ноги на ногу.
Девушки с интересом смотрели на него.
— Садитесь, чего стоите, — сказала Зоряна.
— Да я с ребятами нашими разделся, у тех скал...
— Не сбегут ваши ребята, посидите с нами, а мы вас расспросим про кино. Не удирайте, — попросила и Марта.
Роберто улыбнулся и сел.
А почему вы называетесь Роберто, а так хорошо говорите по-украински? — спросила Леся.
— Потому что я испанец. Но учился в украинской школе в Киеве.
— Испанец? Какой же вы испанец, — удивилась Леся, — если из Киева?
— А мой отец еще мальчиком участвовал в гражданской войне в Испании, приехал в Советский Союз вместе с другом по Интербригаде, женился на его сестре. Ну и остался здесь.
— А ваша мама тоже испанка?
— Да нет же, украинка.
— Ага, значит, вы наполовину испанец, наполовину украинец.
— Да перестань ты с ним спорить! Хочет — пусть будет испанцем, а тебе-то что? — подала сердитую реплику Марта.
— Девочки, ну что вы напали на парня? Пришел человек, так хорошо рассказывает о себе, а вы сразу... Не обращайте внимания, Роберто, они всегда такие языкатые. По себе знаю, не дай бог! — Зоряна старалась сменить тему. — Кстати. Мы из Львовского политехнического, учимся на химико-технологическом. Все трое перешли на второй курс. А вы, наверное, в театральном?
— Я... — Роберто слегка стушевался. — Я еще нигде. Не повезло. Поступал на иностранные языки в Киевский университет и срезался. Уже вторично, ну вот, пока вольная пташка. В кино сейчас. А потом посмотрим. Буду снова работать и готовиться.
— А в армию вас не возьмут?
— Должны были бы как раз в этом году. Но у меня сердце с правой стороны. Сказали, что не возьмут. Оно ничего, нормальное, но с правой стороны.
— Вот чудо-то, ну-ка, дайте, я послушаю? Можно?
Леся прижалась ухом к груди Роберто. Все молчали.
Парня неожиданно охватило волнение. Ему показалось, что он горит, что все видят, как раскраснелось его лицо; и он невольно поднес руку ко лбу. Но вот Леся, которая прислушивалась к сердцу Роберто, может, на какую-то долю секунды больше, чем требовалось, уже сидела рядом с девушками и удивленно говорила:
— Все так. С правой стороны. Вы только подумайте!
Послушали необычное сердце и Марта, и Зоряна, но Роберто, подчиняясь этой процедуре, смотрел на Лесю. Он смотрел на нее, будто старался отыскать в ней что-то известное ему одному. Время вдруг утратило свою обычную протяженность. Смотреть бы так и смотреть...
— Вас зовут ваши товарищи, Роберто! — сказала Марта. — Разве вы не слышите?
Тогда услышал и он. «Роберто! Роберто!» — звали от скал.
— Я сейчас приду — сказал Роберто, вставая и снова будто ненароком бросая взгляд на Лесю.
— А вы приходите со своими товарищами сюда, на наше место. Здесь удобно, — предложила Леся.
— Ладно, — с радостью согласился Роберто. — Я им скажу. Мы сейчас придем... .
Сидел за столом и смотрел в окно. Долго смотрел, как опускался вечер, густела темень и неслышно вползал в комнату сумрак. Хорошо, что ребят сегодня нет в гостинице. Детвора. Умчались гулять. Крым. Вечер. Романтика.
В последний год мной все чаще овладевает раздражение самим собой, собственными мыслями и переживаниями. А почему? Однажды поймал себя не просто на чувстве усталости и разочарования, а на том, что мне нравится копаться в собственных бедах, что ощущение горечи, какой-то тяжести, давящей меня в мои двадцать восемь лет, переплетается с (как трудно признаться в этом даже самому себе) каким-то позерством, что мне уже нравится благоприобретенный этакий «байроновский», а по сути — псевдостиль, и я теряюсь, если вдруг избавляюсь от него.
А что же будет дальше? Впереди огромное время — жизнь. И еще, собственно, ничего и не сделано. Только начала. И переломы. Начала и переломы. Переломы и начала...
Пора, Виталий, спокойно посмотреть на себя и вокруг. Потому что два последних года свету не видел, жил как будто временно. Писал, да, это помогало. Становилось легче. А впрочем, что толку в писаниях? Обычное бегство в себя от себя же.
Но прошло время, наступила пора пересмотра. Вот они, тетрадки, скопившиеся за несколько лет. Странноватое чтение. Выступаешь сам перед собой и в лучшие, и в худшие минуты. Худшие — это недавно. Прикоснешься — болит. Но иногда надо вернуться к источнику боли, чтобы вылечиться. Буду снова писать и писать, как бы это смешно ни выглядело со стороны. Хорошо бы, конечно, поговорить с кем-нибудь, но вот так, чтобы все о себе... Невозможно.
Потому — все настроения и мысли прямо на бумагу, на стол, чтобы становиться трезвее, чтобы смотреть на себя сторонним взглядом, чтобы увидеть потом, завтра, чем я был и чем жив сегодня.
Начало читать не стану. Все по порядку тоже не стоит. Я знаю. Начну с того места, где был взлет. Банальные, простодушно-восторженные стихи, но правда.
Я люблю тебя — это значит, что кругом удивительный мир,
Значит, время остановилось и отсчет его — только мы,
Я люблю тебя — это значит, легче дышится каждый миг,
И уверенность с каждым шагом вырастает из нас самих...
Ведь когда тебя еще не было, я любил уже только тебя,
И когда меня еще не было, я любил уже только тебя,
И когда ничего еще не было, все равно я любил тебя,
И когда наконец мы встретились, я давно уж любил тебя…
Нашел. Вот оно. Вот она, отысканная тобой любовь. Так сказать, осуществление мечты. «Я тону в твоем взгляде, счастливо осознаю свое отражение, эхо в глубинах зеницы твоей, выплываю безгранично счастливым, и разнообразные чувства так переполняют меня, что нет им выражения, нет им препон, нет им конца. Я гибну и возрождаюсь. Потому что никогда, никогда не знал этого. И не думал, что узнаю.
Что такое счастье? Как описать его? Глаза твои говорят правду, руки твои говорят правду, губы твои говорят правду. Мне. Правду. Люблю».
Тогда мне исполнился двадцать один год. Двадцать один. Семь лет назад. Как давно. Ганя стала моей женой. Сколько были мы счастливы? Наверное, года полтора. Я был. А она — не знаю. И сейчас не знаю. Хотя верю, что и у нее со мной были хорошие времена. И когда мы жили в Индии. Во всяком случае, первый год все было прекрасно. А потом она уехала домой — беременная. Может, если бы все обошлось хорошо и у нас был ребенок, мы бы и сейчас жили вместе? Не знаю. Сейчас вижу — правильно все то, что сделано. Правда была той самой, еще до женитьбы, правда, в которую я не мог и не хотел верить.
Я был большим, наивным влюбленным, который, получив в двадцать один год диплом, решил, что он знает все. Влюбился, через два месяца женился и по распределению — за границу, а как же — одни пятерки, лучший студент. Все шло само собой. Как должно было идти.
Она была моей первой женщиной. И здесь — моя беда, беда моего воспитания. И моих родителей, считавших меня ребенком, пока вдруг у ребенка не лопнуло терпение и он не женился, неожиданно став взрослым человеком. Для других. А для себя? Или, может, для себя. А для других? Для нее?
Долго все тянулось, пока я не понял четко и недвусмысленно, что все-таки — нет. Мы — разные люди.
А все же я и сейчас еще люблю ее. Наверное, никогда не забуду того самого начала безграничного счастья, того болезненно-счастливого чувства, хотя миновало столько времени и столько было у меня всяких новых увлечений.
Если удастся перейти осенью в очную аспирантуру, то как-то все выровняется. Надо выволакивать себя из спячки. Собственно, в аспирантуру, хоть и заочно, я все же поступил. Но что я сделал за этот год? Только в себя немного прихожу после развода. А надо покончить с этой историей совсем. Ой, Ганя, Ганя, если бы только знать, что так все сложится. Что такое она, та правда, наша правда...
Другая тетрадь. Здесь уже кое-что проясняется. Тетрадка — после возвращения из Индии, через два года после женитьбы. Некто самоуверенный наивно тычется носом в настоящую жизнь. Все вызывает у него чуть ли не отчаяние: город, любовь, люди. Много каких-то чужих, заимствованных слов, мысль еще дрожит и обрывается. Но есть уже какое-то направление, поиск, обретается земная, реальная вера...
Я все время возвращался к тому вечеру, когда увидел Ганю с подругой сквозь огромное стекло небольшого кафетерия на углу гастрономического магазина «Славутич».
Жили мы рядом, в соседнем доме, и любили посидеть в этом кафе вдвоем или с кем-нибудь при случае, когда не хотелось вести гостей к себе и устраивать прием, забегали на кофе, поболтать.
Не так уж там было уютно, но зато рядом, сразу на набережной. А у нас на Русановке немного местечек, где можно было бы посидеть за чашкой кофе. Одним словом, это было «наше» кафе, хотя друзья моего детства, да и я сам еще в школьные годы больше заседали в «Днепровских зорях», «настоящем» кафе на улице Энтузиастов. Вот это для нас был шик — начиная с восьмого класса зайти этак в кафе, заказать коктейль и посидеть просто так, как взрослым, да мы уже и были взрослыми, мы становились взрослее год от года, а Ганя училась в нашем классе, и я вдруг влюбился в нее, когда мы перешли в девятый, и она долго кружила мне голову, потому что нравился ей сначала Голян (да, да, не я, совсем не я), стройный белокурый паренек, на два года старше нас. Он закончил ПТУ и работал продавцом в магазине «Радио», пока его не забрали в армию.
Они уже начали находить общий язык, но когда однажды осенью Голян пришел на свидание с Ганей, то вдруг сказал ей: «Ты мне очень нравишься, это правда. Я хотел бы с тобой встречаться, но у меня на тебя недостанет сил».
У Гани были еще романы, как и должно быть в этом возрасте. А я ждал своего часа, ходил рядом с ней, просто как одноклассник, не больше, и она мне доверяла свои секреты — чуть ли не как подружке. Я мучился, но ждал своего часа. И еще учился в университете, когда Ганя стала моей женой. Я был счастлив.
Потом я не раз думал о тех неожиданных словах Голяна, когда мы все были еще подростками. Может, я в своей юношеской страсти действительно был более слепым, чем другие, и когда мое постоянство убедило Ганю, почувствовал себя победителем. Может, тогда я и проиграл впервые...
Меня ведь так долго не замечали рядом, очень долго, и не было изначального увлечения, взаимных восторгов и растущей близости. Нет, восстает во мне все, было, пусть не сразу, пусть потом, но было. Пусть недолго, но было!
...Так вот, я стоял тогда у витрины маленького кафетерия, а Ганя сидела прямо передо мной за одним столиком со своей подругой Надей, подругой давней, с которой они часто ссорились, но друг без друга существовать не могли, и во мне издавна шевелилась неприязнь к Наде, как будто она отбирала у меня какую-то частицу души моей жены, которая могла и должна была принадлежать только мне. Но я всегда отбрасывал эту ревность как нелепость, затмение чувств, чем она, наверное, и была.
И вот я стоял и смотрел на них и не мог оторвать глаз. Я не узнавал своей жены. Она что-то рассказывала приятельнице, та слушала ее внимательно, изредка вставляла реплики, я ничего не слышал. Я видел лишь выражение лица Гани и ее движения, ее глаза, и не мог поверить, что это она.
Она говорила увлеченно и страстно, она вся ушла в этот разговор, она вся светилась, просто излучала эмоции, увлеченность, почти завороженность.
Я знал, что они могли говорить о новом платье, или новом кинофильме, или о ком-то из приятельниц, о чем угодно. Это не имело значения. Никакого значения.
Важно было только то, как она это говорила.
В последние годы я считал, что она просто погасла. Молодая симпатичная женщина, двадцати пяти лет, просто погасла изнутри, задавленная конкретностью жизни, ее вещностью. Бесконечные дела, покупки, расчеты, деньги, куча хлама, мелочи, в которых потонул человек.
Я спрашивал себя: а чего хотелось мне? Вечного огня любви? Ее постоянной устремленности ко мне? Бывает ли так вообще?
Не знаю. С некоторых пор я стал считать, что не бывает, что так и должно быть всегда, только саднило как-то от этого, потому что во мне не перегорело еще, потому что я жаждал постоянного тепла, я был на него способен. Все просто: всегда один из двух любит больше.
Казалось бы, что случилось? Только когда я увидел, что она может быть иной и сейчас, что внутри-то она не погасла, а касалось это одного меня, наших отношений, я понял, что это — конец. Наша песня допета.
Я потерял в ее лице союзника, соучастника нашей общей жизни. Каждый из нас живет только собственной жизнью, и все мои ожидания и остатки того большого чувства — это тоже из игры с самим собой в прятки, из желания казаться лучше перед самим собой.
Я был не прав во многом. Мне хотелось быть как можно больше мужчиной, и я играл роль этакого псевдо-супермена. Был резким там, где, наверное, не должен был и не мог быть таким; был слишком категоричным, где мое подлинное «я» могло бы и не запускать такие обороты; требовал понимания, чувствуя себя образованнее и находчивее, и не очень был способен понять представительницу другого пола. Человека другой конституции.
Теперь я вижу целиком, или более менее целиком, себя тогдашнего, и мне и жаль, и смешно, и грустно. А время миновало.
Единственное, что оправдывает меня в нашем расставании, как я думаю сейчас, — то, что я всегда был готов закончить ссору мирно, по-хорошему. Как бы мы ни ругались, я не мог заснуть, не помирившись, и часто шел на уступки, отказывался от своих претензий, лишь бы она поласковела.
Потому что любил ее. Всегда. С тех пор, со школы, и до последнего. Я любил ее всякой. Потому что любил.
Но тогда, вечером, я пришел домой, оставив Ганю с приятельницей сидеть в кафе, и свалился на диван, потому что голова у меня кружилась и сердце стучало, будто я только что столкнулся с каким-то преступлением, творившимся на моих глазах, или увидел привидение, или пережил смертельный риск.
А ничего ведь, собственно, не произошло. Более того, все давно известно, уже и так было ясно, что мы расстаемся, а шок этот — лишь признак того, что где-то внутри теплилась надежда, что, при всех ссорах, все закончится хорошо. Детский взгляд на вещи, отчетливый инфантилизм. О да, я сейчас мудр и могу так говорить о прошлых делах, а что, интересно, я скажу через семь лет о себе нынешнем? Не многовато ли самокопания, Виталий Петрович?
...Как-то я пришел тогда в себя, потом появилась Ганя в хорошем настроении, что-то начала рассказывать о том, как поссорилась у себя на работе с начальницей, о том, какие отношения у них в отделе (она работала тогда в отделе переводов Института электросварки), и что-то еще, а я слушал и не мог понять, почему она ничего не говорит о встрече с Надей.
Во мне все как-то опустилось, и я стал, вдруг совсем спокойным, просто интересно было, не больше, почему она молчит об этом?
Неожиданно для себя, посреди какого-то из ее монологов, где высказывались претензии ко мне, что настроение мое меняется как ветер, никогда не угадать, и почему я молчу, что вообще у меня характер и все такое прочее, неожиданно я, прервав наступившую вдруг тишину, сказал!
— А знаешь, Ганя, кажется, наша песня уже допета. Мы стали чужими друг для друга.
Дальше было извержение вулкана.
Признавалась абсолютная моя правота, но за этим следовало столько нареканий и обвинений, что я, как это случалось не раз, начал отключаться от содержания того, что говорилось, только разве улавливал отдельные слова, все ждал, пока закончится этот монолог.
Мое молчание вызвало еще больший взрыв гнева, я уже знал, что так будет, но ничего не мог поделать, в таких случаях у меня как будто отнималась речь, ничего не мог сказать и не хотел, предпочитал молчать.
Наконец Ганя сказала, что все ей опротивело, вся эта жизнь со мной, все эти разговоры, все мои настроения, идиотические мечтания, парение в воздухе, умение делать из мухи слона, а из человека — какое-то страшилище.
И вообще, сейчас она уходит к родителям, с нее хватит.
Родители Гани жили, к сожалению, недалеко от нас, пешком минут двадцать. Потому она часто удирала к ним вот так, как и сейчас, или вообще просто так, для смены настроения. Одним словом, все это сильно сказывалось на наших отношениях.
Но сейчас я почувствовал, что она уходит как-то иначе. Будто всерьез. Однако привычная буря во мне не поднялась, только когда она уже вышла в коридор и взялась за ручку дверей, я спросил:
— А почему ты не сказала, что встречалась с Надей?
Она вспылила так, что казалось, ее просто разорвет, лицо налилось кровью, и я смотрел и не узнавал человека, которого любил столько лет и с которым мы жили вдвоем в этой маленькой квартире.
— В этом ты весь! — выпалила она и, хлопнув дверью, вылетела из квартиры.
Вот и все, дальше пошли, как это бывает в каждом таком случае, долгие разбирательства, тягомотина с документами, развод. Единственное, я долго задавал себе вопрос, в чем же таком я проявился тогда весь? До сих пор не могу себе на него ответить, потому что, наверное, была же какая-то логика и в ее словах, как-то по-своему она меня видела, но как и каким — так и не понял. Говорят, трудно постичь женскую логику. Видно, так оно и есть.
...Вечный вопрос: куда уходит счастье?
— Леська, ну вставай наконец, иначе мы тебя больше ждать не станем. Уже половина седьмого, в семь начинаются танцы. А ты хоть бы пошевелилась. Потом будешь кричать: «Подождите! Подождите!» Давай шевелись!
Марта отчитывала Лесю, старательно расчесывая свои черные волнистые волосы. Она говорила и говорила. Уже причесалась, начала переодеваться, а Леся все еще лежала на раскладушке и молча смотрела вверх, совсем не реагируя на картины слова.
— Ты что, может, заболела? — вдруг спохватилась Марта. — Леся, что с тобой?..
В палатку вбежала Зоряна:
— Девочки, наши домоуправы уже музыку пошли включать. Что это вы так долго копаетесь? Леся, ты что?
— Да ничего. Просто настроение такое сегодня. Спокойное. А ты, Зоряночка, оделась чуть ли не час назад! Трудно без танцев?
— Ты знаешь, почему я оделась так рано, — обиделась Зоряна. — Ходила на почту. И не пытайся испортить мне настроение. Не удастся!
— Я вовсе не собираюсь портить тебе настроение, но можете вы понять или нет, что оно не всегда и не у всех должно быть одинаковым. Вот у меня сегодня такое. А на танцы мне что-то идти не хочется.
— Ага! Так я тебе и поверю, что ты не пойдешь на танцы, а будешь сидеть здесь в потемках одна. А Роберто твой будет там сходить с ума и умирать абсолютно одиноким среди людей, ожидая тебя...
— Почему это мой? Просто один из моих знакомых. Так же, как и ваш.
— Не надо, Леся. Потому твой, что вы друг с дружки глаз не сводите. И все это видят. И мы видим. О чем говорили тебе неоднократно. Да ты и сама все знаешь, а прикидываешься. И вообще, вставай-ка, а то переверну раскладушку. — И Зоряна бросилась осуществлять свое намерение.
Леся перехватила Зорькины руки, и вот уже они барахтались, визжа, вопя и проявляя полное безразличие к Мартиным увещеваниям.
Вскоре все трое торжественно двигались на танцевальную площадку лагеря.
— Ого, а наших сегодня густо, — протянул низенький энергичный толстяк — режиссер Соломко, обнаруживая среди танцующих знакомые фигуры. — Смотри, Виталий, и Сашко здесь, и Эрнесто, и 3денек, и Карлос, ага, вот и Роберто возле своих девчат. А Миколы я не вижу...
— Микола должен быть где-то здесь. Говорил, что будет. Они вместе с Самойленком пошли в город, а потом собирались сюда.
Собеседнику Соломко на вид лет двадцать пять. Невысокая, крепко сбитая фигура спортсмена, коротко остриженные волосы, четкие черты лица. Белая тенниска с короткими рукавами, круглым вырезом плотно облегала его, приятно контрастируя с загаром.
Маленькие черные, обрамленные бесцветными бровями глаза Соломко быстро нашли в толпе Миколу Андриевича с оператором Самойленком в окружении нескольких девушек. Соломко поспешил туда. Виталий остался один.
Он спокойно рассматривал окружающих; было нетрудно заметить, что мысли его витают где-то далеко отсюда.
— Добрый вечер, Виталий! — послышалось рядом.
Виталий обернулся. Перед ним стоял парень приблизительно одного с ним роста, но совсем другой комплекции. На худых плечах висела широкая пестрая сорочка, призванная, по-видимому, сделать юношу не таким тощим, а в действительности только подчеркивающая его худобу. Но у него было удивительное, прекрасное лицо. Темно-каштановые кудрявые волосы, аккуратные брови, длиннющие ресницы, в тени которых светились черные глаза, чуть приплюснутый нос, припухшие губы и квадратный подбородок на узком худом лице. На первый взгляд он казался выходцем из стран Востока.
— А, Сашко? Будь здрав. И ты тут? Ну как? Танцуешь? — как-то невнимательно протянул Виталий, все еще не отрываясь от своих мыслей. Но наконец, будто только что увидел Сашка, улыбнулся. — Как девчата? Познакомились с кем-нибудь?
— Да я там преимущественно с Роберто и этими — Лесей, Мартой и Зориной. С ними весело. Особенно Зорька — такая юмористка! Может, пойдем туда, к нашим?
Когда они подходили к девушкам, зазвучала быстрая ритмическая музыка, и Виталий, неожиданно щелкнув каблуками, поклонился Зорине: «Разрешите?»
Они почувствовали, как мгновенно забурлила танцующая толпа. Но Виталий не спешил в центр, держась со своей партнершей ближе к краю площадки. Здесь было больше места, и почему не сымпровизировать? На эту пару стали обращать внимание.
Роберто танцевал с Лесей, Сашко пригласил Марту. Оба парня старались не отставать от Виталия и старательно двигали руками-ногами в такт музыке. Но сами чувствовали — выходит что-то не то, напряженность не уходила.
Где-то посреди танца Роберто вдруг перешел на более спокойный ритм. Леся улыбнулась.
— Так даже лучше, — сказала она. — Я хоть и люблю танцевать, и попрыгать иногда хочется, а сегодня что-то не то настроение.
— А что случилось? Я тоже гляжу — ты сегодня какая-то не такая.
— И сама не знаю. Может, это солнце на меня так действует, очень уж сильно оно жжет в последние дни. Со мной случается — ни с того ни с сего меняется настроение, и сама не могу понять, что со мной. Как-то мне сейчас тревожно на душе. Странно, отчего бы это?
Танец закончился. К ним шли Сашко и Виталий со своими дамами.
Роберто торопливо сказал:
— Леся, может, пойдем немного погуляем после танцев? Или даже немного раньше? Поговорим и так просто походим?
— Согласна, — серьезно ответила Леся. — Через полчаса уходим отсюда.
На следующий танец Сашко пригласил Лесю, а Марту с Зориной — двое их знакомых из лагеря.
Роберто с Виталием остались вдвоем.
— Ты скоро домой собираешься? — спросил Виталий.
— Да нет. А ты что, уже уходишь?
— Еще нет. Но скоро уйду. Что-то мне не танцуется сегодня.
— Вот те раз! Не танцуется? А кому же тогда танцуется? Так выдавал тут с Зорькой, аж пыль столбом!
— Ерунда, Роберто, не больше чем разрядка. Добывание положительных эмоций...
Роберто с удивлением посмотрел на Виталия. Тот едва заметно улыбался.
— Если не очень будешь торопиться, подожди меня после танцев. Вместе пойдем домой, — попросил Роберто. А потом спохватился: — Не заскучаешь? Захочется уйти раньше, иди, а я на всякий случай посмотрю тебя в одиннадцать у ворот лагеря. Видишь ли, я договорился немного погулять с Лесей, но ты же знаешь — эти девчата в одиннадцать всегда домой...
— Ладно, — улыбнулся Виталий. — Посмотрим. Наверное, подожду, потому что в гостиницу не очень-то тянет, да и идти до нее далеко, одному неинтересно. В компании веселее. В хорошей, конечно, компании, — прибавил он, немного помолчав.
— Не знаю, какая из меня компания...
— Ладно, беги.
...Воздух густой и теплый. Середина августа. Ночь в Крыму. Луна и звезды видны четко, будто они нарисованы яркой фосфорной краской на темном фоне, образовавшемся от слияния неба с морем, и там, где они сливаются, — синева с чернотой, абсолютная чернота. Ночь.
Некоторое время они шли молча. Набережная по дороге из Рабочего уголка в Алушту казалась теперь узенькой тропкой между морем и пляжем с одной стороны и горами, поросшими деревьями и кустарником, — с другой. Ночь.
— Ну, как оно гулялось? — нарушил тишину Виталий.
— Хорошо. Прошлись, поболтали немного. Как-то странно мне с ней разговаривается. Я с девчатами всегда легко треплюсь, а тут будто язык отсох. Скажу пару слов и молчу. Самому теперь чудно. А вот сейчас, казалось бы, говорил и говорил...
— Значит, влюблен. А она как? Тоже молчала?
— Ну зачем так сразу — влюблен! Ну, нравится она мне, это правда. Но не люблю я всяких пышных слов — влюбленный, любовник, ахи, охи...
— Гм! Это, может, и хорошо, что ты не любишь пустых слов.
— Скажи, Виталий, а как тебе львовские девушки, Леся?
Виталий немного помолчал, а когда ответил, в тоне его Роберто уловил раздраженные нотки: это его слегка укололо, но он решил ничего ее замечать.
— Чудак ты, Роберто. Трудно сказать что-то определенное, я ведь ее очень мало знаю. Ты сам знаешь гораздо больше, хотя мы знакомы с этими девушками всего неделю.
— Странно — неделю... А мне кажется, что я знаю ее уже ну … с полгода... Прости, я слушаю.
— Ну что? Симпатичная девушка, немного «вещь в себе», открывается не сразу. И, судя по всему, пытается жить своим умом.. Но — имею ли право?..
— Мне же интересно! А что ты имеешь в виду — насчет «своего ума»?
— Видишь ли, Роберто, мне кажется, хотя я, может, и ошибаюсь, что есть люди, которые живут, ну, скажем, как трамвай идет. Им положили рельсы, и они только так и способны двигаться, а свернуть куда-то в сторону — никогда. Любое отклонение — это уже жизненная авария.. Знаешь, мы иногда слишком ленивы, не даем себе труда вдуматься в то, что делаем. Если что, сразу — спасительная формула: «А, так все делают!» И что-то очень существенное в жизни уходит... Впрочем, это уже философствование! Славная девушка Леся, ты ведь это хотел услышать?
— Зря ты так, Виталий. А за разговор — спасибо. Знаешь, со мной так еще никто никогда не разговаривал... Мне кажется, давно не хватало такого общения.
Виталий молча глянул на Роберто. Они уже приближались к Алуште. Огни отражались в море, преображаясь в сине-оливковый отсвет.
— Знаешь, Роберто, я, наверное, не повторял бы общеизвестных истин, если б не верил: ты поймешь, зачем я тебе все это говорю. Общеизвестное — еще не понятое... — Он снова сделал паузу. — Понимаешь, Роберто, нельзя жить одними настроениями: хочу — не хочу. Нравится — не нравится... Надо думать. Учиться думать. Это всех касается, тебя, я думаю, тоже. Не обиделся? Я, скорее, о своем…
— Нет-нет, что ты!
— Ну ладно. Расскажи мне лучше еще о Лесе. Мне кажется, вы находите общий язык.
— Понимаешь, мне с ней хорошо. Даже просто быть рядом. Но я вдруг становлюсь таким дураком и несу сплошной бред. Не удивить ли ее словами про трамвай?
— Смотри не удиви сверх меры!
Оба засмеялись.
— Виталий, а где ты работаешь? Я ведь ничего о тебе не знаю. Мы как тогда познакомились: «Привет!» — «Привет!» И в Киеве съемки продолжались всего три дня, да и жили все по домам — и поговорить было некогда, да и будто бы незачем. Значит, если б сюда не приехали, так бы и не разговорились? Все как-то случайно...
— Смотрю, тебя тянет к загадкам мироздания. Могли и здесь, если пользоваться твоей терминологией, не разговориться. Значит, обнаружилось что-то общее. Что-то не вполне зависящее от нашего сознания, от нашего разума. Бывает, люди сближаются на время, бывает — надолго, редко — навсегда. Разве у тебя не случалось такого — дружил с кем-то, дружил, а потом — раз и разошлись. А почему — неизвестно. Биоволны — все они... — В голосе Виталия опять возникла улыбка. — Да, коротко о себе. Работаю в издательстве «Высшая школа». Обыкновенным редактором. Стараюсь что-то писать. Ну, и читать, конечно. Поскольку, судя по всему, вступил в тот возраст, когда становятся просветителями юношества... А в фильм этот я попал случайно. По знакомству, собственно. Понимаешь, я неплохо знаю английский, ну и испанский немного. А Микола Андриевич, наш режиссер, — мой бывший сосед. Ну, ему для Интернациональной бригады были нужны люди с разными языками. Зачем? Для озвучивания — больше натуральности. Вот он и набрал настоящих поляков, чехов, венгров, кубинцев, испанцев, только англичан не было. Мы встретились случайно на улице, поболтали, а он и говорит: «Хочешь сниматься?» — «А почему бы и нет?» И все. А ему что, лишь бы язык знал хорошо. Взял я отпуск, снимаюсь. Вот так, Роберто.
— Я ведь тоже поступал на иностранные языки...
— Знаю, ты говорил. Вот мы и пришли. Кстати, ты в каком номере?
Они остановились у гостиничного подъезда. Роберто что-то говорил. Видно было, что ему совсем не хочется уходить. Он поколебался немного и снова обратился к Виталию:
— Прости, иногда мне кажется, что ты слишком резко судишь о людях...
— Да? — удивился Виталий. — Впрочем, тебе явно хочется поговорить еще. Так ведь? Я бы не против, но сейчас не стоит. Не обижайся. Серьезные разговоры требуют большого времени. Будет настроение — что ж... А сейчас начало второго. Завтра в девять, как ты знаешь, вся группа выезжает в горы на съемку. Так что доброй ночи!
— Доброй ночи! — сказал Роберто. Они уже были в гостинице, шли по лестнице наверх.
Доброй ночи!
«Алушта, 18 августа
Дорогой Леня!
Получил твое письмо и сразу же отвечаю. У меня все идет хорошо. Никаких особых приключений не произошло. Все нормально. Мне режиссеры поручили небольшую роль, где нужно сказать всего две фразы. Я уже выучил их по-испански. Это в одном эпизоде. Но меня взяли на все время съемок, потому что им подходит моя «фактура». Просто буду стоять как один из бойцов и что-то делать. Вот такое мое кино.
Сразу, как приехал, я тебе уже писал о ребятах, с которыми живу в гостиничном номере. Некоторых ты видел, когда шли съемки в Киеве, в Луцких казармах. Но, понятно, я их за три дня не узнал, ты — тем более, хотя и приходил на съемки дважды.
Я не собираюсь становиться киноактером или кем-то в этом духе. Просто мне уже минуло шестнадцать лет, и меня не следует опекать как ребенка.
Как и обещал, я тебе буду описывать все и всех детально, чтобы ты был в курсе дела и мог говорить с моими родителями. Я им тоже пишу, понятное дело. Но рассказать им все я не могу, они просто не поймут. Да и не стоит с ними заводиться. А ты хоть и двоюродный брат, а может, ближе иного родного.
Ну ладно. С чего начать? Ага. Ты видел Роберто? Ну, этого парня, наполовину испанца. Я тебе писал о нем. Живу сейчас в одном номере с ним и еще с одним кубинцем, Винсенте Мадина. Он учится в университете. Смешной такой, долговязый, прыщавый и очень веселый. А русский знает неплохо, хоть иногда и делает комичные ошибки. Ну, этот еще ничего. А то у нас есть один, тоже кубинец, Эрнесто. Маленький такой, живой человечек. Ему уже лет тридцать. Но он как мальчик. С ним очень весело, потому что он очень забавно говорит. Все навыворот. И быстро, быстро. Слова путает, особенно рода и падежи. А вообще ребята все хорошие. Мне с ними интересно.
Я тут самый младший. А потом — Роберто. Ему восемнадцать, а затем все остальные. Самый старший у нас Виталий. Они с Роберто в последнее время все вдвоем ходят. Не в том дело, что вдвоем, а как-то на пару. А мне и Роберто нравится, и Виталий, и вообще здесь много интересных ребят. Но почему-то всегда неудобно начинать с ними разговор. Я все время чувствую, что моложе всех и что я такой худой. Мне кажется, меня обязательно спросят, сколько мне лет, кто я и что, или просто зайдет как-то об этом разговор, и они узнают, что я еще школьник, и не захотят со мной больше знаться. Ну, не то что не захотят знаться, а будут у них физиономии или разочарованные, или неприятно удивленные. И я, как только подумаю, что у них может возникнуть такое отношение ко мне, сразу теряюсь и стараюсь держаться на заднем плане.
Так вот, Виталий как-то подошел ко мне и говорит:
— А я думал, ты молдаванин, Сашко, или, скорее, даже армянин. А потом вижу, по-украински умеешь, наверное, отец откуда-то с Кавказа, а уж парень на Украине живет...
— Я живу в Киеве. Там и родился. Меня Микола Андриевич на улице нашел. Он меня так и кличет — «найденыш». Потому что шел я на пляж. Как раз экзамены кончились. А тут подходит какой-то человек и спрашивает: «Парень, ты не хочешь в кино сниматься?» Я думал, он шутит, ан вот что вышло.
Я Виталию сразу все рассказал. И даже о тебе, и как меня домой не пускали. Почему-то мне захотелось рассказать ему все. Как-то легче стало, когда он со мной поговорил. Я знаю, ты меня ругаешь сейчас, но я пишу тебе, как и обещал, всё, как оно есть на самом деле, как мы и договаривались, ничего не приукрашивая.
А Виталий говорит:
— Знаешь, у тебя — классический восточный тип лица. Ты еще похож на араба. Может, у тебя кто-то из далеких предков был бедуином, — и подмигнул мне.
Я сразу повеселел и рассказал, как в Киеве на улице ко мне подошли когда-то два араба и что-то говорили по-своему, а я отвечал, что ничего не понимаю. А они все удивлялись — действительно ли я не араб?
Вот так оно все. Сейчас половина одиннадцатого. Я сижу в гостинице. В комнате никого нет. А я решил не ходить сегодня на танцы, а писать письма. Потому что все наши ходят на танцы в Рабочий уголок, в лагерь Львовского политехнического института. Я там за эти десять дней уже раз пять был. Но страшно далеко идти обратно. Почти час. И потому теперь многие ходят на танцы в город. А сначала все — только туда.
Мы еще в первый день познакомились с девчатами из этого лагеря. Ну, такие все из себя студентки. Закончили первый курс. Из Львова. А Роберто просто не отходит от одной там, Леси.
Я уж и не помню, писал об этом или нет, но он просто умирает. И все знают и посмеиваются, а он девает вид, что не понимает, над чем. И как-то от него сразу отстают. Вот это характер.
Только с Виталием они о чем-то подолгу разговаривают. И с танцев всегда возвращаются вдвоем. Я как-то пошел с ними и все время чувствовал, что лишний, потому что они как будто чего-то при мне недоговаривали. Но все равно они относятся ко мне хорошо, и это приятно. Вообще ко мне все относятся приязненно. И костюмерша, и гримерша, и режиссеры, и ребята. Только иногда раздражает, что принимают меня за маленького. Вот Роберто так не воспринимает никто. А он ненамного и старше.
Ага, у нас в группе неожиданно появился еще один парень. Это приятель тех девчат — Марты, Леси и Зорины. Учится с ними. Он только что приехал в лагерь. Всего три дня. Опоздал, потому что будто бы выступал на спортивных соревнованиях. Зовут его Юрко. Такой беленький, крепенький. Глаза у него небольшие и какие-то очень лукавые, и когда он смеется, то они у него совсем превращаются в щелочки, и улыбка у него какая-то хитроватая, но очень симпатичная.
Я даю такое описание, потому что как раз за эту улыбку режиссер и взял его в группу. Они решили к нашей испанской группе присоединить еще советского танкиста. Ну, по сценарию он потом уже попадает к нам. И Каминский говорил, что ему нужен типаж, белокурый, для контраста, и такой, чтобы вызывал симпатию, ну и все такое прочее. Мы все, компанией отправились в этот Львовский политехник на танцы и подошли к нашим знакомым девчатам. Там нас уже все знают, они считаются наши знакомые, потому что Роберто всегда возле них вертится и Виталий часто с ним, да и я до кучи, ну и все такое.
А Юрко дружит с Зориной, одной из этих девушек.
Ну, мы подходим, а он с ними стоит, и все они чего-то хохочут. Радостные, в общем. Девчата говорили нам, что он приедет, и мы сразу догадались, что это и есть Зорькин приятель. Познакомили нас, и он оказался очень веселым парнем, очень остроумным, столько всяких шуток знает, анекдотов и прочего.
И с Роберто они мгновенно нашли общий язык, и с Виталием запросто. Через час мы уже болтали как старые знакомые. Я даже подумал, как легко живется людям, которые так сразу могут находить с другими общий язык.
А позже подошли наши режиссеры, и их тоже познакомили с Юрком. Он представился, но особого уважения или интереса к пришедшим не проявил и трепался дальше.
Каминский начал с ним о чем-то спорить, но просто не мог его переговорить, потому что Юрко все смехом, смехом. Все хохочут, и Каминский махнул рукой. Потом они с Соломко ушли, а под конец танцев Каминский говорит:
— Хочешь, Юрко, у нас сниматься?
— Не знаю. Не пробовал. Может, и хочу, — говорит Юрко.
— Ну так что, попробуем?
— А почему бы и нет?
Сделали пробу. Лицо фотогеничное. И все. Он уже у нас в группе.
Быстро перезнакомился с кубинцами, лучший их друг. И ко мне он по-доброму, и ко всем. Такой парень! А режиссер этот, Каминский, просто от него в восторге. И даже придумал для него дополнительный эпизод.
Ну вот, наверное, и все события.
Но нет. Еще одно. Вчера под вечер приехали мы со съемок. Измученные, вымазанные гримом, голодные. День был очень длинный. Жара. Мы все в военной форме. Страшная жара — а тут снимают бой. И все что-то не так. Целый день убили на каких-то пару метров общего плана, без эпизодов, а просто — идет бой. Но вот, приехали в гостиницу, расходимся по номерам, а тут администраторша высунулась из будки и зовет Роберто. Они уже нас всех знают. Он подошел удивленный:
— В чем дело?
— Приехала ваша сестра. Вот, оставила записку. Я сказала, что вы на съемках, а приедете в шесть...
Вижу — Роберто прямо в лице изменился. Странное выражение было у него тогда. Не то что не радость, а даже какой-то страх. Схватил записку, прочитал. Сказал администраторше: «Спасибо» — и в номер.
Я спрашиваю, что стряслось, а он:
— Да так, родственница приехала. Принесло на мою голову. А что поделаешь? Приехала отдыхать в Алушту, знает, что я здесь, вот и пришла. Теперь начнет надзирать за мной, а потом — доклад дома. Не было печали!
— А что, она такая вредная? Сколько ей лет? — спрашиваю.
— Да не то чтобы вредная, а... просто мне она здесь ни к чему. Вполне взрослая женщина, самостоятельная, двадцати семи лет, блондинка. Так, ничего... Но мне, Сашко, не по себе. Это уж точно. Ну, ничего не попишешь. Она придет сегодня вечером. Посмотришь, если так интересно.
Я удивился, чего это он так дергается. Ну, приехала какая-то там двоюродная сестра. Ну и пусть. Оно, известно, родичи всякие бывают. Если бы ко мне приехала тетка Ева, не знаю, как бы я еще дергался. Потому что она меня сразу начала бы воспитывать, ну, ты знаешь. Даже тебе достается. А здесь — сестра. Это еще ничего. Пережить можно.
Вечером я ее увидел. Мы ужинали в ресторане. Сидели за столиком вчетвером — я, Роберто, Виталий и Юрко. Его тоже взяли в гостиницу, а путевка так и пропала. Он и там иногда будет ночевать, но сейчас съемки с утра, и мы на автобусе ездим в горы. Режиссёр его тоже поместил в гостиницу. Зоряна уже дважды сюда приезжала. Один раз с Лесей, а потом с Лесей и с Мартой.
Итак, мы сидим, а Роберто все на часы поглядывает. Ляля (так зовут его сестру) должна была прийти в восемь. Мы в чем-то там говорили, а Виталий шутил, мол, посватается к сестре Роберто, только жаль, что блондинка, а он предпочитает брюнеток. Все это почему-то очень нервировало Роберто, и он даже ничего не ответил Виталию, не отшутился.
Одним словом, появилась она в дверях ресторана, и Роберто сразу же вскочил и побежал к ней, попросив Виталия рассчитаться за него. Ничего из себя девушка, с высокой прической. Красивая фигура. На Роберто абсолютно не похожа.
Вскоре мы вышли из ресторана и тут же натолкнулись на них. Они стояли у выхода из гостиницы и о чем-то говорили. Вернее, говорил Роберто, а она только вставляла реплики.
У Роберто от напряжения даже складки залегли возле губ. Он точно отрубал каждую фразу. Но говорил спокойно. Когда увидел нас троих, сначала почему-то растерялся, посмотрел на Лялю, на нас. А уж потом сказал:
— Вот, познакомьтесь. Это моя двоюродная сестра Ляля. А это — мои друзья.
Мы познакомились и вместе гуляли целый вечер, потому что на танцы в тот день не выбрались. Ляля очень мне понравилась, да и другим как будто тоже. Она веселая и умная. Только все над Роберто подшучивала. А он молчал, иногда морщился. Весь вечер был непривычно хмурым и задумчивым.
Через три или четыре дня едем мы на несколько дней в Судак. Там есть совсем голые скалы. Говорил режиссер, что будут снимать эпизод, где нас расстреливают. Хотя до конца съемок еще порядочно, но сейчас отснимут последний эпизод, а уж тогда все остальные. Это потом все сведут воедино, смонтируют, склеят, и будет фильм. А сейчас надо снимать, потому что погода благоприятствует, а нам еще находиться здесь всего десять дней. Вернемся в Киев, там съемки будут продолжаться в павильонах.
Ой, ну все. Уже почти двенадцать, а ребят еще нет. Наверное, скоро придут. Но я уже хочу спать. Я написал тебе целый том. Придется клеить на конверт дополнительную марку.
Пиши мне, Леня, по этому самому адресу. Жду твоего письма с нетерпением. Поцелуй от меня Галю и маленького Вовку, а также, когда будешь у своих родителей, дядю Бориса и тетю Зою, а также моих папу и маму. Зайди или позвони и скажи им что-нибудь обо мне. Знаешь, как они тебя слушают.
Ну, па.
Целую тебя крепко.
Твой Сашко».
— Нет, я больше не могу, — сказала вдруг Ляля, поднимаясь и садясь. — Уже нет сил лежать — такое солнце, просто ужас, слишком сильно обжигает, надо слегка охладиться. — Но это была не главная ее мысль, и она продолжала: — Мальчики-девочки! У меня есть идея — давайте организуем культпоход в кино. Обычный такой, наш культпоход...
Ляля осмотрелась. Их компания заняла приличный кусок пляжа. Роберто, подставив солнцу спину, то ли спал, то ли нет, но так и не отозвался. Виталий негромко разговаривал с Юрко, Сашко и Мартой. Леся лежала навзничь, прикрыв лицо широкополой шляпой. Зоряна дремала рядом, спрятав плечи под полотенцем. Никто не отреагировал более-менее внятно, но Ляля не успокаивалась:
— Виталий, твой голос решающий. Ну? Марта! Юрко, Сашко! Ну что вы все такие вареные? А эти спят хоть бы что! На пляже спать нельзя, может случиться солнечный удар. Роберто, проснись!
— Успокойся, Ляля, я не сплю, и никакого удара со мной не случится, — прозвучал неожиданно четкий и резкий среди этого сонного царства голос Роберто.
Лялю слегка сбила эта реплика. Но она быстро овладела собой:
— Ну, как насчет кино? Там идет что-то французское, а ты как будто любишь французские фильмы...
— Пока что особого желания идти в кино я не ощущаю. Поживем — увидим. Я на твоем месте оставил бы людей в покое. Пусть каждый занимается чем хочет. Такое солнце. Пусть спят. И я сплю. Не трогай меня.
Роберто говорил, не меняя позы, и было странно, что такие четкие фразы доносились от вяло распластанного, сонного тела.
— Ну, как знаете, — сказала Ляля, и в голосе ее прозвучало сожаление. — Я просто хотела немного расшевелить нашу сонную компанию. Как хотите.
Ее голос звучал теперь подавленно, особенно последнее: «Как хотите».
Виталий прервал разговор:
— Понимаешь, Ляля, сейчас все так измучены солнцем, что решать что бы то ни было трудно. Даже насчет кино. Давай доживем до вечера, а там будет видно. У нас сегодня выдался свободный день, и все хотят солнца. Если бы сейчас привезли эту самую цветную пленку, так Каминский бросился бы искать нас и на пляже. Время идет. И такой солнечный день пропадает, Прямо тебе Испания... Вот купаться, я думаю, компания есть. Пошли, Ляля! — и протянул ей руку.
— Пошли, — с радостью согласилась она. Потом оглянулась: — Кто с нами? Сашко! Марта! Роберто!
— Пошли, пошли! Захотят — придут, а не захотят — как хотят, подрастут — захотят. — Виталий рывком поднял Лялю на ноги и бегом потащил ее к воде.
— Ой, осторожнее, я побью ноги, ой-ой... — вскрикивала Ляля, мчась за Виталием.
Потащились купаться и другие. Только Леся, Зоряна и Роберто остались лежать на песке. С моря доносились нестройные выкрики. Зоряна не выдержала:
— Леська, вставай, пошли купаться. Слышишь?
— Я не хочу. Оставь меня, — ответила Леся сонно. — Иди одна.
Зоряна уже сидела, щурясь от яркого солнца. Посмотрела на Роберто, распростертого рядом с Лесей, — он так и лежал на животе, уткнув голову в руки. Потом глянула на Лесю, скрывавшуюся под шляпой. Вздохнула и медленно пошла к воде.
— Ну, Юрко, не трогай! — вдруг долетел ее голос. А потом уже энергичнее: — А? Так? Ну, держись, я тебе сейчас задам!
Роберто и Леся лежали молча. Роберто приподнял голову и посмотрел на девушку. Та не двигалась.
Посторонний человек удивился бы совсем не сонному, острому и настороженному выражению его лица. На Лесю, которая лежала совсем рядом, он смотрел так, будто она находилась где-то далеко, или так, словно хотел рассмотреть что-то сквозь внешнюю, телесную ее оболочку. Смотрел и не отводил взгляда. Мгновение растягивалось, Роберто сам уже не знал, сколько времени смотрит, ему не хотелось опускать глаз, но откуда-то изнутри поднялся страх, что Леся перехватит вдруг его взгляд. И он снова опустил голову на руки.
Какое-то время они лежали неподвижно. Но вот Роберто опять поднял голову и, выпрямив руку, — казалось, он устраивается поудобнее, — положил ее чуть впереди себя, как раз так, чтобы она коснулась Лесиного тела.
Леся лежала молча, никак не реагируя, не показывая, что она воспринимает или чувствует хоть что-нибудь. Но в этом покое, в абсолютной неподвижности ее гибкого тела ощущались напряжение и незаметная внутренняя собранность.
Роберто охватила какая-то странная грусть, ощущение умиротворенности, слияния со всем светом, желание продлить это состояние как можно дольше — эту неосознанную радость, окрашенную светлой, счастливой печалью. Он прикасался сейчас к тому близкому существу, к чему-то, что становилось неотъемлемой частью его самого, к тому, с чем он жаждал слиться, стать одним целым.
А что Леся? Разделяет ли она хоть в какой-то мере его состояние? Или она вообще ничего не замечает, и это прикосновение, этот горячий ток — лишь игра его воображения, собственные болезненные фантазии, сами по себе и вопрос, и ответ?
Нет, он знал, что Леся все чувствует, он ощущал только ему адресованное тепло, ответную близость. Надежда, радость ожидания охватили его. Он и Леся...
Вдруг он услышал визг девушки и в то же мгновение, не успев прийти в себя, удивиться и испугаться, понять, что произошло, почувствовал, как по телу прошла судорога от неожиданного, опалившего спину холода. Роберто вскочил, Леся уже сидела, ругая Зорину, которая прыгала вокруг них с мокрой резиновой шапочкой в руках. Ох эти пляжные шутки!..
— Пошли купаться, вы, сони, — захохотала Зоряна и, не ожидая ответа, снова побежала к морю.
— Ну что, пойдем? — спросил Роберто.
— Пойдем, — сказала Леся. — Только знаешь что? Давай заберемся на камень и прыгнем оттуда. А уж потом поплаваем.
— На камень? — заколебался Роберто. — Что-то не очень мне хочется туда влезать. Лень.
Но в конце концов пошел вслед за Лесей.
— Что на тех камнях хорошего? — говорил он, когда подошли к скалам.
— Ну что ты ворчишь? Не хочешь — не лезь! А я хочу. Люблю прыгать. А ты что — боишься?
— Чего это — боюсь? Просто не увлекаюсь. Но мне все равно — лезем!
Они зашли в воду по пояс. Леся присела, чтобы поплыть. За ней и Роберто. И вот они уже влезали на большие камни, возвышавшиеся над морем. Их было два, и они стояли совсем рядом — можно переступить с одного на другой. Оказалось, один из них чуть повыше.
Отсюда и правда открывался прекрасный вид. Леся перепрыгнула на больший камень и остановилась у самого края.
— Не становись так, упадешь, — предупредил Роберто.
— Упаду, — сказала Леся. — В самом деле упаду. Эгей там! — крикнула она, — Держите меня!
Их приятели купались неподалеку, и все повернулись на крик.
Леся слегка согнула ноги и, легко оттолкнувшись, плавно полетела вниз. В воду она входила как раз между двумя большими подводными валунами. Сверху было видно, что их разделяет метра три. Через секунду она — Роберто не успел даже испугаться — уже вынырнула и, отдуваясь, спросила:
— Ну как?
— Хорошо. Прекрасно, — сказал Роберто. — Вот те раз! Я и не ожидал.
— Ты не смотри на нее, Роберто, она уже столько лет тренируется, еще со школы ходит в бассейн. А ты лучше не геройствуй, — рассудила внизу Марта. — Слезай!
— Конечно, слезай, — отозвалась Ляля. — Ещё чего! Мало там кто и что делает. Роберто, не дури, слезай!
Роберто чувствовал раздражение и равнодушие в одно и то же время. Страх пока был сильнее его желания не осрамиться и потому злил его, но двигаться к краю скалы откровенно не хотелось.
— Ну, где ты там, Роберто? — послышался сзади Лесин голос. Леся снова оказалась на скале. — Еще стоишь? Думаешь? Ну что тут страшного? Раз, и все. Ты вообще-то прыгать умеешь?
— Да как-то с высоты не приходилось...
— Ясно. Слушай, можно прыгать ногами. Тогда ничего не случится. Только держись все время ровно. Ровно подойди, оттолкнись и... порядок. Ну, будешь или нет? А то я прыгну.
— Сейчас, подожди.
Роберто подошел к краю скалы и глянул вниз. Отвратительный страх снова охватил его, в нем все замерло. «Проклятая слабость! — пронеслось в голове. — Но я должен прыгнуть!»
— Сейчас, Леся, я прыгну. Сначала ногами вниз. Подожди немного. — Смотрел в зелено-голубую глубину, которая открывалась перед ним в добрых пяти метрах внизу, и не было сил оторваться от твердого. — Сейчас, — сказал он снова. Ему уже было стыдно за свой страх, и разбирало зло на Лесю, затянувшую его сюда. Надо было не лезть.
— Смотри, столкну.
Леся встала совсем рядом и взяла его сзади за плечи.
— Или сам прыгай, или... — голос у нее был суровый, но Роберто благодарно ощутил осторожность ее прикосновения.
— Ну, — сказала Лёся, — я считаю. Раз, два...
Роберто сделал шаг вперед, и Леся выпустила его. Он летел вниз, все поднялось в нем, нервы собрались в клубок. Он летел ровно, как струна, и так же вошел в воду.
Холодная вода приняла его мягко, сразу же резко замедлив полет, и вот он уже выплывает на поверхность.
Роберто понял, что прыгнул со скалы, только тогда, когда солнце снова встретило его над головой. Придя в себя, он ощутил необычайную радость, и благодарность Лесе переполнила его.
Леся была рядом, она прыгнула вместе с ним. Все поздравляли его. — Твой прыжок технически почти безупречен, — сказала Леся.
— Что, еще прыгнем? — спросил Роберто.
— Ого, разохотился, — Леся рассмеялась. — Пойдем, кто еще хочет?
А от камней донеслось:
— Ого-ог-го! Давайте сюда!
Это уже Виталий звал их со скалы.
Сейчас мной снова овладевает это странное чувство. Хочется что-то делать, как-то выразить себя, свои настроения. Едва ли не каждый день пишу стихи, иногда и по нескольку в день. Не знаю, как бы я переносил это напряжение, если б не стихи. Конечно, я понимаю: то, о чем пишу, не могу показать никому; одно предположение, что кто-то не поймет, отнесется к моим опусам с холодным сердцем, скептически или вовсе равнодушно, пугает меня.
Наверное, это и не стихи даже, а... вот именно, мои настроения. Записи для себя. Я не хочу перечитывать их, убежден, что увижу там немало наивного, несовершенного, иногда беспомощно детского... Но — не могу не писать! Сколько раз до меня по самым разным поводам произносились эти слова. Неужели все по кругу?
Так хочется с кем-нибудь посоветоваться. Просто поговорить по душам, но всерьез, не случайно. Я запутался-таки в своих отношениях с людьми. Ну и глупец! Так хорошо мне было с дядей Миколой, так легко и просто почувствовал я себя, когда начал жить у него в Киеве, так мне было радостно, я и учиться начал куда лучше, а все благодаря ему... И вот — покатилось одно за другим, и уже не могу ему открыться, с каждым разом все больше отдаляюсь, даже самому больно. А как тут быть?
В конце концов — все только из-за этой истории. Собственно, проще простого сказать, что запутался. А может, я просто становлюсь взрослым, и дело, кроме всего прочего, еще и в этом?
Через несколько месяцев мне будет уже девятнадцать. Когда-то, не так давно, я мечтал об этом возрасте. Хотел почувствовать себя полноправным мужчиной. А сейчас? Меня это пугает. Как-то незаметно ушло время, и уже все смотрят на меня не как на мальчика, а как на взрослого. Вчера на обеде, когда мы стояли в кафе самообслуживания и я оказался последним, женщина заняла за мной очередь, привела свою подругу и выразительно показала на меня: «Я вот за этим мужчиной...» Никто не обратил на это никакого внимания, а я как-то сжался весь внутри. Ребята болтали себе дальше, а я думал: «Ну что, Роберто, время твое уже отсчитывается, слышишь?»
И чем дальше, тем острее я чувствую, что время идет, что я должен что-то принципиально изменить в себе. Потому что сейчас я словно застыл на мертвой точке, и мне надо любой ценой, даже напрягая все силы, сдвинуться с места, направить себя, и тогда легче будет идти дальше. Потому что с течением времени я внешне как будто и стал взрослым, а на самом деле (этого никто не видит) еще во многом остался таким, как был. Довольно.
Последний разговор с отцом перед отъездом в Киев окончательно доказал, что он меня совсем не понимает, просто неспособен понять мое нынешнее состояние, потому что абсолютно забыл то время, когда ему самому было восемнадцать лет.
Я понимаю — он заботится обо мне, беспокоится, что я уже второй год не могу поступить в университет, считает, что у меня есть все данные, но я недостаточно работаю. А когда я сказал, что, может, и хорошо, что я не поступил, что моя работа на заводе дала мне то, чего ни один университет не дал бы никогда, он очень обиделся. А я понял-таки, и только теперь, именно на заводе, что такое физический труд, что такое отношения взрослых людей, что такое производство. И думаю, каждому такое не помешало бы. Родители очень радовались, что я с тех пор, как живу у Миколы, стал лучше учиться. Только я ведь знаю, что послали меня в Киев к дяде Миколе ради него. Это я потом понял. Он всегда любил меня больше других братьев и с радостью взял к себе. Все же хорошо, что я жил у него, когда разыгралась эта последняя история и они разошлись окончательно. Тогда я ему все-таки помог, знаю, но дальше...
Сейчас я уже могу понять, каким наивным и (надо быть перед собой честным) самонадеянным я был, когда заканчивал десятый класс.
Естественно, мои победы особенно увеличили мой вес в собственных глазах. И кроме того, я был просто-напросто убежден, что должен поступить: ведь в последнем классе я хорошо и легко (слишком легко) учился. Но как выяснилось, то, чего хватало на четверку в школе, при поступлении в университет значило гораздо меньше. То был холодный душ — мой первый провал. А сейчас? Сейчас я и сам не знаю. В этом году вуз уже значил для меня далеко не так много, — я осознал, что еще не представляю достаточно точно своего места во взрослой жизни.
Думаю, что попаду в университет в следующем году. А за этот год я обязан себя понять. Понять, чего хочу. Дело в том, что временами мне трудно объяснить даже собственные поступки и чувства. Я поймал себя на том, что всегда углублен в самого себя, причем принципиально, и что бы ни делал, получается в первую очередь для себя, а уж потом думаю о ком-то. Когда я это осознал, стало так гадко и досадно, что долго не мог найти себе места.
Собственно, так поступает большинство. Вот ребята в нашем дворе — тоже как будто так, да и у нас в ремонтно-механическом... Хотя нет, подожди, Роберто, ты снова спешишь сделать всех такими же плохими, как сам! Надо поменьше смотреть на тех, кто берет в расчет только себя, а почаще присматриваться к тем, кто нацелен на добро для других. Такое свойство человека всегда заметно, да и все его уважают. Как вот Игоря Георгиевича, мастера нашего цеха. Так что дело действительно во мне самом.
Я должен научиться быть жестоким к себе, не давать себе поблажки, хочется там чего-нибудь или не хочется, и поступать точно понимая, что делаю. Мне кажется, это и есть настоящая взрослость.
Дорогие родители! Вот они боятся и переживают за меня, совсем не представляя, какой я на самом деле, кто я, что знаю, что делаю, чем живу. Мне и самому трудно оттого, что иногда я приезжаю домой как чужой, посторонний человек. Я вырос, а родители этого не заметили. Мама всегда привыкла видеть меня маленьким, и у нее, да и у отца, никак не укладывается в голове, что я способен решить что-то серьезно, что-то делать такое, что и они делают, что я имею право жениться, иметь детей, что я уже голосовал, что посторонние могут уже сказать обо мне «этот мужчина».
Видно, контакт у нас утрачен, и не знаю, когда он вернется, и вернется ли вообще. Потому что стать снова маленьким я не смогу никогда.
Отныне я буду вести себя, приезжая к родителям, иначе — спокойно, серьезно, сосредоточенно. Идеально. Для них.
Но куда же мне деваться с собой настоящим, которого сейчас одинаково утомляет и нагрузка, и ничегонеделание, который представляет из себя огромную кучу разнообразнейшего хлама, где так трудно навести порядок?.. Как же мне выйти из этой глупой ситуации с Миколой? Он иногда тоже с грустью смотрит на меня, видит, понятное дело, видит, что я не откровенен... А меня это как ножом режет, но я же не могу! Я не имею права!
Кажется, эта поездка с киногруппой в Крым будет для меня во многом поворотным пунктом.
Одна из идей, снова увлекших меня в связи с этим кино, — Испания. Где-то в глубине души я понимаю, что это детские восторги, что Испания, которой я брежу, совсем не та, что в действительности. И когда отец поехал туда, я видел, после возвращения он начал говорить об Испании как-то иначе. То есть все так, но он с детства многое забыл, а теперь увидел другой и во многом чужой мир. Но я, даже я, чувствую себя немного испанцем. И пусть Леся высмеяла меня (наверное, в принципе правильно), но я просто не так высказался. Я имел в виду, что во мне все же есть испанец... Как жаль, что я не умею оформлять свои мысли...
Не знаю, чувствовал ли себя кто-нибудь на съемках этого фильма так, как я! Я и страшно рад, что нахожусь здесь, что принимаю хоть какое-то участие в работе над этой темой, и вместе с тем меня отталкивает фальшивость кино. Все эти невсамделишные страсти, повторение героических сцен... Война, убийства — а потом перерыв на обед. Не могу на это спокойно смотреть!
Испания для меня что-то святое, та, республиканская Испания и Интернациональная бригада. Подумать только — со всего света люди шли умирать за Испанию, за ее свободу! И среди них были дядя Андрий и мой отец. Они встретились там, и была еще отцовская сестра Мария-Тереза, невеста дяди Андрия, но она погибла вместе со всей отцовской семьей, а еще раньше мой дед погиб на фронте в рядах республиканской армии, и мой отец воевал с Андрием, и отцу моему было четырнадцать, а Андрию — девятнадцать или двадцать, почти как мне, А потом они воевали во Франции, а потом... О, они настоящие братья, и я не встречал людей, теснее связанных меж собой. Я завидую нм во многом. И все же...
То время миновало. Я уже начинаю осознавать себя по-настоящему и вижу: у каждого должна быть своя Испания, и наступит момент, когда за нее нужно будет биться. Что-то должно достаться и на мою долю.
Наверное, я напрасно ругаю кино, потому что оно дает-таки немало, и сколько есть прекрасных и честных фильмов. Но когда видишь его обратную сторону, то вся привлекательность исчезает...
Это, наверное, и во всем так. И в людях тоже. Пока не узнаешь человека до конца... Интересно, а как Леся выглядит в действительности, если бы ее увидеть всю, со всеми настроениями и мыслями? Мне кажется, она много бы потеряла! А может, и наоборот? Гм, интересная, но до чего же скверная мысль! А что Виталий? А Юрко? А Сашко?
А я сам? Как я стану выглядеть перед другими, если показать меня не с парадной стороны?
Ну, вот я и возвратился на круги своя — так, кажется, говорят? Хватит о себе. Лучше о других. Вот, знакомство с Виталием. Можно сказать, даже приятельство. Разговоры с ним влияют на меня, на мои мысли, вообще на мое внутреннее состояние. Он хоть и старший, но держится со всеми как-то свободно и ровно, и все его уважают, а в то же время он сам держит всех на расстоянии. Можно поучиться!
Во всяком случае, мне с ним и интересно, и легко, и приятно. Я, наверное, не ошибусь, если замечу, что и он меня выделяет среди других ребят в группе. Мы, как говорится, с ним «сошлись» и теперь везде ходим на пару. Собственно, все началось с того разговора, когда мы шли с танцев в Алушту. А сейчас у меня иногда возникает ощущение, что я знаю Виталия уже очень давно, ну, с год или около того.
Мы уже договорились, что, конечно, и в Киеве будем встречаться и тому подобное. Только кое-что меня настораживает. Я подумал — а не случится ли и теперь, после нашего возвращения в Киев, то же, что случилось, например, когда я возвращался из пионерских лагерей.
Там иногда с кем-нибудь такими становились друзьями, ну, водой не разлить, а когда встречались потом, то как будто и говорить не о чем, а уж о письмах и речи нет. Все пропадало куда-то, будто и не было дружбы.
Конечно, взрослые люди — это совсем другое дело, но так ли уж совсем другое? Я, например, во многом еще точно такой же, как был. Очень мне хотелось бы, чтобы дружба с Виталием осталась. Если только он пойдет ко мне навстречу, то я сделаю все, чтобы его не потерять. Мне кажется — одно то, что я с ним переговорил за это время о многих вещах, сильно помогло мне, а впереди еще столько всего, столько жизни! Да и просто он симпатичный человек. Интересно, как его воспримет мой дядя Микола?
Но меня немного обижает, что Виталий иногда делает скидку на мой возраст. Говорит, говорит, дальше, видно, хочет сказать что-то еще, а потом махнет рукой и переходит к другой теме.
Я, конечно, не настаиваю, это не мое дело, но все-таки. Мне кажется, что я мог бы показать даже свои стихи и вообще доверить многое — он поймет. Но поскольку Виталий чего-то недоговаривает, то и мне не пристало лезть к человеку в душу со всякими откровенностями.
Ну, поживем — увидим.
Каждый человек — целое мироздание, как сказал кто-то из поэтов, и очень правильно сказал. Я смотрю иногда на какого-нибудь старика и думаю: а ему ведь тоже было когда-то восемнадцать лет, и он любил кого-то, страдал, колебался, искал. И вот его время миновало, он уже совсем стар, — что же он чувствует сейчас, из чего состоит жизнь для него? Приходит страх — я тоже буду старше, и в то же время интересно: а как я проживу свой век, каким стану?
Ведь каждый человек живет глубокой внутренней жизнью, абсолютно неповторимой и интересной, единственной. Я заметил однажды, как Виталий говорил о чем-то с Юрком. Все привыкли, что Юрко — балагур, такой из себя весельчак-шутник, и вдруг я увидел на лице его выражение, которого никак не ожидал. Они с Виталием разговаривали не то в шутку, не то всерьез, будто балансировали на ниточке разговора; вечерело, мы сидели на берегу над морем. Я что-то бренчал на гитаре, на которой так и не научился играть толком. Вот Юрко — тот играет, как говорит. Он отдал мне гитару, я подбираю что-то, а они беседуют.
Виталий. Человек не должен окончательно замыкаться в себе, это как глиняный горшок: если все залепить, а потом обжечь на огне, то впоследствии не сможешь сделать даже маленькой дырки, не повредив вещь, а можно и вообще расколоть ее, пробивая отверстие. Так лучше хоть дырочку, а оставить, пусть небольшую даже, но оставить...
Юрко. Человек не горшок, упадет — не разобьется. С миру по нитке — голому веревка! Ты не думай, я сейчас шучу, но есть и такая поговорка. А почему она есть и такая? Почему люди переделали хорошую в плохую, почему в человеке, где-то внутри, сидит зло?
Виталий. Во-первых, не в каждом оно сидит. Во-вторых, переделали поговорку те, кто не верит, те, кто носит в себе это зло. Поверь, у меня есть некоторые основания сомневаться в людях, но в полной мере я этого себе никогда не позволю, потому что не верить в людей — это не верить, в первую очередь, в самого себя, не верить в то, что делаешь.
Юрко. Хорошо ты поешь, да только соловья баснями не кормят. Тебе никогда не приходило в голову, что, когда ты открываешься перед другим человеком полностью, становишься беззащитным! Я убежден, что и тебе, как каждому, приходилось ощущать собственную слабость, страх перед жизнью, перед людьми, как большим аморфным целым, перед вселенной, в которой ты маленькое, никому не нужное ничто. Можно вдолбить себе в голову что угодно, можно даже научить себя мыслить так, а не иначе, но все равно остается напоследок голая, отвратительная правда — в конце у каждого смерть.
Виталий. Правда не бывает отвратительной, Юрко, когда идет речь о таких вещах. А осознание конца лишь увеличивает ценность человеческой жизни. Мысль, что он не вечен, заставляет человека, если он думает и мыслит, наполнять по возможности свое время, самого себя, свое существо, чем-то более достойным. На все можно смотреть по-разному, Юрко!
Могу лишь добавить, что мы часто считаем: пока мы не живем по-настоящему, сейчас — это что-то временное, а вот завтра — начнется подлинная жизнь. Когда-нибудь потом. А потом человек оглядывается — уже и жизнь прожил, уже и жить некогда, а он все собирается и собирается... Нельзя, конечно, жадничать, но надо ощущать каждое мгновение, помнить, что оно единственное, что сегодня ты тоже проживаешь частицу своей жизни, которая никогда не возвратится. И потому нынешний день тоже должен иметь свой вес. К сожалению, человек понимает это только тогда, когда становится старше, когда уже потеряно много времени. А юноша понимает подобные вещи скорее теоретически, пока что-то не заставит его всерьез задуматься...
Юрко. Это уже правда, чистая правда. Только есть между людьми небольшая разница. Кое-кому и не надо ощущения неповторимости каждого мгновения. Живет как бабочка: пока не сгорит, летает. А сгорел — так и надо. Я думал над этим не раз. И между прочим, давно уже, я был совсем мальчиком, очень много стояло передо мною проблем — как быть дальше? Все, абсолютно все я должен был решить сам. И немного вроде бы потерял времени, хотя вот сейчас все еще не убежден в окончательности выбора... Но я живу, и я знаю, что живу...
Мне очень хотелось вмешаться в этот разговор, но я промолчал, и правильно сделал, потому что чувствовал — они оба помнят обо мне, и может, просто вдвоем они бы так не говорили. Это я и по себе знаю: когда возникает слушатель, да еще и не совсем посторонний... Но меня поразил Юрко. Куда девались его веселые шутки, его вечная улыбка и абсолютная уверенность в себе? У него даже голос был какой-то другой, в сумерках он не заботился о выражении своего лица — его никто не мог увидеть, но месяц был настолько ярким, и светил он прямо нам в глаза, что я хорошо видел и Виталия, и Юрка. Юрко говорил и смотрел перед собой, в море, и черты его лица заострились и приобрели какую-то неожиданную, ну, трагичность даже, что ли. Видно было — все, что он говорит, что так не вязалось с его ежедневным поведением, поднято изнутри, из глубины. Я никак не ожидал, что он вот такой. Я почувствовал еще большую симпатию к нему, и когда потом поделился на этот счет с Виталием, тот, усмехнувшись, сказал, что Юрко, по его мнению, очень глубокий и своеобразный человек, только страшно закомплексованный. Я не очень-то его понял, хотя уже представляю себе, что такое «закомплексованность». Но с тех пор у нас с Юрком установились какие-то более тесные отношения. Незаметно создалась такая группа — мы с Виталием, Юрко, и еще Сашко с нами бывает часто. Симпатичный паренек, но еще маленький.
А сегодня, пытался целый вечер не думать про Лесю, потому что из-за той ситуации, что сейчас сложилась, это для меня самый трудный вопрос. И самый главный. У нас как будто все идет хорошо, прекрасные отношения, понимание, симпатия. Но я чувствую, что все это только может стать тем, что называется любовью, но еще не она сама. Потому что у меня за душой такое, от чего она, наверное, отшатнулась бы. В то же время я не хочу ее обманывать, я не должен оставлять все на «как-то да будет», потому что ни к одной девушке или женщине так еще не относился.
Я хочу быть честным, хочу начать все сначала, хотя это и невозможно, хотя, может, я и не испытывал бы сейчас таких чувств, не имел за душой пережитого. Я хочу прийти к Лесе с чистым сердцем, с чистыми намерениями. И не знаю, как это сделать.
Ну вот, кажется, наши уже возвращаются из кино. Так я и не уснул. А может, это и хорошо, кое о чем поразмышлял. Все-таки время от времени надо вот так приподняться над собой, посмотреть, чем живешь и как...
Они сидели на большом камне вдвоем. Компания уже выбралась из воды и снова улеглась на песке. Разогретые камни тоже несли тепло. Роберто лежал на спине так, что солнце оказалось сзади, и он мог не щурить глаз. Леся сидела боком к нему и смотрела в море, он видел только ее профиль.
— Роберто, а ты давно знаком с Виталием?
— С Виталием? Да нет, на съемках и познакомились. В Киеве. А тут уж дознакомились. А что?
— Да ничего. Мне просто стало интересно, откуда у вас такая дружба. Он же гораздо старше тебя...
— Ну и что — старше! Мы с ним прекрасно понимаем друг друга. Я очень рад, что сблизился с ним. Он, мне кажется, очень славный человек.
— Да, мне он тоже нравится. Почему ты его от меня защищаешь? Вижу, он как будто хороший парень. Я просто удивилась, как он учил тебя прыгать. Понимаешь, так, ну... опекал тебя. Видно, любит тебя...
— Любит? Что значит любит? Значит для тебя?
— Ну, это когда один человек увлечен другим, он ему нравится, ну, какая-то большая симпатия... В конце концов трудно определить точно, что это такое...
— Вот видишь. Люди часто употребляют высокие слова, не думая о точном их значении. Я не о данном случае. В некотором смысле, ну, в том, что ты имела в виду, наверное можно сказать, что я люблю Виталия. Но подумай только, сколько разных оттенков несет это слово. А все дело в оттенках. Это, между прочим, слова Мопассана. Но, признаюсь, не я их нашел, а мне процитировал как-то все тот же Виталий. И мне они страшно понравились... А общие слова, особенно высокие, требуют осторожного обращения. Люди должны быть осторожны со словами, чувствами, мыслями. И со взглядами... А может, с ними — особенно...
Леся, знаешь что? Природа наделила каждого человека биоволнами. И когда они, говорят, совпадают, возникает симпатия между людьми. Чем она больше, значит, тем больше соответствие волн. Тебе над этим не приходилось задумываться? Вот я, например, точно знаю, что у меня с Виталием биоволны очень сходны. Потому мы и сблизились так за короткое время. Я думаю, что и у нас с тобой кое в чем эти волны совпадают. Не знаю, конечно, в какой степени, но убежден — общего есть немало.
Леся улыбнулась.
— Чего это ты так разошелся сегодня? Откуда у тебя такие мысли, Роберто? Боже мой, я и не подозревала, что ты — философ.
— А разве не думаешь над тем, как люди общаются, что их объединяет? Но, по правде, об этих волнах мне тоже рассказывал Виталий. Не все, но главное. Ну, и я сам, конечно, думал над его словами, согласился, и уж потом — тебе...
— Снова у тебя Виталий!
— У каждого кто-нибудь. У тебя же вот есть Марта и Зоряна. Ответь лучше, что ты, ты сама обо всем этом думаешь?
Последнее Роберто говорил, уже глядя не на Лесю, а куда-то мимо нее, в пространство. Голос его зазвучал неуверенно, но появилась в нем и какая-то твердость. Так, глядя в никуда, он замолчал совсем.
— Не знаю. Если все это правда, то, может, и да. А может, и нет. Не знаю, Роберто. Тут выяснить совсем не просто. Но, наверное, в чем-то совпадают, если мы с тобой сидим именно здесь.
И она, улыбаясь, взглянула на Роберто. По лицу юноши разлилась смущенно-счастливая улыбка. Он смотрел на Лесю, тянулся к ней, глаза его светились. Леся отметила, что он очень красив, красив, что удовольствие видеть этого парня, обычная симпатия, пляжное знакомство вдруг стали оборачиваться чем-то жизненно важным и необходимым для нее.
— Леся! Роберто! Покажите, как вы влезали! Мы тоже хотим к вам!
Сразу все сломалось. Оба опомнились. Их звала Ляля.
После охов и ахов, с помощью Леси вверху и Сашка внизу, на камне появилась Ляля, а потом — Сашко.
— О, наконец! Спасибо, Леся! Ой, как вы сюда взбираетесь! Да еще и прыгаете. Ну нет. Я бы не смогла. Леся, ты молодец. Ой, как здесь хорошо! Как отсюда все видно! О, Роберто, ты что, спишь?
Роберто лежал, закрыв глаза.
— Сплю! — отрезал он.
— Хорошо устроился. Испанский гранд на гранитном ложе. А ты не простудишься? Уже вечереет, и камень остывает.
— Не волнуйся, не простужусь. А простужусь — значит, так и надо.
Роберто говорил это с нажимом, чуть ли не сердито.
— Чего это ты такой хмурый? Вы что тут, поругались?
— Что ты так всем интересуешься? Мы тут как раз дрались, когда вы пришли.
На этот раз в тоне Роберто звучало уже неприкрытое раздражение.
— Ты чего рычишь, Роберто? Что с тобой? — удивилась Леся. — Какая муха тебя укусила?
Роберто улыбнулся.
— Я не рычу, просто задумался, а она вырывает меня из мира моих мыслей…
— И этот мир тоже существует? Как биоволны? Все, все, шучу...
— Послезавтра утром едем в Судак, — сказал Сашко. — Сегодня Каминский объявил.
— Это наверное? — переспросил Роберто.
— Уже точно. На три дня. Потом еще два дня здесь — и домой. Конец Алуште. Еще в Черновцы поедем.
— Как быстро летит время. Мы здесь уже двенадцать дней, а кажется, приехали только позавчера.
А мне не кажется. Я недавно приехала, а такое впечатление, что уже давно с вами, с вашей группой, — сказала Ляля.
Никто не ответил.
«23 августа
Дорогой Леня!
Почти целую неделю не писал тебе и вот сейчас наконец выбрал время, чтобы сесть за письмо, но еще не знаю, отошлю ли его. Хочется столько всего написать, столько всего рассказать, что это не уместится ни в каком письме. А кроме того, я сейчас остро почувствовал, что мне просто не хватает слов. Я еще не могу как следует оформить свою мысль, выразить свое состояние. А на бумаге особенно. Когда говоришь, то кажется — тебя понимают, а если вдруг заметишь, что нет, — можно что-то добавить, пояснить и т. д. А написанные слова становятся мертвыми, прикипают к месту, и когда я перечитываю свое только что написанное письмо, то временами дивлюсь: я ли это написал, ведь хотел вроде бы написать иначе. Но на переписывание меня не хватает, и, конечно, я письмо отправляю.
А вот сейчас я сел за письмо, и меня сразу же начала мучить мысль: воспринимаешь ли ты написанное мной, как я сам, или совсем по-своему. А в разговоре разве не так? Я имею в виду, что все сказанное о письмах можно отнести и к разговорам, которые мы ведем.
У меня сегодня какой-то удивительный день. Собственно, заняты мы были всего полдня, так что день хороший, но у меня с самого утра все валится из рук, я спотыкаюсь, говорю не то и чувствую себя так, будто что-то во мне сдвинулось и я не могу попасть с самим собой в ногу. (Ой, снова что-то не то пишу! Но буду писать все подряд, потому что мне это сейчас необходимо, а там уж как получится. Поймешь — прекрасно, а нет — так тому и быть!)
А все потому, что на меня, едва я проснулся, свалились эти мысли. Понимаешь, я пошел умываться на море — мы все ходим на море поутру, ну, наша компания, — и обратил внимание на разговор между Виталием и Роберто.
— Может, и нехорошо, что тебя не взяли в армию, Роберто. Наверное, только собственный опыт помогает человеку сориентироваться в жизненном коловращении. Как ни объясняй другому, что надо так, что этого нельзя, что таким не надо быть, а вот так не стоит воспринимать окружающее, он понимает все это теоретически. А в армии — чистая практика. Пройдя через трудные, а в данном случае очень трудные условия, больше знаешь, точнее воспринимаешь все, что тебя окружает. И себя самого.
— Я же не виноват, что меня не взяли в армию. Не я себе вставил сердце справа! Но, раз уж этот опыт мне теперь недоступен, как-нибудь проживу! Между прочим, девчата передавали тебе привет. Спрашивали, почему ты не пришел, и вообще, так сказать, интересовались тобой. Кстати, вот женщины в армию не идут. Значит, и опыта соответствующего у них не бывает. А между тем какие чудесные те же наши девчата.
— Женщины — отдельный разговор, Роберто. Это — другая половина человечества, понимаешь, другая стать. Их нельзя мерить своей меркой, потому что они другие, иначе формируются, иначе воспринимают мир, иначе все видят. Надо быть женщиной, чтобы до конца понять движение женской души. А мужчина способен только приблизиться к этому. Больше или меньше приблизиться, а достичь полного понимания — наверное, никогда. А может, и не надо? Этого еще никто не определил...
— А Леся говорит, что все парни очень самонадеянны, что они видят в девушке совсем не человека, а так себе, предмет развлечений, что каждый, даже болтая с девушкой, думает только о себе... А я ей говорю, что это девчата думают только о себе...
— Каждый, к сожалению, начинает отсчет с себя. Во всяком случае, исходит из собственных интересов. А когда пытается подавить в себе первобытный эгоизм, то чаше всего оказывается, что наилучшая пора его жизни уже миновала, хотя сейчас только и начинать бы жить по-настоящему, без ошибок и утрат. А в действительности уже нужно думать, как продолжать эту самую жизнь, потому что все начала так разветвились — попробуй свести их воедино...
— Интересно, как они ведут себя в институте, эти девчата... Я очень приблизительно могу это представить. А сейчас меня очень интересует, как оно там все вертится, как та же Леся, к примеру, ведет себя в группе, как к ней относятся товарищи — и парни, и девчата. И вообще, я никогда не был во Львове. Надо бы поехать — говорят, красивый город...
Леня, я только приблизительно пересказал их разговор, хотя суть записал, кажется, точно. Может, чуть многословно, но я хочу объяснить тебе, что так меня удивило.
Не знаю, заметил ли ты, что эти двое друзей беседовали так, что один другого почти не слышал. Не знаю, как и почему я обратил на это внимание, но был просто поражен. Такая как будто душевная беседа «за жизнь», как скептически говорит Виталий. А на самом деле? Виталий вроде бы стремится передать Роберто свой опыт, поделиться какими-то мыслями, а делает это, в конце концов, не столько для собеседника, сколько для себя самого. Он просто размышляет вслух, а Роберто — лишь повод для размышлений. Я, может, преувеличиваю, но мне так кажется. А Роберто? Тот все время талдычит про девчат, а чуть что — возникает Леся. И все. Он не слышит, совсем не слышит того, что говорит Виталий, просто не воспринимает, а отталкивается от какой-то одной фразы или слова. И Виталий тоже. Скользнет по мысли Роберто и гнет свое.
Их тогда перебил Юрко, вылезший из воды (утром он всегда далеко плавает), и начал о чем-то, как всегда, с шутками-прибаутками. А я уже вытерся, оделся и сидел под солнцем, как будто грелся, ожидая их. Даже глаза зажмурил. А сам думаю. Вот тебе и друзья! Столько времени проводят вместе, и все в беседах. И что же — вот так они и разговаривают? На чем же тогда основана их дружба?
Даже если этот разговор для Роберто с Виталием случаен, а в принципе они лучше понимают друг друга, то как же общаются те, что друг в друге не заинтересованы. Выходит, они просто не слышат, что им говорят, а лишь делают вид и думают о своем, и только?
Я целый день обращал внимание на говорящих и беседующих. Потому у меня и не выходило ничего сегодня, и шатался я как неприкаянный.
Ведь все так и было. Каждый в себе, каждый говорит о себе, о своих делах, а другого воспринимает постольку-поскольку. Представляю, ты можешь сказать, что все это глупости, условности, относительность, просто бзик у меня и так далее. Согласен. Я не прав, но вот сообразить, как выйти сейчас из этого круга, не могу.
Я хотел бы с кем-нибудь обо всем этом поговорить. Но не с кем. Потому что ни с того ни с сего подойти к Виталию не могу, хотя он и хорошо ко мне относится, но все же...
Мне тут страшно интересно и вместе с тем трудно. Очень трудно.
Потому что я самый молодой в группе, и все меня считают маленьким. Даже Роберто. Виталий и то ко мне внимательнее, а Роберто часто подчеркивает: «Ну, ты еще мал, Сашко, тебе этого не понять», или что-то в этом духе. Меня эти реплики страшно обижают. Я знаю, что Роберто ко мне очень хорошо относится и все ребята, но... Они не воспринимают меня всерьез. Вот и получается, что я и с ними, и как-то всегда один, потому что у них свои дела, сложности, которых мне не доверяют. Мне бы очень хотелось быть сейчас хоть на два года старше. Чтобы уже закончить школу и учиться в институте или работать. Ну, быть самостоятельным. Я бы тогда среди них чувствовал себя намного лучше. Хотя и понимаю, что у меня просто такое настроение сегодня, а вообще все идет хорошо.
Впереди еще целый длинный год в школе. Хочется, чтобы он миновал скорее, и перейти в новую жизнь. И в то же время я боюсь, просто боюсь этой новой жизни. Я прекрасно понимаю, что говорю сейчас глупости, но все это истинная правда — я так чувствую. Я уже давно понял, что взрослым быть трудно, а в чем-то и плохо. А на протяжении этого года мое восприятие окружающего слишком уж обострилось, я осознал, что детство мое уже кончилось, что этот последний год в школе будет совсем не таким, как предыдущие, да и стал я другим, и постоянно меняюсь.
Вот начали у меня расти усы, и мне приятно, я даже горжусь, что у меня такой густой и темный пух. И вместе с тем знаю, что вот побрею его в первый раз и стану уже бриться время от времени, буду становиться мужчиной, а не мальчиком. А за этим придет столько проблем.
Я бы хотел всегда оставаться маленьким, даже меньше, чем сейчас. Мне очень приятно играть с малышами. Ты знаешь, и сейчас всегда вожусь во дворе с младшими, играю и сам в их игры, и они всегда со мной, куда я ни скажу, что бы я ни придумал.
Я понимаю, что этого не может быть, и мне грустно, ибо взрослые годы надвигаются на меня как что-то тяжелое, неумолимое и неприятное.
Я никогда никому об этом не говорил — надо мной стали бы смеяться. А сейчас мне хочется быть до конца откровенным, потому что слишком много всего вокруг — трудности уже начались.
Помнишь, когда мне было лет десять, я допытывался у тебя, почему люди умирают? Ты спокойно отвечал, что умирают, потому что, мол, все умирают. Как — все? Я не мог поверить, что и ты умрешь, и мама, и я. Особенно я. Я тогда даже плакать начал, что не хочу умирать, а ты просто смеялся, — тебе было приблизительно столько лет, как мне сейчас, может, как Роберто. Я тебя просто смешил. А я надолго задержал в себе ту мысль, тот страх, и сейчас, когда думаю о том, что каждому человеку когда-нибудь придет конец, мне становится страшно.
Если видел взрослого человека впервые, то воспринимал его как нечто завершенное, целое, так же я воспринял и нашего режиссера Миколу Андриевича Каминского, ты его видел. Прошло немного Времени — мы в одной группе, все обо всех знаем и начинаем видеть недостатки каждого. Знаешь, что меня особенно поражает в нашем Каминском? Даже Соломко, второй режиссер, не так интересен. Ну, может, фальшивое совершенство, фальшивая взрослость. То есть на самом деле он совсем не такой «взрослый», «режиссер», «умный», «опытный» и так далее, каким себя считает, а может, нет, не считает, а просто старается показать перед другими. Сам прекрасно знает свои недостатки, а перед другими изображает: такого суперкинодеятеля, что становится даже немного смешно.
Но изображают все. Каждый из себя что-то изображает, старается показаться перед другими в наиболее привлекательном виде. Я когда думал об этом, то понял, что и сам тоже что-то изображаю, и мне стало неприятно. Теперь я постараюсь быть все-таки самим собой. Я говорю — постараюсь!
Но я еще мал. А вот как же быть со взрослыми, с этой взрослостью. Как понять, где действительная взрослость, что она такое и кто взрослый?
Ведь тот же Каминский, когда забывает, что он «взрослый», «суперкинорежиссер», то очень приятно и мило себя держит. И вдруг проявляет живой интерес к чему-то, обычный, человеческий, или возникает у него какое-то обычное «невзрослое» настроение, а потом спохватился — и уже «режиссер».
Леня, я запутался во всем этом.
Тут еще такое дело. Эти девчата из Львовского политехника. Мы с ними всегда на пляже, и на танцы к ним ходим, и вообще вместе. И у меня снова проблема — как себя с ними вести? Все они старше меня. И, например, та же самая Леся очень симпатичная, и очень мне нравится, хотя я прекрасно понимаю, что там уже Роберто и все такое. Но все равно мне с ней приятно находиться рядом, вообще с этими девчатами. Они со мной очень легко держатся, запросто, гораздо проще, чем с другими ребятами. Часто зовут меня с собой куда-то то одна, то другая, когда надо что-то принести, или пойти воды напиться на пляже «за компанию», или что-то еще.
Мне страшно приятно, но, понимаешь, это все невсамделишное. Они воспринимают меня как маленького и потому чувствуют себя со мной легче и свободнее.
А я, кстати, не такой уж и маленький! И прекрасно понимаю, что такое девчата, и мне бы хотелось, чтобы они ко мне относились, как к другим ребятам, словом, принимали всерьез. Снова ничего не поделаешь, приходится мириться. Но временами такая досада! Вот, скажем, ни с кем из наших ребят Леся так не говорила бы. Были мы на пляже, Юрко и Роберто уплыли далеко в море, а девчата захотели мороженого, ну и Лесе выпало идти за мороженым, а она позвала меня с собой. Я с радостью пошел с ней. А идти было прилично, да там еще очередь. Вот мы и разговаривали дорогой.
Она вдруг спрашивает:
— Сашко, ты не знаешь, чего это Роберто стал вести себя как-то странно. Будто сонный ходит? И с сестрой почти совсем не разговаривает. Они, может, поссорились?
— Не знаю, Леся. Это все заметили. Наш Каминский как-то из себя вышел на съемках, начал на него кричать: «Ты же испанец, понимаешь, испанец, а не вареная морковка! Ты что, не проспался или у тебя живот болит? Ты можешь двигаться или нет?» Потому что Роберто действительно как-то не воспринимал того, что ему говорили. Все не туда лезет, не то делает...
— Может, он болен?
— Да нет, вроде здоров. Во всяком случае зарядку утром делает такую, что больному не под силу. А ты так им интересуешься, Леся?
— Почему это особо интересуюсь? Просто спросила — вижу, что-то творится с парнем.
— Скажи, Леся, а тебе Роберто нравится?
— Ишь ты какой! Что это за вопрос вдруг? Чего ты?
— Да ничего, просто мне показалось, что ты могла бы ответить даже на такой вопрос. Не хочешь — можешь не отвечать.
— Знаешь, Сашко, ты меня так неожиданно спросил об этом, что я просто растерялась. Собственно, ты и сам знаешь, что нравится. Но, искренне говоря, я его до конца не понимаю. Слушай, а ты можешь дать честное слово, что все, что я говорю, ему или кому-то из ребят пересказывать не станешь?
— Ну конечно! Честное слово. Я б и так даже не подумал. Я уже понимаю.
— Видишь, Роберто безусловно интересный парень, ну и симпатичный, и все так у него складно. Но что-то в нем, ну не то чтобы не искренне, а какое-то другое, будто не его, несвойственное ему, чужое. Он как будто состоит из нескольких частей. Его собственная основа и что-то другое, и я не пойму, где его собственное, а где — то, другое. Понимаешь, у парней разный интерес к девчатам. Но мне интересно, что у него внутри на самом деле. Потому что бывает момент, когда я вижу, что он абсолютно откровенен со мной, а бывает и так, что мы смотрим друг на друга будто сквозь стекло. Все хорошее, но ненастоящее. Скажи, а тебе он нравится? Вот ты, парень, как ты его оцениваешь?
— Мне Роберто очень нравится. Хоть я его и не знаю хорошо, мы не так давно и познакомились, но все равно. Я думаю, это очень хороший парень, хотя у него, как и у каждого, есть свои недостатки. И немало. Но это все, я думаю, не главное в нем. Одним словом, Роберто мне нравится.
— Я так и думала. Он всем нравится. А это и хорошо, и плохо. Потому что привыкает, что всем нравится, и уже о себе думает: ах, я испанец, я такой красивый, такой умный...
— Леся, но он же совсем не такой!
— Конечно, не такой. Но это есть где-то внутри. У него, наверное, родственники на какой-то высокой должности или что-то в этом роде. Откуда-то она идет все-таки, эта самоуверенность, которой немного слишком. Но я придираюсь. В конце концов через несколько дней мы разъедемся — и все.
— Так-таки и все. Львов не заграница. Думаю, еще сто раз можно увидеться, было бы желание. Надо записать все адреса и при случае писать, а может, и приехать...
— Мне кажется, Роберто там, в Киеве, кружит головы девчатам. Если по нему — скоро все забудется. Впрочем...
— Ого, ты уже секреты выспрашиваешь! Правду скажу: насколько я знаю — нет. Но я ведь знаком с ним совсем недавно, вот только на съемках. А ты лучше сама признайся, кому кружишь голову в своем Львове?
— Я, знаешь, размениваться не хочу. А так, лишь бы время убивать — не стоит. Ну, давай, уже наша очередь, сколько брать порций? На ребят тоже?..
Вот такой был разговор. Потом мне было и очень приятно, и как-то немного грустно. Мы с Лесей вроде и сблизились после всяческих выяснений, но, с другой стороны, я еще раз убедился, что все ее мысли заняты Роберто, даже слишком заняты, и для меня там совсем нет места. Разве что вот так, для разговора о Роберто.
Леня! Как видишь, все прекрасно и все вверх ногами. Я убежден, что и мой разговор с Лесей был не менее удачный, чем это: «Здравствуй, кума!» — «На базаре была?» — «Ты что, глухая?» — «Купила петуха я», и т. д.
Потому что каждый из нас добивался своего. Она хотела узнать больше о Роберто, а я — о ее отношении ко мне; мне хотелось, чтоб она увидела меня, она же искала источник дополнительных сведений о человеке, в которого влюблена. А она таки в него влюблена.
Ну, вот и все. Прости за эту мешанину. Если не найдешь времени, не отвечай. Лучше поболтаем, когда приеду. Уже немного осталось.
Всем нашим приветы.
Целую сердечно!
Сашко».
— Камера! Мотор! — сегодня режиссер подавал команду, как будто выстреливал слова.
Песня звучала приподнято и взволновала всех. Даже сам исполнитель, смуглый кубинец Аурелио, казалось, на самом деле клялся бороться за свободу и независимость Испанской республики.
Перед кинокамерой, к которой приник оператор, — рядом с ним застыл режиссер — полукругом стояли интербригадовцы, окружив Аурелио. Тот сидел с гитарой в руках и, аккомпанируя себе, пел песню независимости — одну из самых любимых песен республиканской Испании.
За матерей, что плачут о нас, ушедших из дома,
За отцов, ожидающих наших сыновних объятий,
За сыновей, растущих без нашей ласки,
Будем бороться, будем бороться!
За наше небо, лазурь которого пересохла,
За наш воздух, от обиды и боли дрожащий,
За нашу землю, не успевшую дать плоды нам,
Будем бороться, будем бороться!
«Стоп!» — и прекратилось потрескивание кинокамеры, замерла на магнитофонах песня, зашевелились актеры-интербригадовцы.
— Аурелио, я же тебя просил, следи за музыкой и, когда ритм начинает убыстряться, сразу же переходи! Но только точно! А ты то отстаешь, то спешишь. Это же ты пел! Вот и подстраивайся теперь под самого себя. Пой так, как тогда. Я тебя просто прошу.
Каминский сегодня был как демон. Носился с одного конца площадки на другой, расставлял актеров, дирижировал каждым движением. Этот эпизод он снимал сам и хотел придать ему особый смысл.
Песню повторяли с начала несколько раз. Но каждый раз, когда она звучала, Роберто снова и снова охватывало ощущение подъема, желание слиться с этой песней, иметь право петь ее самому. Сейчас он чувствовал себя настоящим испанцем. Где-то в глубинах его памяти всплывали отцовские рассказы и рассказы дяди Андрия, прочитанное, увиденное в кино и еще что-то подсознательное, не поддающееся объяснению, роднящее его с этой песней, со всем, что стояло за ней, настоящей Испанией, землей его отца.
Голос Аурелио задрожал в торжественной тишине, приобретая более высокую тональность, и Роберто почувствовал, как в его сознании вспыхивает связь с прошлым. Он уже мог сказать себе: пусть его вправду расстреляли бы и он умер бы за свободу и независимость, за братство людей, за волю...
— Перерыв, — объявил режиссер. — В вашем распоряжении полчаса, а потом еще один план, и на сегодня достаточно.
Все участники съемок разбрелись над морем кто куда, но в пределах зоны, недоступной для других пляжников. Зона кино. Сотни любопытных взглядов останавливались па них и во время съемок, и просто так, даже на улице. «A-а, это те, киношники!» Сначала это волновало ребят, придавало нм вес в собственных глазах, заставляло напрягаться. Но как-то Виталий сказал: «Еще немного, и мы начнем считать себя артистами кино. А на самом деле? Только те двое артисты, что исполняют главные роли. И все. А мы, остальные, просто случайные дополнительные элементы. Если эту роль может исполнять кто угодно, то ты только статист, а не актер...»
У Роберто все-таки была роль. Хоть и второстепенная, но больше, чем у Сашка или Виталия. Даже больше, чем у Юрка. Но он сразу же понял, что Виталий, как всегда, прав.
И вот сейчас ему хотелось сбежать от любопытных взглядов, от бесцеремонных чужих глаз, хотелось побыть наедине со своими мыслями.
Приподнятое настроение охватило и остальных участников этой сцены. Никто не поднимал шума, все как-то спокойно ушли в тень и неторопливо разговаривали или просто лежали.
— Ну что, завтра в Судак? — к Роберто подошел Юрко.
— Выходит, так. А тебе уже здесь надоело?
— Я с удовольствием поеду. Правда, Зоряна обижается, что из-за этого кино уделяю ей мало внимания. Но понимает...
— Что это их не видно на пляже?
— Да они все время были, ты же видел! Сейчас, наверное, обедают, а потом лягут отдыхать в палатке. Это у них своего рода правило. Да что я тебе рассказываю! Мне кажется, ты тамошние правила знаешь не хуже меня.
Юрко широко, улыбнулся, обняв Роберто за плечи.
— Вечером идем к девчатам, я думаю. Перед отъездом надо же попрощаться.
Роберто тоже улыбнулся. Ему было приятно неназойливое дружелюбие.
Они подошли к скале, отбрасывавшей небольшую тень. Виталий и Сашко сидели, прислонившись спинами к скале, и разговаривали,
...И потому фашисты победили в Испании. Ну, было много причин. Я и сам всех подробностей не знаю. А так — читал, интересовался. Убежден, что все не так просто, как может показаться на первый взгляд...
Виталий замолчал я посмотрел на Роберто и Юрка.
— Что, и вы сюда же? Но плацкартные места заняты. Так что устраивайтесь как хотите.
— А о чем это вы тут? — спросил Роберто.
— Да вот, — Виталий посмотрел куда-то в сторону. — Мы с Сашком говорили об Испанской республике и о ее поражении. А интересно, что на самом деле произошло с теми ребятами из роты Тараса Шевченко, я имею в виду этих, из КПЗУ. Все-таки наш фильм — это вымысел, ну, наверное, какие-то факты были положены в основу, но просто исключительный случай, что герой прошёл такой сложный путь, а после поражения едва ли не вокруг света добрался домой, на Украину...
— Не такой и вымысел, — вдруг сказал Юрко. — Я знаю одного человека из-под Луцка, это приятель отца моего товарища, так этот человек был в Испании. Как раз один из старых членов КПЗУ, совсем юношей поехал в Испанию, воевал в роте имени Тараса Шевченко, в бригаде Сверчевского, а потом, после поражения, очень долго добирался домой. Воевал во Франции, в партизанах. Несколько лет скитался по чужим краям, а потом вернулся домой, уже после победы над гитлеровцами. Мой приятель рассказал мне про него, когда он уже ушел. Я был в Луцке у своего товарища, Евгена, в гостях, ну, и пришел этот Школа к его отцу по делам — что-то там говорили, а когда он ушел, Евген мне все и рассказал. Так я просто не мог поверить сразу. А потом забыл. Только сейчас вспомнил. Кажется, его зовут Андрий Школа.
— Что ты говоришь? — Роберто с удивлением посмотрел на Юрка. — Это же мой родной дядя, брат моей матери, названый брат моего отца, с которым они вместе приехали на Украину... Я много знаю об Испании, об интербригадовцах из рассказов отца и дяди, Андрия Школы, он был командиром диверсионной партизанской группы в Мадриде, его прозвали за храбрость «Омбре» — это значит по-испански «мужчина», в смысле «настоящий мужчина». Но жизнь — это не кино…
Виталий промолчал, только бровями повел удивленно. А потом глаза его открылись как-то шире, у губ возникли жесткие складки.
Смотрю вот, как все, кто участвует в съемках, восторгаются — Испания, революция, борьба, родина или смерть. Венсеремос. Но я вдруг посмотрел на все трезво и подумал: а много ли из тех, кто играет сейчас республиканцев или принимает участие в этом фильме, поехали бы в настоящую Испанию отдавать за нее жизнь? Понимаете — легко петь и восторгаться, когда вокруг милый пляж в Алуште, а мы изображаем из себя героев перед кинокамерой. И эти песни. И все... А на самом деле? Кто из нас мог бы быть там на самом деле? Этого не знает никто. Но такой вопрос может возникнуть. И я убежден, что далеко не каждый нашел бы в себе мужество добровольно подставить себя под пули за идею свободы и братства...
Минуту молчали.
— А ты, Виталий? Ты бы поехал в Испанию?
— Я? Я не знаю. Мне трудно ответить на этот вопрос, потому что мало кто ответил бы «нет». Каждый скажет — поехал бы, ну, во всяком случае, большинство. В том числе и потому, что ехать в действительности не надо. А я? Мне кажется, я бы поехал. Потому что во мне живет глубокая, какая-то нутряная потребность бороться за правду, понимаете... Это звучит слишком, патетически. Но я с моим другом Ленькой Костенко даже в военкомат ходил во время агрессии во Вьетнаме. Мы просили, чтобы нас послали туда добровольцами. Это вправду было...
Виталий говорил еще и еще. Голос его слегка дрожал. Он так разволновался, что даже желваки ходили на скулах. Ребята молча слушали.
— Было такое прекрасное слово — романтика. Замечательное слово! А сейчас я не могу его слышать. Заговорили, задекламировали, запели, записали. Слово потеряло себя, а хуже всего, что им начали спекулировать, его начали употреблять люди, которые в принципе неспособны понять его суть, почувствовать, что же оно действительно значит.
Так же и песни. Все так любят петь о героях, о тайге, об альпинистах и тому подобное. Просто замучили хорошие песни Высоцкого об альпинистах. Я так любил их. А однажды иду по площади Победы и слышу: «Возвращаемся мы, просто некуда деться...» И звучит она из автомобиля, продающего лотерейные билеты. Реклама. И для меня эта песня словно бы перестала существовать. А жаль.
Особенно меня бесит, когда какой-нибудь недоросль страдает с гитарой: «Просто некуда деться!», «Ведь это наши горы!» А сам дальше своего района в городе носа не высовывает. А горы ему и триста лет не нужны! А туда же!
Или в компании уже женатых, респектабельных граждан начинают: «Друг уезжает в Магадан — снимите шляпу...» Ну, а способны ли они вот так взять и поехать за мечтой, за приключениями, за жизнью?
Милые мои, я не против романтики. Она есть и будет всегда. Просто я считаю: если ты сам, понимаете, сам попробовал что-то в жизни и хоть как-то проверил себя — вот тогда и пой, и рассуждай о романтике. А иначе может получиться пустое словоблудие. Бывает ведь, красивыми словами мы прикрываем свою неспособность или неумение действовать.
Ребята слушали молча. Роберто сидел спиной к Виталию, опершись о его колени. Юрко пожевал немного губами и, прищурив глаза, спросил:
— Виталий, а ты сам, ну... такие песни поешь?
Виталий улыбнулся, и суровое выражение исчезло с его лица.
— Пою, Юрко! Но — не для красного словца говорю — я уже давно стремлюсь действовать, изучать жизнь не только по книгам и кино, щупать ее своими руками. Был, к примеру, и на Памире, и в Карелии, и на Кавказе, и на Урале, и в Средней Азии. И в Индии. Для моих лет это немало. И без всяких удобств жил, и условия были разные, и рабочая нагрузка выпадала, и кой-когда рисковать приходилось. Потому и чувствую, что какое-то право на эти песни у меня есть. И дальше думаю ездить, пробовать жизнь на вкус, смотреть побольше... А пока есть во мне эта жажда, она главное в моей жизни, ее ось...
— А как же тебе удалось так много поездить? — спросил Сашко.
— Есть всем доступные турпоходы. Для желающих существует альпинизм. На армейских сборах бывал... Ну, и старался попасть в дальние экспедиции. Главное — было бы желание. А тогда все возможно.
— Ты уверен, что так-таки и все, Виталий? — неожиданно спросил Роберто.
— Гм, правильный вопрос. — Виталий провел рукой по кудрям Роберто, сидевшего впереди него. — Абсолютно правильный. Вношу поправку — не все, а почти все... Почти все, так будет точнее.
— Внимание! Приготовиться к съемкам! — прозвучал приказ, и ребята начали подниматься.
Что это такое со мной сегодня? Ребята давно спят, а я верчусь, верчусь и никак не могу уснуть. Давно уже не было такого. Выспался сегодня на пляже, и, наверное, потому не спится. Еще душно! Никак не найду удобного положения. Уже и одеяло сбросил, и воды напился, а сна ни в одном глазу. Лезут в голову разные мысли. Снова сумбур, после которого так трудно найти покой, забыться во сне. Гоню мысли прочь, а они все равно лезут, обгоняя друг друга. Вот и не сбежишь от себя. Ну надо же, чтобы жизнь повернулась так неожиданно. Еще две недели назад я — если б кто-то предположил такое — только посмеялся бы. Я — актер? С моей рожей? И вот на тебе! Наверное, и в титрах будет обозначено, что роль советского танкиста Валерия исполняет Юрий Цёх. Вот будет шум в институте. И наши ребята с гимнастики, да и все, кто меня знает, от удивления будут только цокать и пожимать плечами: «Это же надо! Цёх — актер, Юрко — и в кино! Во дает!»
И, конечно, дальше: «Ну, этот и сквозь игольное ушко пролезет! Такой уж хват. И все у него легко выходит, все удается... И характер — всегда улыбка шесть на девять. Везет парню!»
А как же — везет парню по имени Юрко Цёх, двадцать два года, украинец, студент второго курса Львовского политехнического института. А еще что? Что я еще? Кто я еще? Чей я?
Везет парню. Перекати-поле. Собственно, род какой-то был, да где его концы? Боратинский детдом — это я помню, а до этого детдом для дошкольников в Любомле. А еще. Конец генеалогического древа. Родился в Любомле. Может, и так, а может, где-то в селе, а может, в Новосибирске, а может... Никто не знал, как я оказался в любомльском детдоме, были только фамилия и имя. Что за фамилия, откуда она взялась, чудная фамилия в сочетании с такой белявой скуластой физиономией. Потом сто семьдесят два роста при семидесяти веса. Гимнаст, пропорции. А как же. Все дается легко. Кандидат в мастера — а как же, само собой.
Улыбка шесть на девять. Всегда. А как же. А кому ты нужен со своими переживаниями, со своим глупым, обиженным «я»?
Запомнил еще со школы, с детдома. «Слышите-знаете, Лариса Павловна, а почему тучи бывают грустные и веселые?» — «Что за вопрос, Цёх; откуда это в тебе?» — «Да это я шучу, Лариса Павловна, просто я хотел, чтобы вы на меня посмотрели». — «Что с тобой, Юрко, может, ты болен?» — «Да нет, я уже иду спать, ха-ха-ха, это у меня перед сном, просто захотелось посмеяться». — «Ну, посмеялся, иди спи, рано в школу...»
Кому ты, в конце концов, действительно был нужен. Юрко? Кто тобой хоть раз заинтересовался, заглянул к тебе вовнутрь? Никто, никогда. Жив, здоров, хорошо учится, спортсмен, веселый характер. Все прекрасно.
Всегда все прекрасно. Так и привык. Так должно быть. Так должно было быть, потому что все хотели видеть меня именно таким. Я и был таким для них. А для себя? Я почти никогда не был собой для себя, пока не начал взрослеть, и с тех пор уже никогда не мог избавиться от разных мыслей. Кто я? Кому я нужен? Что я? С кем я? Что-то около пятнадцати мне было в то лето, когда к нам в Боратинскнй детдом прислали на практику студентов из луцкого пединститута.
И тот, Леонид Николаевич. Гм, ему было едва ли больше, чем мне сейчас. А может, и меньше! Он меня сразу выделил. Коллега, сказал, гимнаст. Мы с ним тренировались тогда вместе, у него был второй разрядку меня третий.
Как я к нему потянулся тогда, как мне хотелось, чтобы этот парень увидел во мне не просто детдомовца из своей группы, а человека, меня самого. Это я сейчас так все понимаю, а тогда мне просто казалось, что это единственный настоящий человек, которого я знал. Я был готов для него на все.
Особенно, когда он приходил к нам в палату после отбоя и рассказывал разные истории о себе или что-то из прочитанного. Каждый хотел, чтобы Леонид Николаевич сел к нему на кровать, когда он приходил к нам вечером. А он всегда садился ко мне. И все привыкли и завидовали мне, а ему обо мне говорили: «Ваш Цёх», — мне было страшно приятно, что я был чей-то.
А однажды он говорил о какой-то книге, и все заснули, только я не спал, и он рассказывал мне одному, и рука его машинально гладила мои волосы или руку, которая лежала на одеяле. А я не двигался, так мне было хорошо. Даже страшно, как было хорошо.
Потом он пожелал мне спокойной ночи и пошел спать, а я еще долго не мог уснуть, думал, чувствовал его руку на своей голове. Наверное, не забуду этого прикосновения никогда. Помню его и сейчас...
А на другой день все пошло кувырком. Мы полезли с ребятами за черешнями в колхозный сад, набрали полные запазухи и пришли в детдом. А из колхоза уже жаловались директору, и он приказал воспитателям, а те — нам, чтобы в сад — ни ногой. Меня Леонид Николаевич предупредил отдельно, и очень сурово. Он вообще относился ко мне придирчиво. Я тогда понял почему — боялся, чтобы не сказали, что он все мне спускает.
Почему я все-таки полез в сад? Что потянуло меня после этого к Леониду Николаевичу? Действительно ли захотелось угостить его лучшими черешнями или, может, я хотел проверить его реакцию, его привязанность ко мне, которую я так ценил, но в которую где-то в глубине души не мог до конца поверить. Сомневался.
Если бы еще никого не было рядом, а то Володька Макуха и Емец стояли неподалеку, когда он ударил по протянутым рукам с черешнями. Черешни полетели мне прямо в лицо, а Леонид Николаевич ударил по моим рукам еще раз.
«Ты что? — воскликнул он. — Издеваешься, что ли? Думаешь, тебе сойдет, если другим не сходит? Распустился, много себе позволяешь...»
Он говорил еще что-то в этом духе, но я уже ничего не слышал. Слезы заволокли мне глаза так неожиданно, что я не успел их удержать, и они потекли по щекам. Я отвернулся и побежал прочь. К нему больше не подходил. Не мог. Я знал, что не прав, знал, что Леонид Николаевич тоже переживает, что ему хочется, чтобы я подошел к нему. Но я не мог.
Он находился у нас еще месяц. Впоследствии наши отношения внешне наладились, но о прежнем контакте не могло быть и речи. А потом он уехал. Мы пошли в школу. А когда встретил его на улице в Луцке — я был уже в десятом классе, — мы даже хорошо поговорили. Он потолстел слегка, женился, работал учителем где-то под Луцком. Во время этого разговора мы оба сожалели о том, что было... Но и это миновало, как все.
Сколько раз я с тех пор убеждался: те, что ушло, — ушло навсегда. Особенно это понимаешь спустя продолжительное время. Время все приглушает, материализует, овеществляет, ставит на свое место.
Немало я прошел и увидел, прежде чем на моей орбите появилась Зоряна.
После армии (это оказался наибольший жизненный тренинг) я был готов идти сквозь огонь и воду. Так мне казалось. Ну, а на практике... прошел в политехнический.
Правильно ли я поступил? Надо ли было сразу после армии идти в вуз? Я хотел как-то определиться. Вот только радиотехника ли мое дело? Даже сейчас не могу сказать.
Зоряна! Что я знаю о ней? Как узнать, что представляет из себя человек, который стоит перед тобой?
В вузе я снова почувствовал себя одиноким. Большой город. Один человек и пятьсот тысяч других, только вокруг хороших и плохих, умных и глупых, талантливых и бездарных. А ты — один.
Сначала в вузе было интересно. А потом снова — что делать? Наука поглощает меня далеко не полностью. А во всем остальном я просто блуждаю. Одна знакомая правильно сказала, что я и сам не знаю, чего хочу. Она напомнила мне Наташу, ту самую, мою первую... Почему меня любят только такие женщины, набравшиеся ума, с жизненным опытом?.. Что же во мне такое? Что я из себя представляю? Я — ничто. Не потому даже, что нет у меня так называемого положения. Я знаю обо всем понемногу. А вообще — ничего. Я умею все делать, и вместе с тем ничего. Я могу выдавать себя за кого-то другого, но рано или поздно этот невольный обман раскрывается. И человек видит, что я такое на самом деле. И отходит. Потому что нет во мне ничего необычного. А просто живет, как мне кажется, преждевременно уставший человек. А чужая усталость никого не интересует и никому не нужна.
Как же будет с Зориной? Три месяца нашей дружбе, и все идет идеально, не считая того, что я выступаю в своей ежедневной маске «слышите-знаете», «веселый Юрко». Вроде с нею у нас и прочнее, чем бывало у меня с другими. Но если и на этот раз все сорвется, то я, наверное, уже долго не поддамся подобным настроениям.
Хорошо мне с Зорькой, но боюсь расслабиться перед ней и лишь частичками открываю себя. И чем больше открываю, тем больше боюсь.
«Ищите и обрящете...» Где искать и что? Прекрасные, но чужие слова... А сейчас? Сейчас я не вижу, для чего я все говорю. Я просто знаю, что так, как живу сейчас, как живут очень многие — по инерции, — не хочу жить.
Во мне существует какой-то страх перед грядущим, нет, не перед ним, а перед тем, что оно окажется не таким, каким я его себе представляю с детства. Хочется избавиться от этой неуверенности навсегда, хочется почувствовать какую-то твердую опору. И не на что пока опереться, не на кого.
Правда, я уже давно понял, что сильный человек должен не искать поддержки, а сам становиться опорой для других. Никогда в жизни я не позволял себе ныть, а сколько людей на протяжении моей, не такой уж долгой, жизни исповедовались передо мной, прибегали к моим советам, искали моего сочувствия. Но впоследствии я осознавал, что им нужно само сочувствие, а не я, жалость, совет, а не человек, к которому они обращаются.
...Главное, на протяжении этого года уточнить: правильный ли курс я взял, будет ли и дальше меня интересовать радиотехника, или речь идет о рецидиве былых занятий в детдомовском радиокружке. Это было бы очень скверно. Но лучше выяснить раньше. Ведь совсем взрослый человек. Даже страшно иногда — столько прожито. И что я видел?
Вот сегодняшний разговор об Испании. Я не знаю, поехал ли бы сам Роберто, с дядей которого, испанским бойцом, как выяснилось, я знакомился. А я наверняка поехал бы первый. Я понимаю, что это значит — быть и биться одному. Я понимаю, что это такое — жажда равенства и одинаково хорошей жизни для всех! Я понимаю, как тем людям была необходима свобода! Я поехал бы! А вот для Роберто, который привык к хорошим жизненным условиям, с папой и мамой под боком, решиться было бы, наверное, куда труднее. Труднее, чем мне. Хотя и он все же поехал бы. Есть в нем, при всех отрицательных чертах, что-то глубоко симпатичное, что-то в нем сразу привлекает людей. И меня, в конце концов, тоже. Хотя я не очень люблю сближаться с человеком, пока не смогу убедиться, что он хочет того же.
А как бы все выглядело, если б мы оказались в Испании, и завтра не съемки, а бой, и людей убивают? Все бы, наверное, стали видны как на ладони. Виталий неглупый парень, здорово он этот вопрос поставил сегодня: кто бы поехал?
Но у нас ведь другая жизнь, другие проблемы. Которые, кстати, тоже надо решать. Наверное, не одной Испанией или чем-то столь же высоким все измеряется. Обычная жизнь, обычные поступки. Или это — тоже Испания, тоже ежедневная проверка — кто ты, какая тебе цена?
Вот об этом бы вспоминать нам почаще!
А Зоряна стала как будто старше за эти несколько месяцев, хотя три года разницы между нами все еще ощущаются. Кое-что она просто не в силах понять, не в состоянии почувствовать. На все нужно время. Как мне хочется, чтобы она не разочаровалась, увидев меня без единого прикрытия. Хочется, чтобы любили не только тогда, когда видят, какой ты красивый и ловкий, а чтоб знали все твои недостатки, изъяны, — и любили не меньше.
Понимаю ли я ее? Я стараюсь. Изо всех сил стараюсь. Хотя понять женщину трудно, я понял это давно. А Зорька такая чистая и непосредственная. Я ее такой и воспринял сразу, с первого вечера. Славная и искренняя девчонка. Хотя и с характером. Но такая славная. Пока что все идет хорошо. А может, я незаметно для себя и правда в нее влюбляюсь?
Понимаешь, Виталий, это трудно объяснить, высказать, но иногда мне становится не по себе. Меня будто несет куда-то волна, а я ничего не могу поделать.
А хуже всего, что не могу даже определить, где поступаю не так, где следовало бы остановиться. Но я не останавливаюсь. И будто бы ничего. А потом, когда лежу дома на диване и смотрю в потолок, ну, словом, задумываюсь над собой, мне становится не по себе, потому что вижу, что живу неправильно. Как быть? Как надо жить?
Знаешь, я ни с кем еще не был так откровенен, как с тобой. Даже странно. Ты гораздо старше, случайное знакомство. У тебя есть уже определенное место в обществе, многого уже достиг, у тебя интересная работа, которую ты любишь. Кроме того, ты спортсмен и языки знаешь, все у тебя хорошо. Мне с тобой интересно. Да и многим также. Ты всегда в центре.
Но ко мне ты внимательнее, чем к другим... И все эти разговоры... ну, я не знаю, нас как-то сблизили. Я испытываю доверие к тебе, как ни к кому другому. И хочу все тебе рассказать. Я оказался в ужасной ситуации. Что-то должно произойти. И я не знаю, как мне быть.
Ты вот несколько раз подчеркивал, что главное — научиться думать. Эти слова что-то задели во мне, я над ними размышлял уже не раз. И сейчас я упорно думаю.
И не могу найти выход из положения. Но послушай.
Начну с того времени, когда я учился в десятом классе. Ох, нет, начинать, наверное, следует еще раньше. Я тебе уже говорил, что когда перешел в десятый класс, родители вдруг решили послать меня в Киев, чтобы я жил у дяди Миколы, там заканчивал десятый класс и, понятно, дальше поступал в университет.
Что получилось из моих поступлений, ты знаешь. Но то, что я говорил тебе до сих пор, лишь внешняя сторона моей жизни, только поверхность. А по сути все совсем не так.
Я очень любил своего дядю Миколу. Это младший брат моей матери, он старше меня лет на восемнадцать, но мы с ним еще с самого моего детства очень дружили, если можно так, конечно, сказать. Когда он приезжал к нам, то для меня это всегда был большой праздник. Потому что мы с ним ходили вместе, он разговаривал со мной как со взрослым, я сызмала говорил ему просто «ты» и «Микола», а не «дядя Микола». Родители, ясное дело, посылая меня в Киев, имели в виду мою учебу и поступление в вуз, но не только это.
Надо сказать, Микола — человек своеобразный. Прекрасный специалист, спортсмен, кстати, мастер спорта по плаванию. Кандидат наук, завотделом в своем институте. Но, кроме всего прочего, честен и прям до абсурда. Бесспорно добряк, наивен и честен. Вот ты улыбаешься сейчас, а из-за этой его прямоты сколько он себе бед нажил — и на работе, и с женой.
В последние годы очень трудно жилось Миколе с Лидой. Постоянные скандалы, одним словом, с каждым разом он приезжал к нам все более опечаленным и возбужденным, и всегда со мной в лес за грибами или еще куда-то, а разговоров, особенно со старшими, о своих делах избегал совсем.
Семья у нас огромная. Дядя Андрий Школа — председатель колхоза, тот, что в Испании был, у него трое детей старше меня, сейчас уже все учатся; моя мать — его сестра, и мой отец Франциско Кинтана, в селе его зовут Павло Петрович, потому что по-испански сокращенно от Франциско называли его Пако. Так к нему дядя Андрий всегда и обращался, и мама, ну а в селе переиначили с Пако на Павла. Я у них самый младший, а мой старший брат Андрий уже женился, и ребенок у него, второй — Петр, в МГУ учится, сестра Мария — в медицинском. Видишь, сколько народу.
Правду говоря, учение у меня дома как-то не шло и не шло. Всякие там математики, ну, не любил я их никогда и не полюблю, особенно физику. Это уже была моя беда. Вот история, литература — это интересно. Читал я в школе очень много, а учился ни хорошо, ни плохо, но по тем физикам, конечно, из троек не вылезал.
Как-то летом приезжает Микола, осунувшийся, аж черный. Под глазами впадины, взгляд какой-то лихорадочный, нервный. Только приехал и через полчаса ко мне: «Идем за грибами, Роберто!» Ну, а я с ним за милую душу хоть куда. И знаю уже — молчит, так и я молчу. Захочет говорить — поговорим, а нет — и так хорошо. Проходили мы полдня, Микола — ни словечка. Возвращаемся. Уже подошли к дому, а он вдруг: «Спасибо тебе, Роберто!»
Знаешь, Виталий, мне от такого спасибо не по себе стало. «Ты что, говорю, за что спасибо!» А сам понимаю — за молчание он благодарит. А Микола только глянул, обнял меня за плечи и не сказал ничего. Так мне тяжело на сердце стало, так его жаль, слов нет. Посидел я несколько минут, а потом думаю: нет, надо что-то делать! И скорее в правление колхоза, к дяде Андрию. Он у нас голова всему. Вижу, как раз его «Волга» выезжает из двора правления. Я просто стал у нее на дороге, потому что знаю, может не остановиться, строгий человек дядя Андрий. Выходит он из машины, ко мне: «Что случилось, сынок?»
Понимаешь, Виталий, мне кажется, что таких семей, как у нас, нет больше на свете. Я, конечно, преувеличиваю, но мы все вместе, где бы ни были. И дядя Андрий к нам всегда обращается — сын там или дочка, как к своим, и мой отец к его детям так, и заботятся все гуртом о каждом. Нет, это несколькими словами не скажешь. Вот приедешь к нам, сам увидишь! Если захочешь, конечно, приехать.
И я думал, что захочешь, это так, на всякий случай... Ну и хорошо. В общем, дядя Андрий сразу понял, что дело важное, если я так перехватываю его посреди дороги. В общем, говорю: «Дядя Андрий, что-то у Миколы не в порядке, очень ему плохо, не знаю, в чем дело, но нехорошо там, очень нехорошо».
Вижу, брови сошлись у него. Вздохнул: «Спасибо, сынок, что-нибудь придумаем». А я не могу удержаться: «А может, сейчас, дядя Андрий, вы же его еще не видели сегодня, он аж черный приехал!» — «Не дымись, Роберто, сперва надо подумать. Я скоро вернусь домой. Постараюсь пораньше. А работы за меня никто не сделает. Спасибо тебе! Только не говори никому, что был у меня».
Дались они мне в тот день с этим спасибо! Я знал, что дядя Андрий не поедет сразу, знал, а все же попросил. Зато он приедет, может, немного пораньше домой, потому что он такой, до ночи в поле, вся жизнь в работе.
Одним словом, уселись они вечером с Миколой и моим отцом на разговор. Не знаю, ложились ли вообще.
Но на следующий день будто что-то прояснилось у Миколы на лице, а потом на семейном совете возникло решение — послать меня к Миколе в Киев.
Я страшно обрадовался. Нежданно-негаданно для меня начиналась новая жизнь, да еще в Киеве, да еще возле Миколы, как взрослый со взрослым...
Дядя Андрий, правда, сказал мне: «Смотри, Роберто, не потянешь самостоятельной жизни, приедешь обратно. И будь внимателен к Миколе. С Лидой они, очевидно, будут расходиться, она уже там почти не живет, но будь особенно чуток к нему, потому что он все еще очень ее любит! И учись, одним словом — этот год для тебя испытательный. Потянешь — будешь жить в Киеве, не потянешь — вернешься к своему корыту!»
Я твердо был уверен, что потяну. И потянул. Самыми трудными для меня были несколько дней перед тем, как Микола подал на развод. Отгуляли мы Новый год, весело было, а для меня — особенно. Одним словом, все мне было интересно, потому что собрались взрослые Миколины друзья, с его работы, душ двадцать, компания. У Миколы квартира большая — три комнаты, так мы такой там кавардак устроили, что я в жизни не мог себе представить такого веселого Нового года. Не стоило Миколе устраивать эти празднества, но такой уж он человек. Беда так беда, и пусть все будет, как будет. Может, еще на что-то надеялся? А может, снова, как это часто бывало, делал хуже себе, лишь бы все прямо. Была и Лида. Она все еще жила у нас, это я так говорю, потому что уже около двух лет она там не живет, Я же нарочно не пошел в компанию из нашего класса, потому что знал — должен быть рядом с Миколой в этот час. Люди выпьют, то, се, всякое может случиться.
Очень мне понравилась одна девушка, мне не мешало, что она старше, ну и выплясывали мы с ней очень лихо; и я ей очень понравился, она бегала и всем представляла меня как своего кавалера, еще и хвасталась — вот, мол, какой у меня «испанский гранд» на Новый год, и «паж», и «кабальеро», и так далее.
Я еще расскажу о ней позже.
Первого числа я отсыпался и не знаю, что там было днём. Под вечер я побежал к своим школьным приятелям, а вернулся — снова компания собралась, уже поменьше, но в основном те же действующие лица. Тоже было довольно весело, только Микола мне что-то не понравился. То все было вроде бы в порядке, а тут снова, вижу, дергается. Может, это и не всем было заметно, но я-то его хорошо знаю. Одним словом, закончилась эта вечеринка, поубирали мы все, и Микола пожаловался, что голова сильно болит, и пошел спать. Лиды не было. Я, как правило, ни о чем не допытывался, нет так нет. Лег спать в своей комнате. Еще помню, хотел было музыку по радио послушать, как это временами бывает на ночь, да почему-то перехотел. Тихо так в квартире, но что-то мне не спится, а потом как будто какая-то сила меня подняла, вскочил с кровати и — к Миколе в комнату. Вижу, лежит, одетый, как был, и смотрит прямо перед собой. Я к нему: «Микола, ты что? Что с тобой?» А он не откликается. Знаешь, для меня это было уже слишком. Но как же помочь? Вот так возле него почти всю ночь. Он ни слова, ни полслова не проронил тогда. Страшновато даже стало. Помню, подумалось еще: ну и характер!.. Такое вот творилось с человеком, Виталий. А Микола у нас в семье из удачливых, говорили, в сорочке родился. Всегда учился на пять, все годы именной стипендиат, два года в Ленинграде какие-то спецкурсы изучал, и там — лучше всех, и в спорте, как я уже говорил, не промах. И диссертацию защитил, и квартира вон какая... Женился, между прочим, по великой любви. Такая была пара — лучше не придумаешь... И чтобы с Миколой случилось такое! Никогда бы не поверил, Виталий! Наконец он как-то уснул под утро, и я с ним рядом. Когда я проснулся, Миколы уже не было. Ушел на работу.
Я из дома уже никуда, жду его. Но как всегда — ни расспросов, воспоминаний, когда он вернулся с работы. Пошли погуляли с ним. Вечером снова пришли к нему люди, сидели, разговаривали, чай пили, телевизор смотрели. Мне показалось, Микола нарочно приглашал кого-нибудь, чтобы отвлечься от своих мыслей.
А когда пришло время спать и свет погасили, началось то же самое. И так целую неделю, Виталий, выходила из него эта беда.
Посмотрел я и подумал: лучше уж не влюбляться ни в кого, чем так переживать! Ну, про это еще дальше будет.
В последующие дни он начал уже что-то говорить, вернее, в последующие ночи. Не во всем сказанном был ясный смысл, но о чем шла речь, понять нетрудно.
Вот такие у меня были тогда зимние каникулы.
История с разводом тянулась довольно долго, только весной, в конце апреля, они расстались, и Микола снова впал в хандру, но уже не такую острую. А потом, в начале июня, уехал в Норильск со студенческим строительным отрядом и вернулся в конце сентября.
Об этом, Виталий, я рассказываю тебе потому, что мое нынешнее состояние связано с тем, что случилось раньше.
С тех самых пор у меня и Миколы установились такие дружеские отношения, что просто лучше не бывает, — и понимание с полуслова, и доверие, и даже советовался. Он со мной по поводу личных дел, и про работу рассказывал, и даже кое-что про Лиду.
Вот так миновало два месяца. Март в том году был снежный, мы еще и на лыжах ходили почти до конца месяца, как раз где-то в конце марта и свалилось на меня приключение.
Я начал тренироваться в секции бокса. Не скажу, чтоб из меня вышел такой уж хороший боксер, «но я думал, что иметь навыки в этом деле не помешает. Бегу я однажды с тренировки со стадиона «Динамо, знаешь, возле ресторана «Днипро» есть проход во двор, а оттуда через дом можно выйти на ступеньки, ведущие к Октябрьскому дворцу, к станции метро. Я всегда бегал этой дорогой, потому что быстрее: людей, конечно, поменьше. Нет толоковища, как на Крещатике.
Ну вот, бегу по ступенькам вверх, март, еще полно снега, поскользнулся и как загремел... Лежу. Весь в снегу. Сумка у меня не была застегнута. И все, что в ней, вылетело и этаким веером вокруг меня. Перчатки боксерские, ручка, тетради, форма, какой-то поэтический сборник, кеды и динамовское удостоверение. Лежу, и вставать не хочется. И думаю: «Вот напасть!» Как вдруг слышу: «Ой, что с вами, Роберто!»
Тьфу! Я сразу вскочил на ноги. «Да ничего, — говорю, — как видите, лег передохнуть». Девушка рассмеялась с облегчением: «А я вижу — лежит. Ну, думаю, разбился, наверное, парень». — «Это у меня такое меланхолическое настроение. Вот и не хотелось вставать, коль уж прилег».
А была она тогда очень хорошенькой. Белокурая, в выворотке бежевой и в шапочке такой, кубанского типа, а брови темные и глаза... Понравилась вдруг. Я-то знал, что она намного старше меня: Но я же говорил тебе, что она и раньше была мне симпатична, ну и вот. Собираю свои вещички в сумку, а она мне помогает. Я глянул на нее чуть искоса. Знаю, что девчата так любят. Мне даже в школе говорили, у меня такой взгляд — трудно выдержать. А она тоже на меня. И ничего. Я улыбнулся. А она как раз подняла мое динамовское удостоверение с фотографией. Подняла, отряхнула и хотела открыть. А я ее взгляд поймал и говорю: «Что, интересно?» Она покраснела в ответ: «Да нет, что вы, это я так...» А я ей: «Что так? Давайте еще раз познакомимся. Меня зовут Роберто Кинтана. А вас?»
Получилось вроде шутки, потому что мы уже знакомились тогда у Миколы. Это же с ней мы отплясывали на Новый год. Звали ее, Виталий, Ляля Савченко.
Твое удивление я, конечно, предвидел. Но к этому как раз и движется моя исповедь. Да, да, та девушка и была Ляля Савченко, с который ты так замечательно танцевал в лагере Львовского политехнического.
Все остальное о ней правда. Она действительно работает в том же институте, что и мой Микола. Только, конечно, никакая она мне не двоюродная сестра и вообще не родственница.
Ну вот, проводил я ее тогда домой. Разговаривали живо, весело. Она все как будто надо мной посмеивалась, шутила. Я и сам шутил, но как-то это все меня задевало, хотелось доказать ей, что я не такой уж и мальчик, ну, как-то заставить ее смотреть на меня серьезнее.
Доехали мы с ней до «Большевика», потом пошли по Пушечной, прощаемся. И я дальше, уже возле ее дома, вдруг спрашиваю: «А что вы делаете в воскресенье?» Знаешь, сначала и мысли такой не было, чтобы встретиться с ней еще, как-то само вырвалось. Ляля посмотрела на меня внимательно и говорит: «Еще не знаю точно... А что?» А я уже дальше: «Может, встретимся? Пойдем куда-нибудь, погуляем, если, конечно, есть такое желание?»
Мы прекрасно провели воскресенье. Поехали на сельскохозяйственную выставку, в кино сходили, пообедали вместе, одним словом, прекрасный был день. Одно омрачало. А еще ведь только все начиналось. Но когда мы уже договорились о встрече, еще тогда, в первый день, Ляля вдруг посмотрела на меня немного искоса и говорит: «Только одно условие — чтобы ни слова Миколе! Мы давно знакомы и работаем вместе... ну, одним словом, мне бы не хотелось, чтобы он знал о нашей встрече...»
Мне сразу стало неприятно, но что делать, понимаешь, отступать было некуда, не хотелось показывать себя перед ней то ли слишком зависимым от Миколы, то ли еще маленьким. Что там говорить, понятное дело, я сразу же выпалил: «Пожалуйста! Как хочешь!»
И это было первое, что я скрыл от Миколы. А потом пошло дальше и дальше.
Время от времени мы встречались с Лялей, гуляли вместе. Заходил я и к ней домой. Она жила одна. Тоже развелась несколько лет назад. Ты посмотри, куда ни глянь — все какие-то неудачные браки, разводы... Вот и ты тоже! Так вообще начнешь думать, что жениться не стоит! Насмотришься всего!
Говоришь, что слишком рано жениться. Может, я не знаю. А тебе сколько было? Двадцать один. Ой, да это же всего как мне через два года! Нет, я сейчас о женитьбе и думать не стану, ни при каких условиях! Говоришь, не зарекаться? Оно действительно, зарекаться, наверное, не стоит, только мне сейчас так кажется... А потом увидим!
Все было бы совсем хорошо, если бы не эти секреты от Миколы. Я себя так скверно чувствовал в то воскресенье, когда впервые пришел после встречи с Лялей, а сказал ему, что был у своих одноклассников. И так каждый раз должен был что-то придумывать, потому что Ляля уперлась: не должен Микола ничего знать, хоть лопни! А мне уже жаль было с ней расставаться, ну, одним словом, не нашел я сил сказать: «Обманывать Миколу я не стану!» Один раз солжешь, а тогда уж возврата нет. Я с тех пор не раз на такие слова натыкался в книгах. Представь себе мое состояние, читаешь и видишь — это о тебе!
Но уже не было выхода, Виталий! У меня не было выхода! Я влюбился, хотя сейчас уже понимаю (почему-то всегда понимаешь только потом), что это была еще далеко не любовь, а смесь разнообразнейших чувств, которые пьянили меня и влекли к ней.
Поскольку стараюсь говорить максимально честно, то должен признаться: в моем увлечении Лялей большую роль играло то, что она была старше и, как тебе сказать, такая вот женщина. Ты видел Лялю, представь меня рядом с ней, еще школьником. Собственно говоря, это и случилось-то не так давно. Мне тогда только-только должно было стукнуть семнадцать. Десятый класс, окончание школы. И так уже пришло ощущение — взрослею, а когда начал встречаться с Лялей, то и вовсе почувствовал себя мужчиной.
Она иногда начинала иронизировать над собой: «Ты посмотри только, какая я глупая, вдруг еще подумают что-то, не дай боже, а мне ведь только интересно с тобой, и все! И чего это я с тобой столько времени мариную?» И все такое. Я, конечно, обижался, куда там! Ну, и в свою очередь: прости, мол, я ненарочно отнимаю у тебя время, ты же вроде бы сама соглашалась со мной встречаться....
Она в ответ всегда начинала смеяться: «Ах ты, мой испанский гранд! Ну, не обижайся! Я шучу, я просто шучу! Не хотела бы, так, наверное, не встречались бы так часто!»
Скажу правду, сразу же возникли у меня разные мысли. И настроения тоже. Думаю, ты тоже переживал период, когда вспыхивают в мальчишеской компании разговоры про девчат, наступает возраст, когда это становится едва ли не главным интересом. Кто-то уже хвастается, то бишь делится опытом, часто полунамеками, иные жадны до деталей, не хотят показать, что так уж заинтересованы, а между тем задают равнодушным тоном наводящие вопросы. Нам оставалось до конца школы месяца два, мы уже были взрослыми. Приятелей я в этой школе больших не приобрел, потому что учился там всего один год, да и говорил тебе, что почти все свободное время проводил с Миколой. Но это поначалу. В школе же, когда шли те самые разговоры, я многозначительно отшучивался, как правило бросая, будто от себя, услышанное про женщин или от Миколы, или еще от кого-то. А когда начались мои встречи с Лялей, так я и совсем загордился. Кто-то натолкнулся-таки на меня с ней в городе, хотя, как правило, мы убирались подальше от тех мест, где могли наскочить на Миколу или кого-нибудь из знакомых. Пошли в школе по моему адресу шутки, но как раз такие, что были мне по душе. Представляешь, вроде колкости, в действительности — прибавка авторитета.
О Виталий, все это кажется мне сейчас таким наивным и нелепым.
А дальше случилось то, что и должно было случиться. Что бы ни думал про Лялю, что бы ни представлял мысленно, но на большее, чем взять под руку, не отваживался. Возникало немало таких ситуаций, будто она сама меня к чему-то подталкивала. Например, когда учила танцевать у себя дома. Но проходило какое-то мгновение, неловкость у обоих нарастала... А потом дома я не мог уснуть, то ругая себя за робость, то боясь, что неосторожным движением или прикосновением все испорчу. Очень мне было с ней интересно. А потом приходила мысль, что я же мальчишка, может, она имела в виду совсем другое, это только мое болезненное воображение видит все не так, как на самом деле.
Едва ли не каждый раз, возвратись от нее, по полночи не сплю. Наконец подошли Майские праздники. Микола собрал свою компанию, а я сослался на то, что скоро конец школы и мне надо с нашим классом хоть на одном празднике побыть вместе, а я всегда откалываюсь, и поехал к Ляле. Ходили мы в кино, пообедали в ресторане, а потом снова поехали к ней, смотрели телевизор, слушали музыку, танцевали, пили шампанское. И разговаривали.
Понимаешь, Ляля очень образованна, много читает. Ну как сказать, мне она кажется культурным человеком. Рассказывала много такого, о чем я раньше и не слышал. В частности, она очень интересуется психологией.
Мы трепались до половины четвертого ночи. Я заранее договорился с Миколой, что останусь ночевать у своего товарища, где вечеринка, у которого и телефона не было. Полная конспирация.
Ляля постелила мне на раскладном кресле в кухне, потому что у нее однокомнатная квартира, а себе — в комнате. Пожелали мы друг другу доброй ночи и пошли спать. Ну, какое там спанье, Виталий, сам понимаешь! Разделся я, одежду сложил аккуратно, улегся, а у самого сна ни в одном глазу. Сердце бьется как бешеное. С полчаса я так подрожал, а потом сел на своем ложе, минуту еще посидел, да и пошел, как был, не одеваясь, к ней в комнату. Ничего конкретного у меня в мыслях тогда не было, честное слово! Но зашел в ее комнату, а она полулежит в постели в халатике. Свет выключен. «Ты чего не спишь?» — спрашивает Ляля. «Что-то перехотелось спать, — говорю я. — И так тоскливо одному». — «Ну, как тебя развлекать?» — говорит она. — «Не знаю», — продолжаю я, а сам делаю вид, будто очень хорошо выпил. Сел возле нее на постель. Откинулся спиной к стене и молчу, смотрю на нее. А потом наклонился и обнял ее одной рукой, а она вся потянулась ко мне...
Это была первая моя женщина. И единственная, Виталий. Вот так оно случилось... Я был по-настоящему счастлив в эту ночь. Я ее любил, я думал, что женюсь на ней. Мне даже эта разница в годах не казалась тогда чем-то важным, достойным внимания. Потом я лежал рядом с ней, а она обвила меня руками, прижала к себе и нежно так сказала: «Мой маленький! Мой любимый! Мой испанец!»
Я думал, что скончаюсь от счастья, которое на меня свалилось. В груди дрожал какой-то клубок. Я едва не плакал от переполнявших меня чувств, от безудержной радости.
Я почувствовал себя мужчиной. Во мне что-то ощутимо изменилось. И сам не знал что, и посторонние не знали, но они замечали это, и я тоже.
Мы продолжали встречаться с Лялей. Проходило время. И начало что-то меняться в наших отношениях. Понимаешь, я не раз видел ее у Миколы, в компании мужчин, ну, даже старше тебя, таких, как Микола. Она была наравне с ними. Это был ее круг. А мой оставался — школа. Ну, потом завод, ребята, девчата. Все иначе, будто из другого мира.
Когда она приходила к Миколе, мы делали вид, что знакомы только здесь. Но меня сразу же бросало в жар, едва я ее видел, потом вспыхивала ревность ко всей ее компании, включая Миколу. Потом это запутанное вранье перед Миколой доводило меня просто до исступления. Впрочем, Микола находился в депрессивном состоянии и, кажется, ничего не замечал. К счастью, он вскоре уехал в Норильск, и приехала мама, чтобы помочь мне готовиться к поступлению, кормить меня и обихаживать.
Представляешь, что это была за подготовка! Мог ли я о чем-нибудь думать в то время? К тому же я не очень хотел поступать, потому что как-то не чувствовал ни тяги к чему-то, ни особого желания заниматься чем бы то ни было. Хотелось жить, и все. Иметь поменьше обязанностей, зарабатывать как-то деньги и стать действительно взрослым. Вот так сразу. Ну, ясное дело, экзамены я сдал плохо и по конкурсу не прошел. Пришлось с мамой возвращаться в наши Боголюбы, ну, с меня там соответственно все по очереди снимали стружку. Но Микола писал, что очень мной доволен, да и аттестат у меня был довольно приличный, одна тройка по физике, а то все четыре-пять, пятерок даже больше. Сидел я дома, пока не вернулся Микола с Севера и не забрал меня снова к себе.
Микола приехал собранный, посвежевший, даже помолодел на вид. Обошлось у него. И бросился в работу, потому что очень все запустил в своем институте. Сидел там день и ночь. Отношения у нас, как всегда, были прекрасные, но тень неправды, легшая между нами, не давала мне возможности говорить с ним откровенно, а он, как всегда, едва заметил, что я что-то скрываю, не стал ни о чем спрашивать, ждал, что я сам расскажу. А я не мог! Микола обиделся, как-то внутренне отошел от меня. Знал, что я встречаюсь с какой-то девушкой, я даже приходил с одной из знакомых, чтобы втереть ему очки. Но он ощущал недоговоренность. Так мы и живем дальше, прекрасно относясь друг к другу, но с оттенком некоторого охлаждения.
А Ляля, я уже говорил, время от времени появлялась у Миколы. Здесь ее поведение было особенно фальшивым. Мне казалось, что все это замечают, но в действительности никто не обращал особого внимания на ее театральные жесты и псевдовеселый тон. И я тоже вскоре перестал переживать, немного даже гордился, что люди не знают, а это — моя женщина!
Когда я вернулся в Киев, наша встреча сделала меня абсолютно счастливым. Потому что весь месяц, когда меня не было в Киеве, я только о ней и думал. Представь себе, вдруг такой перерыв! Я мысленно пережил все, что было раньше, она снилась мне... Я так ревновал, что сходил с ума от одной мысли, что вдруг ей понравится кто-то другой, вдруг она забудет меня за это время. Но она встретила меня прекрасно, лучше быть не могло.
Но дальше пошло как-то хуже и хуже. Я то безумствовал, то трезвел. Постепенно я начинал понимать, что неизбежно последует дальше. Меня понемногу начали раздражать и ее начитанность, и ее неумеренные восторги перед Испанией, и даже ее увлеченность творчеством Гарсиа Лорки, ведь я и сам очень люблю этого поэта,
А больше всего донимала меня ее постоянная жажда моих заверений в любви. Чем больше она их добивалась, тем больше я отмалчивался. Она начала ревновать меня ко всем знакомым девушкам, к бывшим одноклассницам, без конца устраивала мне сцены с упреками.
Я вдруг со страхом ощутил, что становлюсь каким-то другим. Более злым, может, даже жестоким и бездушным. Может, более пустым, одним словом — недобрым. Пугался этого в себе, но чем больше она увлекалась мной, тем холоднее я делался. Для меня было более важным то, что чувствую я, переживаю. А к ее чувствам я становился все равнодушнее.
Меня начала преследовать мысль, что все идет как-то не так, что наша связь исчерпала себя, что мы слишком увязли во лжи и неискренности и внешняя фальшь влияет на суть наших отношений.
Ляля безумствовала, меня бросало из одной крайности в другую. Я уже убедил себя, что происшедшее со мной совсем не то, что называют любовью, что это просто взрыв страстей, что я не могу дать ей настоящее чувство и потому обкрадываю и ее, и самого себя. Понятное дело, что я сейчас так четко все формулирую, а тогда подобные мысли бурлили во мне хаотично и беспомощно.
Разговаривали мы немало и о себе, о наших взаимоотношениях. Несколько раз уже решали расстаться. Мне казалось, она и сама понимает, что не все у нас в порядке. Но обстоятельства складывались так, что мы снова встречались: то она приходила к Миколе по какому-то делу, то я заходил к нему в институт. И все начиналось сначала. Я к ней привык.
И уже завертелась мысль, что меня в конце концов это пока устраивает. Ну, а дальше — видно будет!
Я рассказывал тебе, что и вторично не прошел по конкурсу в университет, и на этот раз очень был расстроен. Не хотелось никого видеть, казался себе тупым и бестолковым, и сразу же связь с Лялей открылась мне в каком-то непривлекательном свете. А тут произошла эта история с кино. Опять-таки Микола меня устроил. Я обрадовался, потому что представился случай удрать из Киева и не ехать к родителям. Там ведь опять все эти разговоры и морали. Я и так все знаю, о чем говорить! Представился случай сбежать и от Ляли. Хотелось мне на этот раз все как-то обдумать в стороне от всех.
О том, что Ляля может приехать сюда, у нас не было и речи. Но видишь, вот она и здесь. Моя двоюродная сестра!..
И тут Леся!
Знаешь, Виталий, наверное, я все-таки недобрый человек. Но я не могу не думать о Лесе с той минуты, когда впервые ее увидел. Мне приятно ее представлять, мысленно говорить с ней. И просто невыносимо трудно сейчас видеть рядом с ней Лялю. Сейчас меня раздражает в Ляле все. Каждый ее взгляд, каждое движение, каждое слово, которое она произносит. Все мне кажется насквозь фальшивым, ненастоящим. Ну зачем она приехала? Кто ее просил, ты мне скажи.
Я уже решил, что начну все сначала. Приеду в Киев и пойду на подготовительные курсы в университет. Днем на работе, вечером на курсах. А с Лялей — все. Хватит. На тренировки еще буду ходить, а то я спорт тоже почти бросил. Хватит с этими женщинами. И так оно и будет. Вот увидишь. Мы с тобой, думаю, встретимся, и не раз, в Киеве.
Но сейчас мне надо как-то выпутаться. Я очень боюсь, что Леся о чем-то узнает и все пропало. Я сейчас не могу быть с ней таким, как две недели назад. Понимаешь, снова та же история. Присутствие Ляли наполняет и мои отношения с Лесей какой-то фальшью, ненастоящим, обманом. А Леся почувствовала — что-то не так, и даже спросила меня, что со мной. Я ответил, что вернусь из Судака и все расскажу.
Виталий, мне не хочется лгать ей. Я хочу, чтобы все у нас было построено на правде, и в то же время боюсь этой правды, боюсь, что она обидит, оттолкнет Лесю... И как тут быть, не знаю.
Я хотел бы как-то договориться с Лесей о будущей встрече, о переписке, ну о каком-то дальнейшем контакте. Тяжело даже думать, что вот поедет она в свой Львов, и только я ее и видел.
Кажется, и она неравнодушна ко мне. Ты же и сам говорил, что видишь, будто я ей нравлюсь. Так все было хорошо. А теперь!
Я опасаюсь, Ляля выкинет что-нибудь такое, что я не оберусь стыда. Она ведь видит, что Леся мне нравится, потому и старается всегда быть возле нас. Мне и жаль Лялю, и раздражает она меня, и мешает, и вообще...
Посоветуй мне, как тут быть! Ясное дело, сразу трудно сказать. Ну, подумай, Виталий, помоги мне как-нибудь.
Как хорошо, что мы попали в Судаке в этот сдвоенный номер. Никому другому я не смог бы все рассказать. Просто была такая потребность! Возможно. Но если бы не высказался, наверное, просто сошел бы с ума от разных мыслей. Я знаю, что уже около двух часов ночи. Прости, не даю тебе спать своими разговорами...
Спасибо, Виталий. Я же потому и рассказывал, что поверил. ...Спасибо за эти слова!
Доброй ночи, я тоже попробую заснуть. Надо. Завтра с утра съемки. Спокойной ночи!
Ляля нервничала, было видно, как она волнуется. На щеках проступили темные пятна. Она все время сжимала губы в узкую полоску. Не знала, куда девать руки, и они ни на секунду не оставались в покое. Ляля то поправляла прическу, то вдруг принималась отдирать кусок смолы, прилипшей к босоножке, то расправляла платье.
— Что с тобой? — спросила Леся и поняла, что и сама волнуется. Предчувствие, что надвигается что-то нехорошее, обволокло ее. И она уже более напряженно добавила: — Ну, так я тебя слушаю! Говори, что хотела сказать...
Подсознательно она уже чувствовала, что это должно касаться Роберто. Но что? Что?
Они сидели вдвоем на опустевшем пляже. Одетые, собрав все, чтобы возвращаться домой. Вечерело.
Девушки загорали сегодня на море вчетвером. Ляля нашла их на пляже. И провела весь день вместе с ними, сожалея, что киногруппа уехала в Судак, что вернется только через три дня. «Ой, боже, целых три дня ожидания, я умру от тоски!» — выкрикивала Зоряна. И все хохотали, шутили, и было очень весело. Когда уже решили идти домой и собрались, Ляля вдруг попросила Лесю остаться посекретничать. «Она вас догонит, девочки, идите! Вы не обижайтесь, но тут есть одно дело», — Ляля говорила будто шутя, но вид у нее был хмурый. И когда остальные ушли, долго сидела, не решаясь начать разговор.
— Ну, — сказала еще раз Леся, — говори, что хотела, а то я пойду.
— Леся, оставь Роберто! — сказала Ляля.
— Что-о? — спросила Леся. — Ты что?
Она хотела продолжать, но слова не приходили, а Ляля тем временем быстро говорила:
— Лесечка, золото мое, не обижайся, я тебя прошу, не обижайся, ты такая милая, такая молодая и красивая, ты мне сразу понравилась, я мгновенно захотела быть такой, как ты. Быть тобой, чтобы Роберто смотрел на меня и все было впереди. Ой, не смотри на меня так и ничего не отвечай, я тебя умоляю, выслушай до конца, что я скажу, а уж тогда решишь и осудишь.
Я же совсем ему не сестра, никакая не родственница. Это я выдумала, потому что он и так страшно рассердился, когда я приехала, и не хотел меня видеть, а я сказала, что буду на положении сестры. И он терпел. Он добрый. Я его люблю, понимаешь, люблю. И все.
Он мой. Уже больше года, как мы вместе. Я была и осталась его первой. И он всегда был такой добрый. И нам было так хорошо! Я знаю, что это все кончится, но сейчас еще рано. Я ему помогала, даже когда он школу заканчивал и когда в университет поступал. Я ему и дальше помогу, если он снова станет поступать. Пусть еще хоть немного побудет моим. Я не могу без него. Я его люблю. Я знаю, он все равно вернется ко мне в Киеве. Знаю. Пусть даже и не смотрит на меня сейчас.
Я тебя умоляю. Оставь его. Это — пляжное знакомство. Ты поедешь во Львов. Он в Киев. Все пройдет. Ты найдешь себе лучше, своего. А этого не трогай.
Я все вытерплю, только бы быть с ним. Хоть немного еще, сколько смогу его удержать. Умоляю тебя, не смотри на меня так. Мне не везет в жизни. Ты еще этого совсем не знаешь, и не представляешь, как может быть трудно с мужчинами, и вообще мне не везло никогда и нигде. Роберто — единственное мое счастье, единственный мой светлый луч. И прошу тебя — оставь его. Как хочешь, что хочешь сделай...
Леся сидела молча, уже не реагируя на Лялины слова. Ею овладело невероятное спокойствие, абсолютное равнодушие к тому, что она слышала. Для нее уже ничто не имело значения. Обида тяжело придавила ее, закрыла все. Глубокая обида. Как он мог?
— Я так и думала, — промолвила она вслух. — Я сразу догадалась, едва тебя увидела. Мне в конце концов абсолютно безразличны ваши дела. Просто вся эта комедия... какая-то... отвратительная. Вот и все.
Она смотрела на Лялю, уже не очень проникая в суть ее слов, смотрела и видела, как у той морщинки паучками собрались возле глаз. Еще маленькие, тоненькие, но уже достаточно заметные. Видела курносый нос, на котором кожа стала уже дряблой и выглядела не вполне здоровой. С каким-то злым удовлетворением видела следы, проложенные годами на лице этой еще совсем молодой женщины. Красивой, ну, миловидной, но все-таки значительно старше ее.
А потом она подумала, каких сил стоило Ляле держаться с такой подчеркнутой непринужденностью в их компании, увидела цену несколько фальшивого Лялиного веселья, способного иногда раздражать, как все чрезмерное... И удивилась тому, что всего час назад они так мило четверо болтали на пляже.
— Хорошо. Хватит. Я все поняла. Обсуждать дальше что бы то ни было необходимости нет. Разбирайтесь с Роберто как хотите... — Леся поднялась. — Я должна идти. Всего хорошего.
Она встала, поправила юбочку, и Ляля видела ее стройную фигуру, длинные русые волосы, падавшие на оголенные плечи, свежее лицо, на котором лежала тень обиды, и чувствовала, как она устала. Поняла, что проиграла.
— Только, — Леся смотрела спокойно, — только, я надеюсь, видеться мы больше не будем. Не стоит. Желаю всего наилучшего.
Леся медленно пошла по пляжу, и Ляля провожала ее взглядом, не двигаясь с места. Вот лестница, ведущая с пляжа на набережную, вот подъем наверх. Она опустила голову, смотрела в землю и думала. Слезы стекали по ее щекам, дальше к подбородку и капали на остывающую гальку.
Уже несколько дней ничего не писал, потому что было некогда, да, собственно, и события были какие-то не то что незначительные, а трудные для сжатого описания, потому решил занести их немного позже. Так мне казалось тогда, да и условий не было для писания — съемки с утра до вечера. Наконец закончились. И мы снова в Алуште.
Судак мне сначала не очень понравился. Там строительство и потому много грязи. Но уже на другой день я понял его преимущества. Гораздо меньше толстых курортников и их жен, вообще такого ленивого типа отдыхающих.
Здесь все-таки дальше от центра, природа суровее и меньше всяких удобств. И потому меньше людей. Остатки естественного морского берега, а не «суперцивилизация» и многолюдье, как в Алуште. Но там есть свое, конечно. Словом, в Судаке было неплохо. Только мы намучились, потому что нас «расстреливали» целых полтора дня, почти без перерыва, а потом полдня отдыха, и снимали эпизод до расстрела, как нас допрашивают.
Все уже привыкли к свету «юпитеров», к камере, и съемки шли, как выразился Каминский, нормально. Он даже подошел ко мне и сказал: «Ничего! Слушай, а ты можешь сниматься. Хорошо держишься перед аппаратом», — и что-то еще, и хотя я виду не подал, и все это, конечно, глупости, но мне было приятно. Роберто немного ругали за сонный вид и замедленные движения. Я даже удивился. А потом, понятно, подумал: «А что я знаю о нем? Почему я могу быть уверенным хоть в чем-то, если встречаюсь с посторонним человеком, чужим, просто другим, наконец». Только сейчас я понял его настроение, потому что минувшей ночью он наконец выговорился передо мной, раскрылся.
Я тогда растерялся и просто не знал, что ему ответить. Но он был настолько искренним и так ему был необходим мой совет, просто мнение со стороны, что, честно говоря, стало приятно, когда он поделился именно со мной. Но что ему можно было посоветовать?
Каждому нужно когда-то становиться взрослым. Ставить точки, когда их надо ставить, и смотреть правде и самому себе в глаза, когда приходит время. А он хочет как-то избежать ответственности за себя, уйти от проблем, спрятав голову под крыло, как страус. Он спрашивает у меня совета, а это еще стремление и выговориться, и частично переложить свой груз на другого, жажда сочувствия и некоей общей вины, союзника перед лицом своего душевного хаоса.
Как мне все это понятно! Сколько в свое время я мечтал о ком-то, с кем можно быть до конца откровенным, как мне нужен был человек при моих проблемах с Ганей... И никого не было.
Я молчу. И еще, наверное, буду молчать долго. Потому что часто приходилось упрекать себя за откровенность...
Наверное, он просто еще мал, этот Роберто. В чем-то уже совсем взрослый, а в чем-то и маленький.
Я вот думаю, что до определенного возраста, особенно если не было жизненных встрясок, человек просто неспособен почувствовать многое.
И сейчас Роберто, видимо, совсем непонятны мои проблемы, мои колебания и сомнения. Да и та же история с женитьбой. Как он может ее понять? Только теоретически, потому что для него подобные вещи где-то в будущем, через сто лет, а впереди — бесконечная жизнь. Я и сам думал подобным образом, а сейчас вижу жизнь значительно короче, чем казалось раньше, а проблем не уменьшается.
Есть одни и те же проблемы, встающие перед людьми разного возраста, вот как перед Роберто и мной. А это — парадокс жизни. Возраст и опыт помогают мало. Люди совершают почти те же ошибки, хотя между ними десять лет разницы. Действует какой-то странный закон, которому в равной степени подчиняются все.
Вот я листаю сейчас свой дневник десятилетней давности.
«Что такое любовь?
Я не знаю, когда постигну не только логически, а по-настоящему глубоко этот взрыв человеческих чувств. Все будто банально и просто, как день, как свет, как солнце, и все страшно запутано».
Ну-ну...
«Любовь представляет из себя какую-то особенную субстанцию. Ей подчиняется каждый индивид, в котором хоть немного жива его биологическая суть, и вместе с тем нельзя ставить знак равенства — любовь разная, как бывают разными люди».
Тоже верно... Знаю ли я теперь о предмете больше?
«Можно любить эгоистически. Сильно, безумно даже, до боли, но эгоистически, для себя... Существует и чувство, которое стоит значительно больше. Это — любовь жертвенная, любовь, при которой делаешь прежде всего то, что было бы приятным или полезным для объекта твоего чувства, а не для тебя самого. Свое личное — на потом, оно остается часто неудовлетворенным. Вот это и есть действительно человеческое, недоступное животному, чувство...
...Любить по-настоящему — это забыть свое «я» и довериться другому во всем — будь что будет. Вот это и значит любовь».
Так-так, что тут скажешь? По прошествии десяти лет? Кажется, понял человек суть проблемы, глаголет к самому себе и очень гордится своей мудростью.
По сути, там, может, все и правильно, ну, почти все, но тон! Неужели я так разговариваю с Роберто, таким менторски-поучительным тоном?
Да нет, эпоха самовлюбленности как будто бы для меня миновала. Может, случаются небольшие рецидивы бывшей хворобы...
«Бывает, достаточно одной улыбки, движения бровей или губ, чтобы у вас возникла к человеку непреодолимая симпатия. Как вообще она возникает? Есть объективные критерии в оценке другого человека. Но в конце концов все решает нечто субъективное, не до конца осознаваемое нами самими...»
И это верно — в общем и целом...
Я вижу, режиссеру явно по душе этот Юрко Цёх из Львовского политехнического, которого нашли здесь, в Алуште, и потому Каминский сует его во всевозможные эпизоды. И Роберто если б меньше был сосредоточен на своей любви к Лесе и больше слушал режиссеров, то и снимался бы активнее. А то он так: снимаюсь — ну и хорошо, а нет — так еще лучше. А Микола Андриевич это увидел и рассердился, хотя он явно испытывает симпатию к нашему испанцу.
Что-то все-таки есть в этом парне неординарное. Я вот сейчас стараюсь понять, что именно меня в нем привлекает, как и многих, кстати. И дело не в его испанскости». Ее тут кот наплакал. Есть же у нас несколько настоящих испанцев, а их никто не одаривает чрезмерным вниманием. Вроде никто особенно не занимается Роберто. Но все ему симпатизируют, все стремятся с ним общаться.
Сейчас в этой группе ко мне тоже относятся с симпатией, только я сразу же дал понять: я — сам по себе, а вы — сами по себе и не трогайте меня. Кой-кого это слегка обидело, но ничего, привыкли.
А вот Роберто не могу так отдалять и не хочу. Причем это уже помимо моего сознания. Что меня, наконец, связывает с восемнадцатилетним парнем? Десять лет разницы! Даже смешно. Каким наивным я был десять лет назад. Как я изменился, оставаясь точно таким же...
Мне кажется, в Роберто есть что-то такое, что было и у меня, когда я находился в его возрасте. Только у него, как у большинства: ребят этого поколения, присущее ему выражено индивидуальнее, резче.
Меня привлекает его внутренняя сила, его жажда познать жизнь сразу, полностью, его прямота в проявлении чувств, хотя иногда она и выглядит смешно и даже жалко, но она так чиста и потому — оправданна.
Конечно, жаль, что я уже утратил частицу этой юношеской жажды ворваться в мир, что я не могу так спонтанно, отдаться чувству, еще не осознавая его силы и его слабости, его неудержимой правды и его бесконечной наивности.
Он еще боится проиграть, он боится показаться хуже, чем на самом деле, и даже боится показаться таким, как есть, потому что самому себе он не нравится. Маленький чудак не понимает, что проигрывает каждый, кто в себе сомневается, что ценности — внутри человека, в его естестве, его взглядах, его характере, а остальное — лишь оболочка.
Я удивляюсь себе. Ввязался в эту суету с кино. В общем, вроде и интересно, хотя немного и беспокойно. Правда, увидел, что такое кино.
Вот так сидел бы себе на пляже и занимался собой, так нет — мысли вертятся вокруг этого странного парня и его отношений с девушками. А тут еще примешалось и мое собственное. Я же заприметил его «сестру», есть в ней что-то, определенно есть. Но что-то и останавливало меня. Чисто интуитивно. Теперь выяснилось что...
В конечном счете, ничего неожиданного нет. Достаточно вспомнить себя. Но каждый старший в подобном случае скажет: «Ну я — это особая статья, а здесь — нет, это непотребство...» А если подумать, то неизвестно, что большее непотребство: когда парень спит с незамужней женщиной или когда взрослый святоша изменяет своей жене где-то в командировке, испытывая значительно меньше эмоций к предмету своего минутного увлечения, нежели чувства вины перед женой...
В первую минуту я был страшно поражен. А потом поймал себя на мысли — почему, собственно? Да потому, что эта женщина нравилась и мне, и еще потому, что мне нравился и нравится парень и я считал его чистым...
А что произошло грязного? Что изменилось в моем к нему отношении? А должно ли измениться мое отношение даже к ней?
Человече, в тебе заговорила ревность. Да-да, простая, банальная! Опомнись и посмотри на все реально! Или в твои двадцать восемь ты так безгрешен, что можешь говорить об «испорченности» хорошего и честного парня?
Может, во мне срабатывает инстинктивное отношение старшего к младшему — не пускать, не давать ему возможности выйти вперед, потому что иначе ты, старший, обречен на поражение перед молодым, более сильным. Может, и так. Я должен быть честным перед самим собой. И если я человек, надо подняться выше примитивных инстинктов.
Наверное, младшего к старшему влечет тоже природа, как более слабого к более сильному, как более слабого в подсознательных поисках опоры. А старший тянется к силе младшего, ощущает неиспользованные ресурсы, возможности выбора, иногда уже утерянные им самим. Когда мне приходилось помогать младшим, пусть даже ценой какой-то потери своих возможностей, что-то, наверное, я при этом получал. Трудно лишь определить, что именно. Новый жизненный импульс? Мысль, что эти ребята, которые приходят ко мне за советами в Киеве, может, в старости не раз вспомнят меня незлым, тихим словом?
Вот я уже и записал себя в «предки». Хотя некоторые итоги действительно пора подводить. С осени, видно, займусь этим — что, как и сколько сделано, что впереди. А сейчас дам себе еще пару недель отпуска.
И хорошо, что я в такой необычной обстановке. И эта киногруппа, экзотически странная, и этот симпатичный Роберто со своей любовью и чем-то действительно человечным, искренним, добрым в самой основе.
Похоже, он будет у меня частым гостем. Дома, в Киеве. Может, и чаще других.
Все же я верю в интуитивное приятие или неприятие людьми друг друга. Его я принял с первой минуты знакомства, еще не сознавая этого, потому что тогда я отнесся к нему весьма скептически...
Глупо у него все получилось. Особенно если учесть его возраст и все эти сантименты.
Увы, ему придется с самим собой разбираться в своих настроениях и отношениях с людьми. А то от всего этого еще слишком попахивает детством: ах, я сейчас влюблен, ах, завтра я до смерти влюблен в другую. Время — наилучшая проверка всех чувств. А Львов — недалеко.
Все реально, все в человеческих силах, если только человек чего-то действительно хочет. Можно выдержать любую разлуку, любое испытание, лишь бы любить по-настоящему... Я многого не знаю, а хотел бы знать и быть на его месте...
А поскольку я на своем месте, попробую как-то помочь.
Что делать? Что делать? Что делать? Не знаю. Что же это такое? Как же она могла? Уехала! Она же знала, что сегодня мы возвратимся, а через два дня — в Киев. И больше не увидимся. Могли увидеться, а теперь — нет.
Почему же она уехала? Все трое уехали. Светлана из соседней палатки так на меня глянула, когда говорила: «Их нет. И не будет несколько дней. Они поехали в Севастополь. К Мартиному брату или что-то в этом духе». А дальше на все расспросы отвечала: «Не знаю» — и только смотрела как-то сочувственно и в то же время злорадно. «Ага, получил!» — будто говорил ее взгляд.
Получил. Что же делать? Как ее найти? Почему она уехала? Почему?
Ляля! Наверное, она что-то сказала? Я ей покажу! Как она смела! Что она еще от меня хочет? Как же, наконец, с ней быть?
Знаю я, чего она хочет! Знаю! Но я не могу! Я же ей говорил, что уже все, и хватит... И она как будто соглашалась. А теперь — вот что! А может, не она. А что тогда? Как же быть? Что делать сейчас? Что делать?
Ой, даже под ритм шагов звучит этот вопрос — что делать? Действительно, что же сейчас?
У нас свободный день. На сборы. Завтра утром едем. Я иду сейчас по набережной, и мне хочется плакать от обиды. Ну почему мне так не везет?
И эта ракушка. Напрасно старался. Швырнуть ее сейчас в море? А все-таки жаль. Я так обрадовался, когда ее увидел. Леся хотела привезти домой большую ракушку с моря. Именно большую. И эта, что я купил в Судаке, действительно большая. Правда, большая и красивая. И слышно в ней, как шумит море.
Леся, Леся! Что же ты наделала? Как же так? Я же люблю тебя, люблю, понимаешь, люблю! Ты же понимаешь, ты же знаешь.
Я вижу твои глаза и знаю, что ты все знаешь, что понимаешь меня и все, что я мог бы сказать, уже не нуждается в словах, потому что глаза говорят лучше. Я люблю тебя, Леся!
И сейчас? Что же сейчас? Что делать?
Ага, Юрко! Юрко знает тебя, он с ними учится. Я с ним поговорю. И передам для тебя эту ракушку. Пусть это будет прощальный подарок. Но я тебе напишу. Возьму у Юрка адрес. Все ему расскажу, и он поможет.
Может, к Виталию? Он всегда знает, что делать. Пойду сейчас к нему. Только где же он? На пляже или дома? Скорее всего где-то здесь, на пляже. Сегодня ведь такое солнце! Все на пляже. И последние наши дни в Крыму.
Боже, как горячо! Мне кажется, от зноя я сейчас потеряю сознание. Жжет и жжет. И никуда не сбежишь. Везде духота и жара. Проклятое солнце. Ему все равно, что творится с людьми. Жжет, и все. Уничтожает своим равнодушием. Так, наверное, люди погибают в пустыне когда нет воды. Проклятое солнце! Ну и жара! Я уже мокрый весь, просто ручьи текут.
Леся, Леся! Я все отложил на сегодняшний день.
Сколько людей на пляже, как же найти Виталия? Он должен быть где-то возле причала или вот здесь у скал.
Ой, уже нет сил. Это солнце! Сяду, немного посижу. Еще и голова разболелась. Давит в висках, едва не лопается.
Что же делать? Боже, как все неудачно! Как мне не везет в жизни. Все как будто хорошо, но всегда каждая радость подпорчена изнутри. Не помню, чтобы я хоть когда-нибудь почувствовал полное удовлетворение от чего бы то ни было. Одно хорошо, так другое плохо. И так всегда. И теперь. После неудачного вступления. Крым, кино, Леся. Что еще? И вот — еще. Где же ты, Леся? Почему ты так поступила со мной?
О боже, эти женщины! Никогда не знаешь; что они выкинут через секунду. Но Леся! Ее волосы, длинные и русые, ее прекрасная улыбка, ее глаза. Нет, я не могу, я не могу! Леся!
Надо отыскать Виталия, потому что так долго я один не выдержу. Где же он? Среди массы этих тел трудно кого-нибудь увидеть. Я пойду по набережной — медленно, до самого причала, и буду смотреть. А потом назад, если не увижу. Он должен быть где-то здесь. Они все здесь, кроме Юрка.
Жаль, что Юрка пригласил Каминский возиться с этими ведомостями. Если б мы вместе пошли, может, больше узнали бы. Он просил передать Зоряне, что придет сразу после двенадцати. Может, его подождать. Нет, лучше не буду. Не хочу я сейчас с ним разговаривать. Ни с кем не хочу. Он прекрасный парень, но я должен прийти в себя. Я с ним поговорю. Но позже. Пусть еще сам пойдет и узнает. Может, еще скажут.
Все-таки это Ляля. Недаром она уехала. И эта ее записка. Как там было? «Я поехала, надо на работу. Люблю. Ляля. Если захочешь, позвони, когда приедешь».
Испугалась — сбежала. Нашкодила и сбежала. А может ей действительно надо на работу? А может, это не она? Так что тогда? У меня голова трещит от этих мыслей. Где же Виталий?
А нужен ли я ему сейчас со своими хлопотами? Впрочем, он же говорил, что всегда нужен, и все такое. Нет, я должен его найти.
Он же так много рассказал. И про эту свою девушку, и про женитьбу. Тоже пережил много. Он должен знать. Но что он может знать о ней? Леся, где ты сейчас? Что ты делаешь? О чем думаешь? Представляешь ли, что со мной творится? Нет, все-таки не представляешь, потому что так не поступила бы. Ты же не равнодушна ко мне, Леся, я знаю, я чувствую... Ага, вот, кажется, Виталий..,
Все-таки что заставило меня взять в Крым свои дневники минувших лет? Не размышляя тогда, просто бросил их в чемодан. А сейчас думаю — наверное, назрела необходимость посмотреть на себя со стороны, на свои раздумья, на свои прошлые сомнения. Сравнить с сегодняшним. Устроить самопроверку. Даже то, что написано в минуты нервного напряжения, этот всплеск эмоций, пусть и отрицательных, — что-то искреннее, какая-то частица истины о нас самих, истины, которую мы сами не всегда осознаем. Сегодня я и пробираюсь сквозь витиеватость по-юношески высоких слов — туда, к этим крупицам истины.
«Огни большого города. Пестрый калейдоскоп странной жизни, неведомой тебе раньше. Куда ты? Остановись на мгновение, оглянись вокруг. Ты же еще не знаешь, что здесь, за этими огнями. Какая она, жизнь большого города?
Но ты не задумаешься и на миг. Предчувствие новой жизни, новых возможностей будет гнать тебя дальше, вперед, вперед. Вперед. Но часто и в никуда. Ты начнешь это постигать, все еще не опуская своего романтического флага. И в сотый раз вспомнишь о детстве, к которому нет возврата, о светлых, беззаботных временах прошлого и маленьком, но таком родном мире своей провинции...»
«Знать добро, но знать и зло. А что выберешь ты?»
«...Ты же еще и радоваться будешь поначалу своему умению идти в ногу со временем, с тем страшилищем, что у людей именуется модой. Модой одеваться, модой причесываться, модой танцевать. Модой мыслить. Модой любить».
«Цитата: «Каждый должен выращивать свой сад...»
«Найти свою звезду и не изменить ей. Не повернуть назад. Потому что тот, кто идет за звездой, никогда не возвращается назад».
А как же иначе тогда, в юности?
«Если хватит ума и здорового дедовского начала, если не погасит его в тебе мода, даже заблудившись, опомнишься когда-нибудь, и станет тебе горько из-за напрасно ушедших лет, из-за растраченных чувств.
Станешь искать новый путь. Ломать себя, свои привычки, стараться найти потерянное время. Может, и найдешь. Тогда превратится в душевное богатство твоя горечь, опытом станут провалы и неудачи, твое разочарование в любви обернется умением выбирать единственное ценное. Тогда ты станешь человеком, способным жить в мире».
Каждый раз, снова и снова погружаясь в чтение своих дневников, я вижу собственное желание приукрасить и приподнять даже мелкие движения души, а уж что-то важное — и тем более.
Надо же столько словес тратить на формулирование, банальной истины: кто поступает хорошо — тот хороший, а кто плохо — плохой. Чуть ли не библейские исповеди. Только слова не те. Да-да, со словами я... Вон как кудряво!
И снова неправда! То, что пишу сейчас, — другая неправда. Мне неловко за фразерство, неловко перед самим собой, что так вдохновенно копался в общеизвестном. И я перечеркиваю все одним махом. Нет, нет, так нельзя.
Подлинное остается и должно остаться, пусть оно и общеизвестно, и слова не те, но я их говорю. Себе. И, может, впервые каждый говорит себе что-то подобное в свое время.
Интересно, что и после своей неудачной женитьбы я все еще искал, а может, собственно, потому и искал ответ — что значит любить другого человека? Везде в этих тетрадях отчаяние и неверие, а за ними все-таки надежда, глубокая, спрятанная, но надежда, что человек гораздо выше неправды, что люди находят, могут найти какую-то гармонию своих чувств и взглядов.
Вместе с тем обнаруживаю в старых записях первые серьезные признаки самосознания: появляется способность критически, будто со стороны, оценивать себя и свои поступки. Рождается понимание собственного эгоизма, неправоты, банального стремления самоутвердиться во что бы то ни стало.
Кто-то сказал, что осознание ошибки уменьшает ее наполовину.
Если б мой друг, художник Максим, не был так поглощен своим творчеством, может, мы были бы с ним еще ближе, потому что разница в возрасте никогда нам не мешала. Мы часто были с ним откровенны. Кажется, я знаю о нем все, и он про меня тоже. Но откровенность, как выяснилось, бывает разная. Мы с Максимом всегда поможем друг другу, всегда поддержим один другого. А вот выговориться до конца при встречах нам удается редко. Не раз, бывало, увидимся, а разговора не получается. Уставший Максим думает о своей очередной картине, да и говорить он не мастак, а тут еще звонит его Нина... И хотя мы у него в мастерской только вдвоем и вечер у нас как будто свободный, а уже заполняется он чем-то чужим и разговора нет. Вот уж послал ему бог жену! Все как будто и хорошо, и тихо, и мирно. И все-таки...
Ну да ладно. Меньше привязанностей — меньше проблем. Каждому свое. Только после такого вечера мы, конечно, долго не встречаемся. И все же Максим единственный, кто у меня остался. Хоть как-то, но остался...
Я верил тогда, верю и сейчас, что можно пробиться к другому человеку, только, конечно, при условии, что и он сам станет пробиваться к тебе сквозь толщу слов и недоразумений.
Верить! Я верил, когда был наивным, самовлюбленным и романтичным семь лет назад, верил и потом, верил и два года назад, когда все сломалось и верить, казалось, не во что. Я не верил, но верил. И пусть ощущается в моих старых монологах и поза, и тяга к псевдоромантическому слову, но всегда была жажда чистого чувства, чего-то правдивого и безусловного.
И мои записи, хаотические, во многом псевдофилософские (для себя ведь!), но правдивые, свидетельствуют об этом. Странно: читаешь написанное тобой два года назад и будто знакомишься с человеком близким по духу и совсем незнакомым... Ничего, что он все еще носится со своим «я» и бьется в круге очевидного.
«Разочарование в жизни, когда юноша вступает во взрослую жизнь. Боль, обида, озлобленность, неверие, утрата детской чистоты, искренней чуткости, бескомпромиссности.
Зрелость.
Слабый духом, безвольный становится злым, циником, распущенным, пьяницей, приспособленцем, нечестным.
Сильный духом пробивается сквозь жизнь, сберегая веру в добро, в идеал, в любовь, в искренность и правду, в высокий смысл жизни. Сберегает способность любить.
Настоящая, высокая любовь — это всегда выход за пределы собственного «я».
Не простая привязанность, но способность жертвовать чем-то ради любимого человека, считаться с тем, что ему дорого. Взаимное счастье — во взаимном понимании».
«Искусство любить.
Уметь любить. Пытаться любить.
Разные люди — разная любовь. Любят все — злые, предатели, даже убийцы. Любят дети. Юноши. Старики. Женщины. Мужчины. Все — друг друга. Как?
Обманите меня... но совсем, навсегда...
Чтоб не думать зачем, чтоб не помнить когда...
Чтоб поверить обману свободно, без дум.
Чтоб за кем-то идти в темноте наобум...
И не знать, кто пришел, кто глаза завязал,
Кто ведет лабиринтом неведомых зал,
Чье дыханье порою горит на щеке,
Кто сжимает мне руку так крепко в руке...
А очнувшись, увидеть лишь ночь и туман...
Обманите и сами поверьте в обман.
(М. Волошин)
Животные тоже любят. Иногда вернее, чем люди.
Люди?»
Не знаю, почему мне захотелось показать кому-то дневниковые записи, проверить их на другом. Но улитка вернулась мгновенно назад, в свой дом. Нет, я еще безоружен, раскрыться так — нет. Может, когда-нибудь...
Наконец мы улеглись, каждый на свое место, но слышу, что и сейчас, хотя прошло уже больше часа, как погас свет в нашем купе и мы пожелали друг другу спокойной ночи, каждый из нас не спит, думает о своем, и одновременно, кажется мне, думаем мы об одном и том же. Мы начинаем, нет, уже начали видеть себя и друг друга...
Едем в Киев. Мне предложили сняться еще в нескольких эпизодах в Киеве, и я уже за счет киностудии имею оплаченный билет до Киева, а потом оттуда — до Львова; мне обеспечена гостиница и заработок, за неделю довольно приличный. Мне бы месяц работать за эту сотню рублей, а тут вот они, сами пришли в руки... Повезло тебе, Юрко, наконец, говорю я себе, вытянул счастливый билет — вот и интересные приключения, и деньги какие-никакие, и столько всего нового!..
Однако нет, нет, нет! Не в этом мне повезло. А в чем-то большем, намного большем, в том именно, что расположилось сейчас в этом затемненном купе поезда «Симферополь — Киев», где спят или делают вид, что спят, на своих полках рядом со мной Виталий, Роберто и Сашко.
Мы четверо, разные по возрасту, профессии, происхождению, во всем разные, но что-то объединяет нас все больше, особенно в эти последние несколько дней, и я знаю, что и они ощущают то же самое. Потому что логическая четкость Виталия, запальчивость Роберто, неуклюжая доверчивость и настороженная чуткость Сашко подчинены чему-то главному, тому, что я чувствовал в эти последние дни, тому, что — правда.
Мы пили, сев в поезд, легкое и дешевое сухое вино, произносили тосты кто какие умел, и когда звякнули наши стаканы с нехитрым напитком, и взгляды наши, всех четырех, соединились, я вдруг почувствовал себя таким счастливым, каким, может, не был никогда в жизни.
А потом Виталий сказал несколько слов. Кто еще может воспринять их так остро, как я, человек, у которого никого на свете нет. Виталий, как всегда сдержанный и собранный, смотрел на нас, и при этом взгляд его был как будто обращен вовнутрь себя: «Говорят, что друзей и родителей не выбирают. Родители — это понятно. На первый взгляд такое сравнение даже неуместно. Но вот — друзья! Разве мы выбираем себе более доброго, более красивого или более умного? Нет, это получается само. Это случается, и все. Люди тянутся друг к другу, вдруг находят общий язык, общие интересы. Бывает, они становятся близкими, будто рожденными именно для этих отношений, тут уж мало что объяснит наш человеческий разум. Мы знаем только: это произошло, жить нам на свете легче, дышится свободнее. Думаю, что это тоже подарок судьбы, не каждому данный природой».
Он вроде и не очень всерьез говорил — тост все-таки. Но что-то ему хотелось сказать совсем не шуточное.
Все согласились с Виталием, а Сашко, раскрасневшись немного от вина, вдруг сказал вслух то, о чем, кажется, думал каждый из нас: «Мне бы очень хотелось, чтоб мы все и дальше оставались друзьями, чтобы время миновало и выяснилось, что это взаправду, то, что пришло к нам, четверым! Ну вот, давайте выпьем просто за нас!»
Конечно, все его поддержали, а он, видно, уже давно силился сказать что-то и волновался, потому что после тоста ему сразу же полегчало, стал оживленный и остроумный, в Крыму мы его таким и не видели.
Потом мы говорили возбужденно, радостно, каждый про свое и про общее, но о чем бы мы ни говорили, это был общий разговор. Большей частью речь шла сегодня о девчатах, об отношениях с ними, о понимании женской природы, об умении разгадать ее. Я рассказывал ребятам, собственно, Роберто, о наших девчатах, о Львове, обсуждали мы их неожиданный отъезд. Видно было, что Роберто хочет о чем-то сказать, все время глядит на Виталия, словно тянется за поддержкой, за разрешением, за советом...
И, наконец, тот пожал плечами, улыбнулся и сказал» «Да, наверное, говори, ты же чувствуешь, что мы все свои».
И Роберто рассказал нам в самых общих чертах про Лялю и всю эту историю. Мы помолчали немного — все-таки чужая жизнь, деликатные вопросы.
А я не стал описывать им свою жизнь — уж слишком далеки проблемы Роберто от того, что пришлось мне пережить на моих изрядно перепутанных жизненных дорогах. У него все просто, только и того, что влюбился в Лесю, заврался перед дядей, которого очень любит, а здесь, споткнувшись о женские чары, ошибся. И пошло.
Я сказал ему: «Все это условность, Роберто! Ты прости, но правда условность. Скажи себе — нет! И все! И ей скажи четко и уверенно, без обид и оскорблений — нет! И объясни! Это неприятно, больно, стыдно, но посмотри правде в глаза. И все у тебя встанет на свои места. Если твоя любовь к Лесе выдержит хоть как-то испытание временем и расстоянием, если вы действительно запали друг другу в душу, то будете вместе рано или поздно. И поверит она тебе, потому что то, о чем ты рассказал, было вчера, а ваша жизнь — будущее. Только ты, наверное, и сам себя не знаешь. Ты не обижайся, что я с тобой говорю как старший. Тут уж не возраст важен, а жизнь моя так складывалась, что я все и всегда должен решать сам. Я понял, что во всем нужно стремиться к ясности. Я не стану поспешно заверять в своих чувствах ни себя, ни, тем более, кого-то другого. Никогда не стану. Но если уж приду к какому-то убеждению сам, то не будет у меня ничего другого, только это...»
Что-то я ему еще говорил, а Виталий только кивал одобрительно, а потом произнес: «Целиком согласен».
Одним словом, повеселел немного Роберто, потому что договорились: он приедет во Львов, я его устрою в общежитие, и там мы все уладим.
Роберто бросил, что мы, собственно, земляки, ведь он же из-под Луцка, да и я оттуда ж. Только я ему говорю: «Ты вот в Луцке в школе учился, а я там только бывал, пока не закончил школу в детдоме в Боратине. Это почти Луцк, но все-таки нет, село под городом... А потом — профтехучилище, армия, и вот — Львовский политехнический. А в Луцке как-то был однажды у парня с нашего курса, когда твоего дядю видел, и все. А что мне там делать? Никого у меня там нет...»
— Поедем ко мне, — загорелся Роберто, — у нас такая семья. Нас так примут! Они будут страшно рады! Обязательно поедем, Юрко, у меня же отец — директор школы у нас в селе, это от Луцка восемь километров всего, и дядя мой Андрий Школа там председатель колхоза, он же Герой Труда, а может, все вместе поедем? Виталий? А тебе, Сашко, еще легче! Что там в школе! Как-то подгадаем на каникулы, договорились?
Так мы и порешили, что поедем в гости к родителям Роберто все вместе. Вот только выясним, что со съемками, когда все закончится и нас отпустят...
Долго мы говорили, и жаль было прекращать этот разговор, потому что каждый из нас понимал — следующий день никогда не бывает таким, как предыдущий, и хотя мы не сомневались, что и завтра нам будет еще хорошо вместе, и послезавтра, и к Роберто мы, наверное, все-таки поедем, а почему бы и нет, не хотелось сейчас расставаться, даже для того, чтобы пойти спать, отделиться оттого общего тепла, которое сблизило нас и создало, как говорит Виталий, наше общее биополе, в котором мы так легко и приятно себя чувствовали.
Но вот мы уже лежим на своих полках, и я думаю с некоторым страхом: не слишком ли начинаю верить в реальную симпатию ко мне ребят, мы же все такие разные, мы так мало знаем друг о друге. А завтра утром приедем в Киев, и все побегут каждый к себе домой, а я с остальной группой, некиевлянами, — в гостиницу, и соберемся вместе только после обеда. Каждый уже вернется к своей обычной жизни, и встретимся мы немного другими. А что будет дальше? Жизнь учила меня — не спеши, Юрко, верить в отношения искреннейшие и на первый взгляд самые глубокие и настоящие, если они рождены одним лишь совпадением обстоятельств, переплетением жизненных дорог, а не той самой глубинной внутренней связью, что рождается в людях подсознательно, той симпатией, что рождается как будто из ничего. Вот она и есть самая настоящая. Как редко я теперь переписываюсь со своими бывшими друзьями из детдома, а мы же собирались всегда писать друг другу, помнить, поддерживать. Но мы были мальчишками, нас судьба свела в один детдом, в один класс в школе, а когда начались наши настоящие, взрослые дороги, на давние связи уже не осталось ни времени, ни сил. Не было потребности. Сначала она была, эта потребность, она была первые полгода в армии, пока не привык к новому окружению, не обжился. А как верилось в вечную дружбу с товарищами по армии! А теперь — где они? Я писал, писал всем, кого любил, кто был самым близким, кому исповедовался, с кем два года подряд плечо к плечу прошли мы закалку в нашей десантной части. Как мы там сдружились! Земляки, свои, самые близкие! Сколько времени писали мы друг другу? От Наталича я получил два письма, от Коцюбы — одно, от Захара Семенчука, правда, — пять. А уже с полгода ни от кого ничего. А думали — дружба навсегда. Не я замолкал, не я не отвечал, а они. Почему?
И я знаю почему. Потому что у каждого есть семья и свой дом, родители и привычное окружение, потому что возвращались они все домой, туда, где их ждали, а я возвращался в никуда. Если бы не поступил, пришлось бы куда-нибудь вербоваться, ехать на заработки. Я — перекати-поле, и наверное, потому мне эти письма и нужны были больше всех...
Но есть и другое. Есть еще такое невеселое и скверное слово, как лень. Из-за него люди не делают в жизни половину того, на что способны, потому что не хотят, не могут, проще — ленятся сделать усилие над собой. Трудно! «Потом напишу, — думает каждый. — На днях или раньше». И — никогда.
Так и в человеческих отношениях. Я знаю, искренне все говорилось и в детдоме, и в армии. Только тогда это было искренне, когда говорилось, а с течением времени задавила искренность лень писать, лень поддерживать связь, которая в душе уже начала увядать...
Я тогда обижался, переживал, а теперь — нет. Я понял. Если правда, как говорит Виталий, то и найдут тебя, и напишут, и нужен будешь, если правда глубинная, небудничная, неслучайная, если правда. А если нет, то какой смысл во всем этом?
И еще: если нужен тебе именно этот человек, береги его. Он тоже обязательно пойдет тебе навстречу. Так береги же его, цени, пестуй, выращивай. Тогда, наверное, что-то вырастет надолго, настоящее, навсегда.
Я знаю, с нами произошла удивительная вещь. На нас повлиял фильм, в котором мы играем, съемка, вся атмосфера. Мы прониклись Испанией, тем давним интербригадовским духом, мы почувствовали себя выше и лучше самих себя, и произошло это благодаря героическому примеру, людскому величию, которое должны были воссоздать перед камерой. На какой-то момент мы поверили в то, что являемся интербригадовцами, воюем за правду во всем мире, за человеческое достоинство и честь.
И мы лучше увидели друг друга.
Может, это случилось лишь сегодня, именно здесь, в этом купе, хотя готовилось весь этот месяц, может, это просто прорастало в нас с каждым днем нашего общения, а может...
Именно нас четверых снимали в сцене расстрела.
Трое интербригадовцев и один советский летчик — я. Один еще совсем мальчишка — Сашко, второй — комиссар роты — Виталий, и один боец интербригады — испанец Роберто.
Заходило солнце над морем, освещая мягким красноватым светом скалы и воду, а мы стояли плечом к плечу в последнюю свою минуту под дулами фашистских винтовок, и когда прозвучала команда: «Оружие к бою!» — в следующее мгновение те, кого мы сейчас играли, должны были уйти в небытие, чтобы стать памятью, войти в историю человечества и его нескончаемых войн за справедливость, — мы невольно прижались друг к другу, мгновенно соединившись в одно целое. Я ощущал под своими руками плечи Виталия и Сашка, опираясь на них, смотрел прямо в. глаза винтовок, и уже было у нас слитое в одно, еще живое и горячее тело, я чувствовал себя раненым, на грани смерти, что-то катилось во мне высокое и прекрасное, мороз шел по коже, мы стояли, тесно прижавшись друг к другу, когда прозвучала команда «Огонь!» — и винтовки выстрелили холостыми патронами. Какое-то мгновение мы еще не падали, еще стояли вместе. Первым упал Сашко, потом Роберто, потом я и Виталий. Я ощущал себя действительно вынесенным на волну человеческого бессмертия, на волну наивысшего человеческого достоинства, перед могуществом которого отступает смерть, сникают предательство и отступничество.
После съемок этой сцены мы все время держались вместе...
Мы планировали, как хорошо проведем последние дни в Алуште, и тут девчата выкинули фортель. Дни были напряженные. Я сперва старался развеселить Роберто, но шутки мои не действовали, и я лишь сказал ему: «Не волнуйся, я же поеду во Львов, рассчитывай на меня, помогу тебе всем, чем смогу, все сделаю. Вот увидишь, вы помиритесь».
У него как будто на душе стало легче, лицо немного прояснилось, но в подробности мы не вдавались. Роберто тогда о чем-то долго разговаривал с Виталием, уже потом Виталий подошел к нам с Сашком, потому что мы собирались с ним в город, в кино, и вернулись в гостиницу поздно, и сказал, что к Роберто сейчас лучше относиться как к больному. Это у него шок, через день-два пройдет. Сегодня он уже более-менее ничего, в настроении.
А сегодня вечером в нашем купе я почувствовал себя так, как не чувствовал нигде и никогда. Может, потому, что не знаю, что такое собственная семья, не знаю отца-матери, никого у меня нет, а может, еще по многим-многим и мне самому неизвестным причинам. Но важно только одно: тепло, которого мне так не хватало и в которое благодаря одной лишь Зорьке я как будто начал верить в последние месяцы, здесь проняло меня сразу, вопреки всякой логике, вопреки всей моей предубежденности к поспешным проявлениям чувств.
Каждый приглашал меня жить к себе домой, но я решил — лучше в гостинице. Я еще чужой, я будто и их, но еще чужой, каждый из нас еще чужой другому. Не надо спешить... Пусть будет забронирована гостиница; как только я почувствую, что кому-то мешаю, всегда смогу пойти в свой гостиничный номер. А так, может, переночую у того же Виталия или у Роберто. Очень уж приглашал меня к себе Сашко, так ему, видно, хочется, чтобы его принимали всерьез, чтоб видели в нем уже не подростка, а просто человека, хочется, видно, и дома показать — вот мои друзья! Но он сам еще не знает, как отнесутся к тому, что он пригласил кого-то жить у них, его отец, мать, как могут они, при всем доверии к парню и уважении к кино, с большим недовернем посмотреть на старшего товарища, которого Сашко приведет с собой. Он не знает того, что знаю я; я видел, как по тем или иным причинам морщились при моем появлении родители моих приятелей-ровесников, Хотелось сразу же бежать куда глаза глядят. Но я сызмала научился шутовству; «Ой, слышите-знаете, я же совсем забыл, что у меня свидание с учительницей, я математику ей должен ответить, простите!» — со смехом и шутками вылетал я в дверь, а дальше хоть плачь, хоть скачи в пустоту... Не знаешь такого, Сашко, не надо тебе и знать... Я приду к тебе, я поддержу твою первую веру, что случайное приятельство может перерасти во что-то большее, а потом… А потом?
А потом — посмотрю, как оно все будет. Хочется верить мне, ох как мне сейчас хочется верить, что не потеряемся мы, не разойдемся навсегда и жизни наши будут пересекаться где-то во времени и пространстве, находить друг друга, несмотря ни на что. Так хочется верить.
Мне думается, что у каждого из нас такие сомнения и каждый хочет верить. А надо, наверное, не только хотеть верить, а просто верить. Вот я слушаю себя и говорю себе — не бойся, Юрко, наберись мужества и поверь на этот раз — и чувствую, что действительно я давно уже поверил им!
И с верой в то, что сейчас, и в то, что будет, засыпаю, и с нею проснусь завтра!
Было еще совсем рано. Но на пляже то там, то тут уже устраивались самые ревностные поборники раннего купания.
Девушки лежали на своих подстилках не раздеваясь, а Леся Даже закутала ноги. Солнце лишь начало пригревать. Леся лежала навзничь, подставив лицо солнцу, и смотрела в небо. Потом зажмурила глаза. Какое-то время девчата молчали, наконец нарушила тишину Зоряна:
— Марта, а тебе не кажется, что мы с тобой ведем себя как дуры. Выспрашиваем у Леськи, выспрашиваем, а она — сейчас нет, девочки, потом расскажу! День проходит, два, три — ни слова! Ну, мы терпим, ждем, что наша любимая подруга расскажет нам наконец, чего ради мы сорвались с места и ни с того ни с сего должны были тащиться в Севастополь, хотя мы собирались заехать туда только на обратном пути. И там надо было высидеть ровно три дня, пока наши киношники не исчезли прочь из Крыма. И чего было в Севастополе столько сидеть? Город маленький, аккуратный, но пляжи неважные... Ну, посмотрели панораму, прошлись городом — и айда бы. Так нет, мы волнуемся, молчим, ждем, когда она придет в себя, и поговорим все вместе, посоветуемся... Приехали назад — снова ночью не спит, ревет... Ты не смотри на меня так, Леся, я все видела! Ни свет ни заря вскочила и на пляж, потому что последние дни в Крыму, надо ухватить побольше солнца! Да? А на самом деле лишь бы куда-нибудь, лишь бы что-то... Потому что лет сил терпеть! Так скажи, не делай из нас дураков! Я представляю, что там Юрко обо всем этом думал! Что он говорил!
Леся молчала, не меняя позы, и ровно, спокойно смотрела в небо. Лицо у нее было холодное и неподвижное.
Марта вздохнула и печально посмотрела на Зорину, а потом на Лесю:
— Она просто влюбилась до беспамятства в Роберто, вот и все! Мы же говорили ей — не спеши ты так к нему привязываться, не привыкай, потому что скоро расставаться, а потом неизвестно, что и как... А я еще говорила, что парень очень симпатичный — и красивый, и умный, и порядочный, судя по виду... Только что ты о нем знаешь и кто что о нем знает? Поосторожнее бы, потому что вот так влюбляешься, а потом будешь мучиться, где он да что он? Ясное дело, это Ляля что-то сказала ей про Роберто! Потому что с того момента из Леси и слова не вытянешь. А если и заговаривает, то уж никак не о Роберто или о наших ребятах из киногруппы. А что эта Ляля могла такого сказать — ну, может, был у него там в Киеве кто-то, ну, может, гулял с какой-то девушкой, ну и что? Важно, как он сейчас к тебе относится, как ты к нему, как ваши отношения будут развиваться дальше...
Леся молчала. А Зоряна, скривив лицо, заговорила, передразнивая Лесю:
— «Если вы мне подруги, то едем завтра в Севастополь! На три дня. И не спрашивайте меня ни о чем и ничего не говорите! Прошу вас! Прошу! И все!» Что было делать? Поехали, как просила. И молчали, и не спрашивали. А сейчас? Ты нам или не доверяешь, или стыдишься чего-то? Я уже просто не могу выдержать этого молчания. Марта, ну скажи ей что-нибудь, расшевели ее!
Леся молчала.
— А что я ей скажу? — ответила Марта. — Леська, как всегда, думает прежде всего о себе. Главное, лишь бы на своем настоять!..
— Ну, чего тебе не хватает, Марта, ты мне скажи, — вдруг отозвалась Леся. — Ты так говоришь, будто тебя всю жизнь обижают! Ты такая несчастная! У тебя вон нарядов всяких, как у нас с Зорькой на двоих, у нас даже меньше. У отца твоего машина. Ты — единственная дочь. С тобой носятся, все тебе разрешают. Деньги у тебя всегда есть. А ты еще ноешь. Вот пожила б ты у меня на Подзамчем да потопила бы печки всю зиму, так знала бы, что такое холод зимой на кухне, когда нет теплой воды, чтобы посуду помыть. Тогда бы и говорила...
Марта побледнела и села, повернувшись к Лесе.
— Слушайте, девчата! Нас же считают подругами! И я всегда, всегда... — подбородок ее вдруг задрожал, но она пересилила себя, минуту помолчала, и в эту минуту тяжело стало и Лесе, и Зоряне. Леся уже и рада была бы забрать свои слова обратно, но Марта продолжала:
— Я всегда делилась с вами всем, чем могла. Вы знаете, какие мама устраивала скандалы, когда я в колхозе оставила в той семье, где жила, свои платки и кофты?! Но я не о том говорю. Я виновата, что у моего отца такая должность и такой заработок? И мама работает и тоже зарабатывает. И я одна у них. Я маме давно говорила, еще когда маленькой была: почему у меня нет младшего братика или сестрички? Я так часто чувствую себя одинокой, и мне же еще завидуют. А вы! Когда мы в институте подружились, я чувствовала себя такой счастливой! Я для вас на все всегда готова, а вы пытаетесь уколоть меня совсем как чужие. И ты, Леся, ты же знаешь, как я к тебе!.. И ты это говоришь? Если вы так будете ко мне относиться, нашей дружбе придет конец. Я этого не выдержу. Я же вам всегда даю одевать свои вещи, все, что вы хотите. Только, — она шмыгнула носом, и слезы потекли из ее глаз, — разве я виновата, что у вас такие фигуры, а я маленькая и толстая?..
— Мартуся, я дура, дура! Ты меня не слушай! Я сейчас взбесилась. Не слушай меня. Я тебя люблю, очень люблю, и Зоряна любит! Я это все со злости сказала. На себя злюсь, Мартуся, только не плачь. Потому что мне и так плохо, очень плохо! Я не хочу, чтоб еще и ты на меня сердце держала! Умоляю тебя, Мартуся, не надо...
Сочувствие, казалось, еще больше разволновало Марту, и она захлюпала, уткнувшись в плечо подруги.
— Ну, не страдай уж так, Марта, — вмешалась Зоряна. — Вот Виталий, между прочим, часто с тобой танцевал. Никто его особенно не тянул... И даже когда был выбор, все тебя приглашал. И на фигуру свою не жалуйся, нормальная фигура. Зато лицо у тебя красивее, чем у нас. Яркая, чернявая — прямо цыганка!
Ой, Зорька, до чего ж ты умеешь говорить! Раз-два — и уже куча комплиментов. И все неправда, и ничего у Виталия ко мне не было, так просто...
— По тебе умирал, все видели, не прикидывайся...
— Но все равно они уже уехали, как бы там ни было, и мы уже никогда их не увидим... — грустно сказала Марта.
— Ну, увидим или нет — это еще вопрос. Все может быть. Вот Юрко же отписал.
Зоряна вынула из сумочки бумажку, сложенную вчетверо, развернула и начала читать:
— «Зорька, вы что, совсем с ума посходили? Из твоей записки я ничего не понял, ясно только, что вас сагитировала Леська. Ну, знаешь, это свинство — вот так удрать. С тобой мы еще этот вопрос выясним во Львове за неделю, оставшуюся до начала учебы. А вот ребята очень переживают. Роберто просто места себе не находит. Да и Виталий не в своей тарелке. А Роберто Леська совсем свела с ума. Он не ел сегодня целый день и куда-то пропал под вечер. Мы его искали с Виталием и Сашком. Наконец нашли. Лежал на большом камне на тех Черновских скалах. Пока мы сделали наше открытие, уже было больше семи вечера. Это Сашко высмотрел беглеца. Полез было к нему Виталий, но Роберто сразу начал спускаться сам и еще извинился перед Виталием, что ничего не сказал...»
Ага, это уже вас не касается. Ну, словом, видишь, Марта, все еще впереди — письма, адреса и вообще все. Но, подожди, пусть все-таки Леська скажет, что произошло между нею и Роберто. Что же такое сказала тебе его сестра Ляля? Это же все из-за нее?
Солнце уже грело в полную силу, девушки разделись, наслаждались теплом их загоревшие тела. Леся вдруг встала и пошла к скале.
— Я прыгну разок. Жарко, — бросила она уже на ходу.
Вот она уже взобралась на скалу. Глянула сверху на море, поблескивавшее под солнцем, и пошла дальше, на большой камень. Вдруг ее блуждающий взгляд остановился, остановилась и она сама.
Белым известняком или мелом огромными буквами но всему белому камню была сделана надпись: «Я люблю тебя, Леся, люблю, люблю, люблю, люблю...» И подпись — Роберто, и дата — вчерашний день.
Леся закусила губу. Все произошло так неожиданно! Смешались боль, обида, радость, и слезы потекли по ее щекам.
Вода приняла ее, остудила и приласкала. Леся вынырнула, и после тусклой зелени моря яркое, желтое, горячее солнце ударило ей в глаза, и все снова ожило в ее памяти.
Она повернулась и поплыла от берега, ее движения были спокойны и уверенны, а слезы все текли и текли из глаз и смешивались с соленой морской водой, без остатка растворяясь в ней...
Цоноро! Аорде! Кай жьас?» — глубокий, несколько хрипловатый женский голос пробился сквозь кружево мыслей, которые лениво, но бесконечно возникали в голове Максима, и поэтому он, как это нередко бывает, находился сейчас некоторым образом вне реальности, которая его окружала, вне толпы, сквозь которую он двигался автоматически, нащупывая глазами узенькие проходы в этой почти сплошной стене курортников, которые, напившись целебной воды, неторопливо выходили из бювета и сразу же радостно подставляли лица чуть ли не первым, действительно теплым солнечным лучам. «В начале мая в прошлом году я уже купался, — думал Максим, — в прошлом, значит, в Луцке, или в Ленинграде, или в Киеве, и это тоже уже в прошлом?» Да, именно в Киеве, это тоже Максимово прошлое, ведь он там живет уже больше пятнадцати лет... Время... Да, как летит время. А ведь в Киеве когда-то купался уже в начале мая. Это потом уже погода испортилась и покатилось одно лето холоднее другого, и дождливые весны, и неудачная осень, и бесснежные зимы, а ты уж не имел времени, чтоб ухватить тот единственный теплый или снежный денек и выскочить на речку или на лыжах, или... Да, что ни говори, наступили худшие времена, и работы — все больше, а времени — все меньше, да и здоровье почему-то с годами не улучшается. Вот уже и по курортам начал разъезжать, не от добра, конечно. Правда, больше от давнишнего страха, лет уже десять тому, как камешек вышел, а все еще боишься той боли? Боишься... А что тебе доктор сказал? Не работать, не перенапрягаться, хотя бы на время пребывания тут. Тебя это удивило, доктор ведь давнишний твой приятель, не сказал бы просто так, для красного словца... А ну-ка, подумай! Еще, еще немного! Когда ты в последний раз отдыхал по-настоящему? Не пребывал на отдыхе, а действительно отдыхал. Чтоб ощутить, что напряжение ты сбросил, расслабился и хочешь вновь действовать? И не припомнить уже. Единственное, что ты отлично помнишь, — это хроническую слабость и ощущение того, что не успеваешь с работой, не успеваешь завершить все, что задумал, что планов чем дальше — тем больше, и все более интересных, а когда же их претворять в жизнь и как? Особенно, если планы расходятся с той работой, которая прежде всего остального кормит тебя вместе с женой... Так, сюда хода нет, Максим, не будем, об этом потом, об этом позже...
Не можешь все-таки сказать, что поездки твои на БАМ были только производственными. Именно твои бамовские картины и сделали тебе репутацию, славу, можно сказать. Тебе начали завидовать — персональные выставки одна за другой, книги, премии... Завистники даже в конъюнктуре обвиняли. А ты просто поехал на новые места, новая тематика, а там увлекся — вот и удалось. Собственно, вот и все. Вышло. Ну и прекрасно.
Только как же быть со всем тем, что ты вынашиваешь столько времени, когда же писать их, эти картины, которые неизвестно еще, понравятся ли хоть кому-нибудь вообще, а для тебя — такая важная часть тебя же самого, что ты должен, ну просто обязан их написать, просто обязан... Это твое, это главное, поэтому ты и художник, что должен написать такие картины, где ты и только ты, где твои мысли и мечты, твои колебания и сомнения, где един весь огромный мир — и тот, что вокруг тебя, и тот, что в тебе самом. Где время на это? Когда ты об этом думаешь, тебе хочется кричать, потому что нет его, этого времени, и нет уже давно, потому что работаешь ты на издательства и журналы, всевозможнейшие заказы, и твой авторитет растет, твои рисунки популярны, у издательств ты нарасхват, писатели просят, чтобы ты оформил их книжки... А где же время для твоего, твоего?
Ты надеялся — вот поеду на курорт, сниму квартиру, отдельную комнату, никаких знакомств, никаких контактов, только писать, писать... Не для кого-то, а для себя... А там увидим, куда оно и для чего годится...
Две книжки на оформление вынужден был взять с собой, тут уж никак не мог отказаться. Ну ладно, неделя уйдёт на это. Две обложки — и все. Сделаю без спешки, вот и отдохну во время этого, а потом...
А потом доктор сказал: если хочешь, чтобы все у тебя было в норме, прекрати насиловать себя! Ясно? Пока не почувствуешь, что оно само собою идет из тебя, оставь работу, а то наживешь себе беду, которую никакими водами потом не вымоешь...
Обложки все же отослал. И начал было надеяться, что должно оно выходить из тебя само собою, что вот-вот, как когда-то, ощутишь неодолимую потребность встать к мольберту и писать, писать, этим лишь и жить...
Но ничего не шло из тебя, оно оставалось в тебе, ждало своего времени, своего исхода, но никак не шло из тебя, ну никак, и ты понял, что, видимо, доктор прав, ты страшно переутомился, ты просто-напросто не потянешь сейчас, что наметил, что выше твоих сил. И только сказал это себе — начал спать беспробудно, безбожно спать днем, и вечером, и утром, — как только выпадала свободная минута, клонило тебя в сон... И вот однажды ты выспался, вдруг ты ощутил, что таки выспался, и подумал было, что пора бы взяться за работу, но внутри тебя уже был бунт. При чем тут состояние напряжения? Ты, бывало, выдавливал из последних сил довольно приличные работы, порой даже лучше тех, что были следствием более спокойного, но длительного труда. Нет, сейчас твой организм не подчинялся тебе, он хотел свободы, хотел жить не по принуждению, и ты, послушный совету доктора, расслабился, дал ему волю, этому своему взбунтовавшемуся второму «я», которое хотело сейчас только отдыха — и ничего больше. Ты растерянно шатался по улицам этого симпатичного курортного городка, вяло волоча ноги, без цели, без определенного направления, без руля и парусов, и ощущал полное удовлетворение, почти на зверином уровне, а может, на уровне ребенка, а может...
Ты оглянулся на голос уже потом, позже, когда осознал, что это такое, — смысл услышанных слов стремительно пробивал океанскую глубину твоей жизни, многочисленных напластований людей, образов, мыслей, переживаний, чувств... Где оно, что оно, еще глубже, дальше, дальше, еще и еще, прямо в твои девятнадцать лет... тут. Как тот, кто нырнул в морскую глубь и, коснувшись все-таки дна, выносится с огромной быстротой снова на поверхность, чтобы не захлебнуться... Чтобы не захлебнуться в воспоминаниях, в давно прошедшем, в забытом, в том, что тоже лежит на дне твоих замыслов-мечтаний, писать себя и свои чувства, писать свой внутренний мир, свое пережитое, писать так, как слышишь ты один и видишь только один, как ощущаешь, как живешь...
«Малыш! Иди-ка сюда! Ты куда пошел?» — вот что значили эти слова. Максим оглянулся, и взгляд его сразу же выделил среди толпы живописную группу. Среди курортников важно шествовала крупная пожилая женщина в широких цветастых юбках, одетых одна на другую, в шерстяной кофте вишневого цвета и узорчатом платке, повязанном на манер турецкого тюрбана, над черными, как воронье крыло, подернутыми сединой волосами. Голос принадлежал ей. Рядом стояла девушка, еще смуглее ее, совсем молоденькая, в ярко-желтой нейлоновой куртке, темно-синей юбке и в платке, так же, как у старшей, повязанном по-турецки, только он у нее был тонкий, темно-синий, как о них говорят — газовый. Она явно скучала, и взгляд ее блуждал по толпе, не сосредоточиваясь ни на чем. В нескольких шагах поодаль стоял мальчик, он было повернулся, чтобы идти куда-то, но окрик матери остановил его, и он теперь объяснял, что сейчас вернется, только посмотрит там, за углом, что сегодня в кино. Мальчугану было лет десять — двенадцать на вид, он был в джинсовом костюмчике, который ловко сидел на нем, но почему-то в кепке, несмотря на довольно теплую погоду, причем кепка была по-кавказски очень широкая сверху; она привлекала внимание к мальчугану, хотя — вовсе уж неожиданно — она ему шла. Мальчик усмехался, объясняя, куда он и зачем, и Максим почти машинально отметил его легкую и очень приветливую улыбку, — это бы хорошо нарисовать, чудесный типаж. Но эта мысль мелькнула где-то на заднем плане.
Говорили они по-цыгански. Значит — цыгане. Одеты на удивление вполне, так сказать, по-современному. Если бы не мать, никогда бы не подумал, что эти двое — цыгане. Особенно мальчишка... Ничего цыганского вроде бы в нем нет... А девушка? Нет, тут все-таки поворот головы, выражение лица. Ну, а мать — типичная, такая себе атаманша. Какое волевое лицо, пронзительные большие глаза под густыми бровями, тонкие черты, хоть и примятые уже временем... Наверное, хороша была в молодости... Как же ее звать?..
Он наскреб в памяти остатки слов, которые запомнил еще с давно прошедшего, из своих девятнадцати, и составил фразу — может, удачную, может, нет, но должна она была звучать на этом давно забытом нм языке.
— Me пирдем киности. «Наша семья». Ни лащо фильм.
Это должно было означать: «Я был в кино. «Наша семья». Плохой фильм».
Как по команде все трое повернулись к нему — с сомнением в глазах, но с любопытством... Он и ожидал именно такой реакции, потому и произнес эту фразу, хотя и сам не знал, зачем, и к чему, и что дальше, только вдруг не захотелось пройти мимо, как проходил мимо вот уже двадцать лет, всегда слыша слова, сказанные по-цыгански, понимая более-менее их смысл, но не умея, не зная, как подойти, а может, и не желая пробуждать прошедшее, а может быть, зная, что от такого вот разговора на улице, на базаре или на вокзале, где, как правило, их встречал, толку не будет, не будет продолжения, не может быть контакта, а оборванный на полуслове он будет никаким, поэтому не стоит и начинать, да и продолжение знакомства тоже не имеет смысла, нет времени, да и много работы, и людей, и так все тяжело, где уж тут приткнуть еще цыганскую вольницу... Да еще семья, жена, о, еще тесть с тещей, и все родственники. Ну да, это было раньше, сейчас иное, но все равно, куда их, куда это все, куда?.. Неначатый контакт оставляет ощущение минутной грусти, забывается, хотя вдруг припомнится неожиданно чье-то лицо или приснится, даже если видел его лишь мельком, вот как лицо той юной цыганки, когда ехали в Венгрию, на вокзале, сколько же ей было лет? Разве что шестнадцать, не больше, но беременная, заметно было, и лицо, такое лицо, от которого глаз не отвести, пить бы с него, дышать им, всем, что там, на дне ее очей, на дне ее естества, в глубине ее природы... А еще потому, что лицо это было странно похожим на лицо Тамары... Не внешняя схожесть, а внутренняя, одинаково освещены изнутри, одинаково устремлены в даль, которой и увидать нельзя, в даль человеческой души, в беспредельность собственного мироощущения, в радостное изумление от своего существования, от всего, что вокруг, от самой жизни...
— Ты цыган? — спросила старшая, с недоверием посматривая на Максима из-под густых мохнатых бровей. Но в недоверии этом крылись уже и симпатия, и расположение, недоверие тут было лишь формальной необходимостью для старшего возрастом, который отвечает за своих младших перед всеми другими, перед целым миром, перед всем иным, нецыганским миром.
— Нет, — ответил Максим. — Я не цыган, но знаю немного по-цыгански, у меня были друзья среди цыган, я когда-то немало времени провел среди них.
А, вот что, — теперь в голосе цыганки звучало откровенное разочарование. — А я думала — цыган. Ты ведь чернявый, только глаза светлые, но и такие бывают.
— А у нас невестка — совсем светлая, — вмешалась девушка. — Намного светлее вас. Вы бы сошли за цыгана.
Максим представил свою буйную шевелюру, курчавую, длинную, до самых плеч, и усмехнулся. Да, он мог бы быть цыганом, сходил за цыгана не раз, как тогда, на поминках атамана Пичуры, там было не меньше двухсот цыган, со всего Союза приехали хоронить знаменитого атамана, и Максим один-единственный среди них был не цыган. Какой-то дедок уже поздней ночью среди общей суеты в недостроенном доме, где стояли длинные столы в будущих комнатах, наскоро сбитые из нетесаных досок, с выставленным на них угощением, какое только могли выставить сыновья Пичуры, и его вдова, и его дочь Тамара... Тогда тот старик среди всех других углядел вдруг именно Максима, поговорить ему хотелось, и он начал расспрашивать, а кто ты, парень, и откуда, а когда сказал Максим, что с Украины, мол, цыган, а тут в гостях, то старик заинтересовался еще больше и начал расспросы: а как живут там, на Украине, цыгане, как к ним относятся, а говорят как у вас, так, как у нас, или иначе... Тут-то Максим и понял, что еще чуть-чуть, и цыганский его словарь уменьшится на глазах, будет заметно: что-то тут не так, ведь он и так уже нет-нет да и переходил на русский язык, старик даже спросил, чего это ты не хочешь говорить по-нашему, тебе твой язык уже чужой, что ли?.. Максим беспомощно оглянулся тогда в поисках поддержки, увидал в глубине комнаты Лорку и, извинившись, подбежал к нему, вроде вспомнил что-то, а сам ему: спасай, этот старик выпытывает у меня то да это, еще немного — и раскроет, что я не цыган. ...Лорка, Пичурин старший сын, по паспорту значился Валентином. Максим так никакого ответа не добился, почему такое имя... Откуда Лорка, почему Лорка?.. Это было еще до увлечения Испанией, и испанской поэзией, и тем Лоркой, который был Гарсией Лоркой, а звали его Федерико, и к стихам которого так хотелось рисовать то, что кричало изнутри Максима: это я, это мое, но на что так и не нашлось времени до сих пор... Лорка тогда отвел старика вбок, и Максим нырнул в толпу цыган, были у него тут знакомые, имел друзей, имел Тамару... И не имел...
Мальчик уже стоял рядом, смотрел на Максима с откровенным интересом, но в разговор вмешаться не осмеливался, не знал, с чего начать, или стеснялся, быть может...
Максим сам обратился к нему:
— Так что в кино не ходи на этот фильм. А вот в летнем кинотеатре идет французская кинокомедия «Блеф», хоть и пустая, зато нахохочешься, так что стоит посмотреть. Что же тут делать, только в кино и ходить... Я вот собираюсь, составьте мне компанию, а то одному скучно...
Максим говорил и удивлялся сам себе. Одному скучно, что же это он говорит, с каких это пор стало ему самому скучно и общества захотелось, то есть ты, Максим, говоришь так, вроде тебе любая компания подошла бы, лишь бы одному не идти, да это такая неправда, что даже смех разбирает. Просто ты хочешь с ними познакомиться, только не знаешь, зачем это тебе понадобилось, но тянет тебя сейчас к ним, тянет, и все тут, не выдумывай себе ничего, тянет — вот и плетешь черт знает что...
— Идемте, — загорелся мальчуган.
В кино пошли втроем. Максим, Василек и Дойна. Ее звали Дойна, родом они были из Молдавии, и их цыганский язык отличался немного от того, который знал когда-то Максим. Больной была мать и мальчик, а Дойна только сопровождала их. Мальчуган оказался живым и любопытным, веселым и шустрым, Дойна лишь подсмеивалась над ним и называла его малышом, что Василька очень сердило, потому что ему через несколько дней должно было исполниться уже тринадцать.
Дойна разговаривала не спеша, посматривая чуть искоса. Когда что-то говорила, клонила голову набок, сознавая свою привлекательность, зная, что на неё заглядываются. Да, думал Максим, сознавая также то, что смотрят на них обоих. Он представил себя возле нее. Высокий, в коричневой заграничной вельветовой куртке, в джинсах, с волнистым чубом... Он знал, что и на него заглядываются, когда он проходит по городу. В основном из-за одежки, мысленно усмехнулся Максим, оденься он сейчас в обыкновенные брюки и отечественную куртку, измени прическу — и половина тех женщин, что засматриваются сейчас, даже и не заметят тебя. Время такое, что мода диктует всем все... Но и ты сам не хочешь от нее отставать, не хочешь оказаться позади, обгоняешь свой возраст...
Максим так и сыпал остротами, говорил возбужденно, весело, живо, болтал без умолку и на обратном пути из кино. Они снова пошли к бювету, напились воды каждый в своей очереди, встретили там Марию, так звали старую цыганку, и только тогда разошлись обедать, договорившись о встрече снова тут же, на «водопое».
Максим пошел потихоньку, размышляя, где бы перекусить, не хотел на этот раз связывать себя постоянной столовой, а к еде привык относиться как к необходимому, но не очень желанному ритуалу, так как это отнимало время и отвлекало... Сейчас, однако, полдня пролетело, и вел он пустопорожние разговоры ни о чем, но ощущение приподнятости, странной наполненности не покидало его. Это знакомство пробуждало в нем что-то, снимало одно, рождало другое, он не хотел доискиваться и сердито отбросил все мысли. Пусть будет, как будет: сказали мне не работать — так с цыганами вот поброжу, кстати, нужно фотоаппарат взять с собой, типаж всегда потом пригодится...
Но уже где-то глубоко другая мысль отрицала эту логику, при чем тут типаж, ну признайся, что они тем вдруг понравились, что симпатичны тебе чем-то внутренним, глубинным, и ты хочешь, чтобы это осталось с тобой, просто тебя уже жизнь научила, что ничего не остается в памяти навсегда, что выветривается даже самое близкое, самое дорогое, тускнеет, утрачивает цвета, если нет постоянного напоминания об этом, возможности взглянуть, наполнения памяти прошлым...
Поэтому ты и взял аппарат, потому и фотографируешь чаще, чем когда-то, ведь это сохраняет для тебя отошедшее, приближает к пережитому, что роднит тебя с ним, объединяет навсегда, образует интимную связь даже с теми, с кем ты не был так уж и близок. Ты просто вбираешь в себя кого-то, часто даже об этом не подозревая, поэтому и фотографируешь иногда лица, понравившиеся тебе вдруг даже при мгновенных встречах, ведь что-то, взятое в ином взгляде, в выражении иного лица, может наполнить тебя особым настроением, поднять дух, погнать за мольберт среди отдыха или совсем иного душевного настроя... Вот и сейчас ты уже хочешь иметь их для себя, хочешь иметь возможность когда-нибудь, придя домой и замкнувшись у себя в мастерской, смотреть на эти лица, размышлять над ними, переживать снова эти минуты беспричинного прекрасного настроения и оставить их с собой навсегда; ты хочешь остановить время, оставить навсегда с собой фрагменты жизни, которые не остаются вечно, которые меняются каждое мгновение, как меняется все вокруг, а ты так давно уже не хочешь изменяться, не хочешь, чтобы менялось все вокруг, чтобы все изменялись, ведь поток такой быстротечный и безостановочный, что не успеваешь опомниться, не успеваешь пережить, ощутить, побыть с кем-то столько, сколько тебе нужно, чтобы не исчезло все это бесследно в твоей памяти, а оно все летит, летит, как электричка сквозь ночь, прорезая тьму жизни с грохотом, в слепящем свете, минуя все, внезапно исчезая вдали, и вот уже осталось позади совсем иное... нельзя дважды войти в реку жизни....
Так и со всем остальным. Может быть, сейчас, уже после полудня, им будет неинтересно с тобой, может, завтра вы лишь поздороваетесь, потому что говорить вам не о чем, вы такие разные по возрасту... Ну что у тебя может быть общего с ними? А может, ты боишься, что это надоест тебе самому, Максим? Что неожиданно ты почувствуешь разочарование и утомление, и именно это испортит тебе знакомство и встречу. Ведь от этого еще нет лекарств, нет возврата к тому, что перечеркнуло твое подсознание, как нет забвения тому, на чем поставило точку твое сознание, и ты принудил себя забыть, сама жизнь заставила тебя забыть, но то, что гнездится в глубинах наших, добровольно никогда оттуда не выйдет, это — навсегда... И какая-нибудь ассоциация, аналогия, воспоминание могут вернуть нас на двадцать лет назад и заставить вновь переживать давно прошедшее, давно забытое, то, на чем уже поставила точку сама жизнь... А мы-то думаем, что ставим точку... Незамкнутый круг — это навсегда открытый вопрос... Бог мой, сколько же их у нас! Сколько их у тебя, Максим?
Сколько же тебе было лет, когда впервые увидал ты цыганские шатры на лугах возле крепости Любарта в Луцке? Четырнадцать, наверное, или пятнадцать, а может, и того меньше. Это уже стерлось в твоей памяти. Но живут в тебе огни костров перед шатрами и черный лохматый и бородатый цыган-кузнец, выковывающий что-то из раскаленного на огне железа на маленькой наковальне, цыганские козы и стреноженные кони, пасущиеся за шатрами, цветастые юбки цыганок, шапки и шали, шелковые яркие рубахи с блестками, нашитыми на воротах, и черные или красные безрукавки. Все это было как сказка, цвет и блеск, табор... Мама ругала тебя: не ходи туда, цыгане крадут детей, всякое может случиться... Непонятно, что же могло случиться, но, хоть и пугало слегка, хотелось тебе, чтоб цыгане украли именно тебя. Было страшновато, но так хотелось чего-то необыкновенного, мечталось о живой сказке, о дальней дороге... Ты бегал туда каждый день, каждую свободную минуту, смотрел издали — близко страшился подходить, а усаживался возле крепости, ее стены казались тебе чем-то надежным, и оттуда рассматривал весь цыганский табор... Тогда и подошел к тебе цыганенок, откуда он взялся — неизвестно, только понял ты, что он вроде заблудился, до шатров было далековато от того места, где ты сидел. Мальчугану было лет пять. Перепачкавшийся, кудрявый, в одних только длинных широких шароварах неопределенного цвета, он подошел к тебе смело и доверчиво: «Хочу туда!» — и показал пальчиком в сторону табора. Теперь ты понял окончательно, что он заблудился, ведь между табором и тем местом, где сидел ты, Максим, был широкий яр с водой, а мостки были далековато, видно, малыш перешел по ним и забрел сюда, а теперь не мог выбраться назад. Ты обрадовался случаю. Идем, сказал ты, я отведу тебя. Малыш доверчиво взял тебя за руку, ты и сейчас хорошо помнишь его широко распахнутые, очень темные глаза, лишенные какого-либо признака страха или замешательства; он шел с тобой рядом, но тропинка была узенькая, малыш поскользнулся, когда вы спускались вниз, и упал. Тогда ты взял его на руки и понес. Он так же бездумно обхватил тебя за шею и вдруг, заглядывая тебе в самое лицо, сказал: «Комсомол». Ты долго не понимал, при чем тут комсомол, пока он не ткнул пальцем тебе в грудь, в то место, где мог быть комсомольский значок. «Хочу комсомол, дай!» Тебе ужасно захотелось ему что-нибудь найти, какой-то значок или что-то еще... Но твои карманы были пусты, и ты старался объяснить мальчугану, что завтра ты придешь и принесешь ему значок.
Малыш радостно закивал головенкой, вы уже нашли общий язык, ты тоже радовался этому знакомству, это же был настоящий цыган, хотя и маленький, и тебе было его почему-то жаль, хотелось сделать что-нибудь приятное, может, потому именно, что он ни капли тебя не боялся, что так доверчиво обнял тебя за шею, когда ты нес его к шатрам, что так радостно кивал головою, когда ты пообещал принести ему завтра значок, что махал ручкой тебе вслед, когда ты опустил его на землю возле самого шатра и когда старая цыганка сказала тебе «спасибо» и отвернулась, равнодушная к твоим любопытным взглядам, кидаемым внутрь шатра, и на нее, и на все вокруг. После уроков, забросив сумку домой, ты собрал несколько значков и побежал на луга к крепости, где стоял цыганский табор.
Но когда ты прибежал туда, где вчера еще стояли цыганские шатры, там было пусто. Лишь пепелища от костров, где кузнец ковал свои гвозди или подковы, да следы колес и конских копыт. Все. Они поехали. Ты так затосковал тогда, хотя малыш, едва умеющий разговаривать, конечно, не мог ввести тебя к цыганам, но какая-то надежда заглянуть внутрь цыганской сказки заискрилась, что-то в тебе зажгла, манила и сейчас будто таяла, медленно исчезая вдали, как возы цыганского табора... Сколько еще всякой «цыганщины» встречал ты в своей жизни — от «цыганской иголки» («Мама, а почему она цыганская, эта иголка?» — «Потому что большая, а почему называется «цыганская» — не знаю, наверное, цыгане такие делают».) до жгучих цыганских романсов, до «Цыганки Азы», до «В воскресенье рано зелье копала...», до Рахиры из «Земли». И до старухи Изергиль, что была когда-то молодой и пылко любила черногорского рыбака и бродягу-гуцула, и шестнадцатилетнего боснийского турка, сгоревшего на огне ее, «как не окрепшее еще деревце, которому слишком много перепало солнца». И до Алеко... «Цыгане шумною толпою по Бессарабии кочуют...» И дальше, дальше — до польской песенки «Разноцветные кибитки...».
Почему так широко воспеваются именно цыганские страсти, почему вызывают такое возбуждение, так привлекательны цыганские песни и танцы? В подвыпившей компании нынче редко когда обойдется без «Очей черных», хотя так же редко кто знает, что когда-то написал слова этого романса украинский поэт Евген Гребенка, ведь все привыкли, что это народная цыганская песня... Очи черные, очи страстные... как люблю я вас, как боюсь я вас... Это стоит рядом, всегда рядом — люблю и боюсь, соблазн и погибель...
И все же привлекали творцов всех времен и народов цыгане... И поныне. Прекрасная цыганка Эсмеральда в Париже, испанская цыганка Кармен, странствующий цыган-волшебник Мельхисдек в Макондо...
«Станцуй, цыганка, жизнь мою, — просил Блок. — ...Теперь с цыганкой я в раю», — звучало у него как признание в сладком грехопадении, в утрате невинности, ведь с цыганкой — значит, за бортом, за гранью, вне мира, в ином измерении, в ином... Влюбиться в кого-нибудь из цыган — это все равно что любить падшего ангела, грешного еще до рождения своего, все равно что любить Демона... Так чувствовали многие из тех, кто об этом писал. А ты, Максим, что ты на это скажешь?
Лев Толстой увлекался, но тоже издалека: «...это степь, это десятое столетье, это не свобода, это — воля...» Вот что такое цыгане...
Где-то у них и был родник той живой воды, которая всегда живила страсть Гарсиа Лорки, вдохновляла его, наполняла стихи любовью. И именно цыганские очи стали самыми верными ему при жизни — и до самой смерти, и позже...
И даже самовлюбленный наш современник тронул ту же струну: «Цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня...»
Они покинули тебя отдельно, Максим, — твоя молодость и твоя любовь. И когда ты проговаривался где-нибудь об этом, твой собеседник недоверчиво щурился, поводя плечами, или расспрашивал вроде бы с любопытством, в котором на самом деле звучала уверенность, что ты плетешь что-то такое, чего не было, а ты... ты уже не мог рассказывать, слова путались, да и вообще говорить складно ты не умел никогда... И со временем ты перестал и вспоминать об этом когда-нибудь... да и кому-нибудь... А говорить о себе ты никогда не любил. Ну, не так категорически, это уж не совсем правда, Максим. Ведь Виталий знает о тебе все уже с давних пор, а за последний год ты проговаривался уже кое о чем и Миколе, с которым подружился так внезапно, так сразу, да и в разговорах с Роберто, несмотря на его юный возраст, ты себя легко чувствовал. Тебя тянуло к ним. И в те радостные часы, когда вы собирались у Миколы компанией, ты ощущал себя уютно, как никогда. И работалось тебе лучше после таких разговоров, и дышалось вольнее.
Какой-то у этого Миколы в квартире особый климат. Он смеялся, когда Максим говорил ему об этом. Климат — это люди. И прежде всего я сам и мой племянник Роберто. У него учеба в университете, у меня работа в институте, и видимся-то мы редко, тем более что квартира у меня большая. Три года уже Роберто у меня живет. По-всякому бывало, но ладили мы всегда. А теперь он повзрослел, и стало совсем легко. А людей к себе я просто подбираю. Извини, конечно, на этом слове... Но это действительно так, Максим... Подбираю! И ни возраст, ни положение не играют главной роли, а то, как человек вписывается в этот «климат». Вот Роберто и своих друзей приводит, младше иногда и его самого, — кто вписывается, тот и остается. Хоть и не часто это случается. Виталия ведь тоже Роберто привел. Они стали приятелями после совместных киносъемок. Статистами были и подружились там. Виталий сразу вошел к нам, вроде всегда тут был. Прошло время — и Виталий привел тебя.
Ты и сам ощущаешь, что когда тебе тут легко, то и с тобой тоже легко. Так ты и вошел в нашу компанию... И кажется мне, что если подбираешь людей не случайно, не бездумно, а сознательно, то и связи эти могут сохраниться надолго... Надо же с кем-то жить, не с собою только, не в себе лишь...
Максим знал, что Нина, его жена, не впишется в этот микроклимат, о котором говорили они с Николаем. И все же не мог не попытаться. Привел ее, наперед готовый к неудаче, и так же болезненно наблюдал, как раздражали ее порывистые, немного неуклюжие жесты Роберто и его категорические сентенции, на которые Микола реагировал посмеиванием, а Виталий — четко и последовательно разбивая его доводы, как скептически обозрела развешанные по стенам вырезки, рисунки, заграничные сувениры... Все это напривозил Микола, кое-что — его родственники из Испании, а кое-что просто подарки друзей, знакомых со стилем жизни Николая. Нину ничто не устраивало, вернее, ее все раздражало. Хотя и старалась она быть сдержанно-любезной, не высказывала своих соображений и взглядов... Но они все ее видели, видели очень хорошо. Даже Оксана Петровна, и та девушка, пришедшая с Роберто, да и все парни, конечно. Никто никогда Максиму о ней ничего не сказал. Но больше с Ниной к Миколе Максим не заходил.
Последний этот год Максим все больше времени проводил не дома, а в мастерской и с радостью принимал иногда Миколину компанию, ощутив, что этот их «климат» немного спасает и его настроение, развеивает его тоску и тревогу, его меланхолию.
И тогда, Максим, ты постепенно стал открываться этим людям, ты увидал, что им действительно интересно то, что ты рассказываешь о себе, о своих переживаниях, о своем прошлом и своих планах. Им было интересно зачастую не столько само событие, о котором рассказывалось, сколько то, что за ним стояло. То, о чем ты даже и не мог рассказать, но о чем хотел рисовать и мог рисовать, и мог, и сможешь, и хватит...
Юность покинула тебя, как и всех, постепенно, незаметно, вроде вышла из хаты, когда ты заснул, а проснувшись, понял вдруг, что ее уже нет и никогда и не было. Сначала было немножко грустно, потом привык... Работа заменила в тебе очень многое.
Но это все было уже потом, это все уже потом.
Что же прочнее всего удержалось в твоей памяти, Максим? Первое или последнее? Соблазняющий блеск тех бездонных темных очей, волны густых темных волос или жаркий шепот, слова без смысла, напрасная попытка высказать невыразимое, а может быть, цокот каблучков на танцах, грациозный поворот головы, может, не совсем правильная, но уверенная игра на гитаре и пение, украшающее все вокруг, не такое уж прекрасное, но истинное, слитое с нею в единое целое, выражение сущности, естества именно этого человека, а может, глубокая, как ночь, усмешка, а может быть, может быть, может...
Может, потому, что была первая твоя женщина, твоя по-настоящему, по-настоящему любимая, по-настоящему... А что это, Собственно говоря, — по-настоящему?
Тебе было девятнадцать лет.
В начале сентября студенты четвертого курса поехали в колхоз на помощь в уборке урожая. Вы еще обменивались впечатлениями о летних каникулах, о каникулярных приключениях, все ощущали себя настоящими студентами — четвертый курс как-никак, последняя серьезная учеба, а там — дипломная работа, госэкзамены — и все. Вы были переполнены ощущением собственной силы, близкой перспективы грядущей полной взрослости, абсолютной независимости. Все это пьянило, разговоры в основном шли серьезным тоном о серьезных вещах, несколько ваших однокурсников летом женились, и это нет-нет да и становилось темой обсуждения также. Но теперь каждый не рвался похвалиться чем-то, рассказывали о себе не спеша, так, вроде бы между прочим, выбирая самое главное, чтобы поразить собеседника. Бориса Шахова, постоянного соседа Максима по комнате в общежитии и скамье в аудиториях с первых же дней учебы, старшего на пять лет, больше всего волновала проблема женитьбы, но Максим еще не слушал тогда его. Для него это было чистой воды теорией, потому что девушки, с которыми он гулял, если о чем-то таком и думали, то он этого не замечал, настроенность у него была иная, а к будущей своей женитьбе относился как к чему-то неизбежному, но такому отдаленному, что о нем пока и говорить всерьез нечего. То, что его однокурсники женятся, удивляло его и ставило перед фактом, которого он, собственно говоря, не хотел и замечать: что ему уже двадцатый, а вскоре будет итого больше, и этот вопрос однажды придется решать. Про это и говорил все время Шахов, пытаясь сделать Максима союзником, еще и в своих ухаживаниях. Максим обещал полную поддержку, но только без своего участия. Он подождет еще немного.
Борис Шахов, с большими черными усами и нависшей над самыми бровями шапкой темных перепутанных кудрей, производил экзотическое впечатление на тех, кто не знал его, и немножко комическое на тех, кто его знал, потому что называл он себя цыганом, так как цыганом вроде был его отец, погибший на фронте. Мать его по-цыгански говорить не умела, а Бориса влекло к этому с детства, и он научился сам. Кто-то сказал, что Шахов придумал себе цыганское происхождение, а на самом деле он обыкновенный русский с Волги, просто вжился в эту экзотику. Правды никто не знал, только сам факт, что Шахов, кроме того, что оказался способным графиком, знал еще цыганский язык, был общеизвестен. Максима сначала это очень заинтересовало, но позже, когда он обнаружил под суровой внешностью Шахова мягкую, но иногда очень даже практичную натуру, Максим взял на себя ведущую роль в этом товарищеском союзе, и так они и проучились вместе эти годы, и все привыкли к мысли, что они — друзья.
Наверное, не был Шахов настоящим цыганом, потому что при всей симпатии как-то не верил Максим в Борисовы россказни, но ему было интересно, и он не высказывал своих сомнений вслух, а относился к ним, как к обычному «заливанию» своих товарищей. Просто у каждого есть желание выпятить что-то свое. У Бориса это — обязательно цыганское происхождение. Ну и ладно.
Так сложилось с первого курса, позже все это стало привычным и вовсе не экзотичным. В то время Максима волновали совсем иные страсти. Но тут, в колхозе, на третий день их пребывания, как-то вечером Борис покинул ребят просто на дороге и чуть не побежал к высокому чернявому юноше, выходящему из сельской лавки. Тогда, едва ли не впервые, ты, Максим, убедился, что Борис говорит по-цыгански свободно. После этого Борис исчез на целый вечер и вернулся слегка подвыпивший довольно поздно, когда уже все спали. На следующий день рассказывал он мало, а под вечер снова собрался в соседний поселок. Там возле завода стеклянных изделий несколько лет тому назад осел цыганский табор.
Дружная горка — назывался этот поселок. Когда же и на третий вечер Борис собрался к своим цыганам, Максим не выдержал:
— И что ты там делаешь? Откалываешься совсем от нашей компании, Боря. К чему тебе эти цыгане? Ну, поговорил с ними раз, ну два, и хватит...
— Завтра танцы, Максим, а там девчата такие красивые! Ну и... хочешь, пойдем со мной?
— Как это я пойду, ты же умеешь по-цыгански, а я что? Что я там делать буду?
— Идем завтра! На танцы! Я тебя со всеми познакомлю. Вот увидишь, как там весело! Идет?
Такого еще не было, чтобы Максим отказался от чего-нибудь нового. Даже переполненный страхом и сомнениями, но еще не изведав чего-либо, «нет» не сказал бы никогда.
Танцы были, как и всякие танцы в сельском клубе. Вот там ты и познакомился с ними — с Лоркой, с его братом Генкой, с Колей Цыбульским, стройным шестнадцатилетним юношей с нежным, глубоким голосом. И с Тамарой, дочкой Пичуры.
Тебя так повлекло тогда на разговоры, на остроты и шутки, что Шахов потом ревниво сказал на обратной дороге: вот, мол, не хотел сначала, а потом как разошелся, слова не давал вставить...
Мог ли ты тогда, не стыдясь, признаться ему, Борису, что они вдруг все вместе приворожили тебя? Что все в этих смугловатых, обрамленных черными кудрями лицах нравилось тебе, что их отзывчивость к Шахову, которого они признали своим, перешла и на него, Максима, неожиданно отделяя, к большой его радости, от остального, — нецыганского — населения вместе со студентами, кое-кто из которых тоже пришел потанцевать. Максиму сразу же захотелось что-нибудь сказать, как и Борис, по-цыгански этим парням, чтобы никто другой их не понимал, быть с ними из одной группы, стать ихним, иметь право принадлежать к ним... Иметь право танцевать с их сестрой, не опасаясь их гнева, осуждения, а наоборот, развлекать ее, как свой... Как свой...
Время шло быстро, так быстро, что сегодня тебе кажется, что все длилось очень коротко, но это было очень долго тогда, почти целый год длилось твое «цыганское настроение», почти целый год вы с Шаховым ездили на Дружную горку, иногда срываясь прямо с лекций, внезапно переглянувшись на перерыве между парами: поехали к цыганам? Поехали...
Ты был тогда очень счастлив, Максим!
И не только тогда. Все, что произошло потом с тобою, что пролетало мимо в бешеном вихре времени, не оставалось, не останавливалось, никогда не возвращалось, — не было ему обратной дороги, а вот сейчас, сейчас, когда вошло в твою жизнь столько всего, что трудно даже охватить взором и разумом, вдруг несколько цыганских слов разбудили в тебе бурю, и всплыло со дна, из забытья, так любимое когда-то слово — Дружная горка, и черные как смола волосы на подушке, и глубокий, мелодичный тенор Коли Цыбульского, и хрипловатый Лоркин баритон:
В том краю, где желтая крапива и сухой плетень,
притаились к вербам сиротливо избы деревень...
Как он играл на гитаре! Они все играли на гитарах, но Лорка играл так, будто с нею и родился. У них был чудесный дуэт с Колей, лучшего ты тогда еще в своей жизни не слыхал. А может быть, просто никогда ничто не задело глубже твоего сердца, как вот это:
И тогда по ветряному свею, по тому ль песку,
поведут с веревкою на шее полюбить тоску...
Это казалось тогда тебе истинно цыганским, глубинно, органично принадлежащим только им, а когда ты узнал, что это слова Есенина, то даже ощутил разочарование, хотя они почти совпали во времени: твой «есенинский» период и твой «цыганский»... Ведь цыганское означало для тебя и глубинную грусть-тоску, и отчаянное веселье, и трагедию, и силу, и страсть — все вместе...
Максим пришел на «водопой», как он окрестил это монотонное ежедневное посещение бювета с минеральной водой, настолько загодя, что пить ее было еще рано, и он решил пройтись вверх от бювета той улочкой, куда перед обедом ушли цыгане... Он уверял себя, что просто прогуляется, что такое вот у него сегодня настроение «прогулочное». Но почему именно в эту сторону? А почему бы и нет, заодно и приглядеться, где они живут, если удастся...
Не хотел признаться даже себе самому, что только это и было основным и единственным импульсом для его. прогулки, что его тянуло уже сюда как магнитом, что шел он затем лишь, чтоб встретить их, чтобы убедиться.
В чем?
Ответить себе на этот вопрос он действительно не смог бы. Потому что не знал. Ощущал только зов, соблазн, потребность видеть их.
Даже приблизительно Максим не представлял себе, где же они могут жить, знал только направление. И поэтому он действительно просто гулял по улочкам, очертив свой маршрут так, что разминуться с ним по дороге к бювету было просто невозможно. Настроение у него было приподнятое и в голове — ни одной мысли.
Внимательный взгляд его еще издалека натолкнулся на невысокую фигурку в джинсовом костюмчике, показавшуюся вдруг из одного двора, которая потопала тихонько по направлению к бювету. Максим тут же развернулся и медленно, давая возможность нагнать себя, увидеть раньше, чем он, пошел тоже в направлении «водопоя»...
Тоненький голосок вскоре позвал его еще издалека. Василько приблизился, усмехаясь немного застенчиво. Усмешка его лучилась, и хотя красивым его назвать было нельзя, он был удивительно привлекательным, а усмешка его просто привораживала.
«Нарисовать бы его, — подумал Максим, — нужно обязательно сфотографировать и сделать как можно больше кадров. Я бы его так нарисовал...»
О чем они разговаривали? Ни о чем. О погоде, о фотоаппарате, которым Максим щелкнул пару раз, о том, что видели в кино, и о том, что идет в кино завтра, и о том, что делать вечером.
Оказалось, что у Максима дел вообще никаких нет и быть не может, что ему тут ужасно скучно и просто чудесно, что он хоть с кем-то познакомился наконец, теперь у него есть компания. Так проходило время. Василько набрал воды для мамы и сестры и понес назад домой. Максим проводил его, точно узнав теперь, где цыгане снимают комнату, что у них за хозяева, где их семья живет в Молдавии и какая у них семья...
— А ты женат? — вдруг спросил Василько.
Максим запнулся.
— Да, — ответил он.
— А почему ты без жены тут? — не успокаивался мальчуган.
— Она работает. Не могла со мной поехать, да и не нужно ей сюда. А я вот должен. Не повезло мне, как и тебе...
— А дети у тебя есть?
— Нет,
Больше об этом Василько не спрашивал, но Максиму было неприятно. Не так он хотел бы отвечать, не так хотел рассказать о себе. Со временем это вроде призабылось. Ну и прекрасно, думал Максим, расскажет сестре и матери, и они поймут, что никаких ухажерских намерений в отношении Дойны нет, а только дружеское, приятельское расположение к ним всем. Простое знакомство... Но эти мысли пришли потом, а сейчас Максим не мог никак отвязаться от какого-то неприятного ощущения и поэтому начал рассказывать о себе, о своей работе, не говоря ничего о выставках и премиях, а только о том, что делает обложки для книг, но в общем-то еще не выбился в настоящие художники...
Максим шатался по улицам городка со своим новым товарищем до самого вечера, пока Василько не заторопился домой, так как обещал матери к восьми быть к ужину. Они распрощались снова почти возле дома, где цыгане снимали комнату, причем Максим уже не таил ни от мальчика, ни от себя самого, что не просто пошел с ним, потому что им по дороге, а чтобы проводить его домой, и, уславливаясь на завтра о встрече, тоже не кривил душою, а просто сказал: давай утром встретимся на «водопое». Хотя он еще удивлялся самому себе, и этому знакомству, и этим, разговорам ни о чем, и этим блужданиям по случайным магазинчикам, разглядыванию встречных, осматриванию околиц, столовых, мастерских, приглядыванию к жизни, ее деталям, ее бытовой стороне, то есть к тому, что Максим давным-давно уже не видел, не замечал за бегом времени, другими заботами и делами, за работой, семьей, за…
Проходя по улицам, Василько обращал внимание на то, как кто одевается, как двигается вот эта толстая женщина, какие конфеты продают в «Гастрономе», а какие — в «Продтоварах», что идет в кино, какие концерты есть и будут, какие лекции и где... Он вдруг останавливался у расцветшего куста китайской розы и радостно подзывал Максима: посмотри, какие красивые цветы! Максим тут же сфотографировал его, потом попросил кого-то, чтобы их сфотографировали вместе. И осознание того, что вот уже остается что-то материальное, вещественное от этой минуты, что-то уже есть навсегда, скрепляло их знакомство, влекло его на ежедневные встречи с раннего утра и прогулки до позднего вечера, разговоры с их матерью о гаданье на картах, о заговорах, о жизни в таборе в давние времена. Так и сложилась эта неразлучная компания — ты и твои друзья, родственники, цыгане... Но были еще и разговоры с Дойной... А ты ведь уже привык, Максим, все анализировать, всегда препарировать даже малейшие нюансы своих переживаний, того, что с тобой происходит, что же ты думаешь? Не раз тебя даже обвиняли в излишнем рационализме. И особенно женщины, когда ты ставил работу выше своих настроений и страстей, выше всего, выше...
Максим поужинал, выпив в «Кулинарии» чашку питья, которое, по идее, должно было бы быть кофе с молоком, на самом деле было разве что воспоминанием о кофе, чистой формой без содержания, так как по цвету и вкусу напоминало скорее всего подслащенную овсяную жижу; Взял еще что-то к кофе, но ел машинально, внимание Максима было совсем в другом месте, где-то далеко-далеко. Нельзя было сказать, что он думал о чем-то конкретном. Сосредоточенность его была сейчас совсем нейтральной, ни на что не направленной, Максима просто заполнял покой, не было никакого напряжения; вдруг он понял, что наконец-то начал отдыхать, что нервный подъем, который так долго не покидал его, так долго, что он привык уже к нему как к норме, спадает.
Это еще только началось, но такого облегчения Максим не знал уже давно и потому удивленно допытывался сам у себя: что же все-таки произошло, почему так легко, будто что-то свалилось, какой-то тяжкий груз, давивший так долго.
Он не пошел сразу на свою квартиру, а решил пройтись еще немного глухими, похожими на сельские, улочками в районе своей временной квартиры. Он шел, вслушиваясь в себя, утопая все глубже в этом ощущении покоя, согласия с самим собой и миром, и понимал — это они, цыгане, вдруг сняли с него все напряжение и усталость, уже беспричинные, застаревшие... Это удивляло его и переполняло радостью. Вот почему так влекло его к этим разговорам без смысла и цели, вот почему шатался он по улицам днями напролет с мальчуганом и не ощущал ни утомления, ни скуки, ни равнодушия. Вот почему он договорился и на завтра о встрече, и облегчение его имеет в перспективе еще и завтрашний день, и еще долгие дни потом, вплоть до самого отъезда.
Время отъезда показалось ему вдруг очень-очень отдаленным, как в давние школьные времена, когда десятидневные каникулы кажутся длиннющими, а что уж говорить о летних — чуть ли не полжизни.
На следующий день они ходили втроем. Видно было, что Василько рассказал сестре об их совместных блужданиях по городу и кое-что о Максиме, и это ее заинтересовало, она приоделась, и выражение лица у нее было хотя и независимое, но изнутри как бы нацеленное на Максима...
Снова было кино, потом Василько побежал искать мать, и на какое-то время Максим с Дойной остались вдвоем.
— Так уже мне тут надоело, — призналась Дойна. — Я только ради мамы и Василька приехала, помогаю, варю им и вообще. Мама сама больная, ей за братом не досмотреть...
Максим знал уже, что Дойне девятнадцать, что она окончила школу, но нигде не работает, все с матерью — то по больницам, то дома...
— Мама не пускает меня тут никуда, все боится, что меня кто-то украдет. Местные цыгане или еще кто-нибудь.
— Ну, со мной-то не украдут, — сказал Максим.
— Так-то, конечно, не украдут, — согласилась Дойная — А ты сможешь меня защитить?
Нет, не о том они говорили, это были только слова. Разговор был длинный, потом еще не один. Но, как всегда, по сути не о том.
С первого же дня Максим решил бесповоротно: не вздумай только забивать себе баки этой девушкой, это не имеет будущего, ты цыган знаешь — вот и не морочь голову ни себе, ни ей. Приятельские отношения, не более. Твой друг — Василько, а это его сестра. И все.
Да ведут ли нас хоть иногда за собой наши истинные чувства, или, как правило, мы насилуем их, стараясь затолкать в определенное русло, отказываясь от себя, отбрасывая другого человека из-за условий выбора, продиктованных обычаями и законами, семьей, работой?
Разве выбираем мы по своему природному влечению, разве способны открыто и легко идти к тому человеку, к которому так манит нас инстинкт, подсознание, на первый взгляд пусть логически не мотивированное, но правдивое чувство? Разве, выбирая себе жену или мужа, не руководимся мы понятиями определенных общественных слоев и образовательных цензов, национального происхождения и возрастного соотношения, промеряем будущее до самой смерти?.. И отказываемся раз, и два, и Три, пока... А когда вдруг все сочетается, то тут-то и обнаруживаешь вдруг, что чего-то самого важного в браке и не хватало. Но уже так и идет, как сложилось изначально. И брачная жизнь становится неинтересным продолжением романтической истории любви...
Не все, конечно, не все. Есть сумасшедшие, бросающиеся с моста в воду, не спросясь броду, не прикидывают, не ищут, а идут прямиком к тому, кто... Наверное, именно такие браки, если они удачны, переживают все на свете и являются примером или идеалом. А если неудачны? Ну, тогда человек хоть знает, что получил то, чего так страстно добивался, так неотвратимо желал, прошел круг чувств, прожил все это сполна, пусть недолго, пусть без будущего...
Поэтому-то цыгане, при всем своем домострое, при категорической системе подчинения родителям, мужу, относительно легко по сравнению с другими народами соглашаются на развод, свободнее сходятся и расходятся. Ибо нет худшего несчастья для цыгана, чем неволя, чем закрытая дорога, чем мир без развития, чем жизнь без направления...
Поэтому Тамара в свои двадцать три была уже около пяти лет в разводе. Ее малышу шел шестой год, а она никак не хотела лишь бы замуж, как ни давили на нее родители.
— Хватит, — сказала она. — Пойду замуж, только если сердце кого-нибудь выберет. А если нет — и так жизнь проживу. Лишь бы как-нибудь — это уже было!
Тебя выбрало ее сердце, Максим. И ты это хорошо знаешь, ты пришелся ей по душе, ей и всем им, но ты сам не смог преодолеть внутренний барьер и шагнуть к ним, то расстояние от твоего будущего как художника до цыганского оседлого табора, до старше тебя на четыре года цыганки с ребенком... Это для тебя было слишком, и они это знали, они понимали это... Послушай, а почему они это понимали? Как могли они это понимать? Лорка был старше тебя — ему было двадцать пять, Генке — двадцать два. А родители? Дед Пичура от старости уже не все понимал, что происходит у него на глазах. А Настя, жена его, ох и добрая была у них мать, добрая и ласковая, она просто хотела добра своим детям, своей дочке, она не перечила их воле, их желаниям, — сама знала, что такое любовь, она хорошо это знала...
Да и кроме того Тамара была уже разведенная, а это означало, что в ее воле поступать как хочется. Выбрать себе самой, по сердцу. Она работала на заводике, сама зарабатывала какие-то деньги и жила у родителей, только комната у нее была своя и ход с другой стороны был проделан, еще когда она была замужем, и для ее мужа еще только собирались строить дом, и они жили здесь.
Сколько раз ты уже ночевал в этом доме, когда приезжал к ее братьям. И хоть бывали вы тут частенько, каждый ваш приезд с Шаховым был событием. Вас принимали как своих — гостей, но своих...
Как-то раз ты приехал, и не было никого в доме у Пичуры, только дед спал на печи. Ты пошел к Тамаре, она была дома. Оказалось, парни поехали в село на свадьбу, все поехали, и Коля тоже (Коля Цыбульский был их двоюродный брат и тоже твой друг), всех пригласили.
— А ты почему осталась?
— Предчувствие было: не нужно мне быть на этой свадьбе. Вот я и не поехала. Я так всегда. Чувствую, как мне следует поступать.
— А что ты чувствуешь?
— Что-то внутри меня говорит: не делай этого. Будь дома. И я не делаю. И вот сижу дома.
С полчаса они так разговаривали, и вдруг Максим почувствовал, что в воздухе зависает напряжение, что-то должно или может случиться, и сердце его забилось часто, тревожно и испуганно.
Он вдруг замолчал и глянул на Тамару, тоже молчавшую и вот уже несколько минут рассматривающую его лицо.
— Что ты? — спросил он дрогнувшим голосом.
Она не сказала ничего, только рукой провела по его волосам, потом по щеке, потом по шее, и уже вроде как в полусне, не осознавая еще; что он делает, что произойдет сейчас и что может статься потом, Максим тоже протянул к ней руку, полуобнял ее за шею, и она сразу же припала к нему, прижалась, обвила обеими руками, и губы ее отыскали Максимовы, и он уже не мог опомниться долго-долго.
Ночь выплеснулась бесконечной страстью, и только под самое утро Максим выскользнул из знакомого дома. Впервые за все это время он выбирался отсюда ни свет ни заря, все еще спали. Он шел пешком на станцию к электричке, первая шла на Ленинград в шесть. Было полшестого, он не торопился, наслаждаясь необыкновенной легкостью во всем теле, будто свалилась с него гора накопившихся разнообразных чувств, потребностей, жажды... Он шел, захваченный водоворотом противоречивых эмоции, в приподнятом настроении от сознания собственной мужской силы, своей причастности к таинству ложа, познания, определенности и крепости, своего нового, только что родившегося «я», он шел преобразованный, он уже был мужчиной... И в то же время подымался в нем страх перед тем, что будет дальше. Он боялся мести цыган, боялся неизвестности. Что будет дальше?
Она сказала: я приеду в Ленинград в воскресенье. Договорились, где встретятся.
Возвращаясь в город рано, Максим еще успевал на лекции. Так он и собирался сделать. Но сон одолел его, едва он коснулся сиденья в электричке, и проснуться Максим смог только на конечной остановке на Балтийском вокзале. Утомленное тело его сладостно погрузилось в спокойный сон...
Тамара была веселой, но настороженной, немного сдержаннее, чем обычно, и в то же время в чем-то более легкая, раскованная... Они все-таки уже вместе... Она слышит меня, она помнит меня...
— Не бойся, — сказала Тамара. — Я сказала братьям. Они ругали меня, но они поняли все. Не бойся их, они любят тебя. Все будет хорошо.
Максим молчал потерянно, счастливый от сознания того, что все уже миновало, и в то же время испуганный другой мыслью, мучившей его эти два дня, пока он не встретился с Тамарой снова, с этой изменницей, с этой отступницей...
О, как долго ты еще будешь помнить ее, сколько раз ты еще вернешься к ней, к этой мысли, но она была, была именно такой, и пусть жжет она тебя сегодня, пусть давит тебе на сердце, это уже навсегда с тобой, твоя Каинова печать, выжженная в твоей душе, поэтому ты должен в чем-то выкричаться, исповедаться, вылиться, чтобы оправдаться, чтобы знали...
Ты боялся, что теперь придется жениться на ней, цыганке с ребенком, цыганке, старше тебя на несколько лет... И она поняла это, потому что любила тебя по-настоящему, но она не хотела ничего ненастоящего, хотела свободы и знала, что и тебя свяжет по рукам и ногам любая неопределенность, она уже знала это и потому сказала так:
— И не мучай себя тем, что будет потом и как будет потом, а живи! Просто живи, научись жить, как живут птицы или деревья! — Она усмехнулась. — Как живут цыгане, если ты им друг! Ты же уже немного и наш! И немножечко мой!
Скажи, Максим, что тебе сейчас стыдно, потому что было именно так, потому что не мог ты тогда, не умел, не хотел, колебался... Но как отпустило тебя, когда она это сказала.
— Я буду стараться, я живу почти так, как вы, и дальше буду так жить! И ты права: поживем — увидим! Как это прекрасно — любить просто и свободно, идти вперед с лицом, открытым солнцу и ветру...
Ты хорошо говорил, и это было правдой, но это было и неправдой, потому что в глубине души ты знал, что убежишь, что не женишься, что боишься этого шага, потому что ты вообще еще боишься женитьбы, а теперь — привезти родителям цыганку с ребенком? Едва ты представлял это себе, и становилось ясным, что есть только «сейчас», а «завтра» нет, и тебе хотелось, чтобы всегда было только сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...
Вы поехали к тебе в общежитие.
Потом она приезжала к тебе часто, и ты приезжал к ним, и так прошел год, и ты начинал уже подумывать: а может, действительно, а может, отбросить все предостережения, жениться и пожить в свое счастье, а может, это и есть твоя доля? Ты уже думал, какие чудесные у вас могут быть дети, ты уже смотрел на маленьких цыганят как на своих, почти как на своих, в мыслях сравнивал их с другими и думал: а что, если... Ты уже ощутил себя за этот год настоящим мужчиной, даже поза тебя оставила, Максим, ты уже не старался дать понять товарищам, что у тебя есть любовница, не искал случая погордиться перед Шаховым, который хотел жениться и сначала за Тамарой ухаживал, пока не понял, на кого она смотрит всерьез... Шахов тогда начал ухаживать за Лялей, сестрой Коли Цыбульского, но та что-то слабо поддавалась его искушениям, его ласковости и усатой неуверенности.
Ты тоже завел усы, как же, тебе-то как раз хватало этой уверенности в себе, напористости, движения, действия... И Шахов уже примирился с тем, что у вас с Тамарой любовь, как примирились ее братья. Об этом впрямую никогда не было разговора, никогда ты открыто не оставался у нее ночевать, с внешней стороны все было сохранено, даже если шилось белыми нитками...
Но эти цыганские парни уже были тебе родными, уже приезжали к тебе в общежитие как свои, уже не раз ночевали у тебя в комнате, когда задерживались в городе, уже Коля Цыбульский пел у вас на вечере в общежитии, и все знали, что ты их друг, даже Шахов уже не считался таким цыганом, как ты...
И ты вроде по правде думал: а вдруг... Сейчас признайся себе, что ты не прав перед собой... Потому что это «вдруг», это «может быть» еще ничего не значит, прикинуть, примеряться может всякий. А вот действовать... Ты знал, что этого не будет, только не хотел об этом думать...
А потом ты поехал на год в Югославию, тебя послали по обмену студентов. Ты был счастлив, несмотря даже на разлуку с Тамарой, разлуку, которую ты искренне переживал... Ты уже знал, что тут все на месте, все всегда на месте... А ты еще должен был вырваться на простор, завоевывать жизнь, использовать каждый шанс... Вперед и только вперед!
Дни прощанья, ночи прощанья. Горечь разлуки сразу же наполнялась ожиданием будущих путешествий, новых впечатлений, заманчивой «заграницы», будущего, манящего звездным светом...
И ты поехал...
Сейчас Максим смотрел на Дойну и думал: как мало в ней схожего с тем его прошлым и какая большая схожесть может быть у вовсе не похожих людей — людей одной расы, одной национальности, а еще больше — одного психического склада, настроенности на одну и ту же волну...
От той девушки сквозь двадцать лет долетало сюда, до Дойны, лишь эхо, лишь тень или, скорее всего, отблеск, настроение, блеск очей... Не мог точно сказать что. «Нужно нарисовать ее, тогда увижу — что, нужно нарисовать...»
Но эта мысль, это желание относилось не к «сейчас», не к «нынче», — потом когда-нибудь нарисовать ее, потому что «сейчас» было более важным и необходимым для другого — для жизни.
Чтобы прервать напряжение, он щелкнул несколько раз аппаратом. И тут наконец появился Василько, и разговор втроем снова принял тот беззаботный облик, какой он имел вчера и сегодня и должен был иметь завтра и всегда тут, в этом городке.
Стояли долгие, прекрасные дни, Максим чудесно отоспался, делал каждое утро зарядку, потом шел пить воду, по дороге заходя за цыганами. Дни пролетали, все время он был с ними, едва успевая поздней ночью заскочить к своему врачу домой или днем в больницу, а на улице всегда ждал Василько, а иногда и они оба с Дойной.
Их мать уже махнула рукой на все: забрал у меня сына, сказала она о Васильке, он уже твой, а не мой, смотри-ка, он только что не спит с тобой в одном доме, а теперь уже и есть домой не приходит. Ты успокаивал ее: не волнуйтесь, тетя Мария, я его пригляжу, он у меня и воду вовремя выпьет, и поест, я пригляжу, это же здоровье, тут все должно быть как следует...
— Дай тебе бог здоровья, — говорила Мария, — что ты такой добрый к моим детям, бог отплатит тебе когда-нибудь...
Она была верующая, ходила в церковь, придерживалась постов, но в то же время при каждом удобном случае гадала отдыхающим на картах и зарабатывала немалые деньги.
Именно поэтому она была занята целыми днями, едва только установилась хорошая погода, и оставила Василька едва ли не полностью на Максима, только Дойну забирала с собой время от времени в помощь.
— Ты думаешь, это так просто — гадать? — говорила она вечером Максиму. — Язык сохнет. К каждому подойди и поговори с ним как следует, да теми словами, которые ему нужны... Если еще карта хорошо ляжет, то ничего, а если что-то плохое выпадет... Разве все скажешь?.. А человеку нужно и правду сказать, и чтобы он доволен остался... Непростая это работа. А эти разве понимают, они стесняются, что мать их ходит гадает, а я деньги зарабатываю... Тем, кто по телевизору, по радио говорят, им легче, у них все написано, да еще одно и то же все время бубнят, а у меня что ни человек — то все наново...
Когда-то Максим просил старую Настю, Тамарину мать, чтоб научила по руке гадать, долго приставал, она вроде бы свободного времени не имела, но однажды призналась:
— Да что я там умею, парень, что там уметь? Человека видишь, смотри внимательно и говори ему про него самого, вот и все гаданье, надо думать и человека видеть. И все. Когда-то, говорят, действительно умели цыгане гадать по руке, но исчезло это все, забылось, а теперь так повелось.
Мария не признавалась, что не умеет, не знает. Она умела, она знала, гадала она Максиму еще в первый или во второй его приход после знакомства. Привлек Максима совсем не смысл гаданья, а слова, которыми приговаривала Мария, такой смешанный говор украинско-русский с молдавскими вставками да еще цыганскими присказками и приговариваниями. Записать бы на магнитофон — такой богатый этнографический материал, цены бы ему не было.
Он смеялся, но слушал Марию внимательно, он бы выслушал так же внимательно все, что говорилось в этой хате, у них, ему было тут уютно, спокойно. Комната была когда-то кухней, тут стояли печь и три кровати, на которых они спали, на печи варили себе обед или грели чай. По вкусу был Максиму этот чай, нравились и какие-то ношеные, но обязательно цветастые одежки, висевшие на спинках кроватей или лежавшие на них, все было теплое, родное, свое... Ему хотелось раствориться в этом воздухе, быть тут с ними... Не раз уж спрашивали Марию — это кто, этот ваш цыган, парень Дойны? Очень хотелось Максиму, чтобы и старуха сказала: «Да», как говорила Дойна, как всегда говорил Василько, нарочно разговаривая с ним по-цыгански, особенно если было много людей вокруг, если мальчуган видел, что все оглядываются, услышав незнакомую речь... Никто не принимал их за цыган, конечно, джинсовый костюмчик Василька и Максимова одежда никак не связывались в представлении людей с цыганами, с тем образом, который существовал когда-то и в Максимовом воображении. Василько ужасно радовался, что их принимают за иностранцев или за родственников, в общем выглядели они вдвоем довольно-таки экзотично — высокий лохматый Максим и маленький живой черноглазый мальчик...
— Что-то общее у вас все-таки есть, — рассмеялся как-то приятель Максима, доктор, знавший всю историю его знакомства с новыми друзьями. — Да не твой ли собственный это наследник? Очень смахивает он на твоего сына, ты подумай-ка, а, Максим?
Ты думал, много раз уже думал, ты думал с первой же минуты, как их увидел, ты думал об этом часто, а поскольку люди привыкли уже видеть вас вместе, то и от посторонних ты не раз уже слышал: «Вон там ваш мальчик вас ищет»; или: «Какой у вас симпатичный сынок»; или: «Вы тут с сыном?» (это от малознакомых...)
Ты думал. Да, он мог быть твоим, именно он мог быть твоим, именно такой, именно тот, о котором ты мечтал тогда, в Ленинграде, когда прикидывал: а может быть... Сейчас ты бы решил только «да», сейчас. Если бы тебе тогда то, что знаешь сейчас, или если бы тебе сейчас то, что ты имел тогда — те годы, ту энергию, то желание начать, никогда не останавливаться, стремление жить на всех оборотах...
Никто из них не знал, сколько тебе лет, ты привык уже, что дают тебе значительно меньше, и поэтому, когда спросила тебя Дойна, ты ответил: «Угадай!» — «Двадцать восемь!» — сказала Дойна.
Ты усмехнулся, Максим, как далеки эти годы.
— Почти, — ответил ты. — К сожалению, скоро двадцать девять.
Почти на десять лет меньше, неплохо же ты сохранился, черт возьми! Это как-то приободрило тебя, и ты стал легче поддаваться их детским шуткам, каким-то подростковым выбрыкам, хоть и лучше это у тебя получалось где-то в лесу или на безлюдье, чем в центре многолюдного городка.
Но ты отлично понимал, Максим, что тут тебя никто не знает и не узнает никогда, кто ты, да и не хотел бы ты, чтоб знали, а когда ты мчался наперегонки с мальчиком, сам радуясь перескакиваниям через клумбы не меньше своего маленького товарища, то ощущал разве что тень некоторого неудобства, но в то же время это вроде бы и освобождало тебя. Чем больше ты баловался, чем больше позволял себе мальчишеских выходок на улице, разрешал не думать, воспринимать лишь конкретное, тем больше высвобождался от чего-то тяжелого, чужого, даже грузного и вязкого, заскорузлого, налипшего на тебя, хотя в то же время и понимал, что поведение твое может выглядеть как минимум странным, а то и непристойно инфантильным. Но где-то, казалось тебе, ты все же не переступал той границы, того рубикона, когда это — инфантильность, а не ребячество, когда желание быть юным сильнее реальности, стремления сохранить юношеский дух...
С тобой что-то происходило, ты не мог осознать этого во всем объеме, но ощущал, что с тобою что-то происходит, и лишь вскользь брошенная твоим другом-доктором фраза вернула тебя к действительности:
— Посмотри-ка, Максим, как тут люди ходят! Они никуда не спешат, понимаешь? Наш городок живет в состоянии хронического праздника, и мы, работающие здесь, особенно остро это ощущаем, ведь у нас-то ритм жизни совсем другой, чем у отдыхающих, да и мы... Сравни-ка нашу жизнь с жизнью большого города! Да я же в вашем Киеве и дня спокойно не высижу...
Так вот оно что! Ритм жизни, замедленный ритм всего, что происходило вокруг, всего, чем жила эта многотысячная толпа, жаждущая хоть как-нибудь убить свое свободное время, и не знала, не имела такой возможности, скучала и одновременно радовалась своему безделью, потому что впереди маячил конец отпуска и начало сумасшедшего ритма века технического прогресса.
Максим вдруг осознал, что дни стали длинными, как в детстве, что время остановилось, постепенно уменьшая скорость, особенно с той минуты, как он встретился с цыганами. До этого он все еще работал, а тут как-то все совпало. Цыганская жизнь, ее дух легко вписывались в курортное настроение, ведь для цыган в определенном смысле вся жизнь — праздник, который только нужно поддерживать, зажигать себя, наслаждаться, не задумываясь про «потом». Жить сегодня, сейчас, а не потом! Поэтому цыган в то же мгновение одевает новую одежду, едва купив или достав ее, не приберегает про черный день. Не ожидает будущего, как дети, желающие все сразу и немедленно, сейчас — конфеты, мороженое, футбол, а не потом, после уроков, когда-нибудь... А цыгане тоже могут жить так, могут существовать в таком именно измерении времени, измерении свободы, свободного выбора, свободного «я»... И самое удивительное то, что, видимо, это и есть природный ритм жизни, то естественное развитие событий, которое должно было чередоваться и с работой, такой же спокойной, ненапряженной, и в то же время такой же спонтанной, свободной в своем физическом напряжении, в небезрезультатной, непустопорожней трате сил... Почему же раньше, удивлялся Максим, почему же раньше он не замечал этого замедленного ритма? Ведь не впервые он тут, на этом курорте. Ответ пришел незамедлительно: раньше ты отдыхал разве что денек-другой, а потом брался за спешную работу, и отдых для тебя давно уже стал возможностью хоть немножко заняться тем, что любил больше всего на свете, тем, чем сейчас жил, — своим любимым трудом.
Но это же обозначало не замедление ритма, а просто переведение стрелок в другую плоскость, а ритм работы иногда становился еще более напряженным, и Максим никого не видел, никого вокруг не замечал, потому что дело касалось того, что говорило в нем самом, говорило об ином мире, и то, что окружало, его совсем не касалось...
Так обычно проходил его курортный сезон, а при возвращении Максима, как и всякого, покинувшего ненадолго большой город, ожидала куча дел, и надо было хвататься за все сразу... А раньше, когда Максим работал в издательстве и не имел еще статуса свободного художника, члена Союза художников СССР, отпуск, с каким бы лечением он ни был связан, означал прежде всего возможность поработать «на себя», какое уж тут безделье...
А сейчас? Сейчас впервые за много лет Максим вдруг был свободен, свободен настолько, что пугался собственной свободы, пугался себя самого, ощущения своего, уже довольно отяжелевшего тела, утратившего былую гибкость и силу, пугался собственных эмоций, требовавших напряжения, возбуждения. Это было привычным. А вот ненапряженное, свободное ничегонеделание и, главное, положительные эмоции, положительное излучение целый день напролет, доброжелательность, искреннее внимание, желание все время быть рядом... нет, Максим искал слова и не находил. Все было и так, и не так...
Каждый из них был свободен — вот в чем дело. Может быть, в этом все дело. Привязанность и внимание мальчика, его восхищение новым взрослым другом никак не предполагало его полную отдачу, его замыкание на личности Максима. Каждую минуту, каждый следующий день у него могло возникнуть иное настроение, и он мог побежать куда-то к своим ровесникам, среди которых он моментально заводил себе друзей, пользуясь неизменной симпатией, даже популярностью, вскоре знал многих в окрестностях, где проживали они с матерью и где жил Максим. Слишком уж он всем нравился, это не очень хорошо, размышлял Максим, ранняя популярность испортит мальчугана, а скоро уже он станет и юношей... Он был свободен в своих настроениях и в то же время очень привязан к Максиму, но ведь ощущение наименьшей связанности, долга — вот где гибель. Все это нет-нет да и заставляло мальчишку вдруг исчезнуть куда-то на несколько часов или просто, увидев компанию подростков, играющих в какую-нибудь игру, катающихся на велосипедах по своей улице или о чем-то разговаривающих между собой, вдруг покинуть Максима, небрежно извинившись, и помчаться к ним, уже излучая туда свою широкую, приветливую усмешку.
Когда мальчик подался таким вот образом куда-то в первые дни, Максиму едва хватило здравого смысла не обидеться, не думать об этом со злостью, хотя он неожиданно очутился в вечерних сумерках один и немножко даже растерялся, привыкнув уже всегда бродить по городу или разговаривать по вечерам с Васильком и Дойной. Одному идти в гости к Дойне ему не хотелось. Не раз замечал он уже косые взгляды Марии, которой не пришлись по душе его разговоры с дочкой без Василька, и Максим сразу же терялся, даже стеснялся, потому что ведь... Ни мыслей у него никаких не было, ни права никакого он не имел, да и они же знали, что он женат, что есть у него какая-никакая, а семья, и...
Вообще-то он и настраивался именно на этот вольный стиль, ничем не связанные отношения... Когда-то пришлось Максиму обсуждать с друзьями одну фразу из его столь любимого в юности «Жана-Кристофа»: «...я хочу быть искренним... я хочу иметь право любить полной мерой сейчас, иметь право через мгновение уже не любить... я хочу иметь право быть свободным и искренним...» Давно это было, очень давно, и как пылко он выступал против этой мысли, против этого права, все в нем кричало: нет, нет, нельзя сегодня любить, а завтра уже не любить, нельзя не ждать, не верить, не знать, что и завтра тоже...
Он усмехнулся, вспоминая это теперь, усмехнулся грустновато и подумал: интересно, сколько лет было Ромену Роллану, когда он писал «Кристофа», это, кажется, в первом или втором томе сочинений... м-да, лет сорок...
Возраст скепсиса, умеренных эмоций... Так, еще, еще, ну, давай же, давай! Это же ты сейчас о себе самом, ну-ка, дай себе, пожалуйста! Возраст знаний, возраст отказа от юношеской категоричности, возраст самоопределения, возраст «когда»...
Не умеем мы ценить сегодняшний день, если боимся, что завтра на смену нынешнему солнцу будет дождь, не умеем порадоваться красоте этого мгновения, если боимся, что в следующую минуту нам не будет, чем... ну, скажем, оплатить это. Так же и с людьми. Не хватает нас по-настоящему на то, чтобы оценить, как драгоценный камень, искренний, глубокий разговор, возникший в дороге с вашим случайным попутчиком по купе. Мимолетный разговор легок и непринужден, ибо не связывает, свободен, так как вы думаете, что никогда не встретитесь в жизни, но он и недооценен, потому что и этот миг общения единственный в вашей жизни, эти полчаса тоже принадлежат к времени, отмеренному вам природой, а иногда это ведь и на полночи беседа. И если вы относитесь к ней не всерьез, не вглубь, то не получите полного удовлетворения от того, что сам смысл, тональность, настроенность разговора дает вам положительный заряд, возвышает вас, ибо это и есть подлинная радость жизни, радость общения с тебе подобным, понимающим тебя в какой-то миг пересечения ваших жизненных дорог.
Максим оглядывался на себя самого, на окружающий мир и думал: какое прекрасное у меня тут время! Надо сберечь его, удержать в памяти и продлить внутри себя, никогда нельзя забывать его, нужно ценить каждое мгновение, легко, без принуждения, пить, как родниковую воду, вбирая в себя жизнь с этим ощущением, вбирая каждую минуту своего существования, наполненную глубоким смыслом, не пустопорожнюю, не бесстрастную, живую.
И он отбросил мысли, отбросил сомнения, отбросил ожидание завтрашнего дня, ожидание того, что кончится срок пребывания здесь и придется возвращаться; он даже оставил намерение работать сейчас, что-то рисовать, наперед уже зная, и зная хорошо, ощущая всеми порами своего тела, что об этом он непременно напишет, теперь-то он напишет картины, которые расскажут и об этом, и о прошлом, и о том, что будет, и о том, чего не было, обо всем, что он пережил и что утратил, и о них, этих простых и доверчивых людях, которые учат его наново видеть жизнь.
Мысли клубились в его голове самые разные, но доминанту свою он уже определил и отдался этому счастливому ощущению свободной жизни, пьянел от собственного разгула, от транжиривания времени, от своей способности к этому, ведь до сих пор он считал, что это утрачено давным-давно с годами — эта самая способность воспринимать жизнь конкретно, спонтанно, просто.
Все это ощущается и другими, думал Максим, видя, как Василько, улизнув куда-то на несколько часов, радостно возвращается — радостно, потому что не видит у Максима обиды, напряжения, скованности. Так и должно быть, учил себя Максим, именно так, цыгане когда-то дали мне урок. Нужно именно так.
Самое смешное началось, когда мальчуган наглядел себе каких-то двух девочек. Василько с Максимом ходили за ними с полчаса, при этом Василько крутил-вертел фотоаппарат так и эдак, намереваясь их сфотографировать, в конце концов они заметили его, мальчуган их сфотографировал, и тут Максим помог ему, ну и ну, вдруг застеснявшемуся и склонному отступить, помог познакомиться с этими девочками. Зато потом Василько был на вершине неба, а Максим с удивлением поглядывал на двух смешных владелиц одинаково подстриженных челок и туго заплетенных косичек, думая: о боже, да я бы их вообще не заметил нигде и никогда, даже вплотную столкнувшись с ними. Это ведь тот возраст, когда их совсем не видишь, как мошек, — девчонкам было лет по двенадцати, а малыш ухаживает, и он туда же, глядите-ка...
Максиму было смешно, когда девчонки проявили явные признаки кокетства, строили глазки, крутили головками, искоса поглядывали на Василька, что очень ему нравилось, а у Максима вызывало удивление и смех. И любопытство, смешанное с растерянностью. Что творится там, в их измерении, в мире, где живут эти вот двенадцатилетние, четырнадцатилетние... Этого не знает никто и не узнает. Потому что все, написанное писателями о детях, о своих давних личных переживаниях, как бы искренне это ни звучало, уже окультурено, пропущено через интеллектуальную призму неавтентично, ненастоящее, романтизированное, идеализированное. Да какое бы ни было, а только — неправда. Потому что лишь в этом или чуть старшем возрасте можно написать о них правду, а поскольку это невозможно, то это та страна, куда взрослым вход воспрещен, сюда не допускают старше шестнадцати.
А понимаешь ли ты, Максим, что происходит с человеком, когда ему девятнадцать? Вот сейчас, в твоем возрасте? Ты, конечно, сразу же ответишь положительно. А ты подумай, действительно ли понимаешь? Способен ли ты сейчас отбросить весь свой опыт и стать таким, каким ты был, когда... Когда ты не знал еще Тамары и всего другого...
Тогда тебе было девятнадцать. Как теперь Дойне. Она, как и Василько, то исчезала, то появлялась возле тебя, всегда приветливо настроенная, всегда внимательная и одновременно кокетливо замедленная, с длинным густым взглядом. Иногда тебе вдруг становилось трудно разговаривать с ней наедине, потому что что-то вырастало в воздухе, что могло взорваться или разбиться, а ты уже знал, ты понимал, Максим, свою задачу, ты четко осознал ее, придя однажды домой после долгого, веселого, искрящегося жизнью дня. Ты сказал себе: скоро и домой надо возвращаться, и мне, и им, надо постараться ничего не испортить, не создать ненужного напряжения, не коснуться того, чего не следует, не сломать этой прекрасной оболочки настроения, объединяющей нас всех, нужно прожить всю полноту и совершенство каждого отдельного мгновения, прекрасного мгновения, и ты жил им, этим мгновением, жил всеми мгновениями, а их было так много на протяжении долгого, огромного дня, и ты проживал долгие счастливые дни уже в ожидании конца, и в то же время совсем не ожидая его, не грустя о нем, ибо конец всему был где-то очень-очень далеко, и ваше прощанье началось только в последнюю минуту, уже в поезде.
Как-то Василько не появился у Максима с утра, как обычно, теперь так было ежедневно и выходили на «водопой» вместе. Максим выбрался к бювету сам, там тоже никого не встретил, но это уже не могло испортить ему настроения. День был чудесный, солнечный. Он постоял минуту возле бювета, подставляя лицо солнцу. А я изменился, думал он о себе удивленно, раньше что-либо подобное сразу же вывело меня бы из себя; как же так, ведь это обидное невнимание, им со мной неинтересно, тогда и мне этого не надо! Буря эмоций! А потом, позже, оказывалось, что обиды напрасны, что были уважительные причины — снова буря, на этот раз положительных эмоций. Как говорили его друзья — буря и натиск...
Максим не спеша шел улочкой, круто поднимающейся вверх и дальше, подставляя лицо солнцу и ни о чем не думая, с намерением прогуляться немного, позавтракать и заглянуть к цыганам, хотя наверняка дома их нет, тогда пойти к себе, почитать что-нибудь или просто полежать... Но тут же наверняка появится Василько, обязательно веселый, усмехающийся, сообщая, что они с Дойной взяли билеты в кино, и пойдет ли Максим с ними, если хочет, конечно, они взяли и на него, а если что — билет можно и продать... Максим не отказывался от кино. Ни разу не отказался, смотрел индийские и арабские фильмы, наши неуклюжие детективы, несмешные комедии и даже в них находил то же, что находили они. Учился смотреть фильмы по-ихнему.
С удивлением он узнал, что цыганам очень нравятся индийские и арабские фильмы, особенно индийские. Он едва удержался от комментариев, когда Василько увлеченно рассказывал ему сюжет какого-то супердраматического индийского кинофильма.. А потом подумал, что, может, увлеченность еще и потому, что цыгане — выходцы из Индии и их язык — это один из индийских диалектов, до сих пор, говорят, сохраняет в себе остатки санскритской основы, и еще: в индийских и арабских фильмах — острые драматические ситуации с острыми и прямолинейными, упрощенными, на наш взгляд, эмоциями. А разве не это лежит в основе воспетой пылкой цыганской любви, драматических историй из цыганской жизни? Страстей таких, как у Алеко, в жизни мы не видим; когда это пушкинское слово — это одно, а возьмите историю в чистом виде — ведь нюансов не хватает и тут. Хотя, может быть, вообще нюансы — это признак цивилизации, как же тогда с литературой Древней Греции или Рима? Кто там? Петроний с «Сатириконом» или Апулей с «Золотым ослом»?.. Или и там нет нюансов, оттенков в чувствах, страстях? Вот бы к чему сделать иллюстрации! После цыганской темы. Это бы помогло... Эх...
Максим заметил желтую нейлоновую куртку далеко впереди, и мысли его сразу же приобрели четкую направленность. Он прибавил шагу и через несколько минут догнал Дойну. Девушка не слыхала его шагов, шла медленно, опустив голову, с отсутствующим взглядом, видно, задумалась над чем-то своим, очень далеким отсюда, совсем, совсем далеким. Максим подошел, вглядываясь в длинные черные ресницы, сейчас совсем почти опущенные, в нежный и одновременно драматический профиль ее лица, в буйные густые черные волосы, стянутые по-турецки той же синей газовой косынкой. И вдруг сердце его дрогнуло, вдруг все это показалось ему близким и своим, это уже вошло в его мир, в его мировосприятие, в его микрокосм — эти ресницы, волосы, синяя косынка, профиль были его, и все закричало в нем, моля о продолжении. Должно быть, обязательно должно быть — дальше...
Он испугался этих мыслей, ужаснулся даже, вдруг осознавая проблему, вставшую тотчас же перед ним, как пропасть, внезапно открывшаяся после длительного перехода через горы, как заманчивый и прекрасный пейзаж глубокой горной речки, в которую так и тянет кинуться с горы, и удерживает только здравый смысл, только трезвость твердит, что можно и не выплыть, можно погибнуть... Уже так было...
Встряхнув головою, Максим кинулся в простой, банальный разговор; откуда, куда, почему именно здесь, что за настроение?
— Ты же видишь, я не впервые в таком настроении, — вдруг сказала Дойна. — А говоришь, что впервые заметил. Снова с матерью поругались, вот я и пошла. И воды я не пила, зачем она мне, это я только с вами за компанию. И зачем я сюда приехала, сидела бы дома, там все-таки легче, среди своих всегда легко.
Максиму стало грустно.
— Жалеешь, что приехала? Так уж тут все плохо?
Ему очень хотелось, чтобы она сказала, что не все тут плохо.
— А что тут хорошего? А потом, еще и мама, она не понимает, она из другого поколения, у нее другие понятия, другие мысли, на все она смотрит иначе. Она думает, что делает мне добро, а на самом деле все к худшему.
Максим почувствовал, что пора вмешаться и стать на сторону матери. Она действительно очень старалась для них. И он начал убеждать Дойну, что мать всегда хочет добра, что, если она в чем и ошибается, ей надо прощать, ведь она хочет добра. Это не значит, что со всем нужно соглашаться, но не поступать лишь бы наперекор, а продуманно, постепенно, а лучше в обход, вроде бы соглашаясь.
— Легко так говорить, а самому все пережить трудно. Если бы ты, Максим, пережил такое, то и не знаю, выдержал ли бы, как я. Я и так с матерью везде, помогаю ей во всем, знаю, как она меня любит, и поклялась, что никогда в жизни не покину ее в беде, в несчастье, а вот простить — простить ей не смогу, не смогу никогда!
— Ну разве она сделала что-то такое, что и простить нельзя? — удивился Максим. — Это уж ты, верно, слишком...
— Слишком, — она посмотрела на него исподлобья. — Ну ладно, хоть и нехорошо это с моей стороны, потому что никто, кроме нашей семьи, об этом не знает, я расскажу тебе. — Она снова глянула на него. — Расскажу, потому что мне хочется и я знаю: ты никому не расскажешь. — Дойна снова глубоко посмотрела на него, а затем слегка отвернулась. — Мне еще пятнадцати не исполнилось, Максим, когда однажды летним вечером мама говорит мне: чего ты все дома да дома, пойди лучше в кино. А у нас в поселке клуб, и фильм как раз был двухсерийный, и всегда мне разрешение в кино с боем давали. Я радостно помчалась, посмотрела с подругами кино, возвращаюсь домой. Распрощалась с девчатами, мне немного в переулок свернуть надо, в сторону от большой улицы, темно было, еще и фонари погасли, едва видно. Подхожу почти к своему дому — тут какая-то женщина или девушка стоит и спрашивает меня, почему я так поздно домой иду. Я удивилась, но отвечаю, что в кино была, а она: а я парня жду, свидание у меня, постой со мной, увидишь, кого жду. Я говорю, а мне и неинтересно вовсе, и отвернулась от нее, чтобы к своему дому пройти, шагнуть только и осталось, как вдруг кто-то сзади меня цап, зажали рот, еще двое мужчин подскочили; оказывается, машина рядом была, меня в машину...
Обычай у нас такой, что девушек крадут, а потом женятся. То есть это раньше такие обычаи у цыган были: если не хотели отдавать парню девушку или она сама его не хотела, то могли и украсть, чтобы заставить ее выйти замуж. Но сейчас другое время, и мне, ты подумай, еще пятнадцати не было...
Завезли меня на этой машине в какой-то дом далеко где-то, замкнули, ставни позакрывали, двери на ключ.
Как в тюрьме. Никуда не вырвешься. А парню тому тоже было всего шестнадцать... Ну, отец ему, конечно, помогал, родственники...
Я как могла сопротивлялась, защищалась, ничего они в первый день мне не сделали, а на другой день пришел он подвыпивший и ударил меня, когда я сопротивлялась ему; я и опомниться не успела, а когда в сознание пришла, уже поздно было и сил у меня уже никаких не осталось. Так еще два дня прошло, делал он со мной что хотел, а потом отвезли меня домой.
Отец мой поседел за один день, как узнал, что меня украли. Потом убить хотел этого парня, так родители отправили его куда-то далеко, неизвестно, вроде к каким-то родственникам в Казахстан или еще куда. Потом подошло его время, и он в армию пошел. Сейчас через месяц должен вернуться.
— И что? Будет тебя сватать? — Максим сглотнул слюну, чувствуя, как у него внезапно пересохло в горле.
— Да, наверное. Только я не хочу за него, понимаешь, я не хочу. Мне понравился совсем другой парень. За того бы я пошла, а этого... ну, чужой он мне совсем.
— Но тогда... Ты же его знала...
— Видела, вот и все. Двух слов с ним никогда не сказала. У нас в селе цыган много, и мы друг друга знаем, но чтобы близко — где уж там. Парень как парень, я о нем никогда и не думала, как вдруг оказывается — понравилась ему. Но тут самое худшее, Максим, совсем другое. Я недавно случайно подслушала разговор матери с теткой. Оказывается, мать знала, что меня красть надумали, понимаешь, она с ними договорилась, потому и в кино меня так неожиданно выслала. Люди они богатые, дом огромный собственный, машина, одним словом, люди при деньгах. Мать решила, что сделает меня счастливой, обручив меня таким образом с этим парнем. Теперь-то уже сто раз пожалела, я знаю, но и ты пойми, как она меня сильно обидела. Как же она могла? Мне же было так мало лет! И как найдет на меня, я и смотреть на нее не могу, вот как сейчас. Никогда ей не прощу, никогда!
Максим увидел на глазах у Дойны слезы.
— Я тебя понимаю, — Максим пытался что-то сказать, но ему не хватало слов. Рассказ Дойны поразил его. — Это действительно ужасно, но... Она же действительно хотела тебе добра, они просто иначе видят, иначе думают.
— Это еще от той, от кочевой жизни осталось, понимаешь: пока есть, надо брать, а то завтра не будет.
— Ну и что? Тебе теперь придется выйти за него замуж?
— Не знаю. Я не хочу, но что же делать... Я сейчас ничего не знаю, а от всего этого устала. Мне хочется жить шире, а меня толкают замуж все равно за кого, лишь бы деньги. Если бы я его любила или бы хоть немного он мне нравился... Вот моя подруга убежала с парнем, то есть только считалось, что он ее украл, потому что ее родители не хотели, да и его вроде тоже, так они вдвоем убежали. И у меня на чердаке сидели целую неделю. Я их кормила, это было так чудесно, понимаешь, это было по-настоящему, ведь это — любовь, это — свобода, это — жизнь... А я...
— А ты любила кого-нибудь, Дойна?
Она измерила Максима взглядом.
— Нет. Пока еще нет. Это у меня тоже украли...
— Нет. У тебя все еще впереди, ты еще очень молоденькая, еще влюбишься в какого-нибудь красавца и будешь счастлива...
Голос Максима звучал фальшиво, он и сам это понимал, но иначе говорить не мог, и ощущал уже желание убежать подальше от этого разговора, который вроде бы сам, хоть и против всякой логики, против своей воли, заводил в тупик.
— Я не знаю. Может быть. Но все мне какие-то не такие. Пока что не знаю. Другим проще, а я... Ты приезжай к нам в село, увидишь, какие у нас девчата красивые. А весело у нас как, ты что! Полюбишь цыганку, и сжигать тебя будет пылкая цыганская любовь! О, ты не знаешь, Максим, что такое цыганская любовь!
Пришла-таки к этому, надо было раньше свернуть разговор. В Максиме что-то встрепенулось, сжалось, что-то дотла не сгоревшее, что не хотело выходить наружу, пряталось на дне слов и мыслей, а теперь должно было вынырнуть, показаться, потому что было зачаровано словом, названо именем, и обязательно должно было выйти на явь...
— Не надо, Дойна, так говорить... — голос Максима звучал сейчас хрипло и отчужденно, но ему было все равно, что и как, потому что настоящим было то, что говорилось, что происходило с ним сейчас, то, что происходило с ним, с ней, то, что не имело конца; но оно имело начало двадцать лет тому назад, то, что исчезло, растворилось во времени и пространстве, но снова появилось, как птица феникс из пепла, вечно живой, несгорающий феникс, все это живет и сейчас... Кто из них в эту минуту говорит с тобой, Максим, кого ты сейчас видишь — ее или нет, ту или эту, что с тобой, очнись, приди в себя. — Не надо так, — повторил он. — Знаю я, что такое цыганская любовь, хорошо знаю, что это такое, и не надо так!..
Когда Максим вернулся из Югославии, прошел только день, и он помчался на Дружную горку.
Хату Пичуры продали. Деньги поделили между детьми. Еще до отъезда Максима Лорка женился в Ленинграде на огромной грузной девушке по фамилии Говядина. Тогда это поразило Максима до глубины души.
— Я больше тут не могу, — сказал Лорка, — не могу, и все. Не могу тут, в этой глуши, не могу на одном месте, мне надо что-то сделать, а то я больше не могу.
Он женился на Говядине, и она устроила его дворником в своем районе, где заведовала овощным магазином.
— Если бы хоть мясником, — говорил Максим Тамаре, — то все было бы как по писаному, не понимаю я Лорку, такой красавец, умница, и вдруг — Говядина!
Генка сидел в тюрьме. Когда уже Максим был за границей, Генка — первый на все село весельчак, певец и танцор, сорвиголова на весь Гатчинский район, — сильно затужил и запил, когда брат, женившись в Ленинграде, стал редко появляться на Дружной горке. Однажды спьяна, со зла или с тоски, трудно сказать, увел Генка в соседнем селе козу. До села было три километра, там когда-то Максим с однокурсниками работал, когда впервые с цыганами познакомились.
Долго и не искали, милиционер пришел прямо на Дружную горку. Кто был в селе вчера, кто заводила, пьяница и гуляка? Козу нашли в тот же день, крестьянин отказался забрать заявление из милиции, и Генка заработал за козу год тюрьмы.
Максим опомниться не мог — Генка в тюрьме! За козу! Бессмыслица, сумасшествие какое-то! Быть не может!!!
Могло быть. И много чего могло быть. Он не знал еще цыган по-настоящему, все это было лишь начало, лишь праздники, так было только потому, что он оказался на затянувшемся празднике, он всегда был гостем, приезжал и уезжал, он их видел изнутри, видел так, как не мог никто посторонний, который этого не видел, не знал, не касался, и потому Максим склонен был прощать им все, чего не прощал внешний мир...
А это все было! Было!!! Кражи, выцыганивания. Слово-то какое, откуда оно взялось, это слово?..
Как-то Максим обмолвился, что хотел было остановиться тут, в гостинице, а Дойна сказала, что и они тоже хотели; разговор перед этим шел между Максимом и Васильком, и мальчуган, пытаясь доказать, что он лучше сестры понимает ситуацию, в ответ на замечание Максима, что в гостиницу на курорте устроиться теперь почти невозможно, только с курсовками принимают, заметил:
— И что ты, Дойна, об этом знаешь! В гостиницы цыган не пускают!
Максим даже дернулся от этих слов и потом, в течение дня, не раз о них вспоминал. Он возразил тогда Васильку сразу же:
— Да что ты? Почему не пускают, всех в нашей стране пускают всюду, просто туда очень трудно устроиться, даже мне, художнику, и то не повезло
А сам думал: малыш, откуда у тебя это ощущение, что ты — иной, не такой, как другие, как все, ты ощущаешь, что тебе нельзя чего-то, ведь посторонний может сказать: с цыганами не водись...
А Тамара вышла замуж.
Все это рассказал тебе Коля Цыбульский, ему уже исполнилось семнадцать. Не очень был этот паренек цыганского отчаянного нрава, наоборот — нежный и ласковый, как галчонок, с прекрасным голосом. Ему бы петь поучиться, думал Максим, даже советовался с Шаховым, куда бы Колю учиться пристроить. Но тогда еще сам был никто и ничто, не мог, не знал, не умел. Если бы сейчас, устроил бы, придумал бы что-нибудь, связи, знакомства, возможности, а тогда... Самому двадцать один, никого из знакомых в Ленинграде, кроме своей же Академии художеств... Что с ним сейчас? И ему ведь сейчас за тридцать.
Максим ночевал у Цыбульских. Тамару он уже больше не видел. И не мог видеть.
— Не надо, — мягко уговаривал Коля, — не надо. Она в другом селе, тут недалеко, там тоже цыгане живут, только тебе лучше там не показываться. Муж у нее немного бешеный, лет тридцати, жена умерла при родах, долго не женился, и вдруг — Тамара. Увидел ее где-то — и все! И как она пошла за него? Недавно была она у нас, несколько дней тому назад, в положении она, сам понимаешь...
Ну конечно, он понимал, Максим понимал, что Тамара беременна, и не мог этого понять, не мог смириться, не мог. Не мог, и все другое в его душе было лишь большим маслянистым пятном, расплывавшимся, все покрывавшим, и он не мог ни спать, ни разговаривать на эту тему.
Больше Максим не появлялся на Дружной горке, хоть и обещал Цыбульскому, хоть и просил не забывать его, так просил, что он пообещал.
Двадцать без малого лет тому назад это было, почти двадцать лет тому назад разбилась пылкая цыганская любовь об... тебя, Максим, а не обо что другое, об тебя, и все… и хватит об этом... хватит...
— Хватит об этом, — сказал Максим сухо. — Все еще у тебя будет хорошо, Дойна, только надо верить в кого-нибудь или во что-нибудь, а хоть бы и в себя саму...
— А ты в кого-нибудь верил?
— Я... Есть у меня приятель один. Может, в него еще... Но все-таки в основном верил. Наверное, поэтому судьба не была ко мне очень уж милостивой... Да что там, у меня все сложно, но вот жить мне есть ради чего... Я... рисую, для меня это очень важно... Мне это необходимо...
И вновь, как всегда, Максиму не хватало слов... Тех, простых, не напыщенных, не формальных, среди которых «признание», «искусство», «творчество», «вдохновение», — нет, не этих, а простых слов, которые объяснили бы ей, что это его, Максима, способ существования, он без этого не может... ну, как, скажем, пьяница без водки... М-да, сравнение, скажем прямо, не из самых удачных, но что-то тут все-таки есть...
Как часто не хватает нам слов для самого простого, для того, чтобы объяснить даже себе самому, а что же говорить о том, чтобы выразить что-то большее, чем твоя личность, что-то еще более важное...
Именно так не хватило однажды Максиму слов. И все окрасилось горечью, когда они с Васильком, уже вроде бы близкие друзья, оставив Дойну с матерью дома, пошли на почту за письмами до востребования, заглядывая дорогой по привычке в маленькие магазинчики. Неожиданно Василько потащил Максима немного в сторону:
— Идем сюда, тут есть маленькая мастерская-магазинчик, там много всяких интересных штук, только там бабка такая вреднющая сидит, ужас просто, но там так интересно, мы с ребятами были...
За прилавком действительно сидела пожилая женщина, которая, завидев входящих Максима и Василька, обиженно отвернулась, будто их приход был для нее минимум личной обидой, и Максиму стало неприятно и смешно в то же время, но Василько тянул его вглубь, к ширпотребским наклейкам на чемоданы, эмблемам с надписью «каратэ» и «дзюдо», аляповатым рисуночкам с женскими профилями почему-то только на фоне Эйфелевой башни — одним словом, к типичному местечковому, да еще и курортному, ширпотребу, который кормит десятки местных ловкачей-ремесленников.
Вдруг Васильковы глаза заблестели — они с Максимом как раз стояли возле открытого стенда с товарами.
— Слушай, Максим, — мальчуган говорил ему «Максим» и «ты», что очень радовало, хоть вначале как-то неудобно было, что ли. — Послушай, Максим, прикрой меня, я стяну вот эту штуку, она не увидит, эта карга, чтоб знала, давай, стань вот тут...
Максима даже в жар бросило. Этого только не хватало для полного антуража. Он представил себе скандал с приводом в милицию, где фигурирует он, Максим, вместе с которым цыганенок украл головку красотки на фоне Эйфелевой башни...
— Нет! — горло ему перехватила судорога. — Не трогай, идем отсюда, не трогай ничего, слышишь?
Он намеренно отступил подальше, чтобы женщина за прилавком не дай бог не подумала, не заподозрила того, что едва не произошло у нее на глазах. Ого, как Василько принял его за своего, вот так далеко зашло! Но почему же он? Почему они? Максим с Васильком вышли из магазинчика, Василько посматривал на Максима чуть удивленно, чуть смущенно.
Была ли это шутка с его стороны или просто мальчишеское желание отомстить злобной бабке, а может, то, что так пугало Максима, так отталкивало, чего он так и не смог понять в сложной цыганской этике еще тогда, в те далекие времена?
Он хотел сказать Васильку, что красть нельзя, но это было глупо, это было понятно и так, хотел сказать, что он вот так не делает, ведь есть принципы... В конце концов он вышел из положения:
— Василько, есть вещи, которые человек не должен делать никогда, ни при каких обстоятельствах. Раз и навсегда. Так привыкают к рюмочке и становятся алкашами, в лучшем случае — просто пьяницами. Привыкают, что можно стянуть какую-то мелочь, а потом красть все больше и больше. Очень прошу тебя, внимательно послушай меня и запомни навсегда такое слово «принцип»: вот так ты поступаешь, а так — нет. Помнишь наш разговор о вранье, обмане и так далее. Мы же условились с тобой: ни слова неправды ты мне, а я — тебе.
— Я тебя никогда не обманываю, — обиделся Василько. — Я же все...
— Да я не о том... Еще его не хватало! Если б ты обманул меня хоть раз, я не смог бы с тобой дружить, все бы это было тогда бессмысленным. Я не поддерживаю отношений с людьми, обманывающими меня, а тем более не дружу. Это тоже принцип. Вот и здесь — пойми — ты уже не маленький — что можно, а чего нельзя!
— А мы не такие, — сказал Василько. — Это у вас там цыгане крадут. А наши цыгане, когда еще табором бродили, были кузнецами, бондарями, гончарами, а больше всего играли и пели, с медведями еще, знаешь, ходили — и так жили. Но не крали. Наши молдавские цыгане ваших украинских не очень-то любят, даже подсмеиваются над ними, да и говорят они совсем не по-нашему...
— Так, как я, — сказал Максим.
— Ну, так ты же у них учился... А это я пошутил, а ты всерьез! Мы не такие!
— Как бы там ни было, Василько, ты эти штучки брось! Ты не такой уж и маленький, чтобы не понимать, что творишь...
Дошло ли? И надолго ли, и можем ли мы вообще «дойти» до подростка, выросшего там и через неделю возвращающегося туда опять, в цыганский табор, хотя и живущий давно оседлой жизнью, но все же по собственным законам. Среди которых украсть — не означает зла в нашем понимании, ибо украсть не у цыгана, а у кого-то не своего.
Василько учиться дальше и не собирается, не собирается и чего-то достигать, он готов просто жить. И не естественнее ли это?
Но так хотелось бы его, с его природным живым умом, с его пытливостью, явными способностями, пристроить куда-нибудь... Но ведь тут снова воспротивится клан. Куда? Зачем? Пусть просто живет! Однако подумаю над этим еще, подумаю... Желание показать себя иным, особенным, есть и у цыган. Опять противоречу сам себе, но есть все-таки.
Максим вспомнил, как они с Лоркой, и Генкой, и Борисом Шаховым, где-то в середине его «цыганского периода», сидели в ресторане «Кавказский» и как подсели к ним трое с соседнего столика, поставили бутылку и спросили, кто они и откуда. За грузин приняли. И тут же Лорка — Максим и глазом моргнуть не успел — назвал всех своих грузинскими именами. И говорили Максим со своими дальше только по-цыгански, а те расхваливали Грузию, а цыгане переглядывались, подмигивали и очень были довольны ситуацией, но только Максиму было как-то не по себе: ведь эти парни так искренне, с симпатией к ним отнеслись, почему бы и не признаться, что мы цыгане?
Но для цыгана цыган — не экзотика, это данность. А вот грузин — это что-то новое для него, привлекательное. И тут, выходит, хотят не собою быть, а кем-то иным... Поза. Лорка убежал в Ленинград. Генка в колонии...
Василько появился как из-под земли, перебив Максиму и Дойне окончание разговора, который принадлежал только им двоим, уже возникло между ними что-то свое. Каждый уже думал об этом, не делясь своими мыслями с другими, с Васильком и с матерью. И эта тайна сближала их, создавала внутренний мир двоих, и одновременно возникала новая проблема, новые вопросы: что же дальше, куда дальше?
«Почему она рассказала это именно мне? — думал Максим. — Почему так откровенно все рассказала? Как брату? Как старшему другу? Искала она совета или жаждала исповеди? Или хотела задеть меня, иметь потом право расспросить и меня, рассказав о том, что у нее позади и впереди?»
Наступили последние дни. Максим начал замечать раздражение старой цыганки. Мария все чаще оставляла Дойну с собой, старалась не пустить ее с Максимом под любым предлогом, а он все усилия направил к одному: ни с чем не торопиться, тянуть время до конца, до последнего момента, задержать это счастливое содружество и не переводить его в иную плоскость. Ничего не выйдет, ничего не будет, ничего не надо, лишь бы...
— Максим, а у тебя в Киеве девушка есть? Извини, конечно, но ты о нас все знаешь, вот я и решилась спросить...
Они снова вдвоем шли улочками местечка, Василько вновь запропастился куда-то, и этот внезапный вопрос просто-таки напрочь выбил почву из-под ног, он споткнулся и в первое мгновение даже выговорить ничего не мог.
— То есть... как тебе сказать... вообще-то девушка — понятие относительное...
Вот так Василько! Ну и ну! Значит, в течение двух недель ни слова матери или сестре, что у Максима есть жена, что он пишет ей письма, звонит по телефону, при всех обстоятельствах оставаясь лояльным мужем, что... Ну, и все остальное!
Теплое чувство к мальчику, к его солидарности с ним, мужской общности охватило Максима. Василько дал ему, Максиму, возможность решать свои дела с Дойной лично, не вмешивался, не хотел вмешиваться, — ведь не мог же он не слышать их разговоров, не видеть их взглядов и... кто знает, о чем там еще они говорили между собой, брат и сестра. Максим замечал, особенно в последние дни, что Василько иногда злился, если Дойна шла гулять с ними. Если в кино или воду пить — еще ничего. А вот гулять — нет! Он даже гнал ее иногда: иди домой, иди к маме, мама тебя ищет, ну чего тебе с нами надо?
Максим не мог возражать ему, иногда лишь мягко пытался что-то сказать. Но тут не было границ, мальчуган взрывался, и Дойна в конце концов уходила, а Максим смотрел ей вслед с легкой грустью, но и с облегчением тоже. При ней разговоры у них с Васильком выходили трудными, ненастоящими, напряженными. Мальчик сразу же выпадал из игры при их путешествиях втроем по улочкам городка, и, видимо, он ощущал это и сам. Ведь когда они шли втроем, беседа велась теперь между Максимом и Дойной, разговор двух взрослых, разговор не умолчаниями и намеками, но все же разговор взрослых, мужчины и девушки, которым есть о чем потолковать. Василько оставался за бортом разговора, и тут срабатывала обыкновенная ревность. Максим был его друг, его личный друг (так он и сказал однажды Дойне), а Дойна была его сестра и могла общаться с Максимом только тогда, когда это не мешало ему, Васильку.
Все так, но он не сказал ей, он дал Максиму возможность самому решить.... Ну и Василько!
Теперь разговоры с Дойной, прежние прогулки с ней приобрели в глазах Максима совсем иной смысл, как и ее намеки и шутки.
— Дело в том, что девушки у меня нет, — сказал он. — Но у меня есть жена, я женат, Дойна...
— А дети у тебя есть? — голос ее звучал спокойно. Но Максим сразу же уловил в нем разочарование, грусть, тревогу...
— Детей нет, к сожалению! По многим причинам... — ему не хотелось вдаваться в это подробнее. Это было его глубоко личное, интимное, из иного мира, чем этот, нынешний, не для них, не тут.
— Поэтому тебе так по душе пришелся наш Василько, что у тебя своих детей нет. А скажи, ты забрал бы его себе навсегда, если бы мог?
— Навсегда... — Максим не ожидал и этого вопроса и снова запнулся, задумался.
— Раз задумался, значит — нет...
— А вот и ошиблась. Сказать не задумываясь легче, когда уже точно знаешь — на самом деле так быть не может. Лучше сказать — да. Но я не люблю бросаться словами. Давно уже привык. Стараюсь говорить все, хорошенько обдумав. Вот подумал и скажу: «Да! Забрал бы!» И это правда, а не только слова!
Это правда, Максим, правда...
...В тихую полночь, под покровом древних ветвей, мы вам дарили прекрасных, как ночь, сыновей, нищих, как ночь, сыновей...
...Где же твой цыганенок, Максим, где он, где твой сын, где он, где они, все твои дети, твои нерожденные, несостоявшиеся, невысказанные, неживые, — их нет...
— Это правда, забрал бы! Это правда!
Ничего не изменилось после этого разговора, внешне не изменилось ничего, только Мария посуровела вроде. Чувствовала себя плохо, лежала, болело сердце. Она стала хуже выглядеть, лицо вдруг постарело и выдавало теперь ее возраст, даже больше ей можно было дать, не говоря уж о том, что было странным и раньше, что Василько ее сын, а не внук. Лицо Марии все же сохраняло следы былой красоты, особенно когда она рассказывала о своей прошлой жизни, еще с таборных времен, оно вдруг расправлялось, лучилось, и она молодела прямо на глазах.
Глядя как-то на прихворнувшую Марию, на выражение ее лица, Максим вдруг припомнил одну из цыганских вечеринок на Дружной горке, не у Цыбульских ли, а может, и у кого другого. Были там одни лишь цыгане, в большинстве своем малознакомые, только Коля Цыбульский да Генка из друзей. Сидело и несколько цыганок. Одна особенно была приметна какой-то вроде умышленной нескладностью, невыразительностью и на цыганку-то совсем не похожа... Грубоватое простонародное лицо, запавшие глаза, немного стесанный подбородок, редковатые гладкие волосы темно-серого, а не черного, как у всех, цвета. Что-то даже обезьянье мерещилось Максиму в этом лице. Большие, тяжелые серебряные сережки в ушах этой женщины странно не шли ей. Почти автоматически Максим определил, что этот тип лица напоминает ему ван-гоговских «едоков картофеля» — именно выражение лица было схожим. Как выпили — запели. Кто-то взял гитару, и полилась глубокая цыганская песня, которую Максим слышал впервые, и слова были не все понятны ему, а мелодия просто поражала глубиной и чистотой тона. Один за другим присоединялись к песне сидящие за столом. И вдруг прозвучал могучий — не скажешь иного слова, — могучий женский голос, казалось, и родившийся с этой песней. Возникал он из самой глубинной человеческой сущности, будто из недр естества нашего рождался, легко подавляя все другие голоса, тут же подстроившиеся к нему.
Пела некрасивая цыганка. Она пела, широко открывая рот, слегка откинувшись назад, а голову закинув так, что шея выступала вперед, и от этого она становилась еще некрасивее, но эта ее некрасивость не вызывала отвращения — она переходила во что-то большее, в то, что находится вне условных границ нашей эстетики. Ее прекрасный голос вдохновлял ее, возносил над всеми, выше высшего, очаровывал, манил, звал, обволакивал тайной, взрываясь из темных глубин бытия, не знаемых нами, к высшему взлету наших мечтаний, желаний, страстей, вечной неутоленности, жажду наполниться жизнью, солнцем, светом.
В нее можно было влюбиться без памяти, это невероятно, Максим, но она просто прекрасна сейчас, это невероятно! Какой голос! Какая сила!
Потом уже, позже, из поэзии Гарсиа Лорки узнал он о том глубинном, гортанном, специфически испанском пении; называющемся там «канте хондо», и вспоминал не раз эту женщину, ее раскрытый в самозабвенье рот и прекрасную некрасивость, внутреннюю силу и привлекательность. Мария не пела, но в ее лице, в выражении его было что-то от того пения, бытия ощущения, пережитого Максимом в тот далекий вечер, когда он слушал гортанный голос некрасивой цыганки.
И это манило, это заставляло Максима слушать Марию особенно внимательно, о чем бы она ни рассказывала, задавать ей вопросы, отвечать так, как ей бы понравилось, чтобы поощрить ее к дальнейшим воспоминаниям, чтобы снова просветлело ее лицо и снова повеяло от ее слов буйной силой цыганских кочевых костров, диким ржанием коней, верой в таинственное, необычное — в заговоры и ворожбу, верой в особенное цыганское знание жизни, которому она пыталась научить и своих детей.
Дойна, как и раньше, смотрела иногда на Максима долгим взглядом.
Как-то раз уселись они с Васильком пить чай. Теперь Максим ходил к цыганам ежедневно, как к себе. И они к нему тоже. Свои уже были. Пили они чай, Дойна налила Васильку, а потом — Максиму, и вдруг придержала стакан над плитой и отвернулась, что-то приговаривая шепотом, а Василько вдруг как взовьется:
— Что это ты делаешь? Ты что? — И к Максиму: — Она заговаривает тебя, она твой чай заговаривает, Максим! Что ты делаешь, а?
— Ты боишься, Максим? — усмехнулась Дойна. — Так не пей, если боишься!
— Не боюсь, — сказал Максим, тревога и радость всколыхнулись в нем одновременно, — наоборот, даже интересно, я не боюсь...
Он пил чай и думал: а ну как заговорит на самом деле, ну как не смогу ее забыть, а потом: ну и пусть, как будет — так и будет, только... Он знал, что все пройдет, что это игра... И все же — заговоренный чай.
— Может, принесет мне счастье, — усмехнулся Максим, — лучшую судьбу, а может, встречу, может, встретимся еще когда-нибудь...
...На цыганской, на райской, на ранней зоре, помните жаркое ржанье и степь в серебре, сильный дым на горе и о цыганском царе — песню...
Кто же это рассказывал ему, что не так давно в Броварском лесу под Киевом состоялось что-то вроде всесоюзного сборища цыган, на котором выбрали цыганского барона — единого атамана всех живущих в нашей стране цыган...
Хотел спросить об этом, но не осмелился. Дети не знают, старуха не скажет, да и лезть вглубь, в их тайны, — не твое это, это очень ихнее, ты — «гаджо», чужой, не лезь...
...Я — цыганский барон, я в цыганку влюблен, для меня, шутника, жизнь легка...
Теперь уже будто поезд мчал, или скорее — нет, все происходило как бы во сне, нужно выдержать, нужно спать в этом цыганском сне, все равно скоро кончится, не просыпаться еще немножко, спать, наслаждаясь сном-явью...
Василько в последние дни проявлял свой непоседливый нрав особенно бурно, за все хватался, суетился, пел, играл на ложках, на стульях, выбивал барабанную дробь, танцевал. Максим как увидел — залюбовался, как мальчишка прекрасно двигается! Это природное. Грация зверя, генетическая данность, сноровка, безошибочное ощущение ритма.
— Этот у меня черта съел, — говорила Мария. — Двое старших — те спокойные, средний — весельчак, шутник, но тоже спокойный. Ну и Дойна — такая же, а этот — ну точно что черта съел!
— А как это — черта съел? — Максим спросил не очень внимательно.
— Сказка есть такая. Возвращаются хозяева с детьми домой, а там черти забрались в хату и хозяйничают. Услышали, что хозяева вернулись и в дверях уже. Да не успели, попрятались кто куда. Вот один в кастрюле с борщом и затаился. Дети первыми вбежали в хату, проголодались, все с ложками да к борщу. Борщ-то все ели, но один так спешил, что и черта съел — и не заметил. Ну, потом и повелось: все спокойные, а тот, что черта съел, — непоседа. Все его черт выкручивает, покоя не дает. Вот потому и говорят: черта съел. Это Василько у меня как раз тот, что черта съел. Посмотри-ка на него!
В конце концов дни кончились, счет их остановился, и все стали готовиться в дорогу. Максиму и на этот раз повезло с цыганами. Взял билет до Киева на тот же день, что и они. Не специально — уже судьба выворожила. Он обрадовался совпадению — еще несколько часов вместе. А потом они сойдут на одной из станций для пересадки на Молдавию, а Максим уже один прямым ходом до Киева.
...Говорят, что цыган ты, конокрад, о тебе еще другое говорят, ну, а мне что за беда, что с копытом нога... С билетами им уже не повезло, вернее, Максиму не повезло так как у цыган места были через несколько вагонов от него. Он положил вещи на полку и, только лишь поезд тронулся, сдал билет проводнице и тут же помчался по вагонам вперед.
Цыгане уже устроились на своих местах, Максим отметил еще во время посадки, что у него — купейный, а у них — плацкартный; различия уже начались, пусть незначительные, но это симптом той огромной разницы, которая завтра проявится уже полностью, разведет их по разным сторонам жизни, по разным сторонам света.
Но вот снова мгновение — и они были вместе, Мария еще устраивала постель, разговаривала с проводницей, уговаривала ее погадать и в конце концов пошла с ней в служебное купе, а Максим остался с Дойной и Васильком. Он чувствовал себя в эту минуту хорошо, даже уютно, все было как всегда, они вместе, вместе ехали куда-то, длилось то же самое измерение времени, никто никуда не спешил, а что поезд мчался в ночь и вез их, не имело значения, потому что сейчас все было как всегда, как должно было быть, как должно бы было...
Василько обещал написать письмо сразу же по приезде домой, он давно уже имел Максимов адрес и дал свой. Дойна спросила, можно ли написать тоже, тот на миг растерялся, и теплая волна захлестнула его.
— Ну конечно же, я буду очень рад! Я аккуратный, я сразу же отвечу. Вы приезжайте когда-нибудь в Киев, я вам город покажу, я буду очень рад вас видеть... Адрес у Василька есть и телефон мой...
— У Василька — это само собой, — сказала Дойна. — Ты можешь и мне дать...
Максим засуетился, вытянул записную книжку, вырвал листик и написал свой адрес и телефон:
— Пишите, я буду очень рад...
— А я напишу, — сказала Дойна, — правда напишу.
Но слов не хватало. В поезде вокруг сидели люди. Вот жаль, что у них не купейный вагон, ехали бы себе тихонько вместе, как я об этом не подумал, так было бы нам спокойно, все свои. Уже надвигалась ночь, Марии все еще не было. Василько устроился на верхней полке, потом снова слез вниз и прижался к Максиму, усевшись рядом; напротив сидела Дойна, и разговор шел то о Киеве, то об их селе, то о планах на лето — вообще о жизни, а еще о возможных встречах в будущем, может, снова здесь, на Западной Украине, на курорте...
— А вот и я, — сказала Мария, степенно входя к ним, — я уже нескольким девушкам здесь погадала, и не даром, — она довольно улыбнулась, — вот так. Там еще просят, но я устала, да и спать уже время. Хватит на сегодня. Ну, давайте укладываться...
Она начала снова расстилать свою постель, поправила Василькову, посмотрела, как устроилась Дойна, а потом послала дочку к проводнику за чаем; Василько как раз побежал в туалет, и тут Мария наклонилась к Максиму:
— Хочу с тобой поговорить, пока их нет. Слушай, ты взрослый, но еще не совсем. Скажу тебе такое. Ты делал там фотографии, снимал нас всех, там есть и Дойна, и ты с ней. Не высылай их нам. Вот с Васильком пришли, все пришли, а тех, где вы с Дойной, не надо. И у себя не держи, ты человек женатый, мало ли что...
Максиму сразу стало грустно, даже тоскливо. Сжалось что-то в груди и хотелось объяснить ей, раскрыть смысл своего настроения, своих чувств.
— Да не волнуйтесь вы обо мне, у меня все в порядке! И вообще, я, ну... я же вовсе... мы как друзья... я...
— Это вы с Васильком друзья, и ладно. А Дойна — совсем иное дело. Знаешь, как бывает? Люди лихим глазом глянут, потом разговоры пойдут: поехала, мол, на курорт, гуляла там с кем-то, да еще и при матери. Не надо, лучше меня послушай! Я такой, как ты, была, а ты таким, как я, еще не был. Вот и все! И я знаю, что говорю. Так что не перечь мне! Василько напишет тебе, увидитесь еще, может, на воду в одно время съездим когда-нибудь еще. Но это уже другой разговор. А с Дойной — дело серьезное, оставь ее!
— Хорошо, — сказал Максим. — Я, конечно, сделаю так, как вы скажете. Понятно. Только напрасно вы, но если хотите, так и будет...
Говорила сейчас с ним сама цыганская стихия, где властвовали свои давние традиционные законы, суровый авторитет отцов, жесткий этикет уважения к старшему, категорическая мораль, при которой внешняя форма сохраняется так строго, что и жизнью порой расплачиваются за ее нарушение. Возвратилась Дойна, возвратился в купе и Василько. И лишь теперь Максиму стало больно, потому что они уже были отдельно от него. Его уже четко и категорически отъединили, вдруг расставили всех по своим местам.
Приближалась минута прощания, а Максим никак не мог найти формы, в которой бы выразить свои чувства, что-то сказать. Он ощущал какое-то неуклюжее желание подарить им что-нибудь на прощанье, закрепиться как-то в их памяти, но уже было бесполезно, уже не получалось, не могло получиться, уже отделилось и отдалялось, и ему приходилось прощаться, и он встал и, вздохнув, Сказал то, чего ему говорить так не хотелось, но что было неизбежным:
— Ну, так я уже пойду! Прощайте! А то поздно уже, надо спать, вам же ночью выходить.
— Иди, Максим! — сказала Мария. — Будь счастлив, спасибо тебе за внимание к моим детям! Иди. Прощай!
Она сидела на нижней полке возле Дойны и, обращаясь к Максиму, прикрывала Дойну, не давая ей возможности ни встать, ни руку протянуть на прощанье, открыто прикрывая ее от Максима, всем видом показывая, что сейчас все расходятся на свои места, все кончилось. И хватит.
— Прощай, Максим! — сказала Дойна.
Глаза ее светились, а взгляд был долгий и густой. Она смотрела на него слегка искоса, и Максиму стало горько, к горлу подкатило что-то... Он повернулся к Васильку:
— А ты проводи меня немного...
Последняя связь, еще мгновение, еще чуть-чуть... Они прошли в конец вагона и остановились в тамбуре, и там стояли. Максим обнял мальчишку за плечи и глянул в окно. Поезд мчался сквозь темень ночи, и время, казалось, именно сейчас особенно явственно начинало двигаться все быстрее, замедление кончалось. Они с Васильком смотрели в окно и молчали, о чем тут говорить, как вдруг кто-то тронул Максима за плечо, он обернулся и увидел Дойну.
— Мама послала меня чашку сполоснуть для воды... — Она усмехалась. — А я и подумала: а вдруг ты не ушел еще из нашего вагона, а ты и правда тут...
Теплота в душе Максима смешивалась с горечью, со словами Марии, что-то безжалостно отсекшими. Дружеское движение девушки наперекор материнскому желанию, чтобы все поскорее кончилось, смягчало боль разрыва, но он уже ощутил, осознал, что все напрасно... Мария не пригласила его в гости в их поселок, ни разу не сказала: «Приезжай», и он понимал почему.
— До свидания, — сказала Дойна, подавая ему руку, — до свидания, Максим!
Он пожал ей руку, задержав ее в своей на мгновение — ровно на столько, на сколько было нужно, чтобы не перейти границу, и в то же время, чтобы зналось, чтобы верилось...
Дойна ушла, и он понимал — не стоит больше раздражать Марию, не стоит нагнетать напряжение ситуации. Кто знает, что еще случится в жизни, как все дальше сложится. Пусть будет так, как оно есть!
Запомни это, Максим, запомни это! Пусть будет так, как оно есть! И в этом тоже глубокий смысл жизни — познать ценность незавершенных отношений, оценить непройденное расстояние, непонятное влечение. Случайное как закономерное, сказку как правду...
Когда Дойна ушла, еще с минуту Максим глядел в окно, потом взглянул на мальчишку. Василько смотрел на него.
— Ну, Василько, пора! Я пойду! А то тебя там мама ждет... А то... просто пора уже.
Пора ставить точку. Нет, не точку, многоточие в конце предложения из книги жизни.
— Хорошо, — согласился Василько, — я напишу тебе. Только ты сразу же дай ответ.
— Непременно. Я буду ждать твоего письма. Не забывайте меня!
Больше слов не было. И времени.
Максим обнял мальчугана, тот крепко прижался к нему. Максим наклонился и поцеловал его, ощутив прикосновение детских губ и на своей щеке; И это было окончательно все.
Еще держа мальчика за руку, он обернулся к дверям, ведущим в другой вагон, открыл их, и рука его медленно выскользнула из руки Василька в то мгновение, когда он сделал шаг в пролет между вагонами. Он уже стоял в тамбуре другого вагона, делая следующий шаг, и оглянулся, в это мгновение оглянулся и Василько, тоже шагнув в свой вагон, в приоткрытую дверь. Они медленно закрывали двери, не отрывая друг от друга взгляд. Еще мгновение — и закрытые одновременно с обеих сторон двери оборвали их взгляды. Максим пошел через вагоны к себе, пробираясь сквозь людей, внезапно уставший, погрузневший, ощутивший вдруг собственный возраст и опыт, и то, что впереди, завтра начинается новое, а точнее, его рабочая жизнь, что его ожидает бесконечное множество всевозможных дел, что дома (нет — «дома» это потом, я еще приду к этому), что позади, позади осталась часть его жизни, на первый взгляд незначительная, вроде и вовсе ничего особенного, но на самом деле очень важная часть его жизни, может, одно из его духовных завоеваний, и именно потому, что эту преходящесть, эту незавершенность он остановил вовремя, вовремя поставил перед глазами, сумел оценить, принять, не ожидая продолжения, как ребенок, как цыган...
Как тяжело сознаваться даже самому себе в собственных слабостях, в неумении, в бессилии, в том, что не смог и не можешь, и почему не смог, и почему не можешь...
Я не мог сделать правильного шага, не мог решиться тогда, когда это было особенно необходимо для утверждения меня самого во мне же, для моего «я». Не смог один раз, не смог второй... и пошло. Почему?
Страх. Вот что! Страх, внезапная окоченелость внутри, страх перед обнажением себя, перед опасностью оказаться незащищенным, перед испытаниями, которых не знал, перед людьми, которые тыкнут в тебя пальцем, посмеются над тобой, не поймут, не воспримут, отвернутся...
Да, да. Страх. Вот оно что. Поэтому я такой, поэтому я сейчас здесь именно такой, потому что оказался слабым, потому что не смог, не хватило сил принять на свои плечи полный груз жизни, груз самого себя. Поэтому меня нет. А есть моя форма, внешнее содержание без внутреннего.
Поэтому я и не взорвался, не вспыхнул, не сгорел в своей работе. Потому что и там (а ну говори уж правду свою, парень, в конце концов говори себе всю правду) рисковал не нервами и сердцем, а головой, разум работал, думал больше, нежели чувствовал. Техника, умение, мастерство. Да, да, это нужно. А изнутри, а то, что хотел бы ты рисовать? Где оно? Где ожили твои цыгане, Максим, такие, какими ты их видел, или хотел бы видеть, или знал, или вымечтал? Почему ты не бросил все, почему не истратил года, или двух, или сколько было нужно, не на то, что проходило, что шло на выставки, что покупали и хвалили, а на то, чем ты жил и грезил в лучшие свои годы, что дожигает тебя и сейчас, после этой случайной встречи?
Где твои цыганские картины, Максим, где твои офорты и графика? Где то, что словами и высказать не сможешь, а только чувствуешь в себе? Что ты сделал с собой, что ты натворил, и доныне не выплеснувшись правдой?
Вот где ты, вот почему так, вот почему ты сейчас с ними. А может, это и есть твой последний жизненный шанс? Подумай. А может, отсюда ты начнешь иначе? Может.
Тоска по утрате такого огромного тепла перебарывалась в нем безграничным ощущением благодарности им, им всем, и Марии тоже, и Дойне, ой, Дойне, и мальчугану, а как же, мальчугану! Нет, им всем вместе, как одному существу. Они излучали как бы общую энергию, что-то неопределенное и в то же время сильное, даже могучее, что-то глубинно-жизненное, большее, чем может человек воспринять умом.
Максим ощущал себя обновленным, глотнувшим живой воды, вроде бы приобщившимся к истокам глубинной жизненной энергии; ему пришла в голову аналогия с фантастическим контактом человека и гигантского живого разума в лемовском «Солярисе». Этого хватит уже надолго, не знаю — насколько, но надолго, это не просто так...
Разноцветные мелодии цыганской жизни! Это — музыка, тональность, гамма, не слышная нам. Это гамма красок, которых мы не знаем... А они — прекрасны, как ночь...
Прикоснуться, узнать — хотя бы вне времени. Воссоздать собой.
Максим лежал на верхней полке, отвернувшись к стене, в купе было темно и тихо. Мерный стук колес, покой, означавший движение и ритм. Но Максим обнимал подушку в полусне, в полудреме, бежал еще в остатки того прошлого, только что ушедшего времени, начавшего уже распадаться на отрезки, набирать скорость, двигаться одновременно в разные стороны, в направлении к прошлому и будущему. Только это и существовало сейчас, закрыть глаза, убежать и еще раз пережить в памяти примирение и ласковое спокойствие, веселые игры и легкие разговоры, длинный взгляд, тяжелые ресницы Дойны, Василька и его беззаботную усмешку, и себя внутри всего этого, омытого природным человеческим теплом в долгом, бесконечном, не имеющем и никогда не будущем иметь завершения, в том их времени, которое всегда теперь будёт с ним, всегда, всегда...