НИКАРАГУАНСКИЕ РАССКАЗЫ

ТИШИНА

Ихито[22] появился у нас в отряде еще в прошлом году, после тренировочного периода, участвовал даже в нескольких боевых операциях, и все уже знали, что он в самом деле парень хоть куда, да вот прилипла к нему такая кличка, и все тут. С каждым ведь бывает... Не огрызался бы да не обижался, забывалось бы со временем, ведь если кто заводится да фыркает в ответ, только больше над ним подсмеиваются. Так и с Ихито.

Лет ему было около восемнадцати, не больше, а на вид — ну чисто девчонка, красавчик, ресницы длинные и губы пухлые, еще и сложения изящного.

Кажется, не сам ли Маркон и назвал впервые его «сынком», оттуда и пошло. Думаю, что со временем вряд ли кто особо утруждал свою память, вспоминая, как его зовут, Ихито — и все тут.

И стрелял он на удивление хорошо, и в ближнем бою соображал — проверенный, ловкий, как дикий кот, а прозвали «сынок» — так «сынок». Да он и сам потом привык.

Маркон нам, правда, всегда говорил: в нашем деле нужно побольше кличек, прозвищ, наши настоящие имена должны по возможности реже произноситься вслух, ведь враг может пронюхать, а потом — и к семье, и все такое прочее. Поэтому каждый, у кого есть кличка, так и будет называться, а у кого нет — придумаем.

Ихито привык и уже не обижался, и когда мы собрались на Атлантическое побережье (Маркон должен был отобрать восемьдесят человек), то Ихито, один из немногих новичков, попал вместе, с нами, бывавшими во многих переделках, с теми, кто партизанил еще до революции, а после нее все эти годы непрерывно воюет с контрой.

Война окончилась для многих, но не для нас. Она для нас вообще не кончалась да и неизвестно когда кончится, просто вид ее несколько изменился и все. Вот гринго после того, как вновь президентом избрали Рейгана, опять угрожают, у нас в стране военное положение.

Хотя еще совсем недавно мы надеялись, что Рейгана не изберут и все немного уляжется, и будет какой-то покой и для нас.

И хотя живем мы на острие новой войны во всей стране, и хотя гринго грозят нам новым «гранадским экспериментом», не посмеют они все же не считаться с тем, кто мы и какие мы.

Никарагуа — не Гранада, и так у нас не будет никогда. Хотят новый Вьетнам — получат, потому что у нас просто им это не пройдет.

Еще при Сандино началась наша с ними война. А сейчас и у нас другие времена, не только у них, и мы найдем, чем и как, и будем воевать, пока живы будем.

Когда я появляюсь дома, мать сначала обрадуется, а затем — в слезы: когда же увижу твоих детей, сыночек, когда все кончится? Я шучу, что девушек много и все мне нравятся, а выбрать не могу никак, чтобы ни одной не обидеть, а она: сыночек, тебе ведь скоро тридцать, а я ей: мама, это еще не пятьдесят, и так отшучусь, а сам знаю — правду мама говорит, только ведь нет у меня ни сил, ни права связывать чью-либо судьбу со своею, пока живу на острие, а еще мне жить так и жить.

Как объяснить ей, сухонькой, старенькой маме, что жизнь моя издавна принадлежит на самом деле не мне, а стране моей, за которую я воюю почти десять лет. Живой, хотя и дважды раненный, но оба раза легко — везет, обошлось как-то.

У многих наших есть свои семьи, есть дети, но у многих и нет. Живут, как я — ожидая спокойного дня, тишины, мира. Нет, прежде всего тишины, настоящей, полной.

Я так и сказал Кончите, когда мы гуляли в центре города вечером накануне нашего отъезда на Атлантику и завернули после кино в так называемый «Сиудад пластико». Меня всегда удивляло это название, ничего там «пластического» не было, в том «городке», только рестораны, кафе, дискотеки да лавчонки, целый квартал, и кто да почему его назвал так — неизвестно; еще во времена Сомосы, предыдущего президента, построен этот «пластический городок», где выкачивались тогда деньги из посетителей словно насосом, еще и сейчас там уйма собственников наживается в мелких ресторанчиках и кафе, но уже времена не те, везде порядок, хотя во многом пока условный, но порядок, и когда я хожу с девушкой ночью по городу, то не потому не боюсь никого, что владею разными боевыми приемами и всю сознательную жизнь провожу на войне, а потому, что нынче каждый из молодых людей чувствует себя в безопасности и в нашем разбросанном немноголюдном Манагуа, да и в других городах — теперь не схватит тебя ни за что ни про что сомосовская Национальная гвардия и не нападут грабители, ведь революционный порядок — это порядок, и за это мы боремся, поэтому я и сегодня на войне.

Я сказал тогда Кончите, что жду тишины, а у нее глаза влажно заблестели, такая милая она девчушка, такая ласковая, молоденькая, учится пока еще, но все понимает правильно, словом, своя, наша девушка, выросла же по соседству, еще лет пять назад я не заметил бы ее на улице, а она ведь рядом живет, там, где моя мать с братьями. Ну, вот как-то положил я на нее глаз и зацепил её, еще в прошлом году, говорю — пойдем погуляем, а она так сразу согласилась, что я даже удивился, такая ведь вроде недотрога, а уже позже она призналась, что давно мечтала, чтобы я ее пригласил куда-нибудь, потому что очень ей нравился.

Что говорить, каждому такое приятно услышать, особенно когда и тебе эта девчушка нравилась, хотя ты и не знал пока, что именно ты ей приглянулся и о тебе все ее мечты.

С тех пор начал я с ней время от времени встречаться, когда приезжал в Манагуа в отпуск, и хотя не бывало меня иногда по нескольку месяцев, она все равно меня ждала и я уже знал от матери, да и в разговорах с соседями проскальзывало: ждет меня Кончита, и все тут.

Не обещал я ей ничего, долго и не касался ее, виделась она мне не такой, как все, очень юной и чистой, необыкновенной, двадцати ей еще не исполнилось и сейчас, а тогда едва до восемнадцати дотягивало. Однажды возвращались мы после дискотеки «Волк Джек», того же, Пластикового городка, домой поздно вечером и не могли никак поймать такси, автобусы были переполнены, а наша Карретера дель Сур далековато, а тут ветер какой-то холодный подул, Кончита явно замерзала, и я обнял ее одной рукой, чтобы согреть, и тепло ее тела передалось моей руке, и я почувствовал, как горячая волна захлестнула тело, и тогда сообразил, что таки влюбился, и хотя мы все еще шли медленно, чувствовал я, как она дрожит уже не от холода, а от моей руки, полуобнимающей ее прохладной ночью в Манагуа, и вдруг остановился, как раз место на шоссе было темное, под развесистым деревом, кажется, гуанакасте, так мне врезалось в память, потому что я остановился и притянул ее к себе, и она вмиг обвила мне шею руками и прильнула, и я почувствовал, что не одинок на этом свете и что никого ближе ее у меня нет и не было.

Время шло, и я должен был поговорить с ней всерьез, и я сказал ей тогда, перед этим нашим делом, как ехал на Атлантику, что люблю ее, но я военный и живу на войне, и не имею пока права коверкать ее судьбу, хочу дождаться тишины, пускай хотя бы какого-то затишья, если уж не настоящей тишины. И только тогда я смогу, только тогда, потому что во мне слишком много войны — выстрелов, боев и взрывов, и так хочется тишины!..

Я увидел на ее лице выражение печали, даже боли, а в глазах — слезы, и меня обожгло самого, я не мог еще сейчас переступить, нет, сейчас не мог, я знал, что не могу, не буду сейчас, нет, нет, нет...

...Она ведь и сама видела, она многое успела увидеть, ей уже шестнадцать было в революцию, а прежде… прежде было всякого, о чем все вокруг знают, но и по сей день жутко вспоминать. Но я не хотел, я не мог ворошить те воспоминания, не хотел пробуждать их в себе, но и переступить через них не мог... Поэтому, наверное, мне проще было со случайными девушками встречаться, броскими, легкомысленными, а с ней так нельзя было, я и не хотел так, а иначе… еще не мог.

Я не мог высказать всего, что закипало во мне тогда, но уже снова видел, как национальные гвардейцы волочат пятнадцатилетнего моего брата Пепе, застреленного напротив нашего дома, волочат за ноги по булыжной мостовой и как насилуют, и замучивают пытками до смерти Линду, его ровесницу, мою невесту, мою... Я этого не видел своими глазами, был тогда в горах, в партизанском отряде, сколько раз я рвал на себе волосы, плакал потом по ночам, — почему, почему я не забрал брата с собой, думал, еще мал, а он ведь просился, Пепито, он ведь просился дважды, когда я последнее время тайком появлялся дома: возьми меня с собой. Хорхе, возьми, я уже вырос! — уже не вырастет, уже никогда не вырастет, он выбежал на улицу случайно, куда-то разогнался и наткнулся на патруль Национальных гвардейцев. Нечаянно толкнул кого-то, тот развернулся и влепил пацану пощечину, парнишка покатился и весь залитый кровью ругнулся в ответ, тот обернулся, пьян был, гад, хоть и молод, а палач, соседи из окон смотрели, нос боялись на улицу высунуть, потом рассказывали, как тот выхватил револьвер и всадил в Пепито несколько раз.

Все здесь сандинисты, орал тот, убийца, всех перестрелять — и будет покой, а эту падаль чтоб никто пальцем не тронул, пускай лежит, понятно? И они пошли, а пацан лежал на улице убитый, а во дворе соседи держали мать, чтобы не побежала к покойнику, ведь и ее тогда убьют тоже, как было не раз, каждый юноша подозревался в симпатиях к сандинистам, собственно, так и было на самом деле, народ был за нас, молодежь тем более, а особенно в нашем квартале Акагуалинка, рабочем предместье Манагуа, которое хорошо известно в истории нашей революции своим боевым духом...

А братишку моего мертвого, Пепито, через некоторое время приехавшие на грузовике те гады потащили за ноги к машине, швырнули тело в кузов и укатили.

Похоронить потом отдали, на кой черт им самим возиться, записали где-то, что убили сандиниста, — и все тут.

И все тут, а я нет-нет да и вижу, как тянут его, моего Пепито, уже неживого, по брусчатке за ноги, и выть мне хочется от боли. И воевать, до последнего вздоха...

Да, с Пепито — это было уже после. И там... Там раньше, там была еще Линда... Очень красивая, слишком красивая, чтобы выжить в такое страшное время, и она была в подполье; на два года моложе меня, как Пепито, но она казалась мне старше, потому что моей была... Мне было семнадцать, когда я пошел в горы, меня отослали, потому что... Линду схватили с листовками. Ну, и... Замучили. Издевались, насиловали, пытали... Тело отдали родителям — но я его уже не увидел. Сомосовцы следили за ее домом, за тем, как будут хоронить, кто будет на кладбище…

Я не видел ее мертвой, в последний раз я видел ее живой, и она была со мной, моя, самая первая моя любовь, самая большая моя любовь, единственная моя любовь! А потом насмерть замучила ее, наигравшись, стая крыс...

Как ей сказать сейчас, юной Кончите, зачем напоминать ей это, зачем мучить ее, в конце концов она ведь и сама об этом слыхала, наверное, соседи мы все, только тогда она была совсем маленькой, но ведь не объяснишь ей, пока сама не испытает, что не проходит в жизни ничего само собой, пока время его не вытравит, пока не выветрилось оно хоть как-то в памяти, а такое навсегда, никогда не пройдет, никогда не отпылает... вот поэтому я и жду тишины, покоя, забвения, равновесия, которое приходит лишь в полной тишине...

А Кончита такая еще юная...

Я разозлился, замолчал, оцепенел, может, боялся, чтобы и у самого не увлажнились глаза, и сказал только — подожди, я вернусь… если… подумаем... может… может, настанет в конце концов хоть на какое-то мгновение эта желанная для всего мира тишина...

Маркон отбирал людей лично, я знаю, как он смотрит на бойцов, проверяет все, а кроме того, должен иметь свое особое мнение о каждом, я с ним уже восемь лет, командир взвода, лейтенант, но что там, когда в условиях, в которых мы живем и воюем, каждый одинаково важен для дела, это только внешне я лейтенант, и, следовательно, на мне лежит большая ответственность за какую-то часть дела, только и всего.

Маркон советовался со мной. Сначала отбирал сам, а затем спрашивал еще и мое мнение, вроде как проверяя себя.

По правде говоря, когда он назвал Фляко, я было возразил. А он сразу же спросил — аргументы.

Худющий, оттого и прозвали Фляко, в очках, да, если снимает, не такой уж близорукий, стреляет неплохо, не боится, доказал не однажды, а что не слишком ловким кажется, так вспомни, какая у него молниеносная реакция на уроках каратэ...

Он тебе лично несимпатичен? Говори тогда, почему? — наседал на меня Маркон. Да нет, я и сам толком не соображал, а затем сказал — он все время о чем-то постороннем думает, не сосредоточен на военном деле, его мысли постоянно где-то витают, ну и это, наверное, меня раздражает. Начнешь с ним разговаривать, а он поначалу «А? Что?», а тогда уж отвечает, и понятно: вопрос-то он слышал, а что переспрашивает, то вроде бы до него доходит, как до жирафа...

Нужно будет, так сосредоточится, сказал Маркон, возражения несущественные, согласись.

Я согласился, в конце концов Фляко не виноват, что худой и мечтательный, а товарищ он ничего, и друзья у него есть: вот тот же Эчевериа, да и Хосе-Пахаро тоже, ну, словом, пускай идет...

Подумать только, как выбираем товарищей на боевую операцию, как обмозговываем каждую кандидатуру, а они еще и обижаются, если кого-то не берут в очередной раз. А ведь это же на смертельную опасность идти, на самый большой риск! И каждый раз неизвестно, повезет ли.

О Фернандо Дигби я тоже сказал Маркону, а он не только не возразил, даже более того, оказывается, сам о нем подумал сразу же.

Фернандо — так и называли все Бланко, а все потому, что он негритянского происхождения, родители где-то там и поныне живут на Атлантике, на окраине Блуфилдса, и Бланко он не потому, что белый, а потому что, наоборот, очень темный мулат, с шевелюрой ихней и всем, как у них бывает, и там, на Атлантике, он нам безусловно пригодится. Сомнительным было только, что Бланко появился у нас относительно недавно и еще ни в одном бою в составе нашего батальона не был. Правда, пришел к нам с пограничной службы, а там не раз приходилось воевать с «контрас», ну и партизанил до революции, лет ему двадцать пять, как и Фляко. Все это под моим началом ребята, поэтому я должен, как и Маркон, все знать о каждом.

Мы добрались в Сан-Хуан дель Норте катерами из Сан-Карлоса, что на озере Никарагуа. Прибыли среди ночи, высадились недалеко от городка, катера вернулись обратно, а мы развели костры, разбили палатки и там заночевали. Одежда на нас была гражданская, преимущественно костариканская, даже сигареты мы на черном рынке покупали именно костариканские, здесь все могло сыграть роковую роль, а особенно мелочи.

Поутру двинулись берегом в направлении Блуфилдса. На другой день обошли городок Пунта-Горда, лишь изредка натыкаясь на рыбаков, но те от нас не убегали, а мы их не преследовали. Они, наверное, считали, что со стороны Коста-Рики двигается к ним один из отрядов предателя Эдена Пасторы, который из Коста-Рики руководит антисандинистскими контрреволюционными отрядами.

Так вот, через трое суток дошли мы до Блуфилдса, расположились в лесу, а затем вечером втроем отправились в город — Бланко, я и Фляко. Потому что Фляко в гражданском имеет сверхгражданский вид (Маркон выбрал его и на этот случай), Бланко вообще местный, а я... я уж с ними, такой из себя длинноволосый молодчик, неопределенных, скажем, занятий и настроений.

От Блуфилдса уже недалеко было до цели.

Мы встретились с местными товарищами из военного руководства, и они уточнили ситуацию. Банда, на ликвидацию которой нас направили, насчитывала около трехсот человек, если не все четыреста, и оккупировала сейчас небольшой полуостров, а точнее — ту его часть, которая выходила в море, как раз в лагуне Лас Перлас.

Со всех сторон бандиты окружены были водой, а с суши — узким перешейком, таким заболоченным и топким, что проход по нему на полуостров часто превращался в сложное топографическое задание, в сезоны дождей полуостров и вовсе становился островом и добраться туда можно было только на лодках.

Банда терроризировала на протяжении двух месяцев значительную часть населения на побережье. Едва возникала какая-то угроза со стороны сандинистских военных отрядов, бандиты стягивались на полуостров и держали оборону. Выкурить их оттуда не удавалось пока что никак, а оттягивание войск для ликвидации этой банды из центрального района страны создавало не только различные проблемы с передвижением войск по нашему бездорожью на Атлантике, а еще и ослабляло позиции на важнейшем со всех точек зрения центре страны.

Следовательно, направили нас.

Маркон выслал разведку. Через сутки все трое вернулись. Контра здорово сторожит, охраняют перешеек так, что пройти невозможно, сильно вооружены. Ребята все, что могли, засекали через бинокли, близко подойти не смогли.

Едва шум какой — бандиты открывают стрельбу. За Блуфилдсом наконец зашли мы в село. Встретили нас сначала очень неприветливо, пока вечером не устроили наши ребята что-то вроде концерта для местных крестьян, и это смягчило их души.

Ихито у нас пел, да еще Чамако Лопес, и Эль Пойо, и Челе, ну да, конечно же, все себе аккомпанировали, каждый играл па гитаре, несколько песен еще и вместе спели, а Бланко и свои затянул, знаменитую «банана» и другие здешние, с Атлантики, — сердца потеплели, поверили нам, заговорили, но мы могли рассказать им о себе немного, это уже было дело Маркона.

Здесь у них почти все из пальмовых листьев, в первую очередь крыши хижин повсюду густо крыты этими листьями. Что за лес буйный здесь на побережье — словами не описать. Холмы поросли гигантскими деревьями, между ними — лианы, густой кустарник, а если не холмы, то болота, с трясиной, словом, сельва непролазная, лишь войдешь в лес.

Местные индейцы так и поступали на протяжении веков, Чуть опасность — они в сельву, заросли свои знают, как никто другой, вот и ищи их там среди лесов и болот. Никто из завоевателей дальше побережья и не совался.

Потому и существовало тут, говорят, когда-то негритянское царство беглецов рабов, хотя и недолго, а уж потом англичане, которые владычествовали одно время на Атлантике в нашей стране, снова поработили потомков бывших рабов.

Что там докучало, так это москиты, хотя и запаслись мы всякими средствами, да куда там! Москиты покоя не давали, пока мы не разожгли костер и не уселись вокруг него.

На этот раз чуть ли не каждая вторая песня наводила меня на воспоминание о Кончите, и грустно мне становилось, когда я вновь и вновь видел перед собой ее переполненные слезами глаза и вспоминал свои боль и гнев. Нет, не могу, пока нет тишины...

Заночевали мы прямо здесь, в селении, выставили часовых, конечно, но все же в селении, не в лесу. Хотя все равно каждый в своем гамаке спит, подвешенном между деревьями. Вроде бы то же, а все же не то...

Прошлой ночью почему-то не давал мне спать крик игуаны, и я уже готов был встать и пойти хотя бы спугнуть ее, чтобы умолкла, но не хотел поднимать шум, и только втихаря крыл ее как только мог, — с этой руганью и заснул, не помню как.

Ее счастье, что рано вышли мы в, дорогу, а то и эту чертову ящерицу отыскал бы и отомстил, чтоб ей так спалось следующую ночь, как мне эту.

Гамаки защищали нас от змей, но из опыта походной жизни уже был у нас старый обычай — никогда не срываться на ноги босиком, не рассмотрев перед этим, что под ногами. Если нет крайней необходимости, ясное дело. Потому что не раз теряли мы уже товарищей из-за укусов ядовитых змей, а в пути часто не имели нужных средств и отвезти в больницу не могли — так и погибал человек понапрасну, всякое бывало. Словом, уснули мы, и никакая чертовщина не мешала мне спать, разве что огромную летучую мышь увидел перед сном, называют ее еще вампиром. Говорят, к животным они присасываются и кровь из них пьют, слышал такое, но не видел. А здесь над хижиной, возле которой к деревьям привязал я свой гамак, рядом с Бланко и Ихито, вдруг словно темная туча поднялась, и Бланко воскликнул, что) мол, смотри, это же вампир, Ихито вздрогнул, а я засмеялся, хотя размах крыльев у вампира был внушительный, да, говорю, что, сынок, напугался, не бойся, они на людей нападать не будут, вон у Бланко спроси. Ну, и конечно, Ихито взвился, сам штаны держи, чтобы не слетели, Хорхе, ты хоть и лейтенант, а ума-разума ни на грамм, вампира же боишься, наверное, сам, вон какой здоровенный бугай вырос, у меня сколько там той крови, а Бланко и подавно не испугается, они негров не любят, здесь их и без него полно...

Ну и так далее.

Наконец Ихито успокоился, затих и уснул. А я лежал и слушал тишину, я очень люблю слушать тишину и смотреть в небо, и думал я о Кончите, что вскоре мы таки поженимся, все будет хорошо, и будет покой и тишина, повсюду будет тишина, как вот сейчас между небом и лесом, между звездами и теми, что спят, и... здесь меня укусил комар, который протиснулся сквозь москитную сетку, я выругался, убил комара и обиделся на весь мир... И все же заснул умиротворенно и спокойно и очень быстро, простив даже той частице природы, которая в виде комара укусила меня за нос.

Селение это было рыбацкое, как и большинство на побережье, где часть населения все-таки сеяла маис, картошку, рис, но немного, главное здесь — лес, охота, а еще лучше океан — рыба, омары, креветки.

Наутро Маркон позвал меня и Бланко, и мы включились в торговлю, которую Маркон развернул еще с вечера, и наконец пришли к согласию. Подсчитав все, Маркон предложил крестьянам определенную сумму (а деньги у нас были) и зафрахтовал на несколько недель две рыбацкие шхуны. Небольшие, но как раз такие, что могли вместить всю нашу команду.

Так мы стали рыбаками.

Никогда в своей жизни я не ел столько рыбы, а что уж не ловил, то и подавно. А здесь пришлось и сеть таскать, и ремонтировать, и рыбу солить, чтоб не портилась, и крабов чистить, и креветок готовить.

А суть была вот в чем — выплыли мы двумя своими шхунами в море, как раз напротив того полуострова, Лас Перлас, и ловим себе рыбу. Ну, будто обычные рыбаки, крестьяне. Было по двое и настоящих местных крестьян-рыбаков на каждой посудине, вот они нами и руководили, а мы лишь выполняли все их распоряжения по части рыбной ловли, за исключением одного — нам нужно было обязательно держаться того полуострова, не выпускать его из поля зрения.

Мы следили за бандой, а она за нами.

Нужно было их перехитрить, усыпить подозрения. Так прошло больше десяти дней, я на эту рыбу уж и смотреть не мог, а что говорить о тех, кто помоложе.

Были у нас на шхунах еще и лодочки, по нескольку на каждой, на них мы отвозили, как это делают рыбаки, рыбу в селение, и привозили запасы воды и какую-нибудь нерыбную снедь — бобы, рис, даже хлеб иногда.

Маркон, как всегда, держал свои тайны при себе и раскрывал все в последнее мгновение.

Так вот, позвал он как-то меня в каюту и закрыл дверь.

— Хорхе! — сказал он, — ты знаешь мои принципы, так что не обижайся. Там, в банде, трое наших ребят. Помнишь, однажды я внезапно выстрелил в широконосую обезьяну, а затем пустил зеленую ракету? Тебе я сказал, да и все ведь слышали, что стрелял, чтоб на эту стрельбу и ракету бандиты обратили внимание и меньше прислушивались к звукам поближе, потому что там наши разведчики лазили возле них. Чепуха, не так ли? Я давал нашим ребятам в банде сигнал, что мы здесь. А сегодня они просигналили — наблюдение за нами прекратилось, можно наступать. Они будут ждать. То есть пойдут на часовых со своей стороны. Понятно?

Я люблю Маркона и пойду за ним в огонь и воду. И хотя он и старше меня лет на десять, могу гордиться, что это мой друг, командир и боевой товарищ.

Но недоверия простить не могу. И обиделся на него, как мальчишка. Молча насупился, ничего не сказал, но, наверное, покраснел, и Маркон обнял меня за плечи:

— Хорхе, я доверяю тебе, как себе, просто суеверный я; и потому, знаешь, я же не за себя, а за них, за наших ребят боюсь. Среди врагов заброшены наши, а вдруг и здесь кто-то ихний? Да, все проверены, да, по нескольку раз, и все-таки! Тебе ли объяснять, что такое разведка?

Я знал, я хорошо знал это, потому что в партизанские годы вместе с Марконом, когда мне было столько лет, как Ихито, я входил в состав специальной группы, действиями которой лично руководил команданте Томас Борхе.

Именно мы и выполняли самые сложные и секретные задания. Да, уже четыре года прошло после победы революции. А сейчас... '

— А сейчас послушай, что я тебе скажу. Если что со мной случится — договор, как всегда, — командуешь ты, это все знают, так вот...

Около полуночи мы спустили на воду маленькие лодки и взяли курс на берег. Вдруг на одной нашей шхуне вспыхнули два ярких фонаря и на другой тоже. Я встревоженно глянул на Маркона.

— Мы должны добраться туда к четырем утра. Это сигнал для наших там, понятно?

Меня охватило знакомое чувство тревожного напряжения, с которым всегда приходит пронзительная четкость мысли и движений. Операция уже началась. Мы подошли на лодках почти вплотную к перешейку, который отделял полуостров от суши, но высадились на берег немного дальше, на песчаной косе.

С нами шел местный проводник, высокий сутуловатый негр, с огромной шапкой тяжелых вьющихся волос и хмурым, озабоченным выражением лица. Он молчал, и молчали все мы, разговаривали только жестами.

Тепло было, в нашей стране всегда тепло, и все же, когда мы разделись все догола, нам показалось, что мерзнем, одежду всю сложили там, на берегу, и со стороны выглядели, наверное, довольно глупо — голые вооруженные мужчины ночью выстроились в линию вдоль берега моря.

Маркон обошел всех, осмотрел оружие, снял с кого-то лишний нож, а затем молча пошел следом за проводником, и мы все за ним друг за другом. Словно привидения среди ночи, блеснули наши голые тела и исчезли в лесной чаще.

Обо всем было договорено раньше, нам Маркон растолковал свой план, но все равно мы чувствовали себя поначалу дико, может с полчаса, пока не началось болото.

Хорошо негру, подумал я в шутку, когда мимо нас проскользнуло темное тело проводника, его-то, голого, уже вовсе не видно ночью. Но вскоре и мы, вымазавшись в грязи, растворились в ночи. И вот где-то там, на половине пути, мелькнула у меня мысль, насколько неудачной была промелькнувшая в мозгу шутка и насколько прав был Маркон, заставив нас раздеться догола.

— Во-первых, — говорил он, — если поймают голого, то ври, что вздумается, ничего не докажут, хотя это в данном случае никого бы не спасло, пожалуй. А главное в том, что нам придется идти ночью сквозь трясину. Кто бывал в болотах, знает, а кто не был — узнает, что это такое. Два условия абсолютны. Первое — что бы ни случилось, ни звука из вашей глотки вырваться не должно, ну, разумеется, пока не начнется бой и так далее. Ясно? Ни единого звука. Потому что крик или восклицание из уст одного означает смерть для всех нас. Следовательно, полная тишина — самая первая гарантия нашего успеха. Тишина! Ясно?

Нам было ясно.

— Второе. Идти только след в след за товарищем впереди, не отставать, не делать ни шага в сторону, потому что рядом может быть яма — и все. Это не вода, это болото, тут канул — и поминай как звали. Ясно?

Нам и это было ясно.

— Третье. Всем раздеться догола. Почему? Не для того, чтобы пугать врага! Не смейтесь, это не шутка, товарищи, а потому, что каждый клочок одежды, намокая в грязи, весит в несколько раз больше. Будет мешать передвижению, да и между одеждой и телом грязь будет набиваться. Едва мы залезем в грязищу, а придется идти и по пояс в болоте, мешать будет решительно все. Времени же чиститься, мягко выражаясь, не будет. Если бы можно было еще кое-что оставить, отстегнув от себя, тоже не помешало бы, ну да что поделаешь! Обсуждению приказ не подлежит. Ясно?

Ясно.

По правде говоря, тогда еще не совсем, а вот когда, идя третьим вслед за Марконом, я впервые скользнул в грязь, сразу обволокшую меня липким теплом, и когда это повторилось раз двадцать, я перестал напряженно ждать появления следующей ямы, почти механически отмечая, когда внезапно передо мной проваливалась едва не по грудь фигура Маркона. Передернуло меня лишь, как порхнула где-то над кустами испуганная птица, кажется, попугай, что-то сердито прокричав резким гортанным голосом.

Среди этой тишины, когда даже наши бесшумные шаги — совсем неслышные — казались нам громкими всплесками, гортанный крик птицы походил на гром с ясного неба, думаю, каждый мысленно ругнул эту птицу, а не пришло в голову: птица — это что, а вот если на змею набредем? Или на ядовитую ящерицу?

Должны мы были пройти около пяти километров такой дорогой, и я потерял счет времени уже через час, следя только за двумя вещами — автоматом на груди и ножами, чтоб не замочить и не потерять их, когда проваливался в грязищу или падал, поскользнувшись, а второе — не упустить из виду в кромешной тьме, которая, помимо естественной черноты ночи, усиливалась еще и окружающим густым лесом, где кроны деревьев сплошь закрывали небо над этими болотами, Маркона, шедшего впереди.

Думаю, не только я, но и все давно забыли, что идем голые, что диковинность, которой, казалось нам, окутана из-за этого наша операция, вовсе не диковинность, а суровая необходимость, и сейчас каждый ощущал раскованность и силу своего тела, понимая индейцев, которые не случайно в глубинах сельвы вообще не носят одежду, здесь не нужную, она им попросту мешает, это — атрибут цивилизации, а в мире природы именно голый человек, каким в мир приходит, является ее органической частицей.

Да, но в этом мире природы мы, ее частицы, шли уничтожать врага, который был ей чужд, потому что не был частицей нашей земли, нашего народа, так как пришел из-за границы и хотел вернуть нам господство несправедливости. На самом деле таков закон природы — считать хозяином того, кто силен? Что-то здесь не так. У природы есть свое благородство и в диком мире, есть свои сложные законы, есть то, что мы уже утратили, как, ясное дело, и то, от чего мы, к сожалению, еще не избавились.

Едва не ткнувшись в спину Маркона, я остановился, а затем, оглянувшись, поднял руку; ко мне подошел Эль Пойо, за ним подтягивались и другие.

Под ногами была твердая почва.

Проводник показал рукой вперед. За поляной, которую уже можно было различить в темноте, снова начинались деревья. Там должны быть посты бандитов. Через несколько минут мы все в ряд улеглись на землю, восстанавливая дыхание, набираясь сил, и я вскоре прополз на четвереньках вдоль всех, дошел до Бланко и успокоился. Бланко шел последним, замыкал наше звено, значит, все уже здесь.

Маркон смотрел на часы. Мы пришли немного раньше. Было время для отдыха.

Я лег навзничь и попытался расслабить все мышцы, все же понемногу очищая себя от быстро сохнущей грязи, облепившей тело, и вслушиваясь в окружающую пространство тишину, вот здесь настоящая тишина. Еще полчаса тишины. А потом...

Мы поползли вперед двумя группами, по пять человек в каждой. Через десять минут за нами выйдет другая пятерка, затем еще одна, и так — все.

По нашим предположениям и предыдущему опыту часовые должны стоять с двух сторон непосредственно у расширения выхода на полуостров, а дальше — еще один пост, ближе к лагерю, посреди дороги.

У первых пятерок огнестрельного оружия не было. Только ножи да китайские шнуры с шариками на концах, тонкие стальные тросики.

Возле деревьев мы ползли, полностью припав к земле, постепенно, метр за метром преодолевая расстояние, вдруг я заметил фигуру, сидевшую под деревом, с натянутой на нос шляпой. Часовой дремал.

Это было совсем просто. Ходить по лесу я давно выучился. Встал с земли за кустами и, чуть пригнувшись, скользнул за дерево, а за мной, как тень, Эль Пойо. Я поднял руки со шнурком, а Эль Пойо кивнул головой.

Мы бросились одновременно, и через мгновение часовой был мертв. Я встал за деревом, осматриваясь вокруг, из-за кустов напротив затемнела тяжелая фигура гиганта. Мы только на мгновение сошлись с Марконом и — снова вперед. Слышно было, как подтягивается весь наш отряд для решающего броска, но все было еще впереди.

Тропинку мы заменили, теперь должен стоять где-то на ней дозор.

Десять минут пятого. Маркон, лежа рядом со мной, легонько свистнул. Издалека донесся такой же свист. Маркон свистнул еще раз — оттуда вновь отозвались.

Мы вскочили и рванулись вперед. Нас встретили три фигуры. Одетые.

Сейчас это показалось нам странным. А они, удивленно взглянув на нас, указали направление. Двое бородачей и один юноша. Еще через несколько минут вся наша группа тенями проскользнула в лагерь врага. Шум поднялся только через полчаса, когда значительную часть вражеского отряда мы уже уничтожили, захватили ключевые пункты, где было оружие, и, когда «контрас» попытались организовать против нас вялую контратаку, мы ее отразили шквальным, как говорится, огнем.

Наутро, когда рассвело и над морем взошло солнце, мы торжествовали полную победу. Пятеро пленных — из них двое раненых.

Остальных — уничтожили. Все.

Среди наших товарищей ни одного убитого или раненого.

И вот, когда мы увидели друг друга при свете дня, когда искупались в море и приоделись, во что смогли, из трофейной одежды и радость наша немного улеглась, оказалось вдруг, что недостает у нас трех товарищей.

Недосчитались Ихито, Фляко и Челе.

Оказалось, что и в бою никто их не видел, и перед боем, когда все подтянулись на поверку.

Маркон нахмурился. С ними что-то случилось в дороге. Не утонули ли, оступившись? Надо же! Такая удачная операция! Эх, жаль ребят!

— Будем искать, — сказал Маркон. — Будем искать, потому что на их месте мог оказаться каждый из нас. Будем искать.

Мы искали их три дня.

Местные крестьяне — индейцы мискито помогали прочесывать каждый отрезок пройденного нами этой ночью пути.

Прошлись несколько раз. И никаких следов.

Наконец на третий день Маркон сказал:

— Попытаемся еще раз. Последний. Давайте пойдем широкой полосой, человек по тридцать по той же дороге. Если трясина или еще что-то, то все ведь рядом, поможем друг другу. Так, может, и найдем следы.

Мы нашли следы.

Все собрались там, где-то посредине нашего пути, и стояли, сгрудившись на неудобной узкой полосе кочек, всматриваясь туда, под корневища, где что-то белело, на первый взгляд совсем непонятное, и только со временем можно было сообразить, что это, и стало мне, да и не только мне, жутко, и даже судорога схватила за горло, когда до меня дошло, что это.

Это были они. А точнее то, что от них осталось.

Потом мы пытались выяснить для себя, как же все это случилось. Глубже и дальше всех был Челе Пепе, рыжий молчун из Матагальпы, который, видно, оступился и, пытаясь вырваться из засасывающей его топи, не в силах выбраться на тропу, хотел было дотянуться до корневищ и, ухватившись за них, выкарабкаться на более твердое место. Видимо, Фляко, а затем и Ихито хотели ему помочь. Или, может, Фляко хотел помочь Челе, а Ихито — Фляко. Только там, под корнями, были все трое, засосанные трясиной по грудь, а Челе — по шею.

То, что оставалось от них на поверхности, было напрочь обглодано дикими животными, вероятно ягуарами, которых здесь водится изрядно.

Тишина, говорил Маркон, любой ценой тишина, потому что каждый крик, который вырвется из ваших уст, будет означать смерть для всех нас, всех наших товарищей.

Так вот что произошло с ними.

Они молчали. С оружием в руках были они, однако не пустили его в ход, не закричали, отбивались молча от страшных хищников, покуда хватило сил, не выдали своего присутствия в сельве ни единым звуком, спасая ценой собственного существования наши жизни.

Мы сразу поняли, что произошло, почему они молчали, мы все поняли сразу. И молчали, словно в память о тех, кто погиб так страшно и молча, кому мы обязаны жизнью и победой.

В память об угловатом Челе, и флегматике Фляко, и нашем любимце Ихито, самом младшем и красивом из нас.

Я смотрел на Маркона и увидел то, чего не видел ни разу за все десять лет, которые его знаю.

Маркон хотел что-то сказать, но не мог. Он плакал,

Я смотрел, как слезы катятся из глаз этого сурового великана, этого многоопытного партизанского командира, грозы недобитых сомосовцев, и понимал — нет, моя война никогда не закончится, покуда в мире есть активное зло, которое нужно уничтожать.

Вот чего стоит тишина! Вот чего стоит победа справедливости и правды!

Вот сколько стоит тишина, Кончита, Кончита! Ох, Кончита, не могу я все-таки без тебя, жить не хочу без тебя, выжить, победить для тебя, Кончита, исступленно люблю тебя, с болью и через боль живу тобой, ты мое единственное настоящее тепло, убежище, покой, никого так, никогда так, сейчас вдруг понял и наконец, только ты — свет моего дня, ты — моя тишина...

ТЕНЬ

Команданте Томасу Борхе

Шофер остановил свой Старенький «форд», тормознув с особенным водительским шиком, возле самого входа в отель «Эсцельсиор». Казалось, если бы не тротуар, то въехал бы прямо в вестибюль. Усмехнувшись про себя, я поблагодарил, рассчитался и вышел из машины. Стеклянные двери отеля бесшумно распахнулись передо мной. Входя, я оглянулся, и взгляд мой скользнул по небольшому кафе как раз напротив «Эсцельсиора», где поселились мы с товарищем.

Он задержался сегодня допоздна где-то в гостях, а у меня вечер неожиданно оказался почти свободным. Выбрался я было в кино, но и тут не повезло: слишком уж глупым оказался фильм. «Пятеро великанов из Техаса» — белые американцы, «гринго», как называют их в Латинской Америке, а негодяи, преступники и насильники — коренные жители Техаса, мексиканцы братья Гонзалесы. Герои побеждают проклятых Гонзалесов и «освобождают» Техас от мексиканцев, что и произошло, собственно говоря, в действительности в свое время, когда США прибрали к рукам часть страны, превратив север Мексики в свои южные штаты.

Не раз уже попадал я на подобные фильмы в странах Латинской Америки, и всегда это удивляло и раздражало меня. Как могут на их экранах идти фильмы, где подобным образом пропагандируется «американский стиль жизни» и унижаются, оплевываются латиноамериканцы?..

Когда я спрашивал об этом у местной интеллигенции, мне в ответ пожимали плечами, это ведь, мол, частные фирмы покупают кинофильмы, а мы что можем сделать...

Даже в Никарагуа, где я побывал в прошлом году, после победы революции, внутренняя реакция все еще открыто пользовалась такой же махровой контрпропагандой под фиговым листком частного бизнеса, и подобные фильмы все еще шли на экранах страны.

А тут, в Коста-Рике, тем более.

Я не досидел до конца фильма — с первых минут уже было ясней ясного, что храбрецы гринго возьмут верх над коварными Гонзалесами — и вышел в город; прошелся немного пешком, но обычаи в Сан-Хосе своеобразно отличались от стиля тех городов в других латиноамериканских странах, где я побывал: в частности, уличное освещение гасло рано, особенно чуть подальше от центра. Кинотеатр «Саида», куда я попал по воле случая (я собирался посмотреть совсем другой фильм, программу неожиданно поменяли, и выбора уже не было), находился в районе Лос-Ангелос, довольно далеко от отеля. И вот, заметив пустое такси, я остановил его и вскоре очутился возле своего «Эсцельсиора».

Когда уже с порога отеля я бросил мимолетный взгляд на кафе напротив, мне вдруг пришло в голову поужинать там.

Самому проводить вечер где попало не так уж весело, а в новой обстановке — все же хоть какое-то разнообразие. Я грыз себя за то, что так неудачно продумал программу сегодняшнего вечера, не предусмотрел, как лучше использовать время, если назначенные встречи вдруг сорвутся... Пожалуй, впервые за весь срок пребывания в Коста-Рике я очутился без дела. Первый свободный вечер... А в кино даже и то — неудачный поход... Махнув на все рукой, я решил поужинать да пораньше в постель, хоть выспаться как следует. Наше пребывание в Коста-Рике уже подходило к концу, и ежедневный ритм сам собой ускорялся, тем более что дела, как всегда бывает в таких случаях, только возрастали в количестве.

В общем-то материал для своей будущей книги я собрал, обсудил с костариканскими товарищами различные аспекты перевода и литературной взаимопомощи, взаимообмена и все то, что, к сожалению, чаще всего остается на бумаге, хотя каждый исполнитель подобной миссии в ту самую минуту свято верит: именно его контакты с зарубежными литераторами принесут наибольшую пользу. И именно благодаря им расцветут взаимопонимание, взаимопереводы и все тому подобное.

Мне хотелось написать книжку о современной литературе Коста-Рики, о ее связях с общим процессом развития литературы в странах Латинской Америки. Дело по-своему увлекательное — ведь поскольку в Коста-Рике население состоит преимущественно из потомков европейских эмигрантов, как, к примеру, в Аргентине и Уругвае, то и литература тут имеет своеобразный характер, почти сплошь лишена элементов индейского и негритянского народного мировидения, опираясь прежде всего на европейскую литературную традицию, не утрачивая в то же время тот специфический аромат, особенную атмосферу, роднящую ее с другими литературами «пылающего континента».

И вот, вдруг развернувшись в дверях и натыкаясь на слегка удивленный, не припрятанный под маской многолетней выучки безразличного отношения к выдумкам гостей взгляд пожилого швейцара с лицом поседевшего бульдога, я вышел из отеля и через минуту уже сидел во вполне уютном зале кафе.

Сразу же убедился, что поступил правильно, потому что хотя и было здесь достаточно людно, если учесть, что уже около десяти вечера, но в общем-то тихо и спокойно. Столики и столы выдержаны, как здесь говорят, в старом колониальном стиле, над ними низко нависают лампы с глубокими абажурами, что над каждым столиком создает свою, особенную атмосферу, как бы отделяя от общего зала свой уголок.

Недалеко от входа я усмотрел свободный столик, и, когда там уселся, настроение мое тотчас улучшилось, а неприятности сегодняшнего дня несколько потускнели.

Официант появился в мгновение ока, бесшумно, словно по мановению волшебной палочки. Я заказал ужин, долго выбирая что-нибудь типичное для этой страны, — может, другого такого случая в жизни не представится. В конце концов заказал «галль», что значит «петух», но, как потом выяснилось, это было блюдо из овощей, запеченное в маисовую лепешку с яичницей, и бутылку местного пива «Тропикаль».

Когда официант отошел, я вытащил записную книжку, набросал в нескольких фразах события сегодняшнего дня и пробежал дела на завтра.

Занятие мое прервал хриплый голос:

— Не позволите ли присесть к вам, сеньор? Свободных столиков больше нет...

Я поднял глаза, снова включаясь в испанскую речь, и увидел невысокого, приземистого человека с отвислыми красноватыми щеками и остреньким носиком, лысоватого, лишь кое-где топорщились остатки волос. Напомнил он мне старую, больную мышь, — еще и усики как-то смешно торчали над верхней губой.

Поразил меня его взгляд. Маленькие темные глазки слезились, а может, просто казались блестящими в тускловатом освещении, он смотрел на меня и разговаривал со мной так, будто вглядываясь, видел сквозь меня, куда-то, дальше, или же, наоборот, — внутрь себя, хотя в действительности разговаривал, точнее, обращался именно ко мне.

— Пожалуйста, — я пожал плечами и снова углубился в свой блокнот.

Сосед мой заказал бутылку рома, кофе, кока-колу и какое-то маленькое печенье.

Я принялся за своего «петуха», а он, наполнив фужер ромом с кока-колой, бросил туда лед, как обычно пьют крепкие напитки в Латинской Америке, и снова обратился ко мне.

— Извините, но не выпили бы вы со мной хоть глоток за компанию? Грустно пить в одиночестве, знаете, а если кто-то с тобою, даже если вроде бы с тобою — уже что-то другое…

И, не ожидая моего согласия, наполнил мой фужер. Я стал было отказываться, но, как бывает чаще всего в подобных обстоятельствах, видимо, на всем белом свете, все же согласился на один лишь глоток.

Я пригубил, а он выпил, почти не отрываясь, все, налил себе еще и спросил:

— А вы откуда будете?

— Издалека, — ответил я, почему-то настораживаясь.

— Да я вижу, вы вроде приезжий, хотя и я нездешний, а впрочем, все равно... Кто вы по профессии?

— Я — ну, можно сказать, психолог...

Почему-то мне не захотелось ничего о себе рассказывать этому подвыпившему и достаточно неприятному типу, который явно намеревался испортить мне своими разглагольствованиями мирный, уютный вечер.

Почему я ответил «психолог»? Может быть, потому, что брат мой писал диссертацию по психологии, а может, еще почему-то, кто знает, но уже сказал, так сказал.

Соседу моему действительно было все равно, просто слово «психолог» чем-то зацепило его, он вдруг в упор глянул на меня этими своими красноватыми мышиными глазками, и мне стало даже как-то не по себе от этого диковатого взгляда.

Невольно я обратил внимание на то, что руки его ни минуты не находились в покое. Он все время перебирал пальцами, царапал ими стол, потирал ладони, не замечая своих движений — некоординированных, хаотических, судорожных.

— Может, вам, как психологу, будет интересно... Сижу вот перед вами, вы меня видите, не правда ли? А на самом-то деле я умер, меня нет...

Ну, вот не хватало мне лишь перепившего или сумасшедшего. Да, если день не удался, то уж до самого вечера!

— ...Не подумайте, что я ненормальный или такой пьяный, что несу невесть что, — он словно читал мои мысли и отвечал на них, — но то, что я сказал, — действительно правда.

Я слушал его, не перебивая, а он говорил — то ли мне, то ли скорее всего — самому себе, говорил и говорил без умолку.

— ...Я никарагуанец, в моей стране беда, знаете, конечно, она оккупирована коммунистическими бандитами, именующими себя сандинистами, а на самом деле — просто-напросто чернь дорвалась до власти, устроила противогосударственный переворот и испортила вконец жизнь в стране, все пошло кверху дном... А моя жизнь — особенно...

По профессии я военный, не глядите на меня с таким удивлением, сейчас я, вероятно, ничем не похож на военного, но я кадровый офицер, бывший капитан Национальной гвардии, бывший...

Нет, я начну сначала. Представьте себе семью мелкого служащего-экономиста (это мой отец), семью большую — пятеро детей, денег в обрез хватает на их пропитание. Братья отца были поудачливее, один работает врачом в Мексике, другой здесь, в Коста-Рике, этот разбогател на торговле мылом, даже стариков родителей взял к себе. Вся остальная родня тоже как-то устроилась, мы только жили, затянув потуже живот, ну, не то чтобы с голоду околевали, нет, для того, чтобы перед людьми выглядеть не хуже других, удержаться хоть на каком-то внешне приличном уровне, если уж не удалось взобраться чуть выше... Жили мы сначала в Матагальпе, потом переехали в Манагуа, но ничего не менялось.

Старшим среди детей в семье был мальчишка невысокий, но крепенький, который прекрасно учился, но которого недолюбливали школьные товарищи, и даже родители дома уделяли больше внимания младшим; чем ему, а он сызмала таил обиду на всех и вся, упрямо решив достичь когда-нибудь вершин и отомстить всем, кто его презирает... Знаете, бывает — уродится такой вот розовощекий, чуть что — сразу краснеет, да еще пухленький такой, и хоть семи пядей во лбу, а бьет его жизнь ни за что ни про что.

Шли года, малец стал подростком, знаете, интересы; как у них у всех в этом возрасте, но девчонки-ровесницы не его первым выбирали для развлечений и танцулек, и нарастала в нем злоба... Не случайно я так издалека начинаю, дальше пойдет быстрее, не бойтесь, сеньор психолог, но это все важно, очень даже важно. Но вот появилась возможность, и родители решили отдать его в военный колледж. Выпала редкостная удача — перспектива карьеры военного, и этот мальчишка радостно ухватился за такую идею, блестяще сдал вступительные экзамены, и вот он уже в форме, кадет, а еще несколько лет спустя — лейтенант Национальной гвардии.

В кадетской школе жилось ему несладко, еще большей ненавистью зажегся он ко всем и всему. Путь теперь открывался лишь один — армия давала ему права и возможности — только служи верой и правдой президенту Сомосе и его сыновьям, один из которых и возглавлял Национальную гвардию. Со временем я его хорошо узнал, даже, можно сказать, сошелся ближе, что ли...

В Национальной гвардии я таки выслужился, меня не раз принимал сам президент, и власть я имел почти неограниченную. Нет, не то, чтобы меня принимали в президентском дворце, нет, но я выполнял разного рода «деликатные» поручения, мне больше всех доверяли, и даже сослуживцы мои меня боялись. Я знал, и меня это радовало, они могли ненавидеть меня, это их дело, но должны были бояться меня и оказывать мне внимание и почет...

Даже они. Ну, а эти скоты, которых именуют «народом», эти, эти-то ненавидели всех нас вместе взятых, а я ненавидел этих нищих еще больше, с самого детства... Больше всего боялся всегда стать одним из них, таким, как они...

Вам, наверное, надоело меня слушать, но подождите немного, это вас заинтересует, еще все впереди...

А ненависть к тому, кто красив, здоров и свободен, даже если бедняк, но не хочет склонить головы, не хочет служить сильным мира сего, а живет сам по себе, — так естественно! Особенно если ты сам никогда не был свободным, красивым и открытым миру, даже молодым, не знаешь, был ли вообще когда-либо, когда ты ползал, унижался, шел на все, лишь бы выжить и доползти до высшей ступеньки...

Можете ли вы представить себе, что такое низкорослый кадетик с розовыми щечками? И как к нему относятся здоровые, сытые, откормленные парни, среди которых многие из провинции, хоть и дети состоятельных людей, землевладельцев?.. Представляете? Как выжить ему, такому? Каким нужно стать? Ведь каждому — чего изволите! А если нет, тогда хоть защитника себе отыскать, которого бы остальные боялись.

Нашел. Жить стало спокойнее, но я не любил его. Более того: втайне я ненавидел даже больше всех других этого здоровяка с Атлантического побережья, вы знаете, в Никарагуа это самая глухомань. И хотя отец его был богат, крупный землевладелец-креол, но капля и негритянской крови была в нем, и я ненавидел его и за это, а он... он, может быть, и принимал меня, я был представитель чистой белой расы, даже розовощекий и светловолосый, вот только глаза у меня темные...

Случай подвернулся уже перед окончанием школы. Сандинисты разбросали по улицам листовки. Мы не раз уже участвовали в карательных экспедициях, и я всегда радовался возможности иметь право быть сильным, бить и уничтожать, потому что тогда я ощущал, что больше живу, чем эта голытьба, которая беззаботно, легко смеялась и свободно глядела миру в глаза. И вот во время одной из облав я наткнулся на целую пачку листовок — кто-то бросил их за углом, убегая... Это случилось в Эстели, знаете такой городок — один из самых крупных сандинистских гадючников. Я схватил эту пачку и сунул за пазуху, еще ничего не замышляя. А когда вернулись в Манагуа, уже в казарме меня осенило: я едва ночи дождался и подбросил эту пачку этому здоровяку Фелипе из Атлантики в тумбочку в его вещи, на самое дно. С утра у нас были занятия, а в обед я подошел к майору Мартинесу и попросил разрешения на разговор, всего два-три слова, я чуть ли не плакал перед ним, сообщая, что мой лучший товарищ прячет, а может, и распространяет листовки. Даже к нам, на территорию кадетской школы, время от времени попадали все же сандинистские прокламации, и начальство наше безумело от ярости, теряясь в подозрениях и слепой ненависти.

День прошел, как обычно, а наутро нас выстроили во дворе, и моего приятеля, раздетого догола, отдубасили палками перед всеми так, что он уже не встал. Все ошеломленно глядели, как этот великан-креол корчится от боли, весь залитый кровью, униженный, презираемый всеми, нагой, забыв стыд, уже не в силах даже прикрываться, а майор приблизился и наподдал ему еще кованым ботинком прямо в пах, а потом в лицо, и он так и застыл, уже не шевелясь. Майор плюнул на него и приказал убрать. Его подхватили, бросили в машину и увезли куда-то в тюрьму. Я никогда больше о нем ничего не слыхал, не знаю — выжил он или умер после этой расправы. Но я был отмщен за все унижения, насмешки, за все, чего от него натерпелся... От него и от других.

Подозрение все же почему-то пало на меня, и кадеты стали обходить меня стороной, нам оставалось еще два месяца до окончания школы, я осмелел и однажды, когда мне подбросили оскорбительное замечание из-за стола, где сидели наши заводилы, прихватил при выходе из столовой две бутылки с пепси-колой, едва дойдя до спальни, быстренько стянул с подушки наволочку и бросил туда бутылки. И когда Пепе Моралес, который только что унизил меня перед всеми, вошел в казарму, я, не оборачиваясь, сказал, что он, сволочь и падаль, продал моего друга Фелипе и лучше ему теперь сидеть тихо, пока он не последовал за ним вслед.

Разъяренный Пепе кинулся на меня, я стоял, все еще не оборачиваясь, зажав в руках наволочку с бутылками, и лишь в тот момент, когда Пепе уже хватал меня за воротник, повернулся и ударил ею Пепе в лицо, тот охнул и залился кровью, прикрывая лицо руками, а я продолжал, обезумев от злости, молотить его. Он был весь в крови, упал на пол; меня едва-едва оттянули от него. Когда появился майор и меня повели на допрос, я сказал, что Пепе допекает меня за то, что я вроде бы донес на Фелипе, и хотел со мной расправиться, вон ведь он какой здоровый, ну, а я защищался, вот и весь сказ.

Пепе получил еще два дня карцера, отлежавшись перед тем в госпитале, а меня стали бояться. Но вот что странно: я действительно мстил Пепе Моралесу за Фелипе... Как бы это вам объяснить, мне стало не хватать моего приятеля, он хоть и унижал и подавлял меня, но все же... Понимаете, это был ведь единственный, хоть в какой-то мере близкий мне человек. Так случилось, что я вынужден был уничтожить его. А ведь другого, даже такого, у меня уже никогда не было... Было всякое, но... Короче говоря, мы тогда вскоре выходили в иную, главную жизнь, и он мог стать для меня там опасным. Слишком хорошо он меня знал, многое, слишком многое, все мои слабости, ну и... Хотя нет, не все он знал обо мне: не знал же вот, что я могу и должен буду его уничтожить... Во всем виноваты были, пожалуй, эти нахальные здоровяки и бабники, такие, как Пепе Моралес. Они подавляли всех, разве что Фелипе был сильнее и здоровее других, и поэтому его не могли прижать, а потом и меня подле него. Но я еще долго вынужден был всем им угождать, даже когда ближе сошелся с Фелипе. Должен же был и этому когда-то наступить конец. Мне нужно было подниматься на следующую ступеньку. И я поднялся.

Можете ли вы осознать, что значит переступить такой рубеж? Какой страх за долгие годы может укорениться внутри презираемого всеми человека и какая несказуемая радость подхватывает тебя как половодье, когда тот рубеж позади и ты понимаешь, что наконец-то ты можешь получить власть, а с нею отыскать собственную силу, мощь и... право на вседозволенность.

И это — самое главное, самое сладкое. Ради этого я шел на все.

Тогда я стал лейтенантом Национальной гвардии.

Даже простых солдат туда набирали с большим выбором. Каждый проходил соответствующий конкурс: по физической силе, по здоровью, а главное — на способность автоматически выполнять любой приказ начальства. Сомоса дал нам все — благосостояние, неограниченные права и власть над гражданским населением, ощущение собственной силы. Что еще может сильнее владеть человеком? Благополучие и сила! Быть превыше всех! Все остальное — ничто!

Те красно-черные бандиты все больше подымали головы, а мы были той опорой, которая поддерживала президента.

И мы отлично это знали. Сомоса лично не раз говорил нам это. Отборные были у нас парни, отборные. И делали мы все, что хотели, чем больше активизировалось сандинистское подполье, тем беспощадней карали мы бунтующую толпу.

«Да здравствует Гвардия, долой народ!» — таким был наш лозунг.

Мы могли остановить любого на улице по малейшему подозрению, а то и просто так, могли даже убить — и всегда наши действия бывали оправданными.

Я искал дальнейших путей наверх. Должен был раскидывать мозгами.

Право на жизнь и судьбы других манило меня все безумнее. Иногда ярость настолько вскипала во мне, что я своими руками расправлялся с кем-то из пленных или подозрительных, да так, что ужасались даже мои подчиненные. Так и надлежало быть, они тоже должны были меня бояться.

Дурман сандинистского ада проникал и к нам. Бывало, что солдаты удирали и из Национальной гвардии. По разным причинам.

Старший сын президента Портокарреро Сомоса, наш главнокомандующий, отметил меня несколько раз за участие в операциях против взбунтовавшейся толпы, и вот я пришел к нему с предложением.

Набирать солдат в Национальную гвардию лучше всего из провинций, предложил я, из самых отдаленных районов, среди бедноты, лучше совсем неграмотных. Они не должны уметь думать, их не должно связывать с городом ничего — ни родные, ни знакомые, ни привычка, ни друзья. Ничего. Одна только Гвардия.

Идею подхватили. Я был одним из тех, кто теперь отбирал солдат в Национальную гвардию. Знал, что делаю. Ведь того, кто выбрал тебя среди прочих, запомнишь на всю жизнь, ему ты обязан, ему веришь.

Не очень удачлив был я с женщинами, скажу вам правду, разные были на то причины, и, когда исполнилось мне тридцать, решил я наконец жениться. Это тоже должен был быть правильный ход.

Хорошо продуманный, осмысленный ход жизни.

Выбирал я долго. Моя жена должна была быть родом из высшего круга, но не слишком красивая, чтобы боялась меня потерять. И более того. Просто меня боялась.

Нашел. И женился. И детей родила она от меня одного за другим даже троих.

Я не любил ее, я никого никогда не любил, но она должна была стать удобной для меня и не мешать мне жить, как я хочу.

Ее отец, бывший майор Национальной гвардии, человек зажиточный, получал приличную пенсию; раненный во время стычки с сандинистской бандой, он был практически прикован к постели.

Вскоре и умер. Детей он имел только двух. Младшая дочь тоже вышла замуж, наследство поделили. Тещу я отправил к младшей дочери, да она и сама побаивалась меня. Чего же я хотел?

Жил, как моя душа того желала. Главной моей жизнью, осью ее была Гвардия, принадлежащее мне право сильного, ужас в глазах прохожих на улице, когда бы и где я ни появлялся.

И был я тогда счастливым, наверное, можно так сказать, ведь я делал все, чего хотел.

Очень скоро стал капитаном.

И додумался вот до чего.

Разъезжал по стране, набирал рекрутов в Гвардию — семнадцати-восемнадцатилетних. И видел подростков в селах, которые еще только в будущем могли стать нашими.

Восторженными глазами смотрели они на нашу форму, на оружие, на то, как мы держали себя — уверенно и независимо, как все нас боялись. И не раз умоляли: возьмите и меня, вот я какой сильный...

И я пришел к Портокарреро с новым предложением.

Почему бы не сделать нам подростковую рекрутскую школу? Эти же еще ничего не понимают, совсем ничего не знают, им только дай в руки оружие и скажи: ты имеешь право на все. И потом, в свои семнадцать, они уже не остановятся ни перед чем.

Так сформировалась младшая школа пехоты ЕЕДИ.

Это была моя школа. Я был в ней диктатором.

Я выделывал с ними что хотел. И знал: именно моему слову они подвластны. Это было мое будущее.

Я набирал их в отдаленных селах, в горах, на окраинах, в предместьях из самой горькой бедноты. Безотцовщину, голодранцев. И давал им все. Форму, оружие, силу, ощущение ранней взрослости. И право убивать.

Мои чикуины[23], как их позже прозвали, входили в жизнь так, как я считал для них необходимым. Брал их на операции против сандинистов. И они с каждым днем все больше оправдывали мои надежды.

Разрешалось им все. То, что должно было прийти к ним только со временем, я давал им сейчас, ведь чего же еще жаждет подросток, как не иметь то же, что и взрослый, — крепкие напитки, женщин, право ударить, утверждаясь, право владеть оружием, убивать.

И дарил им вседозволенность при едином условии — служить верой и правдой Сомосе, и прежде всего — мне.

Я был для них героем, кумиром, богом. То, чего я хотел от жизни в свои юные годы и не имел, я давал им, а получал то, чего недобирал в течение всей своей жизни, — восторженные, верные мне глаза.

Я не обманывался, знал: лишь пока я в силе, они мне верны, но мне было на это наплевать, мы все были связаны одной веревочкой. Навсегда.

Мои чикуины наводили ужас на население, как никто другой. Этот «народ» дрожал смертной дрожью от одной только мысли о том, что обыск в квартале будут проводить чикуины.

Ведь они стали способными на все.

Их даже придерживать иногда приходилось. Дорвались до силы.

Я отдавал себе полный отчет в том, что я делаю. Действовал совершенно осмысленно. И сознательно избрал себе путь черного демона, и сейчас разрушал этих подростков — ведь на их обломках — и только — могла воздвигаться моя сила.

И еще — ведь кто-то же должен был становиться таким, как я, а мне хотелось бы — еще худшим, более никчемным...

И поэтому я создавал их такими, и радовался их неизбежному переходу на мою сторону, каждому преступлению и насилию, совершенному ими, каждому убийству, проявлению безжалостности: слепому утверждению права сильного.

Я любил их, сеньор. Да-да, я любил их. За то, что они творили, за то, какими они становились.

Потому что и они, разрушаясь, невольно утверждали меня, наполняя яростной жизненной силой.

Может, это и было тем единственным, что я любил в своей жизни, сеньор.

Амбиции мои росли, мне виделись новые, высшие ступеньки моего восхождения, и я уверенно шагал к цели.

Как-то попался мне в руки сандинист, прихваченный на горячем с листовками. Еще и оружие нашли у него в квартире при обыске.

Его схватили мои гвардейцы, и когда привели ко мне на допрос, я узнал в нем, почти сразу узнал, своего давнего одноклассника, еще до кадетской школы. Самого сильного в классе, которого все боялись и уважали, чье слово среди однолеток было законом и кому я завидовал тогда самой черной завистью, завидовал до смерти.

Вот и обернулась жизнь своей другой стороной, подумал я, усмехнувшись. Почти тридцать лет позади, а мы все же встретились, и ты в моих руках.

Он, видно, тоже сразу же узнал меня. Худощавый, седина на висках, густые тяжелые усы на бледном лице. Адвокат.

Ну, защищай себя, адвокатишка, защищай, а я полюбуюсь!.. На нем уже живого места не было, но на йогах, однако, еще держался.

Я начал допрос, как обычно, с формальностей. Но недолго выдержал и заехал ему кулаком прямо в рожу, с удовольствием наблюдая, как он валился на пол.

Может, я и не убил бы его до смерти, не знаю, если бы он не осмелился, лежа на полу и глядя мне просто в глаза, процедить сквозь зубы: «Был дерьмом — и остался!»

Я просто истолок его, взбесившись от ярости, и опомнился, только когда все уже было кончено. Мокрый от пота и ненависти, я велел прибрать то, что осталось от него, и уселся за стол, включив вентилятор. Руки у меня дрожали, лицо передергивало.

Я победил, потому что убил его, я жил, а он — нет. И все же я ощущал собственное поражение, и это наполняло меня еще более неутомимой ненавистью. Я уже знал, что в следующей акции против сандинистов снова выложусь на полную катушку — буду безжалостным и сверхжестоким, не вымолят у меня снисхождения ни выставленные иконы, ни слезы женщин и детей, ничто на свете. Не будет никакой пощады тому, что могло рождать во мне хоть маленькое сомнение...

Не мог понять я лишь одного. Почему они не боятся? Почему те, кто именует себя сандинистами, зная, что их ждет, все же выступают против нас?

И взрослые, и старики! Но особенно молодежь! Молодежь, которая так любит жизнь!.. Почему они не боятся смерти? Почему?..

Ответа на это я не находил, а выход видел лишь в одном: только полный террор приведет к покорности, только страх подчинит себе все и вся, инстинкт самосохранения заставит сломаться и отступить. Так учил нас президент Сомоса. И в это я верил больше всего.

Наконец к нам в руки попал после удачной операции один из их предводителей.

Мы не были убеждены, что это именно он. Однако многое подсказывало нам, что эта птичка — из руководства сандинистского подполья.

— Сомоса лично предупредил меня — его надо «расколоть», он все знает, делай с ним, что хочешь, но чтоб он остался живой, он еще нужен нам для многого...

Я был убежден: попался один из тех, кого сандинисты называют «команданте». Это он, он! Ведь у того, кто впереди всех, за кем следует масса, всегда особое выражение лица, особая властная уверенность. Это специфический тип людей — лидер, таких я особенно ненавижу, всегда и везде.

А что этот из такой породы, было ясно, стоило лишь глянуть.

Ему явно было уже за сорок. Высокий лоб, тяжелый волевой подбородок, полноватые губы с глубокими волевыми складками в уголках рта, глубокий взгляд чуть прищуренных близоруких глаз...

Впрочем, что описывать внешность, выражение лица — это все. Я же говорил — это был вожак, прирожденный вождь, слепому видно...

Я с наслаждением бы уничтожил его, упился бы его предсмертными муками, убил бы самым первым. Но приказ есть приказ.

Мучили мы его долго, он то и дело терял сознание, его отливали водой и снова — иглы под ногти, электричество куда надо, в общем, свое дело мы знали — будь здоров!

Но он молчал.

Оставляли его в покое на день-два, пока он приходил в себя, и снова на допросы. И представьте себе, однажды он, глядя на меня в упор, заговорил:

— Вскоре власть будет в наших руках, и наказание тебе я выберу сам лично. И знаешь, какое?..

Кабы моя воля, я истолок бы и этого насмерть, как многих других... Злоба душила меня, распирала грудь, нарастая. Но он же и так был обречен на смерть!.. И неожиданно я рассмеялся ему в лицо и плюнул меж глаз, а потом заехал кулаком в морду и велел убрать с моих глаз долой.

А напрасно не убил.

Той ночью на тюрьму был сделан налет: охрану перебили и пленных освободили.

И этого тоже.

Они удрали в горы, где их уже набралось немало, этих бандитов, и руки наши туда не доставали, черт возьми!..

Он говорил сейчас, как сомнамбула, уже достаточно опьяневший, говорил словно сам себе, его лицо напоминало ужасную маску какого-то чудовища, оборотня из страшных индейских легенд.

Вдруг он поднял глаза и будто только сейчас заметил меня.

Вам, наверное, сейчас противно выслушивать меня, где-то и мне самому это отвратительно, но дослушайте все ж, ведь эта история имеет необычный конец, она таки имеет свой конец...

Ко мне как раз подошел официант и, наклонившись, спросил, не мешает ли мне этот господин, его уже тут хорошо знают, сидит день-деньской, накачивается и несет бог весть что, может, предложить ему перейти за другой столик?

Мне действительно противно было смотреть на этого выродка, по-настоящему противно, его исповедь ужасала. Такого я еще в своей жизни не встречал. Палач и убийца, по которому давно уж веревка плачет.

Но я пересилил отвращение, потому что история этой гниды должна была когда-то привести его в сегодняшний день. И я хотел знать — как.

Я поблагодарил официанта, а тот, сидящий напротив меня, понял, что я согласен слушать его дальше, и повел, дальше, уставившись куда-то в пространство, а толстые узловатые пальцы его рук, на протяжении всего разговора ни на миг не остававшиеся в покое, разве что когда держали фужер с ромом, снова заметались по столу, будто не подчиняясь ему, царапали скатерть, метались, как живые, как огромные пауки в западне.

Я старался не обращать на них внимания, не смотрел и на него самого. Но беспомощные, судорожные движения его рук невольно подчеркивали те ужасные сцены, которые всплывали сейчас в моем воображении, насилуемом его хриплым монотонным голосом.

Я слушал дальше.

— ...Вы знаете, они победили, эта чернь захватила власть, и нам пришлось бежать.

Я очутился в Гондурасе. Потом в Штатах, во Флориде. Потом снова в Гондурасе. Нас немало собралось там, бывших национальных гвардейцев. Наши северные соседи организовали на границе Гондураса и Никарагуа специальные лагеря, где формировались отряды для борьбы с сандинистской революцией.

Нас учили американские инструктора, разве нужно было обучать и направлять меня, когда я всем своим нутром ненавидел тех, кто захватил сейчас власть в моей стране и лишил меня всего, что я имел.

Я возглавил один из отрядов и перешел границу Никарагуа. У меня было двадцать пять человек, большинство — бывшие национальные гвардейцы, и мы отлично знали, что нужно делать. Нас должны были бояться. Нам должны были помогать из страха. Если не по доброй воле, то из-за безграничного, панического ужаса перед нами. Необходимо было организовать свои базы, свои опорные точки, необходимо было начинать отвоевывать все назад.

Только бы захватить хоть один пограничный населенный пункт, объявить там «свободную территорию Никарагуа» и немедленно обратиться за военной поддержкой к США. И все. А потом уже знали бы, что делать.

Но пока было только начало. Мы бродили по горам, нас боялись, но поддержки почти не было, оружие, еду и все необходимое нам сбрасывали в определенные места с самолетов, прилетавших из Гондураса, из наших лагерей.

Мы уничтожали сандинистов и их приспешников, где только могли. Взрывали мосты, поджигали и разрушали все, хоть в какой-то мере относящееся к новой власти. Удалось захватить нескольких кубинцев, приехавших учить нашу чернь грамоте и вести коммунистическую пропаганду. Их расстреляли на глазах у крестьян — чтобы все видели. И боялись.

Но, по правде, не очень-то уверенно мы себя там чувствовали, потому что сандинистский яд проникал в чернь легко. Это было ихнее, понятное их сердцу и уму. Нас не поддерживал почти никто. Только боялись.

И едва мы покидали село, на нас доносили сандинистской полиции, время от времени нам приходилось бежать от преследований сандинистских отрядов в Гондурас.

Потом мы возвращались снова. Так прошел год.

Деньги, однако, капали мне немалые, семья была к тому времени во Флориде, но я не очень-то волновался о ней. Я жаждал мести, вот что меня вело.

Как-то мы натолкнулись на вооруженную группу таких же, как мы сами, человек двенадцать их было.

Там, в горах, все друг друга боялись, не доверяли, но здесь логика проста: чем больше группа, тем весомее может вести она боевые операции.

В конце концов через связных мы решились сойтись для объединения с этой группой. Я приметил, что у них прекрасное американское оружие, которого нам не хватало. И снаряжение там было лучшим, и палатки штатовские специальные, да и много чего другого.

Договорились через неделю встретиться на склоне одной из гор в районе Халапы.

Но я всегда крайне осмотрителен. Командира их я раз видел, встречались мы трое на трое, все с оружием, под прикрытием людей каждой из групп. Высоченный тип, и морда такая, как у тех, кто всегда ведет, руководит. Я ощутил опасность для себя лично. Соединимся, а кто будет вожаком, кто поведет общий отряд?

И я убедил своих, что это сомнительная публика, от них нам надо бы только оружие и снаряжение, да и зачем нам вообще чужаки, и мы решили прийти на условленное место пораньше и уничтожить их из засады, всех до одного, а принадлежащее им снаряжение забрать себе.

Кто тут, в горах, узнает, кто кого уничтожил и почему?

Знаете, имел я таки чутье на ситуацию, прекрасное чутье, но, к сожалению, не всегда ему доверялся... Подошли мы к той горе за два дня до условленного срока, а они уже там, встречают нас. Ну и дела!

Пригласили нас на свою стоянку. Что делать? Пришлось идти.

Пока добрались туда, на поляне уже был накрыт импровизированный стол с бутылками и закусками.

Их командир вышел мне навстречу, широко раскрыв объятия, и я шагнул в них, хотя было мне как-то не по себе, где-то внутри шевельнулся страх. Не хотелось с ним обниматься...

Этот здоровяк обхватил меня обеими руками, и тут же зазвучали автоматные очереди, я рванулся; но он сжал меня так, что я чуть не потерял сознание от его хватки. Тут что-то ударило меня по голове, и все поплыло перед глазами, но краем глаза я успел заметить, прежде чем потерял сознание, что его люди избивают тех, кто подошел близко со мною, ударами карате.

Оказалось, это были проклятые сандинисты.

Все мои люди погибли. Только меня и еще двух раненых взяли в плен. Я был цел и невредим совершенно. Сидел в тюрьме несколько дней. Меня допрашивали, и я боялся допросов, боялся боли, страх побеждал во мне все, и я рассказывал, рассказывал — все, что знал, рассказывал, не веря в спасение своей жизни, но тем не менее любой ценой пытаясь не раскрываться до конца, не показывать им, кто я на самом деле.

Но не тут-то было! Они знали все. Очень скоро докопались, кто я, и этого было достаточно — слишком известным было мое имя в Национальной гвардии.

Я понимал, что надо мной зависла смерть, и в бессильной злобе и ужасе метался всю ночь на твердой тюремной койке в камере, а к утру затихал и впадал в понурое отупение. Уставясь в стену и не думая ни о чем.

Но вроде бы чувствовал — что-то еще случится...

Еще худшее, чем то, что уже случилось.

Однажды меня вызвали на допрос, и за столом, напротив, сидел он. Тот «команданте», которого я истязал, который был у меня в руках, которого я не убил, а потом так сожалел об этом, и сейчас снова пожалел, что он вырвался из моих рук живым.

Я взглянул на него, и меня охватил панический страх. Он был сейчас в очках, в военной форме, их, сандинистской, и этот взгляд вожака, руководителя, врожденного лидера — то, что я ненавидел больше всего, — сейчас пронзал меня навылет.

Я молчал, похолодевший от страха, ожидая тех самых пыток, которым подвергался он.

Я был готов рассказать все, все до конца, о себе, обо всех, лишь бы не пытали так, как когда-то я сам...

— Ну вот, — сказал тот, продолжая казнить меня взглядом, — вот мы и встретились, как я тебе пообещал, помнишь?..

Я молчал.

— Помнишь? — переспросил он.

— Да, — едва прошептал я.

— И что же я тебе обещал, помнишь?

Я взглянул на него одурело, не веря его словам, но готовый ко всему.

— Да.

— Рассказывай...

Я рассказал все, все, что только мог: и о себе, и о наших лагерях в Гондурасе, и об американских инструкторах, которые даже не скрывают своей принадлежности к ЦРУ, и о том, как и чем обучают они наемников в тех лагерях, и о Флориде, и о том, что сейчас приглашают наемников со всего мира, особенно же убежавших из стран, где победили коммунистические режимы. Вербуют кубинских и даже вьетнамских эмигрантов. И все это происходит в США, где действуют специальные вербовочные бюро. Я отвечал на каждый вопрос обстоятельно, до мельчайших подробностей, даже о себе, обо всем, что делал сам, кого готовил, почему и как...

Так меня водили к нему на допросы несколько дней подряд.

А потом он снова спросил:

— Ну, что? Ведь я пообещал тебе самое страшное наказание?

— Да, — снова прошептал я.

— Я уверен в том, что говорю. Всегда. Я обещал отпустить тебя. И отпускаю.

Он действительно тогда так сказал. Что, дескать, самое страшное наказание, на которое я обреку тебя, когда ты будешь в моих руках, — отпущу тебя на свободу. Смысл этого ты поймешь не сразу. Но дойдет, увидишь, червяк, дойдет.

Я тогда расхохотался ему в лицо и ударил, а сейчас... Сейчас я поверить этому боялся. Неужто он такой идиот, этот команданте, что поступит так, как говорит.

Я не верил до тех пор, пока джип с охраной и с ним, сидящим впереди рядом с шофером, не доехал до самой границы, и меня вывели, за мной вышел и он и сказал: «Иди!», махнув рукой в направлении Коста-Рики. Я видел ненависть на лицах охранников, каждый из них с радостью расстрелял бы меня сам, но приказ команданте был для них непререкаем. Он стоял возле джипа и смотрел мне вслед, а я все ожидал пулю в спину до последней минуты, пока не получил такого пинка под зад, что едва не пропахал носом землю, и тогда помчался вперед, набрав от этого пинка разгона, видно, кто-то из охранников не удержался и наподдал-таки мне на прощанье.

Но я был, на свободе, в спину мне не выстрелили, я в самом деле бежал, не чуя под собой ног от радости, и только когда отбежал достаточно далеко, во мне снова проснулась ненависть, настоящая злоба на тех, кто остался позади, — никогда, ни за что ни одного из них не выпущу живым, не помилую, даже в плен не возьму, без раздумья буду стрелять, уничтожать их, и этого, этого дурака, этого тупого недоумка, отпустившего меня на свободу, этого — в первую очередь, прямо в лоб ему, между глаз, всажу с наслаждением пулю...

Когда я добрался до Гондураса и очутился снова в нашем лагере, прошло уже несколько месяцев со времени моего плена. И тут меня встретило то, чего я совсем не ожидал. ...

Меня просто выбросили вон и велели не появляться больше на глаза — расстреляют за милую душу.

Очевидно, появилось подозрение, что меня завербовало на службу новое правительство Никарагуа — поэтому и отпустили. Другого объяснения, почему я на свободе, не было, да и не могло быть.

Большей глупости со мной произойти не могло. Я кидался то туда, то сюда. Даже в Коста-Рике, когда Еден Пастора организовал новую кампанию против сандинистского правительства Никарагуа, меня не взяли.

Никто не хотел поверить, что тот команданте мог отпустить меня, своего бывшего палача, мучителя, злейшего врага, так вот просто на свободу. Никто!

Так я очутился вне круга тех, кто были моими сообщниками, и без профессии — ведь я всю жизнь был только военным. Чем дальше, тем неотвратимее вставал передо мной вопрос, нигде и никогда не дающий мне покоя, ни днем, ни ночью: почему он отпустил меня?

Нет, вы скажите, почему он отпустил меня? Знал, что мне не поверят, так вот вышвырнут отовсюду? Но ведь не мог же он этого знать наверняка, не мог!

Так почему же?

Проживаю уже последние деньги, прозябаю один здесь в Коста-Рике, жена и дети отказались от меня, братья тоже, никто не хочет иметь со мной дела, никто.

Потому что все знают, кем я был.

А кто же я сейчас?

Никто. Нет меня. Я только пью изо дня в день и все ищу ответа: почему он меня отпустил? Гляжу иногда туда в направлении Никарагуа, куда нет уже мне возврата, и мысленно кричу, взываю, спрашиваю — почему? Будто он там может услышать и ответить...

Ночами меня мучат кошмары, мне мерещатся все, кого я убил, кого мучил, даже Фелипе из кадетской школы, а особенно — мои воспитанники-чикуины, которые уже погибли или гибнут сейчас, вот в это мгновение, обреченные мною на смерть. Я породил их, я творил все это, так почему же он отпустил меня?

Меня нет. На самом деле меня нет. Я мертв. Гляньте на меня — я давно уже умер, перед вами лишь оболочка человека, его тень...

Кафе закрывалось, кроме нас, в зале уже никого не было.

Я поднялся и посмотрел на него. Он таки был мертв. Передо мной действительно сидела только его тень.

ДОРОГА ЧЕРЕЗ ГОРЫ

— Ты подобрал себе десятку, Маноло?

— Да.

— Кто?

Маркон знает всех бойцов в отряде, собственно, все мы знаем, но он проверяет каждого перед тем, как зачислить к себе в батальон, и сам наблюдает и за поведением, и за настроением, и за здоровьем каждого. Удивительный человек — ростом великан, лет около сорока, самыми сложными операциями руководит лично, воюет плечом к плечу с бойцами, и за ним каждый пойдет в огонь и воду, и на смерть, если нужно.

Я называю поименно каждого.

— А почему Рейнальдо? Он еще не обучен как следует, да и увалень, не больно-то поворотлив.

— Он вынослив, я знаю, проверял, — говорю я. — Ну, и задание ведь было, чтоб молодежь подбирать, а до двадцати у нас не так уж и много людей, даже до двадцати пяти на взвод не наберешь...

— До двадцати пяти наберешь, не выдумывай, и не обязательно одних юношей, это Ларго тебя неточно сориентировал.

— Я говорил ему только то, что ты сказал, Маркон, не больше, — вмешался Хорхе.

— Не в этом дело, Хорхе. Слушай, Эль Пойо, ты должен выделить десяток бойцов, самых выносливых, самых крепких, словом, с наибольшим запасом энергии и внутренних ресурсов. И лучший возраст для этого — двадцать лет. Или около того. Годом больше, годом меньше — не имеет значения.

— Да ведь так и есть...

— Ладно, слушай. Мы нападаем на тот аэродром, уничтожаем запасы оружия, снарядов, но прежде всего по возможности самолеты! Но нас будет всего двести, а их пятьсот. То есть не на самом аэродроме, а на базе «контрас», которая как раз над рекой с той, гондурасской, стороны. Что дальше? Враг перегруппируется и ударит по нам. Если принимать бой, то потеряем много своих, потому что ведь неизвестно, как в итоге он может закончиться при таком перевесе вражеских сил. Следовательно, после боя мы тихо отходим назад, а ты, Эль Пойо, со своей группой ведешь огонь широким фронтом так, чтобы им показалось, будто именно там, где засел ты со своими ребятами, вся наша группа собралась и чтобы они бросились за тобой. А ты должен завести их как можно дальше в горы и убежать. Понял? Ты должен убежать — это мой приказ! Никакого лишнего геройства! Вернуться живым всем, понял?

— Да.

— Понял, для чего и какие должны быть у тебя ребята?

— Да.

— Сомнения относительно кандидатур имеются?

— Нет.

— Молодец, следовательно, хороший командир. Если выбрал и не сомневаешься, то знаешь, кого берешь. Значит, и Рейнальдо знаешь лучше, чем я. Молодец Эль Пойо! Ну, а сейчас посмотрим, товарищи, на общий план операции еще разок...

Направление удара контрреволюционных соединений с самого начала было наибольшим на границе с Гондурасом в районе Халапы. Этот небольшой городок и прилегающий к нему район образовали причудливый холм на карте нашей страны, врезаясь вместе с излучиной реки в территорию Гондураса. Граница у нас издавна шла по реке Коко, и то, что она там изогнулась в сторону Гондураса, это уже дело географических условий.

«Контрас» хотели захватить Халапу и, укрепившись в этой местности, провозгласить район Халапы со столицей в городке независимой суверенной территорией, а потом позвать туда войска США, сформировав правительство новой проамериканской страны. Понятное дело, тогда перед лицом мировой общественности США будут «помогать» этому «правительству» завоевать страну. И война станет для нас крайне сложной.

Эти планы были вовремя расстроены, район Халапы укреплен войсками и техникой, и враг вообще потерял надежду победить там.

Тем не менее на территории Гондураса насчитывается поныне около восьми-девяти тысяч контрреволюционеров и наемников сомосовского режима, которые продолжают нападать на страну, проникая и вглубь время от времени, хотя в основном держатся поближе к границе, чтобы перейти ее в случае необходимости назад в Гондурас.

С некоторых пор наемники «контрас» начали применять технику — самолеты и быстроходные катера, с которых они нападали на корабли в Пуэрто Коринто и минировали заливы и гавань.

Стало известно, что в труднопроходимом районе почти на берегу Рио Коко, но на нашей территории, бандиты построили маленький аэродром, с которого самолеты летали на территорию Никарагуа. Они поставляли бандам, которые продвигались внутрь страны, и скрытой контре оружие и другие припасы, а иногда и бомбили некоторые населенные пункты.

Такое, скажем прямо, нахальство в расположении аэродрома объяснялось двумя причинами. Противоположный берег Рио Коко был невысок, густо порос лесом и кустарником, и построить там аэродром было сложно, пришлось бы выкорчевывать приличный участок густого леса.

А с нашей стороны, как нарочно, высокий берег с естественной поляной едва ли не в полкилометра длиной, а дальше опять сельва. Эта лысина на реке и натолкнула «контрас» на идею аэродрома здесь, тем, более что незаметно было, где самолеты садились, поскольку аэродром был у самой реки, более того, в километре или полутора от реки с противоположной стороны и разместилась самая большая база контрреволюционеров, и ее здесь возглавлял Бенито Браво, известный сомосовский палач, бывший капитан Национальной гвардии.

Нашим заданием было уничтожить аэродром, технику и по возможности живую силу врага в количестве, которое представится возможным, и затем отойти. Для этого Маркон выработал такой план, и я со своей десяткой был составной частью этого плана.

Мы добрались на машинах до Халапы, туда и дорога, и вся территория вокруг контролировались нашими войсками, а из Халапы отправились пешком ночью в направлении на восток горами.

Мы шли маршем две ночи, днем прятались в лесной чаще, спали, выставляли часовых, а к ночи снова в путь. Дело для нас было обычное, каждый бывал в походах не раз, и если здесь и было несколько новичков, то новички они были только для нашего отряда, в предварительных боевых операциях других подразделений уже успели отличиться.

На третьи сутки часа в три ночи Маркон остановил колонну, и мы насторожились, хотя до места боя еще должно было быть довольно далеко, но ведь мы уже дошли до основной точки. Отсюда пойдем прямо в наступление.

Между нами говоря, у меня как всегда что-то случилось. Хожу я легко в горах издавна, все мы тренированные, и здоровье у каждого подходящее.

Но ведь все может случиться.

Ну вот, ни с того ни с сего заболел у меня живот. Ну, никогда не болел, слово чести. И что кому скажешь. Я уже молчал, пока не пришли на место, стиснул зубы и молчал, а когда уже Маркон скомандовал «Стой!», нашел в нашей аптечке таблетки на такой случай да выпил украдкой, никому не говорил, потому что потом такой вот Браво или еще кто-нибудь начнет смеяться и, как всегда, я — самый подходящий объект для шуток.

Так вот, когда-то, как раз перед операцией в районе Хинотеги, я спешил и незаметно для себя подбрил один конец уса больше, а другой так и оставил немного свисать, потому что они у меня и так не слишком густые, но вроде бы к лицу, Лаура так говорит. Эти индейские примеси в нашей семье откуда и взялись, неизвестно, а волосы на лице у меня не растут, ну прямехонько, как у Рауля, который и так полуиндеец, едва-едва. Вот у брата моего, которому девятнадцать, так у того хоть бороду запускай, а я, ну, как всегда.

Так вот, когда мы возвращались с той удачной на удивление операции, потому что все у нас остались живы и невредимы, а банду, хоть и небольшую, мы разбили, тридцать семь убитых и пять «контрас» в плен взяли, так Ларго вдруг говорит: «Смотрите, в бою кто-то нашему цыпленку усы обгрыз! Ты что, говорит, с ними кусался, или так разозлился, что даже ус сам себе откусил? Ай да Эль Пойо! Или ты, может, хотел напугать контру? Ну, признавайся, кто тебе откусил ус?»

Я нашел где-то осколок зеркала (всегда у кого-нибудь есть из «аккуратистов»), и что вы думаете, один ус книзу свисает, а другой подстрижен. Как это вышло — не знаю. Пришлось и другой постричь, уж после выросли опять, а я с тех пор уже смотрел внимательно.

Да вот и сейчас, думаю, промолчу, меньше разговоров потом будет. Но грустно мне стало, это надо же. Правду говоря, через час утих у меня живот, потому что иначе я уже начинал побаиваться, как пойдет мое задание дальше. Знаете, это вроде бы шутка, а когда вот такая мелочь мешает в тяжелую и ответственную минуту, то можешь ошибиться там, где как раз не нужно. И сам по глупости погибнешь, и людей подведешь.

Не следует чересчур жаловаться, потому что в общем-то неплохая получается у меня жизнь, но, к сожалению, всегда есть какая-то неурядица, которая радость мою испортит. Вот как будто улыбнулась мне судьба, а повезло, и я уже готов принять ее подарок, благодарно и облегченно вздыхая, как тут события разворачиваются вспять и в последний миг что-то обязательно перепортит мне всю мою удачу. Будто мелочь и не слишком заслуживает внимания, а если попадется камешек в супе, то обязательно мне в тарелку. Я же еще и кусну его сгоряча, товарищи хохочут, а у меня настроение испорчено. Если поскользнулся и не упал, то уж автомат всадил в лужу так, что чистить хоть сразу садись, а если идем куда-то и я рассказываю анекдот, то именно когда все хохочут и я с ними, самое время, чтоб я врезался головой в ветку развесистого дерева, мимо которого мы проходим. Все пригнулись, а я, конечно, именно в это мгновение повернулся и не заметил, что ветка низко. Видимо, у меня выражение лица при этом такое, что друзья уже хохочут не над анекдотом, а надо мной, а я делаю вид, будто бы ничего особенного не произошло, тоже с ними смеюсь, а сам украдкой ощупываю шишку на голове, нет ли царапины, потому что сильно саднит.

Конечно, когда порой жалуюсь, то Хорхе, например, говорит, не гневи бога, Маноло, все у тебя наилучшим образом! Молод ты еще и горяч, потому и не все сразу замечаешь. Будь повнимательнее к мелочам, и проблем будет поменьше.

Что говорить, может, Хорхе и прав, у нас заместитель командира Маркон его уважает, да он и старше меня лет на пять, хотя это в нашем отряде, а сейчас уже батальоне, ничем таким особенным не считается.

Важно то, что ты сделал для революции, и что делаешь сейчас, и какие проявляешь знания и личные способности. Вот и все. Недавно, правда, я тоже получил лейтенанта, учился два года, но ведь вроде и неплохо, как для паренька из предместья Манагуа, вся жизнь которого до участия в подпольном сандинистском движении, наверное, в самом деле была достойна и удивления, и сочувствия, всегда наполненная веселым, а то и горьким смехом.

Я родился в Манагуа, в самом бедном его рабочем предместье, которое всегда любил, люблю и сейчас. Хотя достатка там никто никогда не знал, но в общем люди жили между собой дружно. Понятно, не последнюю роль это сыграло и в революционном движении, и во время восстания, и потом, когда сандинистские армии наступали на Манагуа.

Там и сейчас живут моя мать, мои братья и сестры, откуда также родом и жена моя Лаура. У меня двое сыновей. Одному — пять, другому — три, я оказался, прыткий, как говорили ребята, рано детей наплодил. Один из моих ребят — ровесник революции, родился почти одновременно с ней, правда, немного поторопился, видно, волновалась жена или не рассчитали мы вовремя, так что и здесь ребята подкалывали меня, даже в такой ситуации, которой кто-то мог бы только гордиться.

Но и дальше, скажу я вам, судьба надо мной подсмеивается. Мне двадцать шесть лет, с виду вроде бы и ничего так парень, не худой и не толстый, и не высокий и не низкий, моя Лаура говорит, что у меня прекрасная фигура, может, и так, да вот волосы у меня подвели: прямые, как пальмовая крыша над крестьянской хижиной, и торчат в разные стороны, как я их ни чешу, торчат и все, длинные уже отпускал и коротко стригся, все нескладно.

Вот из-за этих волос и прозвали меня еще в детстве «цыпленком». Эль Пойо — и все тут, правда, я, маленьким был очень худой, тонконогий и худой, ну какая-то зараза сказала обо мне «Эль Пойо», и легко, будто бы с этим прозвищем и родился, с ним и в подполье был, и воевал, и вот Теперь в спецбатальоне. Маркон спрашивал всех, кого набирал в свои группы, сразу же, как прозывают. Так и оставалось. У него старые конспиративные привычки, а в наших операциях так даже лучше, имена и в самом деле могут иногда подвести.

Но ведь у людей-то прозвища человеческие, как, скажем, Рубио — русый или там Бланко — белый, а Хорхе просто «Ларго» — длинный, куда там. Ну, правда, были «скелеты», и «носяра», и «бык», и «петух», а я вот — «цыпленок». Так и осталось.

Ну скажите, разве не досадно отцу двоих детей именоваться всю жизнь «цыпленком»?

Правда, я хоть и цыпленок, но драться научился хорошенько еще с детства, потому что вырос на улице, а там жизнь учит законам справедливости и мужества. У нас в Акагуалинке все было всегда точно известно, потому что здесь все вокруг свои, и уже когда подросли, бегали мы драться в другие районы города и держали свою оборону так, что ни с какого района подростки не осмеливались сунуться к нам, если у них не было какого-то серьезного дела.

Росло в семье восемь детей, отец был человеком, мягко говоря, необычным, а мать вечно где-то подрабатывала, пока мы не смогли чем-нибудь ей помогать.

В семье этого искателя приключений, беспокойной души, ну прямо готового персонажа из какого-нибудь приключенческого кинофильма или романа, меня произвели на свет вторым. Когда я родился, он как раз отправился на Атлантическое побережье, потому что рассказывали, что там легче заработки, и нанялся где-то, не в Блуфилдсе ли, работать на шахте. Тем не менее долго он там не усидел, потому что шахта — это было не для него, там больше говорят по-английски, чем по-испански, потому что колонизировали то побережье сначала англичане, он, между прочим, выучил английский язык и с тем и возвратился, едва заработав какую-то мелочь.

Искал он себе толковую работу долго, а был довольно грамотен, хотя фактически самоучка. Все не мог нигде пристроиться и поэтому перебивался временными заработками, покуда однажды, идя пыльной улочкой нашего предместья, не пнул ногой какую-то коробку, какую мальчишки гоняют иногда вместо футбольного мяча, попинал ее раз-другой, да так и погнал по той пыли дорогой, пиная. А была это обычная пустая коробка, а написано на ней было что-то по-английски, и когда уже отец мой (а его звали Хоакин) приблизился к нашему убогому домишку из фанеры и досок, то взгляд его случайно упал на ту сторону коробки, где было что-то написано, и он прочитал по-английски, обнаружил, что коробка из-под какого-то иностранного мыла, а на ней написан список составляющих, из которых это мыло изготовляют и как его готовят.

У отца родилась идея, и он решил варить мыло. Остатки денег из заработка на Атлантике он вложил в покупку необходимых химикатов или как там их, словом, того, что было необходимо для мыловарения, и начал варить его на плите, где мать готовила еду, в ее самой большой кастрюле. Думаю, что мой отец Хоакин и был именно тем человеком, которому все, что бы он ни делал, удается само собой, то есть как раз противоположным мне человеком, потому что мыло у него получилось, не знаю, какое уж оно там было, и он его продал нашим родственникам, маминым сестрам, в это время, как на грех (а скорее, на его счастье), в стране был перебой с мылом, и он продал это мыло быстро, купил побольше химикатов и большую кастрюлю и сварил мыло опять и опять продал, потом купил лохань, потом тачку и возил уже, продавал мыло на базаре, потом купил велосипед, а со временем и джип, а впоследствии и еще один. Вот так ему с тем мылом классно везло.

Правда, деньги он швырял направо и налево, не экономя, потому что такая у него была щедрая натура, а между тем мама рожала одного за другим детей, и как раз, когда нас стало уже восемь, привезли в страну какое-то иностранное мыло, дешевле и лучше отцовского.

И он быстро вылетел в трубу со своим мыловарением. Одно за другим исчезали постепенно и джип, и велосипед, и тачка, и даже лохань, а затем он решил влезть в какую-то новую аферу, а в это время нашел молодуху в Леоне и сбежал с ней, бросив нас с мамой, правда, деньги высылал ей регулярно, какие мог, но там тоже родился ребенок, а сейчас, кажется, имеет уже троих, потому как, что там с ним в последние годы происходило, я не знаю. Два года я проучился, а затем вот в спецбатальоне, так не слишком-то разъездишься по гостям. Знаю только, что живется ему неплохо.

Такой вот человек мой отец. Теперь вот, наверное, понятно, что нас окружало дома и откуда я такой взялся.

Пока отец еще как-то этим мылом приторговывал, как раз доучился я до времени, когда в колледж идти. Но не тут-то было, денег в семье поубавилось, и я пошел подрабатывать, где мог, — и газеты продавал, и в магазинах товары подносил, и обувь чистил. Я еще пока в школе учился, начинались у нас разговоры о сандинистах, что оно и как. Это передавалось из уст в уста, а временами появлялись у нас в районе люди, которые открыто, прямо на улицах, устраивали митинги, пока не сигналили им, что где-то появилась полиция. У нас не схватили ни одного сандиниста, здесь своих не выдавали.

Но обыски и досмотры полиция сомосовская делала постоянно, и не раз мы были свидетелями насилий, даже убийств, а это отражалось на наших детских душах очень болезненно.

С четырнадцати лет и я присоединился к сандинистскому движению и в шестнадцать был уже членом подпольной сандинистской организации. Впоследствии меня послали в деревню недалеко от Манагуа, а по дороге на Леон, где я работал вроде бы, зарабатывая на жизнь, на самом деле вел агитацию, распространял сандинистские идеи, прожил там пять месяцев, затем возвратился в Манагуа, а еще через несколько месяцев пошел в горы, в партизанский отряд, потому что меня уже сторожили глаза полиции, могли схватить.

В отряд я попал, семнадцати лет еще не исполнилось, и так прошел с боями всю страну, повезло мне, не убило, не ранило тяжело. Но ведь моя судьба — это моя, и надо же в день победы революции, именно 19 июля, когда уже все праздновали победу и мы вошли в Манагуа, какая-то сволочь из последних недобитых контр прострелила мне руку, и когда все праздновали, я мучался в госпитале, правда, меня скоро выпустили, потому что ранение было не тяжелое, но надо же, представляете?

Был у меня в детстве закадычный друг, считал я его всегда одним из своих братьев, он моложе был меня изрядно, как в те времена казалось, три года — это как сейчас десять, но когда я пошел в отряд, то Рауль, которому было уже четырнадцать, стал в подполье на мое место, а уже перед революцией тоже пошел в партизаны.

Виделись мы в те годы редко, дорастали до совершеннолетия порознь, но хоть люди есть всякие, мы принадлежали именно к тем, для кого единожды услышанное и доверенное значит навсегда, особенно если ты раскрыл при этом свою душу и друг твои взаимно раскрыл и тебе свою тоже.

Мы знали друг о друге все вплоть до мелочи, не таились, доверяли, дома наши стояли рядом, Рауль рос безотцовщиной, умер отец еще до его рождения, имел он двух старших сестер, но тоже вынужден был зарабатывать, как и я, на жизнь сызмальства и учиться жизни на улицах и пустырях.

Хорхе «Ларго» тоже из нашего района, на несколько лет старше меня, мы немного были знакомы, он ко мне хорошо относился, только вот с ним эти три или четыре года разницы нас разделяют и прилично, потому что такой у него характер, молчаливый, весь в себе. Не знаю, есть у него близкие друзья или нет, он не женился долго, я знаю, правда, что погиб у него брат и невеста от рук сомосовской Национальной гвардии, еще я был мал, а Рауль вообще щенок, когда обрушивались эти трагедии на наши улицы.

Пролетело... Я вот даже учиться ездил, лейтенантом стал, но с тех пор, как вернулся, дома был только недели две, потому что усилились нападения контрреволюционных банд, мы постоянно были в действии, времени на отдых оставалось мало. Больше того, и рассказывать дома о том, где ты служишь и что делаешь, не приходилось подробно, военная тайна, да и что было говорить, когда война не закончилась для нас, разве что для меня, пока учился, вроде бы и отвык, но где там, только приехал, один за другим потянулись напряженные, жесткие военные дни да бои.

Так и живем: тренировки каждый день, учёния, и — в бой. Остался живой — продолжаешь.

Ага, еще о Лауре, ну, я уже говорил, что это тоже была наша соседка, мое увлечение с детства, едва старше была Рауля, когда я пошел партизанить, но уже считалась моей невестой. Несколько раз я наведывался домой и с гор, посылали меня с поручением, все же у меня долго был не очень военный, то бишь воинственный вид. Лаура ждала меня, ох, как ждала!

Вот и вышло, что первый мой сын, Алехандро, родился за два месяца до победы революции, а уж потом мы поженились, ну, я ведь вам говорил, что еще и рука у меня была прострелена. Товарищи подсмеивались — это ты, мол, нарочно это себе устроил, чтоб с молодой женой дольше вместе побыть. А что от этой проклятой автоматной очереди погиб Дионисио и Фернандо был так прострелен, что лежал едва ли не полгода, пока не пришел в себя, это не вспоминают. В день победы ехали мы на машине по Карретера дель Норте и я сидел сверху, прямо на капоте, хотелось мне покрасоваться, а Дионисио и Фернандо, свесив ноги, на борту этого джипа, стреляли как раз с той стороны, где они сидели и где я держался за борт левой рукой, чтоб не съехать с машины.

Джип двигался медленно, стреляли из дома, нас в машине было около десятка, выскочили и поймали все же еще довольно молодого недобитого сомосовца, который уже убегал задворками, люди помогли, ну и стрельнули его прямо там. Но что толку, Дионисио погиб, Фернандо тяжело ранен, ну и я...

Вот и скажите: везет мне или нет? Если равняться с теми, кто погиб или даже тяжело ранен, то я в рубашке родился, а если с теми, кого даже не царапнуло, то неудачник я.

Короче говоря, дважды я приезжал домой и не заставал Рауля. Все остальное шло отлично, но чего-то мне не хватает, когда долго с ним не вижусь, вроде как-то не заполнена моя жизнь, не цельная она, что ли. Я потерял немало друзей в этой войне с сомосовцами, столько у меня боли, а Рауль почти единственный, с кем я сроднился душой, да еще с детства, и кто остался в живых. Он сейчас тоже в армии, сержант, думаю, и он со временем будет учиться, мы все должны учиться, это наше самое главное задание. Раулю особенно нужно, потому что он и в школе проучился меньше меня. Кстати, я не сказал: он наполовину индеец, у его матери родители чистые индейцы, из племени рама, а отец был испанец, даже светлоглазый, поэтому у Рауля косоватые индейские глаза, смуглое лицо, темные прямые волосы, и что самое удивительное — все в нем индейское, а глаза вот отцовские, светлые, глянешь на него — чудо, да и только.

Вот у него тоже волосы прямые, но как-то лежат, а у меня — торчит копна, и все тут. Хорошо, что хоть мода сейчас какая-то такая, что эту копну можно под нее пристроить, все же хорошо, что я женился рано, уже дети есть, теперь могу не переживать.

Это Хорхе, а он только что женился, сразу после той тяжелой операции на Атлантике, как-то, посмеиваясь, говорит, что ты, мол, моложе меня годами, но теперь я моложе тебя по существу, потому что твои дети гораздо старше тех, которые должны появиться у меня. Так что тебе теперь нечего переживать — «цыпленок» ты или взрослая птица, потому что ты уже, как отец и глава семейства, списан из категории молодых. Вот я — молодожен, следовательно, молодой, ну и такие, как Сильвио или Умберто, холостяки, мне ровня, мы люди молодые, а ты — отец цыплячьего семейства...

Ну и такое прочее.

Сильвио и Умберто — по восемнадцать лет, вот почему он так говорит, и они еще совсем щенки, что с того, что ушлые и побывали немного в боях. Меня с ними сравнить — нарочно меня обидеть, но ведь я знаю, какой Хорхе добрый и внимательный, и шутки у него в общем не злые, а нормальные приятельские поддевки, поэтому улыбаюсь и говорю:

— Как ни крути, Ларго, но ты уже стар, тридцать лет — это дед, как для Сильвио или Умберто, а для меня тоже немало, я в таком возрасте буду уже своего старшего женить, а ты только за ум взялся, так что догоняй молодежь, дед!

А вот здесь Хорхе посерьезнел да и говорит: кстати, Маноло, ты присмотрись к этим двум ребятам и вообще выбери у себя во взводе, а может, и шире, в батальоне, еще нескольких, ну, скажем, чтоб всех, вместе с тобой, было десять...

— Зачем? — спрашиваю я, уже понимая, что, наверное, речь пойдет о новой операции.

— Тоже мне вопрос! Сам понимаешь! Но не спеши и никому ничего не говори. Когда нужно будет, Маркон тебе сам скажет, что и как. Кстати, ты за шутки на меня не обижайся. Я-то знаю, чего ты на самом деле стоишь, учиться тебе, но другого послали, это же не случайно! Сколько лет вместе воюем! Ну и... вообще... Сколько уже за нами! Помнишь Лас Перлас?!

Я все помню! Я хорошо все помню! И, конечно, знаю, что меня ценят, я хорошее все и всех всегда помню, не люблю об этом говорить, никому, никогда не говорил, как переживал смерть товарищей, не могу об этом ни с кем разговаривать, разве что с Раулем. Может, потому так и ждал я его все свои отпускные дни, даже перед тем, как возвращался на базу, мотнулся в Эстели, где стоит его подразделение. А они как раз за день перед этим отправились куда-то в горы, на задание или на учение, так я и не узнал.

Дело еще и в том, чуть не забыл сказать, недавно получил я на свою семью новую квартиру, хорошую — из трех комнат, почти в центре Манагуа, в квартале Альта-мира. Раньше там вообще проживали только богатые люди, а теперь по-разному. Есть и те, кто остался с давних времен, есть и новые, те, кто поддерживал революцию и получил от государства квартиры, которые раньше принадлежали сомосовцам, врагам революции.

Вот так умудрился и я, кстати, попал в соседство не самое приятное, и когда дома, грущу иногда за своим предместьем, потому что с правой стороны, в таком коттеджике, как у меня, а может, немного большем, живет семья бывшего национального сомосовского гвардейца, который сейчас в заключении.

А еще через два дома — семья богатого, коммерсанта, хозяина магазинов, связанного с сомосовцами различными связями, который сбежал и сейчас живет в Коста-Рике.

Поскольку Лаура опять беременна, то ей сейчас жить особенно непросто в этом окружении. Нужно поддерживать революционный дух и среди соседей, причем показать себя, то есть нашу семью, на высшем уровне, и детей нужно воспитывать, и так далее.

Мама моя часто и подолгу живет теперь с нами, хотя там еще ведь пятеро, потому что две сестры мои, одна старшая, одна моложе, повыходили замуж и тоже имеют детей, а Октавио, на три года моложе меня, служит в армии. И самый меньший, Карлос, ему восемь лет, это мой любимец, он вообще больше живет у нас, чем в родительском доме мамы. Вот так мы и справляемся, то в одном доме, то в другом, и мама тоже — то здесь, то там, только я уже давненько подолгу дома не задерживался.

Когда приезжаю, стараюсь думать только о них — о маме, о Лауре и моих малышах, о братьях и сестрах, даже об отце нашем непутевом и то думаю.

Лишь бы не думать о том, что пережил, что видел, что чувствовал все эти десять лет моей войны — пять партизанских и послереволюционных пять в отряде Маркона.

Разве такое забудешь! Разве хоть что-то можно забыть, когда именно там, в партизанском своем житье, понял я самое главное: что есть человеческое братство, законы дружбы, веры и совести.

Учился жить в лесу мальчишка из предместья Манагуа, который о горах и о сельве знал, что есть такие в нашей стране там, на севере, — есть и все. А теперь я учился понимать лес по деревьям, по муравьям, по ветру, по кустам и цветам, зверям и птицам. Я учился лесу, учился жить среди природы и одновременно постигал законы высшей человечности, законы классовой борьбы и законы войны.

Ясное дело, подготовлен я был хорошо, потому и пошел в партизаны. Достаточно знал и понимал в нашей сандинистской идеологии, впитал ее в себя полностью и поверил в нее, и другим разъяснял.

Совсем иначе я стал воспринимать все это в партизанах. Люди эти меня учили, просто люди, мои товарищи, непроизвольно становились мне примером время от времени. И я думал.

Задумывался, часто по ночам в длинных наших переходах, или на страже в лесном лагере, или же перед боевой операцией. Было когда задумываться. В горах у нас хватало места и времени для размышления.

Остальное время забирали тренировки, учения, которые мы проходили в лесу, потому что должны были стать бойцами, настоящими бойцами регулярной сандинистской армии, не группой сосунков-добровольцев, которых регулярная вражеская армия разобьет сразу.

Нет, мы учились в тяжелых условиях гор и сельвы, учились военной науке по всем правилам, тренировались физически, учились ориентировке в горных районах, в непроходимой на первый взгляд сельве, учились побеждать. Меня, городского пацана, поначалу все удивляло в лесу, горные пейзажи восхищали, и сама жизнь под открытым небом казалась вроде бы романтической, хотя я тогда такого слова еще никогда не слышал.

Мне нравилось даже просто так держать в руках оружие, учиться стрелять, а уже позднее участвовать в боях. Я гордился опасностью и видел все в героическом ореоле. Но как быстро кончилось это, как быстро. Стоило только начаться сезону дождей или, как мы зовем его, нашей зиме. В горах вообще намного холодней, чем в Манагуа, ночью, да еще под дождем...

А учения проходили у нас каждый день, война не имеет никакого отношения к погоде — поэтому бегом по горам с автоматом, с боеприпасами, ложись, вставай, снова беги, а как же? Месяца через три я понял, что значительно приятнее было бы сидеть где-нибудь сейчас с Лауритой, например, в кинотеатре, ощущать рядом вроде бы нечаянно прикосновение ее колена и, проникаясь теплой волной, которая вскипает в тебе, все равно пытаться сообразить, о чем же речь в этом пустом ковбойском фильме.

Или же сидеть с Раулем над озером, где имели наши матери что-то вроде огородиков, и в укромном местечке за деревьями мы смастерили себе такой насест, а над ним хибару, куда и забирались время от времени поболтать на серьезные темы. Именно там прятал я потом подпольную литературу и листовки, а позже это убежище унаследовал от меня Рауль.

Иногда мы могли себе позволить собрать несколько кордов на бутылку пива или кока-колы и пировали себе на том насесте, точь-в-точь как в самом шикарном ресторане.

Все когда-нибудь меняется, иногда даже жалко. Пока молод — торопишься повзрослеть, тянешься к новому, неизведанному, и лишь когда переступишь черту, только тогда можешь понять, что оно за чудо такое, наше детство, каким бы тяжелым оно у нас ни было.

Хотя мы с Раулем нарочно когда-то пошли пить пиво на наше место в сквере, уже после победы революции, даже развалины нашей хижины остались там и нам было хорошо, очень хорошо, словно вернулось на минутку наше детство. Но ведь это только на минуту, потом пошли дела, и нам, кстати, так больше и не удалось посидеть там еще разок, хотя мы и собирались. До сих пор собираемся. Может, когда-то...

А в кино с Лауритой я хожу и нынче, и часто, и дети у нас, и все... все изменилось.

Как после дождя приятно и светло, замечательная солнечная погода, только пропала яркая радуга на небе, от непостижимой красоты которой у вас дрожало сердце.

А потом вдруг она взяла и исчезла. Вот так.

Я вспоминаю, как когда-то загляделись на радугу мы с Раулем. Потому что появилась она неожиданно и такая большая и яркая, что показалось, будто мы раньше ее и не видели, хотя не раз взлетала она перед нами на небе.

Еще мой веселый папаша жил с нами и сразу же рассказал нам в ответ на наши расспросы, что там, за горами, заметными даже с городской окраины, живут великаны, у них есть гигантские котлы и в каждом из этих котлов кипит цвет. В одном котле кипит красный огонь, в другом — желтое золото, в другом еще — голубая, как в мире, вода, и так у всех, и из каждого котла идет пар, а ветер его раздувает, и этот перемешанный и перенесенный ветром через небо пар садится на другом конце города.

Я засомневался, потому что было мне примерно лет двенадцать, а Раулю только восемь, поэтому он поверил и начал меня уговаривать, чтоб пойти когда-нибудь туда, за горы, да посмотреть на тех великанов. Я именно там, в горах, вспоминал Рауля и радугу, когда после долгого, плотного дождя вдруг засияло солнце и протянулась через небо радуга, казалось, просто от нас, и пришло мне в голову, что эти великаны как раз мы и есть, и замечательные краски этой радуги — это как цвета нашей веры, нашего боевого духа, нашего стремления к добру, к равенству, к счастью для всех, а не только для себя.

Это уже был период не показушной романтики, а совсем другой, той, которая рождается после самых тяжелых испытаний, после смертей и ран, после боли и грязи, усталости, пота, ненависти к врагу. И вопреки всему этому.

Бывало во время вживания в горную жизнь, что у меня сдавали нервы, да и у других товарищей, как правило младших, и тех, кто пришел в отряд недавно.

Какое-то время командиром у нас был Эль Данто, как называли мы тогда Германа Помареса, одного из самых выдающихся, наихрабрейших руководителей революции. Он погиб перед самой победой в Серро-де-ла-Крус в департаменте Хинотега 24 мая 1979 года. Таких, как Эль Данто, было мало.

А еще я запомнил, что мы переутомились так, что сил уже не имели совсем, потому что кроме оружия тащили на себе мешки с маисом. Нужно было что-то есть и нам, и нашим товарищам в лесном лагере. Нас было тридцать, все в основном молодежь, и как-то сразу не хватило всем сил, а впереди была еще довольно высокая гора. Мы просто уселись на землю и дальше — ни шагу.

Эль Данто приказал — идти! Но никто даже не поднялся с места. Хватит! Устали!

Удивляюсь сейчас, как мы могли себе такое позволить! Правда, шел первый год моей партизанщины, и все же...

Эль Данто — молчком встал, пошел на склон недалеко от нашего привала и уселся там. Сидел под деревом и молчал, глядя вниз с холма.

О чем он тогда думал?

О том, как пытали его в тюрьмах сомосовские изверги? Или о том, сколько лет живет он постоянно в подполье, лишенный самого простого и так необходимого каждому семейного уюта? Или все-таки о том, как доставить груз маиса, который вдруг его же бойцы просто-напросто отказались нести дальше, заявляя, что это не их дело. Они, мол, воевать пришли в горы, а не грузы перетаскивать!

Прошло с полчаса, и Эль Данто поднялся и подошел к нам. Мы сидели или лежали на земле и упрямо молчали, не глядя на него.

— Товарищи! — обратился он к нам, и голос его среди чащобы горного леса прозвучал звонко и раскатисто, но быстро погас среди деревьев, замерев невдалеке. Он потер правой рукой испещренную оспинами щеку и загляделся перед собой снова в какую-то невидимую точку, вдаль, которая терялась между деревьями, в самого себя, а скорее в нас, своих бойцов. Но смотрел он вперед. — Товарищи! Мы пошли все в горы, чтоб воевать за новую жизнь, за нового человека. За человека будущего, нашего, нового, светлого времени! И я вам скажу, где он, тот человек, новый человек!

Эль Данто замолчал и медленно обвел взглядом всех нас, а мы уже смотрели на него, мы ждали, что он скажет, мы хотели знать, несмотря на усталость, что же он скажет...

Он не там, далеко в будущем, не где-то там — там в далеком далеке, нет! Он вон там, за той высокой горой, где находится наш лагерь, а еще точнее — он здесь вот, среди нас, он — это мы, каждый из нас! Новый человек — это не какой-нибудь грядущий человек, он рождается прежде всего в каждом из нас, ежедневно ломая чешую старого, уничтожая в себе самом отголосок прошлого, добывая новые качества! Вот откуда берется тот новый человек!

Это был голос нашего командира, вдруг мы услыхали его, осознали, что он говорил, потому что было это так просто и в то же время мы непременно Должны были это услышать. Именно сейчас и именно это.

Он продолжал, зажегшись сам, возможно, и забыв, почему это он говорил, что за причина заставила его говорить речи среди горного леса. В нем была вера, глубокая вера, абсолютная убежденность в том, что он говорил, и любовь к стране, к идее и... к нам.

Он, этот новый человек, должен, мы должны сломать в себе принципы эгоизма, себялюбия, корысти, наименьшие их проявления и выработать в себе новейший элемент сознания уже на другом уровне, на новом... И я обращаюсь к вам сейчас именем того нового человека, за которого мы воюем, той новой жизни, которую мы хотим установить в нашей Никарагуа...

Эль Данто умел говорить, мы услыхали его, и встали как один, и пошли, и я пошел и думал, как бы не упасть от усталости, но из последних сил я топал все дальше в гору, как заклинание повторяя себе — я должен быть таким, как Че Гевара, вот пример того нового человека, который родился в старой жизни, таким, как Че, таким, как Че...

Таким, как команданте Хулио Буйтраго.

Десять лет мне исполнилось всего лишь, когда Хулио Буйтраго, окруженный в доме, где был склад оружия, принял бой с отрядом сомосовских карателей. Бой, в котором против одного Буйтраго было брошено в целом около четырех сотен сомосовцев, поддерживаемых артиллерией и авиацией. Сомосовцы хотели запугать народ и на место боя привезли телеустановку, и бой транслировался по всей стране по телевидению. Бой продолжался пять часов. Когда дом разбомбили вдребезги и казалось чудом, что до сих пор жив команданте Буйтраго, на миг умолкла стрельба, и сомосовцы, решив, что подпольщик погиб, подступили к дому вплотную; и тогда с автоматом в руках раненый Буйтраго выскочил на порог дома и стрелял до последнего своего вздоха, пока сотни вражеских пуль не прошили его насквозь.

Это видела вся страна. Мы, мальчишки предместья Акуалинча, столпились возле дверей небольшой лавчонки, откуда виден был экран телевизора на углу нашей улицы, хозяин тоже был занят тем, что показывали на экране, так что и не отгонял нас.

Я видел все. И конец тоже. Не понимая большой сути того, что произошло, я, ребятенок, сообразил лишь одно — я видел настоящего героя, человека удивительного мужества. Уже потом я осознал, кто он был и за что боролся, впоследствии, через несколько лет. Но тогда — это была самая первая и самая выразительная моя встреча с революцией.

Я хотел стать таким, как Хулио Буйтраго.

Возможно, в тот миг, когда погиб Хулио Буйтраго, я ощутил, как медленно вокруг меня начинает распадаться, почти у меня на глазах, мир детства, бездумного, живого проживания времени. Вдруг увидел я вокруг себя мир огромный, враждебный и чужой, будто целая вселенная дохнула на меня холодом смерти, холодом противоречий человеческих, борьбы и чего-то другого, еще непонятного мне, того, что было важнее жизни, высшей идеей, чье величие я только ощущал и еще довольно долго не в состоянии был осознать полностью.

Потом это прошло на некоторое время, но дыхание вселенной, дыхание бесконечности, безмерности, в которой холод и страх оборачивается величием и счастьем полета, запомнился крепко, отчеканился в детском сознании навсегда.

Потом я не раз задумывался, почему становилось так ужасно, почему охватывал холод и ощущение одиночества от прикосновения к такому. Потому что люди, как правило, искали «свободы» и «счастья» где-то в далеких странах, где-то «там», в каком-то «другом» месте, где наверняка должно быть лучше. Именно так мой папаша ездил на Атлантику работать в шахтах. А на самом деле все это потому, что человек боится себя самого, боится ответственности за себя, за выбор своего пути и еще боится, чтоб ему кто-нибудь да не припомнил этого. Люди боятся в себе того, что им неизвестно, непонятно, но по существу очень нуждаются в ком-то, кто бы пришел и открыл им глаза, указал — вот он, этот путь. И до тех пор живут, понимая, что границы их бытия установлены кем-то другим, а не ими, что границы или рамки, в которых они вращаются, никак не соответствуют им, их внутренней потребности, и жизнь плывет по каким-то условным правилам, установленным неизвестно кем и неизвестно когда. А нарушить эти рамки и правила тяжело, нельзя, а самое главное — страшно.

Страх перед внешним миром, а это есть прежде всего страх перед собой, перед испытанием своих сил, перед естественной потребностью на собственное утверждение надлежащим каждому его единственным способом, пропадает, когда находится тот, кто, как факел в ночи, зажигается сам идеей и горит, сгорая, своей жизнью, а часто и смертью освещая другим дорогу.

Так было с Буйтраго.

Таким был и Карлос Фонсека. И Че Гевара.

Были такие, и поэтому все пошли той дорогой. Поэтому и я здесь.

Мы перевалили тогда через гору, полумертвые от усталости, и знали, что победили много чего в себе. Нам стыдно было потом смотреть в глаза Герману, хотя он разговаривал с нами так, будто бы ничего и не случалось. И это было самое лучшее воспитание.

Что до деревьев, то и как относительно всего вокруг, я поначалу разве что дерево малинче только и мог отличить от других, да и то лишь потому, что цветами оно покрыто бывает очень густо и стоит тогда совсем без листьев. А деревья карао и кортес, робле в каняфистула я изучал уже не по учебникам ботаники, а по рассказам товарищей, которые знали и показывали, и объясняли, что оно и как — как цветет, какие имеет листья.

И я научился любить деревья. Не только те, что плодоносят, но и те, что просто цветут, что образовывают зеленый ковер нашей родины, вечнозеленой страны озер и вулканов, как обрисовывают Никарагуа путеводители для туристов.

Теперь я знаю, какого цвета бывают колибри, и как кричит сова, и как стучит дятел, и как кричит попугай, и много того, чего не мог никогда представить раньше.

Но память моя иногда кажется мне простреленным флагом нашей партии, нашего движения. Потому что воспоминание о всех, кто погиб, это как пуля навылет, след остается навсегда, хотя понемногу и зарастает. Тяжелее всего осознавать, что гибли среди нас самые лучшие, именно те, кого больше всех любили, кого мы так ценили. Может, их и любили потому, что они не щадили, себя ради других? Но ведь мы все шли в бой одинаково, все подставляли себя под пули. Почему же погибли и Франсиско, и Леонардо, и Ихито?

Кто-то гибнет каждый раз и теперь в наших боях с «контрас». Знаю, что каждый раз это могу быть и я. Но большая беда обходит меня стороной. Может, потому, что мелких неприятностей хватает... Надолго иногда их хватает, надолго, но все же это только мелочи. Есть над чем пошутить, и ладно. Про себя я так и смотрю на свои заботы, хотя и досадно бывает, чего греха таить! Но что бы мы делали без этих вот шуток! Как выжили бы, только всерьез принимая все, что с нами происходит.

Юмор всегда помогает, веселее живешь, и смерть от тебя бежит, это тоже правда. Это и есть жизнеспособность, в конце концов.

Мы должны были шутить и в самых тяжелых ситуациях. Потому и выжили, потому и победили. И даже воспоминание о жизнерадостности, о шутке и смехе тех, кто погиб за революцию, тоже помогает нам жить и воевать. Потому что они и сегодня вместе с нами, даже если они и давно погибли.

Нет-нет да и всплывает в моей памяти бой в департаменте Матагальпа, прославленном нашем кофейном районе. Здесь на горных плантациях растет наш кофе, лучший в мире кофе. Климат здесь и теплый, и одновременно мягкий, и жарко, и влажно здесь, как и нужно для кофе.

Мы должны были ударить по, небольшому укреплению сомосовских войск недалеко от самого города Матагальпа и знали наперед, что победим. Теперь мы уже всюду побеждали, почти везде.

До наступления оставалось еще несколько часов, и мы весело и радостно купались в горной речке.

Словно стайка школьников, быстренько посбрасывали одежду и гоняли по воде на неглубокой речушке, смеялись, шутили, обливали друг друга водой. Издали можно было бы нас принять за мальчишек, которые всегда так, голышом, гоняют по мелким водоемам.

Потом все мылись, старательно брились, и я, припоминаю, случайно обратил внимание на удивительно гармоничную, пропорциональную фигуру одного товарища с могучими мускулами. Ну чисто тебе Геркулес, каким его изображают. А это простой был парень, крестьянин. Высокий такой здоровяк, да к тому же еще и красавец. Так вот, он был старше меня, лет двадцать пять ему было, очень старательно брился, прямо там на реке, и шевелюру свою выполаскивал, потом причесывался, ну как будто на свидание идти собрался.

Я говорю ему: Франсиско, чего это ты так прихорашиваешься перед боем, скажи мне? (А это ведь все так, все наши товарищи чувствовали себя так, словно собирались на праздник, когда шли в бой.)

А Франсиско говорит:

— Потому что мы встали на бой за новую, светлую и чистую жизнь, Маноло, и для нас бой, в котором может погибнуть каждый, — тоже светлое и чистое, потому что мы боремся за добро для человека, понимаешь, за лучшее, а на такое человек сам должен идти подготовленным самым лучшим образом. Я убежден, что мы — люди будущего нашей страны, мы должны быть примером для тех, до кого это еще не дошло. Во всем, Маноло. Значит, и здесь тоже. А как посмотрит кто-нибудь, тот же неграмотный крестьянин, к примеру, на победителя из сандинистской армии, но неаккуратного, грязного, небритого? Как на бандита. А ведь из леса выходим, мы еще партизаны. Следовательно, мы должны предстать перед людьми в своем лучшем виде, понял?

Получил я простенький урок политграмоты, а было мне это чрезвычайно приятно, потому что Франсиско едва читать научился, но верил и знал, за что воюет.

В этом бою Франсиско погиб.

Всего погибло трое. И он среди них.

Ну почему он! Ну почему именно он, тот, кто должен был строить нашу новую страну, рождать прекрасных детей, воспитывать их в высоком духе, и погиб?!

Под Эстели погиб Леонардо.

Кроме Рауля, друга моего детства, еще Леонардо я считал братом. Мой одногодок, родом из-под Леона, вошел в отряд за несколько месяцев до меня.

Леонардо был для меня и примером и первой помощью в моей партизанской жизни, могу сказать, что только благодаря ему я избежал самых тяжелых моментов той смешной трагедии, которую в начале своей партизанской лесной жизни переживали ребята из городов.

Он ориентировался в горах сразу легко и просто, знал деревья и травы, птиц и животных. Я учился у него, подражал ему во всем, не раз сам ощущал, как неуклюже делаю я то, что так естественно, нормально выходит у Леонардо. С первого появления в нашем отряде Леонардо всегда был по-военному подтянут, собран, одежда на нем сидела ловко, как влитая. А между тем он — сельский парень, даже в Леоне, недалеко от которого жил, бывал не часто.

А я учился у него. Поймет меня только тот, кто знает, как легко и одновременно тяжело учиться у того, кого любишь, кто тебе близок, с кем, как с самим собой, можешь разговаривать, с кем на протяжении нескольких лет спишь рядом в шалаше из пальмовых ветвей (это чаще всего были наши дома в партизанские годы, особенно в сезон дождей, — низенький шалаш густо накрыт пальмовыми листьями, как раз такой, чтобы поместилось двое). Мы разговаривали долгими ночами, в горах быстро темнеет, — о жизни муравьев, и о том, как приходит весна в далекие страны, и о светлячках, которые так помогали нам в лесной темноте, и о моей Лаурите, и о Рауле, и о его родителях и братьях, и о моих, и о змеях, и о вулканах, и о диалектическом материализме, в котором не очень еще оба разбирались, и о скорой победе, и о новой жизни. Иногда даже тихонько пели сельские песни, которым он меня обучил, и засыпали, не зная, в котором часу и на каком слове оба замолкали...

Я крепнул и привыкал к партизанской жизни, учился разжигать костер, готовить еду товарищам, которые спали, случалось даже из подстреленной обезьяны, случалось и просто из трав и корней. Лагерь спит, только мы с Леонардо куховарим и слушаем между тем по приемнику «Радио Гавана».

Я привык к нему сразу, любил его, как брата, и, как на брата, иногда злился, замечая, что он снова ловчее, снова и снова учился я у него, сердясь и на него и на себя за этот дух соперничества, который мучил меня.

А вот Леонардо не раздражался. Едва на неделю старше меня, он был сдержаннее и четче. Видел, что у меня что-то не в порядке, и молча помотал затянуть узел или же закрепить колышек для шалаша, ничего не говорил, просто помогал, и все сразу же выходило.

Он был высокий, худой, немного бледный, а когда смеялся, сверкал белыми, ровными зубами, и улыбка у него была светлая и приятная, будто солнечная. Думаю, все любили его за эту улыбку. Добрая была улыбка.

Леонардо убили.

Такое забыть нельзя, нельзя никогда, ни на миг такое забыть нельзя, поэтому я пытаюсь проводить как можно больше времени с семьей, с детьми, чтоб мир на меня нисходил, обычная, простая человеческая жизнь, мир, просто мир и покой, которого у нас и по сей день так мало.

Я думаю, что у Леонардо было, как бы это получше сказать, ну, безмерно доброе сердце, которым он чувствовал жизнь всегда Лучше, чем это казалось другим. Он был открытым и добрым со всеми, да еще и мужественным, и, волевым. Как и Франсиско, который во всем видел красоту, сердцем тянулся к прекрасному, к грядущему добру и величию человека и верил в это всем своим естеством.

Таких было немало у нас. Думаю, Карлос Фонсека и Эль Данто были такими. И юный Ихито, который погиб вместе с двумя товарищами в прошлом году во время ликвидации большой банды «контрас» на Атлантике. Ему едва восемнадцать исполнилось: его все любили, все, и он был честный, и отважный, и добрый. И погиб, так страшно погиб.

Лучшие из нас погибли, и мы, мы должны становиться вместо них лучшими, мы теперь должны быть такими, как они.

Их гибель — это тоже для нас пример победы человеческого сознания. Победы над несознательностью.

Только когда теряем, понимаем, что потеряли, и тяжесть этого ложится на наши плечи, и сердце сжимается. Многих из тех, кого мы потеряли, теперь видим во всей кристальной чистоте духовных сил, слитых с идеей, за которую боролись. Именно этой духовной чистоты больше всего и боялись враги революции, больше всякой развращенности. Его, этого духовного величия, так боялись «сильные» того, нашего мира, потому что чувствовали: оно — непреодолимо. Поэтому и согласны были на любой разврат, моральную деградацию, лишь бы не это...

Они не в состоянии были осознать, что только этим духовным величием и может спастись человечество. Так дикий человек боится лекарств больше, чем болезни.

Общество болело, тяжело болело, и те, в ком материализовалась идея, высшая идея добра, непримиримость со злом, не могли существовать в больном, разложившемся обществе, но... слишком они были чисты, слишком высоки для нашего, еще несовершенного мира и среди нас, еще не доросших до них... Может, потому они и гибли, что всегда готовы были пожертвовать собой и в какое-то мгновение жертвовали, а кто-то... кто-то немного испугался, кто-то заколебался, кто-то на миг замешкался... И остался жив.

Много об этом написал потом наш замечательный команданте Омар Кабесас в своей великолепной книге «Гора это нечто большее, чем бесконечная зеленая степь». Кабесас был одним из наших любимых командиров, молодой, едва старше нас, он вел нас, но все видел, все понимал, как мы. И описал потом всю нашу партизанскую жизнь. Но у каждого из нас есть своя память.

Леонардо погиб под Эстели.

Мы брали город тяжело, ударив по вражеским позициям перед рассветом, а победить смогли уже под вечер.

А Леонардо убили. Обычной пулей. Прямым попаданием в сердце, случайной пулей в разгаре боя. И все. Так просто и сразу.

Я похоронил его.

Перед этим я переодел его в свою одежду, все, что он носил, я надел и потом одевался в нее всегда перед боем. Мы и дальше воевали вместе. Может, это он защищал меня, может, эта рубашка стала тем панцирем, от которого отскакивали все вражеские пули? Так или иначе, я ходил в одежде Леонардо до самой победы.

Это был сентябрь семьдесят восьмого года, первое восстание в городах Масая, Эстели, Чинандега и Леон, которое поддерживали мы, партизаны, и которое после жестокой бомбардировки сомосовской авиацией было подавлено.

Сомосовцы захватили Эстели 22 сентября. Мы отступили. А Леонардо остался на кладбище в Эстели навсегда.

Меньше года прошло, и мы победили оба, ранения мои были лёгкие, я женился, и в моем доме висит в шкафу та одежда, в которой погиб Леонардо и в которой я воевал до победы, чтобы он остался во мне навсегда, и стоят те большие желтые ботинки Леонардо, в которых я еще год проходил по горам, а на руке у меня и сейчас простенькие часы, которые я не променяю пи на какие другие, в мире. Это часы Леонардо, а мои остались там с ним. Вот оно как было. Вот как есть. И поэтому я порой волнуюсь за Рауля так, как может переживать только тот, кто знает цену утраты. Рауль уже не мальчик, но пылкий, горячий. Прошел уже сам изрядно, предан революции, убежденный боец. Поэтому мы перед победой долго с Раулем не виделись. Но как мы встретились потом! Как отгуляли мою свадьбу! Правда, то проклятое ранение все же немного портило мне радость, но что жаловаться — мы оба остались живы, революция победила, мы встретились — и жизнь впереди!

Впереди у каждого из нас еще была война, еще было много войны, но ведь мы об этом тогда не знали.

Время прошло, уже и Раулю давно не семнадцать, а двадцать два. Отважный он, добрый, честный и порядочный. Вот разве что, может, чересчур горячий.

Поэтому и боюсь. Потому, что уверен в себе, воюет давно, смел, но еще юн, и может ошибиться, и подставить себя под пули.

А я так уже устал от смертей! От того, что одного за другим теряю друзей, и не думаю, что могу погибнуть сам, не думаю, потому что это я, сам, и готов, как и каждый из нас, но переживать смерть родных — это страшно тяжело.

У меня до сих пор на глазах слезы, когда вспоминаю Леонардо. И потому, когда долго нет известий от Рауля, боюсь за него.

А сейчас у нас фактически идет гражданская война, так, как когда-то после революции в Советском Союзе, и так же международный империализм поддерживает контрреволюцию, но закон прогресса неуклонен, и мы все равно победим, что бы ни творили рейгановские инструкторы, как бы ни бесились цереушники.

Вот уже и правительство Гондураса пожелало, чтобы «контрас» убирали свои войска с их территории.

Это большая наша победа. Неизвестно, как оно будет на самом деле, но то, что с дипломатической стороны «контрас» могут лишиться поддержки еще и гондурасского правительства, это уже международное событие, имевшее широкий резонанс во всем мире.

Контрреволюция ринулась в бой. Снова уже с полгода мы не видимся с Раулем, потому что воюем в разных частях, и даже ему я точно не говорю сейчас, что делаю и в какой части служу, потому что... Потому что военная тайна — это военная тайна.

Он знает, что где-то недалеко от Манагуа, и все. Когда-нибудь расскажу, если останусь жив... Да, да, если останусь...

Так вот, вызвал меня Маркон, нынешний командир нашего спецбатальона. И объявил план новой операции.

Поговорили мы о тех, кого я выбрал в свою десятку, а затем все пошло обычным порядком, не считая того, что у меня разболелся живот.

Так вот, едва я облегченно вздохнул, урчание у меня и животе прекратилось, как тут как раз Маркон меня вызывает в разведку.

Он всегда нарочно в разведку посылает людей из разных групп, чтобы в каждом подразделении был кто-нибудь, кто уже раз разведал новую местность. Мне сейчас нужно было знать больше, чем кому-либо. Но все же мы должны были дождаться утра, потому что разведка в горах имеет свои особенности. Здесь ночью мало что увидишь, даже ориентироваться труднее, чем на ровной местности, а уж заметить, что творится на склоне, ни сверху, ни снизу никак невозможно. Поскольку горы здесь густо укрыты лесом, то и днем, а, еще лучше на рассвете, можно успешнее всего провести разведку.

Это я запомнил еще в партизанские времена, да, собственно, все мы теперь это уже знали, потому что собственный опыт был у каждого. Вот на рассвете мы и двинулись в сторону аэродрома. В долине реки, где с обеих сторон горы, могут сложиться разные условия для таких дел, как наше.

Густые лесистые участки на высоком берегу с нашей стороны и продолжение их с гондурасской, только на пологом и тоже лесистом берегу. Сверху, с самолета, впрочем, аэродром было трудно заметить. Вероятно, маскировка.

На самом деле, когда мы подобрались поближе, то заметили, что с высоких деревьев, закрепленная на них, нависает над частью большой поляны, образующей этот естественный мини-аэродром, огромная буро-зеленая сеть, которая и создавала со стороны горы видимость сплошного леса, до самой воды. Только при ближайшем, внимательном рассмотрении можно было заметить, что здесь и как на самом деле.

Нужно было подойти.

Мы подобрались довольно близко, чтоб заметить часовых, потом разошлись полукругом, так, чтоб видеть друг друга на расстоянии примерно в метрах пяти — десяти. Должны были засечь всех часовых вокруг аэродрома.

Затем Ларго, он командовал нами, передал по цепи приказ: разделиться на две части и заходить двумя группами с разных сторон. Я повел группу слева, а Ларго справа.

Засекли мы шесть часовых, четырех со стороны гор, откуда шли мы, по одному еще с флангов, а со стороны реки не было никого, потому что поляна с этим аэродромом находилась всего метрах в ста от реки.

По берегу росли кусты, хотя и невысокие, и каждый из небольших самолетов, а стояло их там четыре, охранялся дополнительно.

Неподалеку от самолетов выкопаны были землянки и развешаны гамаки, часть подразделений «контрас», по-видимому, обслуживающий персонал самолетов, охрана и еще, наверное, какие-то отряды ночевали здесь. Ребята же — на территории базы «контрас», в Гондурасе, за полтора километра отсюда.

Туда Маркон тоже послал разведку.

Бой решили начать ночью на следующий день, а до тех пор приказано было отдыхать, расслабляться и готовиться физически и морально.

Мы были всегда готовы, но отдохнуть никогда не мешало перед выходом на операцию. Не знаю, кто как, а я даже немного поспал. Это удается не всегда, а на этот раз, хотя и волновался, потому что задание у меня было ответственное, а может, именно поэтому, но среди мыслей вдруг сморил меня сон, и когда разбудили меня, даже стыдно немного стало, все-таки я командир группы, а сплю, как мальчишка, перед самым выходом на операцию.

Двинулись мы на задание несколькими группами.

Первая, во главе с Ларго, должна была напасть на аэродром с фронта, сначала снять часовых, а потом пробиться к самолетам и уничтожить их. Эта группа была самая большая.

Во главе пятидесяти человек, в состав которых входил и я со своей десяткой, Маркон заходил со стороны реки. Мы вышли раньше, едва только сгустилась ночь, потому что должны были сделать крюк и добираться до аэродрома по воде.

Резиновые подушки для оружия у нас были приготовлены, и мы вошли друг за другом в теплые воды реки Коко и затем полуплыли — полубрели под высоким берегом никарагуанского побережья, пытаясь не создавать шума плеском воды. Наконец один за другим, крадучись, выбрались на высокий берег и замерли там среди кустов, устроившись половчее и переодеваясь.

Я и мои парни должны были переодеться в синюю форму, которую носили «контрас», чтоб замести следы, не вызывать подозрений, если нарвемся на засаду.

Маркон смотрел на часы, мы пришли на назначенное место даже на полчаса раньше, чем ожидали, так что было немного времени в запасе.

Не разговаривали, даже на пальцах не перебрасывались знаками, потому что и так все было ясно. Ждали.

Ровно в три наши должны были снимать часовых. Прошло три.

Три пятнадцать. Тихо.

Полчетвертого. Тихо.

«Что-то слишком, — подумал я. — Чересчур долго тихо, не случилось ли чего-нибудь?» Но тут раздалась автоматная очередь, потом другая, и началась пальба, завязался бой, и вскоре раздался сильный взрыв;

Молодцы, один самолет готов!

Бой не умолкал еще с полчаса, пока не прозвучал еще один взрыв.

Второй самолет. Ого, да они так и без нас справятся!

Вот тут ко мне подполз Маркон. Собственно, мы лежали рядом, а сейчас он наклонился и заговорил прямо в ухо:

— Те уже на берегу. Готовься, Маноло! Но только после четвертого взрыва. Я подам сигнал! Жди сигнала! И главное — приказ — возвратиться всем живым! Так и скажешь ребятам, я тебя очень прошу, ты уже закаленный боец, но тоже будь осторожен, береги себя и ребят, вперед, Эль Пойо!

С гондурасского берега уже доносились всплески, темные силуэты скользили по черной ночной воде, луна едва отсвечивала дрожащим, матово-золотистым светом на поднятых сотнями людей волнах.

Мы их видели, их все хорошо видели.

Но вот Маркон взмахнул рукой и вскочил на ноги, и с ним вместе еще сорок ребят, и бросились они на аэродром. Еще миг — и раздались их выстрелы, а одновременно и наших, тех, кто пробивался в Никарагуа с гондурасского берега.

Четыре пулемета у нас было сейчас, и патронов хватало. Все принесли с собой, хорошо подготовились, потому что знали, для чего готовились.

Косили мы их в воде десятками. Они открыли и оттуда неистовый огонь. Но ведь растерялись поначалу, потому что не ожидали, никак не ожидали они еще и здесь засады, не ожидали нападения и ни морально, ни тактически не были готовы.

Стало светать, и мы увидели, что река покраснела от крови. Много погибло здесь «контрас», но они сориентировались, отступили и перешли реку значительно дальше. Там место для переправы было неудобное, по наши только с фланга отрезали их, а по количеству они значительно превосходили нас, и я понимал, что вскоре наше преимущество исчезнет, мы вынуждены будем начать отступление.

Оба взрыва, которых мы ждали столько времени, наконец прозвучали почти одновременно, и я понял, что еще немного — и будет сигнал. Бой, сначала яростный, вдруг начал вроде бы стихать, именно тогда взвилась вверх зеленая ракета, и моя группа бросилась тоже на аэродром. Отступать мы должны были оттуда.

Вдруг передо мной появился Ларго, бледный, с покусанными губами:

— Маркон ранен, относим его и отходим. Давай, Маноло, брат, твоя очередь! Все, мы отходим!

Мы с моими десятью залегли возле последнего взорванного самолета и уже через несколько минут увидели синие фигуры, которые в утреннем воздухе маячили среди зелени. Еще пулеметы были при нас, и мы развернутой такой цепью ударили по «контрас», словно нас было не меньше нескольких десятков, а тогда сменили позиции и снова залегли с пулеметами, потом сменили место еще раз. Скоро должны закончиться пулеметные ленты. Тогда мы начнем отступать.

Еще два таких отступления назад, и, я уже видел, — бой полностью переключится на нас. Там, где отступала наша главная группа, стрельба стихала, умолкала, а новоприбывшие с гондурасского берега бандиты выходили только на нас. Еще с полчаса стреляли мы цепью, потом сошлись и бросились бегом через лес к ближайшей горе.

Снова залегли, отстреливаясь, уже без пулеметов. Только с автоматами. Теперь мы должны были беречь патроны.

Мы отходили по горе, зигзагами, карабкаясь выше и выше. Сначала отстреливались, но чем выше карабкались вверх, тем меньше стреляли. Только убедились, что непосредственная погоня отстала, и сразу же бросились по склону снова вниз в направлении реки и гондурасской границы. Логично было думать, что «контрас» будут искать нас среди никарагуанских гор, поближе к центру страны. Маршрута для бегства у нас определенного не было, я уже ориентировался на месте, исходя из условий, ситуации и своего военного опыта.

Такое уже бывало. Иногда нужно было зайти врагу в тыл, чтобы, благополучно отсидевшись в надежном месте, пока внимание врага спадет, тихонько убраться назад, на свою базу. В разведке бывал я часто, проделывал не раз и такие штуки, и, как правило, удачно. Вот и теперь решил я прибегнуть к проверенному методу, чтоб сбить противника с толку.

Думаю, «контрас» растерялись, когда потеряли наш след, и их поисковые группы сейчас прочесывали окружающую местность.

Бенито Браво известен своей жестокостью, и я представлял себе, как он будет злиться при таких огромных потерях с их стороны. Ведь разгромлен аэродром, уничтожено четыре самолета и не меньше двух сотен его солдат.

Особенно вон там, на воде.

Я повернул ребят на реку, потому что когда мы делали обход той группой вместе с Марконом, то входили в воду где-то в километре от аэродрома, там река, разливаясь, образовывала большой мыс. Река Коко, и так не слишком глубокая, на мелководье вообще поросла кустами и высокой водяной травой.

Мелькнуло в памяти воспоминание о том мысе. Склон горы там выходил прямо в реку, бережок над мысом неширокий, место вообще довольно укромное.

Спустились мы с горы прямо на берег. Лесополоса здесь не прерывалась. Сразу же все повалились отдыхать, отдуваясь от усталости, но довольные маневром. Все невредимы и хотя взбудораженные, но, можно сказать, веселые.

Тень тревоги наверняка лежала на каждом из нас, но мы сейчас не обращали внимания не только на себя, но и друг на друга, мы видели ситуацию и ждали, затаившись.

Выставил я двух часовых и сам расслабился. Через час дозорных сменил.

Все шло, как и положено. До темноты теперь отсидимся, а ночью отправимся дальше в направлении на Халапу и через день-другой догоним своих.

Такое случалось. Но не в этот раз. Потому что едва лишь выставил я новую стражу, как Мауро подал сигнал, мы вскочили на ноги, а здесь и засигналил Рейнальдо Гордо.

От аэродрома на нас надвигалась группа «контрас», и с горы, оттуда, где прошли мы, спускалась еще одна.

Так. Путь оставался только на запад, но это было рискованно, могли заметить, да и кто знает, может, они взяли этот район в кольцо, я сделал бы именно так.

Я приказал — в воду, в кусты.

Оставалось десять-пятнадцать минут.

Когда группы «контрас» встретились у нас едва не над головой, мы лежали по шею в воде среди кустов, осоки и тростника над берегом, так что самая буйная зелень над побережьем совсем скрывала нас, если смотреть с суши.

Мы тоже их не видели, как и они нас.

Говорили вам, что мне не везет.

Так вот, эта самая сволочь расселась у меня как раз над головой, решила, что место здесь хорошее, и разбила временный лагерь...

Мы слышали их разговоры. А сами молчали, час за часом все больше чувствуя, как слабеет тело, как словно набухает оно в воде и в иле, в котором притаились, и есть нам хотелось. Так хотелось есть!

Особенно когда там, наверху, принялись обедать, а потом ужинать, а потом завтракать... А потом снова обедать!

Казалось, они никогда не уйдут отсюда, и уже до конца жизни мы будем разбухать в воде, пока не сгнием здесь совсем.

Но мы молчали. Ни одного звука не вылетело из наших уст, ни у кого. Мы должны были победить их и сейчас. Их и себя.

Победили. Через двое суток они наконец снялись с этого места. Я слышал, когда они убирались прочь, как кто-то старший ругался:

— Бенито с нас шкуры поспускает, но что делать, ну сквозь землю провалилась эта сандинистская дрянь, словно их вертолет забрал или утонули они, или под воду ушли. Тьфу, да и только!

Он плюнул, и его плевок попал прямо мне на голову. Вы видите — на кого-то ведь не попал, а именно на меня, и я проклял его самого, и его род, и его собачью продажную натуру, и все, что было в нем, на нем и с ним, и с такими, как он.

Они все же пошли прочь, может, потому, что я так проклинал их. Но я ждал еще с полчаса, не меньше, прежде чем дал сигнал вставать.

Мы выглядели дико.

Иначе здесь не скажешь, я не видел себя, но товарищи мои были, как покойники, с того света, синие, с ввалившимися глазами, слипшимися волосами, закоченевшие от холода. Они выкарабкивались на землю и сразу падали. Ну и армия из нас, думал я, вот сейчас бери нас голыми руками, и какая из нас оборона. Нет сил.

Но я понимал еще одно. Что долго в воду нам теперь не захочется, а двигаться нам вскоре все же придется, и нужно двигаться не в грязи с головы до пят, потому что потом нам это станет ох каким препятствием.

Не хотелось двигаться, просто спал бы да спал на солнце. Но нет. Через силу содрал с себя одежду, встал, пошатываясь, как после ужасно тяжелой работы, и пошел к воде, умылся, прополоскал одежду. Ту треклятую их синюю форму. Но это было единственное, что на мне, и впереди у нас еще был путь.

За мной то же проделал Рейнальдо, затем Сильвио, затем все остальные. Хуже всего, как оказалось, чувствовал себя Мауро. Он и впрямь стал походить на мавра, так посинело от холода и воды его лицо, волосы у него были каштановые вперемежку с рыжеватыми, а Мавром его прозвали, потому что звали его Маурисио. И била нашего мавра сейчас лихорадка. На солнце его начало просто колотить. Плохи дела.

С помощью товарищей он все же разделся, но к воде идти не мог. Мы принесли воды и растерли его подсохшей рубашкой, размяли тело руками и уложили на солнце, потом перевернули, словно подсохшую с одной стороны одежду, на спину, а затем снова на живот и опять на спину. А затем отнесли его в кусты, он спал, но во сне начал бредить, и я не знал, что и делать.

Ночью похолодало, Мауро пришел в себя, но все еще был очень слаб, он оделся и сказал, что будет идти, потому что, ясное дело, из этого района необходимо как можно быстрее смываться.

Вот так мы двинулись снова в путь. Сначала на запад, потом снова на юг, в горы. Топали целую ночь, неизвестно было, сколько прошли, кажется, миновали одну только гору. Потому что к утру совсем выбились из сил и уже с противоположной стороны горы засели на склоне, обнаружив в горе какую-то большую нору, что-то вроде неглубокой пещеры. Там и улеглись спать. Что вам сказать?

Проспали мы и день, и ночь. Утром из того горного ущелья мы снова увидели синие мундиры «контрас» в долине и залегли в своем укрытии на весь следующий день. Ночью — снова в дорогу. В противоположную от тех синих мундиров сторону, потому что сейчас боя мы не выдержали бы. Револьверы у нас были, автоматы тоже, но боеприпасов немного, а сил вовсе никаких.

Главное же — мы ничего не ели вот уже три дня. Небольшие запасы, которые мы имели с собой на этот случай, почти все съели сразу на первом привале, когда выбрались из реки. Несколько банок консервов — все, что уцелело в воде, а хлеб размок, сахар тоже.

Теперь с радостью бы съели то, что выбросили, но не было.

Сильвио сказал, что здесь есть съедобные травы, он вырос в горах, и показал нам несколько разных стеблей, мы принялись искать те травы и есть. Кое-как, на первый случай, голод утолили, больше есть не хотелось, теперь — пить. Опять же искали родник, наконец наткнулись на него. Напились вдоволь, и вот здесь-то я и разбил компас.

Видите ли, наши часы все поостанавливались в воде, даже водонепроницаемый японский «Сейко» у Мауро — и тот остановился. Некоторые потом пошли, когда высохли, но никто из нас не знал точного времени, а вскоре и счет дням начал как-то теряться.

Хуже всего было, что не могли стрелять, боялись себя обнаружить. А потом я разбил компас, неловко споткнувшись о какой-то корень и ударившись рукой о камень, пытаясь удержаться, чтобы не загреметь вниз. Компас как срезало. Коробка осталась привязанной к руке, разумеется, а вот стекла и стрелок — как не бывало там!

С какой яростью швырнул я ненужную коробку в кусты! Но это была глупая, ничего не дающая злость, ничего не давала. Ориентация у нас и так была нечеткая, а теперь совсем ее потеряли.

Как это случилось, не знаю и по сей день. Шел я на юго-запад, во всяком случае, когда один раз утром солнце изошло у нас перед носом, а еще через два дня уже слева, а еще спустя два дня — справа, я в отчаянии подумал даже, что нас водит какая-то нечистая сила.

Не скажу, на какой день, кажется, где-то в конце первой недели, мы потеряли счет времени. Сначала время остановилось и стало одинаковое, безразмерное, нетекущее, послушное и вялое. А затем оно просто пропало.

Остались только горы, лес вокруг, усталость и голод, и чувство опасности, которое также перестало быть обостренным, утратило свой вес и адресность, и вроде бы стало обыденным, будничным, и превратилось в неотъемлемую частицу нашего бесконечного движения по горам. Вверх, отдых, в долину, затем снова через гору, и снова отдых на вершине, и снова, и снова.

Ясное дело, я старался не идти прямо в гору, а склонами вел ребят, пытаясь срезать самые острые выступы гор, миновать самые тяжелые для перехода гребни.

Но ведь и я устал, я страшно устал. Ощущение того, что я должен, что я веду и обязан вывести их, а, еще к тому же, что на мне, командире, лежит ответственность за их жизни, — давило на меня, но оно же и двигало мной, заводило меня больше, чем других.

Светлячки в сумерках и пение цикад превращали чащу леса в иной мир, и мы, словно люди из другой вселенной, заблудившиеся, продвигались главным образом ночью и сливались с ночью и лесом. Звезды на черном небе и светлячки во мраке чащи поблескивали, как светлые стрелки путеводных указателей, как единственные признаки жизни, ожиданий, веры и надежды на сплошном темном полотне лесной ночи.

Не знаю, могли бы мы так продержаться, не подбери я самых сильных, не имей я за плечами столько лет партизанской жизни. Тогда, в партизанах, на маршах, я пытался думать о Лауре и забывал, что иду, что тяжело и душно, или же холодно, или же льет дождь. Я думал о ней, и меня грело ее тепло, стук ее сердца сливался с моим, и я словно видел ее внутренним взором, глазами души. Она была со мной всегда. Поэтому я выжил. Возможно, именно поэтому.

А затем я думал о Рауле; который подростком, оставаясь дома, просил меня — вернись, Маноло, умоляю тебя, вернись, роднее у меня нет никого, кроме тебя, останься живым, береги себя, и, ты знаешь, мы победим.

Лаура не просила меня — вернись живым, она только смотрела, не отрывая глаз, долгим, бездонным взглядом, и я немел перед ее страхом за меня, я видел бездну, которая раскрывалась в ее глазах, и там светились вера, и любовь, и надежда.

Я много думал о них, перебирал в памяти всякие мелочи, вспоминал — как повязана была розовая косынка на ее волосах, когда мы ходили в Манагуа в «Пластиковый город» на развлечения и танцы или же в кино.

А еще я вспоминал, как она ходит, слегка поводя плечами, как зачесывает длинные волнистые волосы, отбрасывая голову назад, и множество, множество других деталей я вспоминал.

И как мы с Раулем пили пиво на берегу нашего озера, и я рассказывал ему о женских тайнах, или как мы убегали от полиции, когда разбрасывали листовки на базаре дель Норте, а какая-то сволочь указала на нас пальцем. Мне было пятнадцать, а Раулю и того меньше — одиннадцать. Убежали, люди нам помогли, укрыли, пропустили под ногами через ряды, и полиция не смогла нас схватить. Нас, сандинистов, люди уже тогда любили и верили нам. Потом были переходы просто длинные, иногда многодневные марши в горах или же долгие часы пустого ожидания, и я мог тогда думать, хватало свободного времени.

А сейчас мы шли, измученные и голодные, и не могли стрелять, хотя имели оружие и должны были выжить, а жизнь наша находилась только в процессе похода, конечной целью которого были свои.

Только когда и где?

Мы шли так долго и были такие усталые, что все одновременно начали чувствовать, что так было всегда, что это наше бесконечное движение и есть сама жизнь, в ее процессе, в ее круговороте. Так бывает, когда кто-то идет долго горами и долинами, с перерывами только на сон, потом просыпается и снова идет, скрываясь от врагов.

Что вело нас вперед, кроме обыкновенного инстинкта самосохранения? Идея — вот что нас вело. У нас была идея нашей жизни, наше движение не было пустым, мы жили и умирали ради этой высокой идеи, и сливались с ней в единое целое, в монолит, и становились, как она, бессмертными и бесконечными.

Идея наша бессмертная, и мы — ее воплощение именно в процессе бесконечного нашего движения; именно потому, что время утратилось для нас и мы его перестали считать, и просто двигались вперед, выполняя какую-то высшую функцию, добывая еду; мы пили и ели, что находили, и снова шли.

Вот в эти мгновения мы и становились бессмертными, потому что не помнили о жизни, о смерти, о времени. Мы просто двигались в бесконечности ради высшей идеи и, как животные и дети, которые живут бездумно, не отделяя бытия от ощущений, были в это время бессмертными.

И у каждого из нас была еще одна связь с вечностью, которая в конце концов тоже вливалась в этот монолит, — это те, кого мы любили.

Мы любили нашу страну, нашу родину и наш народ, ради этого мы поставили на кон свои жизни, но ведь мы еще любили кого-то отдельно, в частности — любимых и друзей, жен и детей, родителей и братьев.

Я потом думал, что тогда идея любви, большой любви и к тем нашим родным и близким и к нашей высокой идее стала одной, и мы были ее воплощением, потому что жили, выживали и двигались наперекор времени и расстоянию, в бесконечно тяжелом, тревожном, но нужном и важном, для того чтобы жизнь продолжалась, движении вперед. Мы шли вперед, преодолевая все преграды, какие бы ни возникли на нашем пути.

Горы казались безграничными. Не знаю, мне ли одному, но думаю, что нет. Только мы ничего не обсуждали, ребята слушали мою команду, и я не имел права колебаться и думать иначе — я вел.

Вел их бездорожьем, без времени и ориентиров, направлением была только жизнь и вера в то, за что мы боремся, ради чего живем. Это и была наша цель.

И мне порой казалось, что так было всегда, потому что все стало превращаться в какой-то тяжелый сон, в мираж, который по мере роста усталости и голода приобретал, впрочем, какой-то все более высокий смысл при всей абсурдности ситуации, и именно из-за этой абсурдности и рождался высший смысл бытия нашего — бессмертье и бесконечность нашей идеи, воплощением которой мы стали.

Ясное дело, я не думал так все время, но эти мысли, а точнее чувства, были со мной постоянно, они только отодвигались перед необходимостями будней — надергать съедобной травы, собрать орехов, напиться воды, улечься спать. А между всем этим был бесконечный марш вперед — к жизни, которая никогда не кончается и которая на самом деле никогда не кончится, потому что будут идти через горы другие, но это все равно будем мы, и так будет всегда. Потому что всегда где-нибудь будет идти кто-то через горы ради высокой идей, теряя счет времени, становясь на миг бессмертным, а путь его неизмеримым и бесконечным. И именно в этот миг он будет сливаться в одно с теми, кто уже шел такой или же этой дорогой и кто тоже был бессмертным на миг, попав в безвременье. И так всегда. Так всегда...

Раньше я не обращал внимания на цветы. Для меня, как и для большинства, это просто неотъемлемая часть нашего никарагуанского пейзажа. Привыкнув, не замечаешь красоту красных и желтых малинче, чьи опавшие лепестки иногда сплошь укрывают дорогу, так их много, этих ярких цветов. Именно такое впечатление от деревьев малинче на шоссе от Манагуа к Леону.

Но это были редкие минуты, когда я замечал цветы, в следующее мгновение уже погружался в дела, в водоворот человеческой жизни.

В партизанах у меня было достаточно времени рассмотреть цветы. Сакуанхоче — национальный цветок Никарагуа, простенький, продолговатый, словно рюмочка раскрытая, белый, розовый, красный, желтый... Есть в нем особая красота, в этом цветке, как в нашей небольшой стране, — красота изысканной скромности, утонченного целомудрия, которая заметна лишь тогда, когда приглядишься внимательней и увидишь душу, самую суть за внешней незатейливостью.

Сейчас в лесу, когда мы брели почти бессознательно, несмотря на странные мысли, которые время от времени проносились в голове, невзирая на механическое продвижение вперед, как-то взгляд мой зацепился за цветы на дереве сакуанхоче. Их было много на этой поляне. И я сделал здесь остановку, хотя и не предусматривал ее раньше, потому что вдруг показалось мне, что именно здесь, овеянные красотой и запахом нашего национального цветка, мы наберемся новых сил и будем отныне в безопасности.

Так же я остановился в другой раз, когда натолкнулись мы на дерево мадроньо, цветы которого имеют особенный, пьянящий запах. Не случайно этими цветами часто украшают церкви. У нас здесь была своя церковь — отдых в укромном месте. Рядом как раз разрослось огромное дерево чилямате, могучая листва которого всегда дает самую густую тень. Вот здесь мы и уснули, опьяневшие от запаха цветов, в тени.

Я знал, что мы шли уже южнее, потому что сосен на горах стало меньше, почти совсем пропали, а они у нас растут больше в горах у гондурасской границы. Но все это ничего не меняло. Усталые и голодные, мы все-таки сбились с дороги.

Так шли мы и вторую неделю, питаясь лишь кореньями и травами, кто-то угрюмо шутил, что иногда уже тянет мычать.

Перед нами перебегали зайцы, прыгали на деревьях белки, и птиц вокруг мы видели каких угодно, и совы, и попуган, и дятлы... А уж колибри — всех цветов! Но стрелять я запретил.

Не для того мы так измучились, ребята, чтоб сейчас проиграть чью-нибудь жизнь, если не все вместе, не для того! Оружие держим на крайний случай!

Один раз на поляне мы наткнулись на удивительную картину. Никогда такого даже не представлял себе и не думал, что увижу.

Огромный рыжий ягуар усердно рвал тело, видимо, только что задранной им горной козы. Мы замерли на опушке. Но на какое-то мгновение.

Кажется, Сильвио не выдержал:

— А ну брысь, ты, котяра! Вон отсюда!

И мы, не сговариваясь, зашумели, зашелестели, замахали руками и подхваченным валежником, продвигаясь понемногу к нему — впрочем, не очень уверенно.

Ягуар рычал, зло поглядывал на нас, но не хотел оставлять свою добычу. Рычал, пока Мауро, не удержавшись, забыв об опасности, бросил в него палкой, и сразу палки полетели в него градом. К такому благородный зверь, видимо, не привык. Он еще порычал, а потом, растерявшись, должно быть, прыгнул прочь и исчез в чаще.

А мы бросились к козе.

Разодрали ее и съели сырой, мясо было еще теплое. Сначала, не думая ни о чем, отсекали ножами кусок, за куском, уплетая, потом вдруг сразу все опомнились. Но спичек у нас не было и зажигалок, не говоря уже о том, что огонь разводить тоже было небезопасно.

Разрезали остатки на куски, поделили и, захмелев от первой за долгое время плотной еды, заснули, даже дозора не выставив, и у меня самого тоже не хватило сил об этом подумать.

Я проснулся первым. Едва смеркалось, в животе творилось что-то невероятное, но силы явно прибавились.

Когда-нибудь должны же кончиться эти бесконечные горы! Не на восток же мы идем, а на запад. На юго-запад, в центр страны.

Но ни одна деревня нам не попалась на пути, ни одна охотничья или просто лесная хижина. Ни одна. Как нарочно.

Прошел еще день, изнуряющая монотонность нашего продвижения начала преодолевать осторожность. И время от времени мы уже засыпали все вместе, падая плашмя там, куда хватило сил добрести. Спали днем. Шли ночью, а потом уже шли и днем тоже, сколько было сил. А было их мало, и мы тяжело преодолевали гору за горой, все надеясь, что вот-вот блеснет где-нибудь свет человеческого селения, что это уже последний переход. А он все еще не был последним, все еще не был.

Как-то мы спали до позднего утра и поднялись чуть ли не в полдень, и двинулись в дорогу опять, но шагали, покачиваясь, и мне пришло в голову, что вскоре у кого-нибудь совсем не хватит сил и мы не сможем идти дальше, потому что сейчас никто уже не в состоянии нести другого. И тогда придется действовать как-то иначе, а не упрямо продвигаться горами, вперед на юго-запад. Нужно будет искать другой выход. Но какой?

Разные мысли копошились у меня в голове на протяжении этого страшного нашего марша, самые разные, часто думал я о Лауре, в снах видел, как мы всей семьей едем в Гранаду купаться на озере, как вместе обедаем в ресторане, как нам весело и уютно в семейном кругу.

А еще я думал, что дорога наша через горы — это еще и дорога нашей революции, мы должны дойти, мы обязательно дойдем, даже если не все, так же, как обязательно победит революция. Потому что мы ведь направляемся вместе с движением высших идей мира туда, где нет границ, нет начала и конца, где добро для каждого человека, делание добра обычно, как ежедневный солнечный свет, как тепло жизни, где нет очеловеченного зла, нет бездушной жестокости, где будут жить наши потомки в радужном свете понимания одного человека другим, одного народа другим, одного материка другим и так далее; радужный свет добра и всеобщего мира — вот наша цель, наша бесконечная цель этой безмерно тяжелой дороги через горы, где смерть подстерегает нас на каждом шагу, где есть жажда и голод, но где есть и конечная цель — безграничное добро к людям, народу, родине, человечеству...

Когда впереди раздалась автоматная очередь и мы все, как по команде, бросились на землю, я долго не мог прийти в себя, пока не осознал, что, кажется, мы пришли, какой-то да ждет нас сейчас конец, наверное, уже дальше не пойдем.

Последовало еще несколько очередей, но мы не стреляли. Мы ждали, хотя оружие уже каждый держал наизготовку. А тогда снизу, с долины, из которой доносились автоматные очереди, прозвучало громкое и решительное:

— Сдавайтесь, вы окружены сандинистскими войсками. Всякое сопротивление бессмысленно! Выходите, бросайте оружие и руки вверх! Тогда вам гарантируют жизнь!

Вот и все.

Трудно передать, что мы почувствовали,— радость нас охватила, несказанная радость, мы готовы были броситься в объятия нашим товарищам, которые приняли нас за врагов. Но я приказал:

— Все оружие оставляйте на месте. Руки вверх и выходите один за другим. Не забывайте, что мы в форме «контрас». Потом все объясним.

— А если это засада? Если это «контрас»?

— Нет.

Не знаю почему, но я был убежден, что это наши.

— Я пойду первым,— сказал я.— А вы смотрите. И если все в порядке, выходите за мной.

Один процент страха у меня все же был, когда я бросил оружие и с руками, заложенными за голову, пошел вниз, туда, откуда доносился голос.

Я шел, спотыкаясь, глядя перед собой, но никого не замечая, как вдруг из-за кустов шагнуло несколько человек в защитной сандинистской форме, и я понял, что это на самом деле наши, и непроизвольно опустил руки, и сразу же прозвучал приказ:

— Руки держи за головой, бандит! Где остальные? Сколько вас?

Я снова заложил руки за голову и отвечал круглолицему парню, наверное, такому же лейтенанту, как и я, что нас десять, сейчас выйдут, боялись засады, поэтому не выходят все вместе.

— Ладно, подожди здесь! Обыщите его!

Мы не сомосовцы и не «контрас», мы — сандинисты...

— Разговоры потом,— перебил он меня, не слушая. — Отведите его.

У меня не было сил сопротивляться, и я решил подождать, пока все будут здесь, а тогда уж, когда ребята успокоятся, что они выполнили операцию, все рассказать подробно.

Мои выходили один за другим, их обыскивали и направляли туда, где был я.

— Все? — разочарованно спросил лейтенант.

— Все, — ответил я.

— Ты что, старший? — спросил он. — Хефе ихний, главарь?

— Слушай, парень, может, ты выслушаешь несколько слов хотя бы сейчас. Мы выполняли специальное задание. Возвращаясь с него, сбились с пути. Не ели нормальной еды уже недели две. Люди мои полумертвые. Так что давай нас немедленно в населенный пункт, и я скажу, с кем связаться, тогда все станет понятно.

— Насколько мне известно, никто здесь никаких специальных заданий не выполнял — это первое. Затем, на вас форма «контрас» — это второе. А третье — я не уполномочен вести с пленными переговоры, следовательно, доберемся до города — посмотрим.

— А куда мы направляемся? Где мы вообще? — спросил я. — И потом — мы не ели две недели. Нам бы чего-нибудь поесть, хоть немного.

— Мы... — он заколебался на мгновение, но затем, поняв, что большой военной тайны здесь быть не может, сказал, — вблизи Сан-Хуан-дель-Норте, а ближайший город отсюда, ну... Эстели... или Халапа, или же Матагальпа.

Мы прошли горами хороших километров с двести, подумал я, и внезапно меня даже закачало. Столько мытарств осталось позади, а теперь нам еще и не верят.

Еду, однако, принесли. Но я не позволил ребятам много есть потому, что знал, что желудки сейчас много еды не примут. Потом мы спустились вниз, где разместился временный лагерь сандинистского подразделения, которое прочесывало эту местность.

— Если вы ищете какую-то определенную группу бандитов, то это не мы, ищите дальше, они наверняка где-то есть, а если просто прочесывали, то...

Мне не ответили.

Здесь было несколько машин. Нас должны были посадить в две машины с охраной и отправить пока суд да дело в Сан-Хуан-дель-Норте. Бойцы-сандинисты подначивали нас своими репликами:

— Довоевались, бандиты! Посмотрите на них: кожа да кости! И как вы не подохли там, в сельве? Туда бы вам и дорога! Сволочи! За сколько продали родину!

И вдруг от группы бойцов, которые только что возвратились откуда-то, вероятно, устраивали нам засаду с другой стороны, отделяется один и приближается ко мне, всматриваясь мне в лицо.

— Ах ты падаль! — кричит он, и лицо его даже искажается от ярости. — Ах ты негодяй, собачья твоя душа! Да я сейчас пристрелю тебя здесь, как гиену! Я его знаю, ребята, он на самом деле был когда-то в саидинистской армии, я его хорошо знаю, и вот он где очутился! Ну да вот тебе для начала...

И мой ближайший друг Рауль, любимый товарищ, друг моего детства, заехал мне прямо в физиономию, хватаясь в следующее мгновение за револьвер, который висел на боку, но его удержали товарищи.

— Его зовут Маноло Барриос, я имел несчастье когда-то быть его другом, а сейчас... что с ним случилось, ребята, это какое-то сумасшествие, какое-то предательство...

Рауль почти плакал от обиды, а я молчал, оцепенев от абсурдности того, что происходило, от того, что у меня не было сил ничего объяснять, а еще от того, что этот негодяй все же поверил форме, которая была на мне сейчас, а не мне самому... Хотя я ничего и не сказал...

Вот это была встреча!

Теперь вы поверите, что мне и впрямь не везет. Я не мог рассказывать ни о ходе операции, ни о задании нашего батальона, я требовал доставить меня и моих ребят к командованию.

Мауро тем временем потерял сознание, у Гордо началась рвота. Мы не ели слишком долго, нам нельзя было есть что-либо!

И я попросил:

— Поехали скорее, вы узнаете, кто мы! Потому что мы уже на пределе! А ты, — я повернулся в сторону Рауля, — еще дурак и щенок, оказывается, хотя я и считаю тебя своим братом. Ты не дорос ни до доверия, ни до убежденности, все только слова да настроения... Тьфу!

Рауль снова было бросился ко мне, хотя уже не с таким запалом, как прежде, но его сразу же придержали товарищи. Я видел, правда, что его придержали, но я отвернулся. Не хотел ни объяснять, ни оправдываться. Даже обижаться всерьез не хватало сил.

В конце концов и мы вскарабкались на грузовики и поехали. Ну, а дальше что было?

Телефонный разговор. Всех немедленно в больницу в Сан-Хуан-дель-Норте, а через два дня, когда мы немного пришли в себя, в госпиталь в Чинандеге, где, прихрамывая, шел нам по госпитальной дорожке навстречу выздоравливающий Маркон.

Рауль отпросился у начальства и примчался в госпиталь Сан-Хуан-дель-Норте, как только стало известно, кто мы.

Плакал, на коленях просил прощения. Досадно было, обидно, но ведь такая моя судьба, вечно со мной случится какая-нибудь незадача. Вот ни за что ни про что получил от названого брата по физиономии, вот так не повезло, видите! Но разве не простишь и такого тому, кого любишь.

Рауль приезжал в Чинандегу, где мы пролежали две недели, несколько раз, и я в конце концов рекомендовал его Маркону в наш батальон. И тот обещал подумать над его кандидатурой.

Затем было две недели отпуска в Манагуа, семья, дети, Лаура как раз родила мне третьего сына, и я, конечно, назвал его Раулем, а что делать?

Завтра снова возвращаюсь в свой батальон, уже успел соскучиться по товарищам. Война продолжается, и мое место там, среди них.

Загрузка...