Мы привыкли к расхожим понятиям, они становятся для нас не только обыденными, но и удобными. Вот привыкли говорить: «Сначала было слово». Однако слово-то происходит из звуков, стало быть, сперва был звук, и звук тот растворен в природе, и никому неподвластно услышать его, перенять у природы и передать людям, кроме поэта и музыканта. А может быть, прежде звука было чувство? Может быть, всем, что есть вокруг нас и в нас, и прежде всего мыслью, движет чувство. Оно-то и есть первородство звука и самого слова и, стало быть, вытекающего из них вечно святого и светлого истока поэзии, который, набирая мощи, полнозвучия, а в наше время широты и шума, вот уже много веков мчится, не иссякая, будоража человеческое сердце, наполняя его восторгом и печалью, подымая бурю страстей и услаждая тихой музыкой.
Вечна загадка поэта и вечно наше желание отгадать ее, пробиться сквозь какую-то невидимую преграду или пелену и постичь то, что за строкой, то есть душу поэта, но когда это произойдет, поэзия утратит смысл и «секрет», стихи станет возможно изготавливать каждому мало-мальски грамотному человеку, как сейчас учащиеся средней школы на станции юных техников с помощью простых инструментов, из обыкновенных материалов могут выточить и собрать электромузыкальный прибор, радиоприемник, и даже ракету, и любые вещи, так недавно еще поражавшие воображение и повергавшие нас в изумление своей непонятностью и недоступностью.
Верую, с поэзией этого не произойдет, во всяком разе не произойдет до тех пор, пока не отформуется человеческая душа, не сделается стандартной, подобно кирпичу, хотя поползновения, и явные, к этому имеются, и есть люди, стремящиеся к тому, чтобы все было одинаково — дома, леса, дороги, одежда и человеческая мысль.
Поэзия всегда восставала против бездушия и стандарта, она всегда стремилась возвысить человека, и в этом ее непреходящее величие и, воспользуюсь бытовым словом, постоянная польза для всех нас, а привораживать человека, околдовывать его словом, точно старинным складным наговором, это ее милая игра с уставшим человеком, которая, с букваря начавшись, открыв глаза ребенку на мир, постепенно втягивает его в серьезный разговор, становится строгим и взыскательным собеседником. Как это необходимо в наш суетный век, когда все «секретное» вроде бы рассекречено, когда после «прелестей» общежития человека все чаще и чаще тянет побыть наедине с собой, предаться созерцанию и осмыслению своей, а значит, и всей нашей жизни.
Женщина плачет в вагонном окне
или смеется — не видно в вагоне.
Поезд ушел. И осталось во мне
это смешение счастья и горя…
Чем увлекают меня, читателя, эти бесхитростные и совсем «простые» строки? Отчего так защемило мое сердце при звуке их? И сам сделался какой-то незащищенный, открытый сладкой печали. Почему повторяются и повторяются во мне эти строки, хотя, может быть, я не запомнил их наизусть?
Кабы я знал! Но кабы я знал, то, стало быть, и написал бы их сам, а не Роман Солнцев, за работой которого я давно и пристально слежу.
Но и сам Роман Солнцев не мог раньше написать такого. Раньше, вплоть до сборника «Малиновая рубаха», он мог позволить себе напечатать толстый сборник, не особо разбираясь, что надо печатать, а что оставить в столе или вовсе выбросить. Характерная особенность — от книги к книге Солнцев становится сдержанней, а сами книжки тоньше.
Поэт «повзрослел» — и вот этот секрет мне, как читателю, сделался доступен, поэт приостановил свой юношеский восторженный бег, «дыхание» его сделалось глубже, взгляд пристальней, к нему приходит взрослая и мудрая печаль, из которой, словно из бесконечной нервущейся нити, выткалось полотно нашей дивной и великой русской поэзии. Радостной, восторженной поэзии Россия дала мало. Не из чего было черпать — весна, дорога, любовь? Но весна — так скоротечна, дорога — так коротка, любовь — преходяща, природа же наша бывает часто в грустной, нежели веселой поре. Недаром почти все русские литераторы и музыканты утверждали, что осенняя пора увядания рождала и рождает неповторимость чувств и погружает в грусть, вызывая думы плавные, глубокие, о вечности и мироздании…
Нас всех одолевает сон.
Или томит любви бесцелье,
Но, кто-то мыслью потрясен,
Сидит сейчас в ночной постели.
Он курит или спичку жжет
И смотрит в черное окошко.
Там по стеклу звезда ползет,
А может, снег — сырая крошка.
О чем он думает, когда
Другие спят, раскинув руки?
Какие видит он года,
Какие новые науки?
Злодейства ль тайные врагов
Мрачат его чело крутое?
Что ж он не спит? Уж пять часов.
Ведь быть не может, чтоб пустое!
Хочу я думать, что во тьме,
Раскуривая сигарету,
Он держит вечное в уме,
Иначе в этом смысла нету…
Если поэт начинает говорить о вещах вечных — это не всегда от дерзости, чаще от наступившей зрелости, житейской заряженности и душевного груза, а то и перегрузок. И если он часть своей тяжести перекладывает на читателя, это не значит, что у него есть стремление облегчить себя, нагрузить нас своими страданиями, чтоб не страдать самому.
Нет, не для того горит и мучается сердце поэта! Оно всегда бескорыстно, всегда устремлено к свету разума и добра, и в непосильной работе оно часто сгорает или разрывается, отдавая все, что в нем есть, до последней горячей капли крови, людям и искусству.
Поэзия всегда стремилась открыть в мире прекрасное, и своими муками доказывали поэты, как долог и тяжек путь к красоте и постижению смысла жизни.
Поклонимся же низко за эту благородную работу стихотворцу и пожелаем ему того, чего желали странники Востока друг другу: «Торопись обрадовать добрым словом встречного, может быть, в жизни не придется больше повстречаться».
1979