Как немилосердна, как несправедлива бывает судьба к иным людям.
Михаил Голубков прожил жизнь трудовую, возрос в трудовой семье, в трудноживущем поселке под специфику его определяющем названии — Углежжение. Поселок этот за городом Чусовым, на склоне реки Усьвы. Его построили и каменный косогор обжили спецпереселенцы, что на обыкновенном, не казенном языке обозначает раскулаченные, точнее, разоренные во время коллективизации крестьяне, высланные подальше от своих сел и подворий.
Спецпереселенцы, которых посылали работать и умирать, были еще из той крестьянской русской породы, которую мало убить, надо еще и повалить! Не всех повалили, но многих уморили, свели со свету. Углежженцы производили продукцию, совершенно необходимую металлургическому заводу — выжигали древесный уголь, жили, плодились. И еще как плодились! Стайки крепких, в банды ребячьи объединившихся парнишек, владели округой Углежжения и никаким пришлым особого ходу не давали. В первую голову бойцы Углежжения овладели прорвой. Выкинув очередное, пожалуй что предпоследнее колено перед тем, как слиться с рекой Чусовой, своенравная Усьва промыла, прорвала земную препону и устремилась в последнем броске к сестре своей — реке Вильве. Но по рекам шел сплав леса, нужного стране, прежде всего Углежжению, — и люди забили сваями, загородили прорву. Лес не растаскивало дурной вешней водой по пойме и кустам, но в прорву так его плотно набивало, что все лето ходи по нему, живи на нем — не провалишься.
В прорве, где дно глазом не достанешь, в темной глуби, в рычащих потоках, вырвавшихся из-под сгрудившихся бревен, всегда водилась рыба. Много. Всякой. Зимами обретался и плодился во тьме водяной налим, летами гулял ловкий хариус, плавал на виду, рвал под прорвой лески вальяжный голавль, язь тоже плескался и пробовал рвать лески, охотничал, разгоняя тучи малявок, наглый и неутомимый окунь. Но главная ребячья добыча: елец, сорожка, ерш — тут стояли и кормились круглый год.
А по-за прорвой поля подсобного хозяйства металлургичес- кого завода, стада коров, коней. Картоха крутом цветет и зреет — наливается, пеки ее в углях, вари в старом ведре, рубай от пуза. Конечно же крепенькому, рукастому малому, на выселении народившемуся, здесь, на прорве, самое место расти, мужать, тонуть, спасаться и закаляться, да характер боевой, самостоятель- ный обретать.
Слово «гулять» углежженческой братве было незнакомо, а вот слова работать, помогать, побеждать — знали они с люльки. Взрослые люди ломили тяжкую, грязную, губительную по вредности работу, выжигая уголь. Парни и девки доглядывали дом, хозяйство, управлялись со скотом. Вода, дрова, сено, вывозка назьма на огороды и сам огород-кормилец были на них, на ребятах. Учились они в школе упорно, да неважнецки. Зато уж в работе и драке поискать надо было равных, хотя в самом городе тоже обретался народ неробкого десятка и не аристократического задела, пролетарский, рабочий город, чумазый, вниманием властей не избалованный народ, закаленный в очередях за продуктами и промтоварами первой необходимости тоже большей частью спасающийся огородами да своими коровами.
Людные сражения, что на поле Куликовом, случались на прорве меж городскими пролетарьями и углежженскими куркулями, противостояние переходило из поколения в поколение, но после как-то само собой и унялось.
Лес по Уралу срубили и нечего стало плавить; древесный уголь на заводе заменили коксом; в Усьве и на прорве вывелась рыба, даже неутомимого едока ерша не стало; подсобное хозяйство разрушилось, пашни заросли, скот вывелся, и на полянах развернулись «пикники», стало быть народные гулянки, обретавшие все большие черты массовой пьянки, дурного безобразного разгула. И поляны, и берега рек Вильвы и Усьвы трудящиеся, веселясь, загадили; берег битым стеклом и бросовым железом засорили. Поселок Углежжение сделался пустынным, большей частью пенсионерским, но Миша Голубков всегда о нем тосковал и рвался туда, хотя и отец, затем и мать умерли, однако братья, сестры, «родова» еще велись за синей рекой, как он называл родную Усьву. Однажды я посоветовал ему так назвать книгу, и он обрадовался моей подсказке, но сказал, что под такой красивый заголовок и прозу надо помещать красивую, — поработаю, мол, поднапрягусь, может, чего путное и получится…
Не успел он написать о синей реке, многого не успел сделать…
Ах ты, доля человеческая! Что ты? Кем, как ты определяешься? Почему в наш век беды так часто обрушиваются на людей достойных и сильных? Почему? Нет нам ответа…
Михаил Голубков во всем был работяга. И самостоятельность, и упорство были основными чертами его характера, да ведь на выселениях этих углежженских бесхарактерные, слабые и не выживали — строговоспитательная советская система сминала их, обращала в прах или делала людей приспособленцами, плодила тучи деляг хитро-подвидных, идейных бездельников, кормящихся подле родной и поневоле «любимой» партии.
Работая после института лесоустроителем, на инженерной должности, Голубков не выдержал совместного сосуществования с теми, кто уже навык «пень колотить, день проводить», истаскавшихся по великим стройкам коммунизма, по тюремным нарам и лагерным баракам, коим прилепилось точное название — советские придурки. А это придурки высшего качества! Нигде в мире нет таких наглых, изворотливых, опустившихся, проповедующих ими же выбранную мораль: где бы ни работать, лишь бы не работать. Инженер-лесоустроитель бросил руководящий пост, взял топор, мешок и ушел в лес один. И много лет он один-то и ходил по тайге, рубился в одиночку, воздвигая шаткое здание социализма.
Как, когда Голубков появился у меня в квартире со своими рукописями, не помню — постоянно и много приносили и приносят мне рукописей, еще больше шлют по почте. По-моему, сперва было письмо с просьбой познакомиться с его рукописью, с обратным адресом — из города Чусового! Ну как тут не прочтешь! Силен и хитер начинающий автор был, жизнью крепко бит, я его так и называл — «элементом», и никому так не доставалось от меня, никого я так много не пилил и носом не тыкал в бумагу, как его. Терпел. Понимал, что добра ему хочу. Скоро, очень скоро уяснил, что литература — дело серьезное и если по жизни с чем-то не соглашался, горячо спорил за рукописью, как ее не исчеркай — смирялся, лишь иногда подавал робкое возражение своим продевчоночьим голосом и снова молчок. Много читал Миша, «догоняя культуру», внутренне наполнялся, совершенствовался. Учился творческому ремеслу в зрелом возрасте, от книги к книге крепчала его рука. Его рассказы стали появляться уже и в столичных журналах, — там же книга вышла, лез упорно в гору, ломая ногти о заманчиво-ласковую, но каменистую литературную почву. Трудно и упорно взнимался уральский мужик к совершенству и мастерству, многое от него ждалось, многое уже и обещалось талантливым писателем, с крепким телом, всегда румяным лицом, с руками, знающими труд и умеющими держать любой инструмент, что для земли, что для дома.
Когда мне в Вологде сообщили, что Миша заболел самой страшной, самой беспощадной болезнью века — я не поверил — не может такого крепкого мужика свалить никакая болезнь, не может подкосить никакая беда. Но когда приехал в Пермь, понял; болезнь и смерть все могут.
Он еще боролся за жизнь, лечился какими-то лесными травами, кореньями, хвастался, что заставил «своих баб» — жену и дочь набрать ему ведро земляники, говорят, мол, помогает. И он съел ягоду и даже лучше себя почувствовал, стал пробовать за стол садиться…
«Ничё, ничё, мы еще поборемся! — говорил он. — Мы еще, Виктор Петрович, на прорве ельчиков подергаем…».
Больше не суждено ему было побывать на прорве, в родном поселке, повидать свою любимую сторонушку, поплавать по беспредельно любимой реке Усьве.
Течет и сияет меж гор любимая река Усьва, о которой он не успел написать главную книгу, витает его душа над нею, над седым Уралом, сияет неизреченное о них золотое слово, но память моя и слезы его друзей, жены и дочери — с ним, с этим замечательным человеком, моим послушным, трудолюбивым учеником и, надеюсь, не только моя. Я думаю, на Урале еще помнят и любят своего негромкого, но искреннего певца. Как он любил свой край, народ свой, да вот осталась недопетой его задушевная песня. Все, все осталось за дальней горой, за исхоженной и помеченной его топориком тайгой, за синей, синей рекой.
1997
с. Овсянка