Здоровое отрочество: дворовый футбол, книжки про пиратов с картинками, мальчишечья возня на переменах и неотступное, как чесотка, желание проникнуть девочке под юбку и добраться до трусов, — стоило б вспоминать, когда б именно на этом последнем пути не начинались все одиссеи. Впрочем, помышлял ли я тогда об ее трусах, да и носила ли она их вовсе, ведь само наличие у нее трусов была лишь бескрылая гипотеза, взлелеянная небогатым опытом. Но даже если и допустить, что я мечтал о ней в каком-нибудь смутном сне, — что могло мне мерещиться: запах кокосового молока, заросли сахарного тростника, розовый песчаный покой в час отлива и резные силуэты пальм, а там и какой-нибудь барк, бросивший якорь в хорошо защищенной лагуне, — все не похоже на скромный северный ландшафт области трусов и области под трусами одноклассниц Тани, Ольги и Любы, мною довольно обстоятельно обследованный. Эти экспедиции по родным местам сопровождались, конечно, немалым волнением, но можно ли его сравнить с тем чувством, что вызывала во мне она, с чувством, заставлявшим бежать в обратную сторону и по лестнице прочь с нашего школьного этажа, едва ее фигурка рисовалась в прогале пыльного и обшарпанного коридора. Притом — я вовсе не был в нее влюблен, как бывал влюблен, скажем, в Татьяну или Ольгу, еще в десяток девочек — вперемежку и одновременно; и красивой она мне не казалась, прямо скажем: тоща, на полголовы выше меня — а был я хоть и застенчивым, но рослым мальчиком, чернявенькая, с худым острым личиком, с очень темными маленькими глазками грызуна, и на год меня старше, что могло бы быть невероятным ее плюсом — учись она на год старше, в седьмом. Но училась она в нашем классе, что сводило на нет ее возрастное преимущество, хоть второгодницей, конечно, не была, но — кубинкой, я бы хотел думать — квартеронкой, ибо был я в те годы не только футболистом и ловеласом, но и прилежным читателем длинного Диккенса, томительного Доде, героического капитана Блада и восхитительного Майн Рида.
Родилась она еще при Батисте, об ужасах правления которого печаталось с продолжением в «Пионерской правде», была дочерью кубинского поверенного в делах, по-видимому — из бывшей аристократии, которую бесстрашный, но практичный Фидель привлек частично на свою сторону (так же, как усадил за баранку такси невероятно роскошных гаванских проституток, до революции обслуживавших американских туристов, поскольку, кроме минета, все, что умели они делать, — это управлять автомобилем). Русских она презирала — может быть, все русские казались ей коммунистами, что в те годы было недалеко от истины, — и презрение это сквозило и в холодности ее манер, если можно говорить о манерах тринадцатилетней девчонки, и в независимости взгляда, и в отчужденности, которая отбивала у наших учителей охоту чему-либо ее учить, и при всем ей удавалось оставаться незаметной, во всяком случае, девочки относились к ней с долей суеверного отвращения, хотя и не без любопытства (как, скажем, к слишком разумной, но не злокозненной обезьяне), отчего-то вовсе не завидуя ни ее украшениям, ни ее вещам, — а мальчишки звали Читой и в общем не обращали внимания. На закате хрущевского времени в Москве было сколько угодно иностранцев, все больше смуглых, как она, а то и вовсе черных, у них выменивали жвачку на значки мои наиболее предприимчивые приятели, за что, бывало, подвергались недолгому аресту милицией или энтузиастами из студентов, членами оперативного отряда на Ленинских горах, на смотровой площадке, откуда и до сих пор хорошо виден наш вечно неуклюжий и разбросанный, чудовищно прелестный город.
За многие месяцы мы не обменялись с ней ни единым словом, но нет-нет я ловил на себе ее изучающий взгляд, очень прямой, а однажды был перепуган, когда на обычно сумрачном ее личике, едва наши взгляды пересеклись, показалась улыбка, лишенная игривости, смущения или призыва. Я и до того подглядывал за ней, и многое меня тяжко пленяло. Негласно ей было дозволено являться в школу не в форме, и по большей части на ней были узкие облегающие джинсы, которые, впрочем, в те годы выглядели лишь самой обыкновенной спортивной одеждой, но не символом и не фетишем; разумеется, она не носила пионерского галстука, поскольку формально советской пионеркой не была; ходила с ранцем, а не с портфелем, причем ранцем заграничного образца, но это ни на кого, кроме меня, не производило ни малейшего впечатления, у нас ранцы как раз тогда вышли из моды, их носили только первоклассники, а мне чудилась за этим немалая независимость; наконец, в тех редких случаях, когда можно было услышать ее голос, меня томил и он сам, довольно низкий в сравнении с пищанием других одноклассниц, и ее акцент, и неправильный выговор, и почти полное отсутствие склонений, притом, что по-русски она говорила вполне сносно, если сравнивать с речью учившейся с нами венгерки, толстой и неряшливой хохотушки. Я тайком изучал ее походку — она передвигалась легко, не шаркая, не ступала всей ступней и не вихлялась, как некоторые из старших классов; у нее были очень розовые на смуглых руках ногти, всегда чистые и ровные, я догадывался, что она их что ни день подпиливает; в крошечных золотистых ушах в обеих прозрачных мочках серебряно посверкивали точечки почти неприметных сережек, блестящие и прямые черные волосы всегда были гладко зачесаны и забраны узлом на затылке, а под тесной кофточкой виднелись комочки грудей с бордовыми точками. Во всем она была иная, и уже это вызывало опасно двойственные чувства. Она была совершеннее всех вокруг, и меня самого, конечно, и любое сближение с ней потребовало бы ответного напряжения и совершенства.
Чем я мог ее поразить? Прыжками и воплями во время игры в футбол на переменах, огрызком пирожка с повидлом, прыжками, от которых сжимались сердечки Ольг и Татьян; дерзостью с классной руководительницей, она же учительница обществоведения, истеричной старой девой, норовившей что ни день вызывать моих родителей в школу. Тем, что с закрытыми глазами мог назвать полторы дюжины имен романистов и полдюжины передвижников — она же не русичка Алевтина, горбоносая и с усами, которая вызывала меня во время уроков в учительскую под предлогом делания стенной газеты, гладила по волосам и рассказывала, кругля глаза, о летней своей любви к летчику-лейтенанту. Быть может, лишь однажды я мог бы сорвать ее аплодисменты, когда на пионерском собрании осуждалась моя манера носить пионерский галстук не на шее, но в кармане, — увы, на собрания она не ходила. Как можно было ее покорить? Заставить благодарно плакать, писать записки, дышать в трубку по телефону, навещать тайком мою маму, чтобы поговорить о моем дурном поведении и неприлежании; нельзя было даже подумать о том, чтобы заманить ее к себе в тусклый зимний денек, пока родители на работе, или на апрельский чердак с голубиной воркотней и обильным пометом, все норовившим прилипнуть к девчоночьему, перешитому из материнского пальтишку, или в майские возлеволейбольные кусты. И уж совсем невозможно было представить, чтоб в физкультурной раздевалке ее можно было лапать хором, как Любу, самую обильную и налитую в классе, настолько исходившую манящим соком, что даже самые плюгавые копошились у ее больших ляжек и сатиновых штанишек.
Продолжая соглядатайствовать, я начинал догадываться, какого мужественного отказа от дома, привычек и мирных радостей уютного и беззаботного бытия требует авантюризм, ибо даже случайное переглядывание с ней казалось мне авантюрой. Конечно, настоящий пират приказал бы ее, взятую на абордаж, отвести в свою каюту, где и гарантировал бы с великодушием джентльмена полную неприкосновенность, но для этого, во-первых, надо было повесить с дюжину непокорных на рее, а во-вторых, иметь хоть пару всегда заряженных пистолетов, не говоря уж о прочей экипировке. Но — не только отсутствие навыков в подавлении бунта и неважная амуниция делали флирт с ней неисполнимым, но осторожность, страх поражения, нежелание рисковать завоеванным в классе лидерством, ибо моя взволнованность ею, несмотря на известную тупость моих дружков в сердечных делах, грозила вот-вот выйти на поверхность. Впрочем, было и еще одно, — и женщины именно это признают в мужчинах за малодушие, — отдаленное предвкушение, что, кроме желания лазать по их трусам, девочки подчас могут вызвать неведомое, опасное и непреодолимое чувство в твоей душе, которое, говоря словами скандинавского автора воспаленно-выспренных романов, прочитанных мною позже, когда это со мной впервые уже случилось, склоняет до земли и голову короля.
Тем временем выяснялись и еще кое-какие подробности, отдалявшие ее в моих глазах и в вовсе не достижимую даль. Выяснилось, например, что она говорит и на иных, нежели русский, языках. Что ее родной язык испанский — умом было нетрудно понять, но как-то на уроке английского при заучивании нами форм неправильных глаголов на какой-то вопрос учительницы она вдруг быстро ответила ай дон’т лайк мандейс и тут же осеклась, поняв, что сболтнула лишнее и попалась, что прежнее ее притворство и деланное прилежание такой же, якобы, как все, неофитки — разоблачены. Чуть позже выяснилось, что она играет в большой теннис — кто-то встретил ее на улице с ракеткой, сенсацией это не стало, в иностранных фильмах часто играли в теннис, а потом целовались, как правило, богатые, а богатых хоть и не любили, но терпели как пережиток, тем более происходило это в кино, к тому ж — у нас в классе училась Мира Клемес, и она тоже играла, как и ее старшая сестра-спортсменка, и у нас в доме были и мячи, и ракетки; пару раз отец пытался пристроить меня к стенке, но мне было скучно впустую стучать мячом, не хватало видимой цели и духа соперничества. Словом, дело не в теннисе, а в том, что я мигом и с острым болезненным чувством, удивившим меня самого, представил себе всю ее, от головы до ног, стремительно метнувшуюся для приема низкой подачи, и видение это было столь грациозно, что я долго еще ходил под впечатлением образа, созданного в сущности лишь моим собственным воображением. Наконец, однажды я проходил мимо ее дома (дипдома, как говорили в нашем дворе, ибо наш дом стоял через улицу наискосок и был с виду близнецом — тот же кирпич, тот же восьмиэтажный параллелепипед времен хрущевского утилитаризма и борьбы с архитектурными излишествами), — я поравнялся с въездом в ее дипдвор, загляделся на милиционера, торчавшего в застекленной будке чуть в глубине улицы, и был потеснен тихо-тихо выезжавшим из ворот блестящим автомобилем с цветастым флажком на капоте. Она сидела на переднем сидении с окончательно неприступным видом, за рулем был, по-видимому, шофер, потому что сзади, то ли в шелковой, то ли в бархатной глубине, виднелся смуглый господин с невероятными усами, но не такими длинными, как я могу теперь припомнить, и не такими острыми, как на фотографиях Сальвадора Дали. Мне показалось — она меня не заметила. Автомобиль уехал, я даже не стал оборачиваться, но преисполнился такой невыносимо сладкой тоски по несбыточному, что этим же вечером подрался в кровь из-за пустяка с соседом, с которым до того мы играли в пластилиновых рыцарей. Рыцари были облеплены фольгой от шоколада, а рыцарские замки склеены из картона… На следующее утро в школе она сама подошла ко мне.
Она подошла и достала из ранца большую пеструю глянцевую пластинку, каких я до того никогда не видел (похожую мне привезет отец из Бельгии лишь двумя годами позже, когда его выпустят-таки на какую-то конференцию). Она протянула мне пластинку и спросила:
— Слушать?
От неожиданности я неточно понял ее, но на всякий случай кивнул.
— Ты слушать Билл Хеллей?
Но во второй раз ее вопрос прозвучал скорее повелительно. Я послушно взял пластинку, стараясь держать так, чтобы на конверте не оставалось следов от моих потных рук.
— Слушать! — повторила она приказ, отвернулась и пошла по коридору, ранец неся не на спине, а держа за помочу и покачивая им над полом.
Проигрыватель у меня был, на нем проигрывались отечественного производства пластинки двух калибров, но оба меньше, чем размер этого диска, оказавшегося американским, то есть почти не имеющим разумной стоимости, — даже я это понимал, хоть ни тогда, ни позже не был меломаном. Я слушал пластинки советских серий «Споемте, друзья» или «Шире круг», самой рискованной музыкой на них, как я помню, были твисты производства Арно Бабаджаняна, некое же подобие рок-н-ролла можно было извлечь из музыки к кинофильму «Человек-амфибия», тоже, разумеется, здешнего происхождения, где пелось так: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно», — что имитировало разгульную жизнь некоей гипотетической несоветской заграницы. Впрочем, кой у кого из моих дружков водились старшие братья и сестры, и у меня самого был кузен постарше меня, и, затесавшись к ним на вечеринку, можно было услышать записанные в Доме звукозаписи на Горького на рентгеновских пленках с изображением ребер «буги-вуги». Теперь же у меня в руках бы настоящий западный диск, знаменитый «Рок эраунд о’клок», который и тогда, и потом упорно переводили как «Рок вокруг часов», бессознательно используя русский омоним, — в том, что диск знаменит, я мог не сомневаться, не могло же от нее исходить что-нибудь второсортное. Едва заведя пластинку, я сразу же был покорен как бы небрежным голосом Билли, но прежде всего тем, что четкий ритм отбивался как по табуретке, ноги сами начинали ходить ходуном.
Я прокрутил диск и раз, и два, и три и попрыгал во-круг проигрывателя, торопясь выполнить ее поручение с тем, чтобы иметь возможность доложиться и, возможно, получить что-нибудь в награду, — я был не столь наивен, чтобы не понять — Билли был только поводом к более близкому знакомству, хотя и представить не мог — в чем, собственно, наше знакомство может заключаться. От нетерпения в школу я опоздал, и, когда влетел в класс, она уже сидела за своей партой — в среднем ряду. На перемене я подошел к ней и молча протянул пластинку. Она смотрела на меня довольно равнодушно:
— Ты можешь танцевать это?
— Спасибо, что, а, это, могу, то есть нет, я рок не умею, — что-то в этом духе пробормотал я.
— Я учить тебя, — сказала она.
— Когда? — сообразил спросить я не медля.
— Сегодня можно, — сказала она после паузы, что-то раскинув в уме, — ты знать я живу?
— Я знать, — отвечал я, вовсе не желая ее передразнивать, а лишь волнуясь, что мы не до конца поймем друг друга. — То есть не знать.
— Я спохватился, что проговорился, но было поздно.
— Ты знать, — констатировала она. — Я ждать четыре…
Как это — ждать? Ведь даже если бы она и назвала мне номер своей квартиры, я все равно не смог бы проникнуть в дипдвор, милиция наверняка меня задержит. Никакие объяснения не помогут, ибо нельзя приставать к иностранцам, мне рассказывали дружки — любители жвачки и бартера. Меня задержит милиция и оформит привод, хотя у Летучева — три привода, и ничего, правда, он растет без отца и второгодник. Можно было бы попытаться не идти мимо милиционера в будке, а перелезть через забор в другом конце двора, но — я слышал, бывают такие штуки — там наверняка натянута какая-нибудь невидимая проволока, от прикосновения к которой тебя шандарахнет насмерть, а в лучшем случае — завоет сирена, сбегутся милиционеры и отправят в колонию для несовершеннолетних, как неудачливого вора. Однако в половине четвертого я уже совершал обход ее двора по периметру, желая присмотреться получше к месту совершения будущего преступления, — так перебежчики наших рубежей, должно быть, тщетно искали слабые места в охране советских неприступных границ. Я дважды продефилировал мимо въезда в ее двор, стараясь не смотреть на милиционера, но тот в своей будке читал газету. За противоположным углом дома действительно начинался мощный бетонный забор в два моих роста, абсолютно гладкий, но никакой проволоки наверху, как я ни тужился, рассмотреть не удавалось. Я примерился: одолеть ограду не представит особого труда — дело техники, но вовремя сообразил, что будка с милиционером поставлена так, чтобы ему были видны все дворовые внутренности. Значит, надо бы точно знать место — где перелезать, чтобы использовать внутри хоть какое-нибудь прикрытие, иначе окажешься в мышеловке, и в таких размышлениях я брел вдоль забора по третьему кругу, когда увидел ее, прохаживающуюся по тротуару. Она махнула рукой, протянула ладонь, едва я подошел, цепко ухватила меня за рукав и потащила мимо милиционера, который мельком взглянул на нас — довольно равнодушно.
За криминальными приготовлениями как-то смазалось предвкушение свидания, а сейчас вместо радости видеть ее было смутное чувство унижения — в конце концов, она была моя одноклассница, а я не привык, чтобы девчонки вели меня за ручку туда, куда я сам не могу пройти; но было и другое чувство — глуповатой гордости: видели б меня товарищи идущим туда, куда им ни за что не пройти; но был, конечно, и страх от сознания беззаконности происходящего, и не было одного — вопроса: отчего, собственно, то, что я делаю, — беззаконно?
Впрочем, я успел подивиться, что дипдвор не многим отличался от нашего двора — такие же чахлые, кой-как посаженные деревца, такой же растресканный асфальт, разве что дети в песочнице — черного цвета. Вот только в подъезде был другой запах, и стенки почему-то обложены кафелем, но металлический лифт дребезжал точно так же, и на его полированных стенках тоже было что-то процарапано. Чудеса начались уже на ее этаже, поскольку вместо четырех положенных дверей на лестничную площадку выходило только две. Она повела меня направо, звонить не пришлось, дверь открылась сама собой, перед нами стояла совершенно черная женщина в белом переднике и белой наколке, и меня смутил именно этот контраст сахарно накрахмаленной белизны и черноты ее физиономии, — она оскалила такие же сахарные зубы и, чуть поклонившись, сделала жест — проходите, мол, но моя провожатая не обратила на нее ни малейшего внимания, а повлекла за собой вдаль по коридору. По пути я мельком заметил (дверь в гостиную была отворена) довольно необыкновенную мебель, всю на блестящих никелированных ножках и с ярко-синими поверхностями: чтобы сидеть на таких стульях и есть за таким столом, должно быть, приходилось долго тренироваться.
Ее комната, впрочем, показалась мне довольно простой: полупрозрачные занавеси на окнах, книжки с латинскими буквами на корешках, лежавшие на тумбочке обложками вверх, тут и там какие-то вполне обычные мягкие девичьи вещицы, куклы и повсюду — соломенные салфетки. Она наконец выпустила мою руку и первым делом нажала кнопку проигрывателя. Но звук раздался из другого конца комнаты, что не могло меня не удивить — в единственном тогда нашем проигрывателе динамик находился непосредственно в крышке футляра.
В комнату вошла смуглая женщина, неуловимо похожая на того господина в машине, но без усов. Она смешно двигала лицом и шевелила беззвучно губами, улыбаясь и глядя на меня, и я понял: она извиняется, что не говорит по-русски. Она поставила на стол маленький поднос с двумя бутылочками и мисочкой, полной чищеных орехов, и с такими же немыми улыбками удалилась, все оборачиваясь ко мне.
— Кока, — сказала моя подружка все так же — полувопросительно-полуповелительно.
Я пожал плечами. Я никогда до этого не пил кока-колу, но хотел бы попробовать.
— Танцевать, — решила она, коки мне так и не дав.
Она потянула меня на середину комнаты, приговаривая: уан, ту, фри, уан, ту, фри… Сама она уже танцевала, теребя меня, и я попытался подражать ее движениям, преодолевая неловкость. Похоже, она развеселилась, глядя на мою неуклюжесть, музыка играла, стучали по табурету, хриплым голосом подбадривал меня Билл Хеллей. Наконец она рассмеялась и упала на узкий диванчик, плеснула себе коки, жадно выпила, перестала смеяться, поставила стаканчик на место, глядя мне в глаза, и поманила меня рукой, подставляя губы: кисс!
Пожалуй, я не знал такого слова, но ткнулся губами в ее губы. На мой вкус — в ней было слишком много инициативы, но, с другой стороны, меня приятно удивило, что она не ломака. Едва я дотронулся губами до ее губ, выражение ее лица изменилось — она вся просветлела, улыбнулась нежно, я и не знал, что она умела так улыбаться, сняла кофточку, юбочку и сбросила сандалии, оставшись в одних трусиках. Наверняка у меня был самый нелепый вид, потому что я уставился на ее трусики, не в силах отвести глаз.
— Там нельзя, — произнесла она, перехватив мой взгляд, и для убедительности показала пальцем себе между ног.
Все, что происходило, было довольно диковинно, но, как ни странно, больше всего меня поразили именно ее трусы. Это было не виданное мною изделие — не тряпочное и будто из прозрачной человеческой кожи. Под ними было все видно, вплоть до родинки в выемке худенького бедрa под самой косточкой, так гладко и намертво облегали они ее плоский животик, вот только между ног шла густая вышивка, похожая на пушистую траву в инее, и в этом месте ничего нельзя было разглядеть. Ее слова и ее жест я понял не в том смысле, что проникновение под трусы для меня запретно, но — что такие трусы вообще снять невозможно, а если они и снимаются — то подобно гипсовой повязке, так срослись они с ее телом. В моей голове все перепуталось, и я решил, что, должно быть, у них, на Кубе, девушки носят такие трусы для предосторожности, чтоб никто в них не лазил, и подивился столь тонкой предусмотрительности. Я сидел рядом с ней, почти голой, на диванчике, она изогнулась и потерлась своими бугорками о мой свитер. И в этом жесте мне тоже почудилось что-то экзотическое — я слышал, что на каких-то островах люди целуются носами. Она взяла мою руку и провела ею по своей щеке, потом по шее, потом положила на свои припухлости, и мне вдруг захотелось убрать руку, я почувствовал нечто похожее на брезгливость, как если бы меня заставили потрогать чужое воспаление. А когда она стала расстегивать мне рубашку, все приговаривая: кисс, кисс ми, я и вовсе стал отдергиваться и уклоняться. И тут произошло и вовсе невиданное: ее рука скользнула вниз и легла мне на ширинку. Ни одна девочка до того не клала мне руку туда, я был даже не смущен — покороблен, и мой покоробленный отросток тоже вел себя как щенок, не как пес, — щенок, не слушающийся знаков и не умеющий еще выполнять команды. Он был ватен, как Дед Мороз под елкой, как сопливый Дед Мороз, ибо из носа у него текло — от внутреннего чрезмерного волнения и перевозбуждения, — тек неведомо откуда взявшийся сладкий и липкий сок.
— Мальчик, — сказала она с прежней интонацией полувопроса и повторила убедительно, но без тени раздражения или разочарования, — ты есть мальчик. — И вышла из комнаты, едва касаясь пола легкими босыми ногами. Я, к своему ужасу, понял, что все это время дверь была не заперта, но полуприкрыта.
Она и оставила ее полуоткрытой. Я не успел сообразить, куда это она отправилась в таком виде, как послышалось негромкое журчание, которое не спутать ни с чем. Тут-то я и испытал большую обиду: значит, ей не пришлось себя разбинтовывать! Ее трусики снимались легко и быстро — на нее саму запрет не распространялся… Гнев туманил мне голову, когда я шел вон из дипдвора мимо милиционера. Пожалуй, если бы он окликнул меня — я ему надерзил бы, а ведь это было равно самоубийству. Меня посадили бы в колонию, но, пожалуй, в тот момент я бы и рад был пострадать за свою и общую свободу. Но милиционер даже не взглянул в мою сторону.
Да, тогда я был обижен не той рвущей душу обидой, что лелеет возможность извинений, прощения и примирения; это было то неизбывное и горчайшее чувство, которое гордецы называют разочарованием и которому не бывает прощения. А теперь, хоть больше мы не сказали ни слова, а осенью она исчезла из нашего класса, — теперь я, как ни странно, могу вспомнить ее руки, и прозрачные мочки, и, кажется, даже ее запах. Потому что я ничего не забыл. Я помню ту золотую эпоху, Фиделя на полотнищах и его бороду среднего между Марксом — Энгельсом размера, помню обгрызанную у основания красного мутного стекла пятиконечную звезду, которой увенчивали недавно реабилитированную рождествен-скую елку, помню лысую, как буёк, голову Хрущева из кадров тогдашней хроники, безмятежно покачивающуюся на черноморской волне накануне брежневского переворота… Бог мой, как много было хорошего: а напиток «Чудесница», а летка-енка, а первая и последняя забастовка, которую я возглавил (наш 4 «а» не взяли встречать прилетевшего из космоса Гагарина на Ленинский проспект), а желтые толстые тома «Детской энциклопедии» с раскрашенными динозаврами на вкладках, а кухонный комбайн (ГДР), с помощью которого можно было давить сок даже из морковки. И первая бутылка «Трифешты» в подъезде, и индийские сигареты — коричневые, с золотым ободком, и колбаса «Краковская», и модные спортивные сумки бочонком на одной бретельке, и шаровары для турпохода, и песенка сорняков из мультфильма про кукурузу, и китайские кеды два мяча, и фильм «А если это любовь», и счастливый вкус вкрадчивой детской полусвободы, и отцовские норвежки, и дача на Сходне, и университетский бассейн, и тетрадочка от руки переписанных песен «Помню я девчонку с серыми глазами», и ананасы в середине апреля — как раз к дню рождения, и яблони на Марсе…