Впрочем, она понравилась бы мне и в случае, если б оказалась сербкой или болгаркой, — в ее славянском происхождении можно было не сомневаться, — хоть я и не люблю крупных, а она была моего роста, с тяжелыми бедрами, с сильными руками, ногами и плечами, с широкой костью, с далеко выступающей грудью, с высокой, хоть и довольно полной, шеей, и именно сверкающая ее шея над вырезом блузы, ослепительно обнаженная, прежде другого притягивала взгляд, разом давая впечатление обо всей ее роскошно цветущей плоти, о живом блеске кожи, о нежности груди, о жаркой щедрости промежий; ко всему у нее было очень яркое лицо, по-крестьянски толстые лакомые губы, густого блестящего меха брови, едва заметно соединенные редкой темной порослью, выпуклые и ясные карие глаза и распущенные длинной волной черные волосы, отдающие на просвет темной медью. Но поскольку чуть не в первую минуту я узнал, что она — чешка, то не просто захотел ее, что случилось бы на моем месте со всяким, но — мгновенно влюбился, говоря себе, что если бы чехам пришло на ум выбирать свою Марианну, то лучше этой восемнадцатилетней студентки исторического факультета им было бы не найти, — в тот год помрачненной свободы мне представлялось, что чехам как никогда пригодился бы подобный символ.
Дело было ближе к весенней сессии, мы познакомились где-то на Ленинских горах, шли до дома рядом, благо, она была моей соседкой, жила в одном из корпусов университетского общежития для младшекурсников, а я — неподалеку, в профессорском доме, как называли его студенты, и после того августа прошел без малого год. До сих пор помню, как мы узнали о танках в Праге, и помню, что, как ни глуп я был в свои семнадцать, мигом почувствовал, что советская мышеловка захлопнулась, — в кругу, к которому принадлежала моя семья, на пражскую весну возлагались большие надежды, как потом, в августе восемьдесят первого — на польскую; поколению моих родителей, обольщенному хрущевским либерализмом, казалось, что именно теплый ветер из Чехословакии задержит наступление холодов, сменивших межеумочную оттепель. Но помимо страха, помнится, было и облегчение — потом я это странное двойное чувство испытывал не раз, так бывает, когда наконец-то сбываются слишком томительные и худшие ожидания.
Весть принес транзистор, и застала она нас в палаточном походе на Оке, и при всей серьезности происшедшего было бы натяжкой утверждать, что тщательно выисканный из-под сигналов глушилки репортаж Би-Би-Си тут же рассеял наше легкомысленное счастье, ибо школа только что была оставлена, в университет и институты было поступлено, и поход был апогеем безоблачной юности, с которой мы тогда со всем энтузиазмом неведения прощались навсегда. Для меня дело раскрашивалось еще и тем, что наш роман с Танечкой из параллельного класса, тянувшийся весь десятый школьный год, уже прискучил мне, но не настолько, чтобы я вовсе потерял вкус к постоянным изъявлениям ее любви, делавшимся все страстнее по мере нашего отдаления, — ведь я рвался в широкий мир, и она не без оснований предчувствовала, что в нем не найдется места для нашей будто тренировочной юношеской любви. Короче, тем августом я был удачливым любовником, во мне бродила шальная юная сила, будущее рисовалось сплошной фиестой студенческой вольницы — впрочем, мои родители были того разряда, что уже не одолевали опекой, — и танки для нас всех оставались, конечно же, голой абстракцией, а реальностью — песни Высоцкого, которые мы горланили под гитару, девочки, сама наша до поры дружная компания, узы которой тогда представлялись романтически нерушимыми, а хватку государства ни один еще не испытал на своей шее. Так, должно быть, в юности встречают начало войны.
Однако в Москве, когда я остался один, этот первый укол разросся постепенно до тихой ноющей тоски и неотступного гаденького предчувствия — собственно, это и есть основные ингредиенты страха, — что не пощадивший чешскую свободу молох рано или поздно доберется и до меня, и это было не столь уж невообразимой реальностью, четверо смельчаков, что вышли тогда на площадь, а потом отправились по этапу, косвенно мне были знакомы, в нешироком кругу столичной инакомыслящей интеллигенции все так или иначе знали друг друга. Не забыть приплюсовать и молодую нетерпимость к подлости, а чем, как не подлостью, мог я тогда назвать эту акцию наших правителей, ведь язык геополитики был нам тогда не знаком, а читали мы лишь Мандельштама с Пастернаком. И все вместе — тайный страх, либеральное горение, мелодия рукописного ахматовского «Реквиема», а пуще другого — подспудное чувство неизбывной неволи, тот темный вкус тюремно-ссыльной тоски, который, похоже, есть в крови самого благополучного русского, — не могло не рождать сочувствия чехам, и хорошо помню, как тем же сентябрем состоялся какой-то матч между советской и чехословацкой командами, и я, ни единожды не бывший на стадионе, отчаянно болел и был счастлив чешской победой так, будто сам одолел коммунизм на баррикадах. После матча, дрожа, я выскочил во двор с нашим эрделем по кличке Урс, псом, свирепым на вид, но на деле трусоватым, и наткнулся на группу болельщиков из общежитий, рыскавших в потемках в поисках студентов-чехов, чтобы немедленно им отомстить. Что ж, если б чехи тогда сыскались, я б ни секунды не колебался и, как пограничник с Джульбарсом, встал бы в их, конечно же, ряды… Понятно, моя чешка со своей грубоватой красотой тронула меня, и была это не одна обычная похоть, но невероятная нежность, питавшаяся комплексом вины за соотечественников, за то совдеповское быдло, что в банях, пивных, поездах и на завалинках, пьяно стуча себя в грудь, уверяло, что это именно оно сидело тогда в головном танке, и это самозабвенное кровожадное вранье на самом деле было в общем смысле чистейшей правдой. Впрочем, эта пышная и большегрудая чешка казалась старше своих лет, смотрелась молодой дамой, и было бы глупо ухаживать за ней на школьный манер, прогуливаться по парку, обниматься по лавочкам, в темном кинозале укромно пожимать ручку. Конечно же, как принято у них, в Европе, я должен был пригласить ее поужинать, и само ее согласие было б хорошим сигналом, что надежды мои небезосновательны, а симпатии — разделены. На ресторан денег не было, к тому ж ресторан не сулил немедленного вознаграждения, и я выждал день, когда моих родителей не было дома, только бабушка в дальней комнате, относившаяся к такого рода моим действиям с полнейшим пониманием и свою комнату не покидавшая.
Готовился я к приему гостьи так: свечи, салфетки, вино, кубинский ром, лимонный сок — на случай необходимости смешивания коктейля дайкири, — какие-то фрукты, но главное — цыплята табака под собственноручно приготовленным соусом, зажаренные мною под прессом, для чего использовались крышки от кастрюль с установленными на них под разными углами наклона банками, полными воды. Стол я накрыл в своей комнате, где предусмотрительно была приготовлена и постель, прозрачно прикрытая коротким пледом, — мне и в голову не приходило тогда, сколь неприлична по отношению к даме такая заблаговременность. Это лишь с возрастом мы научаемся здоровому фатализму и относимся к неудачам с таким же скепсисом, как и к скорым победам.
Она позвонила в дверь точь-в-точь в ту секунду, когда я поставил перед собой часы, еще не остыв от кухонных хлопот: когда мы сговаривались, от предложения встретить ее она с улыбкой отказалась — это же просто, сама найду. Она была принаряжена, и наряд этот я с легкостью могу сейчас восстановить в памяти: на ней была легкая светлая юбка, свободно мотавшаяся вокруг круглых больших колен, шелковая кофточка в тон — то и другое того розоватого сливочного оттенка, какого были позабытые нынче конфеты помадки, а поверх кофточки — черная бархатная безрукавка, расшитая красным с золотом в национальном стиле. Туфли были черного лака, а черные волосы забраны сзади черной крупной с позолотой заколкой; губы — крашены, глаза — подведены, — тогда их подводили жирно и с загибом, удлиняя разрез, она пахла незнакомыми мне духами и выглядела немыслимо нарядно, свежо и недоступно — как раз так, как умеют выглядеть пользующиеся успехом женщины, уже придя на свидание, но еще не приняв решения. Однако я не разбирался тогда в подобных тонкостях, лишь со смирением понял, что полезть к ней, такой, с поцелуями столь же немыслимо, как пристать к даме в шелках в фойе Большого театра; она была — произведением, ею можно было лишь любоваться, не дотрагиваясь, и то, что она оказалась в моей скромной комнате, нельзя было назвать иначе, как чудом. Как пошлы были мои цыплячьи приготовления, как убог стол, как несносна собственная суета, но — она положила на плед, как будто не заметив постеленной постели, свою черную сумочку и уселась в кресло, довольно неуклюже водрузив ногу на ногу. И попросила закурить. Я суетливо дал сигарету, поднес огня, и, куря, она лишь набирала дым в рот, но и это умиляло меня, и я — дабы скрыть свое восхищение — все суетился и заискивал. Она принимала мои ухаживания с легкой усмешкой, но сама ее удовлетворенность произведенным эффектом могла бы подсказать мне, что постаралась она отчасти и для меня.
К счастью, она жила в общежитии и аппетит имела превосходный, так что недолго жеманилась и налегла на цыплят, прихлебывая вино, — я же от волнения сразу же плеснул себе рому, — вскоре разрумянилась, пряди повыбились из-под заколки, помада размазалась, фольклорный жилет оказался на спине кресла, и под шелком стали хорошо видны ее могучие плечи, мощно вздыбленная, сдерживаемая бюстгальтером грудь, по крупным пальцам с большими ногтями в красном лаке тек куриный жир. Она смеялась моим шуткам, чуть закидывая голову, сжимая двумя руками цыпленка — подальше от кофточки, — а потом наклонялась вперед и ловко его обгладывала, кости складывала на салфетку и внешней стороной руки украдкой вытирала рот. Перешли к десерту; я заметил, что под столом она сбросила туфли, и налил ей в рюмку рому, не разбавив его, и она опрокинула ее, закусив долькой почищенного мной апельсина.
По-русски она говорила, как мы с вами, даже акцент почти не был заметен, лишь иногда затруднялась в выборе подходящего слова, но, недолго думая, заменяла чешским, и это придавало речи тоже несколько фольклорный колорит. Постепенно она разболталась, рассказала — сколько чехов у нее в группе, и что живет в общежитии вдвоем с пожилой каргой двадцати одного года, немкой из ГДР — ох, не моя ли это, из предыдущей главы, знакомица, ибо мир еще теснее, чем мы любим о том говорить, — и что в Праге у ней есть младшая сестренка… Я отправился варить кофе в эспрессо — одном из диковинных тогда трофеев отцовского завоевания Европы, вернувшись, застал ее разбирающей пластинки — она стояла на паркете в одних чулках и казалась приземистой, как-то по-домашнему коренастой, что выглядело для меня неожиданно. Она не обернулась, и, вкладывая всю нежность в ты хочешь кофе, я обнял ее сзади и поцеловал где-то под ухом. Она засмеялась, легко высвободилась: поставь это, — и только тогда обернулась ко мне, мерцая чуть пьяными глазами, и протянула диск Адамо. Я завел музыку, зажег свечи, потушил свет, разлил кофе, подбавил рому, внутренне дрожа и предвкушая, по-своему истолковав своего рода интимный азарт в ее взгляде, она же, чуть распаренная, возбужденная, вдруг принялась горячо говорить о своем возлюбленном, оставленном в Праге, не опуская и интимных подробностей. Она уже дошла до того, что он заставил ее сделать аборт, а я все не мог справиться с разочарованием, не ведая, что есть особый тип глуповатых женщин, которые каждого следующего любовника используют, перед тем как улечься в постель, в качестве психоаналитика. Она была занудно подробна, то зорко вглядываясь в меня и ища реакции, то уплывая в свое гинекологическое прошлое, и пару раз отводила жестом робкую попытку перебить ее или хоть сочувственно пожать пальцы. Это была своего рода песня, но у любого вдохновения бывает конец, она стала заметно иссякать, чуть даже понурилась, тут-то я и обхватил ее за плечи, она договаривала, что рада, рада была отправиться в Москву, и я, отчасти даже растроганный ее горестями, столь доверчиво мне поведанными, но и понимая, что оттяжка неминуема, что бестактно сразу же после таких излияний хватать женщину за грудь, целуя ее руки, решился выбросить свой главный козырь. Перебивая Адамо, я принялся жарко шептать, как виноваты мы все здесь перед ее родиной и что не все русские одинаковы, что есть те, кто отдавал приказы и сидел в танках, но есть и другие, другие… Тут я почувствовал, как натянулся шелк под моими трепещущими губами, как напряглась спина и отяжелели плечи; ушли ставшие жесткими руки, и, приглядевшись, я различил в полумраке, какой неприятный рисунок приняли ее только что столь сладко расползшиеся от рома и воспоминаний крупные губы. Она заговорила, и голос ее теперь звучал довольно грубо, даже вульгарно. Это было так неожиданно для меня, что я уловил только, что эти фашисты хотели расстрелять отца, что ее отец и вся семья были у этих фашистов в черных списках…
Боже, как мне не пришло это в голову раньше. Конечно же, кого могло новое правительство послать учиться в Москву после августа, да еще на идеологический исторический факультет? — только молодых людей с идеальными биографиями. Например, ее, мою несостоявшуюся подругу, дочку генерала чехословацкого КГБ.
К ее чести — она не донесла на меня, хоть знала, на каком я учусь факультете, и мое имя, разумеется. Более того, по-видимому, она скоро перестала на меня сердиться, думаю я, потому что однажды, увидев меня в ресторане гостиницы «Университетская», она, сидя в компании весьма состоятельного вида кавказских молодых людей, приветливо махнула рукой. А в другой раз, в интерклубе, куда иногда захаживал и я, танцуя с кем-то, моя чешка послала мне из-за спины партнера шаловливый воздушный поцелуй.