Мы не виделись больше десяти лет, теперь сидели в пабе на Квинс-бульваре, хоть некогда прощались навсегда. Я не находил в нем заметных перемен — виски поседели, но брюшко подобралось, — и болтал он по-прежнему много и о том же: о типе эмигранта по Кречмеру, о метафизической вине американцев, предки которых предали любимую девушку и оставили старушку-мать ради призрака успеха в Новом Свете. Смуглый полуеврей с простецкой южнорусской фамилией, темными густыми усами, он походил на турка, может быть, поэтому ему льстило, когда в Америке его принимали за немца, шваба или баварца. Разговор, переползая туда-сюда, уткнулся в общих знакомых, — оказалось — о ком ни заговори, в Москве и Коктебеле, в Париже и Лос-Анджелесе почти все живы и занимаются тем же: потребляют алкоголь и курят травку, спариваются с юношами, живут на содержании женщин, пишут какую-то прозу или какие-нибудь картины, выступают по эмигрантскому радио, меняют любовниц и жен, играют на фортепьяно, уходят прочь — за цыганским табором. Обоюдное недоумение, взаимная неудовлетворенность от нарушения привычного двойного курса времени: нашего, меланхолического и противящегося распаду, даже скорым переменам, и чужого, необратимого и опустошающего. Договаривая до конца: каждый в глубине души был слегка уязвлен тем, что другой — жив и, по-видимому, неплохо себя чувствует, ибо согласитесь: встреча с приятелем через много лет в противоположном мире — вещь, несколько выбивающая из колеи.
Чтобы отряхнуться от неловкости, мы налегали на гиннес. И еще через пару кружек нас отнесло в крымскую весну чуть не двадцатилетней давности, когда мы познакомились. Он вспомнил Диму, он вспомнил Галю, удивился, что я запамятовал имя его квартирной хозяйки, ведавшей душевыми в Доме творчества, что было немаловажно ввиду хронического отсутствия воды и трудностей с помывками, и имя ее мужа-шофера; я, в свою очередь, подивился его памяти на столь далекие от Квинса мелочи; между прочим, он спросил о моей жене, с которой я расстался едва ли не тогда же и с которой сохранил вполне ностальгические отношения. Неожиданность: при ее имени мне представилась не колесница, запряженная грифами, среди вечно зеленой растительности, и не обесцвеченная временем сорокалетняя женщина на кухне кооперативной квартиры недалеко от метро, готовящая по утрам яичницу из трех яиц вернувшемуся из армии сыну, — но — на удивление явственно — пестрая шерстка в желобке на девичьей шее там, где кончается стрижка белесых, выгоревших на солнце волос. Так, на поверку все становится на свои места: другие не изволят даже порядочно постареть, тебе же в телефонном голосе никогда больше не узнать девочку, покушавшуюся стать живописицей, чей ломкий смех, когда ты целовал ее в вырез майки между лопатками, напоминал хруст обдираемой с шоколада фольги.
Прихлебывая, он заметил, что всегда удивлялся моему разводу, неужели не могла потерпеть, закрыть глаза, и я решил, что, по-видимому, она и ему нравилась: молодая попка, миловидная веснушчатая мордашка — обманчиво безгрешная, свежий запах юных подмышек и невыветривавшийся — перебродившей в ней спермы, которой в ту весну я исправно заправлял ее с утра до вечера и с вечера до утра. Конечно, нравилась, и сейчас вспоминает с сожалением, и я заметил, что он собирался везти меня в «Самовар».
В такси — тариф еще дневной, но траффик уже слабый — приятель спел о русских корнях немецкого фашизма и, оседлав одного из любимых коньков, сыпал прибалтийскими именами — Винберг, Шебнер-Рихтер, я же во второй раз убедился в странных свойствах нью-йоркской оптики, будто сам здешний воздух создавал эффект сверхприближения очень дальних предметов. Мне увиделся высвеченный сегмент побережья, черные кособокие фигуры скал над одичалым садом на склоне, садом то ли персика, то ли миндаля, дикие груши с почками, которые выходили на ее картонах похожими на красные рождественские свечи, толстые стеариновые побеги молочая; мне мерещилась желтизна в пустых ветвях зацветающего кизила, камни и прах базилики у высохшего татарского источника; отсюда, из кромешных ирландских кварталов, сквозь которые мы стремились к Ист-Ривер, поселок внизу казался окутанным синим воздухом, угольный дым лишь растекался, не желая таять, в прорехах были видны красные штрихи, вертикальные — кирпичных труб, горизонтальные — черепичных коньков крыш, трепещущий — какой-нибудь сушащейся на веревке тряпицы с каймой; перед слишком большим по ее росту этюдником она, прищурившись, сжимает кулачки: в левом — перепачканный масляной краской лоскут, в правом — неумелая кисточка, последние мазки, подожди, не сейчас, не надо, и ломкий шоколадный смех, и влажные с исподу прохладные ляжки, и очень горячее лоно, неожиданно глубокое и полноводное в такой хрупкой девчушке. Приятель выводил, как по скифским степям мимо руин советских городов обнаженные арийские юноши и девушки скачут верхом на индийских слонах, но на манхэттенском мосту мы все-таки застряли в пробке. Тут же я прослушал составленную не без изящества пятнадцатиминутную лекцию о еврейско-американском эсхатологизме и самозабвенном предчувствии грядущих катастроф, а также о ментальном русском химическом апокалипсисе. Да, он был все таким, циником и болтуном, человеком воздуха, шармером с чересчур высоким для его массивной фигуры голосом, особенно в подпитии, — фальцетом он говорил как раз тогда, когда хотел перейти на баритон, — ловцом душ и алчным коллекционером чужих слабостей и неудач.
Я впервые увидел его в гостиной одного коктебельского дома, где в центре стола он травил светские байки, прибавляя «как говаривал Штирлиц, чтоб мне сдохнуть» и то и дело занося ногу над ямками чересчур откровенных непристойностей — к восторгу хозяйки, крашенной хной дамы под семьдесят, бывшей филармонической певицы, пожаловавшейся нам с женой, едва нас ей представили, что здешняя ее подруга, из княгинь, неимоверная сплетница, рассказывает знакомым, что она, хозяйка, живет половой жизнью со своей собакой: «Зачем она так говорит, вовсе я с ним не живу». Между тем пес, беспородный до какой-то даже породистости, желто-белый и с перебитой задней лапой, которую прижимал к животу, голодно, но робко заглядывал в гостиную из-за края пианино, и тогда певица кричала: «П-п-ш-ш-шел вон!»
Уже через день после знакомства Ося — тогда еще Ося, еще не Джозеф, — был с нами накоротке. Продемонстрировал, как за столом я жадно смотрю на других женщин, не выпуская, однако, жену из объятий, то и дело целуя в темя с хищностью пса, выкусывающего блох. Это было смешно, и мы расхохотались, хоть кто-то мог выставить за такое в дверь. Впрочем, актерство было его истинным, то есть бескорыстным, только эгоцентрическим, а своих персонажей — они же, как правило, составляли и публику — он по-своему ценил, как непременное условие явления своего искусства, отчего — позже я много раз наблюдал это — кое-кто приходил, разобравшись, в чем дело, в неистовство, принимаясь ненавидеть его последней, бессильной и душной ненавистью, — он был бессомнено обаятелен, но совершенно не приспособляем ни для каких внеэстетических отношений, ни к любви и нежной дружбе, ни к теплому практическому использованию. Подозреваю, эта беспримесная и беспощадная чистота его жанра, всегда рано или поздно оборачивающегося предательством, и была причиной его эмиграции, попытки найти в мире место, где голый артистизм не есть лишь ложка, которой можно испортить бочку меда этики и гражданской порядочности, но, увы, похоже, он промахнулся, и нет таких мест на земле. Тогда, в Крыму, он принялся забегать к нам что ни день, — наша комнатка, точней наша кровать на втором этаже миниатюрной и узкой башенки, воздвигнутой жадной хозяйкой для постояльцев в узком дворе беленой хаты, всегда оказывалась в орбите его неостановимого порханья, когда он переносил из дома в дом ядовитую пыльцу веселой и циничной наблюдательности, — вот только единственно — он безжалостно втягивал нас в подспудную жизнь безлюдного на глаз весеннего поселка, а ведь нам так хронически не хватало друг друга, хоть мы не расставались ни на минуту, то и дело стекаясь, как капли, и некому нам было сказать, что соитие — лишь безнадежная метафора невозможности полного соединения…
Наконец мы попали в нужный экзит, такси шло по седьмой авеню вниз, а по пятьдесят шестой стрит мы свернули налево. Поскольку к концу поездки мой спутник неожиданно приумолк, расплатился я. Мы вылезли из желтой негритянской машины, я окликнул:
— Ося, ведь я впервые в Нью-Йорке, где же она, статуя Свободы?
— А вот она! — живо отвечал он.
Я обернулся: улицу переходила жирная негритянка, шаркая плоскими подошвами, вся в чем-то пальмовом, с большой черной лакированной сумкой. Мы вступили в ресторацию.
Плащи у нас приняла невероятно худая девочка с блестящим взором — джинсы висели на ней, как прищепленные. Я подмигнул ей, она быстро прошептала: «Не верьте, я вернусь, я здесь останусь не больше месяца». К нам подошел хозяин в хорошем твиде — скорее всего, Дэвид Хантер, — они с Осей расцеловались. Мы уселись за столик между баром и роялем. «Есть ничего не будем», — объявил мой приятель, но я выторговал-таки кое-чего из закуски и тарелку горячего борща. «Абсолют» был у Оси с собой. Подавали официантки-ирландки, и я спросил хозяина, который принял у нас заказ лично, отчего в «Самоваре» — не русское обслуживание? Он с готовностью пояснил, что русские девушки много пьют на работе, отдаются клиентам прямо на кухне и нещадно обсчитывают, причем особенно отличалась одна советская кинозвезда, принятая на работу по высокой протекции. Пришлось менять персонал, обворожительно улыбнулся хозяин и откланялся, устремившись к другим гостям. Мы выпили по рюмке шведской водки, на ирландское пиво она ложилась тяжеловато.
— Кто эта девочка — у входа? — поинтересовался я.
— Ваша, — сказал Ося, аппетитно жуя ветчину, — и совершенно безотказна!
После какого срока наши превращаются в своих в этом Вавилоне? Будто почувствовав, что речь идет о ней, девочка посмотрела на нас. Перехватив мой взгляд, она покачала головой — что-то отчаянное мелькнуло в ее очах: не верьте, я вернусь…
Появился тапер. Первым делом он водрузил на рояль букет сирени, потом уселся, отбросил с лица длинные прямые волосы и занес руки. Все показалось мне однажды виденным. Сейчас он ударит по клавишам, зазвучит дурной Скрябин, а полураспустившиеся гроздья примутся дрожать и раскачиваться. Но раздался исхудалый Шопен, это, впрочем, не имело значения. Мне виден был лишь затылок играющего, худые ноги под стулом, длинные ступни, нервно жмущие то на газ, то на сцепление; он ожесточенно работал локтями, точно месил глину, я вспомнил, что на рояле рядом с цветами лежал оранжевый абажур, и бахрома его тоже свисала и дрожала. Вплотную к инструменту была приткнута этажерка, напиханная нотами, и этажерка раскачивалась. Хозяйка дома сидела на диване и штопала ковер, держа очки на лбу, а пес-инвалид был у ее ног, вздрагивая Шопену в такт. Ося налил еще, потом еще, я ничуть не удивился, что неподалеку за столиком бара, не покрытым скатертью, возникла дама подходящего возраста с рыжим цветом волос и очками на лбу. Перед ней стоял одинокий бокал белого вина, она раскладывала пасьянс.
— А это наша певица, — сказал мой приятель, широко поведя рукою, — прошу любить и жаловать.
Певица улыбнулась и спросила зычно через разделявший нас проход: не погадать ли? Все шло нормально: перелет из Европы вслед за солнцем, выпитый в самолете виски, приземление к бару в аэропорту Ньюфаундленда, снова взлет и посадка в ирландском пабе, тут еще нежданный разговор о том, о чем я почти забыл, — все вкупе с третью бутылки «Абсолюта» облегчало галлюцинирование. Кроме того, исключая ирландскую прислугу, все было так знакомо, так уютно: и стайка еврейских девушек у стойки, так восхитительно по-московски жеманно независимых, и известный московский театральный актер за соседним столиком — пьяный ровно так же, как если б дело происходило в ВТО; и пестрые надписи на стенах, как в пестрой буфетной ЦДЛ, и компания не то рэкетиров, не то техников автосервиса будто только что шагнула из ресторана Дома кино прямо в джунгли Большого Яблока. Да, тогда цвела сирень, и ночью с нашей постели был слышен бесперебойный клекот и скрежет разновидных лягушек из лужи прямо под башенкой. Одни кричали взмывающими и обрывающимися трелями, другие ухали, третьи взвизгивали, как некормленные детеныши, и мы посильно участвовали в этом празднике обновления жизни, без устали комкая уже влажные простыни… Ося говорил, подливая, хоть лицо его покраснело и отвисли брылы: о русском космизме и откровениях «Розы мира», о европейском дендизме как утонченной форме русского юродства, — я принял как должное, когда подметил в зале женщину в бородавках, похожую на желе из жаб, двойника крымской поэтессы для детей и юношества и лесбиянки, лишь ждал, когда она выпустит салемный холодный дым и скажет, не мигая: есть Карловы Вары, а есть варвары Карлы, — я отнесся бы с пониманием, варвары Карлы, по-видимому, и отвратили ее от радостей разнополой любви. Тут пианист должен был запнуться, хозяйка смешать пасьянс и приложить палец к губам, одновременно вскинув голову так, что очки упали на нос, затем опустить глаза, сделать вид, что заметила трехногого пса внизу только что, и закричать: п-п-п-шшшел вон! За нашим столиком оказалось еще несколько человек. Бутылка «Абсолюта» опять была полна.
Ося представил: московского фарцовщика, которого КГБ упрятал за решетку за сбитую им старушку, ныне корреспондента русскоязычной нью-йоркской газеты — и с безупречным английским; миссис и мистера Кабачников, она — цыганка, его род занятий выяснился позже, что-то вроде получения страховок за якобы украденную в домах приятелей мебель, оба из Одессы, ныне проживают в далеком Бруклине; наконец, — тут рука моя повисла в воздухе, ибо имя, которое произнес господин, было столь же несусветно, как и он сам, — Гидемин Козлов.
Говорили про Гетца. Посмеивались над слабостями эмигрантского еврейско-русского комьюнити. Гетц — американский еврей из Бруклина, тихий бухгалтер двадцати восьми лет — недавно пристрелил в нижнем Манхэттене негритянского юношу. Гетц направлялся к сабвею, когда к нему подошли трое черных подростков и приставили к боку нож. Вместо того чтобы вытащить бумажник и отдать двадцать долларов, бухгалтер извлек револьвер, уложил наповал одного, второго ранил, третьему удалось уйти. И вся эта история заставила аплодировать советских эмигрантов, расизм которых прочнее и физиологичнее, чем у самого магистра ку-клукс-клана.
— Гетц стал четвертым богатырем, — повествовал Ося, разливая, — четвертым богатырем здешней русско-еврейской мифологии.
Я не отводил глаз от Гидемина — тот посмеивался в реденькие рыженькие усы. Бог мой, ему, должно быть, сейчас за восемьдесят, но выглядел он точно, как тогда; меня он, конечно, узнать не мог — из юного кудряво-ревнивого мужа симпатичной писюшки я превратился в сорокалетнего господина, седоватого и с залысинами. Его дача, откупленная у знаменитого авиаконструктора, профессионального долгожителя и женолюба, была полна привидений; она стояла на скале, над морем, а привидения обитали преимущественно в саду; Гидемин утверждал, что все они — сплошь голенькие девочки, и прехорошенькие, и приглашал всех желающих женского пола и не старше двадцати двух убедиться в этом, для чего достаточно было остаться на даче на ночь. Вглядываясь в него теперь, я был поражен не столько тем, что он вовсе не изменился, но — отсутствием тика, который в былые годы терзал его левое нижнее веко. Тик бесследно исчез.
— Правда, похож? — толкнул меня в бок Ося, перехватив мой взгляд. И зашелся в смехе, брылы его подрагивали, как сирень на рояле.
Я стушевался: что значит похож, когда это он, Гидемин? Выпьем же, господа!
Я проглотил еще рюмку. Я узнавал теперь даже кисти его рук в кремовых пигментных пятнах. Еще бы, ведь он был мною застигнут как-то на берегу лягушачьей лужи, которую старательно писала маслом моя маленькая глупышка-жена. Он стоял у ней над плечом и внимательно вглядывался в картон, а когда я окликнул ее, высунувшись по пояс из окошка нашей башенки и сидя на карачках на нашей постели, она обернулась, но не испугалась. Гидемин взял в свою пигментную лапу ее невинный кулачок с зажатой в нем кисточкой, а потом обернулся ко мне, дергая глазом: «Поздравляю вас, юноша, у вашей подруги железный характер, так что берегитесь…»
— Нет, ты расскажи, расскажи, Гидемин, — кричал Ося. И, не давая тому и слова вставить, принялся рассказывать сам. Я знал об этом случае: Гидемин на заре вбежал к художнику, жившему по соседству, с криком: «Вставай, Людка повесилась». Людкой звали очередную пассию Гидемина — откуда-то из Луганска. Художник, как был в трусах, вскочил с постели. На крыльце их встретила Людка — совершенно голая. Она подарила художнику цветок со словами: «Извиняйте — первое апреля!»
Кабачники хохотали. Подрагивал от беззвучного смеха фарцовщик, жестко глядя при этом из-за золотых очков. Веселился и гулял Ося; я вспомнил даже, что история была рассказана в том же доме за вечерней выпивкой и как хозяйка повторяла: «Не правда ли, этот Гидемин — прелестное чудовище?» А на мой вопрос — кто он? — нетерпеливо ответила: «Ах, отстаньте, этого ни-кто не знает, может быть, детский композитор, а впрочем — скорее, командир субмарины в отставке»… Мсье Кабачник докладывал компании, что терпеть не может советских. Эдакий Чаадаев: советские очень пахнут, когда с ними встречаешься в Нью-Йорке. Жена Кабачника подтвердила, что советские бросают в унитаз окурки. А одна из подруг, представьте, в магазине пробовала спичкой — вискоза ли, не доверяя тайваньскому лейблу. Ося подмигивал мне, фарцовщик ухмылялся и пил.
— Попробуй, — сказал Ося и сунул мне в ладонь какой-то предмет. Это оказался монокль. Я попытался вставить его в правый глаз, но сколько ни тужился, не мог его как следует зажать — монокль выскакивал, мы с Осей его ловили на лету. Кабачник очень смеялся, а его цыганская жена приглядывалась ко мне все внимательней.
— Что туна?! — раздался громкий крик, — что, спрашиваю, туна?! Это же греческий фрахт!
Я взглянул туда, откуда доносился этот мощный голос с сильным еврейским акцентом. В человеке, говори-вшем по телефону у бара, я узнал скульптора Мишу Бляхова, погибшего на скалах Карадага той весною.
— Миша Бляхов, — произнесло желе за соседним столиком, — гений взмахов.
Бляхов ходил по поселку с рюкзаком, в котором была очередная компактная модель махолета. Его длинные седые волосы развевал ветер с моря. И с гор. Попытки летать он предпринимал ежедневно, без скидок на погоду и направление ветра. Он разбился ненастным днем, каких в ту весну было немного. Я видел его останки, прикрытые простыней, когда их собрали и принесли вниз, в поселок. Судя по форме, это был рубленый бифштекс, и простыня была пропитана кровью.
— Сначала он скучал, — говорил Ося, — потом, зачастил в ихтиологический музей. А теперь вот — в рыбном бизнесе.
— Но все-таки он взлетел, — сказала детская поэтесса.
— Невемо, невемо! — кричал бывший скульптор в телефонную трубку с катастрофическим акцентом, — с креветками я больше дела иметь не желаю!
Фарцовщик — не успел я моргнуть — держал хозяина за твидовые фалды и делал вид, что ебет в жопу. Хозяин розовел, вырывался, кажется — он был обижен.
— Хайль Гитлер, господа! — орал Ося, вскидывая руку в приветствии. Монокль ловко был зажат в его глазу, а на голове — зеленая с красным шапочка, изображающая крокодила с разинутой пастью: детская хохма.
Я мельком припомнил, что там такое он говорил мне об эмигрантской трещине характера и о неизбывности вины перед оставшимися. Певица закутала зябкие плечи в цветастую шаль, склонилась к таперу, тот кивнул, откинул волосы, а певица запела голосом коктебельской нашей хозяйки, тягуче, по-крестьянски:
Ах, папаша, ты, папаша,
Неродной ты мне отец,
Зачем пошил ты бело платье,
Посылаешь под венец…
Тапер аккомпанировал, сирень раскачивалась, я заметил, что гардеробная девушка подает мне знаки. Я понял, что она немо молит меня молчать. Я вернусь. Такой же букет сирени, может быть, чуть попышнее, был приготовлен у изголовья на случай писания натюрморта. Я был внутри нее, приладившись сзади, жена лежала на правом боку, заложив под щеку правую руку, левой сжимала мое бедро под простыней. Я старался расшевелить ее, полусонную, и с каждым моим толчком букет вздрагивал — прямо над ее лицом. Едва я кончил, даже еще не успел выйти, она выпростала левую руку, приподнялась на локте, проворно отщипнула от букета и положила в рот. Помню, я догадался с разочарованием, что, видно, она все это время искала глазами сиреневое пятицветие. А найдя и дождавшись конца — сорвала и проглотила на счастье. Но сейчас, отчетливо вдруг все это припомнив, я решил, что она правильно сделала. Ибо мы и впрямь стали счастливы. И там и здесь, и здесь и там.