Хронику сладкой блатной жизни можно было бы писать посезонно, причем всякому времени года соответствовало бы имя кабака, где на тот момент предпочитали отдыхать фарцовщики, проститутки и каталы — молодость, так сказать, криминального мира, — потому что отцы семейств предпочитали Сандуны по понедельникам, загородные сауны, обеды в кабинетах «Узбекистана» или «Берлина», — вот примерные вехи: «Золотой колос» на ВДНХ, кооперативный ресторан в Тарасовке, неприметная стекляшка в Измайловском парке, мотель на Можайке, «Русь», «Изба», «Иверия», «Русская сказка», другой мотель — «Солнечный», ресторан гостиницы «Союз», — и если вы знакомы со столичной кабацкой географией, то поймете, что переменчивая якобы мода отнюдь не стихийна; последовательно она выбирала эти точки подальше от Центра, от глаз непосвященной публики и правоприменяющих органов. Маленький зал при огромном ресторане гостиницы «Дружба» на Вернадского, куда меня однажды позвал Витольд, не был в этом смысле исключением, по времени его надо расположить где-нибудь между Измайлово и мотелем «Можайский», — но сперва о Витольде, одна из девиц с Калининского, из системы, как тогда говорили, меня с ним и познакомила.
У него была весьма распространенная в криминальном мире кличка — Монгол, хоть ничего монголоидного в нем не было, причем так же назывался знаменитый в те годы вор в законе, наставник самого Япончика, так что Витя — так его звали в миру — по центру проходил как Витольд, предпочитал в лучшие свои минуты представляться — Витольд фон Герних, такой у него был блатной шик, такая тяга к красивому, хоть это именно он выдал мне как-то не без иронии фразу о том, как на зоне рисуют себе свободу, — чтобы бикса попышнее, чтоб пиджак кожаный и суп с лимоном. Сам он в законе, конечно, не был, но из своих тридцати половину провел по тюрьмам, стартовав в колонии лет в пятнадцать, и антракты между ходками у него были кратки, но — вдохновенны. Впрочем, когда мы были друг другу представлены — он, рецидивист, сидевший за квартирные кражи, грабеж и рэкет, и я, профессорский сынок и начинающий журналист, — как раз тогда Витольд всерьез, кажется, решил завязать, но, скажу сразу, это его намерение было одним из тех, что вымостили для него дорогу прямо в ад. Дело здесь не в недостаточной прочности характера или силе воли, как вы понимаете, — Витольд был как раз весьма духовитый, но однажды отпущенный на волю его волчий инстинкт, давно превратившийся в сумму звериных рефлексов, никогда не отпустил бы его, и он кончил плохо — был убит в камере следственного изолятора внутренней Бутырской тюрьмы; в один из загулов в фойе мотеля, где тогда был единственный, если не считать валютных, ночной ресторан, он повстречал свою бывшую маруху и снял с ее пальца бриллиантовое кольцо, подарок — о чем он не мог знать, а она ему не сказала, да это б только подлило масла в огонь — ее нынешнего любовника — авторитета, за что Витольд был прострелен двумя пулями тут же, в холле, забран МУРом, подлечен в тюремной больнице, чтобы быть зарезанным сокамерниками, получившими, видно, на то указание с воли.
Но это было потом; в то лето Витольд работал в каких-то художественных мастерских в Боровске, километрах в девяноста от Москвы, — в столицу его, разумеется, не прописывали к нестарой еще матери, до странности пристойного вида женщине, — он был не без способностей, не без своеобразного художественного чутья и вкуса, и на выходные он наезжал в Москву, где ждала его подруга, а моя приятельница по «Метелице» — Танька-Барабан.
Была Танька на редкость тоща, фамилия ее была то ли Бородина, то ли Баранова, не Барабанова, и кличка, видно, была дана ей от противного, как сказал бы логик. У нее это была настоящая любовь, она прождала Витольда всю его последнюю отсидку, а когда он откинулся — ездила встречать из зоны, и в предыдущее его появление в Москве я его мельком видел, запомнил длинное кожаное пальто, звериную гибкость и чуткость повадки, волчье узкое лицо в шрамах с длинным и мясистым, чуть свернутым набок носом, с маленькими цепкими глазами весьма редкого цвета — бурого, такой можно получить, если в воде долго мыть испачканную коричневой акварелью кисточку. Танька не была проституткой в нынешнем смысле, хотя, говоря сегодняшним языком, путанила, конечно, с товарками время от времени. Да и вообще вся тогдашняя центровая система была не в пример современной малопрофессиональна, проституция, фарцовка, торговля анашой — все было неорганизованно и стихийно, сферы влияния не поделены, не отрепетирован раз и навсегда подкуп ментов, не обложены регулярной данью даже самые сладкие точки, и в этом смысле все напоминало сегодняшнее состояние официальной экономики, тогда как черный бизнес, напротив, подобрался и наладился; да это и не был бизнес тогда, скорее, стихийно сложившийся образ жизни, при котором грань между рабочим временем и досугом у проституток, скажем, была очень размыта, и вся система представляла собою не набор пусть и находящихся в сложных отношениях, но строго организованных группировок, а скорее, что-то вроде патриархальной общины с чертами социалистического фаланстера, но со своей, весьма романтичной, идеологией братства, противостояния властям и раблезианским отношением к низу жизни, включая сюда всяческие огорчения телесного свойства; да и сама публика, систему составлявшая, за вычетом немногих действительных мастеров, была по-своему простодушна и на изумление пестра: спившиеся актеры и списанные танцовщики, вдохновенные бляди, денег не бравшие, но спавшие с кем понравится, то есть на круг со всеми, зеленки, отдававшиеся иностранцам не столько за грины, сколько за тряпки, и имевшие за спиной не сутенера-профессионала, а молоденького любовника, зачастую кавказской принадлежности, который, впрочем, рубил капусту, перепродавая ею же заработанные носильные вещи, добродушные — в отличие от нынешних, весьма агрессивных — педерасты, чьи-то опустившиеся дети, неслучившиеся певички, мелкие спекулянтки, натурщицы, работавшие, конечно, только время от времени, неудачливые художники, просто праздные молодые люди вроде меня, с удовольствием разделявшего все наивные радости этих прожигателей жизни и в глубине души оправдывавшего себя тем, что мне это когда-нибудь пригодится. Сегодня в памяти из этой толпы выплывают лишь немногие лица — уличной проститутки по кличке Луна, спавшей с кем придется в подворотне за стакан, когда подпирало похмелье, но по трезвости невероятно высокомерного выражения круглого, откуда и прозвище, лица, высокой и сутулой, — она заболела сифилисом, спилась и нынче вряд ли живет на свете; бывшей детдомовки Аньки по кличке, конечно же, Пулеметчица, что шло ей, ртутной, очень смазливой малышке, трогательно любившей театр и спавшей с актерами бесплатно; сочинской наводчицы Лиды Ш., девки невероятной красоты и еще более необычной внутренней силы, и если б было место, я вспомнил бы нашу с ней недолгую любовь на почве моей идеи записать ее мемуары; трагического пьяницы Геннадия, обаятельного и рассудительного человека лет под сорок, но с седеющей бородой, неудавшегося театрального режиссера, никогда не суетившегося, ни за кем не ухаживающего, но, когда выпьет свое, всегда уходившего с самой молоденькой и симпатичной; а там и целого выводка смазливых юнцов — вроде Внучка, родители которого были за границей и оставили ему квартиру тут же, на Калининском, над «Ивушкой», за что его все любили, поили и баловали, а Луна наградила-таки сифоном, или сколовшегося уже к двадцати трем Юрочки, сына актрисы кукольного театра, когда-то снимавшейся и в кино, с которым по прихоти судьбы я был некогда в одном пионерском лагере. Мы с ним приятельствовали, сбегали на пару в лес и сидели у костра, но он мне не был интересен, я ждал воскресного появления его мамаши, всегда на автомобиле и с новым мужчиной, ослепительной мамаши, в которую я тогда был изнурительно и скорбно влюблен…
Представление состоялось так: мои родители отбыли на летний отдых, и я остался один (бабушка моя к тому времени уже умерла) — блаженствовать в большой квартире, как позвонила Танька и, уяснив обстановку, сказала, что заглянет с приятелем. О времени мы точно не сговаривались, я выходил куда-то и был очень удивлен задыхающемуся от волнения ее голосу в трубке — где же ты! Они были у меня через четверть часа, мы с Витольдом пожали друг другу руки, и я был порадован франтоватостью его костюма, скромным достоинством манер, умеренностью в потреблении алкоголя и уж вовсе подкуплен чинным разговором за ужином — о литературе, и только после Танька рассказала мне, что они звонили несколько раз, и Витольд сказал, что бодяга ему надоела и что эту квартиру, он, пожалуй, сожжет. Он и сжег бы, убежденно заверила меня Танька.
Они остались ночевать, но утро пошло уж не так фасонисто: проснувшись и выйдя на кухню, я застал Витольда в одних трусах, — тело его было густо покрыто свинцово-трупной татуировкой, как чешуей хвост русалки; Танька сидела здесь же, с голыми тощими ногами, стягивала зябкими ручками на плоской своей груди порванную до пояса нейлоновую комбинацию, и каждой жилкой и складочкой похожей на мордочку грызуна — белки или бурундука — мордашки следила за всяким движением своего повелителя; Витольд хлебал прямо из кастрюли оставленный мне матерью суп, запивал водкой, взятой в моем холодильнике, и кивнул мне вполне дружески, указывая ложкой, — мол, присаживайся, и даже чуть двинул от себя на середину стола кастрюлю, напоминавшую ему, должно быть, котелок на дальнем участке лесоповала. Таньке ни водки, ни супа не полагалось, даром что Барабан, впрочем, замечу, я никогда больше не видел Витольда в столь умиротворенно-домашнем облике, расслабившегося и примиренного — видно, в то утро и он к Таньке испытывал мужскую признательность и, чем черт не шутит, что-нибудь похожее на неж-ность.
Трудно объяснить отчего, но Витольд с того дня проникся ко мне симпатией. Вряд ли это было из-за Таньки, по которой, и это ему было, конечно, очевидно, мы были-таки с ним молочными братьями, он не был настолько сентиментальным, хоть и это имело значение; может быть потому, что, как выяснилось позже, Витольд тайком писал стихи, а я был, хоть и начинающий, но литератор; наконец, здесь играла свою роль и обычная у воров тяга к интеллигенции, какое-то смутное к ней уважение, какого не бывает у простого люда, не прошедшего зону. Нет, симпатия — это даже мягко сказано, Витольд записал меня в кореша, что, признаюсь, не всегда было уютно при его свирепом и непредсказуемом нраве. Скажем, можно припомнить такую сценку: раз мы сидели всё в той же «Метелице», как появился ошивавшийся здесь что ни день гроза местной шпаны, парень моего возраста, но выше меня, очень хорошо сложенный и с какой-то инфернально-кинематографической внешностью — по кличке Шоколад; он был бы очень красив, если б не постоянное мучительно-брезгливое и жестокое выражение, не сходившее с его лица, выдававшее непроходящее больное желание кого-нибудь мучить и унижать, как унижали и мучили, должно быть, его самого в лагере, о чем, впрочем, однозначно свидетельствовал сам присвоенный ему псевдоним; не дойдя до нас двух столиков и не видя нас, Шоколад нагнулся вдруг к каким-то девицам и ни с того ни с сего плюнул одной в лицо; та закрылась руками, а подруга ее, должно быть, что-то сказала, потому что Шоколад без размаха ткнул ей в рожу кулаком; вокруг все стихло, и тогда Витольд негромко произнес то, что он произнес, и Шоколад отлично услышал его: ну ты, опущенный, сказал Витольд, и ничего не прибавил; Шоколад быстро обернулся, физиономия его мигом подобострастно скорчилась, и, став ниже ростом, он пошел к нам, твердя: что надо, Витя, я принесу, что надо; Витольд сделал знак, чтоб тот нагнулся к нему, Шоколад опустился на корточки, и Витольд коротко и резко ударил его ногой в грудь так, что на пиджаке и белой рубахе хорошо отпечаталась подметка; Шоколада отбросило метра на два, а там уж он сам картинно повалился на спину.
Деньги Витольд добывал просто — крутился на крутящихся, так это тогда называлось, а попросту занимался самым незатейливым рэкетом: подходил к комку на Восстания, где позже был магазин «Кабул», у первого попавшегося спекулянта брал из рук любую вещь, выжидал паузу, а потом спокойно предлагал — купи, недорого, двести рублей. И не было случая, чтоб не покупали. Самое поразительное, что Витольд и жил, и работал один, за ним никто не стоял, абсолютно, что не могло прийти в голову потерпевшим, иначе тому не сносить бы своей, — некому было его отмазать и прийти на выручку, он рассчитывал только на свои силы — всегда, что же удивительного, если рано или поздно, но он проиграл.
В кабаках, куда он меня таскал за собой, платил всегда он, не могло быть и разговоров, и, чтобы как-то ответить ему, я привел его как-то в дом одного знакомого, бывшего комсомольского поэта, которому я прощал, впрочем, его великовозрастную дурость за трогательное бескорыстно-преданное отношение к Литературе. Поэт собирал у себя пеструю компанию сочинительствующих, преимущественно графоманов, но бывали там и люди одаренные, что не странно, в те глухие годы некуда было податься, вот и сбивались в кучу, и некоторые из тогдашних посетителей с крушением большевиков всплыли-таки на поверхность, вынырнули на свет Божий — кто в толстых журналах, а кто и в парламенте. Витольд там читал стихи.
Я слышал тогда эти стихи в первый и последний раз, не поручусь, что принадлежали они именно Витольду, а не его соседу по нарам, но были они вывезены из зоны, это точно, и мне припоминается жалостливый стих про голодную лагерную дворнягу, которую нечуткие люди — не уточнялось, из зэков или из охраны, — часами заставляют стоять на задних лапах, держа на носу кусок ароматной колбасы. Жестом мэтра снимая и водружая на место очки, устало потирая переносицу, поэт, не ведавший, конечно, кто его гость, стал учинять профессиональный разбор услышанного, и надо было видеть, с каким беззлобным спокойствием слушал его Витольд, глядя бурыми своими глазами из глубин своего темного опыта на это чучело гороховое, рассуждавшее, шмыгая носом, о рифмах и аллитерации. Сцена отпечаталась в моей памяти именно наглядностью неисповедимости путей человеческих, неисповедимости и многообразия путей, ведущих всех нас, в сущности, к одному и тому же…
Зал действительно был невелик, человек на двести, и когда мы воссели за оставленный специально за Витольдом большой стол, уставленный закусками, и я огляделся, то понял, что сегодня здесь гуляет элита системы, те люди, при появлении которых начинают шушукаться за столиками дешевых кабаков на Калининском: богатый валютчик Гамлет, причем сам факт, что это было его настоящее имя, говорил об авторитете, ибо очень немногие в этом мире могли обойтись без кликухи; сорокалетняя гречанка по кличке Линтата, мамочка центровых проституток, сводница, бандерша и гадалка, вся в золоте и с большим декольте; целый букет зеленок, в центре которых блистала яркой цыганской красотой знаменитая в те годы в центре Шу-Шу, полностью — Шура Шаровая, в черном платье с открытыми плечами, только что без розы в черных волосах, — вокруг баб порхали армянского вида юноши в длинных блестящих, как у иллюзионистов, пиджаках с громадными отворотами; была здесь и Лида Ш., с которой я был тогда еще не знаком, но о которой слышал многие интриговавшие меня истории. Играл оркестр, кем-то выписанный и оплаченный, ибо в обычные дни музыка была только в большом зале, пела певичка — какие-то тогдашние шлягеры вроде сладку ягоду ели вместе, горьку ягоду я одна, — причем помимо игривости ей удавалось вместить в песню и ноту глубокой блатной тоски, так что становилось неясно — о беременности в конечном итоге идет речь или о сроке, что дал героине народный суд. И все вместе — водочка, льющаяся по столам, кабацкая хрипотца чувственного женского голоса полуголой певички, ударная установка, исторгающая громы и звон, расфуфыренная и распаренная публика, размалеванные девицы с поплывшей уже краской и размазанными хмельными улыбками, красные мужские лица — все уж сочилось алкогольно-сексуальным угаром.
Витольд изредка кивал кому-то, иногда даже приподнимал в приветствии тяжелую, испещренную татуировкой руку, но ни веселье, ни алкоголь не брали его, он — я неоднократно уже наблюдал это — лишь замыкался и сжимался внутри, не пьянея, и чувствовалось почти физически, если находиться рядом, как со дна его души медленно поднималась муть, ядовитая смесь горечи, обиды и злобы, от которой душно становилось ему самому. Это создавало вокруг него физически ощутимое поле, и не всякий решился бы в это поле ступить. А сам он пока никого не звал, коротко опрокидывал рюмку за рюмкой, молча, но не забывая каждый раз со мной чокнуться: давай.
Впрочем, вглядываясь в толпу танцующих, я все разыскивал глазами Ш., мечтая, чтоб она подошла к нашему столику, — я знал, что они с Витольдом накоротке. Но посетила нас внезапно — Шу-Шу, причем держала себя с той фамильярностью, что позволяют себе секретарши с шефом, переспав с ним, но вовремя не поставленные на место. Она не была пьяна, но под хмельком, конечно, и попыталась даже сесть к Витольду на колени, но он довольно грубо пихнул ее на соседний стул. Впрочем, она была неглупа, хитра и сообразительна, другие, собственно, и не удерживались на ее-то работе, требовавшей бесконечного лавирования между швейцарами интуристовских отелей, клиентами и топтунами из КГБ. Она была бы безукоризненно красива, если б не особое, такое же, как у Шоколада, брезгливо-вульгарное выражение алчного рта — печать порока, выражаясь приподнято, — чрезмерно бросающееся в глаза. Я не прислушивался к их разговору, изыскивая в себе резервы храбрости, чтобы пригласить на танец Лиду самому — впрочем, я не был уверен в том, как отнесется к такому ухаживанию ее конвой, Витольд да и она сама, хоть последнее у меня вызывало меньше всего тревоги, — как услышал неприятную ноту в тоне Витольда. И резкий ответ Шу-Шу, с оглядкой на меня:
— Монгол, о таких вещах вслух молчать надо!
— Я ей напомнил, — сказал Витольд, когда Шу-Шу отошла, — как мы месяц назад с корешом ее на пару харили. — Это было не в его духе, об интимных делах он в принципе не распространялся, да и вообще говорил мало. Я понял, что он на взводе. Я вспомнил, что рассказывала про его художества Танька: как он ни с того ни с сего мог войти в незнакомый подъезд и приняться лупить по железной двери лифта: вставайте, идиоты, вас же имеют! — был диссидентом своего рода. Но здесь-то он, кажется, был среди своих, впрочем — кто из нас может сказать, где у него свои? Сейчас он уперся взглядом в затылок парня, сидевшего вдалеке от нас, спиной к проходу и танцующим, и я тоже посмотрел туда: ничем не примечательный затылок.
— Ты его знаешь? — спросил я.
— Зачем мне его знать, — был ответ.
Тут опять появилась Шу-Шу, спасительница.
— Витя, — затараторила она, ластясь, и было понятно, что она желает загладить размолвку, — Витя, смотри, кого я тебе привела.
За ее спиной, пугливо поджимаясь, стояли две девицы.
— Это джапан, Витя. Понимаешь, джапан. Они японки, а? А вы садитесь, садитесь, — говорила она девицам, показывая на свободные стулья.
Всё озираясь по сторонам, без улыбок, эти две скуластые круглолицые японки с черными короткими волосами, с носами уточкой, коротконогие, но с довольно широкими неловкими бедрами, уселись напротив нас, а Шу-Шу все приговаривала: сит даун, плиз.
Это был совсем другой коленкор. Едва мы совсем соскучились, как у нас за столом оказались натуральные японки, здесь и сомнений быть не могло, желтолицые, узкоглазые, приземистые, и это вмиг открывало перед нами совсем новые перспективы.
— Послушай, у тебя были когда-нибудь японки? — спросил меня Витольд, разглядывая наших гостей. — И у меня нет. Была одна румынка. Из Молдавии.
Я бы тоже должен был признаться, что и у меня ни разу не было иностранки, не то что японки, кроме разве одной полячки, что училась со мной в группе, но ведь курица — не птица.
Витольд преобразился и стал сама любезность. Первым делом он позвал официанта, шепнул тому на ухо, и вот умножились на столе вазочки с красной и черной икрой, шампанское — тоже многократно размножившееся — перекочевало в ведерки со льдом, а там повалилась и рыба разных сортов, и жульены, и мясные ассорти. Японки переглядывались и тихо переговаривались друг с другом.
— Слушай, — попросил меня Витольд, когда бокалы запенились, — что они всё говорят на своем кельды-бельды? Скажи им что-нибудь по-английски, они ж должны понимать.
Я сказал. Не знаю, поняли ли японки меня, но отвечали они на своем тарабарском. Впрочем, это не помешало им выпить шампанского, навернуть икры и закусить копченой колбасой.
— Слушай, — сказал Витольд, — у них же там полно и своей икры на Дальнем Востоке, а? Что ж они ее так хавают?
Я пожал плечами:
— Соскучились по родной пище, наверное, вот и берляют.
— А-а, — сказал Витольд глубокомысленно и погрузился в разглядывание обеих, примериваясь и выбирая. — Слушай, Колян, отдай мне их, чтоб парою.
Этот поворот дела не входил в мои планы, я уж раскатал губу — пусть и таким несколько экзотическим маршрутом, но прикоснуться-таки заветной границы. Но — во-первых, деньги платил Витольд, во-вторых, японок Шу-Шу привела все-таки тоже не мне, а ему, к тому ж на волне его задора я мог урвать и свой кусочек, попросить его познакомить меня с легендарной Ш.
— Нет, — стукнул рукой по столу Витольд, — давай уж на пару. Сделаем чендж, идет? Хата есть… Скажи им, что валим на флэт. Мьюзик слушать. Мьюзик, понимать? — обратился он к японкам.
— Мьюзик, дьа-дьа, — закивали японки и стали показывать куда-то в оркестр.
— Они согласны, — констатировал Витольд. — Все это забираем с собой, халдей сейчас завернет. И валим сразу, чего здесь менжеваться…
Он глядел на японок очень плотоядно, хоть ни одна из них, объективно говоря, не годилась в подметки Шу-Шу или Лиде Ш., даже Таньке-Барабану. Халдей уж пробирался к нашему столику.
— Все завернуть, — сказал Витольд, — берем с собой. Еще три шампуня. И коньяку…
— Понял, сейчас будет исделано, — подобострастно склонился официант. — А это вот просили вам передать. — И он положил перед Витольдом сложенную пополам бумажную салфетку.
Витольд развернул записку. Прочел, скомкал и швырнул в пепельницу.
— Где она?
— В гардеробе. Они одеваются…
Витольд встал и пошел к выходу. Я достал записку из пепельницы, разгладил и прочел, едва разбирая куриные буквы: «Монгол! Это твои земели. Люби их и береги. Твоя Шура». Я посмотрел на японок. Ясное дело, они были монголками, странно, что мы сразу этого не просекли. Впрочем, сейчас было не до них. Шу-Шу неплохо отомстила, но только вряд ли Витольд оценит ее юмор.
Где она их только раскопала? Впрочем, гостиница не принадлежала «Интуристу», в ней вполне могли жить и монголки, а Шу-Шу подхватила их в холле. Витольд возвращался, и по его виду я понял, что Шу-Шу не такая идиотка, чтобы после подобной шутки дожидаться в гардеробе. Он подошел к монголкам сзади, они, то ли перехватив мой взгляд, то ли почувствовав опасность, хотели было обернуться, но Витольд крепко взял одну за правое ухо, другую за левое — вместе с волосами — и стал покачивать их головы, как бы примериваясь ловчей расколоть одну об другую.
— Витольд, — сказал я.
Он замер, но не смотрел на меня. Монголки замерли тоже, не издавая ни звука. Думаю, он боялся на меня смотреть, потому что тогда ему могло бы захотеться меня убить, а убивать меня он не хотел. Лицо его побледнело, обтянулись скулы, и кожа на них мелко дрожала.
— Витольд, — повторил я, чувствуя, что и сам бледнею — от гнева и страха вперемежку.
Он медленно разжал пальцы, и две монгольские головы разошлись, как механические, причем одна из монголок принялась тут же тихо поскуливать. По-прежнему не глядя на меня, Витольд развернулся и неторопливо пошел к центру зала, где сейчас не танцевали, и все пространство между столиками было пусто. Какая-то зловещая грация была в его неспешной походке, но я не мог угадать — что он задумал. Вторая монголка все таращилась на меня. Они не понимали — по краю какой пропасти прошли, ни хрена не понимали, взять бы с них тугриками за спасение, на худой конец, могли бы расплатиться бараном… Что-то произошло в воздухе, какая-то мгновенная перемена, хоть видимо ничего не изменилось, исчез только тот парень, затылок которого так пристально разглядывал Витольд, а свисающий край белой скатерти стал ярко-алым, как если бы его окатили из пульверизатора. Витольд той же походкой шел дальше мимо этого стола, и даже сидевшим за ним впору было засомневаться, не сам ли упал их товарищ с коня.
Я стал пробираться к выходу. Возможно, что-то было у нас общее, недаром он хотел корешить со мной, быть может, склонность к одинокому бунту; я ведь тоже чувствовал себя в известном смысле в зоне и тоже мечтал о свободе; да и свобода грезилась мне тогда в конечном счете так же: бикса попышнее, и чтоб пиджак кожаный, и чтоб суп с лимоном. Но нам было не но пути, и у каждого — своя дорога. Прощай, Витольд.