Трудно было найти что-нибудь грязнее этого уличного кота — я не говорю о человекообразных обывателях — в том северокавказском городишке, и именно его-то она и подхватила на руки, прижав к своему светлому платью. Мы приехали искать клад. Много золота, бриллиантов, старинных украшений, которые ее бабка впопыхах запихала в нишу кирпичного борова печной трубы, прежде чем отплыть в Константинополь. Три дня жили в мотеле при дороге из аэропорта в центр, шлялись по опасным грязным кабакам, два раза были в церкви, где она ставила свечи, молилась неизвестно за кого и неумело, она была атеисткой; сейчас она прижимала к груди это отродье со спутанной шерстью в парше, с отчетливым запахом гнилой рыбы из пасти. В нищенском трущобном полусвете я видел, что по ее щекам стекают слезы.
Плакала она и в церкви; и когда мы впервые вышли к разлапистому одноэтажному красного кирпича особняку, отданному советской властью под больницу, кажется, МПС; и даже когда я воспротивился стоять в длиннющей, пахнувшей женским потом и кишевшей чумазыми детьми очереди за мороженым, — доказывала мне, что ей как раз необходимо выстоять эту очередь на жаре со всеми людьми. Позже, узнав ее ближе, я стал догадываться, что во всем этом было больше социального самоуничижения, чем сентиментальной ностальгии.
До сих пор удивляюсь, как нас там не зарезали. Она была вполне жертва и притягивала уличных маргиналов — высокая, чуть сутулая блондинка с бюстом и ногами фотомодели, растерянная иностранка, раздающая деньги нищим, с заискивающей готовностью оделяющая дорогими заграничными сигаретами черных с рыжиной фиксатых парней с угрюмыми прыщеватыми лицами, сующая жвачку детям цыганок, торговавших у вокзала губной помадой; к тому ж — с глазами всегда на мокром месте. Последнее обстоятельство, впрочем, я тогда относил не столько за счет умиления от встречи с пенатами и ларами, сколько списывал на то, что трезвы мы, конечно, не бывали. Вряд ли она привыкла у себя во Франции к таким количествам крепкого, дурного качества алкоголя, но водка была необходима при здешней пище, к тому ж вино здесь отдавало уксусом, шампанское было теплым и сладким, пахло дрожжами. Ступа, к счастью, у нее с собой не было, пакетик марихуаны, прихваченный из Парижа, ее более опытная подруга заставила выбросить в сортир в самолете, а я грудью встал против ее поползновений приобрести анаши у здешней шпаны, — я боялся подставки, после чего местной конторе ничего не стоило бы продержать ее с месячишко в кутузке перед высылкой из страны; о собственной судьбе в этом случае я не говорю. Однако, предполагая некоторые особенности ее характера, подобную перспективу я ей не стал описывать: помани я ее столь блестящими, айседордункановскими возможностями, она рванула бы за своим кифом, и никто бы ее не удержал. Так что я лишь врал, что здесь нас непременно кинут, всучат фуфло и бодягу, но когда мы доберемся до Москвы — я добуду ей дряни и дури сколько душе угодно.
Знакомы мы были всего неделю. Впрочем, она была мне признательна, что я вызвался сопровождать ее на Кавказ, чем загорать в Ялте, а само это приключение нас сблизило: что и говорить, она оказалась хорошим и благодарным товарищем для любой авантюры, да и ей лучшего, чем я, искать было не нужно. Познакомились мы так: мой коллега Дима С., пребывавший в долгом потенциально матримониальном романе с парижанкой русского происхождения, узнал, что его возможная невеста в очередной раз прибывает в СССР по туру Ялта — Москва, но не одна, а в компании двух подруг; зная нрав своей невесты и будучи наслышан о подругах, приятель справедливо рассудил, что одному такую ситуацию ему решительно не потянуть; и предложил мне помочь вы-крутиться. Я, конечно, откликнулся с готовностью — о чем разговор! — хоть, сказать по правде, в том июне в Москве мне тоже было чем заняться: как раз тогда у меня была бурная связь с одной балериной — хорошей наружности и необычных эротических достоинств, так что я забыл взять вовремя билет до Симферополя, вспомнил про уговор в последний момент, примчался в аэропорт ночью, затесался на предутренний рейс, но, добравшись до Алушты, имел еще время сесть на катер, выпить в корабельном буфете массандровской мадеры и подремать на палубе — до самой ялтинской набережной. Ибо договор был таков: Дима встречается с девочками самостоятельно, а мы с ним — в полдень в кафе на веранде гостиницы «Ореанда». Я причалил как раз вовремя, но в кафе никого не было, и официант подал мне записку с координатами отеля «Ялта». Через полчаса я был там и пытался разобраться в диспозиции: мой приятель — он был годами пятью меня старше, две очаровательные парижские дамы его лет — одна белокурая и плотная, с сильными конечностями и решительным видом, невеста, другая — долговязая, с невероятной длины красивыми ногами, с низкой челкой, тоже белесой, и с расфокусированными огромными ярко-синими глазами; наконец, маленькая и беременная их подруга — из бывших советских, нынче состоявшая во втором браке не за французом, но за американцем, впрочем, беременная лишь слегка, месяце на пятом, — Ольга, Гуля и Ритуля. Невеста приняла меня благосклонно, бывшая соотечественница — радушно, в то время как третья — достаточно агрессивно, что и подсказало мне, что эта, по-видимому, — моя, хоть никакого предварительного сговора на сей счет, конечно, не было.
Я ее понимал, в ее положении нужно было первым делом выставить форпосты, чтоб спокойно оглядеться. А ну как я оказался бы туповатым занудой, принялся бы предъявлять несуществующие права и покушаться на возможность случайного приключения, чем испортил бы очарование путешествия. Она была в Союзе впервые; должно быть, он представлялся ей чем-то вроде приполярной Кубы, где некогда, как ни странно, жили ее предки; боже, как много здесь должно было быть хороших возможностей: подцепить, скажем, вождя татарского племени, оперуполномоченного, по совместительству, КГБ, или совратить не парижского, но настоящего православного батюшку с бородой по кушак, или, на худой конец, проникнуть в притон, скрытый под вывеской школы партхозактива, где под психоделические звуки балалайки курить травку и петь хором цитаты из Маркса — Ленина… Она носила звучную польско-русскую фамилию, она прозывалась милым домашним именем, какие давали детям в дореволюционных, а потом эмигрантских дворянских семьях, но, как ни крути, она была дитя парижского мая шестьдесят восьмого года.
Впрочем, ничто не могло помешать нам тут же распить пару шампанского — за знакомство, после чего они отправились гулять по городу, а я — устраиваться, потому что расположиться у них никто, разумеется, не предложил.
Мне удалось найти лишь кровать, и ту не в помещении, но под навесом в саду — недалеко от отеля. Потом я поскакал на пляж, где тут же сдружился с миленькой простоватой юной дамочкой, оказавшейся, что неудивительно, когда живешь от рифмы к рифме, тоже танцоркой — из провинциального ансамбля народного танца. С ней мы еще выпили, погуляли по парку, пообжимались в тени акаций и обо всем сговорились; правда, мне вечером предстоял поход в ресторан с Диминой тургруппой, но у меня были основания предполагать, что, возможно, уже сегодня я окажусь лишним. Ничуть не бывало: подстраховка не пригодилась, места были заказаны, уклониться было нельзя. Когда вечером такси увозило нас от отеля, на дорожке к нему появилась танцовщица с загорелыми, чуть перекачанными икрами, в фольклорном платьице, спешившая ко мне на свидание; я проводил ее взглядом с сожалением.
Мы попали на веранду с отвратительным варьете и еще худшей пищей. За столом ничего не клеилось: Дима с Ольгой собачились — может быть, из-за меня; мы с Гулей смотрели в разные стороны; одна Ритуля была в своей тарелке, кажется, ей было хорошо со своим плодом тет-а-тет. Единственный раз мы с Гулей танцевали, и я положил ладонь на ее высокую грудь; она отбросила мою руку и проговорила с отвращением: совсем как француз; она была разочарована, но я не знал тогда — относится это к приемам французского флирта или к неуместному их применению; позже выяснилось, что — первое, но не в тот вечер. В конце концов я отправился на свою садовую койку, где и заснул, — впервые за много дней — одиноко и безмятежно. Но вставать пришлось рано: часов в шесть со стороны хозяйского дома мимо моего убежища побежало переполошенное стадо заспанных полуголых квартирантов, к которому был вынужден присоединиться и я, — шла милицейская облава с целью выявления непрописанных…
В тот же день все наладилось, впрочем. Гуля, должно быть, разобралась в обстоятельствах и убедилась с сожалением, что здешние нравы вряд ли более дики, чем, скажем, в Марселе, хоть и была до крайности фраппирована тем, что советская Россия так неуместно вестернизирована. Делать ей было нечего, диссидирующие литераторы, прячущиеся по номерам ее и ее подруги на манер латиноамериканских партизан, — было самое пряное, на что здесь приходилось рассчитывать. К тому ж мы с Димой носили бороды, причем у него она была точь-в-точь, как у Че Гевары. Мы пообедали в загородном ресторане, мы взяли десерт в той же «Ореанде», мы славно отужинали в номере, нагрузившись неплохим вином, что прихватили на рынке вместе с фруктами, мы с Гулей оказались в постели, где и занялись приморской любовью — без изысков и причуд, на манер прибоя, причем, кажется, остались довольны друг другом. Мне во всяком случае понравилось ее долгое тело, ее нежный лепет и то, что она кончала раз за разом, без остановки, от одного, кажется, моего прикосновения — революционерка-то революционерка, но устроена она оказалась весьма консервативно, и возбуждение у нее было самое обыкновенное, клиторо-вагинальное.
Наутро я знал, что счастлив, — так нравился мне этот адвенчур. Мне пришлось по вкусу изображать богатого фарцовщика: крутиться среди иностранцев, купаться в бассейне с баром, спускаться на пляж, наглухо отгороженный от внешнего советского мира, в скором лифте, а также играть с невиданными мною до той поры игральными автоматами, что стояли на каждом этаже в боковом холле; среди них я выбрал один, имитирующий охоту; я потратил уйму пятнадцатикопеечных монет, прежде чем наловчился попадать в цель, а не в охотника, который то и дело летел у меня вверх тормашками.
Наши девушки представили нас и другим участникам тура. Это были преимущественно старушки, понятия не имевшие о России, хоть тур и был организован Обществом русско-французской дружбы. Среди них мне приглянулась одна, с пугливой увядшей красотой и стройненькая, с морщинами на руках и шее, грациозно державшая аккуратную головку и с боязливым кокетством поглядывавшая по сторонам. В ней привлекало нежелание сдаваться и то, что она была именно француженка, несомненная француженка, без всяких там русских корней. Я украдкой подмигнул ей, после чего то и дело ловил то сям, то там, в холле, в буфете, на пляже, ее восхищенные и застенчивые улыбки.
Пожалуй, никогда прежде, до тех ялтинских дней, я не чувствовал себя так вольно и бестревожно; это неведомое доселе чувство покоилось на некоторой сумме денег, как раз тогда полученной в счет гонорара за первую книжку, и на доступности вполне естественных радостей. Невиданных радостей, как то: завтрак за шведским столом, сидение в чистом баре, где не воняло прогорклым маслом, с газетой и утренней чашкой кофе, вежливость обслуги, исправность сантехники, возможность выпить рюмку хереса или холодного лимонада уже через секунду после того, как ты этого захотел, вдыхание не запаха чужих толстых тел, но то и дело струящегося сквознячка заморских духов, сбыточность, наконец, во всякую минуту принять душ и сказать горничной постирать твою потную рубашку. В какие-то мгновения мне представлялось, что я нахожусь не в советском прибрежном отеле — пусть таких было только два в те годы в Союзе, — но действительно за границей, где люди всегда чисты и хорошо пахнут, по утрам пьют ледяное шампанское на балконе с видом на море и горы, сиесту проводят в объятиях друг друга, а потом играют с игральным автоматом — прежде чем отправиться в варьете. Да и сам я себя чувствовал другим, не парижанином, конечно, но и никак не жителем советского мира, и это тем более удивительно, что такое полное забвение реальности бывает, наверное, только при шоковой амнезии. Ведь это благоденствие было абсолютно эфемерно, — мигни швейцар одному из мальчиков в штатском, что вечно торчали в вестибюле, поглядывая вокруг птичьим глазком, и конец недолгому счастью; но мы вспоминали о висящей над нами угрозе не чаще, чем помышляет о смерти скалолаз или автогонщик; мы лишь почти рефлекторно принимали необходимые меры предосторожности, сводившиеся к мимикрии с помощью иностранных тряпок и фотоаппаратов на шеях, да еще постоянно глупо оживленного выражения лиц, экскурсантски заинтересованного и вместе как бы не от мира сего; вот только нельзя было ни с кем встречаться взглядом, ибо глаза наши — глаза всегда оставались настороженно советскими.
Мы, можно сказать, были в роли. Мы строили из себя европейчиков в этой стране, пережившей тогда конец эпохи дилетантского тиранства, эпохи, оборвавшейся с началом афганской войны, — времени судорожного карнавала, ожиданий перемен и предчувствий потрясений. В тот год, помнится, в определенном кругу было шиком опохмеляться голландским яичным «Боллс», петь «Мурку» в переводе на английский, носить марлевые индийские рубахи — по прошлогодней парижской моде, и готовиться сваливать: то ли хлопотным путем — брака, то ли менее верным, но более прямым — по израильской визе. Хмель отъезда дурманил, без преувеличения, все подряд головы, отнюдь не только молодые; тон задавала, конечно, творческая интеллигенция послевоенных поколений, исключая официоз, но кто тогда причислял официоз — к интеллигенции? В этом поголовном отвальном движении были свои лидеры, свое болото и аутсайдеры, но энергия исхода была такова, что и последние неведомо для самих себя как оказывались выплеснуты с родины и унесены далеко за океан. Сегодня уже нашлись этнографы, описавшие ритуалы жизни поздних семидесятых, когда обряды свадеб и похорон отодвинул один-единственный — проводов, праздник рыданий остающейся родни, последних судорожных адюльтеров в ванной, аукционов не принятых на таможне вещей и радостных прощаний с друзьями невесть на какой срок до встречи неведомо где. Мы жили тогда одним веселым табором, так славно не походившим на повседневное унылое бытье: никто больше не делал карьеры, никого не подсиживал и даже не ревновал; не было места тревогам о школьных успехах детей или волнений по поводу улучшения жилищных условий; собственно, даже заботы о хлебе насущном отошли на задний план — ведь в каждой семье было что промотать, и сама эта распродажа делала невозможным отступление; тут еще чуть не каждому перепадали посылки от неведомых еврейских организаций, уродливые женские ботфорты или невозможные кацавейки на рыбьем меху, но на такие сапоги и шубу можно было жить безбедных полгода; да и жизнь была тогда баснословно дешевой, и мы катали по три раза в году на море, мотались между двумя столицами, а не в сезон — пропадали в гостях друг у друга, и даже вполне серьезные люди поддавались этому общему поветрию легкомысленной безответственности. Кое-что мог бы объяснить интеллигентский фольклор тех лет, будь он вовремя собран, былички ветеранов отказа и цитаты из писем уехавших, но пуще другого — туземная космогония советской поры, в которой здешнему царству Софьи Власьевны и Галины Борисовны, коммуняк и гегемонов, противополагалось западное полушарие свободы и чудесного исполнения желаний; это кажется чудовищным, но самые умные и ироничные могли всерьез утверждать, объясняя, почему надо ехать, что приличному человеку вторую половину жизни пристало провести на собственной вилле с верандой на атлантический ли восход, на тихоокеанский ли закат. Впрочем, независимо от ума и образования, возраста и положения, большинство нас, тогдашних, оставались Митрофанушками, эгоцентричными и капризными. Мы ощущали себя — в центре мира, полагали, что коммуняки нас несправедливо обидели, хоть и затруднились бы, должно быть, сказать — чем именно, и уповали, что впереди, на Западе, нам светит компенсация, своего рода извинения судьбы и одни яркие игрушки. Мы с легкостью заглатывали наживку, читая в советских газетах о полнейшем нашем превосходстве, — ведь про высоты русского духа мы знали еще от Достоевского, но с негодованием отвергали все, что бросало тень на нашу мечту, и у скольких же советских эмигрантов екало потом сердечко при виде отеля для беженцев в Вене, свалки где-нибудь в Остии или бездомного, спящего на решетке сабвея.
Это и потому еще удивительно, что в нашем кругу толклись тогда с утра до вечера иностранцы — стажеры-славики, а то и бизнесмены, и корреспонденты, и атташе по культуре, но никто никого не пытался переубеждать: так детям не говорят всей правды, считая, что коли повзрослеют, то сами поймут. А мы в свою очередь, чем задавать вопросы и пытаться хоть что-нибудь понять, использовали их лишь как источник хорошей выпивки, или на манер почтовых голубей, или как агентов по передвижению через границу нехитрой движимости, чувствуя к тому же свое превосходство, ведь мы, советские — и они это охотно подтверждали, — располагали уникальным опытом жизни в тоталитарном ярме и постоянного отстаивания внутренней духовной свободы. К слову, большинство людей Запада в России потакали не только нашим слабостям и комплексам, но и своим собственным: у себя дома они сплошь и рядом отнюдь не были столь значительны и богаты, какими позволяли себя числить русским, а проверка, если и могла состояться, то в очень туманном будущем.
Но — и это самое забавное — едва смолкала речь и вступал в права язык жеста и пластики, как нас охватывала робость, переходившая подчас в легкую панику, столь различно оказывалось наше бытовое поведение. Это был тот плацдарм, где краснобайство попросту неуместно, и единственное наше оружие падало из рук.
Оказывалось, что мы не умеем сидеть, ходить, есть, пить, останавливать такси, пользоваться носовым платком, носить вещи, снимать трубку телефона, прикуривать сигарету и тушить ее в пепельнице — не умеем так, как умеют они. В каких-то ситуациях это бывало столь очевидно, что по нашим спинам полз холодок, как у эмигранта, обнаружившего по приезде в Америку, что много лет его учили не тому языку. Поэтому-то мы, русские обольстители, поговорив с иностранкой под водку о вечности и литературе, торопились тащить ее в постель — они это принимали за очаровательный распутинский темперамент, — нам при свете и вне разглагольствований попросту было некуда девать руки. А параязык соития у белых людей повсюду один и тот же.
Но одно все-таки дело дискуссии и коитус время от времени, другое — круглосуточное существование друг у друга на глазах, — не могли же мы с Димой только и делать, что дебатировать о Сартре и совокупляться с нашими парижанками. Поэтому именно в промежутках, потребных на питье, еду и туалет, и проявлялась вся разница наших привычек: можно сойтись на любви к Тютчеву и Лотреамону, но все равно многое вылезет наружу при чистке зубов или стирке грязных трусов. В этом смысле не могло быть ничего более поучительного, чем сосуществование двух советских мужчин с тремя парижскими красотками в течение недели в двух двухместных номерах на пятерых.
Скажем, не без робости я заметил впервые, что после того, как они примут ванну, они оставляют использованные полотенца прямо на полу ванной комнаты. Размышляя об этом, я пришел к мысли, что нам, русским, вообще претит какая-либо одноразовость; ведь у нас повторно идет в ход все что угодно — от пластиковых пакетов до презервативов — и это, понятно, из бедности; но отчего в стране, где нет недостатка во времени и в топливе, даже суп варят на четыре дня, мотивируя это к тому же предрассудком, будто на третий день суп делается только вкуснее? Примерно такое же недоумение вызывало то, что они каждый день мыли голову шампунем, как мы — руки мылом, ведь нам не уставали повторять, что слишком частое мытье головы вредит корням, неужели и это золотое правило возникло из вытесненных соображений экономии моющих средств? Но больше всего задевала в них, вызывая наше затаенное и ревнивое восхищение, недоступная ежесекундная свобода самых обыденных действий, до которых, однако, нам было, казалось, ни за что не додуматься. Скажем, Дима, посвятивший, по его рассказам, в юности много времени, подражая походке Юла Бриннера и его манере держать руки, поделился со мной в восхищении, что однажды Ольга, когда он лежал в ванне, заглянула к нему и зачерпнула из ванны заварочным чайником воды — сполоснуть: забавно, но этот вполне цыганский жест показался нам обоим верхом изящества и раскрепощенности. Подобные пустяки пронзали нас тогда острым чувством собственной неуклюжести. Конечно, при нашем нахальстве это были лишь краткие уколы, которые мы тут же скрывали за привычной бесшабашностью, но они-то и заставляли нас пристально наблюдать за подружками исподволь — и пытаться учиться.
Конечно, впрямую подражать им было никак невозможно, так легко было тут же попасть впросак. Впрочем, и не подражая им вовсе, но лишь пытаясь угадать общую колею и идти за ними след в след, я, скажем, то и дело оступался. В сожитии нашем сразу же обнаружились ничем не прикрытых два тонких места: отношение к деньгам и отношение к телу, и можно сказать, что здесь прослеживалась некая обратно пропорциональная связь. Российское вполне беззастенчивое отношение к деньгам — своим и чужим — как бы уравновешивалось в нас стыдливостью в телесной сфере, в то время как они в финансовых вопросах — прежде всего, между собой были как раз щепетильны, что не мешало им, впрочем, бывать подчас широкими, тогда как в отношении тела, напротив, были весьма щедры, проявляя, однако, и здесь вдруг нежданную деликатность. Поэтому живя с ними, мы пуще всего старались упрятать поглубже наше русское ханжество и обуздать финансовую безалаберность, а значит, проявляли распущенность тогда, когда следовало бы остановиться, и становились не к месту жеманными, когда следовало с благодарностью брать. В этом и есть разница культур — незнание нюансов.
Помню, все трое загорали на балконе всегда без лифчиков, вовсе нас не стесняясь; на пляже Ритуля попросила меня как-то намазать ее спину и ноги маслом для загара, и я старательно мазал, а Гуля в это время болтала с ней как ни в чем не бывало, хоть спал я именно с ней, а не с Ритулей; однако когда как-то раз после обеда Ритуля уселась ко мне на колени в одном тоненьком бикини и, не удержавшись, я погладил ее ляжки, то, когда она встала за сигареткой, сидевшая в кресле Гуля протянула свою длинную руку, взяла со стола тяжеленную пепельницу и швырнула ее в Ритулю с такой силой, что пепельница, вылетев в открытую, по счастью, балконную дверь, должно быть, вышла на орбиту. При этом никто из нас троих не произнес ни слова.
В другой раз в тот же дневной час мы расположились с Гулей отдохнуть на кровати. Дима и Ольга были на балконе того же номера — к Ритуле из Москвы прилетела мама, крашенная перекисью водорода кадушечка-еврейка, то и дело давящаяся рыданиями от перманентного умиления заграничностью дочери, на самом деле зорко следящая, чтоб ни тряпочки, ни кусочка французского мыла не проплыло мимо ее рук, — Ритуля ее стыдилась и держала в другом номере взаперти. Разморенная после солнца и пляжа, Гуля хотела, чтоб я вошел в нее; полагая, что у этих детей-цветов и эмансипанток принято, раз они ходят голыми перед нами, и совокупляться, не смущаясь друзей, я принялся за работу, перебарывая неловкость, стараясь показать, что и для меня это естественно, как дыхание; услышав Гулины стоны, Ольга просунула в балконную дверь патлатую голову — она как раз расчесывала и сушила волосы — и осведомилась ледяным тоном, обращаясь ко мне: «Я тебе не мешаю?..» Боже, как это было давно, каким нынче представляется наивным и милым, а кажется — было совсем недавно…
Сразу скажу — клад мы так и не нашли. И кота Гуле пришлось отпустить, причем животное — видимо, улица развращает не только людей — преследовало нас не один квартал, скользя по стенам темных домов от угла к углу, тенью промелькивая под редкими фонарями, дергая хвостом и злобно мяуча, требуя, вероятно, жрать, как это делают некоторые бродяги в сознании полного своего права. Кот, очевидно, был физиономистом: Гуля непременно заволокла бы его в наш номер в мотеле и кормила бы отварной осетриной и белужьим боком из ресторана, но на кошачье несчастье ранним утром у нас был самолет — в Москву.
В особняке Гулиной бабки мы все же побывали. Мне вовремя пришло в голову, что Гуля — она была врач — должна представиться персоналу и сказать, что интересуется медицинским обслуживанием железнодорожников; а чтобы больничная публика не пришла в ужас от несанкционированного визита иностранки, мне пришлось прикинуться сопровождающим от «Интуриста». Впрочем, к нашему появлению в больнице отнеслись вполне равнодушно; дали белые халаты, провели по палатам, где было на удивление чисто; был час обеда, ходячие больные в серых робах, сшитых на манер пижам, тянулись каждый со своей миской, кружкой и ложкой в столовую; нас пустили и туда, больничная еда на вид была съедобна, но Гуля ухитрилась и тут едва не расплакаться — больница напоминала ей «застенки», как она объяснила мне позже. Увы, мне не стукнуло в голову представиться пожарным инспектором — неясно, правда, кого изображала бы Гуля, — и до печной трубы на чердаке нам было решительно не добраться. «Бабушка бы этого не унесла», — шепнула мне Гуля, желая сказать «не вынесла бы», хоть бабушка несколько лет как скончалась; интерьер действительно ничем не сигнализировал, что здесь был когда-то богатый барский дом; и печи наверняка не раз перекладывали; так что я объяснил потом Гуле, что ее фамильные драгоценности, по всей видимости, были использованы на нужды фронта и послевоенное строительство социализма, хоть понимал, конечно, что скорее всего они пошли в чью-нибудь коллекцию или истрачены на сафари; но я рассчитал верно — ее эти объяснения отчасти утешили, — она ведь была левой, поклонницей Троцкого, Мао Цзедуна и Энвера Ходжи; вряд ли она читала их труды, но ей импонировала идея всеобщего равенства, перманентной борьбы, тотальной свободы и социальной справедливости, которые удовлетворяли потребностям ее революционного мазохизма. Я не раз зарекался говорить с ней о политике и не раз забывал свой зарок; я приходил в ужас от ее прокоммунистических симпатий, она же соглашалась лишь, что Марше — мясник и старая свинья, но восхищалась левым императором Бокассо, который бил французского посланника туфлей по голове; тогда еще не было известно, что он к тому же — каннибал, но, может быть, если бы он ел лишь французских банкиров, это придало бы ему еще больший вес в ее глазах. На самом деле — мне не стоило горячиться; я должен был объяснить ей, что для советской молодежи семидесятых любая левая идея была тем же, чем для нее — программа партии Ле Пена; впрочем, тогда мне было неясно самому, что она была там тем же, чем я — здесь, и мы оба были жертвами расхожего нонконформизма: я возмущался поруганием светлой идеи западной демократии, она утверждала, что, не будь советские оппортунистами, они давно бы построили справедливое общество, как Фидель на своем отдельно взятом острове; я ненавидел большевиков со всей страстью человека, вчера ночью дочитавшего «Архипелаг ГУЛАГ», ее же воротило от богатого Запада — двоедушного, эгоистичного, буржуазного и катящегося в пропасть. Впрочем, когда мы летели в самолете, она поглядывала на меня почти жалобно своими синими близорукими глазами. Теперь я понимаю, что она чувствовала. Пока мы жили в ялтин-ском отеле, она, конечно, испытывала смесь разочарования и жалости от интуристовских потуг дотянуться до западного захолустья, но когда мы посетили городок, в котором к тому же некогда жила семья ее матери, к этим чувствам должна была прибавиться некая брезгливая мука; конечно же, она видела нищету — в Индии или Бразилии, но то была живописная нищета, почти театральная на фоне чужого богатства, роскоши природы или красоты храмов; здесь же она окунулась в море специфически советского убожества, не ведающего ничего, кроме себя самого, а потому неискоренимого, именно эта безысходная самодостаточность серости угнетает в русской провинции, растекающаяся во все стороны слабосильная глупость, неряшливость и небрезгливость, помноженные на затаенную животную злобность; как здесь не чувствовать себя облапошенной, дура дурой, как не сделаться почти больной, и в Гуле были налицо симптомы этой болезни…
Впрочем, Москва встретила нас новой фиестой.
Я плохо помню эти четыре дня перед их отъездом. Тур поселили в «Центральной», которая, словно для того, чтобы скрасить свою облупленность, отличалась просто устрашающим режимом, нечего было и думать ночевать там в чужом номере. Впрочем, в этом и не было необходимости: круглосуточная гульба шла в огромной мастерской одного стареющего либертена, художника, старьевщика и коллекционера, заставлявшего пожилого спаниеля Мишу вылизывать промежности своим девочкам; спаниель, однако, принадлежал не ему, но его сожительнице и содержанке, давней подруге Димы, на которую тот и сбросил с удовольствием, иссякнув, всю компанию, — парижская невеста Ольга и впрямь требовала мужества, фантазии и душевной стойкости, — эта дама и стала распорядительницей карнавала, поскольку сам хозяин тогда был в отъезде.
Звали ее кто как — Галюша, Галчонок, Галка, только не Галина, была она очаровательной тридцатилетней женщиной со смеющимися карими беспутными глазами и телом рубенсовской вакханки — с широкими бедрами, крупными ляжками и грудями, узенькой талией, маленькими цепкими ручками, маленькими ножками, с барочным ротиком — малиновой трубочкой, с вечной усмешечкой на припухлых губах. Она носила только русские сарафаны — по летнему времени на голое тело, так они открывали роскошь ее шеи и плеч, — и была настоящим исчадьем мастерских, каковых сменила немало со своих семнадцати лет, когда убежала из дома, влюбившись без памяти в одного посредственного скульптора лет на двадцать старше себя, который потом покинул ее в связи с убытием на историческую родину; в отличие от моей жены, с которой у нас на июль был назначен развод, она имела не только папу, но и — беллетристический случай — маму-генерала. Едва мы всей компанией завалились в эту мастерскую, положение мое усложнилось, поскольку с этим самым Галчонком у меня тут же завязался роман.
Что ж, Гуля через три дня уедет, и вряд ли мы с ней свидимся когда-нибудь. Я не чувствовал себя чем-либо связанным, к тому ж знал, что оставаться одному после слишком долгого праздника — значит стать более одиноким, чем ты есть на самом деле. Почему-то всплывает в памяти сцена: шум, тарарам, льется рекой алкоголь, мы танцуем с хозяйкой, ее полные обнаженные руки лежат на моей шее, а пальцы щекочут затылок, мимо плывут стены, увешанные расписанными под лубок деревянными кухонными досками, на каких режут салаты, какая-то медная деревенская посуда, между лаптей и прялок мелькает нечто, напоминающее малых голландцев, и, кажется, ранний Куперман, тут я вижу Гулю — она сидит одна в углу дивана, показывает свои невероятные ноги, курит, смотрит прямо перед собой взглядом, который из-за близорукости не может ухватить мелкие детали.
Или вот еще: в один из дней мы оказались с Гулей в сумерках на Арбатской площади. Я хорошо запомнил, что именно на Арбатской, потому что и сейчас вижу ее долговязую фигуру на ступенях старого метро. Я чувствовал ту измученность, когда тебе приходится чересчур долго водить хоровод с какими-нибудь иногородними гостями; нет, я не мог бы сказать, что она мне надоела, хоть, признаться, мне несколько приелся наш механический, как швейная машинка, секс; просто меня утомила сама обязанность круглосуточного совместного времяпрепровождения, в которую, вообще говоря, я впрягся по собственной воле; к тому ж, хотя мы достаточно коротко сошлись, я не мог до конца освободиться от некоторой скованности с нею, ее иностранность, как ни крути, придавала даже нашему интимному общению привкус — как бы это сказать — некоторого протокола. Короче, мне осточертела эта натянутость, мне нужно было расслабиться, я не чаял, когда она отправится в гостиницу, а я смогу рвануть в мастерскую к Галчонку, которая умела так лукаво предупреждать мужские прихоти, что общение с ней не требовало никакого напряжения: там я получил бы и душ, и крепкий чай, и возможность выспаться. От усталости я не мог пару раз сдержать раздражения, но Гуля после каждой резкости делалась только мягче со мной. Наконец она присела на ступенях здания метро и сделала жест рукой, приглашая присесть рядом. «Что ты хочешь сказать?» — грубо спросил я, мечтая от нее избавиться. Она продолжала сидеть. Это была одна из тех идиотских сцен, которые иногда происходят между малознакомыми людьми, когда они чересчур гонят картину. «Можно, — сказала она с робостью, которой в ней никак нельзя было предположить, — можно, ты возьмешь у меня денег?»
Нет, не само предложение оскорбило меня, а та жалость ко мне, с какой оно было сделано. Тогда мне представлялось, что она меня — вольного ходока, писателя с авансом — принимает за кого-то другого; на самом же деле в этом ее предложении было много материнского, ведь она была старше меня, много больше видела, и со стороны для нее я был совсем не тем, кем казался самому себе. Это-то и было самое обидное. Я повернулся и пошел прочь, бросив ее на этих самых ступеньках. Я взял такси, но уже на Садовом попросил повернуть назад, мы долго крутились, пока снова оказались на Арбате. На месте ее, конечно, уже не было. Потом я долго искал монету, чтобы позвонить из автомата, набрал номер, трубку взяла Ольга; она холодно известила меня, что Гуля в сортире; зная ее манеру, я не стал принимать этот холод на свой счет. Сказал, что заеду за Гулей завтра после завтрака, сомневаясь — дождется ли она меня после сегодняшнего.
Утром, пока я стоял в холле, интуристовская гидша прогнала мимо табунчик наших старушек, и я успел подмигнуть своей знакомице. Появилась Гуля: она была свежа, ясна, обворожительна, я поймал себя на мысли, что наше восприятие очень меняется, стоит не переспать с подружкой две ночи подряд. Я обнял ее за плечи, она меня за талию, это было взаимным знаком, что о вчерашнем мы забыли. Я привел ее в ротонду над «Пекином», тогда там был очаровательный, всегда пустовавший буфет, где можно было пить кинзмараули, закусывать маслинами и смотреть на Москву на все четыре стороны. Она сказала, что утром говорила с Парижем. И что, пока она отдыхает в Союзе, у нее в квартире был обыск. Она сказала это буднично, без того романтического возбуждения, что охватывало наших диссидентов, когда им удавалось попасть в подобную передрягу. Я спросил, какого черта КГБ от нее нужно? И тут она залилась таким гомерическим хохотом, что мне показалось, она сходит с ума. «Это был Интерпол», — едва смогла она выговорить и, видя мое дурацкое выражение лица, объяснила, что у нее пару раз переночевали то ли члены Красных бригад, то ли бойцы Красного фронта — короче, те самые ребята, что терроризировали в тот год Западный Берлин. «Это просто знакомые по Сорбонне», — прибавила она, думая, должно быть, успокоить меня, что сама не берет заложников и не подкладывает взрывчатку в автомобили.
Трудно объяснить, но именно в этот момент я с невероятной ясностью понял, какая бездна разделяет наши миры. Это было мгновенное чувство ревности и отчаяния, какое испытывают дети, когда взрослые уходят в гости или в театр, а их укладывают спать. Потом оно сменилось стыдом: за наш маленький тусклый мир, за наши убогие праздники и опасности, за то, что мы вовсе не умеем жить.
Скорее всего, она прочла это все у меня на лице. И стала говорить о себе: удивительно, но за все это время я толком о ней так ничего и не узнал. Она рассказывала ровно то, что можно услышать от миллионов женщин в любом конце земного шара: о французском замужестве в девятнадцать, о талантах пятнадцатилетнего сына, о том, что много лет она любила человека, он женат, они пытались жить втроем, но из этого ничего не получилось, и о русском Париже, и о своем отце-картежнике, который, крупно проигравшись, оставил их с матерью, а нынче выращивает нежинские огурцы на огороде замка под Парижем, доставшегося ему в приданом новой жены. Она не разыгрывала меня, она показывала, что люди везде лишь люди, а потом, когда я расслабился, речь отчего-то зашла о Средиземном море, о Греции, о рыбаках, которые едят маслины с косточками, тогда как французы косточки оставляют, только обгладывают и обсасывают. «Как мы с тобой?» — «Как мы с тобой». Подходила к концу четвертая бутылка, и нам опять стало весело друг с другом. Перед тем как отправиться обедать, я водил ее на улицу Герцена, показывал знаменитый барельеф, на котором красногвардеец так удачно держит в кулаке древко революционного знамени, что в профиль отчетливо видно, как на самом деле он — мастурбирует. Тут стал накрапывать дождичек, и мы поспешили к Никитским воротам — посмотреть на писающий памятник Тимирязеву, и, действительно, из причинного места академика уже прыгала веселой дугой вполне солидная струйка… Наутро они улетели.
Кажется, я впервые был тогда в международном Шереметьево — только-только выстроенном. Тур еще толпился перед таможенной стойкой — по эту сторону границы, еще слышен был Ритулин басок с фистулой: «Мама, ну не нужно так, мама», и мамины сдавленные рыдания, еще договаривали что-то друг другу Ольга и Дима, и она, как всегда темпераментно, помогала себе жестами крупной сильной загорелой руки, еще обнимались мы с Гулей, но меня уже окатило отрезвляющее понимание, что сейчас предъявят они свои чемоданы, сейчас, прежде чем подхватить их, оглянутся на нас в последний раз, и занавес упадет, они вдохнут с облегчением воздух своего трудного и свободного мира, а мы, как рыбы на берегу, останемся дергать жабрами под своим советским колпаком. В последнюю минуту уже по ту сторону я увидел мою старушку: она то и дело прикладывала палец к уголку глаза, а потом долго вела им по щеке. Я тут тоже чуть не расплакался.
Звали ее, кажется, Жоржетта, и мы с ней успели-таки мимолетно соединиться — еще в Ялте. Она сама подошла ко мне с переводчиком и попросила перевести: у нее простуда, так что она остается на весь день одна в своем номере. Когда наша компания направлялась к лифту на пляж, я сделал вид, будто забыл что-то, и закатился в номер старушенции. Общего языка у нас не было, а я к тому же спешил. Ее тело — особенно грудь и ляжки — оказалось на удивление свежим, только ягодицы были чуть дрябловаты; она была легкой, как девочка, и при смене позиций ею можно было вертеть и так, и эдак. Торопливо прощаясь, мы обменялись адресами. Уже в конце лета, к моему удивлению, я получил от нее первое письмо. Оно было написано под диктовку по-английски, а мне было велено отвечать, если хочу, по-русски: у Жоржетты есть кому перевести. Она была вдовой и жила в маленьком городке, а теперь, отлично помня все-все, ол сингс, просила прислать ей мою фотографию. Я что-то ответил ей, не помню — что. Через какое-то время она сообщила, что ее старший сын, член Национального собрания, будет в Москве с женой и она дала ему мой телефон. Конечно, с сыном мы так и не встретились, но я сообразил, что, должно быть, она вполне состоятельна. Случалось, в какие-то минуты я мечтал, что вполне мог бы на Жоржетте жениться. Мне представлялся увитый плющом старый дом в каком-нибудь городишке Верьер, одном из самых живописных во всем Фраш-Конте, с крышей красной черепицы среди купы каштанов, или в городке Тост, что на границе Нормандии и Иль-де-Франс, — живая изгородь из терновника, сад абрикосовых деревьев за глинобитной стеной, немного чахлого шиповника там, где под пихтами читает молитвенник гипсовый священник, — или, наконец, в Комбре, где я жил бы среди жимолости, жалости и милости: что ж, в конце концов она была старше меня немногим больше, чем лет на тридцать.
Дело шло к Новому году, и я опять торчал в Шереметьево-2 у таможенной стойки, на этот раз не наверху, но внизу, в зале не вылета, но прибытия. Самолет задерживался. У меня было время поволноваться и вдоволь наозираться вокруг. Встречающих было мало, видно, и пассажиров немного. Я все искал среди них топтунов — тогда топтуны нам мерещились всюду, а любимым занятием, даже своего рода хорошим тоном в среде и относительно приличных людей было вычислять среди собственных знакомых стукачей, — как увидел вполне невероятную, на мой взгляд, для этого места фигуру. Это был молодец лет семнадцати отчаянно порочного, подзаборного вида; одет он был не без претензий на урловую элегантность, в широко расклешенные грязного цвета, какой бывает только у советских тканей, штаны — такие клеши и мы носили десяток лет назад, — но с одной деталью, явно претендующей на высший шик, — обе штанины по низу были обшиты половинками металлической молнии; несмотря на мороз на дворе, поверх немыслимой рубахи с петухами был на нем лишь утлый клифт, но двубортный и с хлястиком, его здоровенные плечи явно в этот пиджачишко не влезали; рожа его, невероятно тупого выражения, была испещрена красными блямбами недавно выдавленных прыщей, в углах толстых мокрых губ торчали пучки соломы, а стриженная под кривой горшок башка казалась пегой и блестела — может быть, он мазал волосы подсолнечным маслом для пущей укладки. В руках он держал точно такой, как у меня, букет красных гвоздик в мокром от снега целлофане, точно так же робко вглядывался в неведомые приграничные глубины, и оловянные его глаза пугливо шарили, как и мои, как если бы его впервые послали на квартирную кражу. Нет, он не мог иметь родственников за границей, убей бог — не мог. Как и я.
У меня было достаточно времени, чтобы вдоволь насладиться нашим сходством. Конечно, в этом дворике мы жили с ним на разных этажах, но здесь, перед лицом Запада, так сказать, у меня не было особых оснований считать, что я сильно от него отличаюсь. Мне только любопытно было взглянуть на особу, которая за свои кровные фунты стерлингов — рейс мы ждали из Лондона, так был на этот раз выбран тур — летит в холодную Россию встречать Новый год с эдаким кавалером. И я эту особу увидел. Ни до, ни после я не видел таких изящных мужчин. Это был лорд. Это был человек, на расстоянии распространявший вокруг запах богатства, изящества и неги. Сияя, распахнув руки, он пересекал пространство, отделявшее пограничную стойку от таможенной, оставив позади других пассажиров; бросив что-то таможеннику по-английски, он оказался по эту сторону, его изумительную улыбку заволокло набежавшей волной слез, за шаг до объекта он вдруг застыл и прикрыл глаза, потом чуть качнулся вперед и робко потерся холеной седеющей головой о прыщавую щеку. Мой малец стал пунцовым и все совал лорду цветы, тыча тому под дых кулаком с зажатым букетом. Я был так заворожен этой сценой, что не сразу заметил Гулю, машущую мне издалека глянцевым, свернутым трубкою журналом.
Телеграмму от нее я получил два дня назад. До того были письма — нежные, благодарные. Конечно, сама наша переписка предполагала встречу когда-нибудь, но то, что она решила провести со мной Рождество, было для меня полной неожиданностью. На ней была невероятной красоты лисья шуба до пола, светлого золота с белым подшерстком, а концы ости в искусственном неоновом свете отдавали серебром. Непокрытая ее светлая голова грациозно поднималась из этой сверкающей рыжей тучи, и издалека светили ясные близорукие синие глаза.
С таможней у нее возникли проблемы. О чем она говорила с молодым таможенником, мне не было слышно, я видел лишь, как она что-то азартно доказывала, не глядя на меня, разворачивала журналы и трясла ими у того перед носом. Пришел другой, постарше, и вопрос был решен — не в Гулину, кажется, пользу. Она махнула рукой с досады, подхватила два своих кофра, которые таможенников не заинтересовали, и ступила на русский берег. После лобзаний она взглянула на меня лукаво: отлично я им сделала, сказала она. Оказывается, пара «Плейбоев» и «Пентхауз», за пронос которых на целомудренную советскую территорию и шла борьба, были прихвачены ею для отвода глаз; на самом деле в одном из кофров ехала подпольная по тем временам литература: два толстенных тома отца Булгакова, несколько компактных бердяевых и последний номер «Континента» — все купленное перед отлетом в магазине «Имка-пресс». Я поблагодарил, конечно, но она заметила мое недоумение и пояснила, что именно эти книжки заказывал Дима у Ольги, и Гуля решила, что мне тоже будет приятно их иметь. Бердяев у меня уже был, чтение «Континента» навевало всегда на меня такую же тоску, как чтение «Октября», а отца Булгакова, каюсь, я так и не смог осилить. Так что и Булгаков, и Бердяев, и даже «Континент» были мною потом загнаны по довольно приличным ценам и, должно быть, обеспечили ресторан и выпивку; полагаю, Дима поступал с Ольгиными книжками так же, если вообще эти книжки, стоившие в Париже изрядных денег, когда-нибудь к нему приезжали: Ольга предпочитала посылать ему барахло с блошиного рынка — мерд о пюс, говаривала Гуля, — которое он и реализовывал, и один из Гулиных баулов как раз и предназначался Диме. В «икарусе», куда я забрался на правах родственника, мы еще посмеялись над Гулиной хваткой партизанки, но за болтовней я все прикидывал, как бы половчее посвятить ее в мои текущие обстоятельства. Дело в том, что за истекшие полгода в моей жизни кое-что изменилось: я развелся и был свободен, я выпустил книжку, я снял удобную дачу во Внуково, и шампанское держал в сугробах по периметру строения, и все бы хорошо, когда б через неделю после Гулиного отъезда летом в маленькую комнату в полувыгоревшей коммуналке на Новослободской, которую я снимал под кабинет, с чемоданом и спаниелем Мишей, ко мне не пришла Галчонок, и, как это часто бывает, когда женщина приходит к вам с чемоданом, она несколько задержалась и сейчас на даче готовила роскошный пир. Дело в том, что ее сожитель-художник тоже собрался в землю обетованную, и ее с собой тоже не брал, поскольку для этого он должен был бы на ней жениться, а вот жениться-то, как он объяснял, он совершенно не хотел; впрочем, я не оставался в накладе — Галчонок оказалась превосходной экономкой, веселой, предусмотрительной и ловкой в трате денег, а к неожиданной Гулиной телеграмме отнеслась с полнейшим пониманием, даже не без азарта. Оставалось лишь ознакомить с положением дел Гулю, которая еще неизвестно как — при всей ее широте и практике жизни втроем — отнесется к этому раскладу; конечно, мне нетрудно было бы сделать вид, что происходящее, с моей точки зрения, совершенно естественно, вот только у меня все же были сомнения, что Гуля, знай она об этом наперед, не нашла бы иное, чем Внуково, место, где могла бы повеселиться в новогоднюю ночь за те же деньги. Пока мы ехали до отеля, я так ничего ей и не сказал.
Поселили ее на этот раз в «Интуристе» на Горького. В холле делегация каких-то скандинавов вылупила на Гулю глаза, и все мужчины группы как по команде повернулись и проводили ее взглядами. Шведы, сказала Гуля и пояснила: они смотрят не на меня, они смотрят на шубу. Вид действительно был сногшибающе шикарным.
— Нравится? — спросила она, и мне не пришлось имитировать восторг.
— Отлично, я привезла ее тебе на Рождество!
Это было чересчур; пока она приводила себя в порядок в номере, я отпросился в бар — выпить. Шубы, конечно, брать было нельзя, но не в шубе дело: кажется, Гуля была настроена весьма серьезно. Конечно, у меня был запасной вариант; мой товарищ Женя, владелец двухкомнатной квартиры, обещал мне приют, и я был уверен, что они с Гулей друг другу понравятся. Но не мог же я податься в бега и спрятаться на весь срок Гулиного тура: на Новый год были приглашены гости, да и Галчонок ждет меня на даче — точнее, ждет нас. Что говорить, сами знаете, какая морока и тоска запутаться между двумя женщинами, ни одну из которых ты не готов потерять.
Прошло не меньше часа, я допивал третий бокал шампанского, но Гуля все не спускалась; я отправился за ней. Едва я вышел из лифта на ее этаже, ко мне подбежала перепуганная дежурная.
— Ваша родственница, — говорила она, задыхаясь, — она вас ищет… она выходила в коридор…
Я не понимал, что ж такого сенсационного, если постоялица в поисках кузена выходит в коридор.
— Да, но она выходила… голая, — сказала дежурная. И добавила: — Она плачет!
Дверь номера была не заперта. Гуля в одном белье лежала на кровати и действительно рыдала. Но тихо, так, чуть поскуливала. На мои расспросы она откликнулась: «Ты ушел, ты даже меня не обнял, ты сразу гулять по блядям»… Я вгляделся в нее, я принюхался: анашой не пахло, значит, она то ли катала шары, то ли, что было бы много хуже, успела уколоться. Последнее предположение, по счастью, оказалось неверным. И таблеток она не брала: за тумбочкой стояла большая бутылка «Бифитера» со свернутой головой. И никаких следов тоника. Конечно, я ее утешил; я обнял ее, как она хотела; я и себе плеснул джина, поскольку испытывал легкую панику. При всей ее экстравагантности, для столь бурных переживаний у нее должна была быть веская причина. Причина была связана со мной и с ее приездом: она вела себя как человек, на что-то решившийся. От сантиментов ее бросило в торжественность, и, не слушая моих увещеваний, она заказала ужин в номер: икру, шампанское, севрюгу. Впрочем, она и не подумала одеться, когда официант вкатил в номер столик, — только завернулась в простыню. По первому бокалу она захотела выпить на брудершафт, хоть мы и были с ней на ты и вполне знакомы. Чуть дурачась, мы, выпив, принялись целоваться, хоть я сидел как на иголках: местный персонал знал, что у них на этаже советский гость; в этих случаях они вели себя вполне предсказуемо: хорошо, если дежурная для начала попытается меня выставить, а обращение к спецслужбе оставит на потом, — как правило, они, страхуясь, поступали наоборот. Гуля почувствовала, что я волнуюсь, но истолковала это по-своему: она налила еще шампанского и церемонно подняла бокал.
— Я решила тебя вывезти, — заявила она.
Я не сразу понял, что она имеет в виду, мне на секунду представилось, что у нее созрел план моей транспортировки в чемодане с двойным дном или в багажнике автомобиля; и я автоматически пошарил глазами по потолку — отчего-то у меня сложилось твердое представление, что микрофоны для прослушивания в отелях должны находиться именно там, и детекторы на случай пожара вызывали мои стойкие подозрения.
— Я их ебать, — перехватив мой взгляд, сказала Гуля. И пояснила, что я не должен волноваться, с сыном она уже поговорила; сын все понимает, он не против. И тут она с ожесточением принялась перечислять, что нужно делать: идти во французское посольство с тем, чтобы они послали объявление о предстоящем браке в париж-скую мэрию; идти в бюро переводчиков с тем, чтобы они перевели решение парижского суда о ее разводе; идти в нотариальную контору, потом в загс, — она вытащила бумажку, на которой у нее были расписаны все необходимые шаги, а заодно продемонстрировала какой-то солиднейший документ с гербовыми печатями, свидетельство о расторжении ее брака, как оказалось. Зазвонил телефон по мою душу. Я взял трубку и сказал дежурной, что сейчас же удаляюсь. Дело принимало скверный оборот. Мне стоило труда заставить Гулю одеться, собрать все необходимое в отдельную сумку: она сопротивлялась, она хотела еще шампанского, а на КГБ хотела срать и срать. Когда я вел ее мимо стойки, рядом с дежурной стоял человек в штатском. Он не стал нас задерживать, и мы благополучно выбрались из отеля. Нашли такси и поехали к Жене в Кунцево; ехать было долго, к моему облегчению в машине, Гуля задремала. Глупо, конечно, но мне захотелось на дачу к Галчонку, а жениться не хотелось вовсе: странно — о чем о чем, но о браке с Гулей я никогда не думал. Мне вдруг стало хорошо на родине. Это был шанс, долгожданный шанс, но мне не хотелось его использовать. Я был доволен зимой, дачей, я писал новую книгу, я жил с женщиной, которая, как и я, родилась в этом городе. Это был шанс, и я понимал, конечно, что еще не раз о нем пожалею… Когда мы проснулись на следующее утро на низкой неудобной тахте в комнате, где обои отставали от стен, где стояло ободранное пианино, куда хозяин сыпал махорку от моли, прямо над нами были прикноплены рисунки Рустама и посреди красовалось одно-единственное кресло, в котором, задрав колени, в ученических тетрадочках, положенных на книжку или специальную дощечку, складывал Женя свои, записанные бисером вкривь и вкось, виртуозные тексты, я ей кое-что объяснил. Надо отдать Гуле должное — она отнеслась к услышанному совершенно спокойно. Сказала лишь, что ее вчерашнее предложение остается в силе, а что встретить Новый год с моими друзьями и с моей подругой будет очень рада. Я был благодарен ей; я сделал нам троим завтрак; я разносил шампанское, я попросил Женю — и он читал нам стихи; было тридцать первое, и нам нужно было собираться в дорогу, и все, кажется, складывалось как нельзя лучше.
Заплакала она только к вечеру. Все уже сидели за столом, но был включен телевизор, показывали программу «Человек и закон»; сюжет был в том, что директор вагона-ресторана украл из подведомственного ему предприятия торговли на колесах пару ящиков сгущенки и столько же, кажется, мясных консервов; тут-то Гуля и разрыдалась. Гости конфузливо косились на нее, но она объяснила, что у них во Франции на всю страну стали бы показывать лишь человека, который, к примеру, зажарил свою бабушку, но никак не украл свиной тушенки, — и у меня возникли опасения, что она определенно разочаровывается в левой идеологии.
Впрочем, новогодняя ночь прошла чинно и уютно, вот только ложиться спать не пришлось: глупо было бы, если б я разложил своих дам порознь, а сам улегся в третье место. Так что часов около пяти мы втроем — Гуля, Женя и я — отправились в Москву на электричке. Помнится, был нереальный снегопад, пьяная легкость от бессонной ночи, праздничное чувство начала не нового года, но как будто нового мира, и радостное переживание того, что мы в России. Может быть, мне смутно мерещилось, что я должен открыть Гуле эту страну — объяснить ее мороз, и снег, и колдовскую власть и тем самым оправдаться, смягчить свой отказ, дать понять, что дело — не в другой женщине, но только в этом снегопаде, в кружении морозной пыли над пустыми полями; я предложил выйти в Переделкино, и мы попали к заутрене. Уже бледно рассветало, но свечи внутри церкви горели, будто в темноте. Как ни странно, было много молодых лиц, и священник был молод, до Рождества оставалась еще неделя. Женя сосредоточенно молился, а я поставил несколько свеч — за Гулю, и тоже перекрестился на икону Божьей Матери.
Идея идти на могилу Пастернака принадлежала, как это ни странно, Жене. Я никогда не был поклонником этого ритуала, а три сосны как три подруги вызывали у меня просто приступы отвращения, хоть поэт, конечно, в том был не виноват. Впрочем, у нас с собой было несколько бутылок крепленого крымского хереса — этот самый херес, и вяжущий его вкус на морозе я хорошо помню. Пробираться на кладбище пришлось чуть не по пояс в снегу, так что мы то и дело устраивали привалы, вкушая вина из горлышка. Здесь же меня настигло чувство, как все прочно в этом мире — все, за исключением нас, бренных, — и как ничто не изменилось за двадцать лет, когда автор нелюбимого мной стихотворения так же, едва после рассвета, шел к ранней электричке, и внутренне содрогался от восхищения своей беспутной родиной, и, вглядываясь в простые лица, с умилением вдыхал запахи черемухового свежего мыла и пряников на меду…
Последние дни Гулиного пребывания в Москве прошли у нас в пьянстве: мы почти не выходили из квартиры Жени, мы говорили и говорили, вернее, очень много говорила Гуля, и мне подчас казалось, что она, русская космополитка и не слишком счастливая женщина, и приехала, может быть, в Москву поговорить. Они трогательно сошлись с Женей, и тот подарил Гуле свою гитару — как только она заикнулась, что всегда хотела иметь семиструнную. Бедный Женя, потом он долго эту самую гитару оплакивал и, кажется, даже отразил эти воспоминания в каком-то из своих писаний. Сам он играть не умел, но инструмент этот был ему очень нужен: в те годы все мальцы поголовно бренчали на гитаре, и очень даже удобно было попросить его для начала что-нибудь сбацать, сделать вид, что понравилось, и малого похвалить.
Ближе к отъезду Гуля стала явно сдавать. Она судорожно то и дело тянулась за рюмкой, пила еще больше обычного, потом вдруг откидывалась на подушку и засыпала на полуслове, но едва мы с Женей выходили на цыпочках, прикрыв дверь, как звала нас обратно и требовала еще налить. Конечно, она устала, мудрено было не устать, но в то же время лихорадило. Она то и дело принималась говорить нам, что давно мечтает продать свой кабинет в Латинском квартале — продать вместе с практикой и клиентурой, а самой уехать в Камбоджу или Африку врачом — ну хоть в составе Корпуса мира. Рассказывала, что прошлое Рождество встречала на высокогорном курорте в Швейцарии, видимо, курорте весьма дорогом, раз публика в ресторане привела ее в такое неистовство, что она вылезла на эстраду, отобрала у певицы микрофон, покрыла присутствующих русским матом и запела «Интернационал». «Эти свиньи тоже запели», — вспоминала она с понятным раздражением. Когда Женя, после долгих консультаций со мной, деликатно попросил ее захватить с собою кое-что из его писаний и переслать по адресу, она с жаром взялась это поручение выполнить. Это сейчас Женины тексты широко распечатаны по обе стороны границы, а сам он признан законным наследником Кузмина, но тогда у него не было никакой надежды опубликовать ни строчки из своих гомосексуальных исповедей, и при жизни — он умер через три с половиной года — он никогда не видел себя напечатанным. Гуля, по-видимому, решила, что речь идет о текстах, безусловно для режима подрывных, а значит, весьма опасных, и отнеслась к делу с серьезностью завзятого конспиратора, — ход ее был прост, самым эффективным оружием против таможни она избрала и самое легкое для себя — смертельно напиться.
Перед посадкой в автобус она выглядела уже достаточно пикантно: в своей богатой шубе, с мутными глазами, с семиструнной гитарой и качающаяся. Подоспел и Дима — весьма бриннеристый в дубленочке и сапожках, но по-прежнему и чегеваристый. Он принес, чтобы передать Ольге, — пятикилограммовую металлическую банку черной икры. «Ольга потом продавала икру в ресторан, и Дима получал очередную посылку с мерд о пюс», — пытался Гуле объяснить, что икру надо ставить в сумку боком и перпендикулярно ходу движения багажа перед просвечивающими устройствами, но Гуля отвечала кратко «срать», и Дима лишь попросил меня в случае, если это будет возможно, привезти икру обратно в Москву, и отдать ему, Диме. Я пообещал.
Мы с Женей ввели Гулю в автобус, усадили назад, подальше, и едва тронулись, как она потребовала отхлебнуть еще коньяка. Все шло в общем-то неплохо, если бы где-то за кольцевой, в чистом поле Гуле не приспичило сходить в туалет. Никаких увещеваний, что ждать осталось немного, она и слышать не хотела, но тянулась к кнопке звонка водителю. Наконец тот не выдержал и остановился. Страшно качаясь, Гуля выбралась на дорогу: нигде не кустика. Она упала в кювет, проплыла кролем метра три по рыхлой целине, поднялась на ноги, задрала свою лисью шубу, спустила штаны, сверкнула ее белая попка, но тут она присела, и попка глубоко окунулась в снег. Биде а ля рюс, сострил кто-то, автобус захохотал, напряженность несколько спала.
Мимо таможенников товарищи по туру несли ее под руки. Она не в силах уже была расцеловаться с нами, хотя, когда ее прислонили к пограничной стойке, вдруг встрепенулась и стала из последних сил махать прощально рукой, но не нам, а куда-то в сторону. Тут гитара со страшным звоном хлопнулась на каменный пол, но, кажется, не раскололась. В одном она оказалась права: никому и в голову не пришло досматривать ее багаж, так что и Димина икра, и Женины сочинения благополучно пересекли границу…
Долго от нее не было ни слуху ни духу. И только весной не я, но Женя получил глянцевую открытку. Была она не из Кампучии и не из Африки, а с Майорки: нечто отдаленно похожее на Ялту, только ярче море, ярче небо и отель на переднем плане явно пошикарнее. На другой стороне было начертано:
ЖИЗНЬ ЭДИТ В СОВСЕМ ДРУГУЮ СТОРОНУ.
Именно так, печатными буквами.
Я же от нее больше никогда не получил ни строчки.