Клеймо девятое. И пыль веков



В тринадцатом веке татары полностью выжгли город и посады. Были разорены и окрестные монастыри — редкие златоверхие очажки образованности среди болотистой поймы. В Спасском, особенно любимом княжеским двором монастыре, на высоком хорошо укрепленном холме на берегу Волги затворился бежавший на лодке из погибающего города князь с княгиней, княжичем и остатками дружины.

Татары долго не могли взять монастырь. Только на третьи сутки ворвались они внутрь в обугленное и обглоданное огнем русское гнездовье. Все защитники были мертвы. Даже их мертвые стройные тела были надменны и страшны низкорослым татарам. В белокаменном соборе оборонялись до конца последние, среди них — княгиня в мужской кольчуге и шлеме, князь погиб раньше, пронзенный татарской стрелой на стенах.

Переступая через труп княгини, татарин был поражен, увидев русую косу, выбившуюся из-под шлема.

Собор был разграблен и подожжен — сгорел иконостас с всеволодовскими и киевскими иконами.

Когда немногие уцелевшие в лесах жители и монахи после ухода татар вернулись через несколько дней в город и в монастырь, то среди обгорелых балок, изувеченных трупов они увидали удивительное зрелище. В обгорелом и почерневшем соборе живой семилетний княжич, зажегши тоненькую свечу, у обугленного образа Спаса тоненьким чистым голоском молился о невинно убиенных. Это сочли чудом. Княжич был завален убитыми воинами, прикрывшими его своими телами. Выросши, княжич стал известным князем, вошедшим в историю России.

У единственно уцелевшего образа Спаса постепенно собралась братия. Беднее, но все-таки достаточно прочно вновь отстроили монастырь, срубили трапезную, кельи, выкопали глубокие монастырские погреба с несметными бочками солений — извечной русской услады... Жизнь потекла вновь. Монастырь встал из пепла быстрее, чем город. Город, до татарского погрома бывший одним из богатейших и крупнейших среднерусских городов, до восемнадцатого века так и не достиг своей домонгольской численности. Не стало посадов, вся жизнь теплилась за старыми валами. Там, где раньше было сто дворов, стало двадцать, и раскинулись они широко — с баньками и садами, как в деревне. Каменное строительство прекратилось. Большой городской собор, сожженный татарами, так и не отстроили, только выровняли обломки стен и покрыли вместо сводов деревянной крышей. И колоколов больших не стало — не лили на Руси в ту лихую годину больших колоколов, боязно стало благовестить о приволье и широте земли русской.

В Спасском монастыре монахи обвязали собор коваными скрепами, залатали кирпичом выбоины, поставили новую кирпичную приземистую главу и служили по-прежнему. На уцелевшего обгорелого Спаса выросший князь пожертвовал роскошную, в камнях, ризу.

Город перестал быть столицей цветущего княжества и переходил в наследство как побочный удел младших братьев.

Так было до Куликовской битвы. С той поры Москва пододвигалась все ближе и ближе. Поволжье делалось московской землей.

При Великом князе Иване Третьем княжество влилось в московские земли, и многие московские ближние княжьи люди получили земли вокруг города. Предки Шиманских, Велипольских и других именитых московских родов верой и правдой служили московскому престолу. Вновь начал богатеть и Спасский монастырь — новые московские вотчинники полюбили его, обильно жертвовали на помин души меха, серебро, воск, леса, пустоши.

Московский великий князь, проезжая свои новые владения, посетил и Спасский монастырь. Волжский простор, плес, высокий берег, монастырская уха, рослая, как дружина на подбор, братия, слаженное пение — все это ему понравилось. Но вот собор — старый, залатанный, тесный для братии и богомольцев, Великому князю не приглянулся. Во время вечерни Великий князь с сомнением вглядывался в глубокие трещины закопченных белокаменных сводов: «Не придавило бы. Строить надо, строить».

Вечером, запросто сидя на длинной лавке и разбирая набрякшими от перстней пальцами рыбник рядом с настоятелем — худощавым боярином Шимоней, который и в монастыре не смог обуять своего гордого нрава, Великий князь неторопливо беседовал с ним о Греции. Шимоня провел там много лет в пещерных храмах Афона, истончивших по-ласточьи неподвластные туркам мраморные скалы.

— Ветх, отче, собор, еще князя Всеволода строение, татарское лихолетье пережил. Пора новый ставить, я мастеров тебе из Москвы пришлю.

Шимоня, пряча чуть заметную улыбку в курчавящейся с сединой бороде, согласно кивал головой. Он уже давно заготавливал камень, но не для собора, а для каменных стен и башен. Нет, не верил Шимоня спокойному тону московского Великого князя, за его доброжелательной монотонностью он зрил иной лик — жестокий и беспощадно властный. По себе он знал, чего стоят ласковость и ровность самодержца. В своем монастыре, в своем краю был Шимоня самодержец, а двум самодержцам рядом всегда неуютно, особенно если один в сто, в тысячу крат сильнее другого.

У Шимони, отца Гермогена, в его боярском терему, куда он всегда мог ускакать на вороном жеребце из монастыря, жила полная белая, как январский снег, перечерченный черными лисьими хвостами, пленница — рабыня-мордовка. Много на своем веку Шимоня любил женщин: и гречанок, искусных в любви, как греческие философы, и турчанок, и татарок, и дебелых московских боярынь, украдкой выходивших к нему в вечерние московские сады. За свою удаль Шимоня был не единожды отмечен. На теле его были и татарские, и греческие, и московские шрамы. Но ничего, уцелел и теперь монастырем, как вотчиной, правит. Четыре волкодава и два медведя и высокий тын с дозорной стрельницей стерегли боярский двор Шимони, упрятанный в заповедном бору. За крепким тыном в многочисленных клетях жили Шимонины холопы и рабы. Их он скупил в Константинополе, когда возвращался в Сурож. Грек, албанец и венецианец томились в глухой лесной усадьбе. У каждого из них был свой страж-слуга и подростки-ученики из Шимониных холопей.

Грек писал образа, переписывал книги, албанец ковал ножи и клинки, а венецианец, лихой пятидесятилетний громила, чеканил серебро, резал кость. Жилось им в Шимониной усадьбе глухо, но сыто и спокойно. Кормил своих рабов Шимоня отменно, да и прислужницы хозяйки усадьбы, которую в глаза величали матерью Марией, «божественной донной Марией», как звал ее украдкой венецианец Джулиано, не забывали их своей заботой. Божественная донна Мария, новообращенная им язычница, которую Шимоня купил у воинов, шедших после удачного похода на мордву на видавших виды ладьях по Волге и приставших у монастыря, плохо понимала даже по-русски, а Шимоня не особенно старался ее обучить. «Пенорожденная Афродита», — так звал он ее, когда она выходила из мыленки, сверкая перламутровыми зубами и блестящими завитками курчавившихся медно-золотистых волос в расшитой мордовской рубахе и закусывая тугим моченым яблочком серебряную, чеканенную венецианскими пальцами чарочку с анисовой настойкой.

Сообща Шимонина «академия», как звал он своих рабов, начертала чертежи монастырских стен и башен и приземистый, слегка приплюснутый греко-венецианский собор. Шимоня не любил холода, в московских и владимирских соборах он мерз, дрожа жилистым телом под тонкой шерстяной рясой. Новый собор Шимоня задумал построить низким и большим, устроив в стенах ходы для теплого воздуха. Высокие промерзшие купола, грозно парящие русскими пантократорами с мужицко-монгольскими лицами и с мечущимися около них галками и голубями злили Шимоню: «Вознеслись высоко. Рим о себе мнят, а в сем Риме у Спаса на усах иней».

Свой собор задумал Шимоня большим и разгороженным на четыре части аркадами. Такие он видел на Кипре: в плане — крест, под собором он задумал большую усыпальницу и тайник для своей и монастырской казны. Для пола Шимоня достал цветной мрамор, а для поддержки аркад по рисункам венецианца Джулиано чернецы уже вытесывали из глыбы привезенного белого мрамора капители с птицами и рыбами, как в Константинополе в монастыре Хора, где, завернувшись в плащ, Шимоня выглядывал кипящих очами гречанок.

В Грецию Шимоню завлекли любопытство и жизненная алчность. Увязавшись с митрополичьим посольством, тогда еще молодой Шимоня быстренько в Константинополе купил себе на невольничьем рынке мулатку, польку, армянку, завел себе домик в Галате с внутренним двориком с мраморным фонтанчиком и, впав в грех и срам, в конце концов, сбрил бороду и стал одеваться по-турецки. Русская константинопольская колония в ужасе от него открестилась, отец-боярин проклял в Москве заблудшую овцу, митрополит даже прочел проповедь о «православном агарянине».

Обритого и насурмоненного Шимоню встретил на улице около опустевшего ипподрома знавший его еще по Москве купец, торговавший соболями, узнав, перекрестился и плюнул. Шимоня, не смутившись сим, рассмеялся и похлопал купца по животу.

— Раньше, Тимоша, я вдоль московских заборов, как тать, крался, а теперь у меня восемь жен. Креста же я не продал и не пропил, — и, расстегнув шитый турецкий халат, он показал раскрывшему рот от ужаса и удивления купцу дудочкой выложенный жемчугом золотой прадедовский крест на смуглой волосатой груди. Глядя вслед гордо удалявшемуся в туфлях с загнутыми носами Шимоне, которого обмахивали опахалами рабы-негры, купец смог только промолвить, разомлев от полуденной средиземноморской жары:

— Срамота египская! Однако…

В скором времени Шимоня затосковал по соленым огурчикам и кислой капусте и продал всех своих жен с детьми Великому визирю. Затосковав же по огурчикам и кислой капусте, Шимоня попил от души корейского вина, покатался по галатской пыли, пугая турок дикими воплями:

— Каины! Христопродавцы! — и постригся на Святой Горе отцом Гермогеном, ранее быв лихим коноводом боярской гульбы, кулачных стычек и скачки по ночной Москве на тройках, прозванным Федькой «Рваное ухо», — ему один раз злые полканы князя Вельяминова вырвали кусок уха, когда он перемахивал тын его двора после очередного «набега» на женскую половину дома.

Обо всем этом думал Шимоня, перебирая глазами, как четки, пальцы Великого князя, аккуратно разбиравшего рыбьи косточки.

«Ты так, как эту осетрину, всю Россию переберешь. Навязываешь мастеров своих московских, построишь собор свой — все они, как один, соборы московские, высокие, зябкие и вверху Пантократор московский зоркий, широкоскулый, глаз рысий, так по собору сверху и зыркает. У Великого князя тож глаз рысий, все видит».

От Студеного до Теплого моря протянулись набрякшие красными гранатовыми камнями пальцы в желтоватых пятнах — московские пальцы, уже немного уставшие повелевать.

Шимоня льстиво византийски поклонился князю и стал излишне униженно благодарить за милость к обители.

Великий князь, улыбаясь усталым взглядом самодержца, спросил:

— Правда ли, что держишь втайне и железах у себя мастеров грецких, вражеских, зело хитрым мастерствам обученным?

Шимоня стал вертеться, отговариваться, что «всё де, мол, наветы вражеские, они в монастыре люди тихие, сирые, им о таких мастерах ничего не ведомо».

Великий князь, грузно встав, обронил:

— Жаль. Подарил бы мне хорошего мастера, я бы в долгу не остался.

На том и окончился великокняжеский ужин.

На следующий год приехали в монастырь московские мастера жечь кирпич, копать ямы для извести, свозить валуны для фундамента. Московские каменщики были люди веселые, пели песни, водили с бабами хороводы на монастырском покосе у Волги, пили вино и много смеялись. Братии с ними было весело и уютно. Шимоня же на это веселье поглядывал строго, было оно ему не по нутру. «Свои порядки заводят».

За кирпичниками и каменщиками приехал в крытом возке старший мастер — худой, с седой бородой молчаливый суровый человек, не подошедший под благословение к игумену, что особенно поразило всю братию, жившую под Шимоней в трепете.

Старший мастер подружился со старцем Антонием, пчельником, поселился у него на пасеке, у него и исповедовался, к службам не ходил. Он долго осматривал старый собор, лазил в подцерковье, простукивал стенки, после чего явился к Шимоне сам.

— Сие Всеволодово строение рушить грех, — сказал он. — Сверху труха, а внизу — каменная твердь, моим мастерам такой фундамент не поставить, а посему мы свой собор на старом основании ставить будем. Прикажи, отец наместник, монахам иконы и утварь выносить.

Перед выносом икон состоялась большая служба в старом соборе. Монахи плакали, прощаясь со старым домом их духа. Привычные черные стены казались им родными, теплыми, почти живыми. Древние образа с крестным ходом вынесли из собора в трапезную, после чего с грохотом стали рушить древние белокаменные стены. Монахи, глядя на сие, печалились и плакали.

Всю зиму московские каменщики строили из кирпича новый собор. К весне он был готов.

На рождество тяжело захворал, простыв на лесах, главный мастер. Шимоня смирился и постепенно стал привыкать к новому крепкому собору и к веселой московской дружине каменщиков и к нелюдимому суровому мастеру. Больного мастера лечили по его приказу долго и усердно, поили липовым отваром и медом, парили в баньке, но ничего не помогало. Он слабел и слабел. На Великий пост он помер.

В новый собор, весь в инее, прозябший, без слюды в оконцах внесли несколько образов, подсвечники, аналои. Панихиду по умершему мастеру служили в новом соборе. Стены горестно плакали от тепла скорбных людских голосов и от человеческого многолюдства.

«Обжили собор», — думал Шимоня на поминках после похорон. В трапезной московские каменщики белели среди братии, как сорочьи грудки в черном зимнем лесу. Старшего мастера похоронили в расширенном им белокаменном подцерковье. Собор обнесли гульбищами, галереями и лестницами — стал он похож на белотелую молодицу в широких, расшитых кирпичом юбках — закружилась в пляске и замерла каменной песней. Крепок московский орешек, бел и крепок. Белили его молочной известью из старых ям. Известь, как желтоватый кумыс, текла по еще потным и склизким с зимы стенам. Старые, обмоленные веками иконы казались в новом соборе черными и нерадостными, и это чувствовали и понимали все: и Шимоня, и братия. Монахи между собой шептались:

— Обновить лики надо, а то, аки угли, черны.

Шимоня привел в собор своего грека Николая и приказал ему писать образа заново, не дожидаясь мастеров Великого князя. Грек Николай долго мерил собор, пересчитывал, чертил чертежи, после заперся в столярной мастерской, и по его шаблонам монахи стали выстругивать и клеить доски, выструганные из многолетних липовых чурбаков. Царские двери сердечком гнулись в руках мастеров-деревянщиков по-лебяжьи — мягко и округло. Столбики к ним выстругивали многогранные, как кристаллы. Готовые доски приносили в собор и выстраивали перед алтарем — примеряли. Потом грек Николай клеил осетровым клеем на доски дерюжку-поволоку, левкасил. Готовые для живописи доски сверкали левкасом, как лакированной слоновой костью.

Иконостас заготовили четырехъярусным, в нижнем ряду по бокам царских врат были самые почитаемые древние иконы, выше — двунадесятые праздники, потом — деисус и еще выше — пророки. Иконостас заполнял всю алтарную арку доверху, что не очень нравилось Николаю: «По-московски задумано, как в кремлевских соборах Великого князя».

Мастер Джулиано стал чеканить новое большое серебряное паникадило и по своей языческой итальянской привычке вплел в него наяд, прикрыв срам и пышные венецианские груди виноградными листьями. Шимоня не останавливал языческое воображение венецианца и только чуть улыбался на итальянские вольности.

С московским собором все смирились и привыкли к нему за лето. Грек Николай начал писать иконы-праздники. Были они у него яркие и строгие, греческие глаза святых горели нестерпимо жарко каким-то неистово-плотским огнем.

В то быстро и как-то незаметно легко наступившее лето начал Шимоня и свою стройку — трапезную с кельями для себя со своей домовой церковью. Мнился новый московский собор большим и кирпичом запаслись вдосталь, а посему и на трапезную хватило. Трапезную строили, как греческие палаты, с аркадами. Все не осуществленное в соборе грек Николай, Джулиано и Шимоня вложили в трапезную, и она их радовала. На стройку согнали и дальних и ближних крестьян, оторвав их от хозяйства, баб и ребятишек. Время было страдное, мужики были злы, но терпели — настоятель был строг, на коне сидел свободно и развязно, как князь и воин, и надежды на то, что от него можно ждать пощады, не было.

В самый разгар стройки к монастырским воротам подъехал целый отряд всадников: и не монахи, и не воины, а люди, уверенные в себе и держащиеся гордо. Слезли с коней и, ведя их за уздцы, приезжие вошли в монастырские ворота и направились к новому собору. Там как раз окончилась обедня, и братия выходила на гульбища после долгой службы. Приезжие, поклонившись до земли, вошли в собор и долго молча его рассматривали, потом поставили большую свечу и, помолившись у образа Спаса, вышли из собора все так же спокойно и гордо. Видно было, что не привыкли они ни перед кем кланяться и кого-нибудь бояться.

«Кто сии такие?» — недоумевали монахи. С большим интересом приезжие рассматривали трапезную. Грек Николай, с отвесом вымерявший прямизну стен и что-то отмечавший циркулем на своем чертеже, был удивлен, когда двое приезжих — пожилой с серыми грустными глазами и молодой — сразу было видно, что это отец и сын — заговорили с ним по-гречески, конечно, с московским акцентом, хваля хитрость плана и умелую крепкую кладку. Интересность и профессионализм беседы так увлекли Николая, что он не сразу даже сообразил, кто сии и почему они с ним говорят, а сообразивши, кто это, он забоялся и застеснялся, не будут ли приезжие мешать ему в работе над уже увлекшим его иконостасом. От страха же и от робости он стал смел и повел без благословения отца-наместника приезжих в свою мастерскую — высокую светлицу над сеновалом, где он писал образа. Отец и сын легко взобрались по приставной лесенке и, перекрестившись, вошли в горницу. Вдоль стен стояли размеченные контуром образа, лики были уже покрыты первыми слоями охры. Контуры были сделаны красновато-коричневой землей. В серых глазах пожилого мастера заплескалось веселье. Образа Николае ему понравились, еще больше понравились ему хорошо растертые краски. Он попросил разрешения попробовать и мастерски прописал два лика в стиле Николая, как будто его рукой.

— Весь иконостас должен быть грецким. Краски у тебя радостные, я так писать не умею. У меня краска бледнее, я такой красный никогда не возьму — разбавлю.

В мастерскую, стуча окованными расшитыми сафьяновыми сапожками, поднимался настоятель Гермоген Шимоня. Брови его были сурово нахмурены.

Приезжие приветствовали настоятеля по-гречески. В те годы греческий был также распространен среди образованных людей, как французский в восемнадцатом веке, многие русские пятнадцатого века даже переписывались между собою по-гречески.

— Мастер я, Дионисий с дружиной, а это сын мой Феодосий. Звали нас писать на Белое озеро соборы расписывать, да вот сюда заехать решили, к вам. Великое строение у вас происходит. Все зело прекрасно, а таких иконников, как мастер Николай, и на Москве нет.

Шимоня понял, что говорить ему с мастером Дионисием будет легко — он не чувствовал ни его возраста, ни того, что он русский. Непринужденность была у него даже не княжеская, а какая-то международная. Так свободно могли говорить византийские патриции его константинопольской молодости. Больше же всего его удивляла воинская стать приезжего — под кафтаном его и его сына были кольчуги прекрасной работы, на поясе висели фряжские кинжалы.

Перехватив взгляд настоятеля, мастер Дионисий усмехнулся.

— Балуют в муромских лесах. Да и у вас молодцов с кистенем хватает. По дороге мы целую ватагу посекли. К воинскому делу сынов сызмальства приучал. Смолоду сам в походах.

С приездом мастера Дионисия для наместника Шимони и братии потекла новая жизнь. Пока сподручники готовили доски, терли мел, шлифовали левкас, мастер Дионисий с настоятелем развлекались охотой соколиной, до которой оба оказались очень охочи и знали до тонкостей. Любили они и охоту с луком, в которой иконник не знал соперников — бил без промаха с большого расстояния лебедей в лет. Глаз у мастера Дионисия был точный. По вечерам обживали новую трапезную — пировали. Монахи с удовольствием принюхивались к запахам молодой баранины и поросятины, которую в больших количествах поглощали приезжие. Жарили целые тушки на большом металлическом вертеле, который по указанию Дионисия склепал албанец. Вообще после приезда московской иконной дружины домашняя академия Шимони — албанец Марко, иконник Николай и венецианец Джулиано — окончательно перебралась в монастырь. Неожиданно всем нашлась масса дел. Сидя за длинным липовым столом, не только в огромных количествах истребляли жаркое с подливами и монастырскими закусками — мочеными яблоками, соленьями, ягодами, запивая их шимаханским вином, разбавленным теплой водой и медами — крепкое вино мастер Дионисий не пил — но и рисовали на специальной доске мелом будущие монастырские стены и башни.

Оказалось, что воинская стать мастера Дионисия соответствовала и его воинской мудрости — бывал он и в Литве, и на Востоке, сидел в долгих осадах, знал грецкое, римское строение крепостей и военных лагерей.

Мастер Джулиано, исколесивший всю Европу, Средиземноморье, воспаляясь, вспоминал битвы и крепости, которые он брал, сбрасывал с себя одежду, показывал шрамы, часто переходя с греческого на итальянский.

Обычно молчаливый албанец также разговорился, но ему было труднее. Он хуже всех знал греческий, и Джулиано приходилось переводить его на плохой русский, зато по-турецки говорил совсем свободно.

Дионисий, отобрав у Шимони десять послушников, лазил вокруг монастыря и все измерял, записывал и чертил на бумаге. Послушники с шестами ходили за Дионисием, как живой складной метр.

На полу трапезной по результатам чертежей слепили из глины рельеф волжского холма, на котором стоит монастырь, и все участники трапез, все бывалые воины представляли, как бы они штурмовали и защищали холм. Воинские страсти разгорелись до того, что, оседлав коней, Шимоня выезжал с вооруженной братией на поле перед монастырем и устраивал ратные учения. Воинов разбивали на группы, они окружали монастырь, пешая же братия на деревянных стенах готовилась отразить их атаки. Причем мастер Джулиано и мастер Дионисий строили всадников и по-фряжски, и по-гречески, и «свиньей» по-тевтонски, и россыпью по-татарски. Более всего хваля фряжский рыцарский конный бой, тем не менее все считали более эффективными татарские конные атаки и лавы. Рубили мечом и лозу, и глиняные чучела. Удар у мастера Дионисия был крепкий, но и остальные не уступали. Джулиано с интересом смотрел и трогал мокрую ссеченную глину, русская привычка срубать голову одним ударом его удивляла.

Затеяли и состязание по стрельбе из лука. Монахи с удовольствием предавались ратной потехе, многие из них были в прошлом воинами и охотно обучали воинскому искусству послушников, не бывавших по малолетству в битвах. Приезжие москвичи радовали насельников, отвлекая братию от скучной постной жизни. С мастером Дионисием им было просто, он умел говорить с каждым запросто, как будто был не зрелым прославленным мастером, а только что вышедшим в мир мальчиком — смотрел просто, ясно, говорил, не задумываясь, то, что думал.

Старому отцу Еремею, когда-то раненному в ногу татарской стрелой, отчего правая нога его усохла, Дионисий выстругал особый костыль с выкованным албанцем Марко особым приспособлением для сгибания колена. Еремей, до этого сидевший сиднем в своей келье, стал ковылять по монастырскому двору.

Внес с собою в обитель Дионисий общую радость, шум, ощущение простора. Только один схимомонах Паисий, старец желчный, ядовитый, всех обличавший, упрекавший даже самого Шимоню за светское житье, был недоволен Дионисием.

— Мирской человек. Образа приехал писать, а не постится, аки князь горд и все больше воинскими игрищами занимается, а не своим ремеслом.

Тщательно обмерив все выпуклости монастырского холма, мастер Дионисий велел ставить новые каменные стены и стрельницы далеко впереди прежних деревянных. Стены и башни расположил так, чтобы хорошо с них простреливалось межбашенное пространство. Велел строить не из кирпича, а из местного белого камня, слоистого сероватого плитняка. Для крепости велел известь хорошую заготовить, а в основание валуны свозить со всей округи. Под его руководством послушники окопали весь монастырь траншеями будущих фундаментов. Отныне ни один богомолец не имел права явиться в монастырь без камня, а конный — без воза с валунами. Так стали очищаться от камней окрестные поля.

Долго запершись, Дионисий все что-то измерял циркулем и, наконец, вынес выструганные из дерева стрельницы и стены. Их установили на глиняной модели, все в размер — ориентиром служила деревянная модель собора и трапезной.

— Стройка сия лет на десять. И строить ее не менее тысячи смердам. Дело большое.

Мастер Джулиано особенно восторгался захабами с железными решетками у ворот. Осаждающие, если им удалось бы сломать ворота, ворвавшись, попадали в специальный каменный мешок, где их истребляли бы с галереи.

— Все хорошо, да вот только донжона нет, негде защитникам в самой крайности укрыться, если враги внутрь стен ворвутся, — сожалел Джулиано. Но и это исправили, спроектировав примыкающую к трапезной высокую башню-звонницу, и решили еще больше уменьшить узенькие окошечки трапезной палаты. В подвале трапезной стали копать глубокий колодец на случай осады.

— Ну вот, теперь огород огородили, можно и овощи сажать, — так заключил Дионисий свои фортификационные работы.

Заложение первой надвратной башни отпраздновали в загородном тереме Шимони. Кроме хозяина на пиру не было монахов. Прислуживали рабыни и домашние девушки хозяйки. Вышла и она сама.

— О, белла донна Мария! — запричитал Джулиано при ее появлении.

Мастер Дионисий отнесся к хозяйке ласково, назвал ее боярыней, с удовольствием принял из ее рук чарку анисовой водки, даже выпил против своего обыкновения. Обилие книг в Шимониной библиотеке его порадовало. Он с удовольствием рассматривал древние рукописи в тяжелых кованых переплетах. Пять переписчиков с почтением показали Дионисию свои копии. В переводе было много греческих слов, записанных кириллицей и не переведенных на русский. Дионисий одобрил заставки, шрифт, обещал помочь сделать миниатюры. Когда вернулся в палату, то все уже сильно захмелели. Венецианец напился и плакал, размазывая по столу бородой телячий холодец. Шимоня был мрачен. Поругались. Венецианец заскучал по Италии, проклинал Россию, все русское, грозился убежать.

Рассерженный Шимоня велел венецианца посадить на цепь. Пять здоровых мордатых краснорожих холуев, стриженных под горшок, в длинных белых рубахах, схватили отяжелевшего, как мешок с овсом, Джулиано и уволокли в подвал сажать на медвежью цепь. Марко побледнел. Дионисий на всё улыбнулся, подмигнул сыну. Выпил еще чарку с вином и спросил Шимоню:

— Люб тебе итальянец? Отпустить домой не хочешь?

Шимоня усмехнулся:

— Я за него пять коней и доспех новгородский отдал, да еще соболей два рундука. Дорогой раб.

Дионисий согласился, что цена за Джулиано уплачена изрядная и что раб он дорогой, не всякому по карману.

Пир был испорчен. Донна Мария по-мордовски выговаривала Шимоне, что Джулиано не медведь и его сажать на цепь негоже, да и все равно завтра его спускать придется. При этом она внимательно осматривала черными беспокойными глазами статного сероглазого дионисиева сына Феодосия, что не понравилось Шимоне. Шимоня сердито удалился к себе в светелку, по дороге наподдав попавшееся под ноги креслице, украшенное резьбой из мамонтовой кости.

Дионисий приподнял кресло, погладил резьбу — из мамонтового зуба Джулиано вырезал полных нимф, укрывающихся в винограднике от фавнов и похожих телом на донну Марию.

Со дня после пира Дионисий стал работать в трапезной над бумагами. Циркулем и другими инструментами он все измерял: цветы, растения, скелеты зверей, кристаллы, камни.

Монахи шептались:

— Ведун. Не зря он все это делает — колдует.

Ученики и сыновья мастера терли камни, глины, готовили краски.

Грек Николай, ободренный похвалами, с успехом быстро писал праздники для иконостаса. Дионисий молча смотрел, как он работает. Иногда вмешиваясь тончайшей беличьей кисточкой, он поправлял контуры — делал их более плавными и удлинял некоторые фигуры.

Долго не удавалась Николаю фигура Сергия Радонежского — чудотворца, все получался он у него некротким, похожим на суровых неистовых греческих старцев со Святой Горы.

Дионисий показал Николаю папки, полные его рисунков. Тонким контуром были прорисованы все известные в России святые и сюжеты, причем многие группы фигур были заключены в геометрические контуры. Тут понял Николай, для чего все измеряет мастер: «Он и иконы, как крепостные стены, по Эвклиду строит».

Увидел грек Николай и то, о чем он давно слышал и что было принято только на Руси — небольшие двусторонние, написанные на грунтованном холсте маленькие дорожные иконки-таблетки — образцы для работы.

— Для сыновей написал, — объяснял Дионисий. — Сам я без образцов по своей памяти и разумению пишу, — таблеток было много, штук сорок, сложены они были в особый деревянный ящичек, окованный медью.

Не менее, чем «таблетки», поразили Николая — любителя и ценителя эллинской премудрости — десять древних греческих и латинских книг, которые Дионисий достал ему из двух меховых торб-вьюков. Среди этих книг была рукопись Цицерона «О славе», о существовании которой не знал Николай, проведший в молодости много времени в монастырских библиотеках Мореи, Мистры и Афона.

Дионисий усмехнулся:

— Хороши книжечки. Я из них все, что для меня надо, уже выписал, им место в княжеской или монастырской библиотеке, — положив руку на плечо Николая, Дионисий попросил: — О сиих книжечках расскажи, брат, отцу наместнику. Подарить я могу ему их за одну услугу, если он любезен будет. В дружине моей нет искусного резчика, а у него венецианец на цепи медвежьей сидит. За сии книги и Папа Рымский, и император Германский, и Великий князь Московский золота и соболей не пожалеют. А мне они ни к чему, я как птица небесная от имущества свободен быть должен. Кисти, краски, кони добрые, доспех прочный кованый и меч острый — все мое при мне. Сыновья у меня — мужики хозяйственные, я им ремесло в руки дал, а мне ничего не надо. Сии книги мне чернец один отказал в Новгороде. С княжеского городища они, чернец — тысяцкого сын, в Антониевом монастыре он подвизался.

Шимоня, очень ценивший книги и построивший для библиотеки и монастырской казны специальный тайник на случай лихолетья, был человеком, как теперь сказали бы, взбалмошно-образованным. Прочитанное совершенно не влияло на его нравственную физиономию. Он мог долго рассуждать о аристотелевой мудрости, потом приказать выпороть смерда, потом отправиться с рогатиной на медведя и окончить день оргией в мыленке со своими языческими рабынями. Никого не уважал Шимоня, страх у него заменял уважение. Впрочем, это качество было присуще и всей тогдашней и поздней русской аристократии, в принципе, мало они отличались от своих вышколенных холопей — боялись и уважали только силу. Холопи боялись боярина, а бояре — Великого князя.

Посадив сгоряча Джулиано на цепь, Шимоня расстроился, но итальянец заупрямился, замкнулся, ожесточился и на предложение повиниться только жестоко ругался по-итальянски, благо никто его не понимал. «Донна Мария» посылала украдкой в клеть погреба, где сидел провинившийся, куски жареной баранины — жалела. Было и за что — итальянец не совсем платонически восторгался пышнотелой хозяйкой. Как-никак Шимоня был все-таки монах и ему приходилось проживать в своих монастырских палатах. Джулиано прожил слишком независимую жизнь, чтобы усвоить холопские нравы, а не холопей Шимоня не терпел. Бунт Джулиано он не без оснований связывал с приездом мастера Дионисия. «Слишком горд и своеволен иконник. Почему эти изографы так горды, в чем причина их гордости?» — Шимоня вспомнил всех, кто был горд и чью гордость он ощущал, — все они были богаты, сильны, толсты, брюхаты. Дионисий был строен, изящен, отнюдь не богат, но горд. Всякую гордость, которая не была сильнее его дружиной, деньгами, знатностью, Шимоня подавлял. «Не может быть горд русс, гордиться ему нечем, должен он силе поклониться».

Дионисий принес ему много пользы: заложил стены, расположил башни, но не иконника это дело. Уж больно независим мастер, неизвестно, как ущемить его. И имя у него греческое, и сам — воин, мирянин. И от бессилия, что не может он безнаказанно унизить, оскорбить Дионисия, Шимоня приказал раздеть Джулиано донага и выпороть розгами, вымоченными в соли. На порку велел привести прекрасную мордовку.

Сцена наказания произвела на него еще более тягостное и злобное впечатление. Смуглый волосатый Джулиано переносил наказание терпеливо, не стонал, не охал. Мордовка глядела на порку неотрывно, все более и более разгораясь взглядом. «Нет, недаром наушничали холопи, недаром она ему куски в яму посылала. Запороть бы их обоих до смерти и закопать в этой же клети», — Шимоня вспомнил, как его отец живьем закопал изменившую ему наложницу-гречанку вместе с его стремянным — раздел их обеих догола, связал и закопал. Гречанка была красивая, бледная, гибкая в движениях, ее отец выменял на табун у татар. Митрополит наложил на отца за расправу покаяние и три года не допускал под благословение. Гречанка была патрицианского роду, крещеная в Константинополе. Шимоня жалел закопанную, она учила его в детстве греческому.

Шимонина мать, не вынеся крутого отцовского нрава, жила отдельно от них во Владимирской вотчине.

Но Шимоня не стал пороть свою мордовку, а удалился с ней в опочивальню.

Грек Николай донес ему о редких греческих и латинских книгах, которые привез в сумах Дионисий, и о том, что Дионисий не прочь обменять их на Джулиано.

«Ежели книги хороши, то отдам. Не убивать же, скандал может выйти. А держать его я больше не хочу, распустился он. Из-за этого Дионисия они все свободы хватили, нанюхались, а свобода, как брага, — от нее дуреют. Скорей бы убрались эти богомазы на Белое озеро. Свой иконописец — грек Николай — неплох, управится».

Дионисий решил написать нижний ряд — подправить древние обмоленные почерневшие образа. Ученики и сыновья сняли специальными составами копоть, заделали новым левкасом трещины и выбоины.

— Не уцелело, почти не осталось Всеволодова письма, все сызнова писать придется.

Обгорелую древнюю доску Спаса Дионисий велел врезать в новую, а края заровнять. Всего Дионисий работал над четырьмя иконами. Прозрачными водяными легко смывающимися красками он легко, чуть касаясь, обрисовывал контуры. С особенной любовью он описывал кистью чудо спасения отрока-князя и его победы над татарами. Все изображения были тонкими, стройными, ясными. Сыновья и ученики писали по контурам красками, покрывали тонкими слоями охры места ликов. Работа была быстрая, с виду легкая, слаженная. Грек Николай с удивлением смотрел на такое слаженное коллективное творчество. Так не работали нигде, зрелище было удивительное.

«Легко, как птица, пишет».

Рядом с образом висела на узенькой досочке шкала всех цветов: синие, голубые, розовые, фиолетовые, серебристые. Для каждой иконы — своя шкала. Сыновья и ученики знали, что для каждого образа употребляются свои краски — для одного чуть темнее, для другого — светлее, и прежде, чем прикоснуться к доске, пробовали цвет рядом со шкалой — попали ли в тон. Квадратики с краской на шкале выкрасил сам Дионисий. Это был его старый, еще от Рублева перешедший прием, так не только образа писали, но и стенное писание, и соборы расписывали. Вся иконная дружина получала выкраски всех цветов и от них не отступала, потому все росписи сливались в единое огромное изображение, как персидская шелковая шаль, окутывающая стены.

Мало на Руси стенных росписей уцелело. Татары, батыево и тохтамышево разорение, стены повсюду закопчены от пожарищ, главы обрушились, иконы погорели.

Дионисий любил русское художество, русских изографов он ставил не ниже греческих. Беда их, что стен мало — было бы на Руси стен каменных побольше, живописание вперед шагнуло бы сильно. Сколько рублевских писем икон в пожарах погибло! Подумать страшно, и еще и еще гореть будут. У Руси врагов много и битв впереди немало. Иконописанием на Руси не только чернецы и богомазы иконные занимаются, а и князья, и бояре, и торговые люди, и горожане в свободное время пишут. Лепоту небесную приятно беличьей и колонковой кистью самому вывести. На торгах у пушных рядов вязальщики кистей всегда торчат: «Беличий волос! Колонок! Щетина!»

Отец Дионисиев, опытный воин и мореход, в молодости исколесивший и варяжские студеные берега, и Немецкое и Сурожское моря, добиравшийся и до Салоник, и до Мореи, любил в преклонных годах писать образа. Он и не только образа писал, но и виденное им — заморские города, купцов, воинов. Дионисий с детства привык к запаху чуть протухших желтков, на которых разводили краску. Рука его сызмальства привыкла скользить по изображенному — учили на Руси испытанным прадедовским способом: сведи, скопируй, а потом сам перерисуй с образца. Работа с образца — основа. Так, говорят, и в Италии мастера, срамных мужиков и баб заместо Богородицы и святых пишущие, своих учеников обучают. К итальянскому писанию Дионисий относился с любопытством.

— До чего же люди тамошние скучные — зеркало и до них изобрели, чай, а они то зеркало на полотно и доску переносят. Кого удивить и обмануть хотят? Гордость в немцах большая — себя, свой тленный облик увековечить хотят. У нас на Руси и в Греции все проще. Человек не собою горд, а тем, что он — часть мирозданья, а посему уподобимся древним эллинам и будем воспевать стройность мира сего, его лепоту небесную и разумность каждого создания Божьего. Все разумно устроено, во всем промысел Божий виден — и в лягушке, и в человеке каждая косточка к месту, и камень-минерал, и цветок — все симметрично устроено.

Дионисий хотел, чтобы его образа были устроены так же разумно и ясно, как кристалл, как цветок. Молодость свою Дионисий провел у дяди в Новгороде, торговать ему помогал, как и отец, свет повидал и себя показал — мечом он не хуже кисти владел. Несколько раз пришлось ему и в морских битвах участвовать, с криком и стуком о щиты брать на крючья ливонских, шведских, датских и норвежских пиратов, грабивших новгородские баркасы, перепрыгивать на чужие шнеки, рубить головы и снасти, вытирать кровь на руках о чужие жесткие паруса с гербами в орлах и львах.

Живал он и во Пскове; бывал в Мирожском монастыре и в общине сербских ученых братьев, изографов и переписчиков, передавших псковским законникам свои особые приемы. Но Москва тянула его всегда к себе своим многолюдством, срединной русской царственностью. После смерти отца, поделив с братьями наследство, осел Дионисий в Москве, построил на Яузе двор с высоким тыном, в жены привез стройную сероглазую новгородку и зажил неторопливо, спокойно и рассудительно. Детьми их Бог не обидел — все сыновья родились, и к тридцати годам стал купеческий сын главою большой семьи. Да вот только торговать купец забросил. Его иконная мастерская съела дело. Сначала Дионисий писал для себя, потом для друзей, потом для церквей, монастырей, а потом и для боярских моленных. Иконы его увидел Великий князь и призвал ко двору. Так купеческий сын стал профессиональным иконником, живущим широкой мирской жизнью. С учениками и работниками, обученными ратному делу, ходил Дионисий в ополчении во все походы Москвы, отстаивая мечом черный шитый серебром стяг Великого князя. Доспехи на Дионисии и на его воинах были справные, сверкали золотой насечкой, и заказчики, зная слабость мастера к хорошему оружию, меняли его на иконы.

В одной из сечей Дионисий удостоился прикрыть со своими войнами вырвавшегося вперед Великого князя, за что его с сыновьями освободили от податей.

— Не может быть муж, столь отмеченный Богом и храбростью и мастерством, нести наравне со всеми мое ярмо, — сказал Дионисию Великий Князь, снимая шелом с взмокшего от страшного напряжения лба после того, как атака была отбита.

Круг заказчиков Дионисия все расширялся и расширялся, но в основе его лежали московские бояре, любители рублевских и новгородских писем. Им искусство Дионисия пришлось особенно по вкусу.

— Радость от твоих икон в хоромах, — говорили они мастеру, который и в брани, и за пиршественным столом не уступал самым знатным и древним блюстителям Московской державы.

Дионисий сохранил свои связи и с фряжскими, и немецкими, и греческими купцами, приезжавшими в Москву и любившими зайти в мастерскую прославленного иконника, выпить чарку меда и посмотреть, как легко и быстро пишет мастер. Дионисий привык и умел писать на людях.

Своих сыновей Дионисий учил иконописанию так же, как когда-то учил его отец — они все и всё копировали: и зверей, и горки, и лики святых.

— Хорошо пишут, хорошие мастера будут, да только нет в них моей легкости. Рука у меня полегче их была, — так отмечал Дионисий таланты детей.

Наиболее удался старший Феодосий, который уже с двенадцати лет помогал отцу в выполнении заказов.

В преклонных годах, ему уже шел шестой десяток, Дионисия все больше тянуло на Север. Никак он не мог забыть Новгорода, молодости, баркасов и ладей, быстро пересекавших холодные моря и озера. На Север, в леса, в Вологду и за Вологду Дионисий ехал с удовольствием. Немного уже устал он от людей, от вечного московского шума.

Настоятель Шимоня с его гордостью и крутым нравом не сердил Дионисия. Он перевидал на своем веку столько гордых бояр и князей, и все они считали себя самыми родовитыми и знатными, намного знатнее Московского Великого князя, взявшего их под свою руку.

«Венецианца от него забрать надо. Совсем боярин мужика заел, а мужик — умный, с руками. Надо его из здешних лесов извлекать».

Четыре образа для местного ряда Дионисий закончил быстро, получились они у него, как всегда, радостные, но ради того, чтобы увязать их с иконами грека Николая, Дионисий чуть усилил красные и охру. Неожиданно для него самого образа получились из-за этого более яркие и пышные. «Вот что значит чуть изменить соотношение тонов».

Особенно удались Преображение и обновленный древний Спас. Дионисий не стал менять чуть сохранившихся черт древнего письма, повторил старые Всеволодские черты, а отсего Спас получился как будто не его — глядел строго и сурово, без умиленной просветленной кротости, характерной для других ликов его письма.

Проолифив иконы выбеленной на солнце годами олифой, посоветовавшись с братией, Дионисий решил сам установить образа в соборе — там кончали прибивать еще не расписанные тябла. Грек Николай согласился, и написанные им праздники и Царские врата установили на место. Собор от их живописи засиял, стал казаться шире и больше. Беленные известью стены завибрировали какими-то золотисто-розоватыми оттенками.

Шимоня прискакал из своей загородной резиденции взглянуть на образа — остался доволен и, ни слова не сказав, передал Дионисию кошель с серебром. Среди неровных с острыми углами московской чеканки серебряных денежек с Георгием на коне было пять тяжелых золотых генуэзских монет. Заплатил Шимоня щедро, но от разговора о Джулиано уклонился.

В тот же вечер Дионисий, еще раз ощупав корешки книг и перелистав еще раз страницы — как-никак он к ним привык — отправил двух учеников, сложивших книги в торбы на вьючную лошадь, в терем Шимони.

— Не откажется настоятель от подарка. Подарок ведь царский.

Шимоня действительно не отказался.

Венецианца спустили с цепи, вывели из подвала, разрешили взять с собою одежду и инструмент и под охраной шестерых вооруженных холопей доставили в монастырь, где накрепко заперли в чулан, задвинув дверь здоровой дубовой колодой и установив стражу.

Шимонин ближний прислужник и домашний экзекутор Никифор, высокий полный, с рыжей короткой бородой и с вырванной медведем ноздрей, ходивший немного сутуло, вошел в горницу Дионисия, низко поклонился и передал Дионисию дарственную с подвешенной свинцовой печатью Шимони на раба-латынянина Джулью. Передав, он не уходил и мялся, хотел что-то сказать, но не решался, пока Дионисий не удалил учеников.

— Мастер, боярин тебе за все благодарен. И за стенное строение, и за иконописание, но просил до ранней обедни с зарею уехать, а то соблазн братии может быть, раба непокорного увозишь.

Дионисий поклонился Никифору ниже, чем кланялся Великому князю, и просил передать настоятелю довольство его и дружины за обильные харчи, за ласку, за хорошую охоту и за боярскую щедрость.

— Боярина я отдарил, а боярыню — нет, — и Дионисий протянул мешочек с бисером для вышивания плащаниц и кокошников.

Он представил, как в долгие вечера, перебирая полными белыми пальцами в бирюзовых кольцах, мордовка с девушками будет его нанизывать на нитки и пришивать к парче, и улыбнулся ладности представившейся картины.

Ночь иконники не спали, собирались, укладывались. Грек Николай помогал им. Утром, когда садились на коней, он заплакал и поцеловал Дионисию руку. Тот поцеловал его в голову.

Джулиано верхом в черном плаще ждал их за воротами под охраной двоих шимониных стражей, держащих его коня за узду. Увидя дружину Дионисия, шимонины слуги ускакали.

Громко радостно захохотав и запев по-итальянски, Джулиано, согнувшись в придворном поклоне, сдерживая коня, приветствовал своего освободителя и нового хозяина. Дионисий только дружески похлопал итальянца по спине.

В монастыре начинали благовестить. Отъехав, Дионисий взглянул еще раз на монастырский холм, расплывшийся в утреннем тумане. День обещал быть солнечным.

Перед собой Дионисий увидел лик написанного им Спаса. Бывает так, что написанное художником неожиданно для него самого и живет по-своему вне его воли. Лик написанного Спаса был так и непонятен для Дионисия — замысел и контуры были не его.

Взгляд Спаса был излишне суровым.

Загрузка...