Клеймо десятое. У врат



Скоро Дионисий вновь засверкает красками, вновь драгоценные сплавы лиловых, изумрудных и голубых будут плавиться под теплом человеческих взглядов. Извлеченная из забвения для радости людям липовая, сошлифованная временем доска под умелыми руками реставраторов раскроет из-под пленок грязи и олифы радостный ковер ярких ритмов, сгармонизированных рукою великого мастера. Темна, трудна дорога древнего шедевра к сегодняшнему дню. За лучи света, исходящие от древней живописи, хватаются многие руки, часто страшные руки. И Анна Петровна, причастная к новой жизни шедевра, и полковник Александров, и профессор Андреевский были полны радости — известный исторический шедевр возвращался народу, для которого он был когда-то создан. Большой Спас Дионисия скоро увидят зрители, он услышит восхищенные возгласы на всех языках, но никто из радующихся великой живописи никогда не узнает о всех перипетиях, которые привели икону в музеи, не узнает и о тех стражах мрака, что так долго укрывали в темноте забвения клад зримой музыки.

Между тем в те самые минуты, когда, наконец, радостный вздох облегчения при лицезрении благополучного завершения путешествия Дионисия вырвался у Анны Петровны, на берегах осенней Волги замыкалось последнее кольцо страшной жизни того, в чьих руках так долго было бесценное произведение великого мастера. Ермолай, чья воля вынесла в свое время икону из сумеречного склепа, с каждым днем все больше и больше уходил в дым безвестной бестелесности. Он уже не знал, спит он или нет, сны ему казались реальнее действительности, а действительность казалась суматошным бестолковым сном.

Проснувшись, как всегда, чуть свет и дрожа от теперь вечного для него холода зябким старческим телом под теплым в ситцевых разноцветных треугольничках одеялом, Ермолай понял: конец. Еще немного и он останется в этой комнате навеки, навсегда остынет вечным хладом камня.

Умерев, человек делается камнем, отвердевает, а потом опять превращается в жидкий хаос — вечную магму всегда шевелящейся органики.

«Пора уходить», — повернувшись на бок, Ермолай увидел замысловатую изморозь кружев на окнах, пыльные дрожащие пальцы фикуса, огонек лампадки у сморщенного старообрядческими морщинами образа Николая Угодника и плюнул на пол. Морщинистое лицо Угодника показалось ему похожим на улыбку старой мартышки.

«Письмо староверское, сестрин образ, деревенский», — с трудом встав, Ермолай сказал вслух:

— Сегодня.

Вышел к столу в горницу. Из чуланчиков и комнатенок раздавались шумы. Одна «сестра» шила, другая гремела посудой — готовила завтрак, в другой комнате читали «Жития». Все шесть затворниц его дома были заняты делом.

«У меня больше дела нет. Нет у меня дела», — Ермолай, с трудом передвигая валенками, — он теперь и зиму и лето ходил дома в валенках, — вошел в комнату к «сестре» Степаниде, его родной сестренке Стеше, той, с которой он семьдесят лет назад бегал по лужам и сидел на отцовских коленях. Тогда Стеша была рыженькой тоненькой девочкой с грязными босыми ножками. Такой она осталась для него навеки.

Стеша жевала беззубыми деснами размоченный сухарь — пила утренний чай.

Ермолай усмехнулся, сказал по-французски:

— Мне пора, мадам. Мое время истекло.

Иногда он, помня уроки высокопреподобного отца-наместника Георгия, говорил со своими домашними по-французски. Те на его французские фразы крестились и кланялись, как во время молитв.

Сестра смотрела на него «полной старухой». Он видел, как ее больше всего сейчас занимал жесткий сухарь, которого она не могла пережевать.

Ермолай спросил сестру:

— Помнишь, Стеша, батю, маманю, как мы с ними на сеновале спали и как батя нас на мельницу на черном жеребце в новом шарабанчике с красным в цветочках задком возил?

Стеша, ничего не помня, беспомощно, по-старушечьи закивала головой, как китайский болван, — видал он такого у одного купца когда-то.

Поцеловал сестру и вышел. Пахло тестом, на кухне пекли просвиры. Официально в Ермолаевом подворье пекли для собора просвиры.

Ермолаю захотелось побыть одному. Он привалился в темном коридорчике к пахнущим кислым старым полушубкам и солнечный день его детства ожил перед ним.

Мельница, солнце. Он и Стеша на ярких разноцветных камнях прыгают и бросают теплой галькой в пескариков. А сзади — старая мельница и батя с маманей сидят около шарабанчика и едят пряники. На бате синяя рубаха и вышитый шелковый пояс. И маманя и батя — молодые, смеются, батя целует маманю в шею.

Потом Ермолай увидел мертвого батю, каким его принесли — босым, с обжаренными дочерна пятками, ногти на батиных ногах белели, как оскаленные зубы жеребца. Смерть конокрада в деревне — самая страшная, страшней нет. У мужика лошадь к сердцу ближе, чем жена, лежит.

Потом Ермолай вспомнил вздрагивающее тело той учителки, которую он удавил. Кругом его было много мертвых — густая толпа мертвых, принявших смерть от его руки.

К «сестре» Анне, самой молодой насельнице, когда-то жаркой полутатарке с удивительно шелковистой кожей, к которой он ходил по ночам до тех пор, пока его тело жаждало любви, Ермолай не зашел.

Он вошел в калитку «сестры» Васёны, уже давно замещавшей его во всем. Она шила новую белую с серебром ризу отцу Леонтию.

«Сестра» Васёна строго взглянула на него из-под очков и перестала шить. Ермолай, преодолев одышку, сказал ей:

— Мне, сестра, пора.

«Сестра» Васёна встала из-за стола с шитьем и упала перед аналоем. Что такое «пора» Ермолая, она знала давно, к этому он готовился, уже много лет. Вот оно и пришло.

Ермолай отдал ей связку ключей от тайников, от шкафов, от чуланов. Во всех этих укромных местах было напрятано всего для негласной монашеской общины на много лет. Ермолай поучал сестру Васёну:

— Сестру Степаниду не обижайте, ее век короток. По мне через сорок ден, не ранее, панихиду отслужите. Всем скажешь, что я в Почаев на богомолье ушел. Ну, мне перед дорогой помолиться надо. Больше меня не тревожь.

Он благословил «сестру» Васёну, та поцеловала ему руку. Ермолай ушел в маленькую келью-амбарчик во дворе. В чистенькой, пахнущей полынью мазанке, у деревянного распятия он помолился, потом полежал перед дорогой, спустился в схорон и через скрытый лаз вылез в овраг, где среди куч мусора и лебеды был сделан замаскированный люк. В небольшом наплечном мешке Ермолай нес с собой бутыль со святой водой и ничего боле. Но в кармане нательной рубахи совсем рядом с серебряным дедовским староверским тельником весомо лежал старый, еще дореволюционный, хорошо смазанный заряженный «веблей» 10. Его Ермолай смазал и зарядил накануне, откопав из железного ящика, где он уютно, как котенок в корзине, прятался среди почерневших от тавота тряпок.

«Так вернее будет, — ощущая уже непривычную для него тяжесть справа, думал он, — так вернее».

Он шел по исхоженной дороге вдоль городских окраин. Понастроившиеся дачки, сарайчики, гаражи расступались перед холодной гладью осенней Волги. У бывшего парома он долго смотрел на город, на монастырь. Все это он видел в последний раз.

Тяжелые неповоротливые желваки сожалений только где-то на дне реки его жизни скрежетали о самое дно памяти. Всю свою жизнь он все время пятился и отступал, отступал и пятился. Отступал до того предела, когда уже отступать было некуда. Теперь и предел показался. В его старом теле было еще много физических сил, не было только силы к продолжению существования.

Во всяком человеке велика тяга цепляться за земное, вся жизнь и состоит в таком цеплянье. Бывает, срубят дерево, пень под основание вырубят, а корни остались — они в землю вцепились намертво. Так и человек. Уже давно его вершина не омывается солнцем и ветрами, давно не садятся на него радостные перелетные миги, да и трепещущие крылатками листья опали, а корни судорожно за землю держатся: «Мое место, моя земля, не отдам». Через корни человек тянет из земли любовь, сам сок земли входит в него. Но сама земля стала Ермолаю чужой. Все, что происходило на этой некогда родной для него земле, было Ермолаю чуждо, и вместо любви через корни впитывалась в сердце Ермолая ненависть, жгучая нестерпимая ненависть ко всему, что слышал и видел он. Ненависть, как яд, отравляет волю к жизни, и не осталось у Ермолая желания видеть ни небо, ни землю, ни птиц божьих, ни цветы, ни деревья, ни худобину бессловесную, что порой понимает больше людей. Стал Ермолай один во всей Вселенной. И в церковь Божью, и в собор была Ермолаю дорога заказана — ненавистны были ему и охающие и причитающие старухи, и жирная масляная физиономия настоятеля Леонтия.

«Все подмененные, все предали».

Монастырь смотрел на Волгу, как кирпичный форт, казалось, в нем затаился злобой неведомый гарнизон.

Ермолай не стал ждать катера, который с некоторых пор заменил паром: «Негоже мне в этот путь на их тарахтелке трюхать».

На берегу было пустынно, две женщины дремали около корзин с картофелем. Чья-то лодка плескалась у мостков. Ермолай отмотал трос, отвинтил мотор, тихо, без плеска утопил его и на веслах пошел к другому берегу. Грести было трудно, но какое-то спокойствие было в его душе — гладь реки успокаивала. Лодку вынесло на мель. Ермолай, как во сне, вынул «веблей», двумя выстрелами в упор прострелил днище и оттолкнул лодку на глубину. Спрятав револьвер, он, устало шлепая по мелководью, пошел к монастырю. Один сапог тек, но ему было безразлично.

«Только бы никого не встретить», — в нем проснулось желание убить, но, как слон, стремящийся к заветному месту слоновой смерти, идет по джунглям осторожно, так и Ермолай инстинктивно боялся помешать самому себе.

Bopoта, выходящие к Волге, к его удивлению, были заперты на цепь с новым амбарным замком. Над воротами грозно морщил брови мозаичный Спас. Неизвестно почему, Ермолай, вглядываясь в привычно строгие морщины лика, прошептал по-детски робко:

— Прости меня.

С бугра с надвратной башней открывался уже более шестидесяти лет родной для него простор. Через эти ворота шестнадцати лет вошел он в обитель.

В сущности, в жизни человека важны только два события: как он родился и как умер. Как у резвящегося стригунка, начинается жизнь человека радостно и легко. Но нет ему прямой дороги в большие, заросшие душистыми травами поля. Много тропинок разбегается перед человеком и редко кто из людей возвращается на ту дорогу, по которой он шел от рождения. Тропинка Ермолая привела его под эти гулкие своды.

Почему-то вспомнился Ермолаю один дом, в который возил он письма архимандрита Георгия. Дом был в Москве, где-то около Никитских ворот. В двухэтажной квартире был шум и гам конца шестнадцатого года. Вино, фрукты зимой, одуряюще пахло французскими духами. Кто-то играл на пианино. Затянутые поручики ухаживали за дамами. В псевдоготическом кабинете хозяина немолодые полные люди с усталыми морщинами весомых, как сейфы, лиц читали письмо архимандрита Георгия. Ермолай ночевал в этом доме. Неизвестная ему дама, по-видимому хозяйка, пришла в его комнату ближе к рассвету. У дамы были покатые плечи, под расшитым халатом угадывалось капризное тело, привыкшее к поклонению. От дамы пахло вином и папиросами. Ермолай — монах строгой духовной жизни — не искусился и не испугался. С дамой он заговорил по-французски, что подействовало на нее как ушат холодной воды. Дама удивилась:

— Вы — монах. Мне сказал муж — вы из крестьян. Не удивляйтесь, что мне все известно, — дама назвала масонский пароль. — Я не знаю, как вас зовут, но в вас есть прочность. Нас всех скоро не будет, а вы всех нас переживете, все перенесете, что будет с Россией, и уцелеете. Мне хотелось с вами поговорить.

Ермолай прекрасно понимал, что даму привело в его комнату не желание поговорить, а жажда необычности приключения, свойственная избалованным женщинам ее круга в шестнадцатом году, когда в воздухе уже попахивало семнадцатым.

Ермолай извинился за свой вид — он спал в шелковой пижаме, в поездках он выдавал себя за коммивояжера, сел в кресло и четко сказал неожиданной ночной гостье:

— Да, я все переживу, что бы ни было в России. В ее прочность я верю. А уцелеете вы или нет, мадам, известно одному Господу нашему. На все его воля.

Дама заплакала, обиженно сказала:

— Вы жестоки, — и ушла, шурша шелком.

«Вот и уцелел, вот и пережил, — Ермолай двинулся к главным святым воротам. В монастырь въезжал грузовик с большемерным кирпичом. — Добрались, значит».

Украдкой проник он в кладбищенский сад и притаился за мраморным памятником. Здесь происходило что-то новое. Около собора лежали свежие доски, вдоль белокаменных стен начинали подниматься леса. Из братского корпуса пронзительно пел транзистор. Между лип были видны палатки, вкусно пахло вареным картофелем. Местное общество охраны памятников ремонтировало монастырь под туристскую базу, а реставрационные мастерские приступали к реставрации собора. Рабочие, громко и весело перекликаясь, сгружали кирпич. Но, что хуже всего, из трапезной доносились детские голоса приехавших на экскурсию пионеров.

Судорожно сжимая «веблей», Ермолай был в смятении. Два месяца он не был здесь, и так все изменилось.

«Вдруг всё нашли, раскрыли? Нет, нет, все должно остаться, как было. Плита плотно притерта и сдвинуть ее, не зная секрета, нельзя».

От ужаса, что ему некуда уйти и умереть, Ермолай покрылся испариной. Так, перебегая от памятника к памятнику, он приблизился незамеченным к трапезной. Большое гулкое здание было наполнено шумом детской возни. Ребята играли в войну. Мимо него пронеслось трое разгоряченных мальчишек. Не заметили. Тихо, на цыпочках Ермолай поднялся на лестницу к заветному месту. Разгоряченная детская рожица показалась из-за колонны. Раздался пронзительный возглас:

— Ребята! Здесь дедушка прячется! — детские шаги простучали по лестнице вниз. Разумнее всего было дождаться ночи, но Ермолай задыхался от нетерпения. Понимая, что он совершает безрассудство, Ермолай навалился на каменный выступ. Плита приподнялась, и Ермолай очутился в узкой щели. Из последних сил он налег на рычаг — плита закрылась.

Спустя буквально несколько минут, он услыхал крики:

— Ребята! Здесь дедушка прятался! Старый-старый! Честное пионерское, вот здесь! Уйти ему отсюда некуда.

— Врешь ты все, Генка! То у тебя щука клюнула и сорвалась, то дедушка какой-то спрятался. Показалось тебе.

Детские голоса затихли. Тут только заметил Ермолай, что его рука все время судорожно сжимала «веблей».

«Всё. Теперь всё, ускользнул, — у него было чувство, что за ним была целенаправленная погоня. — Теперь всё. Больше отсюда не выйду. Больше не услышу вас и не увижу».

Два крохотных круглых отверстия, проделанные в голосниках свода трапезной, чуть освещали длинное узкое помещение, встроенное в толщину стены так, что даже опытному архитектору было трудно предположить о его существовании. Здесь за толщиной стены укрывались монахи во время литовского нашествия, прислушиваясь к пьяным выкрикам разгулявшейся шляхты.

Ермолай зажег свечу. Вдоль стен громоздились ящики с книгами и утварью. Он развернул брезент и стал заниматься обычным занятием — смазывать старый пулемет.

При подавлении восстания наместник Георгий спрятал в тайник пулеметы и два десятка винтовок, надеялся еще ими воспользоваться, да не пришлось. Ермолай тщательно смазывал их все эти годы. За время его пребывания на Севере оружие немного заржавело, но он его выходил, как запущенное и больное беспризорное дитя.

Желание убить, ощущение погони не оставляло Ермолая.

«Вытащить бы сейчас пулемет на крышу и всех этих пришедших в монастырь строить, ремонтировать, шумящих, кричащих — всех их уложить длинными очередями», — он схватился за лоб, сжимая пальцами голову. Дыхание стало ровнее. Ермолай лег.

На ящиках с книгами им уже давно было сделано ложе, застланное успевшими стать трухлявыми порыжевшими длиннополыми офицерскими шинелями со споротыми погонами. Накинув одну из шинелей, Ермолай вытянулся. Навязчивое забытье опять стало окутывать его сознание.

Наконец, он один. Совсем один. Сквозь розоватые в прожилках сосудов закрытые створки век он стал видеть то, что постоянно видел последнее время.

Поле. По полю движется большая серая лошадь. За лошадью идет огромный мужик. И мужик, и лошадь высотою в монастырскую колокольню. Зной, лето. Мужик идет с трудом, он вспотел. В жилистых огромных руках он держит уздечку. И конь, и мужик смотрят человеческими строгими непрощающими глазами. Они идут и идут на него, вырастая и вырастая. Заскорузлые ступни мужика давят землю, вдавливают кусты. Конь наступает на него, Ермолая, давит его копытами, но ему не больно. Он, как резиновый человек, сжимается и разжимается, ничего не испытывая. Он узнает мужика — это их деревенский кузнец Аким. Да, это Аким. А он, Ермолай, не человек, а резиновый гриб, выросший на дороге, и конь обнюхивает его черными ноздрями и тянется к нему большими желтоватыми зубами и шершавым языком, чтобы съесть. Но ему не страшно, ему безумно хочется, чтобы конь с силой сдавил между желтых огромных зубов его резиновое тело и пережевал его, перетер плотными костяными жерновами. Изо рта коня пахнет пережеванным сеном и тем особенным, чем пахнет конский пот. Запах сена делается все нестерпимее, тело Ермолая горит, ему так хочется быть сжеванным. В его тело впиваются иглы. Нет, это не иглы, это острые соломинки жнивья. Что связывает его с Акимом, с его огромным, жующим его конем? Он вспомнил. У Акима была дочь Настя, ей был шестнадцатый год, как и ему. Да, да, это она. Он узнал ее. Потому на него так прет конь и Аким. Да, да, он мешал им. Они сжевали его. В неполные шестнадцать лет отец выдал Настю замуж за богатого вдового мужика Парфена из соседней деревни.

Парфен был красавец с черными с сединой волосами, вьющимися крутыми крупными кудрями. Борода у него тоже была вьющаяся, отлитая, как из бронзы. Такие бороды Ермолай видел потом у римских богов в богатых петербургских домах, где ему приходилось бывать. Тело у Парфена было тоже как бронзовое — загорелое, смуглое. Когда он косил, скинув рубашку, то казалось, что по пестрому ситцевому лугу в полчеловеческого роста движется античный бог. И взгляд у Парфена был строгий и дикий, не как у всех. Все, что он делал, получалось у него значительным и величественным. Пил он по праздникам много и серьезно, как будто делал какую-то важную и нужную работу. Во хмелю Парфен не делал ничего дурного, но взгляд его делался еще более строгим и диким. Была в нем какая-то особая великоросская сверхпорода. Казалось, этот человек рожден не зря, есть в нем какое-то высшее предназначение. Именно такие мужики, живущие среди природы, как прирученные кентавры, и навевали многим городским людям идеи о том, что русский мужик знает больше их и к нему надо идти на духовную выучку. А между тем Парфен не знал никакой особой мужицкой правды. Его правда была в том, что жил он частью природы, сознавая себя как дерево, как сноп, как молния, как его конь, на котором он пахал. Первая жена его умерла от простуды, провалившись весной в полынью, оставив ему двух дочерей.

На акимовой Насте он женился тоже строго, серьезно. И девочка привязалась к нему, родила ему троих сыновей. Родив четвертого, она умерла от послеродовой горячки.

Ермолай, когда вышла она замуж, видел однажды, как Настя несла мужу молоко и кулек с харчами — Парфен пахал под озимые. И была в ее фигуре робкая нежность к мужу, чья потная спина сверкала блеском зрелой кожуры плода, забытого в поле. Страшная это была для Ермолая картина. Даже сейчас нервическая дрожь перебрала его старческое тело, Настю Ермолай любил с детства, любил какой-то робкой, покорной любовью, тою любовью, которой могут любить только люди, обреченные на вечное одиночество. И Настя была нежна к Ермолаю и подолгу сидела с ним у речки, глядя на деревенские закаты, рваные клочья тумана над поймой и кустами. Всегда живой, даже слишком живой мальчик в присутствии Насти делался смирным и тихим. О, сколько нежности было в Ермолае к ее детским смуглым ножкам с фиолетово-розовыми пятнышками на местах спавших ссадин, как наступал он на следы ее твердых, как копытца, мозолистых пяток на песке. След в след, как подрастающий зверь, шел он за ней. И вдруг Настя, почти девочка, но уже с сформировавшейся невысокой грудью, и рядом с ней иссиня-черный, прекрасный своей первозданной дикостью Парфен. Страшная, загадочная сила связывает человека с женским телом, но не тело ощущал в Насте Ермолай. Разве Настино тело — это тело? Нет, это что-то другое. Это часть неба над их убогой деревней, над ржавым куполом их сельской церкви, над стадом гусей, у которого они оба выучились ходить. И то, что он не мог назвать телом, но что было ей и что он всегда считал продолжением, частью себя, вдруг навсегда ушло от него и стало чем-то непонятно чем при вдовом Парфене.

Удар был так силен, так чудовищен, что Ермолай три дня не мог ни есть, ни пить и плакал, трясясь мальчишеским телом в песчаной пещерке около кладбища. Нищая изба, раздутый труп отца с оторванным ухом и выбитым глазом, которому было тесно в гробу во время отпевания, сестрички в отрепьях, все время на всех кричащая мать с остановившимися навек глазами — они остановились, когда в дом внесли мертвого вонючего батю, его нашли на третьи сутки изуродованного в лесу — все это стало нестерпимо Ермолаю, и он был рад, когда мать отвела его в монастырь.

В пятнадцать с половиной лет он был мал, хил и худ, а Парфен был здоров, велик, смугл, черен, бородат, имел двух коров и трех лошадей. И он забрал от него его Настю. Оборвалось что-то с той поры в Ермолае. Парфена убили в «германскую», а дети их, и Парфеновы, и Настины, разбрелись по свету. И сейчас, в свой предсмертный час, Ермолай очнулся опять от слез, он плакал так же, как в пятнадцать лет в песчаной пещерке.

«Нет, не стареет человек. Снашиваются легкие, иссекается кожа, отливает сила из рук и ног, но человек не стареет, один и тот же всегда человек». Ермолай пошарил рукой, нашел бутылку с водой, сделал крохотный глоток и забылся опять.

Теперь он видел стены их старенькой, под ржавой крышей, приходской церкви. На стене паперти была нарисована его любимая, вылинявшая от снегов и дождей картина — сон Иакова. Ангелы в белом поднимаются по лестнице в небо. Лестница длинная-длинная, а наверху, на площадке, на троне, изукрашенном самоцветами, сидит сам Господь Бог. Но Господь Бог далеко-далеко, он маленький-маленький, и Ермолаю никак не разглядеть его лица. Еще в детстве Ермолая очень расстраивало, что Господь Бог так далеко и ему четко не видно, какой он есть. К его сожалению, во всю его жизнь ему было не дано подняться по лестнице ближе к Богу и увидеть рядом его страшное и радостное лицо. Иконам Ермолай не верил, на иконах у Бога лицо было скучное, вялое, елейное. Нет, у Бога не могло быть такого лица. Он, создатель мироздания, должен был создавать его в радости, а создав и землю и воду, и твердь и плоть, он впал в гнев, видя, во что превратили люди им созданное. Поэтому, считал Ермолай, у Бога лицо должно быть радостное и гневное одновременно, ибо Бог есть и создатель, и разрушитель одновременно.

В уме Ермолая жила все время одна, с точки зрения догматического богословия, абсолютно еретическая мысль: он не верил в чёрта, в лукавого. Саму идею «чёрта» он считал домыслом слабых жалких людишек, страшащихся истины. Двуединость Бога, сочетание в нем созидательных и разрушительных сатанинских начал было для Ермолая догматом веры. Он — и созидатель, и сатана одновременно, а так как такое соединение в одном существе двух начал недоступно пониманию людей, то они и придумали чёрта, чтобы им легче жилось — все черное было бы на кого свалить.

Многие придумывают Бога по своему подобию и носят его всю жизнь, как мешок с камнями за спиной. Бог Ермолая не был его подобием. Единственное, что было в Боге Ермолая похожим на Ермолая, — это бесстрашие. Этого качества, так же, как и жестокости, у Ермолая никто отрицать не мог. Где-то в закоулках души Ермолая жила слепая вера в божественную жестокость, вера, крайне далекая от христианства. Непознаваемо, таинственно рождение в мир человека, возникающего вновь и вновь со всем богатством запахов, ощущений, видения. Так же, по Ермолаю, была таинственна и смерть человека — и лишение жизни человека есть тоже мистический боговдохновенный акт. Ермолай считал, что человек слаб, бесконечно слаб, но зато велика в нем воля к смерти. Воля к смерти сильнее жизни. И ради этой высшей воли к смерти Ермолай и жил, и убивал. Высшей ступенью нежности и любви является смерть — это была для него аксиома, не требующая доказательств. Почему тогда, в пятнадцать лет, у него не было в руках обреза или «веблея» и он не застрелил Настю, Парфена и себя? Он очень скорбел, что не видел мертвой Насти. Одна мысль, что она лежала в гробу со свечой в окостеневших пальцах, как все те, над кем он так много читал и пел, провожая в последний путь, приводила его в содрогание, и он мычал и дергал головой, как бык на бойне. Как ее жизнь могла пройти отдельно от его жизни, этого он так никогда и не понял.

«Никакой я вовсе не монах, просто отчаявшийся я человек и ничего более», — так он порой сознавался сам себе, хотя нес монашеское послушание с истовостью и рвением. Строжайшее постничество, дощатая постель и пять часов сна сопутствовали его монастырской жизни. Пал он, когда уже вышел из монастыря, и особенно после отбытых на Севере лет.

«Не для кого себя блюсти стало» — и где-то про себя он махнул рукой на соблюдение монашеских заповедей. И белотелая татарочка Анна, и еще несколько женщин, которых ласкал он в те далекие годы, когда он жег и убивал, воспринимались им как что-то жалкое, унизительное. «Зверьки мягонькие, полненькие, и сам я с ними — зверушка какая-то».

Не видел он Настиной смерти, а ведь человеку надо обязательно увидеть преображенным неподвижностью родное лицо. Увидев такое недвижимое лицо, человек что-то прочтет для себя и скажет: «Ах, вот оно что!» Не видел недвижимого Настиного лица Ермолай, а потому не верил где-то в ее смерть.

В годы революции, скитаясь по лесам с бандами, посетил Ермолай и свою деревню. Его родных уже не было, мать умерла, остальные разбрелись по свету, сестра Стеша переехала к нему в город. Не было в живых и Насти с Парфеном. Их изба стояла пустой, заколоченной, детишек их разобрали сродичи. С трудом нашел Ермолай холмик без креста и долго, как на живом существе, лежал на могиле.

«Куда ж дальше идти-то?» — этого он не знал. Не знал этого и сейчас. Его забытье имело две реальности: одну — видения, другую — легкий озноб под негреющими, затвердевшими от времени шинелями. Обе реальности он ощущал, но видения были реальней неприятной, как твердый ворс собачьего носа, реальности касаний пахнущей сыростью шинели и тела, сотрясаемого прыжками уставшего сердца.

Опять вновь и вновь стремился Ермолай вверх по облачной лестнице. И ангелы на этот раз расступались перед ним. Каждый ангел при его приближении растворялся, и он видел реального человека. Великое множество лиц видит человек за свою жизнь, немногим дано их запомнить. Ермолай принадлежал к избранникам человеческой памяти, он помнил очень и очень многих. Иногда он узнавал на улице людей, которых видел сорок лет назад один раз в жизни. Однажды он узнал в жалком бритом старичке, торговавшем на привокзальной площади чесноком, бывшего холеного красавца-барина, конезаводчика и кутилу. Он передавал ему пакет за год до революции. Ермолаю очень хотелось сделать масонский знак пальцами, но он пожалел расслабленного и потертого старика: «Еще умрет со страху».

Монахи, монашки, юроды, крестьяне той старой России, солдаты революции, белые соратники Ермолая возникали из дымных белых пятен. Так бывает, когда автомобиль мчится в тумане, — белое ватное пятно тумана при приближении вдруг оказывается деревом, лошадью, домом или толпой людей на обочине. Но Ермолая почему-то шатало и отбрасывало назад. Он никак не мог преодолеть крутизны подъема, и всё новые и новые лица сурово смотрели на него. Полусмытая картина на паперти их приходской церкви разрасталась до космических всечеловеческих масштабов, многолюдство было неисчерпаемым. И он уже больше не видел крыльев. Вместо крыльев были винтовки, винтовки с примкнутыми штыками. Это был вооруженный народ, вооруженный русский народ. И он, Ермолай, шел по лестнице вверх тоже с винтовкой в руках.

— Наизготовь! Коли! Коли! — он один, с винтовкой наперевес, шел, твердо ступая, шел на русский народ и колол, колол…

Бога на сверкающем самоцветами троне он уже не видел. Стройность видения нарушилась. Он в ярости пронзал, опрокидывал возникающие фигуры. Их было множество, на места опрокинутых тотчас вставали другие, все с до жути знакомыми лицами. Всех их он когда-то видел: красноармейцы, чекисты, чоновцы, солдаты охраны, крестьяне, комбедчики. Он остановился, они стали угрожающе спускаться на него со ступеней, лоб его покрылся холодным потом.

Он очнулся. Все хорошо — живых людей вокруг него не было. Тускло мерцала свечка у образа. Тишина. Он один. Где-то, как метроном, стучала капля воды. Что же он видел сейчас? Лестница, красноармейцы, Настя. Да, Настя. Нет, он не видел Насти, только ощущал ее присутствие. Он видел кузнеца Акима, ее отца, и его огромного коня, который тянулся к нему ноздрями. Сердце Ермолая поворачивалось разрушаемым отбойным молотком булыжником старой мостовой — свои последние силы он потратил на дорогу и переправу. Ему ничего не хотелось вспоминать, все было ему теперь неприятно: и монастырь, и наместник, и борьба с красными, и тюрьма, и лагерь, и вся последующая жизнь.

«Втянули, меня втянули во все это». Какое ему дело до революции, до монастыря, до красных? Он боролся с ними долго, непримиримо, до конца. Теперь все. Теперь он здесь, он замуровался. Он, Ермолай, всю свою жизнь был только солдатом, солдатом белой идеи. Но солдат до тех пор солдат, пока он стоит в строю, пока он может держать в руках оружие. Ермолай больше не может стоять в строю, больше не может держать оружие.

Слабой рукой он снял с груди давящий на сердце, ставший теплым «веблей» и положил его на пол. Ему хотелось думать только о своем, о том, что не было связано с его тяжелой и трудной солдатской службой. Но свое кончалось в пятнадцать лет, дальше он уже не принадлежал сам себе.

«Близок мой конец, — понял Ермолай, — если о своем думать захотелось. Всё не отпускали меня, всё держали».

Мысленно Ермолай представил, что его судят, судят за его долгую борьбу, за убийства, за поджоги, за ненависть. И судья, мягкий полный человек с русой бородой в темном костюме, спрашивает:

— Что ты, Ермоша, можешь в свое оправдание сказать, вспомни? — спрашивает мягко, ласково, и Ермолай видит себя, отвечающего спокойно и без страха.

— Я никого никогда не ограбил. Никого не убил ради корысти. Я — солдат. Солдатом был и умру. Ни единой казенной копейки, бывшей под моей охраной, не пропало, могу все в целости сдать разводящему. Ну, а убивал я много. Для того и классовая борьба, чтобы убивать. Ты — их, а они — нас.

Мягкий полный человек, его судья, на это отвечает ласково и спокойно:

— А ведь разводящего не будет, Ермоша. Последним ты остался. Последним.

«Кому же сдать казенные ящики, ризницу, ценности, оружие? Может, набраться сил, выйти во двор — там полно этих с машинами, кирпичами, громкими радостными голосами — и сказать: „Нате, берите“».

Нет, никуда он не пойдет. Нет в нем уже ни сил, ни желания. Присяге он не изменит.

Вспомнил он и принесение присяги. Архимандрит Георгий собрал их перед началом восстания в соборе, и они хором повторяли за ним слова ненависти и смерти. Что ж, он не виноват, что те, кто втянул его, проиграли. Выиграй они, все его убийства, вся борьба, все бы восхвалялось, его бы объявили героем. Да, он был бы героем белой идеи, солдатом до гроба. Но он лег в гроб немного раньше своей смерти и может теперь быть свободным от всех обязательств.

Надо думать о своем. Только о «своем». О том, что было до тех пор, пока его не втянули. Самое страшное — это то, что ему навязали мысли, не его мысли. Он, монах, крестьянский мальчишка стал зачитываться французскими романами, да и не только бульварными романами, а и Флобером, Гюго, Мопассаном, читал их на французском, благо архимандрит Георгий перевез в монастырские настоятельские палаты свою гусарскую библиотеку. Совершенно не разделяя ни наклонностей, ни привычек Шиманских и вообще всех тех, кого он называл господами, Ермолай усвоил их оценочный аппарат окружающего. Долгое воздержание, неучастие в жизни порой странно влияют на формирование личности. Часто люди, ведущие отдельное от общества существование, лично постигают многое из того, что другим чуждо и непонятно. Не было в жизни Ермолая случая, чтобы он не мог понять чего-нибудь или чтобы ему были бы неясны скрытые пружины любого явления. Его ум — это ум человека по-своему выдающегося, человека, который при других, более счастливых обстоятельствах, мог бы многого достичь.

Нельзя сказать, чтобы Ермолай не понимал советской жизни, всей той толщи нового быта, новых понятий, новых ценностей, что, наслаиваясь, нарастали на старом. Все видел, все понимал Ермолай. Что «они» делают и для чего делают, он понимал. Но его позиция, сознательная и добровольная позиция военнопленного в чужом для него лагере, искажала все виденное им.

«Пускай судят, мне не стыдно. Нет в моей жизни поступков, позорящих солдатскую честь», — Ермолай стал смотреть поверх головы ласкового господина в черном с длинной русой расчесанной надвое бородой — своего судьи.

За пушистой в нимбе солнца головой были два окошка, затянутые льдом. За окнами была Сибирь и лютый февральский мороз. Вечернее солнце пробивалось сквозь напластования льда. За Ермолаем стояло двое стражников в черной форме. Нет, нет, он никогда не видел ни в старой России, ни в новой такой формы, и судья был господин, а не гражданин или товарищ следователь. Где же и когда он видел этого господина, от которого зависит его судьба? Не мог вспомнить, нет, не мог. Судья сказал ему дóбро-дóбро:

— Иди, Ермоша. Никому ты не нужен больше, на всем свете никому не нужен. Зря ты старался.

И стражники повели его. Форма на них какая-то монашески-военная, черная. И ведут они его не то по тюремному, не то по монастырскому коридору, и не то камеры, не то кельи по сторонам. В дверях — окошки, и на него смотрят из каждого окошка глаза. Коридор кончается лестницей, и конвоиры в черном отдают ему его винтовку со штыком и говорят:

— Иди. Зря ты старался. Иди.

Ермолай берет винтовку и идет по цементным обшарпанным ступеням. Делается все темней и темней, а ступеням нет и нет конца.

Щемящая боль опять скрутила Ермолая. Он свел острые старческие лопатки и, чуть-чуть приподнявшись на них, сполз по своему ложу ниже. От каждого дыхания голова его судорожно сотрясалась, подбородок с редкой бородой задирался кверху. Будут или не будут стрелять черные конвоиры в спину — вот что его интересовало. Он не боялся, нет, он просто ждал выстрела. Не выстрелили. Можно идти дальше.

Отблеск сознания опять пронесся над Ермолаем, но это сознание было уже затуманенным, уже не было в нем острой ясности и жгучести ощущений. Ермолай жалобно, по-детски застонал и позвал детским голоском человека за восемьдесят, в тело которого, как в собственный дом, уже вошла смерть:

— Настя!.. Настя!

Пожалуй, это единственно родное для него имя, имя покинувшей его на самом пороге его жизни девочки-женщины. Оказывается, он только ее и ничье больше имя не вспомнил, не вспомнил в тот час, когда человеку не надо помнить уже ничего обязательного, навязанного хороводами людских ритуалов.

И вдруг он все вспомнил, все черной реальностью озарилось перед его сознанием. Он и Настя сидят на паперти, смотрят на картину с лестницей, на ангелов и тихо беседуют. Настя спрашивает его:

— Ермош, а по этой лестнице на телеге на небо можно проехать?

Своего ответа он не помнит, а вот ее наивный вопрос остался в нем навсегда. И еще он вспомнил то, как старуха, пришедшая на богомолье в монастырь из их деревни, рассказывала:

— Настька-то отмучилась родами, померла. Парфену четвертого родила, и всё мальчонки! Парфен почернел аж от горя. Каково без хозяйки остаться, сам ведь седьмой.

Только это было сейчас для него важно, все остальное ушло. Ушла и злоба на новых людей, сметавших его мир с лица земли. Его, Ермолая, мир был сметен гораздо раньше семнадцатого года. Его мир смёл Парфен, его мир смёл родившийся от Парфена мальчонка, родив которого Настя умерла. Тот мир, который смёл семнадцатый, был не его мир, хотя он был ему верен до конца и до конца разделил его судьбу.

Страшная черная пустота открылась перед ним. Нескончаемое, до горизонта раскопанное картофельное поле, а на нем вдалеке Аким с его конем. Аким тащит за узды непокорное злое животное, которое все зло оборачивается, косится человечьими глазами на Ермолая. И где-то там, уже у самого горизонта, светится белая точка. Это Настя, она тоже куда-то спешит за ними, спешит от него.

В самый последний час смягчилось сердце Ермолая, отошла от него давняя лютая злоба, отошла ненависть и в его сердце победила любовь, любовь к худенькой девочке-крестьянке Насте из той, уже ставшей легендой крестьянской России, которая реально существовала в памяти только уже редких теперь сверстниц и сверстников Ермолая. И выживи теперь Ермолай, выкарабкайся он из смертной ямы, быть может, быть бы ему другим человеком. Любовь к умершей Насте повернула бы к миру его другими гранями. Ведь, кроме глаз, смотрит человек на мир и еще одним, тонко ограненным инструментом — линзой души. И от того, кем и как огранена эта линза, зависит очень многое.

Время и история были беспощадны к поколению Ермолая. Сколько его сверстников полегло в Галиции, в Польше, сколько навсегда застыло в бронзе жесточайших классовых битв гражданской. А голод, а эпидемии тифа, а сколько русоволосых парней поджидало друг друга в засадах в тридцатые! И, наконец, прошелся великий косец сорок первого, подбирая выживших. А ведь каждый из них нес в себе свой идеал России, свою Настю и, истекая кровью в свой смертный час, боролся до последнего патрона, под чьим бы знаменем он ни воевал. Поколение Ермолая неожиданно для себя стало поколением профессиональных храбрых солдат, поколением длинной цепи войн. И бессмысленная одинокая смерть Ермолая — тоже солдатская смерть, смерть при оружии.

Сознание Ермолая как бы расслоилось. Страшная тяжесть смерти была нижним слоем, другим слоем было сознание своей безвинности и верности тем людям, которым он когда-то присягал. Этот присяжный слой выполненного долга теперь успокаивал, убаюкивал его, как покрывало знамени, которым мягко укрывают отвоевавшихся. Раньше же, наоборот, долг, борьба тянули его гирями, наливали его руки свинцом мести, именно эта тяжесть поднимала обрез и рвала глотку врагу. Но сейчас смерть, убрав всё, вдруг освободила третий слой, слой любви и нежности, слой, о существовании которого в себе Ермолай и не подозревал. И этот третий слой любви стал для него сейчас единственно реальным, он жил в нем. Ощущения возраста, смерти, старости, мести, страшной усталости исчезли. Что это? Бессмертие? Нет, теперь Ермолай знал, знал так же хорошо и конкретно, как и то, что дорога в город у ворот монастыря разбегается исхоженными им сотни раз тропинками, что там, за чертой — абсолютная пустота, исчезновение, провал, и все слова о жизни вечной, о жизни потусторонней — не более чем ступеньки, по которым люди уходят в черную пустоту небытия. И в повторявшихся сотни тысяч раз молитвах о бессмертии он сейчас не усматривал ни лжи, ни противоречий.

«Вера — для живых, для живых вера, а мертвым она не нужна, — эта истина не раздражала, не волновала его. — Ну, что ж, у них, у живых, такой обычай — говорить о бессмертии». Все было решено.

Под затылком вновь образовалась падающая пустота, он опять был над провалами в бездонность. Он вновь увидел лестницу — лестницу своего детства — и в этот раз стал подниматься уверенно. Не было ни ангелов, ни престола с Богом наверху. Просто мужики в белом холщовом тащили наверх какие-то тяжести, и бабы выбеливали длинные холстины на ступенях. Оружия у Ермолая в этот раз не было, что его очень удивляло, редко он ходил в своей жизни без оружия. Он увидел на этот раз, что было наверху лестницы. Там Настя развешивала на ветру холстину и рушники и все оборачивалась и улыбалась кому-то. Но что это? Кто-то в черном, их много, заслонил ему эту картину. Среди заслонивших был Парфен, архимандрит Георгий Шиманский, еще кто-то незнакомый в усах. Их много, они делаются всё плотней и плотней. Настя исчезла за ними. Их надо убрать, убрать привычным для Ермолая способом. И, сбросив с себя шинели, Ермолай в предсмертном бредовом забытьи сорвался с ложа и бросился к пулемету. Хорошо смазанный заряженный пулемет захлебнулся злой длинной очередью, черные фигуры стали падать, как плоские мишени, и он вновь увидел Настю — она протягивала ему жесткий от ветра высушенный рушник.

Ермолай упал мертвый на кирпичный пол, упал лицом вниз, вытянув вперед судорожно сжатые руки.

Была ночь. В монастыре ночевали в палатке несколько рабочих из реставрационных мастерских и молодые ребята-энтузиасты из общества охраны памятников. Все спали, кроме немолодого каменотеса. Ему не спалось, ныла нога, простреленная в сорок пятом в Польше. Вдруг его натренированный войной слух фронтовика услышал глухую пулеметную очередь. Это его поразило. Он оделся и вышел на улицу. Все было тихо. Осенние звезды мерцали ярко, небо поэтому казалось вещным и более материальным, чем земля. Проснулся его товарищ, закурил, закашлялся, спросил:

— Чего не спишь? Думаешь, что ли, о дочке?

— Да нет. Из пулемета кто-то жарит.

— Брось, приснилось тебе это. Вам, фронтовикам, часто чудится.

Они опять легли спать, но каменотес-фронтовик знал, что ему не почудилось. На фронте он много раз ходил в ночную разведку, а разведчикам по ночам редко что зря чудится. Невероятность пулеметной очереди глухой ночью в монастыре, все ворота которого они, к тому же, заперли, не давала ему покоя.

«Всякое тут жители говорят. Наверно, что-то есть, дыма без огня не бывает».

Впереди предстояло тщательное обследование монастыря, обмеры всех его объемов, разборка поздних пристроек. Конечно, рано или поздно реставраторы наткнутся на пустоты, найдут тайник и вскроют его. И тогда помимо спрятанной ризницы: серебра, драгоценных сосудов, братин, лицевых евангелий, библиотеки Шиманских, они найдут и нечто другое, не менее удивительное, чем древности — пулемет первых десятилетий двадцатого века, десятка два винтовок, ящики с патронами и лежащий у входа скелет человека с вытянутыми вперед руками, умершего одинокой смертью. И это будет археологической находкой иной археологии — реликтом археологии двадцатого века, века классовой борьбы.

Загрузка...