Клеймо пятое. Племянник



Его совершенно не устраивала ежемесячно получаемая им сумма в сто восемьдесят рублей. Маленькие, по его воображению, деньги. И должность, и специальность у него были, по его мнению, бесперспективными. Палеонтолог. Спец по ископаемым. Правда, во время командировок в Сибирь и в Монголию он зарабатывал неплохо, но комары, гнус и холодные ночи в пустыне… А он часто представлял себя в лучших условиях буржуазной неги на наиболее теплых и ухоженных курортах Ниццы и Ривьеры в роскошных и просторных, как партер Версаля, шестиспальных кроватях, обитых розовым атласом и с ночником из рубинового стекла.

Семьянин он был хороший. Свою дочку десяти лет, Любочку, он очень любил, к жене относился более или менее терпимо, в глубине души несколько презирая за отсутствие воображения и полета фантазии. Необходимость постоянно работать и ходить два раза в неделю в свой академический институт, хорошо, что хоть только два, его постоянно расстраивала.

«Скорей бы на пенсию, что ли, или же какой-либо капиталец получить и жить бы себе на проценты. Или, еще лучше, наследство. Но от кого?»

Родня его вся погибла в Ленинграде, отец убит на фронте. Осталась только тетя Аня, двоюродная сестра его бабушки, которую он почти не помнил. Тетя Аня жила одиноко в угловой, заставленной старыми вещами комнате в общей квартире на Ордынке. Была она учительница французского, давно на пенсии. Вот к ней-то и повадился в гости ее внучатый племянник Феденька — Федор Николаевич Благоев, младший научный сотрудник, палеонтолог и тайный воздыхатель по спокойной и комфортабельной жизни. Был у него при внезапной вспышке родственных чувств и небольшой меркантильный интерес — переводил он порой научные тексты для издательств, а так как особой свободы в обращении с французским, свойственной его предкам, у него не было, то тетенька выполняла обязанности высококвалифицированного литературного редактора.

Усевшись в уютно продавленное кожаное кресло, он все старался завести разговоры о прошлом. Невысокая живая старушка, облитая блеском седины, охотно подхватывала его темы.

— Ну что, Феденька, тебе рассказать? Ты человек молодой, современный, ученый, а мы просто жили и все тут. Была другая жизнь. Не видя ее, ты не можешь себе представить ничего тогдашнего. Петербург — фантастический город. Придворные в треуголках с перьями, кареты… А сколько было всяких мундиров! Из всех городов Европы только в Вене был такой же шик большого двора, как в Петербурге. Я последний раз была в Вене в тринадцатом году, незадолго до войны. Забавно было. За мной один субъект с усами торчком, как у Вильгельма, ухаживал. Тогда у мужчин растительность была, как у монархов. У нас все под Николая с бородками ходили, а немцы — под Вильгельма, усы торчком. Европа тогда была как одна большая квартира — переходи через границы, как из комнаты в комнату. А потом все полетело вверх тормашками в тартарары.

— Тетенька, а революцию вы помните?

— Конечно, Феденька, помню, еще как помню. Только, понимаешь ли, у меня угол зрения на нее несовременный. Ведь я кто была? Помещица. У меня лакеи свои были, повара, кучер Илья, горничная Таня. Сейчас это дико звучит, а тогда… позвонишь в колокольчик, и являются. Я не контра, мой дорогой, не подумай, что я тебя агитирую, просто я вспоминаю. Конечно, с удовольствием вспоминаю. Причем где-нибудь до тридцатых годов, ну, до войны, я еще ждала, что вернусь в свое имение, поеду к Шиманским, это были наши соседи, в монастырь. После войны, после того, что было, я не хочу ничего. Ведь это же снова кровь. Нет, нет, мне ничего не надо. В школу с моими мальчиками фугас немецкий упал, у меня на глазах пять человек убило. Ненавижу войну, кровь. На моем веку были пролиты моря крови.

— Тетенька, а в Ниццу, в Монте-Карло, в Париж вы ездили?

— Конечно, ездила. Каждое лето ездила. Пошлешь управляющего, у меня такой филозоф был, управляющий Сойкин, дашь ему денег, он тебе наутро заграничный паспорт несет. Я не любила Ниццу — там в сезон бывало слишком много русских. Этого Сойкина потом зверски убили, живьем сожгли. Вообще там происходили страшные вещи. Хорошо, что хоть я в этом не участвовала. Попросту сбежала.

— Вот, тетенька, вы в Ниццу, в Париж свободно ездили, не работали…

— Еще чего придумаешь, работать. В наше время женщины нашего круга вообще не знали, что такое работать. Аннет Велипольская, ходящая на службу, фи! Это было бы смешно! Также, как мне, выучившей много поколений детей французскому, смешно теперь, что жила когда-то Аннет Велипольская, которая занималась нарядами, лошадьми, всерьез обсуждала меню званых обедов, их сервировку. Одно столовое серебро Велипольских занимало целую комнату. Семь огромных шкафов!

— Где все это, тетенька?

— Ах, всего этого давно уже нет. Дым, дым. Все растворилось во времени.

Но племянник не верил тетеньке. Если все дым, если она живет только на свою пенсию, откуда тогда вдруг периодически у нее вдруг появляются икра, осетрина, шоколадные конфеты? Нет, на пенсию себе это она позволить не могла. Что-нибудь у нее осталось. Вдруг бриллианты или золото?

Идеи о наследстве мучили его, и он упорно, навязчиво кружил вокруг своего больного места. Уютная тетенькина фигурка с ласково, как подвеска люстры, при ходьбе дрожащим подбородком была для него загадкой, округлившимся, как спинка венского стула, вопросительным знаком.

— Ведь я, тетенька, последний из ваших родственников, оставшийся в России, последний в роду русских Велипольских. Как бы мне хотелось иметь хоть что-нибудь из наших родовых вещей.

— Я вполне понимаю тебя, Феденька, в тебе есть наша кровь. Вот, возьми, — и она подарила ему два черных дырявых портрета злых стариков в кафтанах с пудреными буклями и несколько миниатюр на слоновой кости. Голубоватые личики на них были эфемерны, как цветные мотыльки с обтрушенной пыльцой.

Все это он развесил у себя дома среди причудливых костей доисторических четвероногих предшественников птеродактилей и неандертальцев. Его жена удивлялась.

— Оказывается, ты не только занимаешься ископаемыми, а и сам стал ископаемым. Твоя дворянская спесь в наше время просто смешна.

«Дура ты, дура, — молча решил Федя. — Откажет мне тетенька бриллиантовое колье, продам какому-нибудь грузину и будем мы десять лет жить безвылазно на южном берегу и питаться одними шашлыками и кетой. Жаль только, кета в Батуми не ловится».

Посещения тети Ани всколыхнули его жизнь неожиданной встречей. К тете из Франции приехала ее племянница по матери, рыжекудрая двадцатипятилетняя Дорис. Она купила туристическую путевку в Москву и провела здесь целую неделю.

Отец Дорис был средних размеров коммерсант, западный немец, женившийся на русской француженке. У них был дом в Нормандии, два автомобиля, яхта, летом они ездили в Ниццу и Монте-Карло.

Все время пребывания Дорис в Москве Федя ее не покидал. Запах новых духов, множество незнакомых бытовых мелочей, содержащихся в чемоданах и сумках, манера развязно двигаться, неспособность к удивлению, полное игнорирование советского уклада жизни, манера обращаться с горничными в гостинице и официантками в ресторанах — все его заворожило, как кролика в клетке удава.

Для Дорис он был неплохим гидом, к тому же родственником, который развлекал ее непониманием всего того, что составляло суть ее жизни. Дорис окончила Сорбонну, но занималась не историей, а деловой перепиской пожилого бизнесмена, компаньона ее отца. Она рассказала тете о кончине ее родственников во Франции, привезла фотографии их могил, много верещала о своей семье, о вновь народившихся полурусских продолжателях их рода, об их доме, о неведомых друзьях юности тети Ани, о князе Пьетре, княгине Льизе — древних стариках, хорошо помнящих дорогую Аннет. Обе они, Дорис и тетя, очень бойко щебетали по-французски. Главное, тетя вдруг стала совершенно другой — не добродушной, немного вялоулыбчивой назидательной старушкой-учительницей, а неожиданно помолодевшей оживленной старой дамой, которая вдруг открыла, что «там» жизнь совершенно не переменилась, и дамы так же, как когда-то она, серьезно занимаются вечерними туалетами и обсуждают меню ужина и сервировку стола. Главное же для нее было то, что были живы ее современники: князья Пьетры и княгини Льизы, которые ее помнили, помнили ее туалеты, ее светские успехи, ее красоту, о которой она сама уже забыла. Тетя вдруг заговорила с Дорис о многом, о чем она раньше не говорила со своим племянником. Не все из-за свободы разговорного французского он понял, но многое понял. Немного оскорбительным было то, что они при нем тараторили по-французски, игнорируя его неполное понимание языка. Так когда-то по-французски разговаривали при прислуге.

— О, Григорий плохо кончил. Он, знаешь, был настоятелем монастыря, руководил восстанием монахов. Его расстреляли большевики. Очень богатый был монастырь. Там были ужасные бои. Наше именье? Ты знаешь, дорогая, там теперь детский дом. Я там была последний раз в двадцать втором или двадцать третьем, не помню. Обстановки там уже не было. Вообще эта поездка была ужасной. Я оделась крестьянкой, чтобы меня не узнали. Как-никак, я — Велипольская. Меня не жалей. Я живу в этой комнатке, как Жан-Жак. Вообще большевики вернули жизнь к природным и первозданным ценностям. Нет, моя дорогая, у меня старых русских икон нет. Неужели они так ценятся? И старое русское серебро? Ах, моя дорогая, сколько серебра и икон было в монастыре, какая там была богатая ризница! Гриша куда-то все это дел. Кто-нибудь помнит о Шиманских в Париже? Блестящий был род. Храбрые офицеры Шиманские — это мой конек. Их жизнь вплелась в мою. Это старая история. Тебе нужны маленькие серебряные иконы? У меня только вот эти три, это моей матери, родовые. Но тебе их так не вывезти, они очень громоздкие. Феденька, ты не знаешь, где можно достать маленькие серебряные иконы? Дорис хорошо заплатит.

Феденька знал. Был у него один знакомый, бывший научный работник в области физиологии, бывший редактор нескольких издательств, бывший муж его сослуживицы — Мариан Витальевич.

Мариан Витальевич человеком был шустрым. Ходил с портфелем, в портфеле было все: небольшие иконы и иконки, кресты, крестищи и крестики, вплоть до малюсеньких детских крестильных, издания, только маленькие с мелким шрифтом самых заматерелых антисоветчиков и пасквилянтов, а также интересные для холостяков и восточных людей наборы открыток, фотографий и колоды карт с различными объемами и размерами вечно грешного и беззащитного женского тела. Все за весьма приличные случаю цены. Meсто покупки — где угодно: в фойе театра «Современник», в общественной уборной, в темном парадном около букинистического магазина, на вернисаже, в музее Рублева или на Тишинском рынке. По Москве Мариан Витальевич всегда пробегал быстро, как дикий кабанчик по знакомой водопойной тропинке, трусил несколько бочком, встряхивая животиком, что-то про себя похихикивая, бормоча и потирая на перекрестках потные пухлые ручки. Портфель был тяжел, приходилось иногда отдыхать. К себе домой в доставшуюся ему после трех разводов и четырех тройственных разменов длинную и темную, как коридор, комнату Мариан Витальевич обычно притрушивал только к поздней ночи и имел привычку перед сном раскладывать пасьянс, используя вместо карт вырученные ассигнации. Вместе с Марианом Витальевичем жил большой раскормленный черный кот, которого звали Брутом. Когда Мариан Витальевич напивался, то кидал в шипящего Брута ботинками и стыдил его:

— И ты, Брут, продался ОБХСС. Знаю тебя, тебе скоро сапоги выдадут и фуражку золоченую.

К нему поздней ночью и явился Федя.

— Мариан, выручай. Надо, понимаешь, надо. Надо.

Мариан был пьян и весел.

— Понимаю, надо. Паучихе, когда она размножается, тоже паука сожрать надо. Так что тебе надо?

— Две иконки, серебряные.

— Серебряных нет. Сие есть редкость. А в серебре на, возьми. Две. Есть и третья.

— Двух хватит. Сколько?

— Двести. По старой дружбе.

— Мариан, вот тебе сто. Остальные — завтра.

На сим и окончили. Но Мариан почему-то не пожелал отпустить сразу Федю. В прошлом Мариан давал читать Феде некоторые свои товары, а тот поил его за это старкой. Мариан пил, когда мог, старку. Мариан достал колоду, на которой были изображены фотографии полных немок в объятиях человекообразных обезьян, и начал гадать.

Федя знал любовь Мариана к мистике и, вглядываясь в его немолодое с дряблой кожей лицо и в прозрачные бесцветные остановившиеся глаза, окруженные снопом удивленных морщинок, ожидая своей участи, думал, что за человек Мариан. Не то — клоп, не то — мокрица, не то — непостижимый человек, растоптавший талант, диссертацию, три семьи ради вечной беготни с перепродажей чужих вещей. Самого Мариана ни иконы, ни скоромные фотографии совершенно не интересовали. Книги он любил читать старинные, для него литература остановилась на Марселе Прусте. Солженицына он не любил, главным образом не за пасквилянтство, а за профанацию русского языка — рубанком пишет: «Как только Твардовский издал когда-то такое дилетантство, удивляюсь».

Мариан, заставив его снять левой рукой, разложил колоду с изображениями орангутангов, улучшающих тевтонскую породу, шепеляво зашептал:

— Две дамы. Одна, старая, связана с дьяволом, с целым сообществом нечистых. Молодая… молодая еще у тебя под бочком. Молодая очень соблазнительная, в одном купальнике, а может, и без, — он захихикал, заерзал. — Ну и любострастный ты, Федя. Весь, как свеча пасхальная, любострастием так и горишь… Нет, не твоя касаточка. Что тебя ждет?.. Кровь, кровь, Федя. По уголовной линии ты, верно, пойдешь. Так, еще одна появилась какая-то, из казенного дома, все дело сорвет. Не иначе как из милиции. Так-то, Брут, сколько веревочке ни виться, а все в милиции кончится. Бойся, Федя, блондинки из казенного дома. На большое дело идешь. С мокротой… дело большое.

Лампа закачалась от пьяных взмахиваний Мариана, Брут стал бросаться на стекла окон, и Мариан пошел провожать Федю, попутно уронив со страшным грохотом в коридоре чей-то старый велосипед с гвоздя. Федя заметил, что никто из соседей не выглянул на грохот. «Хорошо он их вышколил, как мышки-норушки в норках сидят, пискнуть боятся».

Иконки в серебре очень понравились Дорис, и она за них по указанию Феди купила в «Березке» по размерам его жены французские сапоги и две пары туфель на платформе. Жена приняла эти вещи с тихим восторгом, как нежданные дары моря, но прочла ему при этом предостерегающую мораль о вреде общения с темными личностями и иностранцами.

Прощание с Дорис было для него трагическим. Он напился с ней в ресторане и долго плакал в номере горючими слезами покидаемого родственника. С ней навсегда отлетал запах вечной Ниццы, Ривьеры и всего того, что он мог бы получить вполне бесплатно от рождения. Проза жизни вновь наступала черными рядами колонок календаря с редкими красными законными выходными. Дорис его жалела, обнимала, целовала, утешала как могла, но, когда он несколько перешел границы сентиментальной родственности, отвесила ему вполне по-русски хорошую затрещину.

Утренняя головная боль, две таблетки анальгина и недовольное лицо жены вернули его в русло обычности.

Тетя Аня после отъезда Дорис стала с ним более откровенна. Пребывание Дорис их сблизило и придало какое-то новое доверие к нему, которого раньше не было. Она достала старые бархатные альбомы с фотографиями, и Федя увидел Аннет Beлипольскую в ее доме, с ее гостями, с ее родителями, с ее собаками, с ее лошадьми, в ее России. У некоторых групповых фотографий были отрезаны лица. Большая пачка фотографий показывала эволюцию бравого кадета Шиманского в бравого архимандрита Шиманского с промежуточными стадиями корнета, ротмистра, упитанного красивого господина в партикулярном, во фраке, в котелке и визитке. Была и двойная фотография Григория и Аннет. У обоих радостные лица.

Федя стал поверенным более чем полувековой давности романа, разбившего сердце его любимой тети. Он прослушал этот рассказ десятки раз, и каждый раз выплывали все новые и новые подробности. Обязательно фигурировала мерзкая эльзаска Франсуаза, околдовавшая незабвенного Гришу, легкомысленного, как все гусары.

— Какой он был красавец в доломане 5, а какой из него получился монах! Как величественно он шествовал в манили и митре, какие у него были алмазные панагии! Сколько в монастыре было сосудов, пожертвованных московскими боярами и царями. Какая судьба! Даже могилы не сохранилось, закопали где-то в монастырском рву. Брат его тоже был очарователен. Сережа … он умер от тифа. Нет, его фотографий не сохранилось. Они с братом Гришей были разные, но оба очаровательные. Гриша — высокий брюнет, а Сережа — шатен, миниатюрный, женственный. Ему предсказывали очень большую военную карьеру. Но он умер. С ним вместе погибла великая тайна. Огромная тайна. Вообще мертвые, перенесшие все эти потрясения в революцию, унесли с собой много, очень много тайн, много такого, о чем сейчас никто и не помнит. Со мной в могилу тоже уйдет много, очень много того, что никто не помнит и не знает.

Тетя стала часто забываться и заметно дряхлеть. Казалось, что последняя вспышка энергии, напомнившая ей молодость, связанная с приездом Дорис, исчерпала запас ее жизненных сил. Однажды случилось то, о чем давно мечтал Федя.

— Знаешь, я все хуже и хуже себя чувствую. У тебя растет дочь. Когда-то у меня было много драгоценностей, но торгсин, а потом скупочная постепенно все съели. Вот, достань из письменного стола шкатулку из карельской березы. Да, да, из ящичка, сбоку нажми пружину. Это серьги, несколько колец. У одного большой камень. Больше ничего нет. Возьми, спрячь дома. Не хочется, если попадет в чужие руки.

— Тетенька, а вы вот о ризнице, о камнях, панагиях... где все это? Неужели все в ЧК взяли?

— Нет. До этого Гриша не допустил. Все, все там осталось. Там, на месте, в Спасском монастыре. Спрятано в тайнике. От меня скрывали. Тайник надежный, замурован, по-моему, где-то в трапезной. Там один монах был оставлен смотреть, но его, похоже, тоже расстреляли или сослали куда-то. Там спрятано на миллионы. Ничего больше, Феденька, не знаю. И не спрашивай, мне трудно говорить, голову как обручами сдавливает.

Тетеньке было все хуже и хуже. Не будь преданной ей соседки Тимофеевны, приносившей ей пищу, положение ее было бы очень плохое.

Вскоре тети не стало. Феде достались книги, фотографии, кое-какие старинные безделушки, семейные иконы. Драгоценности он спрятал в пустой книжный футляр, от жены сугубо скрыл.

До Ниццы и Ривьеры было по-прежнему далеко. Тетушкины сережки, кольца ювелир оценил тысяч в пять, не больше. Иконы он снес Мариану. Тот выдал ему пачку новеньких хрустящих десяток — пятьсот рублей.

— Не обессудь, Федя, больше не стоят. Ассигнации настоящие, неподдельные, прямо из банка. От кого? Секрет фирмы, Федя.

Удачную сделку обмыли в берлоге Мариана. Не особенно крепкий пить Федя так и остался ночевать на продавленном одре Мариана. Мариан спал, сидя в пережившем много социальных и личных драм обшарпанном вольтеровском кресле. Профиль его был величественен, и свистел носом он с пренебрежением древнего римлянина.

Утром при опохмелении состоялся душевный разговор с оттенком «повщины» — так Мариан называл приключенческий жанр, производя его от Эдгара По.

— Есть просто поповщина, а есть «повщина». Повщина — это значит чудеса и чуднота с иконами и со всем необычайным, что около них происходит в последние пятнадцать-двадцать лет.

— Мариан, друг золотой, еще раз выручи.

— Иконки, что ли, в серебре снова понадобились? Всерьез фарцевать стал? Не по тебе это дело, тут ловкость нужна.

— Нет, Мариан, понимаешь, есть одна тайна, семейная. Можно достать кучу, настоящую кучу денег, миллионы.

— Плохо твое дело, Федя. Говорил я тебе, на большое дело с мокротой замахнулся. Брось, брат, пока не поздно, большой срок схватить можешь. Брось, Феденька, брось. Вот и Брут на тебя с неодобрением смотрит и мяукает с сочувствием. Бросил бы ты это дело, я тебя, дурака, ведь люблю, — и, сюсюкая, Мариан поцеловал его взасос в щеку, чуть не упав на столик с водкой и капустным рассолом, который он еженедельно таскал из овощного магазина в ни разу не употребленной по назначению бензиновой канистре. Звал он капустный рассол поэтому «бензинчиком» и обожал, как немногое на свете.

— Выпей, Феденька, бензинчику и забудь ты свои миллионы. Ты что, думаешь, у моих родичей ничего не было? Деда брат сахарозаводчик был, в публичном доме от жадности застрелился, дурак. А почему? Миллион у него был, а он его на баб пустил до последнего рублика. Деньги — это, Федя, дерьмо. Они, конечно, нужны, но из-за них в петлю лезть позорно. Я выше своего предела, а мой предел — три стольника комиссионных в месяц — никуда не лезу.

— Поздно, Мариан, поздно. Меня так и сотрясает, так и сотрясает. Живешь, понимаешь ли, на паршивую зарплату, а там лежит бесполезно кучища денег. Ты тут, как белка вертишься, а они лежат. Лежат и никого не греют. Человек мне нужен, Мариан. Опытный и хитрый, как волк. Одному мне этого не взять.

— Затянуло тебя, Феденька, затянуло. Теперь не выкарабкаешься, нет, не выкарабкаешься. Страсть у тебя. Ну, против страсти не попрешь. Быть по-твоему, дам я тебе человека. Только держи ухо востро! Волк! Настоящий волк! Сначала хлебнем по маленькой с бензинчиком. За страсть, Феденька! Страсть, она, Феденька, пирамиды египетские своротить может.

Выпив водочки с «бензинчиком», Мариан пустился в рассуждения.

— Клондайк! Аляска! Алмазы Голконды! Ты молодец, Федор! Так и надо! Погибшие, в некотором роде зажиточные классы общества подмяли, погибая, под свою аристократическую задницу различные культурные ценности. То, что было наверху, декретами экспроприировали и разместили в музеях. То же, что осталось в недрах, в брошенных церквях, — это золотые россыпи кладоискателей — джеков-лондонов в джинсах и кацавейках с бахромой. Кто я? Я обращаю в вонючие бумажки рассыпанный золотой песок Третьего Рима. Сведу я тебя в гнездо кондоров. Так там и вьются! Черные, в крыльях! А на них византийские греховные глаза с золотых досок щерятся. Люблю я, Феденька, глаза византийские загадочные. Никуда от этих глаз мне не деться. Страшная вещь. Иногда во сне так и щерятся, так и щерятся. Давай еще по одной с бензинчиком. Очень греховные, некотором роде, глаза.

В скором времени Мариан в вытертом зимнем пальто и шапке пирожком, неуверенно труся с очередного похмелья ножками, заводил Федю в парадное высокого шестиэтажного доходного дома десятых годов.

— Тут кондор один на чердаке живет. Не самый главный, подкондорник. Опасный своей неопределенностью субъект. С ним не откровенничай, без него нельзя. Он — предбанник, нечто вроде чистилища. За ним есть деловой человек с железной хваткой. Главный хищник. Пока на свободе, не в вольере. Вот тому во всем доверься.

Они поднялись на пятый этаж по загаженной кошками лестнице. Тяжелую, окованную железом дверь на чердак им открыл полный, лет под сорок, молодящийся, несколько конфетной наружности не то актер, не то парикмахер в пушистом халате. Под глазами у него были мешочки, лицо бледное, одутловатое и напудренное. Руки небольшие, холеные и с перламутровым маникюром.

— Мариан, благодетель, офеня! Входи! Здравствуйте, молодой человек. Вы — друг Мариана? Очень приятно. Любитель прекрасного? Прошу!

Федя оказался в студии художника Голубкова. Разношерстная стильная мебель красного дерева, на стенах несколько огромных икон, таких огромных, что их трудно поднять одному человеку. Вдоль стен полотна. Слащавые портреты углем светских дам с подкрашенными красным карандашом губами и голубыми глазками. Огромный, с вывороченным кадыком и козлиными похотливыми губами не то святой, не то юрод. Оказалось — Андрей Рублев. Еще один большелобый дегенерат с кошачьими остановившимися глазами — портрет композитора Моцарта. На фоне позади Моцарта — две голые обнявшиеся девицы в париках, в руках у них скрипки. Портрет композитора Сальери — задумался над рюмкой с ядом или, скорее, с «Экстрой»: выпить или не выпить?

Портрет Сальери особенно нравился Мариану, он все бегал вокруг него, потирал ручки и хихикал от радости, вытирая шею грязным носовым платком.

— Голубков, ты — гений! Я, когда на него смотрю, так выпить и хочется. Почему твоего «Сальери» не повесили в Третьяковке? Гениально! Вполне гениально! Горлышко промочить есть? Эту дрянь европейскую я не пью. Одеколон с кокосовым маслом. Спиртик у тебя иконный водится? Так, так. Дербалызнем за встречу! Вот Феденька, наш новый и будущий соратник и друг. Из приличной дворянской семьи. Имеются родственники в Париже. Были семейные сокровища и имения. Все стало осенним дымом. Понимаешь ли, у его знакомых имеются иконы. Твоего размера, меня ведь малюсенькие интересуют. Надо моточасти привлечь. У нашего друга, кроме своих ног, другого транспорта не имеется. Надо помочь.

Голубков несколько оживился, задумался.

— Поможем. Транспорт у нас есть.

Мариан пошептал Голубкову на ухо. Голубков тщательно опросил Федю, давно ли он знает Мариана, предупредил, что их контакты должны носить сугубо конфиденциальный характер, пригласил заходить, дал телефон.

Уходя, Мариан, подморгнув, подкинул Голубкову две маленькие книжечки в незначительных переплетах. Мелькнули неизвестно чьи откормленные ляжки.

— Понимаешь, этот Голубков, между нами, девочками, говоря, совершенно пошлый опереточный тип. Малюет слюнявые сентиментальные картинки в русском духе из «Нивы» и претендует на провидца русского духа. В иконах ни черта не понимает. Скупает девятнадцатый век и отличить его от шестнадцатого не может. За границей им, однако, определенного плана бестолочь интересуется, в основном стареющие дамы. Это по его специализации. Имеет он большую клиентуру, в основном тоже среди дам, чем и ценен. Всё, что покупают, — мелочь, как у меня, а Голубков продать может любой размер, хоть два на два, и сходит ему с рук. Ты еще его жен не видел, у него их две сразу! И живут втроем в полном довольствии и мире. У Голубкова есть имя, к нему на поклон знаешь какие музы и Зевсы с бакенбардами ходят! За ним один есть деятель, тот еще волчара. Голубковым, как ширмой, прикрывается. Вот я тебя с ним и сведу. К Голубкову я тебя привел из своего рода блатной этики. Дескать, я мимо него ничего не делаю, все с его ведома. После Голубкова можно и к самому пожаловать. Предлагай сразу пятьдесят процентов от родительских капиталов и не мелочись, человек он, учти, очень страшный, брата родного убьет и его селезенкой закусит, а потом спать с женой тихонько под перину ляжет и ни о чем не вспомнит. Но — делец! Любое дело поднимет. Как ты мне о своих планах «наполеоновских» признался, я о нем сразу и подумал. Кроме него, никто такое дело не поднимет. У него такие подонки набраны! Отпетые. Я его сам боюсь, уж больно страшен, даже жуть берет. Я ему уже звонил. Он велел сначала к Голубкову сходить, вроде бы как об иконках поговорить, а о деле ни-ни. Он Голубковым, как несмышленышем, туда-сюда вертит. При желании мог бы совершить не ограниченные по размерам, но обязательно преступные дела.

— Как его зовут, твоего страшного человека?

— Игорь его мирское имя, а кличка — Аспид. Аспид? Чуешь, какое имя, жуть берет.

Аспид жил в комфортабельнейшем кооперативном доме театральных деятелей. К театру он имел лишь то отношение, что крал отовсюду в больших количествах иконы и часть их сбывал артистам и режиссерам. В сверкающей лаком и полировкой двухкомнатной квартире собралась у цветного телевизора идиллическая дружная семейка: Игорь-Аспид, его десятилетняя дочь и жена Алочка, кошкообразная крещеная блондиночка. Ничего об иконных склонностях хозяина не напоминало в его цветущем международным комфортом нивелированном семейном гнездышке.

Мариан, всегда ко всем безразлично-ласковый, явно тушевался и лебезил перед Аспидом.

Аспид был среднего роста стройный блондин с жестоким волевым ртом и прозрачно-серыми глазами. Поперек лица у него пролегли ранние саркастические морщины. Он напоминал не то летчика в отставке, не то… не то какого-то полувоенного человека, причастного к каким-либо карательным акциям.

«Вот идеальный тип для… для бельгийского наемника в Конго, — подумал Федор под его пронизывающим взглядом. — Да, да, в нем есть что-то от того, кто будет убивать негритянок и их детишек и сдирать с них жадными руками браслеты и украшения. Впрочем, я искал такого. Но до чего законченный тип преступника!»

Аспид строгим голосом приказал Мариану:

— Ты, Марианчик, пока посиди и погляди в гляделку. Ты ее, знаю, не любишь, но погляди, а мы с Федей поговорим. Да, знаешь новость, Эдик засыпался. Взяли. Прямо в церкви. Кража со взломом.

Мариан закудахтал:

— Да, всюду развалины человеческих существований. Что делать? Таков наш удел в наш век. Мы все стали жуликами. Могли бы быть бакалаврами изящных искусств и магистрами стилистики, а стали просто ворьем. Мы ведь все — ворье.

— Не смущай Алочку, она к тебе никак привыкнуть не может, — и Аспид увел Федю на кухню.

Федя, заикаясь от волнения, рассказал Аспиду все, что он знал об утаенной ризнице, о тетушке, о настоятеле. Он не назвал только фамилий и места действия.

Аспид, внимательно все выслушав, хищно заметался по кухне.

— Поздно, поздно этим занялись. Родился я поздно. Мне бы иконами до войны заняться, а не сейчас. Тогда все под ногами лежало: бери — не хочу. Поздно. И твое дело не сейчас делать, а лет тридцать назад. Монашек бы этот — полкан, пес цепной был бы жив. Мы бы полкана в рясе в дело взяли, а если бы стал барахтаться — примочили бы, и в прорубь! Пятьдесят процентов предлагаешь? Идет. — Аспид ударил его по руке. — Дело в общем сомнительное, но куш… куш может быть солидным. Ничего больше Голубкову не говори, да и Марианчику не надо, хотя он у нас — голубь ясный, душа чистая, вымирающий русский идеалист. Ну, теперь, Федя, координаты точные выкладывай. Поедем вместе, возьмем машины, ребят верных и попотрошим, — узнав координаты, Аспид радостно засмеялся. — Спасский монастырь, значит? Я давно о нем подумываю. Meсто довольно отдаленное. Туда всякой шатии-братии вроде бы не забредало. Эти места у меня в перспективном плане есть. Ты — научный работник? Это хорошо. Будешь разрабатывать операцию научно. Что, думал, у нас тяп-ляп и готово? Нет, сначала литературку изучим, маршрут отработаем, а потом и двинем. Теперь ты в деле, возьмем или не возьмем ризницу, обо всем, что услышишь, увидишь и узнаешь — ни-ни, ни гу-гу, молчок. А то — в мешок с кирпичной капустой и в Яузе утопим. Понял, пташечка залетная? Шуточки шутить больше не придется. Фирма у нас, Федя, солидная. Приготовь фотографию паспортную, как для отдела кадров, ксивоту я тебе выправлю. Зачем, спрашиваешь? Не под своей же фамилией, чудак-человек, ехать. Давай сюда Марианчика. Обмоем.

Выйдя, пошатываясь, с Марианом на Новый Арбат, Федя чувствовал какую-то особую пустоту, как будто его лишили невинности. Такого рода чувства испытывают люди, долго жившие в углу, всецело подавленные ощущением изолированного от всех своего «Я» и вдруг (всегда вдруг), без долгих колебаний вступившие в какие-то активные контакты с какой-нибудь очень определенной организацией.

Организация Аспида была очень определенной, это он понял сразу, стоило ему только вглядеться в его прозрачные, ничего не выражающие глаза, за которыми стояло слишком многое. О жизни Аспида-Игоря он мог только догадываться. Жизнь эта была, по-видимому, страшная. Жадность толкала его именно к такому человеку, как Аспид, но что-то остаточно-обломовско-порядочное, что есть в каждом потомственном культурном русском человеке, останавливало его и предупреждало, что душевный сонный покой превыше скоропреходящей жажды обогащения.

«Рубикон перейден, дело пошло, теперь его не остановишь».

Мариан обнимал его, лепеча своими устами московского практического мистика-спекулянта:

— Теперь и ты, Федя, стал жуликом. И до тебя теперь когда-нибудь милиция доберется, недаром Брут над тобой так жалобно мяукал. Он попусту так мяукать ни над кем не будет, он вещий, как князь Олег, кот, своего рода жэковский медиум. Как начнет под чьей-нибудь дверью мяукать, обязательно в этой квартире кто-нибудь помрет, или инфаркт или кондратий хватит. В него старухи кирпичами кидались и хотели сдать на живодерню. Чую, обдерут Брута на дамскую шляпку, будет какая-нибудь фифочка в нем щеголять, — Мариан горько заплакал.

Так состоялось приобщение Феди к московскому блатному миру. Федины пьянки и долгие отсутствия испортили и охладили его отношения с женой, перебравшейся от него спать в другую комнату к дочери. Жена считала, что Федор попал в плохую компанию и стал гулять и изменять ей. Федя сносил ее попреки с покорностью хорошо прирученного домашнего животного.

«Вот золотца тебе привезу, и на десять лет на побережье загорать уедем, тогда и заткнешься, кура домашняя по два шестьдесят семь».

С Аспидом, которому он звонил регулярно, как на службу, и которого он все не мог застать дома, он встретился вновь. Аспид подъехал к нему в условленное место на новеньких «жигулях». Правил коротко стриженный молодой и мрачный громила Джек.

Громила Джек был подобострастен и услужлив, как дореволюционный лакей. Он сбегал за водкой, открыл специальный заграничный погребец-холодильник с закуской. Выпили, закусили, не вылезая из машины. Аспид дал указание отправиться в научный зал Ленинской библиотеки и просмотреть все материалы о Спасском монастыре и о всех соборах и церквях уезда.

— Нам это не помешает, мы должны ставить дело научно.

Договорились и о времени проведения операции — на июнь.

— Ты, Федя, человек чиновный, служивый, тебе отпуск надо у начальства в месткоме испросить. Мы — птицы вольные, все месткомы в гробу по первому разряду видели, — при этих словах Джек призывно заржал. Аспид мрачно на него посмотрел и тот сразу умолк. — Туго, брат Федя, на зарплату жить, по правде сказать? Сочувствую, сочувствую. Сам когда-то на государство батрачил. Ты на меня не смотри гордо, как младший научный сотрудник. Я ведь, Федя, прежде чем Аспидом стать, в архивном институте четыре года общественные науки о прибавочной стоимости изучал. «Отлично» по политэкономии всегда имел. Понял, что к чему. Теперь сам дела делаю. Вот тебе стольник, Федя, авансом за то, что ко мне сам пришел. Пропей за милую душу. Если тебе девочки понадобятся молоденькие лет по восемнадцать, здоровенькие, как на подбор, то позвони, Джек тебя отвезет, и бесплатно, за счет моей фирмы.

Джек за рулем опять призывно заржал.

Не по себе было Феде. Ох, как не по себе после выпивки в новеньких «жигулях» Аспида. «Истинно с Аспидом связался, недаром его Мариан боится».

Стал он усердно заниматься в Ленинской библиотеке, извлекая тома и старые журналы истории губернии, уезда и Спасского монастыря. Тщательно обработанный материал он отдал Аспиду. Тот одобрил дотошность и серьезность исследования.

— Видишь, теперь мы хоть знаем, куда сунуться. Кроме твоего монастыря мы прочешем и весь район. Я люблю комплексную работу. Весна наступает, скоро и в набег пойдем. Ты, Федя, тихоня, но ничего, в тихом омуте большие сомы водятся. Хе-хе-хе! А особенно сомихи яровиты! Икру царскими червонцами так и мечут! В набег! В набег пора!

Загрузка...