Часть вторая

Глава восьмая

Примерно в миле от Паркеров, у дорожной развилки, выстроили магазин, а спустя какое-то время и почту, и эти два дома служили доказательством, что Дьюрилгей действительно существует. И окончательно уверовав в это, окрестные жители тащились туда – вниз по прямым пыльным дорогам и вверх по извилистым песчаным тропкам; женщины – чтобы побездельничать под предлогом покупок, мужчины – без всяких предлогов, просто чтобы убить время.

Лето – сезон белой пыли и желтого песка. В слепящем блеске неба и железа, в запахах сухого эвкалипта и раздавленных муравьев мужчины, ссутулив плечи и щуря глаза, прислонялись к столбам веранды или усаживались на ступеньки. Некоторые обнажали в тени свои двуцветные лбы, предпочитая мух взмокшему фетру. На веранде магазина царил дух расслабленности. Слова не знали удержу, но это никого не беспокоило, потому что время было безмерно, а люди более молчаливые и замкнутые, не раскрывавшие рта, чертили по пыльной земле прутиком или кнутом, перечеркивали и снова чертили им одним ведомые иероглифы и лишь изредка вскидывали тусклые глаза.

В эту пору своего существования незатейливый фасад универсального магазина в поселке Дьюрилгей еще сверкал свежей коричневой краской. Деревянный, крытый железом дом смахивал на сооружение из детских кубиков. В витрине чопорно стояло и лежало множество честных предметов – ведра, ламповые фитили и просяные веники, рукоятки для топора и шерсть для штопки. Никаких финтифлюшек на витрине – таков был принцип торговца, с великим тщанием расставившего свои товары. Они казались извечными и, должно быть, обладали нерушимым постоянством. Они как будто были выписаны на дощатой задней стенке неопытной кистью, еще не постигшей нечестности искусства.

Первое время владельцем универсального магазина, или, как его называли в округе, «заведения», был мистер Дениер, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он исправно посещал церковную службу, а для души разводил кур-бентамок. Мистер Дениер любил расхаживать среди своих курочек, глядя на них с высоты своего роста сквозь толстые стекла очков и умиленно улыбаясь их грациозности. Он был под стать своему магазину, такой же простецкий и нескладный. Только долговечнее его. Люди, ехавшие по дороге из Дьюрилгея в Бенгели, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своего магазина. А магазин в свою очередь словно врос в ландшафт с пологими зелеными, а в конце лета плешивыми горами. Возле двери стоял посаженный мистером Дениером тамариск; в начале лета он помахивал своими бледными пыльно-розовыми флажками, а под осень – печальным розовато-пыльным плюмажем. По мере того как становился толще ствол, оперение стройного тамариска являло собой все более интересное зрелище. Приезжие часто спрашивали мистера Дениера, что это за дерево, но этого он как раз не знал. Он улыбался. Он отвечал, что купил его потому, что ему хотелось иметь дерево, хоть какое-нибудь, а оно вон какое получилось. Но толстые стекла его очков светились довольством.

В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался. И жил. Оравы чернявой сопливой ирландской ребятни и рыжеватой, в струпьях – шотландской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, и встречались, и переплетали точно намагниченные пальцы, и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени и жарких летних дней.

Даже почта в Дьюрилгее, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину. Почта, стоявшая напротив Дениера возле указательного столба, в который быстро проникли белые муравьи, выглядела менее внушительно, чем магазин. Это важное государственное учреждение отнюдь не бросалось в глаза. Почта помещалась в скрипучем деревянном домишке, в одной из его стен было устроено нечто вроде иллюминатора, из которого миссис Гейдж просовывала письма и свое отчаявшееся лицо, а потом вытягивала шею, стараясь зацепить уходящие спины теми последними замечаниями о погоде, что еще отделяли ее от мертвой тишины. Миссис Гейдж, женщина в плоской шляпе и нарукавниках из оберточной бумаги, напоминала высохшую пальму. В конторе – ибо, разумеется, то была контора – можно было увидеть также и манекен, на котором почтмейстерша кое-как мастерила ситцевые платья для тех, кто на это шел. Тут же лежали кучи разных лоскутков и красовалась оранжевая бархатная морковка с наждачным порошком. И еще была дорожная пыль, она забивалась в чернильницы, образуя комки в почтовых чернилах, и покрывала служебные бумаги, лежавшие хрусткой стопкой или разлетавшиеся от ветра.

Миссис Гейдж вечно сновала по конторе – то развязывала бечевку на пачках писем, то что-нибудь искала. По воскресеньям она выезжала с рыжей лисой вокруг шеи и с голубоватой масти псом, трусившим рядом с ее двуколкой, она придерживала лошадь и разговаривала со встречными непререкаемым тоном, цедя слова сквозь крупные безжизненные зубы.

У почтмейстерши имелся муж, но он считался шалым. Было не совсем ясно почему, разве что он не умел выколачивать деньги и однажды написал такую картину – старый деревянный забор, а за ним два сухих дерева, – что оставалось только руками развести. За какие-то разнообразные и загадочные работы мистер Гейдж изредка даже получал деньги. Иногда он появлялся в доме, иногда пропадал. Это был призрак в фуфайке.

Если кто-то с ним заговаривал, он вскидывал глаза и, не дослушав, говорил: «А, хорошо, хорошо. Я сейчас сбегаю за миссис Гейдж». И тотчас же, крадучись, уходил, словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости. Это был не его, а почтмейстершин дом.

Однажды мистер Гейдж бросился на землю и стал рассматривать муравья так напряженно, что глаза его чуть не вышли из орбит и над головой как будто сомкнулись коричневые воды, локти неподвижно упирались в землю под острым углом, и мышцы рук под сероватой кожей дрожали мелкой дрожью. Очнувшись, он увидел птицу-солдата на кусте паучника и миссис Паркер, идущую по дороге.

– Что-нибудь случилось? – спросила она.

– Нет, – сказал он. – Я смотрел на муравья.

– А-а, – неуверенно произнесла она, смачивая языком губы, горячие и пыльные.

Его поза больше не вызвала у женщины никаких вопросов, и это его удивило.

Быть может, она думала о чем-то своем, а может, на нее действовала жара. Ибо человеческому существу трудно удержаться от соблазна что-то уничтожить. А ведь она могла бы раздавить ногой тот экстатический восторг, что переполнял его муравьиное тело.

Он глядел на нее, так и не встав с колен, тщедушное существо в вечной своей фуфайке, но его напряженный взгляд проник сквозь маловыразительное женское лицо куда-то в самые темные глубинки, будто там тоже крылась какая-то тайна и ему было необходимо разгадать ее, как душу муравья.

Эми Паркер, которая охотно задержалась бы – очевидно, из какой-то неосознанной потребности в коленопреклоненном мужчине – и так же охотно пошла бы дальше, в гору, была в то время еще молодой женщиной, хотя уже немножко раздобрела, приближаясь к зрелому возрасту. На ее заостренном, чуть скуластом лице отражалась почти полная удовлетворенность жизнью. От солнца кожа ее приобрела цвет меда. Ее пополневшие руки могли поднять большую тяжесть, если рядом не оказывалось мужчин, но приятнее всего было на них смотреть, когда она закапывала волосы. Тогда ее сильная, медового цвета спина и поднятые руки походили на вазу. И вся она была наполнена густым медовым светом знойных летних дней.

– А миссис Гейдж дома? – спросила миссис Паркер.

– Да, да, – отозвался муж почтмейстерши. – Она в конторе либо в задней комнате. Наверно, почту разбирает.

Он сорвал стебель какой-то желтой травы.

– Что ж вы не встаете? – спросила миссис Паркер. – Наверное, неудобно стоять на коленях.

– Нет, ничего, – сказал он. И поднялся, и пошел в глубь леса, волоча за собой длинный желтый стебель.

Когда муж почтмейстерши скрылся в кустах, миссис Паркер снова пошла вверх по склону холма. Будь с ней кто-нибудь еще, ее, вероятно, озадачило бы поведение мистера Гейджа, но она была одна и припекало солнце, и для нее он был все равно что малый ребенок, зверек какой-нибудь или камень, с которыми нечего считаться. Смутные обрывки воспоминаний о прожитых годах всплывали на поверхность и растворялись в резком свете дня. Она глядела прямо в лицо солнца, своего мужа, и, ослепленная, даже не заметила, что сквозь кусты она кому-то виделась обнаженной.

Она шла вперед, дотрагиваясь до забора, на котором позвякивала змеиная шкурка, кем-то повешенная для просушки. Это был уже забор почты, вон и уборная, завалившаяся на бок от сильного ветра, и окошко-иллюминатор, откуда выглядывало лицо почтмейстерши.

– Миссис Паркер! – окликнула миссис Гейдж. – Слышите, миссис Паркер! Жарища какая, а? Ни тебе ветерка. Ни дождичка. А большой бак у меня почти что высох. Потому что я для пумадоров ничего не жалею. Страсть как люблю хорошие пумадоры.

От погоды никто, кроме почтмейстерши, не страдал. Было общеизвестно, что жизнь ее невыносима.

– Есть что-нибудь для нас, миссис Гейдж? – спросила миссис Паркер.

– Нету, дорогая, – сказала почтмейстерша. – По-моему, нету. Что-то не помню. Сейчас погляжу.

И втянула в окошко свою шляпу, зашуршавшую, как сухие пальмовые листья.

– Ведь кто его знает, – продолжала она, – можно и проглядеть. В такую-то погоду. Просто ум за разум заходит.

Почтмейстерша с большой ловкостью развязала бечевку на связке писем. Когда она послюнила свой желтый большой палец, это был не только официальный акт, это было некое священнодействие для успокоения робких просителей, вдыхавших запах расплавленного сургуча, что доносился из святилища за окошком. И казалось невероятным, чтобы какое-либо из этих писем, поднимаемых, как святые дары, на уровень почтмейстершиных глаз, могло перейти кому-либо в руки. Большей частью они и не переходили. Но Эми Паркер продолжала посещать эти священнодействия, потому что они совершались на вершине холма и время от времени приходил каталог с фотографиями разных предметов, а однажды ее тетка Фиббенс прислала письмо, она продиктовала его знакомой даме, умевшей писать, и жаловалась на какие-то неприятности.

– Нету, дорогая, – сказала миссис Гейдж, – как я и думала. Люди в такую жару не пишут. Хотя на Северном побережье была гроза и молнией убило молодого человека на лошади. Молния попала прямо в железное стремя. Говорят, у него ребенок остался, шестимесячный. Он сам лесорубом был. Что вы на это скажете?

– Что ж тут скажешь, миссис Гейдж, – сказала миссис Паркер, которая была сильной в эту минуту.

Она собралась было вежливо уйти. Но желтая почтмейстерша протиснула в круглое окошко свою шляпу, все морщинки на ее лице наполнились отчаянием от произвола молнии и от своего неотвратимого одиночества.

– Но все-таки он кому-то и на пользу, – взывала она из окошка. – Ведь правда же? Дождь-то. А бак наполовину высох. Говорят, к вечеру поднимется южный ветер. Но без дождя.

И, точно от этих ее слов уже поднялся ветер, она ухватилась за шляпу, эта отчаявшаяся женщина, жертва своего слишком земного бытия. Ах, ударь в меня, хотелось ей взмолиться, сделай пламенем и сиянием. Но молния – это все же очень страшно. Так что почтмейстерша втянула голову обратно и поправила шляпу, шуршавшую так же, как нарукавники из оберточной бумаги.

Миссис Паркер зашагала по дороге так, будто погода была ей нипочем. Это свойство Паркеров кое-кого даже раздражало. Но молния – дело личное. С чувством нежности она вспомнила их собственную молнию, которая не тронула их и в то же время открыла каждого глазам другого.

Теперь она ускорила шаг. Теперь ей хотелось поскорее быть дома. Теперь ей хотелось сказать мужу множество простых, но важных слов, даже если он не станет слушать. Уже не думая о словах почтмейстерши, она дошла до той части дороги, где всегда испытывала тревожное ощущение своей чужеродности. Все те же мужские лица на веранде магазина, как будто нашедшие здесь постоянный постой, неподвижно уставились на нее и, казалось, подстрекали дерзнуть и подойти ближе.

А перед магазином стояла двуколка, тоже по-своему чужеродная в этих местах. Ни пылинки не было на великолепном лаке этой блестящей двуколки. Лошадь, ничуть не взмыленная, мотнула темной мордой, сгоняя мух, и тотчас же ливнем обрушился медный перезвон, и медь сверкала, рассекала воздух и дерзала. И во всем вместе, в двуколке и лошади, было такое дерзновение, что миссис Паркер вовсе оробела. Она подходила, твердо решив ни на что не смотреть, чувствуя, что ее неуклюжая скованная походка всем видна на этом открытом пыльном пространстве.

Это выезд Армстронгов, сообразила наконец она, молодой Армстронг часто ездит кататься. Сейчас его не видно. Наверно, в магазине, покупает что-нибудь пустяковое, потому что все непустяковое доставляется в их кирпичный дом прямо из Сиднея. А лошадь нетерпеливо била о землю ладными копытами и раскачивала взад– вперед поскрипывавшую двуколку, в которой сидели две барышни.

Эми Паркер не столько видела, сколько угадывала это, смущенно проходя мимо тамариска. То, как барышни покачивались вместе с двуколкой, смеялись и грызли карамельки, бросая на дорогу серебряные обертки. Что им еще делать, надо же как-то убивать время, если нет никаких других забот. Только для этих барышень и создана была эта двуколка, где они сидели под зонтиком, что держала одна из них, зонтик тоже лениво покачивался и пестрил отсветами их кожу.

Ни одного из оброненных ими слов не могла уразуметь женщина, пешком пришедшая сюда, под тень тамариска; она не могла даже взглянуть на их лица – слишком не нравилось ей свое собственное лицо. Сейчас оно было кирпичного цвета, и пушок на коже стал еще заметнее. Шляпу свою с гроздью блестящих вишен она когда-то считала очень миленькой, а сейчас повернула голову так, чтобы скрыть эти дурацкие вишни на дешевой, мятой шляпе.

И все время беспощадно позванивала конская сбруя, будто сыпались неразборчивые, но относящиеся прямо к ней слова отдаленного разговора. А барышни смеялись, и от нечего делать крутили зонтик, и бросали серебряные бумажки на дорогу.

Мужчины, сидевшие на веранде магазина, были восхищены и возмущены этим выездом местного богача и отпускали непристойные замечания на счет барышень. Когда миссис Паркер поднялась на веранду, старый Пибоди счел долгом что-то ей сказать, но что именно – она даже не поняла в этой возбужденной и мучительной атмосфере. И все крутилась голубая ленточка, продернутая вокруг зонтика. А на миссис Паркер чуть не налетел молодой Армстронг, которого она помнила подростком с мосластыми запястьями; теперь это был взрослый толстогубый мужчина.

– Стоп! – сказал он, придерживая ее за локти, и издал горлом сухой, хрипловатый смешок.

Чуть отступив, он оглядел ее так, как теперь оглядывал женщин, – начиная с груди, впрочем, вполне пристойно, и некоторым это даже нравилось. Потом поглядел на ее пылавшее лицо, но оно ему ничего не говорило. Сквознячок, вылетевший из магазина, облепил юбкой ее ноги, толстые и довольно некрасивые.

– Миссис Паркер, – сказал он, узнав ее наконец. – Извините. Чуть было вас не сбил.

Но слегка покраснел при воспоминании о своем мосластом отрочестве. И сбежал по ступенькам в отличных своих брюках, устремляясь к двуколке с барышнями, присланными ему из Сиднея на выбор.

– Некоторые из всего делают событие, – заметил мистер Дениер, чья часовая цепочка прорезала приятный полумрак.

– Как видно, да, – отозвалась миссис Паркер, сооружая горячими руками нечто вроде монумента из коробок с крахмалом.

Она стала припоминать, зачем она сюда пришла, и названия невинных продуктов произносила почти резко, словно это могло придать им гораздо большую значительность. Но зернышки перловки, сыпавшиеся на медные бакалейные весы, были тусклыми и какими-то ненастоящими. И забрав свои чисто пахнувшие неказистые кулечки, она заплатила и вышла.

Двуколка, разумеется, уже уехала, но воздух еще клубился. Кое-кто из мужчин на веранде снял шляпу, кто-то нахлобучил поглубже, некоторые заерзали на месте и принялись рассказывать всякие небылицы про лошадей, и почти все вспоминали про себя шеи барышень и меланхолически примирялись с бесстыдством их белой кожи.

И Эми Паркер тоже начала примиряться, возвращаясь домой по пустынной дороге. Однообразие пути даже успокаивало. Сейчас от этого события, от двуколки остался лишь легкий звон в ушах. Ноги ее спокойно топтали следы колес на потревоженной пыли.

В этом состоянии вернувшегося к ней покоя, в этой колючей тишине она снова почувствовала рядом мужа, хотя он говорил тягучим голосом молодого богача и губы их соприкасались с ленивой чувственностью. Так, что она невольно засмеялась, покраснела и взяла корзинку в другую руку. Потому что, конечно же, ничего такого не было. Ее лицо стало задумчивей и даже тоньше. Множество жгучих воспоминаний, щемящих и нежных, охватило ее на гребне холма, откуда она увидела иву, раскинувшуюся над мутной водой у плотины, и первые приметы их деревянного дома. И хотя местность была теперь заселена гораздо гуще, все же казалось, что дом стоит одиноко, и она спешила сейчас к этой уединенности, к этой тишине, которые точно для нее были созданы.

Поглядывая то в одну, то в другую сторону, она прониклась ощущением, что все здесь – ее собственное, даже пучки высокой травы, колыхавшейся перед забором. Она была и собственницей и собственностью. Уже прохладнее были листья, плеснувшие ей в лицо, и первое дыхание ветерка тронуло ее затылок и голые локти. И огороженное поле бугрилось как-то веселее, там важно расхаживал голубой журавль и бегали вприпрыжку щеголеватые чибисы, а телята, задрав хвосты, носились в неуклюжей игре. И она сама заторопилась по камням, уверяя себя, что не бежит, а шагает. Потому что глупо было бы бежать домой сломя голову, и зачем, спрашивается, разве только чтоб прижать к себе кошку у калитки и ощутить на своей соленой коже ее шероховатый язычок.

Но вот наконец-то она у себя дома, где ей не нужно разгадывать загадки. В кухне капало из крана, ветки скреблись по крыше, звуки входили в тишину так правомерно, что у нее стало совсем легко на душе. Даже еще до того, как она пошла туда, к колодцу, где Стэн, нажимая на педаль, крутил точильный круг, который он еще в самом начале привез из Бенгели, выменяв на что-то, теперь она уж и не помнила на что.

– Ну вот, – сказала она, приблизившись к точильному кругу, к запаху мокрого камня, – я вернулась. Пекло там ужас какое! Ты бы видел, Стэн, у магазина была двуколка с барышнями, их привез молодой Армстронг. Городские барышни. С белым зонтиком. Из кружев, по-моему. Представляешь, зонтик!

Но он не поднял глаз и ничего не ответил, да она и не ждала от него ответа.

Он прижимал сверкающее лезвие ножа к шероховатой поверхности камня, а камень пел и плескался в подставленном снизу корытце с бурой водой.

– Уф, – выдохнула она, сев на край колодца и всей своей кожей впитывая прохладу.

Она смотрела на светлое лезвие, которое руки мужа с силой прижимали к точильному камню. В прохладном сумрачном свете под росшим у колодца деревом она запрокинула шею, как бы подставляя ее блестящему лезвию; наверно, она встретила бы его со стоном любви.

Он кончил свое дело, попробовал лезвие большим пальцем и наконец взглянул на жену. Он вглядывался в нее сквозь свежий полумрак под деревом у колодца и задумчиво покусывал губы. За кругом прохладной тени от дерева было расчищенное им поле, белесо-серое, выжженное летним зноем, и стоял дом, который он сам сколотил, потом достроил и улучшил и который, наконец, не без достоинства утвердился среди полей и даже чуть чванливо глядел из-за виноградных лоз и каскада белых роз. Будто лучи, исходившие от него, Стэна Паркера, простирались во все стороны под жарким небом его владенья, и он радовался им.

И радовался сильной шее своей жены.

Словно бы прочной постройкой на крепком фундаменте стала теперь жизнь Паркеров. И плоть их тоже стала крепкой, несмотря на то, что сам Стэн Паркер немножко усох, что, когда он нагнулся за топором, который собирался точить, сзади на шее у него обозначились глубокие морщины, что от всяких неожиданностей и от необходимости к ним применяться глаза его запали; но он устоял против стольких невзгод, неужели же не устоит и впредь?

Что будет, то и будет, как будто говорило его тело, согнувшееся над точильным кругом, нога нажимала на педаль и металл въедался в камень, а камень в металл, совершая свою работу под резкое бульканье воды. Все хорошо, пока спорится дело. Точильный камень подпрыгивал, его придерживала проволока. Силой своих рук Стэн Паркер правил металл. И должно быть, вот так же можно исправить, привести в порядок почти все на свете.

Но он ощущал беспокойство жены. Она сидела на колодезном срубе и качала ногой. И он сказал:

– Может, он женится на той барышне в двуколке.

– Навряд ли, – сухо бросила она. – Их было две.

Она мотнула ногой, теперь уже оттого, что во всем его теле и в голове, куда ей не проникнуть, почуяла нечто ускользавшее от нее. Но взглянула на его руки и порадовалась, что муж ее небогат.

Она поднялась. Ах, тревожно подумала она, чем я могу доказать, что он лучше всех на свете? И на душе у нее вдруг стало пусто и еще тревожнее.

– Выпьем чайку, – сказал он, прищуренным глазом разглядывая лезвие топора. – А там и время доить.

И позже, когда они с подойниками вышли из-под густого навеса листвы вокруг дома на самый припек, ее снова охватило беспокойное желание убедиться, что совершенство и вправду существует. В спадающей предвечерней жаре лежали длинные тени от столбов изгороди и коровы лениво плелись домой. Бежали, взбрыкивая, несколько молодых телок, но в стаде господствовало медлительное, плавное движение старых, разбухших коров. Всюду чувствовалась ленивая медлительность, и все же в этом тягучем желтом вечере было совершенство. И предвкушение. Коровы подергивали ушами. Тупо глазели телки.

– Ветер будет, – сказал Стэн Паркер, охваченный огромной нежностью к своим вечерним полям; ему хотелось указать жене на все то, что видел он сам. И он обрадовался поводу поднять руку с надетым на запястье ведром и сказать:

– Смотри-ка, вот он!

Верхушки деревьев уже серебристо гнулись в почтительном поклоне, и взметнулась пыль, и молодая корова от радости или со страху заскакала, затрясла холкой и выпустила газы.

Это и был тот предсказанный почтмейстершей южный ветер, ветер-шалопут, он обхлестал мужчину и женщину, обдал холодом и чуть не вырвал ведра из их рук.

Навстречу вышел старый немец, улыбчивый, весь белый от отрубей, которыми угощал коров в стойлах. Они пошутили и посмеялись. Постоянным предметом шуток была Шельма – считалось, что это хозяйкина корова, а они и подойти не смей – чуть мужская рука ее тронет, так она давай лягаться, да еще и на землю ляжет.

В этот ветреный вечер и в коровнике было весело. Гул ветра, шумливого, но беззлобного, приглушал шипенье молочных струй, и от этого здесь стало еще уютнее. Коровы подходили, отдавали свое молоко и умиротворенно вздыхали. Вот оно опять, полное совершенство и, значит, полное умиротворение.

Но мужчина, плотно сжав губы, ушел в себя. Та силища и даже всемогущество, что он ощущал внутри час-два назад у точильного круга, начали таять. Струйки веселого сквозняка, прохладные и плотные, как вода, заставляли его быстрей выжимать молоко из последних сосков, чтобы поскорее отделаться.

– Что с тобой? – в свою очередь почувствовав в нем беспокойство, спросила она немного погодя, когда они стояли вдвоем в построенном ими коровнике на мокром, только что вымытом ими полу.

Нет, конечно, ровно ничего. Разве что все то же несбывшееся желание выразить себя делом или словами.

И когда стемнело, когда бидоны были ошпарены кипятком, а большие кастрюли со снятым молоком стояли в ряд, и она поставила тарелки ребром, чтобы просушить, а он кончил какие-то расчеты на клочке бумаги и подвел итог, тогда он зажал в зубах огрызок карандаша и, не вставая с места, стал ждать, пока в нем чем-то заполнится пустота. Ветер утих, но принесенная им прохлада еще плескала и клубилась в воздухе. Жаркими вечерами дом был тесен и убог; сейчас он весь раскрылся. Ничто не отгораживало его от беспредельности прохладной ночи. Словно бы крыша дома распахнулась и дрожащие звезды отражались в кастрюлях с молоком, и открылось множество других гармоничных сочетаний – кожа и птичье перышко, стул и куст, воздух и иголка.

Его жена тем временем занялась штопкой, и холодноватая иголка заскользила взад и вперед. Он видел руку жены и рваный носок, надетый на деревянный гриб. Она стягивала петли шерстяной ниткой; вот она-то и есть самая сердцевина этой ночи. Он не отрывал от нее глаз; да, они оба – сердцевина ночи, но это ощущение было еще зыбким, а ему хотелось уверенности. Оттого он и грыз кончик карандаша, и конечно же, что-то решилось бы окончательно, если б в этой жизни ему было дано выразить себя. Но это не было ему дано. Разве что иногда он сочинял молитвы.

Женщина отложила носок, потому что было невозможно сопротивляться этой бархатной ночи. Она подошла, взяла в руки голову мужа и прижала ее к своей груди, словно наконец-то нашла что-то свое и родное. Она провела губами по его запавшим векам, она водила губами по его лицу, пока не почувствовала, что кожа отзывается на эти прикосновения. Пока оба они не растворились в ночи, и словно какая-то таинственная рука плавно потянула их туда, где темнее, где постель распахнула свою плоть, принимая их.

В прохладе раскованного мира, среди дремлющей мебели, в самой гуще возмужавшего розового куста, который ломился в комнату и боролся с ними, спрятав шипы, мужчина и женщина, рот ко рту, молили, чтобы это блаженство длилось вечно. Но слишком пространна была огромная ночь. Женщина с коротким рыданьем отстранилась. А мужчина ушел в себя, снова ощутив свое плотное тело. Он лежал на кровати, касаясь того, что прежде было лишь плотью, оболочкой для костей и что теперь начинало проникать в его душу.

А под конец был сон, и во сне – работа и вера в чью-то теплую близость. И сон.

Но женщина встала. Она постепенно становилась самой собой. Женщина, Эми Паркер, подошла и прислонилась к оконной раме, вместившей очертания ее тела. Все очертания, все звуки в тихой ночи были как бы пригнаны друг к другу. Ночь не казалась уже необъятной, она была привычной, темнота двигалась с безошибочностью старых сов, годами гнездящихся в одном и том же месте, воздух оглаживал кожу, будто ее собственная расслабленная рука. Эми Паркер стояла, обхватив руками свое тяжелое тело, и могла бы влиться в ночь, переполненная удовлетворенностью и ощущением чуда. Гадая, зачнет ли она ребенка, которого уже знала как свои пять пальцев. Держа медленно бьющееся сердце на скрещенных руках.

Глава девятая

Когда Эми Паркер наконец родила, соседи с должным выражением на лице говорили, что она молодец, и поздравляли ее, хотя сказать по правде, дело было самое обычное. Сколько плодущих женщин ложатся и честь по чести рожают после стирки, или выпечки хлеба, или воскресной службы в жаркий день и не делают из этого события. Но Эми Паркер втайне считала, что это великое событие. Расхаживая под деревьями вокруг дома, она в самом деле чувствовала себя центром вселенной. Весь дневной свет сходился на белом коконе, который она баюкала на руках; хлопотливо сновавшие стайки птиц наделяли его мистическим значением, когда вдруг начинали реять над ним; листья и цветы склонялись над головой женщины с ребенком, а когда поднимался ветерок, деревья благословляли ее длинными дружелюбными ветвями.

– Это хорошо, что у вас есть ребенок, – сказала почтмейстерша, прижимая пожелтевший большой палец к высохшей губке. – Вроде бы вам компания. Он здоровый?

– Конечно, он здоровенький, – ответила Эми Паркер. – Иногда только животик пучит. Да вот в пятницу чуть приболел. Это от жары. Понос, понимаете.

– Ай-яй-яй, – произнесла почтмейстерша из-под прямых полей шляпы своим особым тоном для чужих неприятностей. –Так ведь им надо что-то давать.

– Хм, – усмехнулась Эми Паркер, – я-то знаю, что надо давать. И он уже поправился. Слава богу, миссис Гейдж, он очень крепенький мальчик.

То было дитя ее и его тела. Она часто распеленывала сына, чтобы полюбоваться на его здоровую наготу. Она дала ему имя Рэй. Это имя не было выбрано заранее и не так уж часто ей встречалось, но как-то особенно подошло и ее губам, и прекрасному крохотному мальчику, лежавшему в утреннем золоте на открытой постели. Солнце играло на его губках и первом пушке на головке.

Теперь дом наполнился теплом и нежным детским запахом и отец входил в него с еще большей робостью. Он проделывал целую церемонию, напевал себе под нос и топал ногами о кирпичную дорожку к кухне так, что с сапог летели комья грязи и вздрагивали фуксии. Затем он входил с весьма надменным видом – по крайней мере так ему казалось – направлялся туда, где лежал ребенок, в кроватке или на руках у матери, и смотрел ему прямо в лицо. Чтобы превозмочь себя. Младенец тоже смотрел на отца, но никаких проблесков чувства не было в его ясных пустых глазах. Свои взгляды и выражения лица он берег для матери. Они еще были связаны пуповиной. Он пока что не признавал и только терпел отца, быть может, ощущая ту робость, что струилась между жестким телом отца и его собственным, мягким, но тоже могучим тельцем. Он глядел на отца с такой же важной, но более убедительной надменностью.

– Вроде бы дела идут хорошо, – говорил отец. И поворачивался к нему спиной, радуясь этому облегчению. Придет время, и он будет разговаривать с сыном, думал Стэн, и научит его мастерить всякие вещи. Они пойдут в лес с топором или ружьем, и у них найдется много о чем поговорить. Они будут вытирать пот со лба, пить из пригоршни ключевую воду, а вечером вернутся с лисой, которую застрелит его сын. Удастся ли ему передать сыну трепет своей души на грани какого-то откровения – это неизвестно. Да и захочется ли ему? Может, он не доверится суровому и пытливому лицу этого крепыша.

– Ты никогда к нему даже не притронешься, – сказала мать. – Ты, наверно, его ни капельки не любишь.

И крепко прижала к себе ребенка, которого только она и могла любить по-настоящему.

– А что ж мне с ним делать? – спросил он, вывернув пустые ладони. – Что можно делать с грудным ребенком?

Грудной ребенок – это еще абстракция, идея, к которой не сразу приспособишь свои суждения и свои привычки.

– Что можно сделать? – переспросила мать. – Да съесть его!

Она могла бы. Ничто не насыщало ее любовь, даже долгие, жадные поцелуи. Иногда ее глаза влажнели от страстного желания, чтобы он опять оказался внутри нее, в безопасности.

– Я б на твоем месте его положил, – сказал отец. – Зачем ты его все трясешь, это наверняка не полезно.

– Что ты понимаешь, – сказала мать. – Со мной он в безопасности.

Но «безопасность» – оптимистическое слово. Она укладывала ребенка спать, и стоило ей выпустить его из рук, как в доме начинало разрастаться будущее, переплетаясь с настоящим. И она уже становилась бессильной.

Отец и мать иногда смотрели на спящего ребенка, и тогда они опять сливались воедино, чего не бывало, когда он не спал. Они освобождались от этой навязчивой третьей жизни, что, видимо, была ими же создана, и жизнь, которой они жили и которую понимали, становилась ясной как божий день. Нежность не так трудна, как любовь. Но спящий ребенок шевелил головкой, и родителей снова охватывал страх, мать боялась, что не выдержит ураганов любви, отец – что он так и останется чужим для сына.

В кухне тикали часы. Эти безобразные часы из темного мрамора когда-то были предметом их гордости. Когда мальчик, крепенький и позолоченный солнцем, стал подрастать, он просил поднять его к часам, чтобы посмотреть, как они идут. Он прижимал свой алый ротик к стеклу и впивал минуты, и какое-то время казалось, будто часы вовсе не так уж безобразны, а тусклый циферблат становился ярче от золотистых щечек малыша. Однажды, когда он уже начал бойко бегать повсюду и превратился в сущее наказание, часы остановились навсегда, и примерно в это же время Эми Паркер родила второго ребенка.

На этот раз она носила труднее. Что, если у меня опять не получится? – думала она, вспоминая тех, неродившихся детей, чувствуя отвращение к своему беспомощному, ненадежному телу. Бывали дни, когда силы ее совсем покидали. В ожидании этого ребенка она стала желтой и раздражительной, и даже в губах мужа, прижимавшихся к ее шее под волосами, ей чудилась только жалость.

– Зачем же непременно ожидать плохого, – сказал он, – ты же родила мальчика.

Это он говорил уже не раз, так что жена только кривила губы в насильственной улыбке. Она клала на колени какую-нибудь работу, предпочтительно однообразную, или прижималась щекой к щечке сына, чтобы согреть свою кожу его теплом. И томилась, пока муж не уходил, – он мгновенно становился ей противен. Даже вены на его сильных руках казались ей отвратительными.

Жена была целиком поглощена своими заботами, и тогда Стэн Паркер стал сближаться с малышом. Он осмелел настолько, что брал его на руки и раз-другой глубоко заглядывал в детские глаза, словно надеясь увидеть какой-то знакомый мир. Но малыш смеялся всем своим ясным личиком, трогал щетину на отцовском подбородке и визжал, извиваясь от удовольствия. Постепенно отец привык к мальчугану и даже забывал о его присутствии, когда тот, сидя на корточках, играл с жестянками, или камешками, или с черными лепешками коровьего навоза. Без материнского присмотра мальчик бегал чумазый, как поросенок. Если бы на ферму заглянули гости, из тех, кто не может удержаться от замечаний, они сказали бы, что мальчик безбожно запущен. Но он был жизнерадостный и сильный. А когда утомлялся – засыпал, где попало. Однажды отец нашел Рэя в ларе с мякиной и поднял его, спящего, на руки, словно теплого, обмякшего котенка, в дожде золотистой соломенной трухи.

Вскоре после этого остановились безобразные часы на кухне, и Эми Паркер родила второго ребенка. К ней привозили доктора из Бенгели. На этот раз она долго не могла оправиться после родов. Но в конце концов она стала замечать, что все как было, так и есть на своих местах, и встала, и, одетая бог знает во что, начала выходить из дома с новорожденной, довольно привередливой девочкой, завернутой в шаль, которую соседка, Долл Квигли, в свое время связала для маленького мальчика.

И снова приходили люди по случаю родин и пили чай, ахали и уходили. Но Долл Квигли и ее брат Баб приходили и оставались. Они были вроде мебели или, скорее, дверных косяков, оба длинные и будто деревянные. Иногда Долл брала на руки маленькую, и шаль свисала с ее длинных рук длинными деревянными складками, словно девушка прижимала к себе ребенка не повинуясь своему инстинкту, а по замыслу добросовестного скульптора.

Но Эми Паркер отбирала своего ребенка.

– Долл, ты такая неловкая! – восклицала она и быстро поправляла шаль, так, как ей подсказывала ее нетрудная любовь.

– Да, правда, – отвечала Долл Квигли, – я очень неловкая. Мама мне всегда говорила. – И потирала опустевшие ладони с шероховатым деревянным звуком.

Квигли были резким контрастом с изобилием любви, щедростью этого лета, со всем, что Эми Паркер, сама вся из округлостей и ласкового тепла, ощущала, когда девочка спала у нее на руках, а мальчик прижимался головенкой к ее юбке. Жизнь казалась ей бесконечной. Она сама была воплощением изобилия. Самодовольно, почти нагло выпирали ее налитые груди. И ей стоило усилий поднять глаза на Долл и Баба.

А между тем Долл Квигли была полна любви. Она не задумываясь принесла бы себя в жертву, если б ее о том попросили. Но никто не просил.

Тогда она взяла веник и принялась широкими взмахами выметать крошки и сор вокруг ног Эми Паркер, а та нахмурилась – это было унизительно.

– Да ладно, Долл, – сказала она. – Брось. У меня, конечно, просто руки не доходят. Но как-нибудь сама управлюсь.

И нахмурясь, взглянула туда, где в тени перечных деревьев Баб Квигли бегал с ее малышом. Сейчас простодушие Баба казалось ей ужасным, как и синеватое лицо, на котором растительность пробивалась кое-как, и рот, будто нащупывающий слова. Сейчас Эми Паркер уже не думала о том, что ее, слава богу, миновало, но смутно помнила свой страх, и в ней поднималось отвращение.

– Гляди, – сказал Баб, – листик. Видишь? Только он скелет. Смотреть насквозь можно. Как у овцы, скелет, либо у коровы, только это листик. Сестра говорит, он кружевной. Представляешь, кружевной листик. С кружевного дерева.

Мальчик поднес лист к глазам. Малыш был прекрасен.

– Хочу листик, – сказал он.

– Нет, – ответил Баб. – Это мой листик. Самая моя любимая вещь.

– Рэй, – окликнула мать, – отдай лист и иди домой.

– Хочу листик, – закричал малыш и, запрыгав на месте, ударился в слезы. – Хочу! Хочу!

– Мы найдем другой лист, Баб, – сказала Долл.

Она уже знала, что вещи ничего не значат.

– Но он мой самый лучший, – упирался брат.

Это необычайно странное, таинственное произведение искусства он хранил в книге, оставшейся от деда, которую никто теперь не читал. Баб не в силах был расстаться с этим листом. Ощущения тайны, красоты и несправедливости расходились кругами у него внутри, искажая его лицо. Он захныкал.

– О, господи! – воскликнула Эми Паркер.

Она подбежала и шлепнула малыша, не в наказание, а из отвращения к этим Квигли, и мальчуган, заревев, бросил лист на землю.

– Ну вот, Баб, – сказала Долл.

– Он порванный, – хныкал тот. – Он весь помятый. Не надо мне его теперь.

И потащился прочь, похожий на надломленный посредине зонтик.

Но Долл Квигли улыбалась, так как ей ничего другого не оставалось делать.

– Ты извини, Долл, – прошептала Эми Паркер, хотя, казалось бы, ни к чему было говорить шепотом, но тут такая кутерьма, и вообще, что она могла сказать, – он устал и капризничает. А мне пора кормить маленькую, так что ты уж прости.

Выпроваживая Квигли со двора, она думала, что вот сейчас все кончится и она опять будет тут хозяйкой.

Теперь она осталась одна со своими детьми, и даже муж не мог оспаривать ее главенство. Давая грудь маленькой, она и забыла о муже, который где-то делает то, что нужно сделать. Когда девочка сосала, а мальчик дремал на постели, отец казался далеким и ненужным. Если б он сейчас вошел, чего, к счастью, не случилось, мать вздернула бы плечо, как бы обороняясь и оберегая от него этот мирный покой, это священнодействие, созерцать которое имела право только она да, может, птичка, трепетавшая на кусте шток-розы. Но об этом, конечно, никто не подозревал. Мать часто подходила и, смеясь, клала кого-нибудь из детей на руки отцу, как бы заставляя его признать свое отцовство, которое его, по-видимому, смущало. Она могла себе позволить такие жесты, ибо в эти минуты сознавала свою силу. Впрочем, иногда, чаще всего вечером, когда дети спали, а их пустая одежонка свисала с веревки на кухне, вдруг уже не мать, а жена вставала с места и начинала бродить по комнате, неуверенная, опознает ли ее этот отец, который все же был ее мужем. Тогда приходил его черед посмеиваться над ее смущением. Бывало, что он не отзывался на ее неспокойную близость – оттого ли, что устал, или из-за спящих ребятишек – они были его триумфом, и сейчас с него довольно было этой мысли.

Но превосходство в силе было почти всегда на ее стороне. Оно уверенно струилось из ее грудей, и хрупкому тельцу девочки доставалось что-то от этой ласковой силы, и мальчуган, позвавший маму во сне, успокаивался от прикосновения ее руки.

Однажды, когда девочка была накормлена и Эми Паркер застегивала кофту, а мальчуган уже выспался и, потягиваясь на кровати, стирал кулачками сон с припухших век, послышался скрип колес, – кто-то приехал, и спустя минуту выяснилось, что это миссис О’Дауд.

– Ах, я вижу, вы заняты потомством, – жеманно проговорила соседка и даже голову отвернула, адресуясь на восток, когда надо бы на север.

– Я с ними с утра до вечера занята, а как же иначе? – сказала Эми Паркер, успевшая застегнуть кофту.

– Да, как же иначе, – подхватила ее приятельница. – Уж когда приходится кого-то растить, ни минутки свободной не бывает, это уж точно, по себе знаю, хоть у меня только поросятки да телята.

Эми Паркер ввела приятельницу в комнату; они давно не виделись, а почему – неизвестно.

– Знаете, все время то одно, то другое, – торопилась объяснить миссис О’Дауд, чувствуя себя виноватой. – Во-первых, мой опять зашибает. А тут дом развалился, последние месяцы мы его чинили да кое-что пристраивали, ну и обои клеили в большой комнате. Красиво до чего, прямо для медового месяца, а не для моего пьянчуги несчастного. Вот увидите. И на обоях розы. Потом, обратите внимание, мне выдрали зубы. Тут появился один заезжий джентльмен, так я воспользовалась случаем мои пеньки повырвать. Все до одного. Век бы не расставалась с тем дяденькой, даже жизни своей для него не пожалела б! Голубушка моя, вы бы видели эту кровищу, а он, бедняга, уперся сапогом в стену, весь натужился, как бык. Ну прямо ужас, и только, – закончила миссис О’Дауд. – Так это, значит, маленький мальчик. Вырос-то как, уже может кукурузу обмолачивать. А это малютка.

Миссис О’Дауд, видевшая мальчика, когда он только-только обсох, склонна была обойти молчанием девочку, которую, так сказать, упустила по никому не известной причине; впрочем, возможно, что из-за зубов.

– Она помельче, чем мальчик, – сказала миссис О’Дауд. – Хотя, наверно, девочки должны быть мельче.

– Она у нас молодцом, – сказала мать, вглядываясь в личико ребенка.

– Только не сказать, чтоб очень румяная. Но это, должно быть, от жары. Вот придет осень, и мы все станем румяные.

Эми Паркер начало тяготить присутствие приятельницы, которая у нее на глазах превращала ее дитя в какого-то заморыша.

– Не хотите ли кусочек пирога к чаю, миссис О’Дауд? – все же вежливо спросила она. – Он немножко черствый, но вы так неожиданно… Столько времени прошло. Вы меня врасплох застали.

– Я тоже хочу пирожка, – крикнул розовощекий мальчуган.

– Ты получишь кусочек, – пообещала миссис О’Дауд.– И поцелуй от твоей тети.

Но он поспешно набил рот пирогом, который эта тетя, чего доброго, могла заменить поцелуями, и воззрился на нее. Он разглядывал ее шляпу с бабочкой из блестящих камешков и ее лицо, собранное в оборочку вокруг десен.

И ей стало как-то неловко и даже тоскливо.

– Мальчики, – сказала она, – терпеть не могут целоваться. То есть до поры до времени. А потом – только подавай. Умора, ей-богу.

Целый сноп свадебных роз свисал над оконной рамой, – на них она поглядела, когда мальчик отвел глаза. Розы были крупные, словно сделанные из бумаги, похожие на свадебный убор деревенских невест.

– Девочки, – сказала она, – вот они до этого охочи, сколько бы ни ерепенились и коготки не выпускали.

А мальчик жевал пирог и все глазел на нее. Пока у женщины-кубышки не создалось ощущение ничтожности своего тела.

– Если уж решил пялиться до скончания века, – наконец сказала она, – то хоть скажи, что ты видишь, сынок?

Сама она нипочем не стала бы глядеть через собственное плечо, или в темноту, или на мир. И почему-то ей вспомнилось, как она однажды глядела на похороны сверху, из окна, вытирая белую мыльную пену с рук, и девушка по имени Беатрис, сделавшая то же самое, поправила чепчик и что-то сострила насчет покойника, а внизу под редким дождем проплывали дорогие розы.

– Ну? – сказала она. – Что ты видишь?

– А куда ты девала зубы? – спросил мальчик, и на лице у него было одно только любопытство да крошки от пирога.

– В жестянку спрятала, а то куда же, – ответила она и вздохнула. – На память. Когда-нибудь нанижу их на серебряную проволочку и буду для парада надевать вместо бус на лучшее мое платье.

Мальчик зарылся лицом в юбку матери, – он не знал, шутят над ним или нет.

– Ну, беги, – сказала мать, – поиграй во что-нибудь. Нечего тебе здесь околачиваться. На воле лучше.

Он пошел, но неохотно, и глаза его были задумчивы от мельком приоткрытого ему краешка жизни.

А Эми Паркер уже настроилась на то, чтобы посидеть с гостьей, осушить чайник до дна, до последних капель задушевности. Соседка заставляла ее быть то довольной, то встревоженной, подозрительной, прощающей, надменной, невежественной, целомудренной, лицемерной, смешливой, скучающей, замирающей от любопытства, ревнивой, даже жестокой; однако все эти состояния были воплощением ее настоящей сути, ее любви к той жизни, которой жили они обе на этой изъезженной дороге среди косматых деревьев. Сидели за столом две женщины, и от разговоров или от чая у каждой на носу выступил пот из тех пор, что раскрываются первыми, когда сброшены все личины. Так, разумеется, и должно быть с течением времени. Либо вы навсегда порываете с теми, кто был свидетелем вашей юности, либо должны признать, что откровенность и даже некоторая постыдность тогдашних поступков вызывают сладкую грусть. Так, две женщины снова пропутешествовали в Уллуну под дождем, а толстуха даже заставила подругу вспомнить о ночи, когда та выкинула своего первого ребенка, – о той ночи, когда издохла их Джулия.

– Тц-тц, – вздохнула миссис О’Дауд, задумчиво прищелкнув языком о десны, когда обо всем уже было переговорено. – Вот уж не ждала я, миссис Паркер, что в конце концов вы народите детей.

– Так было задумано, – пробормотала мать. Она не нашлась что ответить и потому произнесла эти слова как бы свысока; это могло показаться обидным и, видимо, так и было воспринято.

– Уж не знаю, кто там это задумал, только зачем было так долго собираться? А потом нате вам – двое. Ну, желаю счастья, и спаси бог ваших деток.

Высказав прощальные пожелания, она шумно встала, и крошки посыпались с ее кофты.

И если Эми Паркер осталась сидеть, как сидела, то это потому, что розовый куст укоренился и стал непроницаемо густым. Крупные молочного цвета розы кивали в окно. Она тоже, как этот старый куст роз, крепко укоренилась в прошлом. В этом было ее спасение от всяких слов, и она сидела и дремала, но не могла вышагнуть из своей судьбы, даже если соседка и ждала этого. Она выросла из прошлого и расцвела молочной белизной, и ее крохотная девочка тоже дождется своих роз, а розы кивали и всколыхнули в ней вязь воспоминаний, они вились сквозь ту лунную ночь, в которой полунаяву, полу во сне присутствовали розы.

– Ничего не скажешь – вам повезло, – говорила ее приятельница. – Только я бы все же побеспокоилась о девочке, будь она моя, хоть она и вовсе не моя.

– Девочка здоровенькая, – сказала Эми Паркер, срываясь со стула. – Совсем здоровенькая. Я же вам говорю.

– Так-то оно так, – произнесла миссис О’Дауд, – только бледненькая она.

– Да что вы в этом понимаете, миссис О’Дауд? – воскликнула Эми Паркер.

В горле у нее перекатывались клубки.

– Я, конечно, ничего не понимаю, но тем, кто не понимает, иной раз виднее, чем другим.

Они пошли к двери, потом по дорожке, многолетней свидетельнице их дружбы. Пахло розмарином, который они задевали юбками, и еще какая-то растоптанная трава воняла кошками так, что спирало в груди.

– Уж вы умеете утешить, – сказала Эми Паркер.

– А я ничего такого не сказала.

– Ну да, как же.

– И мальчик у вас просто картинка. Но мальчики, они самостоятельные. Только что за радость рожать мальчиков. Они от вас нос воротят. А потом уходят и бросают вас.

Тут Эми Паркер скривила губы. У нее полон дом детей, которых родила она, а эта толстуха, ее подруга, – она же пустоцвет, смехота одна, хотя было время, когда Эми ее любила.

– Мальчики, – вещала миссис О’Дауд, пытаясь открыть калитку, – мальчики становятся мужчинами, а мужчины только тем и хороши, что без них не обойдешься.

И она толкнула тугую калитку.

– Как-нибудь на днях я к вам приеду, – сказала миссис Паркер, которая теперь могла позволить себе быть доброй, – несмотря на то, что вы тут наговорили.

– Приезжайте, дорогая, – ответила миссис О’Дауд, – и мы с вами всласть поболтаем.

Она сняла цепь с колеса тележки.

– Ничего на свете я так не люблю, – сказала она, – как поговорить с подругой про всякие интересные вещи.

Другие не находили никаких изъянов в здоровье паркеровских детей, а если и находили, то у них хватало такта не высказывать свое мнение. Мать растила своих детей поначалу с робостью, то и дело заглядывая в медицинский справочник, потом, накопив опыт, с уверенностью в свою непогрешимость. Довольно скоро никто уже не мог подсказать ей такое, чего бы она не знала. Она, можно сказать, стала оракулом, в приливе вдохновения дававшим советы; женщины помоложе и позастенчивей принимали их с благодарностью, а те, что постарше – с вялой кисло-сладкой улыбкой.

Но теперь Эми Паркер, ставшую матерью семейства, уже ничто не смущало.

Если второго ребенка Паркеров окрестили не сразу, то лишь потому, что у девочки в первые месяцы ее жизни действительно были признаки болезненности, сколько бы ни отрицала это ее мать. Но потом родители попривыкли к своим страхам и, договорившись с мистером Парбриком, повезли бледненькую малышку в невзрачную коричневую церковь в крытой двуколке, купленной отцом у вдовы пекаря в Бенгели. Все семейство, наряженное в лучшую свою одежду, слишком темную для жаркого дня, заполнило собою еще вполне приличную двуколку. Мать, парясь в лучшей шали, крепко прижимала к себе ребенка и перчаткой отгоняла мух. Крупные, жесткие руки отца легко и ловко, словно играючи, управлялись с вожжами, он посвистывал, округлив потрескавшиеся от солнца губы, и вообще казалось, будто нынче он решил поиграть в огромную резвящуюся рыбу. А малыш надувал красно-бронзовые щечки и изображал неприличные звуки, пока мать не велела ему прекратить.

– Ты мне на нервы действуешь, – сказала она.

– Почему? – обиженно спросил он, готовясь заплакать.

– Потому, – устало ответила она и снова наклонилась, вглядываясь в спящее личико восковой малютки, только что дрогнувшее от касания мушиных крыльев.

– Гляди-ка, – дружелюбно, по-мужски умиротворяющим тоном сказал отец. – Вот телочки-близняшки мистера Пибоди. Скоро уже доедем. Интересно, прочистил старый Парбрик свой голос или нет.

– А как? – заинтересовался малыш.

– Папа твой дурачка валяет, – сказала мать. – Он хочет сказать, что мистер Парбрик не всегда говорит разборчиво. А это что? – вдруг воскликнула она. – Как это ты порезал колено, Рэй?

– Я не резал, – сказал малыш.

– Да вот же порез, да еще какой. Ты, пожалуйста, не смей мне говорить неправду. И играть ножом.

– Он сам мне дал.

– Он? Кто это – он? – тихо проговорила мать.

– Папа.

– Но ведь тебе запрещено играть с ножами!

Она потуже укутала девочку шалью, как бы оберегая ее от внешней жизни.

– Надо же мальчику начинать, – сказал отец.

Сегодня ему лень было оправдываться, обороняться или протестовать. Он щурил глаза от солнца и знал, что владеет лошадью и двуколкой и даже сидящими рядом женщиной и двумя детьми. Насколько вообще можно чем-то владеть. Но час молний случается не часто.

– Вот и церковь, – сказал он.

На крыше мирно ворковали голуби, как бы подчеркивая благостность предстоящего события, и на душе у матери стало радостно и вместе с тем грустно. На нее всегда так действовали церкви.

– Хоть бы она была здоровенькой, – пробормотала мать, сдерживая слезы.

А потом приготовила улыбки для старенького пастора, у которого в предвкушении священных слов то сходились, то расходились морщинки на лице, и для крестных матери и отца, которые держались вместе, гадая, что от них потребуется и сейчас, и впоследствии. Обязаны ли они всегда и навечно давать советы или, что еще хуже, деньги существу, пока еще совсем незнакомому? Родители и сами не очень понимали, почему выбор пал именно на этих людей. Но ведь нельзя же без крестных. И потому здесь очутились Осси Пибоди в истерзанной шляпе, принявшей совсем невероятную форму, и миссис Гейдж, и некая миссис Ферс, безобидная женщина, против которой никто ничего не мог возразить.

В церкви пахло, как в заколоченном деревянном ящике, и пованивало птичьим пометом, но удивительно бесхитростны были слова, что падали меж подушечек для коленопреклонения и светились в рубиновых и аметистовых лучах из двух-трех тускло горевших витражей, в свое время подаренных богатыми прихожанами, и с грубой прямотой рассказывали истории, которые по замыслу им надлежало рассказать.

Под одним таким витражом стояла кучка людей, собравшаяся на крестины. Девочку предстояло наречь Тельмой, это имя мать однажды прочла в газете – так звали наследницу какого-то скотовода. Отец поначалу колебался, но в конце концов покорился молчанию жены. Вообще-то он не придавал значения именам. Так маленькая девочка стала Тельмой. Мать произносила это имя про себя, перекатывала во рту, точно атласную карамельку, с той разницей, что в имени было что-то куда более сладостное, изысканное, недостижимое.

Когда старенький пастырь произнес имя Тельмы Паркер, прозвучавшее у него как бульканье холодной воды, мальчуган, ее братишка, заулыбался, ибо наконец уловил нечто понятное в неразберихе слов. Имя уже теряло свою таинственность, а со временем станет коротким и обычным, и его легко будет вырезать на древесной коре.

Малышка, разумеется, орала, а мать в колючей шерстяной шали была горда и взволнована.

Отец, Стэн Паркер, старался вызвать в себе чувство собственности, испытанное им на пути в церковь, но сейчас, когда к дочке вроде как припечатали его фамилию, он стал терять уверенность. Слушая слова почти незнакомого обряда, горошком катившиеся из-под усов старика, он не был уверен даже, что сапоги на нем его собственные. И близкое соседство старика стало ему в тягость. Внутренне он отходил все дальше от этого крестильного сборища. Вскоре он совершенно откровенно блуждал где-то за пределами этой топорной церкви, ничуть не стыдясь своей неожиданной духовной обнаженности. И когда он ощутил эту приятную обнаженность, поток слов, кровные связи, – все стало второстепенным перед светом познания. Он поднял лицо в ожидании неведомого дара свыше.

А потом звонкие капли воды брызнули не только на личико ребенка, но и на кожу отца, и ему стало стыдно. Он забеспокоился о плате, – когда надо дать священнику за труды? – и кашлянул, и чувствовал себя неловко, он был слишком громоздким, и стеснялся, что в руки его въелась грязь от физической работы.

– Что? – виноватым шепотом спросил он что-то говорившую ему жену.

– Она вела себя замечательно, – повторила жена с нескрываемой гордостью, словно речь шла не о малютке, а о ней самой, и расправила складки шали.

Его рука коснулась рук старого священника, они были прохладные, сухие, как бумага, и оставили ощущение безупречной кожи, и так же безупречны были его слова, когда он стал давать советы и пытался шутить, правда, не совсем удачно, так как по натуре не был пастырем-шутником, хотя и старался, как мог.

– Скоро она вырастет, станет егозой и будет ошибаться в катехизисе. Не так ли? – сказал мистер Парбрик.

Но шутка вышла натянутой. Больше всего ему сейчас хотелось смотреть на птиц в тишине своего сада.

Мальчуган, который с тех пор, как окончилась служба, бегал взад и вперед по проходу между скамьями и под разговоры взрослых влезал на подушечки и делал вид, что читает молитвенники, держа их вверх ногами, вдруг заревел.

– Что с тобой, Рэй? – спросила добрая миссис Фере, протягивая к нему руку.

Но мальчик не унимался.

– Ну, раз ты не говоришь, мы и помочь не сможем.

Но мальчик только хныкал, ковыляя на негнувшихся ногах со свежими, только что полученными ссадинами на коленках.

Вскоре все потянулись из церкви, кроме старого священника, который стоял на ступеньках, улыбаясь не столько удалявшимся прихожанам, сколько своему приближавшемуся одиночеству. Все, кто уходил в дали желтого солнечного света, даже супружеская пара, вдруг почувствовали себя одинокими. Невысокие растрепанные сосны, казалось, требовали, чтобы люди доказали свое право находиться на этом клочке земли. Свежие могилы еще не слились с ландшафтом. Пока что они были слишком тесно связаны со смертью. Смерть еще присутствовала в незаживших разрезах желтой глины. Но семья шла прочь отсюда, мимо банок с засохшими цветами, сквозь желтые цепкие шипы, и очень скоро охватившая их жуть, и восторженность, и чувство обреченности или самодовольство растворились в уютном и земном скрипе двуколки.

На пути домой, да и после, важнее всего были дети. Их детство, как обычно, было длительным. Эта длительность порой накладывала свой отпечаток и на родителей, когда они, бывало, тащились вверх по раскаленным холмам или долгими вечерами сидели, прислушиваясь к сонному дыханию детей в соседней комнате. То были, в общем, годы покоя, несмотря на явные признаки роста. О будущем говорилось не с убежденностью, а как бы по привычке.

– Мне б хотелось, чтобы Рэй в правительстве кем-нибудь был, или знаменитым хирургом, либо еще кем. В темном костюме. А мы бы читали про него в газетах, – мечтательно говорила мать.

Отец засмеялся, вспомнив, как его матери не удалось удержать сына. И смеясь, спросил:

– А что будет с коровами?

– Коров продадим, – сказал мальчуган, который теперь часто прислушивался к разговорам старших. – Оно так пахнет, это противное молоко, ну его. Я хочу стать богатым, как Армстронги, и чтоб у меня были лошади, и всякие вещи, и желтые сапоги.

Он пустился бежать по двору, чтобы положить конец родительским размышлениям, хотя и не очень верил, что это поможет. Его окружал солнечный свет, теплые и твердые очертания камней и зыбкие, пушистые – рыжих кур в пыли. Он жил тем, что он видел и что делал. Он вынул из кармана рогатку, которую ему смастерил один мальчик постарше, и уже приглядывался, в какую бы курицу пульнуть, но услышал голос отца: – Рэй, еще раз увижу с рогаткой возле кур – выдеру!

Тогда он начал царапать дерево, выцарапывая на коре свое имя, чтобы хоть с помощью рук и хоть чему-то навязать свою волю. Он уже был сильным. Сильнее сестренки, которую любил изводить. А ей, капризной бледнушке, сила внушала только отвращение.

– Убирайся и оставь меня в покое, – так научился говорить ее круглый ротик. – Все мальчишки шкодники.

Она любила играть в аккуратненькие игры с куклой и носовыми платками вместо простынь. Она разглаживала эти кукольные простынки маленькими влажными ладошками, наклоняясь над коробкой, где лежала кукла, и тонкие светлые волосы свисали ей на лицо. Они не кудрявились, как когда-то мечтала мать. Бледное золото еще больше переливалось на прямых прядях, и все же какие-то безрадостные были волосы у Тельмы Паркер. Девочка, вечная тревога матери, быстро уставала и временами кашляла. Позже у нее определили астму.

– Ты не тереби сестренку, она слабенькая, – говорила мать.

– Почему?

Он этого не мог понять. Сам он носился в одиночестве по лесу как угорелый, далеко зашвыривал камешки, окунал лицо в ручей, бежавший между валунами, и выслеживал зверьков, но ему не удавалось срастись с домашним укладом. Он не мог приспособиться.

Иногда он стукал сестренку в отместку за все то, чего не понимал. Маленькая козлица отпущения поднимала рев.

– Я маме скажу! – орала она.

Но иногда, особенно по вечерам, когда сходила усталость и смягчался дневной свет, они жались друг к другу или к матери – комочки нежности и любви – и рассказывали всякие истории, порожденные их воображением, пока не одолевала дремота. В такие минуты мать светилась довольством. Близость детей вытесняла все остальное.

К этому времени Эми Паркер стала алчной к любви. Ей не удалось всецело поглотить мужа, хотя бывали минуты, когда она тешилась мыслью, что добьется своего в недалеком будущем. Но ничего не получалось. Он опять отошел от нее. Она знала его всего, вплоть до пор на коже, много раз убеждалась в его доброте, но, быть может, эта доброта и подавляла ее. И опять все откладывалось до какого-то недалекого будущего. Возясь в кухне, она лениво улыбалась. Придет день, когда она станет любить мужа как надо, думала Эми Паркер. И сгребала шелестящую луковую шелуху.

Эми Паркер с годами раздалась в теле и, пожалуй, немного огрубела. У нее была широкая спина и широкие ладони. Грудь ее вздымало глубокое покойное дыхание, сообщавшее людям иного склада тихое чувство довольства, особенно детям, которым нравилось быть возле нее, слушать ее и трогать ее. Особенно приятной была ее кожа, чистая, смуглая и какая-то уютная. Иногда, впрочем, Эми Паркер могла быть резкой и угрюмой, словно еще носила в своем теле хилую беспокойную девочку и была вправе жаловаться и раздражаться. В такие дни она заплетала свои темные волосы в косицы и даже не трудилась их подколоть. А муж ходил бесшумно или кружил у другой стороны дома. В эти дни лицо у него бывало вытянутое и хмурое.

– Поди сюда, Рэй, – говорила она сыну. – Ты меня любишь?

Как будто он станет ей отвечать. Вместо того, чтобы бить пяткой о землю.

– А вот Тельма меня любит, – говорила она, стряхивая воду с глянцевитых пальцев и растирая их шершавым полотенцем.

Но девочка, словно не слыша ее, продолжала тихий разговор со своей куклой.

Мать ничего не могла из них вытянуть. И хотя вечерами бывали минуты, когда она мирно прижимала к себе детей, и в этом конгломерате любви каждый из них был неотъемлемой частицей, все же случалось и так, что она не могла прочесть ни одной их мысли, и детские лица становились похожи на деревянные плашки, грозившие навсегда остаться глухими и недоступными.

Тогда она шла смотреть на уходящую дорогу, на пыль и обрывки ржавой проволоки.

– Что с тобой, Эми? – как-то спросил ее муж, осторожно вторгаясь в одно из таких ее настроений.

– Ничего, – сказала она. – Ах, боже мой, ничего!

И все смотрела из-под сдвинутых бровей на слепяще белую дорогу.

– У тебя такое лицо скучное, – сказал он и попробовал засмеяться. – Я и подумал, может, что-то неладно.

И вся трагедия сразу же показалась ей жалкой и нелепой.

– Говорю тебе, ничего особенного.

Она словно прикусила свой смешок, все еще немного кислый.

– Ох, боже мой, глупости какие, – вздохнула она. – Правда, Сивка?

К ней бочком подобралась собака.

– Бедняжка, – сказала она, распространяя и на нее ту жалость, что испытывала к себе, и погладила ее, наслаждаясь этой разделенной жалостью.

Соски у суки были распухшие и неровные, исцарапанные щенячьими когтями. Как ни была она иссосана, в ней оставалась жажда любви. Горячим языком она смаковала кожу хозяйки. Она могла бы заглотать ее всю.

– Они тебе не дают покоя, да? – сказала женщина, сидя на веранде и поглаживая рукой истерзанные собачьи соски.

Сука ласкалась к ней, извиваясь. И женщина успокоилась.

– Ты моя собака, да? – сказала она. – Хорошая моя Сивка. Как хорошо, когда не надо ждать, ответят тебе или нет.

Сука какой-то сивой масти заменила рыжего пса, издохшего несколько лет назад.

– Это моя собака, – сказала Эми Паркер, как только увидела сивую суку. – И ее нужно как-то назвать. Это не то, что тот рыжий урод, тот меня никогда не любил.

Несмотря на ее намерения, они все же не дали клички рыжему псу. Он так и остался Собакой. Но сивую суку она, чтобы долго не раздумывать, окрестила Сивкой.

Сука была полна чуткости и нежности. Тощая и неуклюжая, она скребла когтями, требуя внимания. Смахивала хвостом всякие предметы. Каталась по земле, потом отряхивала пыль и слюну из улыбающейся пасти. Она регулярно приносила щенят и лежала на боку, давая им сосать, пока от изнурения не превращалась в скелет. И все-таки жадно искала любви еще и в другом месте. Глаза женщины смягчались, когда она гладила собачью шерсть.

– Она уродина, –сказал Рэй.

– А вот и нет, – отозвалась мать, лениво шевеля рукой. – Что для одних уродливо, для других красиво. Вот у твоего папы был старый рыжий пес, уродина, каких свет не видел, и меня ни капли не любил, а для папы он что-то значил. Помню тот вечер, когда я сюда приехала. Мы жили в лачуге тогда.

Но мальчику не было дела до воспоминаний матери. Его глаза были обращены в настоящее.

– Противные, уродские титьки, – сказал он.

Мать не слышала ребенка. Она сейчас поглаживала не собачью спину, а теплые свои воспоминания.

Она не могла не любить эту неуклюжую, плодовитую собаку. Ей нравилось брать в руки теплых бессмысленных щенят, перекладывать от соска к соску и следить, чтоб насытился самый маленький. Она часто приходила к ним и в полумраке сарая опускалась возле них на колени. Наедине с собакой она снова становилась молодой. Никто ее не видел, да она и не особенно хотела, чтоб ее видели. То, что она испытывала, было сокровенным и теплым, как щенок, которого она прижала к щеке. Растрепавшиеся волосы падали ей на шею.

Но вот однажды в обеденное время она быстро вошла в кухню.

– Стэн, у Сивки пропали три щенка.

В кухне все встали. От ужаса Эми еле шевелила губами.

– Должно быть, крысы, – сказал муж.

– Крысы что-то да оставляют, – сказал Фриц, старый немец, только что вошедший со своей кружкой и тарелкой. – Там нет следов?

– Никаких, – ответила она.

Ей было холодно и тоскливо. Она представила себе теплых щенков своей собаки, и ей вдруг захотелось убежать от этих людей, которые были ее семьей и сейчас гадали, что могло случиться.

– Может, она их поела, – сказал Рэй, принимаясь разминать вилкой картошку с тушеным мясом.

– Нет, у них уже возраст не тот, – сказал отец.

Тельма начала плакать. Она не особенно была привязана к щенкам, но другие привязались, и другие плакали, значит, так надо.

– Щеночки умерли! – хныкала она.

– Может, они понравились какому-то бродяге, и он вытащил их из соломы, – сказал мальчик.

Он соорудил островок из картошки, потом тонкий перешеек и теперь заставлял огибать все это коричневую подливу, которая сегодня не шла ему в горло.

– Ешь! – велела мать, яростно разворачивая салфетку.

– Все равно их было чересчур много, – продолжал мальчик. – У нее пятеро осталось. Восемь чересчур много, да, пап?

– Мать сказала – ешь, – произнес отец.

– Не буду! Не хочу! – закричал мальчик. Он вскочил.

Он ненавидел родителей и кухонный стол. Все было ему отвратительно – и посуда, и размятая коричневая картошка с мясом.

– Паршивая ваша тушенка! – крикнул он.

И убежал.

Отец что-то пробормотал, не зная, что делать. Матери было ясно, что сделать теперь уже ничего нельзя. Душу ее щемила своя боль. И то, что в этой кухне столкнулись разные характеры, и беспорядок на столе, и толстые белые тарелки – все это как будто ее не касалось. Никто не мог разделить ее печаль. Участь щенят стала ее глубоко личным делом, и она страдальчески вскинула голову, когда ее пронзила мысль, что им могли свернуть шею.

– Ну, сколько ни думать, ни до чего мы не додумаемся, – немного погодя сказал Стэн Паркер, отодвинув тарелку.

Но он думал, думал о своем сыне, о том, как мало он его знает, и много ли пройдет времени, пока они оба в этом убедятся. Он еще маленький, они с ним целуются и считают, что они близки, даже когда им не удается понять друг друга. Сколько раз мальчик, глядя на него снизу вверх, тщетно силился что-то рассказать какими-то летучими, ничего не выражающими словами. Однажды он вдребезги разнес оконное стекло железным прутом длиною с него самого и стоял, запыхавшийся и дрожащий, среди осколков на земле.

– Есть еще пудинг, милый, – сказала жена.

Но Стэну Паркеру сейчас и пудинга не хотелось. Он был убежден, что пропажа щенят как-то связана с мальчиком.

И по глазам жены понял, что она уже знает это. Среди знойного дня между ними стеной встал холод, так что им лучше было держаться порознь.

Только вечером темнота и стены насильно сводили их вместе. Они скупо разговаривали о самом обыденном. Или же он читал что-то из газеты, держа ее вертикально возле лампы. Или оба прислушивались к кваканью лягушек, отчего казалось, что вокруг дома вода. Но как раз стояла сушь.

Однажды мальчик сквозь сон позвал мать, и она пошла к нему.

– Ты что, Рэй? – спросила она, наклонясь к сыну.

При свете лампы золотилась ее смуглая кожа. От ее располневшего тела веяло величием и добротой.

– Ты что? – повторила она.

– Мне приснились те щенята.

– Ну пусть теперь тебе приснится что-нибудь другое, – пожелала ему мать.

Как будто бы она знала тайны всего на свете и потому могла быть выше всяких проступков и ухищрений.

И мальчик повернулся на другой бок.

Если б я знала наверняка, думала она, впиваясь горящими глазами в его сонную головенку, что я должна была бы сделать? Сейчас это все очень важно для нас. Ну, а потом?

Происшествие со щенятами потускнело в памяти Паркеров, и, вероятно, если не все, то большинство позабыло о нем.

Раз-другой Тельма спросила:

– А мы так и не узнали, что стало с теми бедными щеночками, да?

– Охота тебе вспоминать, Телли, – говорила мать.

Но при этом мрачнела. Она любила дочь меньше, чем сына, хотя боролась с собой, как могла, и изо всех сил старалась делать для девочки все, что возможно. Тельма росла хилой. И хилой была у нее душа.

Однажды, когда мать стояла с маленькой дочкой у ворот в белом блеске лета, под изнеможенно поникшими и от пыли как будто обветшалыми деревьями, вдали показалась лошадь и темная фигура всадника, и другая фигура у ворот приложила ко лбу руку козырьком, чтоб лучше видеть. Лошадь шла с ленивой беспечностью животного, которое держат ради развлечения, она поматывала головой из стороны в сторону, стряхивая с глаз челку и фыркая розовыми, точно оголенными ноздрями, и делала все это не робко и не нагло, а как-то очень красиво. И лошадь была красива. Агатово-черная, блестящая от пота, она все приближалась, пока не стал различим и всадник, который оказался женщиной в амазонке, не менее великолепной, чем ее великолепная лошадь; женщина сидела боком, подтянув колени к луке седла, и покачивалась с той же беспечностью, что и лошадь, покачивалась и о чем-то думала.

Но вот темная фигура женщины на черном коне приблизилась к белесым деревьям. И как ни клубилась дорожная пыль под копытами коня, она не достигала даже шпоры этой женщины, так высоко она сидела и, колыхаясь над морем пыли, была богоподобной и далекой.

– Какая красивая леди, да, мам? – сказала девочка, жеманно поджав губки. Она надеялась, что говорит именно то, что сказала бы мать. Она иногда почти рабски пыталась все делать правильно.

Но Эми Паркер ничего не ответила. Она стояла, прислонив руку ко лбу, и ее душа как будто тихо раскрывалась, чтобы принять в себя всадницу и коня и слиться с ними, все ее существо жаждало войти в это медленное, величавое движение и парить над пылью. Она даже задержала дыхание. Сильная шея ее вздулась от напряжения. Она скорее ощущала, чем видела этот проход коня и всадницы. Звяканье металла отзывалось трепетом внутри.

А женщина со сливочной кожей ехала мимо. Она улыбалась каким-то воспоминаниям, в которых, несомненно, была главным лицом, и это ее тешило, и, конечно, успех был на ее стороне. Но улыбка только скользила по ее лицу. Пока она плыла мимо. Пока ржавые полоски проволочной изгороди медленно утягивались назад. Пока волосистые стволы деревьев рывками шли мимо.

Девочка гадала про себя, заговорит или нет красивая незнакомка, но мать и не ждала этого. Улыбка женщины проплыла над головой тщедушного ребенка, взгляд не задел мать, хотя она тоже была великолепна в своем, земном роде. Но женщина проехала мимо. Она, очевидно, не собиралась завязывать ненужные знакомства, даже самые мимолетные. Словно уносимая медленным течением, она проплыла мимо, чертя в воздухе узоры желтоватой слоновой кости рукояткой поднятого хлыста. Ее пугающе хрупкий стан относило все дальше. Уже бронзовый блеск ее волос дробился о дальний свет.

– Она же уехала, мам. Зачем мы тут стоим? – заныла девочка. – Интересно, как ее зовут.

Позже они это узнали, им все открыла миссис О’Дауд.

Миссис О’Дауд рассказала, что это некая девица, или, вернее сказать, женщина, во всяком случае не такая уж она молоденькая, так что, если хотите, скорее женщина, и зовут ее Мэдлин. Какая там у нее фамилия – она не знает. И неважно, сказала миссис О’Дауд, от этого ни вы, ни я умнее не станем. Так вот эта Мэдлин – известная красавица, про таких мы с вами читаем, всюду она бывает, и на скачках, и на пикниках всяких – везде, видно, спрос на нее есть, и главное, на пикниках. Эта Мэдлин и дома живет, и по разным заграничным странам – все красу свою выставляет; ей бы за лорда выйти, и нельзя сказать, чтоб она не старалась, да только не везет ей. Так говорят. А все ж ее охаживают. Теперь, как видно, – и в том вся суть, если послушать эту миссис Фрисби, она у Армстронгов кухарка, а муж ее в матросах служил, да так домой и не вернулся, – так вот, как видно, молодой Армстронг ошалел от этой Мэдлин, землю и небо переворачивает, чтоб своего добиться, и подарки всякие, и лошади, а она его то согреет, то остудит, да только чаще студит, потому как она не дура. Говорят, много есть таких богачей, что не отказались бы от Мэдлин. Стоит ей словечко сказать, как тут ей и брильянты в шкатулке на черном бархате, и щетки, в слоновую кость оправленные, да с монограммами. Но всех она, слыхать, по боку. Уж она свое дело знает. Ей подавай обручальное колечко да хозяйское место в доме, вот что им всем надо, и этой Мэдлин тоже, а почему ж нет?

С тех пор, что бы ни делала Эми Паркер, она втайне чувствовала на себе шелка. Она думала о Мэдлин и стягивала с рук перчатки из мыльной пены. Все ее тело наливалось сладостной ленью.

Пока дети, чего-то от нее добиваясь, не поднимали негодующий крик:

– Мама, ну можно? Ма-а-ма!

От душевной размягченности в глазах ее стоял глазурный блеск.

– Да. Конечно, – отвечала она. – Почему ж нельзя?

Дети, пораженные ее рассеянной уступчивостью, тихонько и задумчиво выходили, и у них пропадала охота делать то, что им было разрешено, а мать взглядом, обращенным внутрь, продолжала смотреть на себя в блистании брильянтов.

Как-то после дождя она позвала детей пройтись по полям. Это хоть какое-то отвлечение, но от чего – она и сама не знала. Но надела старую шляпу, порыжелую и безобразную. И дети пошли, надувшись на нее за несправедливость такой прогулки. Они тащились за нею по мокрой пожухлой траве. В поле, где они шли, пахло мокрой травой и скипидарным деревом. И гулял легкий ветерок, задиравший листья на ветках изнанкой вверх, от чего деревья казались серебристыми и даже праздничными. Какая-то тревожная задумчивость чувствовалась в этой мягкой погоде, хоть и была она лишь передышкой среди устойчиво знойного лета. Влажный ветерок и холодное прикосновение задетых на ходу листьев будоражили память и воображение. И Эми Паркер в конце концов куда-то вознеслась, а дети, почуяв эту ее оторванность от земли, стали нетерпеливы и заскучали.

– Мам, – сказал мальчик, – можно я залезу на какое-нибудь дерево?

Потому что он любил лазить на деревья, карабкаясь с ветки на ветку, почти до гибкой верхушки, и сейчас потребность в этих ощущениях стала почти неукротимой. Чувствовать под руками толщу дерева. Бороться с ним и одолевать.

– Ну что в этом хорошего? – с усилием спросила мать, будто взбираясь на вершину холма, хотя склон, где стояли дети, был отлогий. – Прошлый раз ты порвал штаны. И колени у тебя все в корках.

– Ох, мам, пожалуйста, – вздохнул он, ухватив ее руку и прижимаясь к материнскому боку, как звереныш. – Ну позволь.

– Я не хочу лазить на эти гадкие деревья, – заявила девочка.

Она встряхнула белесыми прямыми волосами.

– Да ты и не умеешь, – сказал мальчик. – Ты хлипкая. Одно слово, девчонка.

– А вот и нет! – воскликнула она, кривя тонкие губки.

– А кто же ты? – спросил он. – Может, телка?

– Если я телка, так ты бычок, – закричала она. – Телочек держат, а бычков режут.

– И вовсе не всех, – сказал мальчик. – Лучших не режут.

– Ладно, беги, влезай, – сказала мать.

Она медленно прошла немного дальше и присела на поваленный ствол у края рощицы из акаций, прислонившись спиной к черной коре акации и перебирая жухлые стебельки травы, а ее маленькая дочка заглянула в кроличью нору, нарвала пучок цветов и швырнула на землю, подняла интересный камешек, потом раскапризничалась и запросилась домой.

– На что нам сдалось это противное место? – спросила она.

Эми Паркер сама не знала, разве что здесь ей было спокойнее, здесь она могла дать волю воображению с меньшим чувством виновности, чем в своем прочном доме.

– Пойдем же, – канючила Тельма.

– Подожди немного, – сказала мать.

Она только что начала обдумывать, сумеет ли она устоять перед ухаживаниями этого лорда, если это он подъехал, а на ней платье цвета малины, какого у нее отроду не бывало. Она не подобрала еще слов, которые ему скажет, но чувствовала, угадывала их. А лорд, в блестящих сапогах, сошел на траву и улыбнулся ей толстыми губами, которые обдали ее дыханием, когда она поднималась по ступенькам в лавку. Может, у нее будут не только брильянты, но и дети от этого лорда, внешность которого постоянно и неотвратимо превращалась во внешность молодого Армстронга. Содрогаясь, она узнавала даже черные волоски на его запястьях. Но глаза светились нежностью и добротой, не имеющими ничего общего с чувственностью тела, и это уже было от ее мужа.

Она даже села попрямее, не отрываясь от твердого ствола.

– Что ж мы не уходим? – ныла Тельма. Девочка подошла и стала рядом. Это было их дитя.

– Да. Пошли, – сказала Эми Паркер. – А где Рэй? Крикни ему, что пора.

Потому что там был дом, и разросшиеся вокруг него деревья, и понастроенные сараи, и дорожки, протоптанные их ногами, и все это говорило о реальности, о постоянстве. А в самой сердцевине этой реальности – ее муж, который даже глаз не подымет, когда она пойдет по одной из дорожек, лучами расходящихся от их дома, потому что знает, что она все равно придет. Она ведь его жена. А если и взглянет, она никогда не могла бы сказать, что он видит. Он не пускал ее дальше глаз, даже в минуты величайшей его доброты и близости, даже когда она держала его в объятиях и тело мужа впечатывалось в ее плоть.

– Рэй! – кипятилась Тельма, бегая между деревьями. – Мы у-хо-дим! Рэй! Да где же ты?

А он уже был высоко, в схватке с ветвями. Каждая ссадина на теле только раззадоривала его. Он презрительно взглянул на старое гнездо – он разорил бы его, будь в нем что-нибудь, но гнездо было пусто, и он вырвал его из развилины и сбросил на землю. Мальчик карабкался вверх по стволу и вокруг, он подлезал под ветки и перелезал через них. Он равнодушно взглянул на лоснистую молодую сороку – он убил бы ее, если б было чем. Наконец, вспотев даже под коленками, он добрался до верхушки и, раскачиваясь вместе с нею, окунулся в листву, окутанный холодным ветром, от которого горели щеки. Мальчик в восторженном азарте был красив. Открытый пространству, он казался трогательным. Он мечтательно глядел сверху на лиственные волны, и ему было хорошо.

– Рэй! – крикнула Тельма. – Она нашла заплесневелое гнездо с отвратительными старыми перьями, закинула голову и увидела Рэя наверху. – Я маме скажу! Разве можно залезать так высоко? Слезай! Мы уходим.

Но Рэй по-прежнему смотрел вдаль, не то слыша ее голос, не то нет. Дом, в котором он жил, казался игрушечным и потому более сносным. Дороги издали были не так противны, как пыль и камни под ногами. Тут и там лениво шла медленная, занятая лишь собой жизнь, коровы у ручья, а на тропе, что тянулась вдоль него по паркеровской земле, – темный всадник.

– Мы тебя ждем! – крикнула Тельма сквозь порывисто налетевший ветер.

– Ладно, – пробормотал он. – Я сейчас.

И только потому, что он уже насмотрелся.

– Что ты видел, Рэй? – чтобы не молчать, спросила женщина, когда они подошли.

– Все, – ответил мальчик.

Он достиг, чего хотел, и теперь голос его стал скучным.

– Дом, и поля, и коров, – добавил он. – А по тропке кто-то едет верхом.

– Интересно, – сказала мать, – кто же это? Может, мистер Пибоди?

И слова ее были жухлые, как желтая трава.

– Нет, – сказал мальчик. – Какая-то женщина.

– А, – произнесла мать. – Тебе не показалось?

– Нет. Точно знаю. Видно было, что в юбке.

И тогда Эми Паркер поняла, что немедленно свернет по рощице немного в сторону, туда, где вдоль их участка шла тропа. Она повела детей быстрее. Даже не представляя, что она может сказать или сделать, кроме как стоять у изгороди в своем жалком тряпье и смотреть, как движется темная всадница. Потому что иначе быть не могло. Теперь она знала, что пришла сюда из-за Мэдлин.

– Может, это та самая, что мы видели?

– Смотри-ка под ноги, доченька, – сказала мать.

Тельма захныкала, почуяв какую-то несправедливость.

Но они уже дошли до тропы, пересекавшей в этом месте рощу. Акации по обе стороны стояли густые, прямые и темные, все, что появлялось в этой части тропы, было видно особенно четко. И именно здесь показалась Мэдлин на своем лоснящемся коне.

– Видишь? – сказал Рэй. – Я же говорил, видно было, что в юбке.

Все остальное его не интересовало. Просто женщина на лошади.

На этот раз в коне Мэдлин не чувствовалось такой вдохновленности. Он больше походил на обыкновенную лошадь. Может, они долго ездили, он даже чуть прихрамывал, и была какая-то неуверенность, даже некрасивость в его поступи. Он споткнулся на рытвине, и его бабки казались слабыми. И все же это прекрасный конь, упрямо подумала Эми Паркер. Неторопливой иноходью он подошел ближе, поматывая гривой и показывая белки глаз. Она разглядела жилы на его взмокшей лопатке и движенье костей под кожей. Она видела его так близко, что отчетливо почувствовала под пальцами его шерсть.

Но ведь она должна поглядеть на всадницу, не сейчас, через секунду, но должна. Под спотыканье копыт она должна поглядеть на нее. Сердце бухало у Эми в груди.

Эми Паркер подняла глаза на всадницу; вот уже сколько времени она сблизилась с нею в душе, но робость свою и даже несуразную свою фигуру никак от нее не спрячешь. Целую секунду Мэдлин была почти рядом. Сегодня всадница не улыбалась. Наверно, от усталости, или головной боли, или от сложных отношений с людьми. Рот на сливочного цвета лице стал тоньше, будто она крепко стиснула зубы. Глаза даже не видели тропы. Разве, может, одно мгновенье, когда она нахмурилась и дернула вожжи. И уехала. А грузная женщина с двумя детьми так и стояла между деревьев. Не было меж ними никакого общения. Да и с какой стати оно могло быть?

– Чего это она все время катается? – спросила Тельма, когда они шли по траве через поле.

– Не знаю. Чтоб время провести.

– А почему она чего-нибудь не делает? Почему не пойдет в лавку?

– Разве у нее нет собаки? – спросил Рэй. – Я бы лучше держал хорьков.

– Она же дама, – прошипела Тельма. – На что даме твои хорьки?

– А что за радость быть дамой? – сказал Рэй.

Он принялся похлестывать сестренкины икры прутиком акации, который поднял с земли.

– Перестань! – взвизгнула она. – Мам, скажи ему!

– Дурачки вы оба, Рэй, – сказала мать. – Перестаньте ссориться. И никаких вопросов. Я эту даму не знаю, так что ответить не смогу.

И понадеялась, что на этом все кончится.

Но, лежа в постели, она опять стала думать о Мэдлин. Целые мотки снов разматывались и струились с полей их шляп, когда они вместе ехали верхом сквозь ветреную тьму. Они делились секретами. У меня никогда их не было, прошептала Эми Паркер, хоть мало-мальски важных, и нечем даже было поделиться. А это что? – сказала Мэдлин. Эми Паркер разжала руку. В ней был осколок стекла или, скорее, крупный брильянт. Смущенный птичий крик, вырвавшийся из ее горла, смял слова. Мэдлин засмеялась. Они ехали рядом, и железки их стремян соприкасались. Даже звяканья не слышно было, так тесно они прильнули друг к другу.

– Что такое? – спросил Стэн Паркер.

– Мне сон приснился, – вздохнула жена. – Занятный очень. Про коня.

Он откашлялся и снова заснул.

Она лежала тихонько, надеясь, что если постепенно заснет, то еще захватит продолжение этого приятного сна. Но лошади уже ушли. А когда она утром проснулась, этот сон показался ей смешным, если не сказать дурацким. Она скрутила волосы в глянцевитый узел и заколола его шпильками. Она, все эти дни мечтавшая о темной всаднице, даже сказать не могла, как ей хотелось, чтоб обе они рухнули в пропасть. Если они встретятся, чего, конечно, не будет. Их жизни несоединимы. Эми Паркер положила щетку с облезшей щетиной и пошла за подойниками.

Глава десятая

Примерно в это время Эми Паркер получила послание от своей соседки, миссис О’Дауд, доставленное девочкой по имени Перл Бритт, дочкой дорожного рабочего.

Миссис О’Дауд писала на клочке бумаги:

Вторник, утром.

Дорогая миссис Паркер!

У меня тут беда, и мне было бы большое удовольствие повидать друга.

Преданная вам (м-сс) К. О’Дауд.

– Спасибо, Перл, – сказала миссис Паркер девочке, которая, не двигаясь с места, ковыряла в носу и лягала твердыми пятками пыльную землю, сгоняя с лодыжек мушню. – Я скоро приеду.

Перл умчалась, сорвав на бегу головку маргаритки, чтобы погадать по лепесткам.

Эми Паркер переложила что-то с места на место, надела шляпу и была почти готова пуститься в путь. Кобыла стояла под ивой, помахивая хвостом; она привела ее и выкатила купленную по случаю двуколку, теперь уже совсем обветшавшую, хотя еще сохранившую следы былого благообразия. Потом хотела было пойти поискать мужа, но раздумала. Лучше ему не говорить, решила она, а то еще рассердится. Теперь она была окончательно готова.

Вдоль всей дороги, по которой прежде никто, кроме них, не ездил, теперь расселились люди, так что О’Дауды считались соседями только по старой памяти да из-за приятельских отношений. Некоторые из новоселов кивали миссис Паркер, когда она неспешно катила мимо, другие же подозревали, что она хочет что-то про них выведать, и хмуро отводили глаза. А она в это время думала о своей приятельнице и соседке, о жизни, прожитой на этой дороге в те времена, когда она проходила через еще нетронутый лес. Но люди об этом и знать не желали. Изгороди означали, что земля теперь принадлежит им, и вторжение всякого незнакомого лица вызывало одно недовольство. Здесь еще мало кто знал миссис Паркер. Да и ей было незнакомо многое, что она видела по пути.

Лес как бы распахнулся. Вон человек вскапывает шоколадную землю между апельсиновых деревьев. Возле серой лачуги, рядом с кустом шток-розы, сидит старик. Из переполненных домишек высыпала ребятня. Плещется на ветру белье. В это утро на протяжении двух миль до О’Даудов царило оживление, и для Эми Паркер это было ново. Яркие птицы камнем падали с неба и взмывали вверх. Слышались голоса там, где раньше только стук топора иногда нарушал тишину, заставляя сердце биться быстрее оттого, что где-то тут есть живая душа. Теперь сюда хлынули люди, большей частью ирландцы. Между деревьев тянулась проволока. Жесть и мешковина нашли себе множество применений. Вечерами поселенцы усаживались в круг, мужчины в рубашках, распахнутых на волосатой груди, женщины в кофтах навыпуск, и, чтоб повеселить душу, пили все, что оказывалось под рукой. Если иной раз и керосин – что ж, и от него можно захмелеть. И еще больше детей было зачато под скрипенье железных кроватей.

Старая кобылка, везшая миссис Паркер, бодро трусила по этой довольно веселой дороге, но стала приволакивать ноги в конце пути, на спуске в лощину, за которой жили О’Дауды. Здесь пришлось надеть тормозные колодки, и колеса заверезжали по песчанику. Что ж у нее за беда? – подумала миссис Паркер, облизывая свои сочные губы; она вспомнила, что однажды утром ее погнала к О’Даудам настоящая беда. И ей захотелось как-нибудь продлить это путешествие, но оно уже шло к концу.

Унылые места тянулись перед выбранным О’Даудами участком, да и участок был довольно унылым, но они осели на этой земле одни из первых и привыкли к ней. Земля владела ими, а они землей. Миссис Паркер, съезжавшей по спуску, вся местность вокруг показалась необитаемой. Все деревья как будто корчились в отчаянии. Некоторые совсем скрючились. Другие были покрыты черными косматыми наростами или мрачными серыми шишками. Монотонное жужжание зноя и насекомых стояло в этой части леса. Никто не хотел здесь жить. Сюда выбрасывали всякую дрянь. Вокруг поблескивали пустые жестянки и ребра издохших животных.

И миссис Паркер пала духом. Еще молодая, крепкая женщина, с некоторым жизненным опытом, она вдруг ощутила в себе трусливую неуверенность. Она никогда еще не сталкивалась близко со смертью и усомнилась, справится ли она. Если только смерть вызвала ее к О’Даудам. Хотя вряд ли, – с чего бы? И она стала думать о двух своих подраставших детях, о муже, крепкой ее опоре, и убеждать себя в собственной силе. И постепенно она стала реальной, эта сила. Когда женщина свернула к останкам ворот, ее сильные молодые плечи, покачиваясь в такт двуколке, стряхнули с себя всякие сомнения. Случались минуты, когда Эми Паркер становилась великолепной, и это была одна из таких минут. Ее круто изогнутые, довольно густые черные брови на свету отливали блеском.

Так Эми Паркер доехала до крыльца О’Даудов, и если вокруг не было признаков смерти, то и жизни почти не наблюдалось. В лужице жидкой грязи полоскались и ныряли две коричневые утки с заостренными хвостами. Рыжая свинья валялась на боку, выставив свои дубленые соски. С перечного дерева, медленно покруживаясь, свисал на проволоке короб для хранения мяса. А дом ничуть не изменился, он все так же держался на честном слове, и разбитое стекло в боковом окне по-прежнему было заткнуто мешком.

Эми Паркер, закрепив колесо цепью, отправилась на поиски живой души, и наконец дверь приоткрылась, в щель просунулось лицо ее приятельницы, и, казалось, сейчас все выяснится.

– Вы меня извините, – сказала миссис О’Дауд, стараясь управиться с влажными деснами, чтоб получились слова, и заодно с неподдающейся дверью, чтобы гостья могла протиснуться внутрь, – вы меня извините, что я пригласила вас запиской, дорогая, это вроде бы очень официально, я так сразу и подумала, но у этой девчонки ничего в голове не держится, хоть у нее и быстрые ноги. Потому-то я и взялась за перо и бумагу, и вот вы приехали. И я очень рада.

Миссис О’Дауд держала тряпку для мытья посуды, грязно-серую, пахнувшую всеми грязно-серыми помоями, в которых она побывала.

– Да, я приехала, – сказала миссис Паркер, чувствуя, что у нее спирает дыхание.

Должно быть, ей стеснил грудь кавардак в этой кухне, или кладовке, или молочной, или чулане, где они стояли и где, казалось, было свалено почти все имущество О’Даудов. Тут были подойники, еще не мытые после утренней дойки, и дохлые мухи в утреннем молоке. На веревках болтались старые, застиранные рубахи и кофты – или тряпки? – пересохшие, жесткие, они цеплялись за волосы в тесном темном пространстве этой клетушки, где ноги спотыкались о пустые бутылки, еще не выкинутые О’Даудом. На столе из простых сосновых досок стояла крысоловка с приманкой – ломтиком желтого сыра, а рядом – большое белое блюдо с засохшим куском баранины.

– У нас, как видите, все по-простому, но что ж поделаешь. – Миссис О’Дауд искоса взглянула на гостью, прихлопнула муху тряпкой и положила на место отскочивший кусок баранины.

– Значит, вы здоровы? – спросила миссис Паркер.

– А с чего мне хворой быть? У меня не от хворобы душу щемит, миссис Паркер. Тут посложнее дело.

Она втянула воздух между голых десен, как будто между зубов, и поглядела в маленькое окошко, почти сплошь заросшее паутиной.

А миссис Паркер ждала, что приятельница вот-вот откроет ей нечто интересное, или ужасное, или печальное.

– Это он, – наконец объявила та. – Все этот поганец. У него опять началось.

– А когда-нибудь разве кончалось? – спросила миссис Паркер, томясь нетерпением.

– Ну, не так, чтоб заметно было. Но случается, что он совсем сатанеет. Вот как сейчас. Очень сильно осатанел, – сказала миссис О’Дауд.

– Но что ж я могу сделать? – удивилась миссис Паркер.

– Ну как что? Поговорить, дорогая моя, как женщина, и как мать, и как соседка, и добрая знакомая. Немножко его урезонить.

– Как же я могу его урезонить, если вы не можете?

Такая перспектива ничуть не привлекала Эми Паркер. Она раскраснелась в этой клетушке и разгорячилась.

– Я даже не понимаю, – сказала она.

– А, – отмахнулась миссис О’Дауд. – Я всего-навсего жена, да и то липовая. Хорошая знакомая – это другое дело, он постесняется заехать вам кулаком в лицо или садануть ногой в живот, чтоб вас от боли корчило. Вы просто поговорите с ним разумненько, вы такая славная, и он сразу усовестится и горькими слезами заплачет, вот увидите.

– Где он? – спросила миссис Паркер.

– Там, на задней веранде сидит с ружьем и с пузырьком ади-колона, потому как больше ничего в доме не осталось. Но ружье только для виду, миссис Паркер, вы уж мне поверьте, я его повадки знаю.

– По-моему, – сказала миссис Паркер, которой все это сильно не нравилось, – по-моему, лучше, чтоб этот ади-колон сделал свое дело, если бутылки кончились, как вы говорите. Тогда он заснет. Сдается мне, это лучший выход.

– Ха, – усмехнулась миссис О’Дауд, – когда дело касается моего поганца, никаких выходов не бывает. Если приспичит, он и в город потопает на своих на двоих. Нет, миссис Паркер, тут надо только на совесть его нажимать. Вы же не бросите в беде старую подругу.

Все это время в доме стояла полная тишина. Даже не верилось, что в нем происходит ссора, и довольно бурная. Стены клетушки были из простого горбыля, который оклеили газетами, а мухи доделали остальное. Эми Паркер никогда особенно не обращала внимания на то, что печатали в газетах, но сейчас начала медленно, слово за словом, читать про жизнь какого-то скотовода, которого насмерть забодал его собственный бык.

Затем послышались шаги. Чьи-то сапоги зашаркали по доскам пола. У О’Дауда, вспомнила она, огромные ноги.

– Ш-ш! – прошипела его жена, приставив ко рту руку с широким обручальным кольцом, которое она носила для приличия. – Вот он. Встать изволил. Еще неизвестно, к худу это или к добру. Иной раз я думаю: лучше б он так и сидел на месте.

Сапоги не имели другого намерения, кроме как двигаться. Они шли. Они топали по доскам, и некоторые доски протестовали. Дом стонал. Тело мужчины, притом грузного, расталкивало комнаты, по которым оно проходило.

– Кажется, нам самим надо давать ходу, – сказала миссис О’Дауд. – Бежим, дорогая. Сюда.

И Эми Паркер ощутила шершавость ее руки.

– Ежели он дошел до точки, – сказала миссис О’Дауд, – то лучше иметь несколько выходов, я по прошлому разу запомнила, раз и навсегда.

Они вихрем пронеслись через кухню, сквозь запахи застывшего жира и золы и очутились в маленьком коридорчике, совершенно ненадежном как убежище, но с несколькими дверями. Настала такая тишина, что было слышно, как они прислушивались. Миссис О’Дауд стояла, оттопырив пальцем правое ухо.

И вдруг он ворвался в дверь, которая, очевидно, была из картона, как, впрочем, и весь дом. Дверь хлопнула, О’Дауд был страшен. На губах у него пузырилась слюна, из носа торчали черные волосы.

– А! – взревел он. – Вас уже двое!

– Удивительно даже, – сказала его жена, – что у тебя в глазах не троится.

– Еще чего, – рявкнул О’Дауд, – хватит, что и две бабы тут мельтешатся!

Он твердо стоял на ногах, держа в руках какое-то уродливое подобие ружья, – Эми Паркер оставалось только надеяться, что оно не выстрелит.

– Мистер О’Дауд, – проговорила она, – вы меня не узнаете?

– Да, – подхватила его жена, – это же наш старый друг миссис Паркер. Приехала нас навестить в память прежних времен.

– В задницу! – высказался О’Дауд. – Как замельтешатся две бабы, так хоть в гроб ложись.

– Очень мило ты разговариваешь с дамой! – возмутилась миссис О’Дауд.

– А я не милый, – отрезал муж.

И глаза его посуровели, будто эта истина требовала пристального и долгого изучения. Будто это был красивый камешек, который хочется рассмотреть получше.

И вдруг он поднял ружье и выстрелил.

– Господи спаси! – пронзительно завизжала его жена, придерживая пряди волос, упавшие на уши. – До чего ж мы дошли в своем собственном доме, а еще христианами называемся!

– В вас не попало? – спросила Эми Паркер, почувствовавшая при выстреле ветерок.

– Может, куда и попало, откуда я знаю, – прокричала миссис О’Дауд. – Напугалась я, вот что! Скотина черная! Сатана! Ты еще нас поубиваешь!

– А чего ж, по-твоему, я хочу? Бабье проклятое!

И он опять поднял ружье.

– Живо, – сказала миссис О’Дауд, – бежим, миссис Паркер!

И в коричневатой полутьме тесного коридорчика, в кремневом запахе ружья и разогревшейся смазки заметались, закружились и забились о стены две женщины, не зная, в какую дверь бежать. В суматохе Эми Паркер не уследила за подругой и очутилась в парадной комнате, захлопнув жиденькую дверь и надеясь только на чудо. Она не знала, куда делась ее подруга, но та как-то вырвалась из этого вихря юбок и страха.

– Режьте меня, если я ее не прикончу! – взревел О’Дауд.

Он, должно быть, сломал ружье, колотя им в какую-то дверь, и так захлопал себя по карманам, будто старался потушить на себе огонь.

– Все! Конец! – рычал он. – Все равно она от меня не уйдет! Я ей, паскуде, шею сверну!

После того как с треском рухнула дверь и дом затрясся и снова вернулся в состояние неподвижности, все как бы вошло в новую стадию – не то мира, не то притаившегося буйства. Комнату, где замерла Эми Паркер, О’Дауды считали парадной и по этой причине никогда ею не пользовались; здесь душа человеческая проникалась опасением, что ей вовек не воспрянуть. Сморщенные розы на обоях залепили все спасительные щелочки, и в результате жизнь капитулировала, усеяв подоконник крылышками, усохшими оболочками и тоненькими бледными лапками. Незваную гостью, и без того окаменевшую, удостоили приема и мумии покрупнее – диван, из которого лез конский волос, и на полке над очагом длинная кошка, набитое О’Даудом чучело бывшей любимицы его супруги.

С трудом отвернувшись от грустной кошки, Эми Паркер глянула в мутное окно и увидела свою соседку, которая, вытянувшись, как кошка, кралась за угол сарайчика, и уши ее, казалось, плотно прижались к голове, и в остекленевших глазах мелькала отчаянная надежда на спасение. Женщине, наблюдавшей это, хотелось крикнуть подруге, что теперь ей нечего бояться ружья, но она никак не могла открыть окно, а стук костяшками пальцев о стекло был так страшен в этой мертвенной комнате, что словно по воле злого рока все попытки привлечь внимание не удались. И миссис О’Дауд все так же вытягивала шею и прижимала уши, ожидая, что вот-вот появится смерть, а с какой стороны – она не могла угадать, сколько бы ни терзала свой мозг.

Пока Эми Паркер старалась вырваться из страшных тисков этой комнаты, своего убежища, из-за угла дома показался О’Дауд, держа в руке топор, словно флажок на палке.

Значит, конец, а миссис Паркер не смогла даже крикнуть сквозь оконное стекло.

Она видела, как задвигался хрящик на горле у миссис О’Дауд, как она еще крепче вжалась в стену сарая. А потом помчалась за угол дома. О’Дауд бросился вслед, держа свой флаг.

И тогда Эми Паркер стряхнула оцепенение. Она рванулась в дверь, она побежала, не потому, что была храброй, а потому, что нить ее жизни была на той же катушке, что разматывал О’Дауд вокруг дома. Эми Паркер сбежала вниз по разболтанным ступенькам, задев зашелестевшее деревцо фуксии. И тоже побежала вокруг дома, который стал в этом круговращении единственной опорой существования; без него они погибли бы.

И все трое бежали и бежали, иногда, впрочем, спотыкаясь из-за помутнения в голове, либо скользких хвойных игл на одной стороне дома, камней и рытвин на другой, или некстати разболевшихся мозолей. Но опять бежали дальше. Это был бег отчаяния. Мимо, в дверях и окнах, мелькали частички дома, коробочки, где они влачили свою затхлую жизнь, – вон лежат куски хлеба, которые утром накромсала женщина, а там брюки, которые стащил с себя мужчина да так и оставил черным витком валяться на полу. Все это мельком ухватывал глаз. И распластанную кошку на покрытой лаком полочке над очагом. Ее звали Тиб, задыхаясь, припомнила Эми Паркер.

Куда мы бежим, пронеслось у нее в голове. Поймать смерть оказалось делом страшно трудным. Спина О’Дауда колыхалась впереди. Порой Эми Паркер думала: что будет, если она его догонит? Но спина О’Дауда, вильнув, скрывалась за очередным углом дома. Каждый раз.

Были мгновенья, когда она могла поклясться, что сквозь тугой воздух слышала, как он отрубает жене голову топором. Она узнавала этот глухой стук и где-то когда-то уже видела голову на белом обрубке шеи, с последним выдохом прошептавшую в пыль слова прощения. Нам надо что-то сделать с трупом, мелькнула у нее мысль, пока не пришел констебль.

Но сама тем временем все бежала и бежала, в туче пыли, что подняли несколько всполохнувшихся кур, как бы предвидевших обезглавливание. Куры вытянули длинные тощие шеи. Они включились в общее движение. И свинья тоже. Та самая рыжая свинья тоже за кем-то гналась в этой гонке, и соски ее бились о ребра; она мчалась галопом, хрюкая и выпуская газы, обуреваемая весельем или страхом – не разберешь. Куры вскоре прыснули в стороны, но свинья все бежала из приверженности к человеку.

Круг за кругом обегал человек, пока не осталась далеко позади та черта, после которой начинались мучения. Иногда он вращал глазами, иногда в глубине его остановившихся зрачков мелькали грустные приметы неподвижного, безмятежного и утраченного мира. И так же Эми Паркер, почти погибая, видела, как муж и двое детей сидят за кухонным столом и пьют чай из белых кружек и желтые крошки вторничного пирога сыплются им на подбородки. Ей хотелось плакать навзрыд. В сущности, она уже расплакалась, только не из жалости к подруге, а к самой себе.

Миссис Паркер, оглянувшись, увидела, что миссис О’Дауд, напрягая последние силы, ухитрилась ее догнать. Лицо ее было серым, расплывчатым пятном, различались только глаза и рот.

– Что ж нам делать? – также задыхаясь, спросила миссис Паркер.

Ибо они по-прежнему бежали вокруг дома, то ли впереди, то ли по пятам О’Дауда.

– Богу молиться, – с присвистом выдохнула миссис О’Дауд.

И обе женщины принялись молиться, каждая на свой манер; они как бы возобновляли старое знакомство, прерванное ими много лет назад, и даже намекали, что они позабыты. Они бежали и молились.

И вдруг на углу возле большого чана они чуть не столкнулись с О’Даудом, которого осенила блестящая мысль бежать в обратную сторону. Он был взмокший, черный и держал в руке топорик.

– Ага! – закричала его жена. – Вот и ты наконец. Не знаю, что ты хочешь со мной сделать, но я готова. Уж я-то тебе никогда ни в чем не отказывала. Вот она, я.

Все ее тело, до последней частицы, до кончиков всклокоченных волос, застыло в неподвижности. Из-за выреза кофты на грудь вывалились образки, которые она носила от всяких напастей.

– Спаси меня, боже, – проговорила она. – Я была не плохая и не хорошая, руби быстрей, и пусть нас рассудит бог.

И тут О’Дауд, ставший еще огромнее, с неукротимым огнем внутри, который разжег алкоголь, начал дрожать, и флаг поник у него в руке.

– Ох, – заплакал он, – это дьявол в меня вселился. И ади-колон.

Он плакал и возмущался, пока губы его, утоньшившиеся от солнца и беготни, не разбухли опять.

– Такая у меня натура, что ж поделать, – плакал он. – Переменчивый я очень. И ведь, по правде, не такой уж я плохой, хоть, может, и не особенно хороший. Самый что ни на есть средний я человек. Разве вот вино меня одолеет, тогда я сам не свой бываю, это верно, только я все равно худого не сделаю, вот уж чего нет, так нет.

– Ну, теперь мы поняли, – сказала жена. Она где стояла, там и села, прямо в реденькие пучки желтой травы, в сухие листья, в пыль. – Наконец-то все так хорошо объяснилось, и мы еще не успели помереть. Это самое главное. Очень любезно с твоей стороны, дружок, что ты растолковал, как обстоит дело.

– Да, – сказал он, вытирая нос, с которым не было никакого сладу, – и теперь уже все прошло. А я пойду вздремну, миссис Паркер, если не возражаете. Это для меня сейчас самое лучшее. А то я что-то не в себе.

Миссис О’Дауд сидела и выдергивала травинки, а ее приятельница возвышалась над ней, как памятник. О’Дауд бережно понес свое тело по двору, ступая так, чтобы не потревожить улегшиеся страсти, и свое маленькое орудие держал, словно клочок бумажки, который он сейчас скомкает за ненадобностью и швырнет в сторону. Входя в дом, он стукнулся лбом о притолоку и вскрикнул, потому что уж этого он не заслужил.

Миссис О’Дауд стала напевать, не открывая рта. Она выщипывала травинки. Она издавала горлом звуки, будто пытаясь играть на гребенке. И волосы свисали ей на лицо.

– Вы от него уйдете? – спросила миссис Паркер. Но миссис О’Дауд напевала с закрытым ртом.

– Я бы ни от кого не стала терпеть такие фокусы, даже от мужа, – сказала миссис Паркер, переступая онемевшими ногами.

– Так ведь он мне нравится, – сказала миссис О’Дауд, отшвырнув увядшую траву. – Мы с ним – два сапога пара.

И она стала подниматься на ноги, – они уже начали отвердевать после того, как стекли наземь в расплавленном состоянии.

– О-ох! – произнесла она. – Но все равно, я, наверно, укокошила б его, если б топорик был у меня в руке и не он за нами, а мы за ним гонялись бы вокруг дома.

Но Эми Паркер уже пошла высвобождать колесо двуколки, у которой стояла в оглоблях и созерцала все происходящее старая лошаденка, а миссис О’Дауд повернулась и, подбирая волосы, направилась к дому, очевидно находясь в том длительном трансе, какой иной раз продолжается всю жизнь.

– Ах да, миссис Паркер, – окликнула она, высунув из окна голову, – я совсем забыла. Сыру вкусный кусочек не хотите? Я сама сделала, он уже дозрел, и такой вкусный!

Но Эми Паркер помотала головой, а старая лошадь тронулась с места. И они поехали. Сквозь деревья, застывшие в трансе, сквозь все то, что едва не случилось.

Глава одиннадцатая

Стэн Паркер часто не узнавал свою жену. Иногда он видел ее как будто в первый раз. Он смотрел на нее и прикасался к ней. Эта опять какая-то другая, думал он, словно женщин было несколько. И конечно, ее облик каждый раз совпадал с той его мечтой, которая со дна души всплывала на поверхность. Иногда его жена бывала прекрасна.

Порой они глядели друг на друга в наступившем молчании, и жена терялась, она терялась в догадках, чем же она могла себя выдать. Но он признавал ее право на тайны и уважал их, а она его тайн не умела ни уважать, ни признавать. Думая о них, она мрачнела, озлоблялась, посудную тряпку выкручивала с остервенением, швырком накидывала на крючок и отряхивала мокрые руки. В такие минуты он тоже видел ее как бы впервые и поражался, какая же она угрюмая и некрасивая, и еще этот серый налет на огрубевшем лице, лоснившемся от усердной работы. Да, она уродливая и сердитая, и ему не хотелось прикасаться к ее неприятной коже.

Но вечерами, когда дети были накормлены, подойники ошпарены кипятком и тарелки поставлены на полку, они шли побродить по огороду, и тогда она опять становилась самой собою. Он любил иногда выйти на тропку и, как бы случайно догнав ее, замедлял шаг или неловко обнимал одной рукой ее плечи и шел рядом, тоже неловко поначалу, пока от ее тепла и податливости не возникала прежняя близость.

Так они бродили по разросшемуся летнему огороду до самой темноты, а растения подымали с земли головки и цикады трещали во всю мочь.

– Ох, – восклицала она, – опять эта пакость!

И, отстранившись от него, наклонялась, чтобы вырвать какой-то сорняк или растение, которое они называли «Вечный жид». Она и сама не верила, что от этого будет толк; она просто выполняла некий ритуал и, разогнувшись, отбрасывала в сторону выдернутый бледный стебель, мгновенно о нем забывая.

Так они бродили по темнеющему огороду.

– Завтра, – сказал он однажды, – хочет заехать Пибоди, посмотреть телочку от Нэнси. Наверно, купит.

– Как, эту бедную телочку? – воскликнула она. – Я не хочу продавать Нэнсиного теленка.

– У нас их и так много.

– Бедняжка Молл, – сказала жена, – она будет переживать.

И мимоходом сорвала острый листик олеандра. Она возражала, только чтобы не молчать, ибо в душе знала, что все и всегда будет сделано, как он задумал. Она отбросила острый листик прочь.

– Она будет переживать, – повторила Эми Паркер. – Тельма сегодня перед сном плакала. Она загнала занозу под ноготь. Я занозу вытащила, но она переволновалась.

Она подумала о своей бледненькой девочке, которая уже спала сейчас в наплывающих сумерках и которой она ничем не могла помочь, кроме как вытащить занозу.

– Дай ей бог, чтоб она не знала ничего худшего, чем занозы, – сказал он.

Он тоже сказал это, чтобы не молчать. Им было достаточно того, что они рядом, но смутное чувство вины заставляло их разговаривать с помощью особого кода, чтобы не выдать свое благополучие. Ее лицо, пористое, цвета сливок, впитывало в себя остатки меркнущего света. У него было лицо длиннее, острее, оно, как топор, прорезало темноту. Сейчас они глядели друг на друга, глаза в глаза, как бы растворяясь в таинственности этих минут. Но они заставили себя разговаривать. Они говорили о своей болезненной дочке, о Тельме, у которой обнаружилась астма, потом он опять перевел разговор на коров, заметив, что телка от Нэнси напоминает ему молодую корову, которую он видел когда-то, – она принесла бычка о двух головах.

Эми Паркер негодующе хмыкнула – она боялась спугнуть дремотный покой этих минут, когда цветы тают в темноте и муж рядом.

– У тебя все коровы на уме, – сказала она. – А детьми ты когда-нибудь займешься?

– А что от меня требуется? – засмеялся он.

Но лицо его сразу потемнело – опять в нем шевельнулось подозрение, что это она отдалила от него детей, хотя породили они их вместе. И все-таки сейчас, когда огород заволакивала темнота, а дети погрузились в свои сны, это было не так уж важно.

Она придвинулась ближе, почувствовав в нем какую-то мысль, которая могла быть ей неприятна.

Темнота двигалась вместе с ними. Мягко оглаживала их темная масса кустарника, головки цветов шелковисто терлись о ноги и щеки. Он должен был, по справедливости, покориться силе, которой наделила ее мягкая тьма. Но сегодня он не покорился. С таким же успехом они могли идти в жестком свете дня.

Тогда она сказала с укором:

– Я пойду в дом, Стэн. Нельзя разгуливать всю ночь, как лунатики. У меня еще много дел.

И он не удерживал ее.

В доме она принялась разматывать пряжу, из которой собиралась вязать теплые вещи на зиму; пасмы она натянула на спинки двух стульев, – такой роскоши, чтобы кто-то держал для нее пряжу, надев на руки, она сроду не знала. И, наматывая клубок, она вспомнила минуты под тутовым деревом и ни о чем другом уже не думала. Эми тогда собирала тутовые ягоды и вся перемазалась соком. Она работала, а вокруг колыхались большие глянцевитые листья. И все дерево то и дело распахивалось и закрывалось, шла беспрерывная игра листьев и неба, света и тени, испещрявшая ее пятнами, как и тутовый сок. Потом подошел муж, и они стояли рядом в зеленом сверкающем шатре, о чем-то болтали, беспричинно смеялись и клали ягоды в рот. И вдруг она поцеловала его в удивленные губы с таким неистовством, что и сейчас помнила, как стукнулись их зубы, раздавливая наливную зрелость тутовых ягод. А он засмеялся, и вид у него был почти потрясенный: целоваться среди бела дня – это не дело. И она молча опять стала собирать ягоды, стыдясь своей женской зрелости и лиловых рук.

Женщина в кухне быстро, почти яростно сматывала шерсть, поглядывая через плечо, не идет ли муж. Но он не шел. Как безжизненны стали потом листья! Некоторые ягоды были тронуты червем, но это ничего, проварятся. Еще какое-то время муж помогал ей собирать. Тело у него было поджарое – результат многих лет тяжелой работы на солнцепеке. Обирая шелковицу, она чувствовала рядом его лицо. Кожа у него такая, как бывает у рыжеватых, но он не рыжеватый, даже непонятно, какого цвета у него волосы. Мускулы, развившиеся от работы, стали выпячиваться слишком заметно, порой даже как-то нелепо. Так они вместе собирали ягоды, а немного погодя он ушел.

У женщины, мотавшей шерсть, все ее мысли отражались сейчас на лице, оно как будто даже немного осунулось, но ведь время было уже позднее для той жизни, какую они вели. Иногда нитка попадала в трещинки на ее загрубевших пальцах. Никакой тайны в ней уже не было. Она ходила вокруг двух стульев, скинув для удобства башмаки и шлепая ступнями, и ощущала, как грузны ее груди под затрапезной кофтой. От жалости к себе, от утомления она вообразила, что муж ее чуждается, а он, должно быть, просто ждал грозу. И скоро гроза разразится и принесет облегчение телу. Но женщина этого не знала. Ее все так же угнетала жаркая ночь, и насекомые, набившиеся под фарфоровый абажур лампы, и глаза ее мужа, хорошо еще, если добрые, а не холодные, но всегда для нее закрытые. Если б можно было взять его голову в руки и заглянуть внутрь, в череп, где идет какая-то тайная жизнь, тогда на душе у нее стало бы спокойнее, какой бы ни была эта жизнь. Но нет ее, такой возможности, и женщина так крутанула пряжу, что нитка оборвалась.

Спать лягу, подумала она.

И легла, после того как выпила стакан тепловатой воды и уняла воркотню в желудке, поднявшуюся от расстройства чувств. Она пошла в спальню в одних чулках, оставив на спинках стульев наполовину смотанную пряжу серого цвета. У нее впереди еще все дни ее жизни, чтобы размотать эту пряжу.

Все, что происходило в доме, чувствовал муж, тихо сидя снаружи в темноте, как бы растворяясь в ней, и это было приятно. Он следил за приближением грозы. Если полыхнет молния, в ту же секунду свершится нечто небывалое и важное. Но пока было непохоже, что слабенькие быстрые зарницы, игравшие над вершинами гор, сольются вместе, накопляя величайшую силу. Чувствовалась ленивая медлительность в этой теплой тьме. И человек ждал, неторопливо проводя ладонями по своему расслабленному телу, из которого сила его не сотворила ничего значительного. Его охватило беспокойство, он заерзал на ягодицах. Сила его была немощна. Он не мог собрать себя в одно целое. Он мерцал, как вспышки зарниц над горами. Ему было бы легче отделаться от смутного беспокойства, если б он пошел к жене, коснулся ее и заснул. Но он не пошел.

Даже она, его жена, таинственно мерцала в его сознании среди тьмы. Он вспомнил то утро под тутовым деревом, когда он увидел, что она собирает ягоды, и так вдруг обрадовался ее доброму, родному лицу, что забыл, зачем и куда он шел, и несколько минут собирал ягоды вместе с ней. Их руки, скользя меж листьев, то и дело соприкасались, и вряд ли случайно, в этом была простота истинной любви, и от этого было хорошо. А листья распахивались и смыкались. Пока он и жена не очутились так близко друг к другу, что он с изумлением смотрел на ее как бы опаленную красоту, а она прижалась ртом к его рту, и как будто невидимые крючки внезапно сцепили их друг с другом. Но желание обхватить эту незнакомую женщину, которая в то же время была его женой, быстро иссякло. Ее женская сила растаяла в блеске дня. Кожа прикасалась к коже, как бумага к бумаге. Жена тоже почувствовала это. Она опять стала собирать ягоды. А он собрал для виду еще две-три горсти и недоуменно пошел по тропке дальше.

Но чем дольше сидел Стэн Паркер в мерцающей темноте, поджидая бурю, тем более блеклым и незначительным становился образ жены. Плоское небо прорезала огромная ветвистая голубая молния. Первый барабанный удар грома раскатами встряхнул тишину. Плотный, застоявшийся воздух пришел в движение.

Человек глубоко втягивал в себя воздух, словно до сих пор что-то мешало ему свободно дышать. Он трепетал и вздрагивал вместе с листвой, даже с деревянными стенами дома, к которым было обращено его лицо. Гроза пришла. Она пригнула деревья. Крупные плоские капли дождя зашлепали по листьям, по твердой земле. Скоро земля стала поблескивать каждый раз, когда молния полосовала небо. И в этом истерзанном мраке, в исхлестанных, перекрученных деревьях было исступленное торжество.

Человек, который наблюдал бурю и сидел, казалось, в самом ее центре, сначала ликовал. Кожа человека впитывала дождь, как его собственные пересохшие поля. Он скрестил на груди мокрые руки, даже своей позой выражая удовлетворенность. Он был силен и крепок, муж, отец и владелец стада коров. Он сидел, ощупывая мускулы на руках, он еще в жару снял рубашку и был в нижней безрукавке. Но буря нарастала, и какая-то неуверенность появилась в его теле, и он почувствовал себя приниженным. Молния, которая могла расколоть базальт, кажется, обладала силой раскалывать души. И очевидно, эти желтые вспышки что-то в этом роде и сделали: плоть слетела с его костей и свет сверкал где-то в глубине его черепа.

Дождь барабанил и стекал струйками по телу человека, сидевшего на краешке веранды. В этом неожиданном унижении слабость и покорность стали его преимуществом. Он ступил под навес веранды, смиренно держась за деревянный столб, поставленный его руками несколько лет назад, и сейчас, поздней ночью, он был благодарен этому простому дереву за то, что оно есть. А дождь поливал его поля, и развилистые молнии вонзались в гребень его леса. Мрак был полон трепета. В человеке, покорно застывшем на месте, воскресла бы любовь к кому-то, к чему-то, если б он смог выбраться из этих деревьев, из этого мятущегося мрака. Но он не мог и в смятении начал молиться богу, ни о чем его не прося, почти без слов,просто чтоб не быть одному. Пока не начал узнавать в этой тьме каждый уголок, словно стоял ясный день, и не ощутил, что любит этот проступающий мир до последней мокрой травинки.

Вскоре в шум дождя вкралась какая-то мягкость, очевидно, гроза стихала. И легче стали различаться звуки. Дробно стучали капли о железную крышу, в последних порывах холодного ветра лист терся о лист.

Гроза порядком измотала Стэна Паркера, который все еще стоял на веранде, держась за столб. Волосы его прилипли к коже, он обессилел, но был переполнен восторгом от справедливости окружающего мира. Улыбаясь смелости, с какой он вынес это заключение, Стэн Паркер, ощупью пробираясь среди мебели, прошел в вязкую, сонную темноту дома, где жили другие существа. Все, кроме него самого, было расплывчато в этом смутном мире сонных вздохов и тиканья. Все с той же улыбкой он стянул с себя одежду, и сон поглотил его одним глотком.

Наутро все быстро сбросили с себя простыни, словно их нетерпеливо ждала жизнь. Лето сияло свежей глазурью. И нынче утром должен был прийти Осси Пибоди насчет телки от Нэнси.

– Бедняжечка, – опять сказала Эми Паркер попозже, когда она развесила тряпки, которыми обтирала коровьи соски. – Стэн, этот Осси Пибоди, – сказала она, – говорят, он скряга, так что гляди в оба.

– Осси купит за нашу цену, – сказал он, – либо мы телку оставим себе.

– Сейчас-то ты правильно говоришь, – сказала жена. – Но уж очень ты уступчивый. Что ж, посмотрим.

Стэн ничего не ответил – все это сущие пустяки, а на душе у него было легко. Он затянул ремень потуже и вышел.

Влажные ветерки приводили в порядок деревья, мягко распушив их зелень. Пестрые и блестящие куры разбрелись по всему двору. Бочком подошла сивая собака, ее нос цвета тутовых ягод влажно блестел в утреннем солнце.

– Ой! Рэй! Я маме скажу! – закричала Тельма.

Потому что Рэй мазнул ее по лицу рыжей грязью. Он ее запачкал. По худенькому личику Тельмы было видно, что это свыше ее сил. Она отпрянула в сторону. А Рэй, решив воздать ей полной мерой, запустил в нее комком мокрой рыжей земли, который шмякнулся о ее передник.

Тельма завизжала.

– Ну, началось, – сквозь зубы проворчал Стэн Паркер. Надо, значит, остановиться и войти в роль отца. Он дал мальчику подзатыльник, ощутив под ладонью ежик его волос. Нынче утром он мог бы поговорить с детьми, но мальчишка, почувствовав это, застеснялся и убежал разорять муравейник.

– Ничего, Тель, – промямлил отец губами, расползавшимися от довольства. – Это отстирается.

– Терпеть его не могу! – визжала Тельма. – Так бы и наподдала ему ногой в живот, только он вечно удирает.

Она побежала в прачечную, умылась и стала смотреться в стекло окошка, облизывая губы и поджимая их то так, то этак, пока совсем не ошалела от своего отражения.

Стэн Паркер направился к скотному двору, куда сейчас придет его сосед и приятель, и они провернут это маленькое дельце. Ради собственного удовольствия он пошел кружным путем, по стерне, торчавшей на месте овса, который они со стариком немцем уже убрали. Ветер ластился к деревьям. Ветки колыхались и кланялись ему. Ветер воодушевлял Стэна Паркера. Ему смутно вспомнился тот мотив, что он, бывало, насвистывал, когда еще мальчишкой трусил на лошади вслед за коровьим стадом, пригнувшись к луке седла. Неужели он так и остался тем посвистывающим пареньком? – вдруг подумал Стэн.

Мысль была негреющая – ему даже стало зябко на жестком ветру, – но, быть может, так оно и есть. Он шагал дальше. От лужи в низине взлетел журавль и поплыл по утренней голубизне.

И тут Стэн Паркер увидел, что его сосед Осси Пибоди открывает боковую калитку, наклонясь с косматого гнедого мерина, на котором всегда ездил верхом. Сосед без труда справился со сложным процессом открывания калитки и в то же время рыскал глазами вокруг – нет ли чего такого, чему можно позавидовать. Много лет Осси Пибоди втайне страдал длительными приступами зависти к Стэну Паркеру. Сейчас он заметил Стэна, шагавшего по своей земле, и оба отвели глаза в сторону. Слишком давно они были знакомы, и потому каждому само собой было ясно, что другой его узнал. Они же все равно встретятся и поговорят или будут выдавливать, цедить слова, перемежая их хмыканьем, и молчанием, и взглядами, и воспоминаниями обо всем том, что случилось с каждым из них за все эти годы.

Осси Пибоди, длинноносый, вечно в каких-то рубцах и ссадинах, был примерно одних лет со Стэном, но телом посуше. Природное его благодушие как-то померкло после того, как он съездил с добровольцами в Уллуну на наводнение. Он стал нелюдимым. Он до сих пор жил в доме у отца и матери с молодой женой, бесцветной женщиной, которая только и умела, что рожать детей. Осси Пибоди не любил своих детей. Он мало кого любил. Родителей он уважал. А любил он только хороших коров. Где-то в затверделой его душе шевелилось нечто вроде теплого чувства к соседу Стэну Паркеру, но и тут примешивалась зависть и озлобление. И оттого, что ему хотелось завести со Стэном беседу, он его избегал. Он пришпоривал косматого терпеливого мерина и выбирал другую дорогу, понимая, что по нем скучать не будут, и еще больше от этого озлоблялся.

Сейчас двое мужчин приближались друг к другу на паркеровском скотном дворе, где была назначена встреча. Поначалу они шли, делая вид, что не замечают друг друга.

– Здорово, Стэн!

– Здорово, Осси!

Будто встреча была неожиданной.

Осси спрыгнул с лошади и стоял, расставив ноги в старых гамашах со штрипками, чувствуя себя коротышкой рядом со Стэном.

– Ну, где там твоя колченогая резвуха? – спросил Осси.

Стэн Паркер ответил улыбкой, но довольно сдержанной, словно решив, что еще не время выпускать своего голубя.

– Как дела-то, Осси? – спросил Стэн Паркер.

Но Осси Пибоди только шмыгнул носом; он как будто что-то в себе таил, этот нос, такой длинный и пунцовый от солнца.

– Овес хорошо уродился, Стэн? – спросил Осси.

– Ничего, – ответил Стэн Паркер.

Он был в хорошем настроении. Он был даже рад встрече с этим хмурым человеком, своим соседом, у которого постепенно усыхало тело, а нос становился все длиннее. У Стэна часто мелькала мысль – хорошо бы рассказать Осси о том-то и о том-то, но Осси не было, и Стэн забывал о нем.

– Дождик был что надо, – сказал он.

– Да уж, – хмыкнул Осси. – Но и денек что надо.

Он глядел на Стэна, подозревая, что тот ведет какую-то игру. Ибо Осси Пибоди уже не терпелось увидеть эту телочку, о немыслимой красоте которой он мог только догадываться. Она ведь принадлежала Стэну. А ему хотелось, чтоб она перешла в его собственность. Осси Пибоди глядел на соседа, и недоумевал, и злился, и, наверно, думал, что Стэн – парень умный, но мудреный и, видно, себе на уме, вечно крутит вокруг да около. И Осси даже сплюнул.

А Стэн Паркер был просто в хорошем настроении.

– Хочется посмотреть телку, а? Ладно, Осси, – сказал Стэн.

Он потянулся, словно со сна, да так, что хрустнули кости, и это привело в еще большее раздражение его соседа, который похлестывал по земле своим длинным, безобразным черным кнутом. Осси Пибоди держался натянуто, но Стэну Паркеру этот день принес покой и чувство уверенности, надежное и легкое, как журавлиные крылья. Раз-другой он вспомнил грозу, заставившую его признаться в своей слабости; сейчас он мог бы опровергнуть это, да не стал, – не было никакой нужды.

Он вдруг пошел со двора, где они стояли, в другой двор, поменьше, с развесистым перечным деревом, и распахнул серую калитку. На этом месте ритуала Осси Пибоди уже сам не знал, как он относится к Стэну Паркеру, к его уверенной походке и его благоустроенным дворам. Осси, в длинном зеленом балахоне, надетом на случай перемены погоды, покусывал губы. Его бронзовая кожа отливала ярью.

Но тут появилась маленькая телочка. Блестящий нос ее обнюхивал жизнь, она шла на спичечных ножках, поводя кроткими глазами и бодая воздух шишечками, которые еще не стали рогами. Стэн Паркер издавал всевозможные подбадривающие звуки. Он шел позади, веером растопырив пальцы. Телочка шла вперед. Ее гладили ветви дерева. Но шла неохотно. Вся ее краса трепетала.

– Неплохая будет корова, – произнес Осси Пибоди ясным, металлическим, ничего не выдававшим голосом.

Телочка бросилась в крайний двор. Если б не волнение, ноги ее были бы резвы. Но они заблудились на этой земле. От страха она выпустила газы.

– Складная. Я хочу ее пощупать, – сказал Осси Пибоди.

Он засучил рукава. Он торопился. Ему не терпелось потрогать коровью плоть.

Мягко ступая, Стэн Паркер обошел вокруг телки. Сейчас самый воздух как бы стал медлительным, ясное утро дрогнуло и на мгновение остановилось. Пока он не взялся за веревку на ее блестящей шее.

– Смирная, – заметил Осси, осматривая телку.

Он начал тыкать и мять ее пальцами. Он ощупывал ее со злобной радостью, как будто это было единственное удовольствие, всколыхнувшее его застоялую жизнь.

А Стэн Паркер держал телочку. Вверху перекликались сороки и, играя, летели вниз комками взъерошенных перьев. Пахло навозом и недавним дождем. Стэн был бессилен против всего этого и того, что могло еще произойти, – он стоял, отвечая глуповатой улыбкой на каждое слово Осси.

– Да, Осси, это будет молочная коровка, по крестцу видать.

Большой и статный, он стоял и улыбался. Перед его глазами была вся та простая благодать, которую он ценил превыше всего. Ведь даже каждая ветвь перечного дерева свисала именно так, как надо, а не иначе. Чуточку стыдясь своего счастья, он опустил глаза на свои глыбы-сапоги.

– Одна титька, наверно, будет короче.

– Ничего, телок оттянет.

– Оно-то верно. А что как останется яловой?

– Продашь на убой.

– Э, нет, Стэн. Не хочу я зря время тратить.

И стал объяснять почему.

Только где ж ему было тягаться с окружавшими двор прямыми столбами этой изгороди, которые Стэн своими руками срубил, обтесал и вколотил в землю. Двор был на взгорке, и в просветах забора виднелось небо. Оно уже пылало. Стэн Паркер прикрыл глаза, мирясь с чепуховостью слов и растворяясь в порывисто накатывавших волнах убежденности и довольства. Его убежденность в этой благодати была незыблемой.

Осси Пибоди, сверля Стэна взглядом, думал: «А и чудной же ты малый, уж больно прост, а может, хитер?»

– Сколько просишь за эту скотинку? – быстро спросил он, понизив голос.

– Шесть, – сказал Стэн.

– Боже милосердный, шесть за такую фитюльку! Не пойдет, Стэн. Ищи кого-нибудь другого. Я человек бедный. У меня семья. Детей надо учить. И одевать. И лечить. Доктор только и знает, что счета шлет. А жена – сплошная немочь. От последних родов так и не оправилась. Доктор Пиллинджер говорил – у нее выпаденье матки. Такое уж мое счастье. Мне велят везти ее в Сидней к специалисту какому-то. Не знаю, конечно. Но только таких денег на корову у меня нет, Стэн.

Он умолк, глядя, как Стэн Паркер крутит кончик веревки, свисавшей с телячьей шеи.

Но Стэн не ответил. Ему хотелось остаться одному, хотелось вобрать в свою душу все великолепие этого дня. И он молча крутил кончик веревки.

– Три – это бы я еще осилил, – сказал Осси Пибоди. – Кой в чем придется себе отказать. Но все мы люди-человеки. И покурить хочется, и книжку полистать, Стэн. Ежели ты согласен, могу дать три.

Но тут сороки опять затеяли долгий, четкий и равнодушный стрекот, а необъятное небо простерлось еще шире. И Стэн Паркер разжал руки, державшие веревку. Он какой-то жалкий, этот Осси Пибоди.

– Ладно, Осси, – сказал он, – раз уж так, бери за три. Будет у тебя хорошая корова.

– Это я не сомневаюсь. У тебя племенной скот. Деньги у меня с собой. Давай пересчитаем.

Они пересчитали. Все три бумажки.

Стэн Паркер взял деньги, довольно-таки мятые, и положил в карман. Не столь уж важным представлялось ему это дело, как, впрочем, и большинство других дел. Те, кто его мало знал, могли подумать, что он не уверен в себе. Но нынче утром он был уверен, как никогда. Настолько, что надвинул шляпу на глаза, пряча от всех то, что он знал. Да и солнце уже слепило, как всегда в это время дня.

Потом жалкий Осси Пибоди влез на своего гнедого и погнал впереди себя телочку к боковой калитке, вытянувшись над лошадиной шеей и махая локтями, словно даже сейчас боялся ее упустить.

Когда они скрылись, Стэн Паркер вернулся к дому. Из окна, вытряхивая пыльную тряпку, смотрела на него жена.

– Ну, – сказала она, – заплатил он?

– Ага, – ответил он, – я получил, что хотел.

Но шляпа была надвинута на глаза.

– Правда? – сказала она. – Чудеса, да и только!

Она крепко поджала губы, чтобы не дать прорваться нежности.

– Он несчастливый, этот дурачина Осси Пибоди, – сказал Стэн. – Говорит, у его жены матка выпадает.

– Ох, – произнесла она, и пыльная тряпка повисла в воздухе. – Уж чего только не бывает!

И она отошла в комнату, хотя могла бы еще долго висеть на подоконнике и разглядывать мужа в свете солнца.

Глава двенадцатая

Лето клещами стиснуло эту землю и выжало из нее все соки. Листья на деревьях скребли друг друга, как наждачная бумага, а когда по желтым травам пробегал ветерок, бренчали сухие желтые стебли. На серой почве струпьями валялись высохшие семена, а возле прудов и ручейков, куда сходится скот, тыча носами в зеленую ряску, вся земля была испещрена ямками. И много всякой мертвечины попадалось в здешних местах – то серые скелеты деревьев, то старая, слабая корова, которая застряла в грязи, да так и не смогла выбраться, то дохлые ящерицы, валявшиеся брюшком кверху. Но людям было все нипочем, они только заслоняли от солнца ослабевшие глаза да утирали потные, соленые лица. Им было все нипочем на первых порах, пока еще стояло затишье. Позже, когда заполыхали пожары, когда неуемный огонь побежал по лощинам, и бросился на птичьи дворы, и врывался в окна так, что легкие занавески вспыхивали, как огненные крылья дьявола, – вот тогда люди очнулись и поняли, что не хотят умирать. Крики вырывались из горла у тех, кого настигало пламя. Они вспоминали свое детство и свои грехи и могли бы исправиться, даже стать святыми, только была бы им дарована такая возможность. Некоторые ее получали, но лишь ненадолго спасались от самих себя, а потом становились еще хуже, чем прежде.

Еще до пожаров Армстронг заказал Эми Паркер двух потрошеных уток, и однажды под вечер, убравшись в доме, она понесла их к нему в дом. В это время у Армстронга гостили несколько дам и господ из города, все люди состоятельные, если не сказать больше, как сообщила миссис О’Дауд. Это ради той барышни Мэдлин, думала Эми, в доме затевается большое веселье, так ей сказала миссис Фрисби, когда уток заказывала, а все потому, что эта Мэдлин больше не может держаться недотрогой с молодым Армстронгом и наконец берет его в мужья.

В тот вечер Эми Паркер, надев на руку плоскую корзинку с армстронговскими потрошеными утками, отправилась в путь сквозь иссохший от зноя мир. В свеженькой кофточке она выглядела очень мило, несмотря на красные руки, с которых она тщательно отскребла утиную кровь. Она шла, слегка запыхавшись, и пыталась представить себе, что там ее ждет, и что она скажет, и увидит ли Мэдлин. Вернее всего, что нет.

Поднявшись на холм, она раскраснелась и пошла медленнее; теперь она была довольно-таки полной, если не сказать толстой. Ноги ее и руки, пахнувшие младенческим запахом хорошего мыла, стали неуклюжими.

Наконец она подошла к армстронговским воротам, которые стоили кучу денег и доказывали это обилием железа и кирпича, да еще на обоих столбах из красного кирпича белым кремнем было выложено название. Имение Армстронга называлось «Глэстонбери» – оттого, что некий просвещенный джентльмен после нескольких рюмок сказал, что оно чем-то похоже на одно поместье в матушке Европе, и произнес это никому доселе не ведомое название. Мистер Армстронг был польщен. Он просмаковал его про себя, заглянул в справочник, и его имение стало называться «Глэстонбери».

Сейчас мистер Армстронг жил в полной праздности, но с кожи его так и не сошел цвет сырого мяса. Он уже давно снял свой фартук, и люди позабыли о прошлом. Лишь изредка в ком-то из тех, кто ел мясо за его столом, вспыхивала злость, гость надменно вскидывал голову над тарелкой и, покончив с хозяйским угощением, уходил прочь. Но большей частью гости просто ели. Или прохаживались по его лужайкам и беседовали о Европе. И заискивали перед его сыном, от которого пахло лавровишневой водой, и перед дочерьми, благоухавшими гарденией. У него бывал даже некий английский лорд, увивавшийся за одной из дочек, – как уверяла миссис О’Дауд. Так что мистер Армстронг пребывал в полном довольстве. Теперь у него был свой герб, и свой клуб, и множество прихлебателей, которые оказывали ему честь, позволяя тратить на них деньги.

Даже в подъездной аллее усадьбы Глэстонбери чувствовалось полное благоденствие. Оно сияло на зеркальных листьях лавров, мелькало в просветах деревьев, на лужайках, в беседке, где под утомляющими своей пышностью розами была забыта розданная колода карт. Прежде чем нырнуть в аллейку, предназначенную для слуг и торговцев, Эми Паркер не без смущения глянула на статую голой женщины возле главного входа в дом. Большинству местных жителей эта статуя внушала робость и какое-то уважительное чувство. Они на нее не смотрели – разве только мельком – и, на миг насладившись многообещающими ямочками на руках, воспринимали ее как внушительный символ того богатства, которое ее тут водрузило.

Но Эми Паркер бросило в жар; пропади она пропадом, эта статуя, думала женщина, поворачивая за угол дома к той двери, которая ее впустит. На этой стороне насадили рощицу гардений с чопорными листьями и воздушными цветами, и не сразу нашла бы Эми Паркер выход из ее полумрака, если б не заметила открытое окно и ее не охватил бы непреодолимый соблазн. Она замедлила шаг и без всяких угрызений совести стала продираться сквозь листву, чтобы заглянуть в это окно.

Оно светилось в полумраке – в комнате, куда она заглянула, горела большая лампа под опаловым абажуром и мигали от ветерка огоньки свечей в серебряном канделябре. Как видно, жара заставила устроить сквознячок, занавеси были отдернуты и открыта дверь, ведущая в глубь дома, к другим тайнам и другим огням. Эми Паркер разглядела в комнате несколько человек, – пожилые, солидные господа в черном и один помоложе и поразвязней. Всех скрывала тень, белели только манишки и поднятые сосредоточенные лица. Они были публикой. Это Мэдлин обратила их в изваяния. Она стояла там. И затмевала собою даже свет лампы.

Эми Паркер, пропахшая ароматом цветов, шагнула дальше в опьяняющую темноту, куда от дома тянулись ветки жасмина, с легкой дрожью гладившие лицо незваной гостьи. Отсюда она, незаметная, как ночной мотылек, могла наблюдать, но не слышать. Она и не хотела слышать. Ей стало бы жутко. Да она и ничего бы толком не расслышала из-за оглушающего стука сердца.

Вот Мэдлин подняла руку, и мужчины обвели эту руку глазами, будто то была не обыкновенная плоть, а нечто из ряда вон выходящее. Рука повелевала ими так же, как и губы, лепившие для них слова, которым они смеялись. Пожилые смеялись, идиотски раскачиваясь, будто от удара в живот. Но молодой человек, который оказался молодым Армстронгом, смеялся только потому, что это, как ему думалось, доставит тайное удовольствие Мэдлин, как если бы они были наедине и он держал ее в объятиях. Он старался обласкать ее своим смехом. Но Мэдлин почти не обращала внимания на тех, кто находился с нею, в этой комнате. Она говорила для одной себя. Или же поправляла жемчуга. Или оглядывала свои обнаженные плечи. И опускала глаза на ложбинку между грудей, прикрытую розой. Мэдлин была ледяной. И платье у нее было леденистое, оно словно срослось с ее великолепным телом и иным быть не могло. В эти минуты Эми Паркер совсем позабыла, что видела ее в других обстоятельствах и одетой по-другому.

Затем мистер Армстронг встал со своего места возле окна; тут, поближе к вечерней прохладе, он, должно быть, просматривал какие-то бумаги и письма до того, как стемнело. Его, как видно, ничуть не стесняли гости. Он платил за их присутствие и был достаточно богат, чтобы не церемониться с ними. Помахивая пачкой распечатанных писем, он прошел по своей комнате, будто она была пуста, налил в бокал вина, которое пили гости, и выпил, думая о чем-то своем. Но это как-то омрачило общее веселье от рассказа Мэдлин. Смех постепенно замер, сменившись хоть и искренними, но чуть-чуть язвительными улыбками. Гости заерзали, допили свои бокалы, а Мэдлин смотрела в свой бокал, на вино, которого ей не хотелось. Пока не подошел Армстронг и, не спрашивая, взял из ее пальцев бокал и поставил. Она явно предпочла бы швырнуть его на пол.

Потом они, эти фигуры в комнате, поодиночке стали то вставать, то садиться, и, как казалось, без всякой цели. Они никогда не смогли бы объединиться, ибо по природе своей были несоединимы. Они так и останутся хрупким металлом, который могло бы покорежить одно дуновение ненависти. И Эми Паркер почувствовала, что задержалась слишком долго. Легкий ветерок пробрался под гобелен, дорогую вещь, за которой мясник ездил в Европу, – дамы и господа на серебряных лошадях, и лес колышется, и лошади подрагивают на ветру. Вся комната заколебалась, как колыхающийся гобелен. Огоньки свечей стлались по воздуху, как огненные волосы, золотая фольга на винной бутылке мерцала в дрожащем свете. Мэдлин отошла и села на стул, который молодой Армстронг – говорили, будто она собирается за него замуж, – вдавливал в пол, чтобы он не сдвинулся с места. Не замечая ни его силы, ни преданности, она сидела на резном стуле, скрывая скуку за спицами веера. Пожилые господа, которых сегодня научили смеяться, преодолели досаду на поведение хозяина и держались поодаль, улыбаясь и ожидая какой-то разрядки.

Эми Паркер начала уставать от груза потрошеных уток и всего того, что она не могла понять в увиденной сцене. Она вздохнула и отошла от окна. Там все кончилось или пошло как-то по-другому. Она зашагала по темной рощице, где сейчас потянуло какой-то гнилью, перешибавшей запах ночных цветов, и подошла к входу для прислуги.

Дверь открылась, обдав ее запахом жарящейся говядины, разноголосым смехом и громкими сетованиями. Она робко вошла, ступая по чистому полу, растерявшись от яркого света и стыдясь даже лучших своих чулок.

– Я принесла уток на завтра, – произнесла она голосом, от которого ее дети вскинули бы на нее глаза.

– Как раз вовремя, – отозвалась миссис Фрисби, женщина, в общем, незлобивая.

И хлопнула дверцей плиты.

– А, чтоб тебя! – сказала она. – Проклятая плита. Чтоб они все сгинули со своими плитами! Осточертело мне все на свете! На будущей неделе пусть ищут себе другую. Я уезжаю на побережье.

– И будешь жить на ихнее «спасибо»? – спросила Уинни, поправляя зубчики наколки так, чтобы они казались еще острее.

– Да боже сохрани, – сказала миссис Фрисби. – Одна дама приглашает жить у нее только за удовольствие побыть в моем обществе. И завтрак в постели, ежели я не возражаю против хлебных крошек.

Все захохотали, и громче всех девушка с дубоватым лицом, сбивавшая яйца; она недавно приехала из Ирландии, и звали ее Кесси.

– Мы позабыли про миссис Паркер, – сказала миссис Фрисби, когда ей удалось унять смех. – Присядьте, милая, мы вам откроем один секрет.

Она достала из шкафа бутылку, шелестевшую золотой фольгой, точно такую, из какой пил мясник с гостями; подмигнув и для изящества отставив мизинец, она налила полный бокал.

– Оно постояло открытым, – сказала она, – и маленько выдохлось. Но вознесет вас, куда вы только захотите.

– Я еще никогда не пила вина, – сказала Эми Паркер.

У горничной Уинни лицо вытянулось и стало тоньше. Она вытащила из кармана замшевую шлифовку и принялась яростно тереть ею ногти.

– На прежнем моем месте, – сказала она, – у нас, девушек, вина бывало – хоть залейся. Гостей звали то и дело. Через день званые завтраки. Сам-то настоящий джентльмен был не то, что этот, только-только из печки.

– Тц-тц, – цокнула языком миссис Фрисби. – Он хорошо платит. И сам, бедняга, неплохой. – Она размякла от вина и паров жаркого, а грустные мысли о некоем пропавшем матросе улетучились вместе с отрыжкой. – Извините, – сказала она, заглядывая в кастрюлю. – От этих опивков мне не по себе. Выпьешь, а потом расплачивайся!

Молодая ирландка тряслась от смеха над миской с яйцами, которые она все взбивала и взбивала.

– Ты, девушка, осторожнее, а то пена пойдет через край.

К тому времени кухня наполнилась теплом и мерцающими отсветами. Эми Паркер потягивала вино из бокала, который она держала бережно, как цветок, и глядела в него, прислушиваясь к отзвукам жизни, что шла в другой части дома. Вино разливалось у нее по жилам, искрилось в голове, и сейчас она готова была вскочить и ринуться в завешенную сукном дверь и где-то там предстать перед Мэдлин.

– Красивая она, – сказала Эми Паркер.

– Кто? – спросила миссис Фрисби. – Эта колода из графства Корк?

Кесси хихикала и взбивала яйца, будто только эти два занятия и были ей доступны.

– Мэдлин, конечно, – спокойно сказала Эми Паркер. Губы ее нежно сложились бантиком, выговаривая это имя, которое она никогда еще не осмеливалась произнести вслух.

В наступившем молчании Уинни сунула в карман замшевую шлифовку и потуже обтянула передником свою плоскую грудь.

– Мэдлин очень красивая, – уже осмелев, повторила Эми Паркер.

– Ну, – сказала миссис Фрисби, погружая в суп половник, – мы в постели ее не видали.

– Это уж кто-то другой ее увидит, – засмеялась Уинни.

А Кесси хихикала в брызгах яичной пены.

Миссис Фрисби подняла половником густые клубы пара, сквозь которые просвечивало ее пророческое лицо, и суп, золотая жидкость с мелкими кусочками моркови, каскадом полился в тарелки.

– Кто-то другой. Если только это кому-то удастся. А кто этот кто-то?

Она разливала бульон, и в клубах пара ее серое лицо приняло трагическое выражение.

– Не очень-то прозрачный, будь он проклят, – мрачно сказала она. – Ну и плевать, и такой проглотят. И жиру многовато. Зато тарелки французские.

Но Эми Паркер все казалось великолепным.

– Мне б хотелось посидеть с ней рядом, – сказала она, – вот под той занавеской в комнате, с лошадьми которая… Посидеть бы с ней рядышком. Я б ей рассказала про мой сон, если б его припомнила. Много есть про что рассказать, а я не умею. Когда мы поженились, я посадила розу, но мы про нее никогда не говорили. А роза такая красивая, лучше нету. Понимаете, я много чего знаю. А рассказать не могу. Между нами говоря, миссис Фрисби, у мужа почтмейстерши такая же беда. Он что-то знает, только молчит.

– Господи, помилуй! – воскликнула миссис Фрисби. – Вам пора домой, миссис Паркер.

– Надо же, от одного бокала, – сухо, будто вдруг позавидовав, проговорила Уинни, балансируя на одной руке подносом с тарелками.

– Да, да, – сказала Эми Паркер.

– Вот деньги за ваших уток, – сказала миссис Фрисби, бросая на стол несколько монет. – И если они не очень нежные, это не моя забота. Желудки у них, видите ли! Осточертело мне. Был у меня когда-то друг, он умер, и когда его вскрыли – вы не поверите! – там оказалась утка. Он был просто набит утятиной!

Эми Паркер готова была поверить чему угодно.

– Утятиной! – взвизгнула миссис Фрисби. – Ха-ха-ха!

Наверно, ее было слышно там, за суконной занавеской, куда скрылась Уинни. Сукно колыхнулось и опять стало на место.

– Никогда мне с ней не поговорить, – сказала Эми Паркер, берясь за корзинку.

– И ничего вы не потеряете. Она у нас словечка лишнего не обронит. Все больше глазищами вертит, эта Мэдлин.

Но Эми Паркер, с пустой корзинкой в руках, не двигалась с места.

Миссис Фрисби поняла ее по-своему.

– Вот, – сказала она, завернув остатки аппетитной холодной говядины.

Она решила, что это поднимет настроение женщины, но, вспомнив своего пропавшего матроса, подумала, что вряд ли.

И Эми Паркер вышла из кухни, затем из этого дома, где одни звуки враждовали с другими. Ночные птицы еще больше сбили ее с толку, заглушая бархатистые голоса, лениво плывшие над тарелками с супом. Ибо эти богатые люди уже перешли в столовую и сидели там позади задернутых занавесок. В комнате с открытыми окнами, где они пили вино, остался только гобеленовый ковер на стене.

Эми Паркер, прибавив шагу, пошла через сад. Он был наполнен крыльями ночных птиц. Один раз она услышала – или ей это показалось – скрип шагов по гравию, с которого она сошла на сосновые иглы. Она вся напряглась, на что-то надеясь. Но если бы Мэдлин с головной болью выскользнула из столовой, то, проходя под темными деревьями, она увидела бы всего-навсего коренастую женщину с деревяшкой во рту вместо языка. И потому Эми Паркер помчалась вперед, тяжело дыша и кляня себя за это, и швырнула сверток с говядиной в какие-то кусты у ворот.

Когда она пришла домой, муж спросил:

– Ну, что там было?

– Ничего, – ответила она.

– И ты мне ничего не расскажешь?

– Нет, – сказала она. – Там болтали всякую чепуху. И угостили меня стаканом вина. И мне жар в голову бросился.

– Ты пьяная? – спросил он.

– А я и не знаю, – сказала она, умывая лицо. – Я никогда еще не пила вина.

Она все плескала водой на лоб и со страхом думала, не наговорила ли она чего лишнего в армстронговской кухне. Ее мучило ощущение, будто она там обнажила себя всю. Но холодная вода словно прикрыла ее душу, и Эми Паркер опять стала опрятненькой, такой, какою знал ее муж, без всякого намека на ту поэзию, что вдруг ожила в ней, когда она смотрела из темного сада в то окно или сидела в кухонных парах у миссис Фрисби.

А лето иссушило ее, как стебелек травы. На ветру, когда он, точно из раскаленных труб, дул на летнюю землю, сухие метелки маиса развевались, как флаги. Появилось множество насекомых, которых Эми Паркер замечала впервые, а на высохших листьях проступили все прожилки. В эти дни, когда муж работал по хозяйству, лечил заболевшую корову или что-то мастерил из проволоки, а мальчик играл на земле с зеленой бутылкой, то наполняя ее пылью, то вытряхивая, с таким видом, будто совершал дело первостепенной важности, Эми Паркер глядела поверх их голов, ожидая, что вот-вот что-то случится. И в конце концов дождалась. Вот так же, с неясной тревогой глядя вдаль, она увидела первый дым в той стороне, что звалась «Островами», в Уллуне, где когда-то случилось наводнение.

– Ну вот, теперь там пожар, – проговорила она, не зная, надо ли пугаться или нет.

Дым поднимался в небо, сначала небольшой, как молодой побег, потом разрастался все больше и больше.

Эми Паркер пошла сказать об этом мужу.

– Да, – ответил тот, – это самый настоящий пожар.

С клещами в руках он поднял глаза от проволоки, которую завязывал узлом. Он-то раньше нее заметил, но не хотел говорить. Он надеялся, что одним дымом дело и кончится.

А вокруг люди уже только и говорили что о пожаре, женщины оповещали всех и каждого, но тугодумы-мужчины были не слишком склонны верить фактам. Некоторые ругались в ответ, и один даже стукнул жену ведром так, что она упала, обливаясь кровью.

И все же после первых минут нерешительности и желания отмахнуться от пожара мужчины стали собираться кучками. Потом отыскали топоры, притащили мешковину, наполнили кожаные мешки водой и просили собрать им еды на то время, что они будут в отлучке. И наконец, кто верхом, кто в повозках, отправились в сторону Островов, где полыхал пожар.

А пожар к тому времени разбушевался. Над лесом яростно клубился дым, и в клубах мелькали какие-то темные неясные очертания, словно нечто материальное насильно превращалось в пространство. Люди из Дьюрилгея группками и поодиночке потянулись по лесным тропам; те, что сидели, вспоминали прежние пожары, а те, кто ехал верхом, смотрели в землю и дивились впервые увиденным подробностям песчаной тропы, камней или прутиков. Они открывали для себя суровую красоту земли и сейчас любили ее той грустной любовью, что приходит слишком поздно. Пожар неизбежно вызывает такое чувство у людей, оставшихся наедине с собой. Им кажется совсем неплохой прежняя жизнь, когда они едут меж черных деревьев, и желтый свет стелется все ниже, и лесные зверьки начинают бежать не от них, а к ним. Даже завзятые балагуры, бахвалившиеся, что видали пожары куда страшнее, почувствовав приближение нестерпимого жара, стараются скрыть страх за непристойными шутками, а если это не удается, молча едут, сплевывая на дорогу и дергая лошадей за удила.

Добровольцы из Дьюрилгея, проехав несколько миль, встретили человека по имени Тед Дойл, который скакал к ним на взмокшей лошади.

Острова выгорели, можно сказать,дотла, сообщил Тед Дойл, махнув рукой в сторону огня, где он потерял свою шляпу и свое мужество. Там такой пожар, какого свет не видывал, объявил гонец, пока его потная лошадь беззащитно кружилась на тонких ногах. Флэнагоны сгорели, и Слэттери тоже; он сам видел, как стены рухнули на старика, а одна женщина из Глессонов – сестра миссис Глессон – стала гореть, выскочила и кинулась в ручей, а ручей-то в этом году высох, и она корчилась на сухой земле, и сколько они ни хлопали по ней ладонями, и даже старое пальто накинули или еще что-то, все ж она умерла. Почти всю местность уже подчистило. Гонец преподнес этот факт на открытой ладони, дрожавшей в желтом воздухе. У кого перины были, так только кучки горелых перьев остались. Все загородки пооткрывали, чтоб куры вылететь могли. Они вылетали все в огне либо разинут клювы – дышать-то нечем! – и помирают себе, прямо как люди, сережки у них чернеют и глаза закатываются. И у самого гонца глаза ввалились от дыма. Эти побелевшие глаза договаривали многое, и кадык его судорожно ходил по тощей шее. Когда ветер стал раздувать огонь, говорил он и, вытянув руку в сторону, угрюмо подвигал ею, словно колыша завесу огня, – листья скукожились от жара еще до того, как огонь приблизился, и даже волосы на руках опалило. Все взглянули на его руки, и действительно – все волоски были сожжены. На голове его, словно тронутые инеем, серебрились подпаленные кончики волос. От него пахло гарью – они все принюхались, чтоб окончательно убедиться. И зверье лесное тоже заживо горело, продолжал он, а змеи, те бились об раскаленную землю и сами загорались, сворачивались в клубок, корчились. Он видел, как подыхающая змея, не зная, кому отомстить за мучения, ужалила сама себя.

Люди слушали, потом решили повернуть обратно и найти рубежи, с которых они будут оборонять Дьюрилгей. Старый мистер Пибоди, теперь уже дряхлый старик, восседавший, как пророк, в двуколке рядом с сыном, предложил вернуться на милю назад, туда, где скалистый склон горы и естественная прогалина в зарослях. Остальные прислушались к старческому голосу, непонятно откуда исходившему – старик был кожа да кости, – и решили принять его совет. Они покорно повернули лошадей и двинулись следом за двуколкой Пибоди. Некоторые с угрызением совести вспоминали своих отцов, и почти все испытывали благодарность за хрупкую защиту стариковской мудрости.

И они стали готовиться отразить огонь, если ветер пригонит его в эти места. Земля здесь была скудная, камни и кроличьи норы, да сухой шелестящий чертополох. Они расчистили заросли вдоль склона, расширяя полосу, через которую, даст бог, огонь не перескочит. Весь день и до поздней ночи в этой тихой глуши слышались голоса, и стук падавших деревьев смешивался с ржанием лошадей, которые недоуменно поворачивали морды в ту сторону, где остались их родные конюшни.

В тот день огонь до них не дошел, только пахло гарью и виднелся дым. А ночью ветер улегся, и люди снова стали перебрасываться шутками. Ночью, без ветра, огонь сюда не дойдет. Они порешили ехать домой, а спозаранку вернуться сюда. Некоторые втайне надеялись, что это не понадобится, что завтра они проснутся при чистом солнце, которое выжжет их страхи.

Все дни, пока горел пожар, женщины хлопотали по хозяйству, как обычно, будто мужчины никуда и не уезжали. Да они и не умели сидеть без дела. Только иногда, поглядев на мутное небо, они двигались чуть тяжелее под его желтым светом. Но вокруг стояла все та же тишина, ее нарушали только детские голоса. И так же по телу струился пот.

Женщины даже шутили насчет пожара. Кто-то сказал, что в случае чего надо забраться в чан с водой, прихватив деньги, вырученные за продажу овощей или поросят.

– А я бы стала молиться, – сказала Долл Квигли.

И может, спаслась бы. Но не все были такими, как Долл Квигли, которая кое-чему научилась у монахинь. И все-таки женщины с тайным смущением пробовали повторять застывшие слова молитв, поглядывали на небо и ждали.

И в Глэстонбери тоже ждали. Чем больше близилась беда и желтело небо, тем сильнее обитатели ощущали свое одиночество. Мистер Армстронг съездил в сторону пожаров, вернулся, обрезал кончик сигары, прошелся по фруктовому саду и вернулся к дому. У него стало слегка подергиваться лицо, чего раньше не замечалось.

– Ради бога, ты хоть посиди, отец, или делай что-нибудь… – говорили ему дочери, вышедшие на подъездную аллею.

Дочери мясника стояли на гравии, сложив свои праздные, пахнущие одеколоном ручки. Мисс Дора уже надела шляпу, – она более или менее твердо решила, что уедет в Сидней, к брату, – он вел там отцовские дела. Но Мэйбл, младшая сестра, которой предстояло выйти за лорда, всегда отличалась неспособностью к каким-либо решениям. Она была миленькая, хорошенькая, с наивными глазками, внушавшими собеседникам веру, что она их действительно слушает.

– А вы, Мэдлин, что будете делать? – спросила Дора Армстронг.

Мэдлин только что вышла на террасу. Она тоже надела шляпу, но лишь потому, что шляпа была ей к лицу. Широкие поля томно колыхались в такт ее медленным, ленивым шагам. На ней было белое, прохладное и, конечно же, дорогое платье, как бы бросавшее вызов всей атмосфере этого утра.

– Я? – сказала она. – Может, почитаю что-нибудь и съем персик, я их только что видела в столовой на буфете.

В отличие от большинства людей, Мэдлин умела есть персики, не пачкаясь соком. Дора ненавидела эту ее способность, ее вообще многое приводило в раздражение. Сейчас она нахмурилась и сказала:

– Как вы можете думать о персиках, когда кругом эти ужасные пожары.

– Кто-то же потушит их, надеюсь, – ответила Мэдлин.

Иначе ее принесут в жертву. Несмотря на внешнее спокойствие, у нее вспотели ладони. Она присела на каменную балюстраду и от нечего делать стала вертеть кончиком туфли.

Внезапно там, где были Острова, из-за темных клубов дыма вскинулись к небу бронзовые руки огня. Казалось, рухнула какая-то преграда. Теперь уже можно было простым глазом различить свирепые разрушения на пути огня, и только сейчас Армстронги поняли, что он не остановится у Глэстонбери. Впервые они почувствовали себя беззащитными. От огня нельзя откупиться деньгами.

Мэдлин почуяла это. Она думала о своем любовнике; он сейчас сидит за полированным письменным столом, как в тот раз, когда она к нему заглянула и поцеловала в лоснистую макушку, зная, что эта голова принадлежит ей. Голова, заполненная только ею. Это было восхитительно, и Мэдлин казалось, что она нашла то, чего ей хотелось. Вот так, сидя на балюстраде и вертя носком туфли. Но вскоре стала сомневаться. Впрочем, посторонний наблюдатель вряд ли уловил бы тень сомнения на ее лице. Оно вырывалось наружу вечерами, под деревьями, в глухих рыданиях, или в смутном хаосе снов, когда она чувствовала, что вот-вот что-то для себя откроет, и именно тут и просыпалась.

Но она ничуть не была уверена, что не сунет эти сомнения в карман вместе с деньгами Тома Армстронга, чтобы вести ту красивую светскую жизнь, к которой всегда стремилась, – приемы, драгоценности, красное дерево и горящие свечи. А нынче утром ее начала терзать мысль о том, как бы этот пожар не уничтожил ее планы. Все может рухнуть. И она ждала, подставив солнцу свою нежную кожу, чего в обычное время ни за что бы не сделала, и сломала ноготь о каменную балюстраду.

Тем временем Дора Армстронг, отчаявшись хоть на кого-нибудь повлиять, отправилась распорядиться насчет лошадей, которые должны отвезти ее в Бенгели, к поезду. Ей хотелось как можно скорей удрать отсюда и не думать ни о каких пожарах. Но младшей сестре, несмотря на страх, хотелось увидеть, что будет дальше. Она была добрее и более впечатлительна. Однажды она сделала перевязку человеку, который поранил себя топором. Она даже на время влюбилась в этого человека. Она постоянно влюблялась и никогда не знала, что ей делать, пока время или родители не решали за нее эту проблему.

Двух молодых женщин на террасе, абсолютно равнодушных друг к другу и лишь соблюдавших правила этикета, сблизила сейчас нерешительность и та завороженность, с какой обе они воспринимали события. Они стали рядом. Они взялись бы за руки, если б это не выглядело так глупо.

– Ну и ну! – воскликнула Мэйбл, когда вдали рухнули деревья и огонь взвился еще выше.

– Ах, несчастные люди и их детишки! – воскликнула жена мясника, появляясь в верхнем окне с ларцом для драгоценностей в руках.

Она была женщина мягкосердечная и довольно бестолковая, вроде своей младшей дочери. Миссис Армстронг готова была просить прощения за свое богатство и охотно занималась благотворительными делами, нисколько не понимая, что причиной нищеты была она сама. У нее был слишком вялый мозг. Она и говорила вяло, деланным голосом, и так складывала губы, что, казалось, изо рта у нее сейчас выпадет яичко. После нескольких лет упорной долбежки она умела разобрать несколько слов по-французски – по-печатному, разумеется, – после чего удовлетворенно отдыхала от напряжения. Она имела привычку поднимать ступню и рассказывать опешившим гостям про шишку у большого пальца, от которой, как видно, никто не сможет ее избавить.

Все это было до того, как огонь, еще далекий, выжег несколько слоев благодушия и медлительности и обнажил сущность миссис Армстронг. А в это утро она бродила по дому, полному чужим фамильным фарфором и стеклом, и вдруг поняла, что слуги уже много лет смеются над нею. Она переставляла с места на место бесценный бокал богемского стекла, пока не уронила его. Но это показалось ей сущим пустяком. Жена мясника была уже так расстроена, что огорчаться из-за бокала не было сил.

Так они ждали огонь, и ждали уже много лет своей жизни. И ночей. Ночью на горизонте пылали тучи. И было нестерпимое тиканье часов, и сверчки, и сердце, окутанное влажной пеленой.

Пониже Дьюрилгея мужчины, прорубившие в зарослях брешь, ждали огонь утром. То, что он придет, казалось неизбежностью. В затишье между порывами горячего ветра в лесу потрескивали стволы ветвистых деревьев. Потом, около одиннадцати, когда двое дежурных задремали в жиденькой тени, а остальные в непрерывном потоке анекдотов почти забыли, зачем они здесь находятся, воздух внезапно сгустился и стал как расплавленное стекло.

– Подходит, – сказал кто-то.

Все, кто сидел или лежал, вскочили на ноги. Те, кто были без рубашек, хвастливо играли мускулами или растирали волосы на груди, чтобы пробудить силу. Но почти все сплевывали на землю, выдавая этим тайное смятение, и горячая серая земля поглощала плевки без следа.

А старый мистер Пибоди все так же сидел на камне, кутаясь, несмотря на жару, в свое ветхое пальто, сильно напоминавшее надетую изнанкой вверх конскую попону. Он, казалось, был безучастен ко всему, что могло сейчас произойти. Быть может, это от старости. Ведь он и в самом деле был очень стар. Остатки его плоти покрывала почти прозрачная сморщенная кожа. Растопыренные пальцы, как спички, лежали на его шишковатых коленях. В случае беды пользы от него никакой, он будет даже обузой, но сейчас людям было легче оттого, что он здесь. Он утешал их уже тем, что до сих пор жив.

Но вот он начал быстро, как ящерица, водить языком по сухим губам, очевидно готовясь к пророчеству.

А мужчины, ждавшие огонь, переминались с ноги на ногу, похлестывали по земле срезанными ветвями, которыми собирались колотить пламя, или привязывали мешки с витками проволоки к концам крепких жердей, и пока шли эти приготовления, старый мистер Пибоди заговорил.

– Перемена будет, – произнес он, пробуя на язык сухой воздух.

– Перемена? – переспросил кто-то. – Ну да, мы здорово переменимся, когда огонь будет лизать нам зады. Запрыгаем, как обезьяны. Поскачем на гору и перемахнем ее. И дым от нас повалит.

– Да нет, ветер переменится. Сейчас повернет, – слабым голосом сказал мистер Пибоди и вздрогнул, словно кто-то прошел по его могиле или обещанный им холодный ветер уже забрался в его морщины.

Но остальные обливались потом в этом расплавленном утре. А лес начал растворяться в блуждающих завитках серого дыма, они раздваивались, вились между листьев и веток, словно высвобожденные души этих листьев и веток. Люди стали чувствовать запах дыма и вглядываться в сумбурную даль – не видно ли первого пламени. И каждый, готовясь к решающей борьбе, к схватке с огнем, сознавал ничтожность своих сил.

Потом из зарослей выскочила визжащая лиса, ее огненно-рыжий мех пылал еще ярче.

Значит, пришел огонь.

И внезапно, точно несколько раз хлопнули пустым мешком, лес стал взрываться клубами желтого дыма. Защипало глаза, и все вокруг начало куриться дымом, и потрескивать, и грохотать, и ломаться, и рушиться. Огонь забегал по подлеску и, взмывая все выше, охватывал деревья. Слышалось шипенье древесного сока. Вниз, туда, где корчились в агонии ветки, канула сверху птица, вся в огне, от клюва до хвоста. В хаосе пламени и дыма мелькали безжалостно далекие голубые просветы неба. Огненные флаги развевались уже на самых высоких ветвях, и победа огня казалась неотвратимой.

Но когда пожар достиг естественной прогалины на склоне холма и полосы, которую на всякий случай вырубили люди, произошло то, что предсказал мистер Пибоди. Люди, выбежавшие навстречу огню с ветками и мешками и набросившиеся на первых горящих ящериц, которые извивались на голой земле, – эти люди, убивая живых тварюшек только ради того, чтобы что-то делать, пусть даже самое нелепое, начали ощущать какую-то перемену, какое-то слабое дуновение на спине. Поначалу они не обратили на это внимания. Слишком легок был этот холодок. Но пока люди били по огню, обжигая руки и грудь, южный ветер набирал силу, и наконец его прохладная мощь стала чувствоваться даже на кромках огня. Огонь и ветер, смешавшись вместе, колыхались среди раскаленных скал. И мужчины поняли, что старались не зря. К ним даже вернулась способность смеяться.

– Я же говорил, – проскрипел старый мистер Пибоди, но его уже никто не слушал – каждый знал, что в этой победе есть и его заслуга.

Люди вдыхали ветер, отогнавший огонь. Каждый из них совершил чудо и ликовал. Каждый расправил плечи, ощущая новый прилив сил, – огонь загнан в тупик если не благодаря ему, то на его глазах, так что теперь ему будет что рассказывать до конца жизни.

Ко второй половине дня огонь, по-видимому, иссяк. Повернув в каменистую лощину и задержав на время натиск ветра, он был вынужден податься назад, на голую, выжженную им землю, и там испустил дух, став жертвой своей же победы. Ветер несся над почерневшей, дымящейся землей, с маниакальной злостью стараясь оживить последние редкие языки огня, но для них уже не было пищи. Исступление прошло, и теперь не хотелось думать о том, что творилось на тех дымящихся милях, или гадать, может ли что-то живое возникнуть из этого пепла.

Но как бы то ни было, борцы с огнем после такой схватки, когда дым пронизывал их насквозь, опять собрались в кружок. Теперь они утирали пот с лица, и смеялись, и убеждали друг друга, что все это сущие пустяки. Только Стэн Паркер не раскрывал рта и, натягивая рубаху, старался как можно дольше не высовывать из ворота голову, чтобы его не заставили делиться впечатлениями. А мистер Пибоди весь съежился в своей ветхой оболочке от тяжести лет, от точности своего предсказания и от сознания, что он больше не нужен.

Мужчины балагурили, радуясь содружеству, радуясь облегчению – гора с плеч! – и вдруг увидели трех-четырех ребят, которые бежали по гребню холма, словно разыскивая их. И разыскивали, очевидно, с какой-то целью, судя по тому, что они без передышки повернули к людям; ветер поднимал дыбом их волосы, а они бежали изо всех сил и, подбежав так близко, что видны были все веснушки на лицах и шрамы на коленках, остановились как вкопанные.

Ребра их так и ходили под рубашками, но дети, даже не отдышавшись, стали наперебой выкладывать принесенные ими вести. Пожары, говорили они, начались к западу от Глэстонбери, нынче утром начались, Билли Скривнер увидел один, потом их стало два, а потом уже несколько, они соединились вместе, и все стало гореть, люди испугались ветра, а ветер как раз дул в ту сторону, и несколько ферм между Дьюрилгеем и Бенгели уже сгорело.

Дети умолкли, слышалось только их прерывистое дыхание, они смотрели на мужчин и ждали, что они как-то помогут.

Конечно, они помогут. Только на мгновение опять напряглись их лица, и людям захотелось, чтобы все это оказалось неправдой. Но на этом почерневшем склоне холма, под взглядами детских глаз, которым свойственно видеть правду, каждый мужчина вспомнил свой дом из кирпича, дерева, железа или луба, дом, который до сих пор он считал несокрушимым, вспомнил весь накопленный скарб, без которого он был бы уже не он. И растерев щепотку табака или схватив что-то пожевать на дорогу, они оседлали или запрягли в повозки своих опаленных лошадей и сразу же двинулись домой.

Казалось, вся местность к западу от Дьюрилгея, через который дорога от Бенгели шла в гору, охвачена пожаром. И упрямый ветер, судя по всему не собиравшийся спадать к ночи, поддерживал огонь, присмиревший, менее яростный и порывистый, но более стойкий, чем тот, что уничтожил Острова. Мужчины, подъезжавшие к своим домам и к новому пожару, стали чувствовать, как ломит у них все тело и жжет глаза, и огрызались на жен, выбежавших за ворота сообщить им то, что мужья и без них уже знали. Соскочив с лошадей, они заковыляли так, будто ноги у них были колесом, они чувствовали тяжкий груз ответственности, от которой никуда не уйти. Скот, взбудораженный огнем и беготней, вскидывая задние ноги, помчался смотреть на мужчин. Старые псы, давно уже не выходившие со двора, подползали под изгороди и в промежутках между хриплым лаем скалили зубы в улыбке. Суетились дети, стараясь обратить на себя внимание. Но мужчины стали нервничать от того, что их встретили с такой радостью и надеждой. Больше всего им хотелось куда-нибудь уползти и найти прибежище в сне.

Управившись с мясом, что поставили перед ними жены, распарив глотки чаем и разок-другой отрыгнув, они заспорили, куда теперь податься, так как вдохновение старого мистера Пибоди, видимо, иссякло, а может, он обиделся. Во всяком случае, он исчез. Несколько человек сели на лошадей и поехали в Дьюрилгей, чтобы по крайней мере быть в центре, пусть даже этот центр состоял из указательного столба, почтовой конторы и лавки. Зато для почтмейстерши это был праздник. В предзакатном свете она казалась еще желтее. Она выходила на пыльную дорогу, свертывая в трубку свои бумажные нарукавники, и сообщала все, что слышала от прохожих. Она сейчас стала важной персоной.

А защитники пока что сбивались в кучки, или просто слонялись, а те, кто жил в отдаленных местностях, старались разыскать соседей, чтоб было к кому прилепиться. В тающем вечернем свете еще не различались признаки огня. Гарь летела в воздухе и оседала на пересохшую траву.

Затем появился и огонь. Стало очевидно, что он движется вверх по склонам холмов к Глэстонбери. Его оживил ветер. Внизу из долин, словно из черных пастей, весело взвивались и лизали холмы языки пламени. Сгущались сумерки, и в темном мелколесье вспыхивали золотые узоры.

За белевшими ветвями деревьев взошла бледная кривобокая и словно виноватая луна.

И тут люди – и те, кто уже воевал с огнем, и все остальные, даже дети, – бросились в Глэстонбери, будто на праздничный фейерверк. Многие из женщин побежали в шлепанцах, так было удобнее, да и до Глэстонбери рукой подать. Но у мужчин, которые сегодня уже глядели в бездны огня и видели такое, что не приведи бог, были ввалившиеся глаза и сосредоточенные лица. И хотя расстояние было невелико, большинство мужчин не оставило своих лошадей – сидя в седле, они по крайней мере возвышались над землей. Звяканье удил, бряцанье стремян, тяжелое дыханье и голоса заполнили сумерки. Мистер Армстронг обрадовался, увидев, какое множество людей движется по полям и подымается вверх по дорогам, но и забеспокоился, что всех придется вознаграждать, если они потушат пожар.

В большом доме горели несколько ламп: там еще никто не мог поверить в реальность беды, – кто-нибудь да придумает какой-то выход. Все же, несмотря на эту уверенность, почти все обитатели вышли из дома. То ли мотыльки, то ли наколки горничных мелькали меж деревьев, частый смешок вырывался из пышной груди, когда душа судомойки старалась вырваться из форменного платья куда-то в темноту, навстречу своей судьбе. Судомойке нечего было терять, кроме жестяной коробки, так что она прошла больше половины пути до огня. Впервые в жизни она ощупывала своими грубыми руками стволы деревьев, особенно те, что сочились смолой. Вскоре она сбилась с пути, но по-прежнему оглашала лес протяжным, гогочущим смехом каждый раз, когда натыкалась на стволы и даже когда она нырнула в какой-то колючий куст и обхватила его, задыхаясь, захлебываясь листьями и прижимаясь к нему изо всех сил.

Внизу, в лощине, на которую в безмятежную пору из Глэстонбери открывался прекрасный вид, мужчины готовились сражаться с огнем, вернее, спускались туда жиденькими вереницами, надеясь, что придумают план действий, пока доберутся до низа. Темнота почти всех лишила способности мыслить и даже действовать. Уже не стало того душевного подъема, который совершает чудеса. Их безжалостно притягивал к себе огонь, который взбегал по деревьям, и падал с веток, и шарами катился среди сухих папоротников, все тот же самый оборотень, многоликий огонь, – он рассыпался искрами, дробился и сливался в сплошное пламя, но чем бы он ни оборачивался и как бы ни ухищрялся, он всегда сжигал. Перед таким сокрушительным напором у бойцов почти не оставалось шансов на победу. Это было видно по их осунувшимся лицам, пустым от изнеможения и наполнявшимся суеверным ужасом каждый раз, когда пламя подступало ближе. Некоторые принимались хлестать его отломанными ветками, но делали это так, словно потеряли заводной ключ от механизма, управляющего руками и ногами. Действиям мешало неверие в успех.

Однако наверху, в доме, всем стало спокойнее, когда мужчины, почти все такие большие и сильные, ушли в долину. Мэйбл Армстронг, нынче вечером уничтожившая свой дневник, вспомнила морского офицера, в которого была влюблена во время путешествия на пароходе. Ее и увлекал и пугал хаос, воцарившийся здесь в этот вечер, – какое-то простонародье топталось на лужайках у дома, она проходила сквозь толпы зрителей и держалась с ними очень мило. Впрочем, особой благодарности не замечалось – зрелище разыгрывалось столько же для них, сколько и для хозяев дома. Уже какие-то женщины удобно расположились в садовых креслах. Дети сгрудились на хрусткой траве лужаек и там же засыпали или глазели на дом так, будто от него можно отломить кусочек и пососать. Мэйбл Армстронг, чьи пустенькие голубые глазки казались в темноте глубже, стало совестно за гобелен, на котором охотники бесконечно трубили в рог и стояли дамы в фижмах, державшие в ручках веера, флакончики с духами и прочие изящные вещички, существующие на свете без всяких на то причин. Мэйбл Армстронг повернулась спиной к освещенному окну, стало быть лицом к огню, иного выбора не было. Огонь уже бушевал вовсю, и на его фоне черные точечные фигурки с обугленными ветками в руках казались сущей нелепостью. Мэйбл Армстронг, совсем одинокой в этой толпе, захотелось кого-то целовать. Взять бы возлюбленного за голову и выпить его дыхание все до капли. Но как раз в это время она никого не любила, хотя и была помолвлена с титулованным англичанином, ныне отсутствующим.

Как далеко продвинулся огонь, видно было по размерам черных человеческих фигур, они становились все крупнее и все отчетливее вырисовывались на фоне пламени. Теперь можно было подробно разглядеть их сосредоточенные движения, только никто не мог понять, почему они то и дело останавливаются.

А причина была в том, что огонь не только изнурял сражавшихся, но и гипнотизировал. Они зачарованно смотрели в огонь, в зияющие золотые пещеры, длинно уходящие в глубь леса-скелета. Многих уже охватила такая апатия и опустошенность, что они готовы были войти туда, добавить ко всему прочему еще и свои костяки. Мало кто устоял против колдовской силы огня. Не они его одолевали, а он их.

И люди все время отступали, и казалось, будто они раскидывают руки, чтобы принять огонь в себя, но вдруг Стэн Паркер, работавший на левом краю, глянул в сторону, где его никто не прикрывал, и крикнул: «Эй! Он идет вверх от Бочарной речки!»

Черные, точно из тонких штрихов, фигурки захваченных врасплох людей обернулись влево – и вправду, снизу шла вторая лавина огня. Она приближалась – иначе и быть не могло при таком ветре, – и стало ясно, что люди оказались в маленькой впадине под самым Глэстонбери, как в мешке, что они окружены огнем и изжарятся в тех позах, в каких их покинет корчащееся сознание.

И само собой, они стали карабкаться наверх, и вот они уже стояли на садовых лужайках, все в дыму, принесенном с собой, и со всех сторон на них сыпались вопросы. Никто из них не мог отвечать на эти вопросы, да и никто не требовал ответов, но, расспрашивая, люди чувствовали себя соучастниками этой борьбы. Пламя подкатывало все ближе. Наблюдающие начали рассеиваться в стороны, еще немного – и все потянутся к своим домам спасать перины.

По гравию подъездной аллеи добровольцы подтащили катушку с намотанным шлангом. Шланг надели на водопроводный кран со слабеньким напором, выдавший сначала непристойные звуки, потом лягушку, потом хилую струйку воды. Но и то слава богу, ибо огонь внизу холма перекидывался с дерева на дерево и захватывал их мгновенно, а со стороны Бочарной речки легко и быстро вползало подкрепление, застилая лощину дымом и пламенем.

Дым к тому времени почти заволок большой дом, возле которого все еще кружили мясник и его жена. Миссис Армстронг где-то обронила свою шкатулку с драгоценностями и тут же позабыла об этом, помня только, что у нее остались неоплаченные долги перед богом. Она отводила дым бриллиантовыми пальцами и хныкала от этой ужасной кутерьмы.

– Может, ветер повернет, сударыня, – сказала спокойная молодая женщина, стоявшая рядом, – или гроза начнется. Она, видно, близко, уже погромыхивает.

– Не будет этого, – вздохнула миссис Армстронг. – Так оно предопределено. Теперь уж я знаю.

И, видимо, в самом деле знала. Молодая женщина вглядывалась в нее сквозь дымную тьму.

– Мне только бы кресла вытащили, удобное такое, я в нем всегда сидела, – сказала жена мясника. – А то все Людовик такой-то да Людовик такой-то. Ну и прекрасно. А вот удобное кресло ни за какие деньги не купишь! Там у меня есть одно, я в нем часами могла сидеть и тела своего даже не чувствовала. Но где же, – вдруг сказала она, преодолевая свою печаль, – где же Мэдлин? Кажется, я ее весь вечер не видела.

– Мэдлин? – переспросила Эми Паркер – она-то и была той женщиной, что стояла рядом.

– Да, – сказала миссис Армстронг. – Одна барышня, невеста моего сына. Она у нас уже больше месяца гостит.

Как будто это не было всем известно.

– Мэдлин! – звала миссис Армстронг, ковыляя на опухших ногах и спрашивая о ней каждого встречного.

Но никто не знал, где Мэдлин.

– Нет, – ответила Мэйбл Армстронг, – даже не припомню, когда я ее в последний раз видела. У нее голова разболелась. Кажется, она сказала, что пойдет в сад подышать воздухом. Но я видела – она стояла у окна в своей комнате и читала какие-то письма. Это, наверное, еще до того. А может, после? Не помню точно.

Мэйбл Армстронг чувствовала себя виноватой, без всяких, впрочем, оснований. Когда огонь стал надвигаться все ближе, когда густой дым заползал в распухающий нос, не давая дышать, у нее возникло множество ощущений, которые она не могла объяснить, и порывов, которые она не в состоянии была сдержать, даже если б старалась. Она порвала обо что-то платье, а вода из пожарного рукава, который мужчины нацеливали на дом, брызгала ей на грудь, пока Мэйбл не почувствовала себя обнаженной. И с чего бы ей сейчас тревожиться за Мэдлин, живую или мертвую или даже сходящую вниз по лестнице, – это зрелище всегда приковывало внимание мужчин, они возобновляли свой разговор только после того, как она ступала на пол.

Но Эми Паркер, которая грезила о Мэдлин и часто разговаривала с ней в самые вдохновенные мгновения своих снов, знала, что она в доме. Что она лежит на постели, закрыв глаза и распустив длинные волосы, и в нерешительности смотрит через окно на огонь.

– А-а-х! – закричали вокруг. – Видали? Теперь никак от дома огонь не отвести. Сейчас эти старые сосны загорятся.

Сосны, уготованные огню, ждали. Встав на дыбы, огонь вырвался из лощины и, исполнив несколько сложных пируэтов, прижался к сгрудившимся соснам. И такой буйный факел вспыхнул от этого объятья, что каждое лицо было высвечено до самых сокровенных его глубин, а Мэйбл Армстронг прикрыла грудь руками.

Тут миссис Армстронг, задыхаясь и кружа в смоляном чаду, начала призывать к жертве.

– Надо найти эту девушку, – твердила она. – Том никогда не поверит. Только в прошлую пятницу он купил ей кольцо.

Брильянтовое – как бы увидела Эми Паркер, – в огненной оправе.

– Стэн, – сказала она, тронув за руку мужа, который подошел, когда занялись сосны. Он хотел быть рядом с ней в этом хаосе. – Стэн, – повторила она, – иди в дом и вынеси эту барышню. Ту, что ездит верхом по нашей дороге, ты знаешь, рыжая такая.

Но именно сейчас у Стэна Паркера пропала готовность делать все, что попросит жена. От ослепительно яркого света он чувствовал отупение и вялость. Ему сейчас хотелось не отдавать, а получать. Ноги его от растерянности приросли к земле. В венах как будто текла смола. Жене пришлось опять тронуть его, на этот раз властно и не глядя, потому что она знала его тело наизусть. Но как ни предан ей был муж, он бы не двинулся с места, если бы уже не испытал прикосновения огня. Может, лучше сгореть сразу? Он зашаркал по земле своими ступнями-колодами, на которых так до сих пор и не сумел далеко уйти. Занавеси парусили снаружи, еле удерживаясь на кольцах. Мягкий алмазный свет ламп в нескольких окнах тоскливо мерцал навстречу неистово яркому пламени. Казалось, все, чего Стэн Паркер еще никогда не делал, все, чего он никогда не видел, было заключено в этом доме и сейчас дом раскроется перед ним. У него закружилась голова от этого огненного великолепия, и он был внутренне готов откликнуться на призыв и пройти по коридорам дома или коридорам огня, а там будь, что будет.

– Я попробую, – сказал он и пошел по звенящей траве, а миссис Армстронг кричала ему вслед какие-то наставления, но он не слушал.

Эми Паркер чувствовала, что она теряет власть над мужем, и, должно быть, сделала глупость, и теперь единственным утешением было его мужество.

Все обрадовались тому, что Стэн Паркер решился на это опасное дело. С них свалилась огромная тяжесть. Теперь они могли любоваться зрелищем без зазрения совести. Так что люди перевели дух, устроились поудобнее, и даже те, кто слабенькой струей из шланга кропил дом, как бы только готовя его к иному крещению, уже направляли воду куда попало, глядя на Стэна Паркера, входившего в дверь.

Внутри стояла тишина, точно рок притаился, пока огонь одолевал уступчивые сосны. Но то была тревожная тишина, в ней было какое-то легкое движение. Кошка стащила клубок мохнатой шерсти с сиденья гобеленового кресла и играла с ним в тихой комнате, разматывая и путая длинные серые нити. И воздух здесь был какой-то мохнатый, с серой пушистостью первого дыма. Нити его вились вокруг канделябра. Длинная пасма, разматывавшаяся из-под двери, привлекла внимание серебристой кошки, она царапнула ее, и лапа прошла насквозь.

Очутившись в доме, Стэн Паркер уже не сомневался, что должен был прийти сюда. В свете лампы, горевшей рядом с забытой книгой, его фигура выглядела массивнее. Он пошел дальше, тень его накрыла дремлющий канделябр, отозвавшийся тихим звяканьем. Он улыбался в мглистом сумраке этого звучащего склепа, куда он попал по случайности, и ему пришла на память пьеса о Гамлете, которую он прочел в книге своей матери, учительницы, а потом не вспоминал, пока не оказался в исполненном поэзии доме, где стоило только толкнуть дверь, чтобы она распахнулась перед ним настежь.

Он вышел из комнаты, задев плечом гобелен, который колыхнулся, подернулся зыбью и опять вернулся в вечность. Этой ночью все вещи в доме были бы вечными, если б забыть про огонь. Время застыло в коридорах, особенно в дальних концах, в глубине, где стояли половые щетки и висели спесивые зимние пальто и старые, потертые кожаные вещи. Была там игрушечная лошадь – от одного прикосновения она качалась взад-вперед, а в животе у нее что-то гремело. На крючке висела женская шляпа из грубой соломки, до сих пор пахнущая розами и солнцем. И такой надежной была эта плотная темнота, куда еще не проник дым, что о страхе не могло быть и речи. Сюда сквозь стену доносились голоса живых людей.

Но ему пришлось оторваться от коридоров, и положение опять стало отчаянно трудным. Распахнув какие-то двери, он очутился в длинной комнате с трепещущими зеркалами и бесстрастными стульями. Здесь его сапоги-колоды были просто позорищем. Хотя сейчас это все равно. Если в коридорах, в душных шкафах время сгустилось, то здесь оно снова стало текучим. За окном стоял кедр, и каждый бугорок, каждая трещинка на его коре были отчетливо видны, когда огонь взвивал темноту и красные облака дыма плыли сквозь ветки, цеплялись за них и плыли дальше, прямо в комнату. Человека вместе с этим деревом несло по течению, он силился связать обрывки мыслей и вспомнить, зачем он пришел. Ну да, конечно, найти кого-то, кто в шелку и бриллиантах сидит в какой-то из комнат этого дома. Только бы она не вздумала затеять разговор, тогда он схватит ее в охапку, как сноп соломы, и быстро снесет вниз. Он боялся необходимости говорить какие-то слова. И еще – прикосновений. Он уже нервничал, представляя себе ее гладкую кожу.

А снаружи огонь отвоевал себе новый плацдарм. С треском ломались ветки или даже целое дерево, полотнища зловещего света вметнулись в комнату, где к человеку, который и замечтался всего-то на секунду, вернулись энергия и решимость. Шагнув назад, он задел ногой арфу, на которой никто никогда не играл. Пронзительная грусть струн тотчас же вытолкнула его из комнаты на поиски.

Сумрак поредел в недрах дома, по которому бежал Стэн Паркер, он нашел лестницу наверх и стал подниматься, спотыкаясь, хватаясь за перила горячими руками и чувствуя, как вздувается рубашка над ребрами, когда он, исполняя поручение проникнуть в какую-то тайну, вбежал в чистый воздух верхних комнат. Отсветы огня проникли и сюда. Громоздкая мебель казалась в нем еще массивнее, красное дерево пламенело почти как свет пожара, а простая железная кровать, служившая мяснику в качестве епитимьи, в отсветах пожара казалась позолоченной, и в этом был какой-то язвительный смысл.

Приближалась решающая минута, и дыхание спасителя или жертвы, – еще неизвестно, что ему уготовано, – заметно участилось. Он несся в своих тяжелых сапожищах, распахивая створки дверей, иной раз даже пиная мебель. И следы такой же спешки остались в некоторых комнатах, откуда бежали обитатели, бросив незадвинутые ящики, разверстые шкафы и обнаружив свои секреты. Вся красивость увяла. Она погибла в вазах и на туалетных столиках, где ничего не отражали зеркала. Кто-то забыл на ковре шиньон, и он валялся там, изобличенный и оттого потускневший, готовый завизжать, когда огонь ворвется в комнату и лизнет его.

Но это еще впереди. Стэн Паркер одним духом добежал до самой сердцевины дома и увидел женщину – она стояла к нему спиной, потому что всего важнее был для нее огонь.

На Мэдлин было широкое платье, при свете огня поблескивающее разноцветными искорками. Над платьем вдоль спины струились волосы, – она их распустила еще днем, в жару, и когда она обернулась к нему, что было неизбежно, он понял, что никогда еще не видел ничего такого искристого и струящегося, как эта женщина в мерцающем платье. Он стоял, чувствуя, как застревают в горле все слова, которые ему следовало произнести, и смутно надеясь, что сию же минуту случится что-то страшное и они оба погибнут. Хоть бы рухнул потолок! Но Мэдлин заговорила первая.

– Я смотрела на огонь, – сказала она. – Он уже в классной комнате, внизу. Там есть старый глобус из папье-маше, девочки по нему находили столицы разных стран, и вот он пыхнул, и его не стало. Такой ужас!

Но ужаса в ее голосе не было. Слова, журчавшие у нее в горле, выплывали наружу на медленных волнах отвращения или странной радости, а может быть, ее заставил слукавить этот свет. Она умолкла, но губы ее, довольно тонкие, не сомкнулись. Мэдлин не нравился ее рот, ей хотелось, чтобы губы были полнее, хотя никто не видел в них ни малейшего изъяна. Казалось невозможным изменить хоть одну черточку в ее лице.

Стэн Паркер не слушал ее слов, они ему были ни к чему. Снизу взмыли целые снопы искр, пролетевшие мимо окна вместе с клочьями багрового дыма. Слава богу, теперь не надо смотреть на Мэдлин. И он сказал:

– Меня послали выручить вас отсюда. И времени в обрез. Если не поторопимся, займется лестница. Идите за мной, пожалуйста, я вас выведу.

– Вот как, – сказала она, – вас послали.

Она подошла к нему, ступая по каким-то письмам, которые она, как видно, перечитывала и бросала на пол. Она подошла, но явно не собиралась повиноваться.

– Ну да, это глупо, что я здесь осталась. И главное, сама толком не знаю почему. Наверно, вы думаете, что я сумасшедшая.

Вот оно – то, чего он больше всего боялся. Но между ними все же было расстояние. И он шаркал подошвами по полу, стремясь любым действием заменить необходимость прикоснуться к ней.

– У каждого, – сказала она, – бывают минуты сумасшествия.

Она стояла рядом. Стэн Паркер увидел не просохшие следы слез у нее под глазами и еще больше растерялся, – ему поручено спасти чужое несчастье.

– Надеюсь, оно у меня не разовьется после всего этого, – добавила Мэдлин.

Она была готова идти за ним, но не очень верила, что он сумеет ее спасти. К любому его решению, пусть даже дельному и добросовестному, она может отнестись только иронически. И ей почему-то стало грустно.

А Стэн Паркер думал, хватит ли его совсем иного жизненного опыта, чтобы найти общий язык с этой барышней, но эта надежда исчезла, как призрак, в дверях на лестницу для слуг.

– Если мы пойдем прямо туда, – тихо сказал он, – наверно, мы сможем выйти с другой стороны дома.

– Это я должна вас вести, – сказала она. – Вы же первый раз в доме. – Так это или нет, она не знала, но заносчивость была сильней ее. – Если мы пройдем в занавешенную дверь, то выйдем… – она не сказала «на лестницу для прислуги», а чуть смягчила: – на лестницу черного хода.

Голос ее подобрел, она оказала этому человеку любезность, собственноручно отдернув суконную занавеску, отделявшую класс господ от прислуги.

Но уже и там был огонь. Он потрескивал на неполированном дереве лестницы для прислуги. Он, извиваясь, полз вверх за новой добычей. Женщина и ее спаситель стояли, глядя вниз расширенными, будто позолоченными глазами. У обоих даже исказились лица от этого открытия, и они ближе придвинулись друг к другу, ища поддержки и ободрения.

– Похоже, надо искать другой выход, – сказал Стэн Паркер.

Ибо здесь остались одни тупики. Они бросились обратно, мимо узких клетушек, где ютились служанки, где они могли переменить чепчик, вымыться или помечтать о том, что предсказали чаинки в чашке. Сейчас коронованные особы и святые на стенках клетушек утратили свое могущество. Осталась просто бумага, лишенная всякой мистики и засиженная мухами.

Мэдлин шла быстро. Она держала его за руку и указывала путь.

– Когда я была маленькой, кажется, еще даже не ходила, у нас был пожар, – заговорила она неожиданно громким голосом, как бы торопясь поделиться с ним всем, что приходило ей на ум. – Не знаю, почему мне вдруг вспомнилось. Должно быть, от отсветов огня на этих высоких белых стенах. Помню птичью клетку, а что еще тогда было – не знаю. Может, еще и припомню. Наверно, было слишком страшно. И вот сейчас я опять в огне, – засмеялась она, отбросив с плеч на спину свои темно-рыжие волосы, когда рядом взметнулся огонь. – Ну, я-то, видно, обречена. Но вы… – И она замолчала.

Они вышли на верхнюю площадку главной лестницы, где дым скрывал намерения огня.

– А я о вас ничего не знаю. Вам некогда было рассказать. И сейчас уже не успеете.

– Да и нечего рассказывать, – сказал Стэн Паркер.

Она вдруг побледнела до желтизны и сразу подурнела, он стоял так близко, что видел это, и почувствовал себя свободнее. На одной стороне ее носа, очень красивого и тонкого, был маленький шрамик вроде оспинки. И внезапно ему захотелось зарыться лицом в это тело, вдохнуть его запах, раздвинуть ее груди и припасть лицом к теплой ложбинке.

Она это поняла. Они пылали одним и тем же огнем на площадке дымящейся лестницы. И без всякого отвращения она созналась себе, что ее дурманит запах мужского пота, что, будь это возможно, она бы погрузилась в его глаза и не вернулась обратно.

Но вместо того они начали последний этап пути вниз по зыбкой лестнице, ощупью продвигаясь в серо-желтом дыму, путая перила с руками и руки с перилами. Однажды их глаза встретились, но, не успев заглянуть глубже, тотчас же отпрянули. Потому что в ставшем между ними мире дыма, мире неясных предметов было больше нежности, чем в глазах.

Они добрались до нижней площадки и ощутили первые языки огня. Дыханья не хватало. Красота Мэдлин исчезла сразу, и если Стэн Паркер желал ее, то это желание растаяло без следа. Он тащил за собой изжелта-бледную женщину, чувствуя себя маленьким и одиноким.

– Не надо, – сказала она. – Не могу больше.

Ей хотелось упасть и сгореть в огне, потому что это было легче.

Тогда он поднял ее на руки. И не плоть их соприкоснулась, а словно голые кости. Так, корчась, они пробивались сквозь огонь. Они были неживыми. Они вошли в стадию боли и еле удерживаемого сознания. Его ноги продолжали шагать вперед помимо его воли. Руки несли Мэдлин. И когда ее зубы впились ему в щеку, это было только от мучительной боли.

– Глядите! Вот он! – кричали снаружи. – Вот они! Он ее несет.

Люди, собравшиеся вокруг горящего дома, глядевшие на пламя, были взвинчены до предела, и, увидев Стэна Паркера, ковылявшего с женщиной на руках, стали выкрикивать какие-то ласковые, ободряющие слова или просто орали. И он, и она были черными от дыма, но насколько обожжены, еще нельзя было понять.

Стэн Паркер шел вперед. Он держал на руках скорченное и неподвижное тело женщины. Он шел вперед. От сравнительно прохладного воздуха он очнулся и сразу же смутился от всего, что произошло.

– Она что, мертвая? – понизив голос, спрашивали люди друг у друга.

Но она не была мертва. Она уткнулась лицом в выемку под его шеей и не могла заставить себя поднять голову. Потом, как бы просыпаясь, она потерлась лицом о его шею, закашлялась и зарыдала.

Тогда молодой Том Армстронг, ее любовник, который, услышав про пожары, приехал из Сиднея, подбежал, чтобы взять ее на свое попечение. Он был красивый, вылощенный, в белых манжетах и благоухал лавровишневой водой.

– Мэдлин! – воскликнул он.

Но она все кашляла и рыдала, а когда ее поставили на землю, проговорила:

– Оставьте меня. Ничего со мной не случилось. Просто было очень страшно.

И вдруг рухнула на колени – у нее начались сухие рвотные спазмы. Она вытянула шею и упала на четвереньки. Все притихли от удивления и жалости, только два-три человека громко захохотали.

– Мэдлин, дорогая моя, – сказал Том Армстронг и, преодолевая отвращение, на виду у всех протянул к ней руку.

– Ради бога, – выговорила она, – оставьте меня. Потом, потом.

Она поднялась на ноги и, пошатываясь, пошла прочь, в темноту. У нее больше не было длинных волос – они сгорели.

Неужели это Мэдлин? – без сожаления подумала Эми Паркер. Кончилась ее непритязательная любовь.

Даже толпы зрителей пожрал бы всесокрушающий огонь в Глэстонбери, если б к тому времени не начались новые события. Нечто очень важное совершалось над тучами дыма и смятением. Другие тучи, нависшие над пеклом, уронили на землю свои первые тяжелые капли. Какой-то малыш протянул ладошку, ловя эти драгоценности, засмеялся, когда крупный дождь полил ему в руку, и встревожился, когда молния прорезала неуклюже трепыхавшийся огонь. И наконец заревел от страха, когда загрохотал гром и вздрогнула серая от пепла земля, на которой стояли люди.

Гроза разразилась сильная, люди смеялись, глотали дождь и крестились во время ударов грома.

А дождь лил, доказывая, что даже огонь бывает бессильным. Люди бродили под ливнем, сами похожие на ручьи. Ливень струился между женских грудей и наполнял карманы мужчин. Люди были спасены. Они поняли это по запаху пепелища. Вряд ли остался хоть один язычок огня на этой стороне Бенгели, да и на другой, вплоть до самой Уллуны.

И люди потащились обратно, в свой обжитый мирок, откуда их вынудил уйти дым на просеках.

У Эми Паркер, снова завладевшей своим мужем, вертелось на языке множество вопросов.

– Пошли, Стэн, – сказала она. – Сильно ты обжегся? Надо будет сделать повязки. Скажи, больно тебе?

– Да нет, – ответил он, – ничего страшного.

И морщился, потому что от воды саднило ожоги на плечах и руках. Но то были поверхностные, телесные раны. Если его и трясло, то потому, что он вышел из огня слабый, как дитя, и первые лица увидел при вспышке молнии. Он не думал о женщине, с которой стоял на верхней площадке лестницы. Он все отстранил от себя и ни о чем не думал.

Но жена раздумывала, идя с ним сквозь ливень.

– Она напугалась, бедняжка, – сказала Эми Паркер, глядя на мужа в темноте. – Что она только пережила!

А что она пережила, Эми Паркер старалась себе представить и не могла. И это ее точило. Что мог Стэн сказать Мэдлин, когда нашел ее в горящем доме? Ей страстно хотелось снова завладеть своим мужем при честном свете лампы, взять в ладони его лицо и вглядеться.

А дождь все лил, и они шли, наталкиваясь друг на друга в темноте, и вспышки молний озаряли ее лицо, на котором отражались ее мысли, но его лицо было замкнуто.

И ей оставалось только гордиться смелостью, с какой ее муж спас женщину из огня.

Глава тринадцатая

Этот ливень, погасивший пожар в Глэстонбери, был, в сущности, первым предосенним дождем, так что земля недолго оставалась голой. Зелень затушевала обугленные холмы и черные шрамы лощин, пожалуй, раньше, чем люди вышли проверить, что уцелело на земле. Разумеется, у некоторых не хватило мужества вернуться на старые места, они предпочли переселиться в другие уголки страны, где, по их представлениям, никогда не беснуется огонь. Но те, кто возвратились на свои пепелища, были даже рады. Зеленая дымка, день ото дня густевшая в овражках и впадинах, растекавшаяся все дальше и дальше, молодила людей и вселяла новые надежды. Орудуя молотком и пилой, загоняя скот в бугристые дворы, наскоро обнесенные плетнями из веток, освобождая связанных за ноги кур, они были полны решимости. Оттого, что эти люди глядели в огонь и видели все, все, что им дано было видеть, они могли переустроить свою жизнь. Они в это верили.

Баб Квигли не стал перестраивать свою жизнь. У Баба жизнь была слишком проста. Он вставал и, прогоняя сон, тер глаза. Он съедал большие ломти хлеба с жиром от жаркого. Он глядел на головастиков в стеклянной банке. Он знал всю эту землю и все деревья до самых верхушек. Он был и птицей, и муравьем. Так что жизнью его по-прежнему управляли инстинкты, независимо от его неповоротливого детского разума. Он прежде других заметил, как нарастает зеленая дымка листьев и травы, и почувствовал зуд в своих длинных ладонях, и терся щекой о плечо, и не находил покоя, пока не пускался, где бегом, где шагом, в одну из долгих прогулок туда, куда другие, даже дети, и не помышляли добраться.

Он ходил по Островам, когда еще никто там не бывал. Он срывал первые побеги пеканового дерева и совал их в рот. Он гладил себя по носу коричневым пушком папоротниковых завитков. И смеялся. Иногда, для разнообразия, он спускался с холма бегом. И тогда казалось, что его конечности вот-вот отлетят от тела, а длинные его ступни стучали по земле, словно доски. Но он смеялся. И бухался на колени, чтобы заглянуть в кроличью нору, где лениво шевельнулся змеиный хвост. На взрослом лице блестели мальчишеские глаза, высматривающие что-то занятное.

Баб рыскал по останкам сгоревшего и брошенного человеческого жилья, стараясь что-нибудь найти. Но там почти ничего не осталось. Разве только железные посудины да остовы кроватей. В одном месте он лег на перекладины кровати и смотрел сквозь крышу на ломтик холодного, рано взошедшего месяца, пока ему не стало жутко от бесконечной дали, тогда он швырнул жестянку, в которую набрал каких-то жуков, и она, подпрыгивая на обугленном полу, выкатилась на волю.

У Армстронгов, куда Баб тоже наведался, было повеселее. Он смотрел, как рабочие постукивают по кирпичу мастерками и пьют черный чай. Мистер Армстронг велел выстроить ему новый дом, точь-в-точь такой, как прежний, предмет его гордости, и в расходах не стеснялся. Вот он и строился, этот дом, мало-помалу, когда рабочие не сидели на солнышке и не толковали о лошадях. Один из них, большой шутник, нахлобучил свою шляпу на голову обнаженной статуи и разыграл непристойную пантомиму – сначала неуступчивость, потом обладание. Баб Квигли смеялся и хлопал в ладоши. Он любил всякую жеребятину, хотя сам постеснялся бы откалывать такие штуки. Все подобные забавы – мальчишки барахтаются в грязи и пригоршнями нашлепывают ее друг другу на зады, молодые люди напяливают на себя скромные шляпки своих девушек, особенно если с перышками, этот чудак в объятиях каменной женщины, – все это проникало даже в сны. На мокрых губах Баба Квигли дрожал смех. Глаза подергивались влагой.

Многие приходили посмотреть на новый дом в Глэстонбери, но сами Армстронги никогда здесь не появлялись. Есть архитекторы, есть рабочие, – чего же еще? Армстронги были достаточно богаты, чтобы не вникать в процесс строительства. Но, должно быть, их тоже слегка обжег огонь, и им было страшно приезжать в свое имение, пока оно было в развалинах. Они жили в Сиднее или гостили в имениях у знакомых, если только те обладали таким же достатком.

Но хоть они не показывались в Дьюрилгее, мистер Армстронг все же написал Стэну Паркеру письмо и приложил неплохое вознаграждение за его отважный поступок, а также поблагодарил от имени молодой леди, которая скоро станет женой его сына. Он уверен, писал мясник, что молодая леди сама выразила бы ему благодарность, но в настоящее время она уехала за границу для укрепления здоровья.

Стэн Паркер мог себе позволить некоторое неудовольствие по поводу этого чека, но его жена, не пережившая великого испытания огнем, прикидывала, сколько они могут накупить на эти деньги. Постепенно она убедила мужа разделить ее хозяйственные радости, и они даже немного подержали чек у себя, чтобы смотреть на него и показывать другим.

Миссис О’Дауд, которая в ту пору навестила миссис Паркер, но пожара так и не видела по причине опоясывающего лишая вокруг талии – и в других местах, знаете, тоже, – сидела, не выпуская из рук глянцевитого чека, словно самой бумаге была присуща некая сила, которая через прикосновение сможет облагодетельствовать и ее.

– Ну что ж, – сказала она и сделала бумажкой изящную петлю в воздухе, чтобы лучше рассмотреть, что там написано. – У здорового – здоровье, у богатого – богатство, и хотелось бы мне знать, что лучше, да куда там узнать с моим-то сокровищем. Но за вас, миссис Паркер, я от души радуюсь, вам здорово повезло и с мужем, и со счетом в банке. И рада, что это вы, а не какая-нибудь соплюха. Только, скажу вам, по мне лучше, что Стэн, а не О’Дауд выносит барышень из огня, а они в одних ночных рубашках или во что там она вырядилась ради такого случая, мне говорили, да я уж не помню.

– Вы на что намекаете, миссис О’Дауд? – спросила миссис Паркер.

– Да я ничего не могу сказать, – ответила миссис О’Дауд, – меня же там не было, а у других глаза не больно-то зоркие. Я только говорю, дорогая, я рада, что не О’Дауд замешкался там неизвестно почему и вышел из огня с барышней, висевшей у него на шее.

– Да ничего они не мешкали, уж поверьте, – вне себя воскликнула миссис Паркер. – Там все горело, понятно вам? А ваш О’Дауд, где уж ему кого-то спасти, он только может, что в чулане бутылки обхаживать.

– Очень некрасиво так говорить, а еще друг называется, – сказала миссис О’Дауд. – Но я не хочу с вами ссориться на прощанье. Да еще из-за этой задаваки несчастной, едет себе верхом, а ты словно пыль на дороге, даже про погоду словечка не обронит для разговору. Между прочим, – добавила она, и, должно быть, ради этого и приехала, – говорят, там уже все разладилось. Я получила письмо от одной важной дамы. Если хотите знать, это та миссис Фрисби, что одно время помогала по хозяйству у Армстронгов, у нее, бедняжки, муж где-то в море, она все собиралась предупредить об уходе, только не ушла, уж не помню почему, но, наверно, уйдет, потому как эта миссис Армстронг сущая язва. Так вот, миссис Фрисби пишет мне, что молодой Армстронг – неплохой малый, несмотря ни на что, – так молодой Армстронг просто взбесился с тех пор, как эта Мэдлин дала от него тягу. Только имейте в виду, про это не говорят. А знать все знают, кому нужно. Вроде бы все там разладилось. А Мэдлин надолго уехала за границу не потому, что у нее спалены волосы, а потому, что она бесчувственная, так миссис Фрисби говорит, а если что в ней имелось, то сгорело начисто в ту ночь, когда был пожар. Так что молодой Том хочешь не хочешь, а должен это проглотить.

Миссис О’Дауд опустила подбородок, собрала губы в оборочку и, к радости Эми Паркер, отбыла. Эми Паркер решила больше не встречаться со своей приятельницей, хотя им все же пришлось встретиться в четверг из-за свиного бока, который они решили поделить пополам.

Но миссис Паркер не дала миссис О’Дауд порассуждать насчет сведений, которые она выложила накануне. Эми Паркер выслушала эти сведения, замкнула в себе и перебирала с каким-то холодным удовольствием, ибо Мэдлин, то обожженное существо, стоявшее на четвереньках в рвотных потугах, на траве и пепле, была изгнана из ее души. Ей уже не виделась гордая всадница. То было во времена великой глупости. Теперь она чувствовала свое превосходство над той Мэдлин, она могла бы даже быть с ней жестокой. Если б не муж и не тот пожар. Молчание мужа постоянно толкало ее в то пламя и во сне, и у кухонной раковины, и она в этом пламени начинала кружиться и приплясывать, стараясь уберечь волосы, и все искала каких-то примет, скрытых клубами дыма.

Однажды Стэн Паркер, у которого на месте быстро заживших ожогов осталось несколько небольших рубцов, повез чек в Бенгели, в банк. Стэн никогда не любил этот город с железными кружевами и желтой тюрьмой. И все же город уже стал для него своим. Стэн Паркер знал по имени почти каждого встречного. Он узнавал людей по спинам, знал, у кого какие привычки, и в какой пивной можно найти того-то и того-то, и с кем.

В тот день Стэн Паркер отправился на поиски человека по имени Мориарти, у которого с месяц назад занял несколько шиллингов, а найти его можно было, если он верен себе, в привокзальном «Гранд-отеле». Стэн окунулся в кислый запах этого вертепа, где в тот день над пивными лужицами, табачным дымом и привычными лицами витала какая-то торжественность. Тут обсуждались важные вести, только что достигшие кичливого городка и грозившие нагнать на него страхи и сбить немного спеси с его железных кружев и желтой краски.

Пока Стэн Паркер протискивался сквозь толчею пивнушки, обрывки разговоров, долетавшие до его ушей, совсем ошеломили его. Наконец он разыскал Мориарти.

– Что случилось? – спросил он.

– Да ты что, не знаешь? – удивился Мориарти, который узнал обо всем уже несколько минут назад и потому относился к неосведомленным с некоторым презрением. – Да ведь на той стороне только что началась война!

– Да, – подтвердил Боб Фуллер, – и всем нам надо туда ехать воевать с немцем.

– Панику не разводи, – сказал кто-то. – В такую-то даль!

Все осушили стаканы, быстро их наполнили и немного подбодрились.

– А ты что будешь делать, Стэн? – спросил кто-то.

– Не знаю, – ответил он.

Он и вправду не знал. Сейчас он соображал туговато.

Несмотря на приходившее к нему в иные минуты озарение, когда уверенность вдохновляла и разум, и руки, напоминала о присутствии бога, высвечивала лицо жены, если забывались его черты, придвигала трепещущий лист ближе и ближе, пока не появлялось ощущение слитности этих прожилок, этой пространности со всем миром, от палящего солнца до его опаленной загаром руки, – несмотря на это, в мужской компании Стэн как-то отупевал. Наверное, из-за неумения найти с ними общий язык. Пока что это ему не удавалось.

И сейчас он сказал:

– Не знаю.

Он и вправду не знал, хотя вскоре, наверно, узнает. Проблемы разрешаются сами собой, как ночь разрешается утром.

– Это тоже выход, – сказал Мориарти, поскребывая коротко остриженную потную макушку.

Он был оградчиком, ставил ограды, малый, в общем, неплохой, но такой, что ничего особенного о нем и не вспомнишь. Он жил один в лубяной хижине, сам стирал свое бельишко и развешивал на кустах. Несколько лет назад его жена сбежала со скупщиком шерсти и не вернулась.

– Ну, дела! – произнес Боб Фуллер, гогоча, как пьяный; впрочем, он и вправду захмелел.

В разговор вступила девушка, мывшая стаканы, у которой белая и сальная комнатная кожа пахла мылом.

– Ничего, вы-то не оплошаете, мистер Паркер. Мундир здорово вам пойдет. Вообще я признаю только высоких мужчин. У них характер добрее. Года два назад, в Кобаре, я встречалась с одним коротышкой. Ходить с ним было все равно, что с веником. Слушай, сказала я наконец…

Но то, что она ему сказала, было несущественно.

В баре привокзального «Гранд-отеля» говорили все разом, и почти все слушали только самих себя. Они говорили про все, что знали, про все, что делали, их понуждал к этому страх, что в молчании откроется пустота. И они говорили и говорили, а некоторые затевали драку, чтоб показать свою отвагу, и кто-то не смог подавить свою печаль, она подступила к горлу, человека вырвало, и он впал в бесчувствие. Все было очень зыбко и хмеляще в привокзальном Гранд-отеле в тот день, когда пришла эта весть, а снаружи у платформы пыхтел поезд и пахло, как в вагоне, отчего людям казалось, что они уже куда-то едут, что именно этого они ждали всю жизнь, а что там будет – ужас и смерть или веселая разминка мускулов под звуки духового оркестра – это уже зависит от натуры человека.

Вскоре Стэн Паркер незаметно вышел из бара и поехал домой. На спуске последнего холма, откуда были видны прутики ив около запруды и дорожки, протоптанные его ногами вокруг дома, он представил себе, что едет на войну. Он даже задумался, кого он будет убивать и найдет ли в себе необходимую для этого убежденность. Он видел, как жизнь постепенно уходит с чьего-то лица, с лица какого-нибудь Теда Мориарти. А может быть, с его собственного? Его даже пот прошиб, он ехал к дому, но теперь сознание зыбкости его существования бунтовало против незыблемости всего окружающего, против пчел и трав, что жужжат и колышутся, жужжат и колышутся.

И все-таки он уже немножко чувствовал себя героем – если не духовно, то физически; приехав домой, он спрыгнул с козел, быстро разделался с упряжкой и почувствовал, что был бы рад каким-нибудь скромным почестям, хотя бы в виде пудинга, но из приличия не показал виду.

– Когда ты едешь, папа? – спросил Рэй, крупный мальчуган, жадный до всяких событий; услышав новость, он широко открыл глаза, и обед его стыл на столе. – А ты нам что-нибудь привезешь с войны?

Ему хотелось саблю и пулю, вынутую из немца.

– Ну-ка ешьте, – приказала мать обоим. – Откуда мы знаем, может, это все выдумки, чтоб было о чем поболтать в пивных?

Но в душе Эми Паркер знала, что это не так, и потому, убирая со стола, гремела тарелками громче обычного и яростнее сметала крошки и скликала кур, и швырнула им эти ненавистные крошки, после чего подняла глаза и увидела, что все окружающее перестало так странно трястись и по-прежнему было точно покрыто глазурью. Только ее еще трясло, и в голове мутилось, и надо было спрятаться от детей, так что она пошла и села на их общую с мужем кровать, на вышитое тамбурным швом покрывало, которое она сделала вскоре после рождения Рэя. Снаружи доносились дневные звуки, такие же, как всегда, но слышать их было мучительно.

Стэн записался добровольцем, и, когда пришло время отправляться в лагерь, вся семья поджидала двуколку, так как О’Дауд тоже уезжал и чей-то паренек должен был доставить их в поселок, где они присоединятся к другим добровольцам.

Паркеры ждали на веранде. Все сидели неподвижно, как после воскресного обеда.

– Пап, а тебе дадут в лагере одеяло? – спросила Тельма.

Ее не особенно трогало все происходящее, но минутами в ней просыпался слабый интерес. Она была девочка аккуратная и любила мыть руки. Она не станет скучать по отцу, хотя и заплачет.

Но тут Рэй закричал, что вот она, двуколка, и тут же подъехали мужчины вместе с распухшей от слез миссис О’Дауд, которая явилась, чтобы не оставаться одной.

С нервной торопливостью был подхвачен небольшой багаж Стэна. Все притихли и словно одеревенели, кроме О’Дауда, который принял кое-чего перед дорогой и теперь распевал патриотическую песню.

– Нет, вы слышите? – проговорило большое зареванное лицо миссис О’Дауд, которое ничего не могло скрыть, поэтому даже не пыталось. – Ведь это мы, женщины, должны петь, но мы не можем. Убирайтесь поскорей, молодчики, дайте хоть нам вволю поплакать, и дело с концом, скоро уже пора коров доить.

Внемля ее совету, двуколка приготовилась и ждала, пока Стэн Паркер поцелует жену. Какой одеревеневшей она была в этой белой кофте. Люди считали ее женщиной в теле. Жирной ее не назовешь, но косточки хорошо прикрыты. Сейчас Эми Паркер стояла как вкопанная, ожидая, пока она избавится от гнета этого огромного события, и гнет развеется, пусть только пройдет время. Все это не так уж отличалось от других провожаний, на пожары и наводнения, когда вот так же исчезали из виду спины мужчин в двуколке. Только сейчас все было как-то официальнее. И она стояла, задержав дыханье.

И стояли все. Босоногие ребятишки, надевавшие обувь только в церковь и в школу. Миссис О’Дауд, которая к тому времени совсем успокоилась. И старый Фриц, который сильно одряхлел, но все еще кое-как возился по хозяйству, а вечерами, сидя перед лачужкой, чинил свои рубашки. Они стояли и махали руками, даже когда в двуколке перестали обращать на них внимание. А они все махали, потому что еще не надумали, что делать дальше. Плавные и успокоительные взмахи рук как-то заполняли пустоту.

Однажды Стэн Паркер приехал домой на побывку перед погрузкой на судно. Он изменился. Волосы его были острижены почти наголо, запах солдатской формы шел от него, даже когда он ходил по участку и делал всякие дела в обычной своей одежде. Иногда он садился и наматывал обмотки; казалось, ему полюбился этот солдатский ритуал – перекрещивать, обматывать, пока все его существо не становилось как бы туго забинтованным. И тогда он еще больше замыкался в себе.

– Тебе, должно быть, солдатчина очень пришлась по душе, – колко сказала ему жена. – Нипочем не угадаешь, что мужчине понравится, даже если знаешь его так, что лучше некуда.

– А что мне делать? – возразил Стэн Паркер. – Головой об стену биться, что ли?

– Вас там хоть хорошо кормят, Стэн? – спросила она.

В конце концов еда – это что-то настоящее, о чем можно поговорить. Приди к вам профессор какой-нибудь или богач, поджарить ему кусок говядины, и все будет в порядке.

– Ты там не голодаешь? – повторила она. – Что вам дают?

– Тушенку, – сказал он.

Он глядел на только что начищенную медную пуговицу, сверкавшую при свете лампы, как драгоценность.

Оттого, что эта ночь была последней, и оттого, что с тех пор, как Стэн надел военную форму, его окружала тайна недомолвок и смертоубийства, жена в конце концов почувствовала себя одинокой и спросила:

– Вот, скажи, когда ты живешь в палатках вместе с чужими людьми, тебе не бывает одиноко?

– Кой черт одиноко, – грубо сказал он, – когда твои мысли сшибаются с мыслями другого парня, потому что головы наши всегда впритык. Даже в нужнике.

Он встал и вышел наружу. Ночь была холодная и звездная. Он поднялся на небольшой бугор за домом, где высились два эвкалиптовых дерева; на листьях и ветвях дрожали звезды. Стэна тоже пробрал холод и дрожь, тело вдруг поникло; он прислонился к эвкалипту, но не ощутил опоры, Он стал бы молиться, но усомнился, что его молитва или чья-то другая будут сейчас услышаны.

Тогда он вернулся к жене, к тому единственно надежному, что было у него в жизни, и она приняла его с убежденностью. Они приникли друг к другу, и словно тонули во мраке, и желали если потонуть, то вместе. А когда оба погрузились в пучину, им было уже все равно.

После того как Стэн и остальные добровольцы уехали на казенных машинах в Бенгели, сопровождаемые слезами, и криками «ура», и колыханием флага, который миссис Гейдж подняла на почтовой конторе, Эми Паркер не сразу осознала, что произошло. К счастью, ей было не до слез. У нее были коровы и дети. Сделав одно дело, она сейчас же бралась за другое, и много дней все шло, как часовой механизм, пока у нее не начала ныть широкая спина и не стало по вечерам с некоторым изумлением смотреть на нее из зеркала ее собственное отрешенное лицо.

Миссис О’Дауд, для которой небо рухнуло с тех пор, как уехали мужчины, говорила, что женщины все осилят. Она преисполнилась доброты к соседям, во всяком случае поначалу, и помогала им копать картошку или случать корову с быком. Иногда все шли к Квигли помочь с апельсинами и управлялись очень быстро. Долл стояла среди дощатых ящиков, которые заколачивали соседи, улыбаясь, пересчитывала их и снова улыбалась своей летучей улыбкой. Даже Баб научился делать какую-то нехитрую работенку, хотя больше всего был увлечен этой уморительной штукой – войной, он покатывался со смеху, изображая звуки стрельбы. Однажды он заявил, что убит, и это было не так уж плохо для окружающих.

Во всяком случае, женщины и дети Дьюрилгея жили в ладу и первое время блистали добродетелями, которые обнаружили в себе под нажимом обстоятельств.

Рэй учился доить. В сонной темноте он сжимал тугие соски, уткнувшись головой в круглое коровье брюхо.

– Ух, и устал я, мам, – сказал вечером Рэй.

И она горячо поцеловала его в пухлые губы. Да и на чопорное личико Тельмы, склонившейся над вязаньем, она смотрела уже не с таким разочарованием, даже почти с нежностью, и, взяв у нее носок, набирала спущенные петли. В ту пору Эми Паркер совершала много таких поступков как бы по наитию. Слабость ее еще не проявилась, пока что она была сильна.

Примерно в это время люди стали приглядываться к старику Фрицу, который жил среди них все эти годы, уходил, когда одолевала усталость, но всегда возвращался, и опять рубил дрова, и ощипывал кур, и ошпаривал бидоны, и с корнем вырывал каждый бледный росток сорной травы вокруг подсолнухов. Теперь люди будто впервые заметили Фрица. Он сильно усох за время войны, то ли его подтачивала болезнь, то ли что-то другое. Он рубил дрова и вдруг бросал топор и уходил к себе. Теперь он уже сидел не снаружи у двери, а в своей конурке, и не возле окна, а в углу, – узловатые кости и последние остатки старческой плоти.

Как бы Фриц не помер, со страхом и с дурным предчувствием как-то подумала Эми Паркер.

Но Фрицу не суждено было умереть без пытки. И это знали его опущенные глаза.

Люди, приходившие на ферму, старались увидеть Фрица. Будь они посмелее, они бы заставили раскрыться его лицо и вытащили мысли наружу. Но поскольку смелости им не хватало, они поглядывали на него с притворным простодушием либо откровенно глазели и хмурились.

Как-то, возвращаясь с маслобойного заводика в Орвелле, куда они стали отвозить сливки, Эми Паркер встретила Осси Пибоди на его мохнатой лошади. Приличия требовали поговорить о погоде, и потому Осси Пибоди остановился. Это был человек с подковыркой и весьма увертливый. Он не пошел в армию, так как родители у него, разумеется, были престарелые и слабого здоровья, а жена после той беды постоянно прихварывала. Он готов был привести эти доводы и еще множество других, если б его спросили, почему он не уехал, но никто не спрашивал, ибо все позабыли об Осси Пибоди. Он не задерживался в людской памяти. Его глаза подернулись ледком с тех прозрачных времен, когда все вместе ездили на наводнение в Уллуне.

– Этот ваш старый немчура, – сказал он, добравшись наконец до главного. – Удивляюсь, почему вы его держите, ведь такое время, а он же немец. Я вам потому говорю, что люди удивляются, а Стэна нету.

Эми Паркер изумила подобная мысль, и в глазах ее отразилась такая наивность, что Осси Пибоди остался доволен. Ему удалось хоть что-то нарушить.

– Фриц мне что отец родной, как я его выгоню, – сказала Эми Паркер. – Я таких вещей не понимаю. А Фриц добрый.

– Конечно, не мое дело решать, – ухмыльнулся Осси Пибоди.

– Не ваше и не мое, – сказала Эми Паркер, понукая свою лошадь. – Это дело Фрица.

Но теперь она стала сомневаться, правильно ли она живет.

– Женщина, – заявила миссис О’Дауд, которая, разомлев после чашечки чаю, любила пофилософствовать на отвлеченные темы, – женщина без мужчины – это всего лишь половинка. А с мужчиной получается круглая цифра, даже с такими, что кой-кому из нас попались. Мужчины понимают – то, что по-нашему, по-женски, правильно, то и есть правильно. Только мало знать, что правильно, а что нет, надо еще уметь сложить да вычесть и получить точный ответ. Вы понимаете, об чем я, миссис Паркер, миленькая?

Но миссис Паркер не очень понимала.

– Да об том, что этот старикашка должен уйти, Эми, нашим-то ребятам всаживают штыки в живот, и невинных младенцев убивают эти немцы паршивые, я б им плевала в лицо каждый день, и по воскресеньям тоже.

– Нет! – вскрикнула Эми Паркер.

Но это было предрешено.

Стоял дождливый день. Старик, чье добродушное лицо теперь совсем помертвело, шел через двор наколоть немного дров, надеясь, что, поработав сколько сможет, он хоть ненадолго стряхнет с себя оцепенение. Под моросящим дождем ребятишки сбились в кружок, визжали, толкались и шептали друг другу секреты, кое-как убивая время. Они осатанели от скуки, от дождя, им хотелось крушить и ломать. Но ни у кого не хватало смелости разбить окно или схватить топор и изрубцевать дом, и потому они, подражая родителям, тыкали друг друга локтями и говорили о паркеровском немце, хихикали и шептались.

Рэй и Тельма слонялись по двору отдельно от остальных детей, ковыряли босыми пальцами грязь, и им было стыдно. Он хороший старик, и они его любят, все это так, но они разозлились, что из-за него их позорят. И от жгучего стыда возненавидели его еще сильнее, чем другие.

Мальчишки начали горланить:

Фриц паршивый,

Немчура,

Убирайся со двора…

Мы штаны с тебя сдерем,

Побежишь ты голышом.

И как же хохотали Рэй и Тельма!

Кто-то стал бросать комочки красной глины, они расплющивались о заплатанную спину старика.

Как пальнем мы солью в зад,

Сам себе не будешь рад…

– запел Джек Холлоуэй, умевший сочинять в рифму.

Что есть духу побежишь,

В каталажку угодишь.

Как визжали девчонки в вязаных кофтах и мальчики, все в шишках, с исцарапанными коленями. Айлин Бритт, которая уже икала от смеха, нагнулась, лихо зачерпнула полную горсть жидкой грязи и, взвизгнув, шлепнула ее о поясницу старика, собиравшего у дровяного сарая щепки.

Тогда он обернулся. Лицо у него было белое как бумага. Он даже не рассердился. В обескровленной душе на это не было сил. Он поплелся к своей конурке, как обычно, шаркая ногами по земле, что сейчас представлялось смешным и противным.

Кому-то из детей, оказавшихся лицом к лицу с ним, стало стыдно, а может, и боязно, и они присмирели. Но остальные орали и дразнились по-прежнему.

Все это было настолько мерзко, что Рэй, запыхавшийся, с оскаленным от возбуждения или от гадливости ртом, подумал, что зря они это затеяли, но раз уж так, то пусть будет еще хуже. Взмокший от волнения и азарта он схватил камень и угодил в приоткрытые губы Фрица. Было слышно, как камень стукнулся о зубы. Показалась кровь, струйка потекла по чисто выбритому подбородку. Рэя охватил ужас, но внутри у него будто что-то разжалось. Теперь ему можно ненавидеть старого немца, которого он раньше любил, можно, ни в чем не сомневаясь, примкнуть к другим детям.

Старик проковылял через двор к своей конуре, а дети канули куда-то в дождь и тишину. Они были растеряны – лицо старика внушало невольное уважение, но ведь то, что сделал Рэй, – это патриотично и потому увлекательно, и все ребята были с ним заодно.

Эми Паркер услышала какой-то шум, но, когда она вышла, вокруг были только дождь да тишина, а старый немец сидел на мешках из-под мякины, постеленных на кровать.

– Что с тобой, Фриц? – сказала она. – Что-нибудь болит у тебя?

– Нет, – ответил он, – уже ничего не болит. Только я должен уйти отсюда.

– Не надо, – сказала Эми Паркер. – Не уходи.

Она стояла, вертя кольцо на пальце, беспомощная, как девчонка, надевшая обручальное кольцо в надежде, что ее осенит зрелая мудрость, но мудрость не приходила.

– Нет, – вздохнул он, – я уйду.

Она искала какие-то слова утешения, но знала, что ей их не найти в этой дощатой клетушке.

И на другой день Эми Паркер повезла немца Фрица в Бенгели. Он надел свой черный костюм, еще довольно приличный, хоть и сильно вытертый, в руках у него был чемодан, перехваченный ремнем, и мешок из-под отрубей, куда он запихал свой мягкий и неудобный для укладки скарб. Женщина молча правила лошадью, и все же дорога оказала свое благотворное действие – им оставалось только ехать, пока не кончится эта дорога, а ее длина и однообразие постепенно притупляли боль.

Но когда показалась городская окраина, и пустые консервные банки, валявшиеся на земле, и козы на привязи, женщина пришла в отчаяние. Потому что теперь стало ясно – всему на свете приходит конец.

– Куда тебя отвезти, Фриц? – спросила она, нервно пощелкивая кнутом.

– Куда хотите, – сказал старик. – Могу и здесь сойти. Все равно.

– Но куда-то же надо тебе деваться, – проговорила она, стараясь совладать со своим срывающимся голосом.

Старик не ответил. Он сидел, вертя в пальцах висевшую на тусклой часовой цепочке медальку и поглаживая давно уже стершуюся, неразличимую надпись. Вот так же ничего нельзя было прочесть и на его лице, оно уже переходило в состояние первозданной плотности и чистоты воздуха.

– Ну вот тут, – произнес старик и положил руку на поручень.

Теперь они довольно далеко углубились в город, который важничал перед ними, как мог. Они остановились близ рынка.

Желто-бледные женщины в затрепанных платьях несли туда уток. Мычали отчаявшиеся телята. Кренилась на ходу телега с тучными кочанами капусты, сложенными тупой пирамидой.

– Я вам благодарен, – сказал старик женщине, не смевшей заговорить.

Но вот он уже стоял на земле рядом со своими пожитками, и она, перегнувшись, схватила его руку.

– Ох, Фриц, – проговорила она, и из губ ее вырвались странные звуки, как будто птице приставили к горлу нож.

– Прощайте, миссис Стэн, – пробормотал старый Фриц, отнимая руку, потому что ничего другого он не мог сделать.

Он ушел в какой-то неведомый ей переулок, и больше она его никогда не видела.

А она все сидела и плакала об утраченной жизни. Распадался выстроенный ею мирок, и ее пронзило такое острое горе, какого не было, когда она целовала мужа на прощанье, мужа, которого она любила, отдавая ему всю нежность души и чувственность тела, – любила и будет любить. Но старого немца она любила за покойные рассветы со звонким клацаньем неподатливых ведер, за блаженные полуденные часы, когда замирает листва и куры дремлют в пыли, за вечерние часы, чьей приметой был поникший подсолнух. И все это ушло.

Она плакала, скособочившись на сиденье двуколки, растрепанная, потешная, и на ее темную спину беспрерывно садились маленькие зеленоватые мушки. Прохожие глазели на нее и дивились, с чего она так убивается. Было что-то почти неприличное в этой сильной, пышущей здоровьем женщине, распустившей нюни в общественном месте, при ярком солнце.

Мальчишка с недоуздком в руках, уверенным шагом проходивший мимо, хихикнул, потом спросил:

– Чего это вы, миссис?

Но она все плакала, и мальчик испугался, поняв, что это не от зубной боли, а от какой-то другой, им еще не испытанной. И он зашагал дальше, не оглядываясь.

А женщина вскоре справилась с собой, подобрала волосы, высморкалась и поворотила лошадь, ибо ей предстояло опять стать всесильной в своем доме.

Безжалостны были камни, усеявшие дорогу на Дьюрилгей.

В каком-то месте она встретила Баба Квигли и взяла с собой. Он был очень доволен.

– Вот я и одна осталась, Баб, – сказала Эми Паркер.

– A, – произнес он, вскидывая глаза почти без удивления, словно иначе и быть не могло.

Но лица ее он не увидел, она отвернулась, глядя не то вокруг, не то внутрь себя.

– Фриц ушел, – сказали ее сгорбленные плечи.

– А кто дрова колоть будет? – спросил Баб.

– Все понемножку, – сказала она.

– Мне не нравится колоть дрова, – сказал Баб. – Пусть лучше сестра. Тогда я свободный.

Этот безвозрастный человек на редкость свободен, вдруг поняла Эми Паркер. Это единственное, чем его благословил господь. У нее мелькнула мысль, что надо бы помолиться, но она давно потеряла веру в бога, вернее, переменила ее на веру в силу и доброту своего мужа.

– Гляньте, – сказал Баб, неопределенно указывая в разные стороны. – Сейчас опять зелено. Так никогда зелено не было, как после тех пожаров. Папоротник в балках есть, – сказал он. – Бывает, я залягу в них, посплю немножечко, а сестра сердится, что я не иду, только я вовремя прихожу. Там нельзя всегда быть, есть ведь хочется.

И правда, подумала Эми Паркер, она и сама очень проголодалась.

– Я знаю одних лисят, – сказал Баб, – в бревне с дуплом. И у меня есть гнездо козодоя.

Перед ней, открытой всем ветрам, зияла пустота, а он заполнял ее холмами и долинами, и птичьим пухом, и целебным бальзамом папоротника.

– Я тут слезу, – сказал он немного погодя. – Пойду к тем лисятам. Они тут как раз.

Она его ссадила, и он побежал вниз по склону, шлепая по земле плоскими ступнями и для равновесия неистово размахивая руками.

А Эми Паркер продолжала свой путь среди свежей и невинной зелени, проникнутой ее собственным одиночеством и грустью. В конце дороги дети ждали от нее той силы, что им так необходима, ждали не знавшие сомнений коровы, и куры бросятся к ней, чуя, что ее рука оделит их сверху кормом.

Жизнь, казалось, шла по заведенному распорядку, и Эми Паркер обрадовалась. Она обрадовалась своему дому, хотя он казался хрупким в косых лучах предвечернего солнца, среди лохматых розовых кустов и олеандров, которые она не любила – они были какие-то жесткие.

Загрузка...