Паркеровский сад почти завладел домом. Это был на редкость безалаберный сад. Стоило какому-нибудь кусту приглянуться миссис Паркер, как она начинала страстно мечтать о нем, потом с увлечением сажала и забывала про него. А там оказывалось, что куст разросся и втиснулся в своих соседей. В этом саду перемешались все цветы и все листья. Кусты цвели один в другом. Иногда миссис Паркер выбегала из дома и с остервенением принималась распутывать ветки, делая просвет. От дней, проведенных под слепящим солнцем, загорелая кожа у глаз собралась в морщинки. Лицо ее огрубело. Ветки деревьев, прутики кустов то и дело цеплялись за волосы, порой и выдирали, она часто ходила взлохмаченная, но что поделаешь? – и она все время хваталась за волосы и откидывала их с лица загорелой рукой с тусклым обручальным кольцом. Руки у нее были загрубелые, но приятные. На них хотелось смотреть.
И на нее тоже, особенно когда она выглядывала из-под олеандровых веток, летом всегда пыльных, или разделяла склеившиеся листки чайного дерева, снимая с них червяков. Иногда миссис Паркер смотрела на прохожих и проезжающих, но теперь уж редко с кем заговаривала. Она возвращалась в свой дом, твердым шагом подымалась по ступенькам, чаще всего в какой-нибудь старенькой вязаной кофте, тесно обтягивающей ее плотную фигуру – Эми Паркер заметно раздалась в бедрах. Потом она входила к себе в дом, эта довольно замкнутая женщина, в свой кофейного цвета дом, неотделимый от сада, от окружающих его полей и деревьев.
Этот дом никогда не имел названия. Поначалу в этом не было надобности. Потом его стали называть Паркеровским, так и повелось. Ни одна душа в Дьюрилгее, да и во всей округе, не помнила тех времен, когда еще не было Паркеровского дома. Он стал настолько привычным, что никто не обращал на него внимания. Многие, однако, считали его безобразным. Дом был старый, побуревший, рассчитанный не на красоту, а на удобство.
Впрочем, мистер Паркер содержал его в порядке. Он чистил желобы, красил оконные рамы и двери и заменял доски, подпорченные белыми муравьями. Он был добросовестным во всем. И неторопливым. Когда он поднимался на холм с выгона, где паслись коровы, или вспахивал поле под кукурузу, видно было, какой он рослый и широкий в плечах. Теперь из-за частых головных болей он носил очки – если не забывал их надеть. Очки, маленькие, в металлической оправе, были сущей морокой, они то и дело ломались; он сам их чинил, обматывая оправу навощенной веревочкой. Но оказалось, что очки ему к лицу. Идя по склону с ведрами, он кивал головой, здороваясь даже с незнакомыми. Люди его любили. У него была открытая душа.
Как-то зимой, когда работы по хозяйству поубавилось, Стэн Паркер собрался ехать к Джо Пибоди – подсобить ему ставить изгородь. Младший Пибоди купил участок в Хангерфорде, но еще не устроился там, все что-то мешало. В первый год он сломал ногу, во второй его сильно боднул бык. Потом слегла теща, у нее было что-то с сердцем, и пришлось платить врачу. Джо Пибоди женился на своей родственнице – не то двоюродной, не то троюродной сестре, – потому что в то время в округе не оказалось других девушек на выданье. Но родственница была девушка хорошая, здоровая, и они плодили ребят по другую сторону занавески из мешковины, которая отделяла их от тещи. Дети тоже, хоть и на время, но вынудили его отложить свои планы, но он ходил веселый, такой веселый, что никому и в голову не приходило его жалеть.
Стэн Паркер иногда заглядывал к нему, так как младший Пибоди имел обыкновение обращаться к нему за услугами и советами. По этой причине пожилой человек проникся теплыми чувствами к молодому. Он был польщен, и, мало того, его даже окрыляла эта неожиданная дружба.
Стэн Паркер достал и отчистил свой собственный лом – он не любил работать чужими инструментами, – и готовился, как обещал, ехать к Джо Пибоди, помочь ему ставить изгородь, когда вошла жена.
– Собрался к Джо Пибоди, – сказала она.
Она даже не спрашивала, а как бы устанавливала эту истину; она стояла, засунув руки в карманы вязаной кофты, и глядела, как муж чистит инструменты. Стэн Паркер не ответил, а только издал неопределенный звук, который она к тому времени уже научилась понимать как подтверждение.
Год-два назад Эми Паркер сердила эта дружба. Парень даже в лицо людям не смотрит, когда разговаривает, все в сторону косится, ворчала она.
Это была правда. Пибоди-младший стеснялся жены своего друга. Вскоре Эми Паркер убедилась, что ей не нравится его нос, и стала прохаживаться насчет его жены. Уж какая ни на есть, зато плодущая, говорила Эми.
– Ты его ненавидишь. За что? – спрашивал Стэн Паркер. – Он такой безобидный.
– С чего ты взял, что я его ненавижу? – изумлялась жена. – Просто у меня к нему душа не лежит, понятно тебе?
Мужу было совершенно непонятно.
Эми Паркер вспомнился голубой галстук, в котором Джо Пибоди как-то явился к ним и которого она ему так и не простила. Галстук был яркого язвительно-голубого цвета, который не должны носить мужчины. Может быть, в ту минуту это было для нее слишком неожиданно. Но она была уязвлена.
– Ничего я против него не имею, – решительно сказала она.
Так или иначе, а ее муж по-прежнему часто бывал у Джо Пибоди, и с течением времени Эми Паркер примирилась с этим положением, как в конце концов мирятся почти со всякими положениями.
– Я тебе завтрак с собой не даю, – сказала она, следя, как муж собирает инструменты.
– И правильно, – ответил Стэн. – Они обидятся.
Она смотрела на его голову. Господи, подумала она, до чего ж он мне нравится. Это даже приятней, чем любить.
Когда он выпрямился и стало ясно, что он сейчас уедет, на ее нахлынула теплая волна огромной нежности ко всему, что он делает; она потерлась об него плечом и сказала:
– Ты меня не поцелуешь?
Стэн засмеялся и поцеловал ее, но как-то неловко, сухими губами.
Ее губы были влажнее, и потому она решила, что нравится ему меньше, чем он ей. Сейчас она даже любила его. Вон он идет по двору с тяжелыми инструментами. Конечно, она его любит.
Потом Эми Паркер смотрела, как ее муж заводит машину, их очередной драндулет, и выезжает на дорогу, очень прямо сидя за рулем. Эми была даже рада, что останется одна в доме, где вопреки, а может и благодаря переполнявшей ее нежности она побудет какое-то время в полном покое. И она принялась натирать мебель, широко и равномерно водя тряпкой, пока не осветила зиму сиянием старого красного дерева, и поглядывала в окно на поблескивающую траву и первые зацветшие акации на склоне холма. Ей хотелось видеть только очень знакомое – по крайней мере сейчас.
Всем было привольно в это безмятежное утро, какие иногда выдаются в тихие зимние дни. Стэн Паркер, ехавший на своей пыхтелке по каменистой дороге к Пибоди, тоже радовался утру. Он проезжал мимо знакомых мест, мимо не узнававших его детишек, и глазевших на него коров, и блистательного петуха, который забрался на крышу и стоял там как роскошное украшение.
Машина наконец подъехала к участку Пибоди, молодой фермер выскочил из лачуги, где ютилось его семейство, и прорвался к Стэну сквозь визжащую и лающую ораву детей и собак; не тратя времени зря, оба пошли ровным шагом по росе туда, где уже стояла часть изгороди.
И вскоре закипела работа, мужчины рыли ямы для столбов, выворачивая пласты красной земли, собаки обнюхивали кочки в поисках кроликов. Пибоди-младший, получая от соседа бесплатную помощь, чувствовал себя обязанным работать с удвоенным усердием. Он готов был делать все сам.
– Дайте-ка мне лопату, Стэн, – сказал он, швырнув на землю лом.
Но Стэна Паркера это не устраивало. Он не отдал лопату, и оба принялись копать, по очереди отбрасывая землю в сторону.
Так они работали, одержимые уважительностью друг к другу.
А когда стало жарко, и уже не хватало дыханья, и в пустом небе медленно проплыл черный коршун, Пибоди сорвал с себя рубашку, поплевал на ладони и принялся работать еще ожесточеннее.
Стэн Паркер, работавший в рубашке, поглядывал на тело молодого человека, беспечное и уверенное, как все молодые обнаженные тела. Так сам Стэн Паркер в какие-то сказочные времена валил деревья и выворачивал валуны. И когда он глядел на молодого человека, губы его складывались в чуть-чуть ироническую усмешку. Он помнил то время, когда самое главное было поставить изгородь, и тогда ты – хозяин земли. Такая же вера светилась в ясных глазах молодого человека, который с яростной своей уверенностью сгибался вдвое и разгибался, как складной нож.
Под конец они наткнулись на что-то такое, от чего напружинилось все тело Джо Пибоди. Он выпрямился, весь дрожа. Его тело как будто полили маслом.
– Ну, кажется, влипли мы, – сказал он, на минуту растерявшись. – Как бы взрывать не пришлось.
Это, по-видимому, был бесконечной длины валун; вероятно, они до сих пор копали вдоль его края.
– Вот это? – сказал Стэн Паркер, поглядев в яму и чуть натянуто улыбнувшись. – Бывает куда хуже. Так я и дал какому-то булыжнику портить нам работу.
И он поднял лом.
Джо Пибоди стоял, держа руки на вздымавшихся ребрах и втайне надеясь, что старик возьмет это дело на себя.
Стэн Паркер начал работать. Железный лом, ударяясь о землю, дрожал то ли от презренья, то ли от предвкушения удачи. А человек все бил и бил ломом. Быть может, по рукам его струилась ненависть? Но раз-другой он засмеялся. И раз-другой из камня полетели искры и показались серые выбоины. Сухое, хрупкое человеческое тело боролось с угрюмым камнем. На дне лощины, вспомнилось Стэну, текла ручейком бурая вода, прохладные дни вытекали из дней, расплавленных солнцем, и тонкие багряные стебли сарсапареля вились между серых своих шипов. Внезапно он налег на лом, навалился на него животом, всей своей тяжестью, изо всех своих сил вдавливая его поглубже.
Камень в яме не шелохнулся.
Стэн вытащил лом, потом еще и еще стал всаживать его в краешек земли, туда, где нащупал слабину. Камень приподнялся, стали видны его очертания.
– Ну, здорово! – крикнул Джо Пибоди, любивший восхищаться своим другом. – Просто замечательно!
Стэн Паркер улыбнулся.
Лицо его посерело. Он выронил железный лом, со звоном упавший на землю. Но казалось, будто и сам человек, еще державшийся на ногах, уже вот так же выброшен за ненадобностью. Ясное утро заволокли серые туманы. Ему было худо. Он задыхался. Что-то было неладно в спине или еще где-то.
– Стэн, что с вами? – Молодой человек бросился, чтобы поддержать старшего друга. – Отдохните чуток. Вам нехорошо?
Он встревожился не на шутку.
Стэн Паркер тер глаза, закрыв ладонями растерянное лицо. В теле дрожала каждая жилка. Но когда он отнял руки от лица, ибо ничего другого не оставалось, – снова улыбнулся и сказал:
– Да ничего, Джо. Просто я уж не тот, что прежде, вот и все.
Молодой человек смотрел на старика.
– Да вы не расстраивайтесь, – сказал он.
Джо Пибоди был даже доволен, что теперь может сам доделать остальное, и когда валун был весь поднят рычагами из земли, он велел Стэну Паркеру сесть на него. Тот повиновался.
Он сидел, и было такое чудесное утро, а он чувствовал свою шею, все хрящи на ней, и бока, где странно ослабели ребра. Будь такая возможность – пощупать рукой свою душу, проверить ее состояние, возраст, прочность и выносливость, – он бы сейчас так и сделал. Но это невозможно, и внутри у него все дрожит, он уходит в небытие, хотя продолжает улыбаться сквозь туман, смотрит на молодого человека, тот работает обыкновенно, без спешки, теперь соревноваться не надо, и объясняет, как лучше ставить изгороди, а ему, Стэну Паркеру, это кажется не столько самоуверенностью, сколько неизбежностью.
Потом появился крохотный мальчуган, бежавший по изрытой земле слишком быстро для своих силенок, должно быть его нес утренний воздух. Босые его пятки молотили землю, мелькали исцарапанные икры. В руке он держал недоеденную корку хлеба, мокрые крошки прилипли к его красным щечкам.
Он подбежал к отцу и что-то залопотал.
– Что он говорит? – спросил Стэн Паркер; он был стар и отвык от детского лепета.
– Он говорит, у моей хозяйки уже обед на столе, – сказал отец, выбросив на поверхность еще несколько полных лопат земли – для порядка.
Мальчик стоял и смотрел на Стэна Паркера, забыв о своей корке.
– Пап, а чего это с мистером Паркером? – спросил он. – Чего он не работает?
– Не твое дело, – сказал отец. – Мистер Паркер отдыхает.
Молодой отец прикрыл свою наготу рубашкой. Тонкая полоса черных волос от груди до пупка надвое разделяла его тело. Он почти не обращал внимания на этого ребенка, зачатого им в темной развалюхе. Он принимал его как нечто неизбежное. Положив руку на спину друга, он сказал:
– Пошли, Стэн. Там у нас есть кое-что перекусить.
Его вели, и он был этому рад, а мальчик прыгал впереди на одной ножке, грызя свою корку, прыгал и оборачивался, потом отскочил в сторону, чтобы получше разглядеть, и крикнул:
– Значит, мистер Паркер больной?
Отец изловчился и шлепнул его, мальчик взвизгнул и притворился, будто плачет, это была отличная игра, и отцу она тоже нравилась.
В многолюдной хибарке, где молодая жена только что кончила кормить своего последнего младенца, они сели за похлебку, в которой плавало несколько морковок. На тарелки мужчин большими грудами была навалена серая картошка.
– Уж наверняка у вас, мужичков, животы подвело, – сказала молодая миссис Пибоди, смуглокожая и, несмотря ни на что, сияющая и жизнерадостная. – Вы кушайте, не стесняйтесь, мистер Паркер. Мы с мамой уже поели.
– У меня аппетит плохой, а сегодня особенно, – сказала бабка, которая тоже звалась миссис Пибоди. – Наверно, у мистера Паркера тоже. Это только молодые все такие обжоры. Хорошо еще, что картошки вдоволь.
– Нет, я тоже до жратвы большой охотник, – сказал Стэн Паркер, хотя сейчас не мог даже смотреть на еду.
– Погодите, и у вас скоро охоту отобьет, – сварливо сказала старая миссис Пибоди. – Вы тоже, как ни считай, а человек немолодой.
Гостю было нечем крыть. Кое-кто из ребят уже не испытывал к нему почтения.
– Эй, перестаньте, мама, – с набитым ртом проговорил хозяин. – Дайте человеку покой.
– Уймись, мама, – сказала дочь, мигнув гостю.
– И все-то вы меня ругаете, – пожаловалась старуха, у которой на пестрой коже торчали пучочки седых волос. – Я семь дочерей вырастила, мистер Паркер, – сказала она, – и все время меня от одной к другой пересылают. Как посылку.
– Твое счастье, что нас так много, – сказала молодая миссис Пибоди. – А то б тебя недолго перекидывали из рук в руки. Кто-то наверняка уронил бы посылочку.
Она так добродушно и так ласково шлепнула мать по спине, что старуха даже прослезилась от ниспосланной ей милости господней и ушла за занавеску из мешковины, где она обитала.
Стэн Паркер очень скоро отодвинул от себя тарелку.
Молодая миссис Пибоди взглянула на картофелины среди моря похлебки.
– Что ж вы… – начала она, но продолжать не стала.
Миссис Пибоди почему-то вообразила, что друг ее мужа нуждается в покровительстве, и потому, потянувшись за его тарелкой, она мимоходом обвила его плечи рукой, и Стэн почувствовал ее покровительственное тепло.
– Я вам дам чашку чая, – сказала она. – Вы, наверное, пить хотите, – добавила она, обернувшись к старику.
Стэна Паркера охватило чувство унижения, хотя он никогда не был особенно гордым.
Но сейчас он униженно смотрел на свои колени и на земляной пол этой хибарки, откуда на него глазел ребенок. С вершины своих лет его потянуло к детской ясности. Ему хотелось что-нибудь сказать ребенку, но расстояние до него было слишком велико.
– Вот, – сказала мать, ставя чашку с расплескавшимся на блюдце чаем. – И вот сахар. Вы себе сами положите. Ты не торопи его, Джо. Пусть бедный человек попьет чайку в свое удовольствие.
Стэн Паркер уже никуда не спешил. Медленные губы его втягивали чай. Он сидел, поддерживая какой-то далекий разговор, потом все же пошел вместе с Джо Пибоди к изгороди, но дело подвигалось и без него. Стэн уехал вскоре после полудня, и Джо Пибоди втайне обрадовался. Теперь я в долгу у старика, думал он, хоть и сделал он всего-то ничего, но старик славный.
Когда Стэн Паркер вошел в дом, жена, не поднимая глаз, сказала:
– Ты вернулся раньше, чем я думала.
– Да, – сказал он. – Я надорвался.
– Надорвался? – переспросила она. – Как?
И даже отшатнулась, словно он ее ударил.
– Мы вынимали камень из ямы для столба. И я вдруг стал слабый, как малый ребенок. Просто все у меня замлело и голова закружилась. Потом прошло, но не скоро. Плохой я был сегодня помощник, Эми.
Но к вечеру он снова был полон сил и планов на будущее. Они даже весело подшучивали над старостью, сидя под резким электрическим светом, при котором комната была вся на виду. Он настолько оправился, что Эми рискнула нанести ему небольшой удар.
– Лучше бы нам продать проклятущих коров, – сказала она. – Ну что это за жизнь? Только и знаем, что трюхать взад-вперед по дорожкам да выжимать молоко из стада драгоценных коровушек.
Она даже взглянула искоса, не слишком ли его это задело. Но в лице его ничто не дрогнуло.
Повесив сушиться сырое посудное полотенце, она подошла к мужу. В окно вливались запахи захолодевшего сада, запах наколотых дров и ранних фиалок. Сегодня она пригладила волосы так, что он увидел или вспомнил ее красоту. Поцелуй перед сном был таким горячим, что у них возникла утешительная иллюзия пробуждения плоти. Мужу посчастливилось быстро заснуть с этой иллюзией, но жена еще долго лежала в кровати, на которой они спали все ночи их жизни, и благодарность или любопытство заставили ее погладить его по голове. И рука ощутила его череп, как будто вся плоть сошла с него во сне. Он не шевельнулся и сонное дыхание его слышалось словно издалека. Немного погодя и ее сморил сон в неспокойных стенах этого дома. На этот раз перенапряглась она, стараясь сдвинуть камень, лежавший рядом в кровати.
При свете дня телу, конечно, легче снова обрести уверенность. В безмятежные зимние дни Эми Паркер любила провести свободный часок на передней веранде, глядя сквозь виноградные лозы и стебли старого розового куста, который придется срубить, – слишком уж он старый и заграбастал все, что росло вокруг. Здесь она бездельничала и в то же время подстерегала какое-нибудь событие, хотя никаких событий обычно не случалось.
Впрочем, однажды пришел такой день. Стоял июнь, холодный ветер гнул травы к земле, жиденький свет солнца рассеивался, не дойдя до цели, но в этот день подъехала машина, маленькая, аккуратненькая машина, отполированная, как видно, с гордостью и любовью. Миссис Паркер отогнула ветку, чтобы лучше видеть. На таком расстоянии она не могла рассмотреть никаких подробностей. Такая досада. Ничего не видно. Кроме того, что какая-то женщина искоса поглядывала на дом и озиралась вокруг, словно стараясь в чем-то увериться. На ней был черный мех.
– Извините, вы не знаете, – затормозив машину, окликнула ее женщина, – тут живет такая миссис Паркер?
– Как вы сказали? – осторожно спросила миссис Паркер.
Не называя себя, она подошла поближе, чтобы лучше видеть.
– Здесь когда-то жила миссис Паркер, – сказала женщина, не снимая рук с руля. В этом зябком захолустье, где она остановила свою маленькую машину, голос ее звучал громко и одиноко.
Такая женщина пожилая, а сама водит машину, подумала Эми Паркер.
– Да, есть тут такая, – сказала она, но не сразу, а прочистив горло и стараясь сообразить, что б это могло значить.
Лицо у женщины было желтое, как мыло. Голос что-то вспугнул в памяти Эми Паркер.
– Постойте, ведь вы… – сказала женщина, – ну, конечно, это вы, миссис Паркер.
Миссис Паркер покраснела.
– Да, – проговорила она. – А вы – миссис Гейдж, верно?
– Вас прямо не узнать, – сказала миссис Гейдж. – Такой толстушкой стали.
– Вы и сами порядочно жирку накопили, – сказала миссис Паркер и, отведя взгляд, стала смотреть на деревья.
Но то, что она успела увидеть, очевидно, доставило ей удовольствие.
Обе женщины засмеялись, и смех был резкий, будто над ними в воздухе кто-то палочкой выбивал дробь на тонких деревянных дощечках.
– Подумать только! – воскликнула бывшая почтмейстерша, когда иссяк смех.
Эми Паркер разглядывала ее лицо, оно было желтое и странно подвижное, будто налитое жидким мылом. По всему было видно, что миссис Гейдж удачно устроила свою жизнь, и Эми Паркер надеялась, что почтмейстерша расскажет о себе, что та и не замедлила сделать, поглаживая пальцами никелированные ручки своей маленькой машины и затуманенным взглядом глядя в прошлое.
– Когда я попросила о переводе из Дьюрилгея, – начала она, – ну, после того, как мистер Гейдж покончил с собой, вы же помните, – меня послали в Уинбин.
В этом ужасном южном городишке в лужах трещал лед. Можно сидеть и слушать. И смотреть, как долгие желтые дожди сходят в долину и молотят по желтой траве. Там была всего одна улица, а на ней кузница и пивная. Однажды там случилось убийство, но это было уже много лет назад, и с тех пор ничего не случалось. Коричневый домишко, где была почта, стоял на сваях, над грудами пустых железных бочек из-под керосина и сломанных стульев, и ветер расшатал в нем все оконные рамы. В коричневой конторе, где работала миссис Гейдж, пахло печкой и высохшими чернилами. Чернила, покуда они не высохли, часто замерзали, и не было никакого смысла наливать их снова. От этих замороженных чернил прямо тоска брала. Поэтому миссис Гейдж, потирая обмороженные пальцы и шурша нарукавниками из оберточной бумаги, предлагала клиентам карандаш.
– Я в этом Уинбине совсем иссохла, – рассказывала почтмейстерша. – И все из-за мистера Гейджа, умершего такой смертью. У меня началось нервное расстройство. Я стала путать бланки. Можете представить, я не могла отчитаться за несколько листов почтовых марок! И, что неприятнее всего, я иногда, бывало, считаю слова в телеграмме и вдруг – хлоп на пол, и заметьте, сознания не теряла, а это еще хуже. Лежу и слышу, как катится карандаш по полу, вижу потолок, только далеко как-то вверху. Но многим, конечно, это не нравилось. Потому что они не знали, что делать, когда человек падает на пол. Пришлось уволиться.
Миссис Гейдж легонько похлопала носовым платочком по губам. Ее жизнь, когда она о ней рассказывала, живо вставала перед глазами слушателей.
– А мистер Голдберг сказал: давно бы пора, – продолжала она, – не то много важных сообщений так и пропали бы навсегда.
– Кто это мистер Голдберг? – спросила Эми Паркер; она стояла, скрестив на груди руки, как мраморный памятник.
– Погодите, дойдет и до него, – сказала почтмейстерша. – Словом, я уволилась и уехала из Уинбина в Барангулу, к своей троюродной сестре, миссис Смолл. Она меня своей заботливостью чуть не убила: зимой супы, летом заливная рыба. Она, бедняжка, заика – в детстве кипятком ошпарилась. Барангула, сами знаете, летний курорт, ну и в разгар сезона миссис Смолл сдавала одну-две комнаты. Вот так к нам и попал мистер Голдберг, довольно образованный джентльмен, он читал книги и даже стихи писал, очень неплохие, он мне показывал.
Летними вечерами, на волнорезе, иначе говоря, на дамбе, такой крутой, что она никак не могла сойти за укромное местечко, мистер Голдберг сочувственно внимал рассказам о бедственной доле миссис Гейдж. Он слушал шелест морских водорослей, смотрел на рты актиний и иногда подносил к ним краба. Порой мистер Голдберг закидывал голову, прямо как лошадь, и вроде как ржал над безумствами мужа миссис Гейдж.
– Потому что, само собой, – сказала она, – я ему все про это рассказала. Но поначалу не показывала ему картины, ведь я перевязала их веревкой и возила с собой из Дьюрилгея в Уинбин, а из Уинбина в Барангулу, – я просто не знала, что с ними делать.
– Ну вот, – продолжала она, переведя дух, – наконец я их показала, а случилось это так. Шли мы как-то утром по улице, в библиотеку, куда мистер Голдберг часто заглядывал, и навстречу идет особа, как выяснилось, его знакомая, и у них было много общих знакомых с какими-то странными фамилиями. Эта особа остановилась, болтает с ним, а сама все на меня поглядывает, улыбается и поглядывает, но вполне деликатно, как полагается даме. Я, конечно, смотрела на какую-то витрину, я ведь тоже знаю, как себя вести. И вдруг подходит ко мне эта дама, она и одета была хорошо, со вкусом, – подходит она и хватает меня за руки, так она взволновалась, и говорит: «Миссис Гейдж, неужели это вы, – говорит, – а я все думаю, вы или не вы, ведь картины, что ваш муж писал, мне не дают покоя все эти годы». И знаете, кто это был? Никогда не догадаетесь. Миссис Шрайбер, что была у меня в тот день, когда умер мистер Гейдж, и картины смотрела вместе с вами и другими дамами, да вы, конечно, ее помните, у нее лицо такое особенное, хотя не сказать, чтобы некрасивое. Ну, словом, картины были вытащены на свет божий. Волей-неволей пришлось тогда показать их мистеру Голдбергу. Он мне просто житья не давал. Поначалу я упиралась. Но в конце концов показала.
– Ну и вот, – сказала вдова, теперь уже сияя, – оказывается, мистер Гейдж был гений, можете себе представить? Хотя все, кто был знаком с моим мужем, беднягой, считали, что у него не все дома. Вы ведь моего мужа не знали.
– Нет, – сказала Эми Паркер, хотя это было не так.
– Вскоре мною стали интересоваться, – продолжала почтмейстерша, стряхивая что-то со своего меха, – потому что мистер Голдберг и другие джентльмены восторгались картинами моего мужа. Будь жив бедный мистер Гейдж, он и сам удивлялся бы. Я очень жалела, что его нет, я поняла, что мы с ним большие дела могли бы делать. Ну, короче говоря, я эти картины продала. И, надо сказать, очень выгодно. Я продала все, кроме одной, я не хотела с ней расставаться, потому что она мне дорога, как память, и еще потому, что, как произведение искусства, она не имеет себе равных, так говорит мистер Голдберг. Я повесила ее в гостиной над камином. Пятнадцать фунтов за раму заплатила. Это одна из женских фигур, но вы, конечно, не помните. Она стоит, и, откровенно говоря, совсем голая. Ну и что ж такого? У меня, знаете, теперь гораздо более широкие взгляды, я убедилась, что дело того стоит.
– Я помню эту картину, – сказала Эми Паркер.
– Неужели? – неприятно удивилась миссис Гейдж. – И она вам нравится?
– Не знаю, – сказала женщина, путаясь в грузных мыслях. – Я ее не понимаю.
Она не понимала и себя, грузно стоявшую на дороге, и не только сейчас, но и вообще. Она не понимала людских глаз. И тот самоубийца – вдруг он видел ее такой, что она и вообразить не может? Может, ей следовало бы тогда полюбить его, бродить с ним по ночам в гуще деревьев, и руки его уже не казались бы такими тощими? Я ведь никого не любила, вдруг поняла женщина. Ее охватило смятение. Ей стало немножко страшно.
– Ну, так или иначе, – сказала бывшая почтмейстерша, – я вскоре купила себе дом. Очень современный. Недавно окончательно расплатилась за холодильник. А как вы, дорогая, живете? – спросила она, не без удивления оглядываясь вокруг. – Тут все как в старые времена. Как поживает миссис О’Дауд?
– Вот этого не могу вам сказать, – чинно ответила миссис Паркер.
– Ах так, – протянула миссис Гейдж.
– Да нет, мы даже не поссорились, – поспешила объяснить миссис Паркер. – Но дружба иной раз остывает.
Полагалось еще поинтересоваться детьми, и почтмейстерша перешла на тот тон, каким обычно говорила о детях.
– Тельма здорова, – четко сказала миссис Паркер. – Она замужем за адвокатом. Живет хорошо.
– А Рэй, так, кажется, его?.. – спросила миссис Гейдж.
Потому что нельзя же было не спросить.
– Рэй, – вздохнула миссис Паркер, разглаживая свой передник длинными, старательными взмахами рук. – Рэй тоже уже взрослый. Он продает машины. Собирается жениться на хорошей девушке.
– Кто же она?
– Элси Тарбет, – сказала миссис Паркер. – Она из Сиднея.
– Подумать только, – сказала миссис Гейдж.
Более чем странно, что другие люди живут какой-то своей жизнью. На переднем плане, заполняя его целиком, существовала только жизнь самой миссис Гейдж. Ей с трудом верилось, что на свете есть что-то еще. Она нажимала серебристые круглые кнопки на щитке маленькой машины.
– Если вам случится быть в Драммойне, обязательно загляните ко мне, так приятно повидать старых знакомых, – сказала она.
Миссис Гейдж была уверена, что миссис Паркер не заглянет, и от этой уверенности возросла душевная щедрость бывшей почтмейстерши. А миссис Паркер, хотя она твердо знала, что никогда к ней не заглянет, как ни странно, было тоже приятно. Стоя среди камней, она что-то довольно пробормотала.
Холодная вечерняя заря уже светилась на небе и на лице миссис Гейдж, и без того просветлевшем после длинного повествования о своей жизни.
– Полезно иногда выговориться, – сказала она. И смело добавила: – Я наконец-то счастлива.
Затем она что-то нажала и плавно покатила из этих мест на своей волшебной машине.
Эми Паркер, тяжело ступая, поднялась на веранду. Теперь она целыми днями ждала других свидетелей прошлого, но видела только молодежь, которой в те времена еще не было на свете, да чужих людей, безучастных или любезных. И так как она лучше них понимала что к чему, то держалась замкнуто, глядела поверх голов и не слушала, что ей говорят, и все это придавало ей свирепый вид. Кое-кто говорил, что эта миссис Паркер – злющая старушенция.
Это была правда и неправда. Эми Паркер жила ожиданием чего-то необыкновенного, какого-то сверхъестественного откровения, а оно не приходило, или, может, прошло незамеченным, и потому она становилась раздражительной. Она с остервенением скребла зачесавшуюся ногу. Она вытягивала шею, стараясь разглядеть какой-нибудь любимый дальний уголок сада, но ей, конечно, мешало плохое зрение. Порой она бывала капризной и некрасивой. Или успокаивалась воспоминаниями. И тогда становилась умиротворенной, даже мудрой от тех моментальных снимков прошлого, которые она когда угодно могла извлечь из своей памяти. Прошлое – это чудо, творимое второстепенными святыми.
Когда приезжала Тельма Форсдайк, – а приезжала она чаще, чем можно было ожидать, – она поражалась, что мать, всегда такая хлопотливая, сидит сложа руки.
– Ты здорова, мама? – спрашивала она.
Тельма, сама довольно пассивная, не терпела пассивности в других. С тех пор как она открыла для себя литературу, она маскировала леность, держа перед собой раскрытую книгу. Впрочем, она действительно читала, и довольно много. Она увлеклась этикой. Она изучала антропологию. Но без всякого стеснения сидеть просто так – это уже казалось ей признаком болезни. Она приходила в ужас при мысли о том, что у матери в ее возрасте может быть рак и ей потребуется самый интимный уход. За это она, дочь, заплатит, она достаточно богата. Но окунаться в чуть уловимый, вкрадчивый запах болезни в современно обставленной палате… И Тельма вглядывалась в лицо матери, ища признаки этого особого увядания.
– Да не больна я, – говорила Эми Паркер. – Просто села посидеть немножко, потому что мне так нравится.
Она недоверчиво улыбалась, глядя на дочь, на ткань ее пальто и нитку жемчуга на шее. Они прикладывались друг к другу щеками. Матери это доставляло легкое удовольствие. Она уже не испытывала желания владеть своей дочерью, потому что ей это так и не удалось. Но она вместе с другими творила легенду о Тельме Форсдайк, собственно говоря, она же отчасти эту легенду и создала и временами заявляла свои права на суждения или советы в самых обычных делах.
– Тебе пора иметь ребенка, Тель, – однажды сказала она. И тут женщина, ее родная дочь, отвернулась в сторону и сказала:
– Я еще к этому не готова. Дело не просто в том, чтобы завести ребенка. – Тельма вздернула плечи. Она разозлилась.
– Что-то я тебя не понимаю, – сказала мать, поджимая губы.
Она смотрела на руки дочери. И, разумеется, мать сознавала свое превосходство. Она не верила этим рукам, сложенным на коленях, как бумажные веера. Но на эту тему больше не заговаривала.
Иногда она справлялась о зяте.
– Как мистер Форсдайк? – спрашивала она.
Мистер Форсдайк собирался на рыбную ловлю в компании деловых людей, или страдал от свища, а однажды у него обнаружилась язва двенадцатиперстной кишки. Но почти всегда он посылал теще приветы, ибо был вежлив по натуре. Страдания не сделали его неучтивым.
– Я страшно благодарна Дадли, – говорила Тельма Форсдайк, и при этом глаза ее даже увлажнялись.
Такая смиренность была довольно неожиданной, однако Тельма наслаждалась ею. Она отхватила такое множество материальных благ, что уже полностью утолила жажду приобретений и тогда взялась за духовное совершенствование. Ей хотелось быть мученицей, чьей-то жертвой, лучше бы всего – своего мужа, но тот никак не предоставлял ей такой возможности, если не считать привычки откашливаться с каким-то особым звуком, да его пристрастия к сквознякам. По каким-то не очень ясным, щекотливым причинам она, очевидно, не могла иметь детей, и порою среди дня или вечерами, когда она оставалась наедине со своими холеными руками, это давало ей повод погрустить, пока она не приходила к убеждению, что просто не знала бы, что делать с малышами, которые перепортили бы все вещи в ее доме, или с подростками, открывавшими для себя тайны секса. В конце концов у нее немало хлопот со своим здоровьем, верней, нездоровьем, – у нее есть ее астма, о которой не забывали осведомляться люди, в особенности те, которые были чем-то ей обязаны.
Иногда ее посещал приходский священник. Тельма Форсдайк жертвовала на церковь, но не приближала к себе пастора, который не входил в круг ее светских знакомств. Она стала щедрой, причем вполне сознательно. Она дарила всякие редкости и делала денежные подарки, как правило, излишне богатые, и у нее краснели глаза от умиления своими поступками. Боясь или не умея отдаваться страсти, она упивалась сладострастием щедрости. Это был ее тайный порок, как бутылка джина в платяном шкафу или шприц с наркотиком. Пока еще никто об этом не догадывался. Кроме матери.
Больше всего она любила привозить своим родителям подарки – символы утонченного покаяния. Она тщательно выбирала дорогие вещи. В собственной машине, которую она водила сама, чуть нахмурясь, Тельма миновала виллы и скотобойни и плавно въезжала в удивительный мир, в котором она не играла никакой роли. На дороге, окаймленной провисшими проволочными изгородями и пыльными деревьями, примечательной только тем, что на ней жили ее родители, Тельма опасливо сбавляла скорость, помня, как однажды из-за кустов выскочил чуть ли не под колеса какой-то старик. Даже в наглухо запертой комнате, со страхом думала Тельма, не исключена вероятность самых, казалось бы, невероятных происшествий.
Наконец она подъезжала к дому. Конечно, они нелепы, эти визиты, хотя и трогательны, – отряхивая пыль с пальто и криво усмехаясь про себя, думала она. В воздухе стоял сорочий стрекот.
Однажды она привезла матери ананас, свежую рыбу и набор салфеток, расписанных охотничьими сценами; салфетки она купила на каком-то благотворительном базаре. Она распаковала подарки и разложила их перед матерью, потому что это входило в правила игры – сладострастно купаться в волнах собственной доброты и сознавать, какая она хорошая.
– Смотри, – сказала она, подняв серебристую рыбу на ладонях. – Хороша, правда?
Рыба действительно была хороша. Она вся мерцала. Ее существование не кончилось со смертью.
У матери даже глаза разбежались от такого великолепия.
– Ах, Тель, ну что я буду делать вот с этим?
– С салфетками? Красивые, правда? Пригодятся тебе к случаю. Пусть лежат, там увидишь.
– Ты очень добра ко мне, Тельма, – сказала мать, глядя на дочь и видя ее насквозь.
А дочь, теперь уже худощавая, с безупречным вкусом одетая дама, взяла рыбу и вышла, чтобы положить ее в прохладное место в этом доме, который она знала наизусть, но уже не считала своим. Мать становится эгоистичной, решила она, можно подумать, что все само собой для нее делается. Но так это или не так, а старая мать глядела все с той же иронией, но не на салфетки, а на свою дочь, хоть та и вышла из комнаты. Она глядела на маленькую девочку, которая тянулась губками к зеркалу, пока они не касались собственного отражения.
Тем не менее, когда миссис Форсдайк вышла, протирая на всякий случай вымытые руки прозрачным носовым платком, старая мать светилась благодарностью и добротой.
– Замечательная рыба, Телли, – сказала она. – Я ее запеку в духовке, как папа любит.
Это была милая игра в дочки-матери. Миссис Форсдайк наслаждалась ею и даже не обратила внимания, что мать назвала ее «Телли», а это всегда напоминало ей камешки, летевшие ей в спину, когда она шла из школы.
Порою Тельма, расхаживая по гостиной, вспоминала темную бездну своего происхождения и бросалась наглухо закрывать окна. Но от прошлой жизни не отделаешься. Она всегда при тебе. До того, что собственное лицо, даже в лучшем его виде, ни в чем ее не разубеждало. В разговоре о музыке она вдруг начинала запинаться. Есть что-то гадкое в развитии искусственно взращенной души. Полируя ногти, она вспоминала Бурков, вспоминала ворсистость генуэзского бархата и вкус нуги.
Однажды к ней вошла горничная, пожилая спокойная женщина, вышколенная другими хозяевами.
– Вас хочет видеть джентльмен, мадам. Он говорит – по срочному личному делу. Он не пожелал назваться, – сказала пожилая горничная в скромной наколке.
Как все в ее доме надежно, как все удобно устроено, даже пожилые горничные есть.
Джентльменом оказался Рэй Паркер, брат миссис Форсдайк.
– Ничего себе сюрпризик, а, Тель? – засмеялся Рэй, входя в гостиную и швыряя свою шляпу, вызывающе новехонькую коричневую шляпу; мало того, что он принес ее в гостиную, но еще и швырнул куда попало. – Люблю устраивать сюрпризы, – смеясь продолжал он. – Так сказать, выбить людей из колеи. А колея у тебя, между прочим, недурна, – добавил он, оглядывая гостиную.
– Мы выбрали этот дом из-за вида, – сказала она. – С трех сторон окна выходят на запив. И видна вся гавань, а с этой стороны – горы.
И она поглядела на брата, стараясь угадать, что ему нужно. Лицо Тельмы уже заметно обтянулось. Со временем она обещала стать костлявой. Но она обладала выносливостью и упорством, несмотря на признаки хрупкого здоровья и этот дребезжащий кашель, которым она пугала окружающих. Выносливость и упорство были необходимы ей, чтобы добиться того, что она хотела. А то, чего она хотела, иными словами, предел ее желаний, все ускользал от нее. И потому сейчас она что-то прикидывала в уме, и резкость ее была только внешней, когда она спросила: – Что тебе нужно, Рэй?
Мужчина, тяжело плюхнувшийся на ее блеклую парчу, – за последние годы он заметно отяжелел – видимо, решил ее немножко помытарить. Он улыбнулся так, что на его покрытых городским загаром щеках появились две ямочки, которые многие находили обольстительными.
– Я пришел посмотреть на тебя, Тель, – сказал он. – Как-никак, мы с тобой родные. А ведь люди, что знают только одного из нас, думают, будто другого и не существует.
Она засмеялась.
– А какая прибыль этим предполагаемым людям, если они будут знать, что нас двое?
– Не в прибыли дело, – сказал он, одергивая свой броский пиджак и надеясь, что она предложит ему выпить.
Он человек чувственный, определила Тельма, а чувственность действует ей на нервы, хотя он этого и не заметит. Он к тому же, наверно, глуп во многих, если не во всех отношениях. Больше всего она боялась, что он, по ее предчувствию, окажется примерным братом, хотя человек он далеко не примерный.
– Ну, так или иначе, – скупо улыбнувшись, сказала она и села, – а ты здесь.
– Вроде бы так, – сказал он низким и гибким голосом. – А этот наш адвокат, которого я еще в глаза не видел, он когда приходит?
– По-разному, – ответила она. – Люди свободной профессии работают не по часам.
– Да я могу и подождать, – сказал Рэй Паркер.
Если только он не околеет в этой бледной комнате. Что делают люди в таких скучных комнатах, если даже и мух нет?
– Я ведь всегда хотел познакомиться с ним.
– Не представляю себе, что у вас может быть общего, – рассмеялась Тельма Форсдайк, даже не успев взвесить все возможности.
– Как знать, – сказал Рэй Паркер. – С кем я только не перезнакомился и в вагонах, и в грузовиках, когда ночью вскакиваешь в кузов, ты даже не поверишь.
– Сомневаюсь, – сказала Тельма, – что Дадли стал бы пользоваться таким опасным транспортом.
– Он что, ломкий?
Тельма не ответила.
– Вот в этой комнате я, кажется, тебя раскусил, Тель, – сказал он.
Она не ответила.
– Ты хлипкая. У тебя не кровь, а водичка.
Она почувствовала, как на ее нежных висках, под уложенными только позавчера волосами начинает выступать испарина, но Рэй продолжал:
– Терпеть не могу хлипких. Я-то про себя знаю, я бы мог горы своротить, да вот неизвестно какие, ну и пришлось пока что лошадей лечить да сейфы взламывать. Да нет, ты не беспокойся, сейчас все в порядке. Я работаю в одной фирме, машины продаю. Больших людей приходится рюмочкой угощать. Но все это денег стоит. А я сейчас пустой. И пришел я сюда, честно признаюсь, ты это оцени, – чтоб ограбить тебя на двадцать монет. Во вторник я женюсь на одной девушке, Элси Тарбет ее зовут.
– А она понимает, что делает? – спросила миссис Форсдайк, направляясь к маленькому секретеру, за который отдала кучу денег, находясь под впечатлением, что эта восхитительная вещь – подлинная старина.
– А как же, – сказал Рэй Паркер. – Она собирается меня перевоспитывать. Она из общины методистов.
– А-а, – протянула сестра.
Она заполнила чек, поставив свою изящную подпись, – теперь уже не было нужды практиковаться в этом, как раньше.
– Вот не знаю, буду ли я заинтересована в знакомстве с нею, – сказала она с улыбкой, откупаясь от брата.
У Рэя не хватает размаха, подумала она. Сумма-то ничтожная.
– С Элси? – спросил он, поглядев, какую цифру она поставила. – Нет. Вот уж незачем. Хватит одного блажного в семье.
Они стояли, ненавидя друг друга, хотя и сами не могли понять, за что.
И внезапно в тишине этой комнаты, где они приоткрыли друг другу свои души, каждый чем-то растрогал другого. Были мгновения, когда этого плотного, противного человека охватывала дрожь, и женщина это заметила; успокоится ли он, если я его поцелую, хоть от него несет табаком и спиртным, хоть у него зубы пожелтели, все равно, и поцелую крепко, как никогда и никого не целовала, потому что боюсь, – или же добавится еще одна тайна к тем, что он носит в душе? И женщина стояла, вертя кольцо на пальце. А мужчина жалел ее, вспоминая, как он трясся всем телом ночью в товарном вагоне, что, грохоча по рельсам, увозил его на север, где его не ждало ничего хорошего и он это знал.
– Ну, я пошел, – сказал Рэй Паркер, беря свою чересчур щегольскую шляпу. – Чтоб разрядить тебе атмосферу.
– Всего хорошего, Рэй,– сказала Тельма.
Подумав, она не стала его провожать – выход найдет сам, а по пути нет ничего такого, что можно стащить.
Когда он ушел, Тельма опустилась в кресло.
Она сидела не шевелясь и мысленно обшаривала свою душу, как ящики комода, вытаскивала какие-то свои добродетели и находила что-то хорошее. Сколько благодарных, добрых и скромных людей твердили, что она хорошая, значит, так оно и есть. Их глаза видят зорче ее собственных глаз или глаз ее брата. Что-то взбрело ему в голову, думала она, и он сказал это вслух, чтоб показаться умником. Но во рту у нее появился металлический вкус. Хотелось выплюнуть свой язык, он как будто из тонкого горького металла. И голова начала разбаливаться. По телу пробежал озноб. Тогда она приняла таблетку аспирина. И схватила какие-то книги.
– Я принесла вам чай, мадам, – сказала пожилая горничная, ставя поднос на маленький столик.
Не помогли и обычаи, установленные Тельмой в доме после тщательного отбора. Какое-то преступление на мне, а какое – не помню, думала она, чего-то ища между строчек; за чаем она часто заглядывала в книгу, стряхивая со страниц крошки от искусно нарезанных тоненьких ломтиков хлеба с маслом. Глупо же так волноваться, подумала она, из-за этого грубияна и невежды. Она пыталась читать. Но ее взломали, как сейф. А что там внутри? – спросила она себя. Ее длинные пальцы дрожали. Сомнения налетали порывами и бросали ее в дрожь, пока она читала какие-то стихи, купленные в магазине по собственному выбору, чем она даже гордилась.
Как вихрь, его в порыве гнева
Гнул долу ветер бытия…
От этих стихов становилось зябко. Слова, как ветер, влетали в нее сквозь мягкое платье и выдували из головы решительно все, оставляя после себя только оцепенение да еще, пожалуй, странную ясность. В стихах было некое мрачное очарование.
Не минет смут людское древо:
Тогда – квирит, а ныне – я.
Наверное, думала она, только образованность может облегчить жизнь, а не аспирин и эфедрин. И она читала, стиснув зубы:
Пусть ветер бьет неумолимо,
Сильней подул – скорей зачах.
Сейчас тревоги сына Рима –
Под Юриконом стылый прах.[13]
Дочитав до конца, она выпрямилась в кресле. Как на грех нет повода позвонить горничной, нечего попросить ее принести. Смутно понимая смысл стихов, она горько кляла родителей за то, что по их вине она оказалась такой беспомощной. Она кляла и бога за то, что он ее обманул.
Наконец пришел муж с вечерней газетой в руках.
– Ты сегодня очень бледная, Тельма, – сказал он.
И поправил висевшую на стене гравюру.
– Ты плохо себя чувствуешь? – спросил он.
И еще раз тронул гравюру. У Форсдайков висели гравюры, потому что они не осмеливались сами выбирать картины.
– Просто северо-восточный ветер, – сказала Тельма.
Ветер был и в самом деле неприятный. Воды залива украсились маленькими свинцовыми волнами. В оконные рамы царапался песок.
– И Рэй приходил, – сказала она. – Рэй, мой брат.
– Что ему было нужно? – спросил адвокат, нервно выпячивая живот.
– Ничего, – ответила Тельма.
Слишком поздно переходить на честность, подумала она, уже даже не знаешь как.
– Мы поговорили, – сказала она. – Рэй женится.
– О чем же вы говорили? – спросил Дадли Форсдайк, забыв про вечернюю газету.
– О всяких семейных делах, – сказала она.
– Тогда почему же ты расстроена, дорогая?
– Я при Рэе всегда расстраиваюсь. Он плохо на меня действует. Должно быть, он мне противопоказан, так мне кажется, – сказала Тельма Форсдайк.
Адвокат положил вечернюю газету, успевшую нагреться в его руке, и зашагал по комнате, потирая руки. Он сгорал от необъяснимого желания познакомиться со своим шурином. У тех, кто не был ни преступником, ни жертвой преступления, что в общем одно и то же, временами появляется особое любопытство. Дадли Форсдайк был суховат по натуре, но ничто человеческое было ему не чуждо. И потому он, дрожа от нетерпения, старался узнать хоть обрывки правды, хоть единый раз что-то вырвать, иначе он разорвется сам.
– Жаль, что я его не застал.
У Рэя Паркера, должно быть, все на лбу написано.
– Право же, он подонок, – сказала Тельма.
– И все-таки, мы с ним родственники.
О чем могли бы откровенничать такие родственники, спускаясь по каменным ступенькам лестницы? Адвокат вспомнил, что, по словам Тельмы, Рэй немного полноват. Он ощутил его руку на своей пояснице.
– Во всяком случае, я рада, что вы с ним не встретились. – Ее одолевала слабость. – Я, пожалуй, лягу, – сказала она. – Обедать мне не хочется.
Он поцеловал ее – иногда, но не слишком часто, у них это допускалось – и пошел есть какую-то рыбу. В молчаливом присутствии пожилой горничной, которую звали Дороти, его постепенно перестали точить навязчивые мысли. Он снова обрел обычную свою вежливую сдержанность, и так же держалась накрахмаленная женщина, которая наклонялась и дышала над ним, и в конце концов и его и ее сдержанность смешались воедино и превратились во взаимное восхищение. И таким образом адвокат поднялся из пучины к своим плававшим на поверхности привычкам.
Немного погодя миссис Форсдайк сочла необходимым снова навестить свою мать. И хотя временами она кляла мать за то, что она ее родила, все же у нее возникало желание вернуться в родное лоно. Она села в машину, и вскоре они уже беседовали на веранде, обычном месте их встреч.
– Жаль, что ты не была на свадьбе, – сказала мать, предвкушая душевный разговор, переплетенную ткань семейных отношений, на которой даже изъяны и то интересны.
– Меня не приглашали, – ответила дочь и даже подивилась: неужели она и вправду чуть-чуть обижена?
– На мой взгляд, ради свадьбы о ссорах можно и позабыть, – сказала старая мать. – Ну, да ведь каждый по-своему судит. Рэй начинает новую жизнь.
Так решила мать. Она еще многого про себя не знала, и потому сомнения не приходили ей в голову. Либо, если бывали сомнения насчет собственной жизни, она закрывала на них глаза и словно захлопывала ставни. А когда выглядывала из-за них, то твердо решала про себя видеть только то, что радует и вселяет надежду.
– Хорошая была свадьба, – продолжала она. – Сам мистер Тарбет – бакалейщик, он в Лейгардте живет. И подарки были богатые. Кто-то подарил набор столового серебра в ящике. Рэй, конечно, чувствовал себя как рыба в воде. Он всем понравился. Он даже пел. Ты знала, что Рэй умеет петь? Сейчас, как видно, дела у него хорошо идут.
Тельма уселась на краю веранды – она была так уверена в себе, что могла не следить за изяществом своей позы. На лице ее появилось то недоверчивое выражение, какое бывает у людей, когда в зимний день вдруг начинает пригревать солнце. Солнечный свет, – благодарно подумала она, – единственное сокровище, которое не обесценивается временем.
– А на столе был громадный окорок, – продолжала мать, – уже нарезанный, подходи и бери.
– А как Элси? – спросила Тельма.
– Элси не красавица, – сказала миссис Паркер. – Но она такая, какая нужна Рэю. Она будет отличной женой.
– Она методистка, – сказала Тельма.
– Значит, ты уже знаешь?
– И тебе она не нравится.
– Вот этого-то ты не знаешь, потому что это неправда, – сказала Эми Паркер, двинув своим плетеным креслом; кресло заскрипело, и она стала тщательно разглядывать плетенье, как бы стараясь обнаружить причину этого скрипа. – А если б это и была правда, я бы скоро ее переиначила. Элси очень хорошая девушка.
Другие в конце концов всегда берут над ней верх. Эми Паркер сидела на свадьбе рядом с сыном, среди молодежи. Она смотрела на танцующих. Она ела розовый торт, и он хрустел у нее на зубах. В таких тортах часто попадается песок. Она иногда ходила на свадьбы, но не очень их любила, несмотря на все их очарование. Эти торжества, эти замысловатые танцы и разговоры слишком уж далеки от застывшей мозаики ее жизни. Той, что сложила она сама. Она не верила ничему, что сотворено не ею, будь это торт или обычаи.
Она сидела и разглядывала Элси. На висках под флердоранжем на ее толстой молочной коже виднелись крупные поры. Лицо у Элси туповатое, но доброе. Она на что-то надеялась, когда подошла поговорить. Она смеялась шуткам, потому что так надо. И посмеявшись, опять уходила в себя. Лицо у нее было замкнутое, оно ждало, чтобы ему дали раскрыться. И все время ее молочная пористая кожа жаждала нежности.
Эми Паркер поняла, что Элси беззащитна. Она поглядела девушке в глаза прямо сквозь ее очки, сквозь толстые линзы, которые ей приходилось носить, и увидела, что Элси нечего скрывать. Это сбило с толку Эми Паркер. Она не могла этому поверить.
Тельма Форсдайк сидела на краю веранды. На ней были длинноносые крокодиловые туфли, сделанные на заказ у Теннисона. Прикрывая лицо от солнца, она тоже никак не могла отвязаться от мыслей об Элси и о том, как справляют свадьбы простые люди. Как бы кружилась в танце она сама, медленными замороженными движениями уклоняясь от жениха. А то столовое серебро, наверно, накладное, подумала она, и на ручках выпуклая чеканка, все это быстро облезет.
Но почему он женился на Элси? – недоумевала Тельма.
А женился Рэй Паркер на Элси Тарбет так. Однажды вечером он шел через парк в пригороде, где жила Элси. Стояла лунная ночь, резко чернели деревья и их такие же густые, смолистые тени на земле. Возле косилки старая лошадь с невинной тупостью вяло хрупала в тишине траву, и это хрупанье преследовало и тревожило шагавшего молодого человека. Он видел космы волос, длинные неподвижные тенета, свисавшие у деревьев из подмышек. Все это было невыносимо. Он ощупал деньги в карманах. Завтра в это время я буду свободен, – бессмысленно твердил он про себя. Он шагал через обширный парк по асфальтовой дорожке, и звук длинных ровных шагов отдавался у него в ушах.
Впереди него кто-то шел. Рэй слышал шаги. Его шаги звучали вперемежку с чужими. В пустом, залитом белым светом парке началась отчаянная борьба за то, чтобы найти или потерять.
Когда он, прибавив шагу, догнал девушку или женщину, она испуганно отвернулась. На ней была широкополая черная шляпа, она придерживала ее, оттягивая поля книзу, хотя никакого ветра не было, и вся ее фигура была черной и плотной, впрочем, может и не черной, лунный свет был настолько силен, что убивал все другие цвета.
– Давайте пойдем вместе, – сказал Рэй, шагая рядом с девушкой.
Она задержала дыханье. Она трепетала от страха.
– Поговорить с вами хочется, – сказал он.
Почему нельзя подойти к незнакомым с такими словами?
– Уходите, – сказала девушка. – Оставьте меня в покое.
И торопливо пошла дальше.
Чуть поотстав, он увидел ее крепкие икры в темных при лунном свете чулках. Он успел мельком увидеть ее лицо со стертыми луной чертами.
Девушка все ускоряла шаги, парк сейчас кончится, и Рэй подумал, что никогда ему не удастся нагрузить своей виной кого-то другого. Даже когда это так необходимо. Чтобы девушка его выслушала.
Но она скрылась в квадратном доме на краю парка, за платанами рядом с лавкой. Девушка как будто намеревалась оглянуться и действительно оглянулась. Ее плоское белое лицо готово было выслушать его. Но ее поглотила дверь.
Рэй Паркер не раз приходил сюда и слонялся вокруг дома и лавки, которая оказалась бакалейной. Однажды с полянки на задах дома он увидел, как девушка моет посуду. Она была некрасива, но стала ему необходимой. Когда она вытерла руки и Рэй понял, что оставаться в кухне ей больше незачем, он не знал, куда себя девать.
Прошло время, они познакомились поближе, и поскольку люди не так уж верят в зло, чтобы захлопывать перед незнакомыми дверь, то Рэй Паркер был допущен в дом и стал проводить там вечера, слушая отца-бакалейщика, который любил поговорить. Когда Рэй сделал дочери предложение и даже повинился в некоторых мелких своих преступлениях, она серьезнейшим образом все обдумала и много молилась в своей комнате, среди божественных книг и школьных наград. Проблема была трудной, серьезное лицо девушки заметно осунулось, но она решила дать согласие, пусть даже это приведет ее к гибели. Такова была Элси Тарбет. Ей всегда хотелось взвалить на себя какую-нибудь непосильную ношу, и наконец такой случай ей представился. Она могла бы стать миссионершей, но это дело было менее унизительным, и поэтому она выбрала Рэя Паркера.
– Я выйду за тебя, Рэй, – точно во сне сказала она, запрокинув свое молочное лицо.
Он не ожидал, что это будет именно так, и чуть не отпрянул в сторону, но в конце концов поцеловал ее.
Он поселился в доме тестя, вернее в его вилле, – так окрестили этот дом соседи, потому что бакалейщик был человеком состоятельным, хотя и без особых претензий. У молодой четы, как их по наивности называли, были свои комнаты, в которых старался прижиться муж. Вечерами молодая жена шила или читала. Она читала ему вслух из Евангелия. Скоро я ей все про себя выложу, думал он, и буду просить прощения, хотя я его уже и так получил. Он заставлял себя шагать по бесшумным коричневым коврам, он садился в кресло, наклонясь вперед, опустив сцепленные руки между раздвинутых колен, и на лбу его надувались жилы. Простые истории из Священного писания казались на слух невероятно запутанными. А он и сам достаточно запутался.
Но Элси Паркер считала себя счастливой. Даже в юном возрасте она верила, что счастье рождается в страдании. И потому ее плотно сбитое тело было покорно, если и не отзывчиво, ибо такова была ее натура, Разумеется, она скоро забеременела и родила слабенького мальчика, которому дали имя отца.
И тогда комнаты родителей наполнились свежим запахом невинности и стали окончательно невыносимыми для молодого отца. Что его связывает с этим младенцем, кроме того, что он его породил? Но жизнь сыграла с ним злую шутку, и вся ответственность легла на него. Летними вечерами под пестрой листвой деревьев по улице шли люди, посмеиваясь сквозь сомкнутые губы. И глядели поверх него, или мимо, или даже прямо на него – глядели невидящими глазами, будто он и вовсе не существовал. Однажды он выбежал из дому и стремглав помчался по улицам к человеку по имени Кеннеди, с которым когда-то обстряпывал одно дельце, и тут же, на такси, принадлежавшем тому же Кеннеди, поехал с ним куда-то далеко на окраину, к дому, где этот Кеннеди устраивал какие-то свои делишки. Рэй Паркер в качестве преданно сопровождающего друга беспомощно сидел в такси, ожидая возвращения своего приятеля. Он чувствовал себя тут чужим и ненужным. Попытка вырваться из домашнего круга не удалась. Никто не хотел впускать его в свою жизнь.
И меньше всех Элси. Впрочем, перед сном, расчесав щеткой волосы, она молилась за него.
– Мне хочется, чтоб мы молились вместе, Рэй, – сказала она однажды, стоя перед ним в длинном бархатистом халате.
– Нет, – сказал Рэй.
Он, никогда не отличавшийся деликатностью, сейчас почувствовал, что этого делать нельзя.
– Ты не даешь мне помочь тебе, – сказала она, беря его руки в свои.
Он шмыгнул носом. Он был зол, потому что и сам себе не мог помочь.
– Такие, как ты, считают, что все мы погрязаем в грехах специально ради вашего спасения, – сказал он.
Но она не позволила ему оскорблять ее веру. Она повернулась и ушла.
Однажды, когда Элси уже начала выходить после родов, она уговорила его пойти с ней на методистское собрание. Оно происходило в зале, выдержанном в стиле современного уродства – много покоробившихся деревянных панелей и широкая, во многих местах вывалившаяся цементная расшивка между кирпичами. Войдя в зал, молодые Паркеры уселись на коричневую скамью, вернее, уселся только Рэй, ибо Элси тотчас же вскочила и засияла улыбкой в ответ на улыбки студентов, молоденьких девушек и пожилых женщин, явившихся сюда в качестве зрителей. Душу пришла отвести, – думал муж, считая, что все понял, – полопотать на своем тайном языке с другими, все они быстро ему научились, а может, знали его от рождения. Муж помрачнел, уставился на носки своих ботинок и довольно громко зашаркал подошвами по скрипучему полу, как бы стараясь растереть в порошок тугой окурок. Что они знают, эти людишки, озлобленно думал он, сгорбясь на скамье, какая может быть вера у них, еще и не живших? Или у этих старых баб? Он видел их всех сквозь одежду, видел безукоризненные сорочки и груди, которые никогда никому ни на черта не были нужны. Он шмыгнул носом и пососал зуб; давно бы надо его запломбировать, но Рэй все откладывал это на потом.
А собравшиеся болтали и смеялись, пока те, кто должен был вести собрание, не поднялись на маленькую сцену. Среди них была и Элси, она улыбнулась мужу, но как-то рассеянно, словно ей надлежало отвлечься от всего мирского. И все запели о грехе и о каких-то водах. Не обошлось и без молитв, хотя в этом зале они звучали довольно неуверенно. И наконец Рэй Паркер начал свирепеть. Он нарочно старался разжечь в себе похотливые желания. Он рылся в памяти, выискивая мерзкие поступки, о которых уже позабыл. Сама мысль о том, чтобы кому-то поведать свои вины, еще недавно такая заманчивая, показалась отвратительной, когда ему предлагали это в качестве спасения.
Вероятно, Элси Паркер почувствовала нечто похожее еще до того, как встала, когда пришла ее очередь петь. У нее было чистое и приятное контральто, нельзя сказать, чтобы выдающееся, но многих приводившее в умиление. Ее муж стоял, не в такт постукивая носком ботинка, от чего подрагивала на ноге штанина. Угнетенный полной своей непричастностью к происходящему, он с раздражением заметил, что на Элси то длинное платье, зеленое шерстяное, которое считалось у нее выходным, и тяжелый, но простой золотой браслет, доставшийся ей от бабушки-англичанки.
Элси пела, сжимая и разжимая пальцы. Что же это за Иерусалим? – недоумевал он. – Уж такая твердыня, что просто уму непостижимо. Но все были в этой несокрушимости убеждены, все, кроме Рэя Паркера и, кажется, Элси тоже. Золотые башни начали крениться. Рэй не мог отвести изумленного взгляда от нее, от своей жены.
Наконец пение кончилось и пастор обратился к собранию с небольшой речью, опираясь о маленький столик, где стояла ваза с распустившимися розами, поставленная какой-то женщиной.
Рэй вышел покурить и размять ноги. Он пускал дым прямо к звездам. Он выкурил несколько сигарет подряд, пока не почувствовал, что пальцы его пропахли никотином. На указательном пальце у него была мозоль, он принялся сгрызать ее зубами, выплевывая жесткую горьковатую кожу. Он не знал толком, где он находится, очевидно на задворках, что ли. Прямо перед ним, в окне одноэтажного домика, какой-то старикашка кропотливо, с массой предосторожностей свертывал трубочкой денежные бумажки и упрятывал на дно банки с табаком. Тюкнуть бы этого дедулю по башке, – выдохнув дым, подумал Рэй, – она бы враз раскололась, как арбуз. Рэй чуть поежился от неясной тревоги, от мысли, что и сам для кого-то может стать легкой поживой.
Он вернулся обратно, жена, уже набросившая пальто на зеленое платье, ждала его, сидя в почти опустевшем холле, и они пошли домой, где сонная теща клевала носом над орущим младенцем.
Элси Паркер принялась менять пеленки, затопала туда и сюда, делая что-то необходимое для малыша. Она редко задавала мужу вопросы, но сейчас слабым голосом – она всегда слабела под его взглядом – спросила его:
– Значит, тебе не понравилось наше собрание?
Он сидел на краю кровати и курил.
– Не тот случай, чтобы нравиться или не нравиться, – сказал он, переставляя босые ступни. – Только с меня хватит.
Пижама его распахнулась на груди, уже заросшей волосами.
Не буду на него смотреть, подумала Элси. У нее было еще много дел. Она села и дала ребенку грудь.
Она ждала восторженной радости, но радости не было. Значит, не дает мне бог милости, думала она, а может, так предопределено, чтобы этот мужчина подавил мою душу еще в молодости. Она кончила кормить ребенка и стала складывать и убирать вещи. При свете лампы кожа ее казалась кремовой, хотя со временем скажут, что лицо у нее как из теста.
Элси Паркер часто возила своего ребенка к деду и бабке в Дьюрилгей, заставляя себя относиться к этой обязанности, как к удовольствию. Сойдя с автобуса на конечной остановке, она неторопливо шла по дороге, неся ребенка, завернутого в шаль с фестонами, всегда очень чистенькую. Позже, когда малыш научился ковылять, она сама ковыляла, неся его на спине, и останавливалась, чтобы отвести с его лба волосы, падавшие на ясные глазенки, поглядеть на него и заодно перевести дух. А еще позже она брела, устремив невидящий взгляд на поля, а ребенок, теперь уже резвый мальчуган, семенил рядом, или убегал в сторону, или отставал, а потом, стуча пятками, бежал вдогонку, чтобы спросить, как называется это растение или насекомое.
– Я же ничего не знаю. Может, дедушка скажет, – говорила мать, отвечая не то ему, не то своим мыслям и в то же время сомневаясь, знает ли она что-нибудь вообще.
Но мальчик не верил в ее невежество. Не так уж его интересовали объяснения, и без них все было интересно. И он убегал, держа лист за черенок, или перо за ствол, и если мать думала больше всего о том, скоро ли кончится этот путь, то мальчика его открытия переполняли радостью бытия.
Когда они добирались до фермы, почти всегда оказывалось, что бабушка только что вынула из духовки пироги со смородиной, она выходила к ним навстречу, неся с собой ароматы пирогов, и говорила:
– Ну вот и приехали.
Мать принималась описывать некоторые подробности их путешествия, очень точно, но неинтересно, и ее никто не слушал, а она считала своим долгом рассказывать, чувствуя, что от нее чего-то ждут. Бабушка улыбалась и смотрела вдаль, на поля. Мальчик тоже улыбался и пыхтел, подтягивая спустившиеся носочки. Бабушка ни в коем случае не заговорила бы с мальчиком сразу при его появлении, не поглядела бы ему в лицо и уж наверняка не стала бы его целовать, потому что оба берегли себя для более сокровенной близости.
Эми Паркер не пыталась завладеть душой этого ребенка, который рос вдали от нее, но вышло так, что он стал ей ближе родных детей. Она относилась к нему спокойно. Она ведь уже стара. И так ей было легче. Даже минуты скептицизма или предчувствия, что придет время и этот малыш тоже скажет или сделает что-то жестокое, либо окружит себя тайной, в которую ей будет не под силу проникнуть, – даже эти минуты не нарушали ее душевного равновесия. Она ходила по саду, поглаживая свои вязаные рукава.
Иногда, войдя с мальчиком в дом, она показывала ему разные вещицы. Есть в предметах некая тайна, в которую посвящены люди особого склада, вроде этой старухи и маленького мальчика.
– Иди сюда, – сказала она, – я тебе что-то покажу.
Она не назвала его по имени – его звали так же, как отца. По имени его называли только посторонние.
– А что это? – спросил он.
Вздохнув, она открыла коробочку.
– Что это? – повторил он, дотрагиваясь пальчиком, и его опущенные ресницы легли на щеки.
Какой он бледный, вдруг заметила она.
В коробке лежали сухие, полурассыпавшиеся цветы – то была ромашка, которую Эми Паркер когда-то собрала, чтобы сделать отвар от болей в желудке. И там же лежало стеклышко, осколок разбитого красного стекла.
– Что это за стекло? – спросил он.
– Это стеклышко одного мальчика, мы подобрали его во время наводнения. Ночью, в Уллуне. Мы все туда поехали посмотреть на разлив, а твой дедушка был в спасательном отряде. Мне думалось, надо бы оставить мальчика у себя. Усыновить, понимаешь? Только дедушка твой был против. Но мальчик сам ушел. Рано утром встал и ушел. Ему у нас не понравилось. А стеклышко он оставил.
– Он что с ним делал? – спросил внук и приложил осколок к глазам; малиновый свет залил его лицо, и только по краям, где малиновому стеклышку не удалось смыть бледность, кожа была зеленоватого оттенка.
– Он смотрел сквозь него так, как ты, – ответила бабушка. – Бледный ты, – сказала она, проводя ладонью по его волосам над влажным лбом.
– Ничего я не бледный! – крикнул мальчуган, отняв от лица стеклышко. – А хоть и бледный, так что? Много людей так и сделаны бледными.
– Да, конечно, – сказала она с мягкой, не обидной для ребенка иронией.
– Можно мне взять стеклышко? – спросил мальчик, не сводя глаз с осколка.
– А что ты будешь с ним делать?
– Я его спрячу, – сказал он, неловко переминаясь с ноги на ногу. – Это будет мой секрет.
– Но я-то буду знать про него, – сказала она.
– Это ничего. Ты ведь старенькая.
– Ну, пусть это будет наш с тобой общий секрет, – сказала она, радуясь, что в комнате никого нет и ей не нужно таиться.
Перебирая в памяти свою жизнь, она убеждалась, что ни с кем на свете у нее не бывало общих секретов. А ее собственные были наглухо замурованы внутри и лежали там свинцовым грузом.
Она повела мальчика в смежную с кухней кладовую, одну из новых пристроек, представлявшую собою скорее всего проход между полок. Полки тянулись по стенам снизу до потолка. В одном конце кладовки было окошко, впускавшее внутрь лето, вяло просачивающееся сквозь частый переплет из реек, или водянистый и робкий зимний свет.
Здесь бабушка показала своему сыну – а он и вправду был для нее как сын – банки, и бочонок, в котором она солила мясо, и стеклянную ловушку для мух. Банок было множество. В них, как драгоценности, поблескивали кумкваты[14]. Мальчик близко придвинулся к стеклу и рассматривал кумкваты, пока у него не закружилась голова.
– Они целенькие, – произнес он как бы про себя.
– Да, – вздохнула старуха; ей надоело показывать всякую всячину, ей хотелось пойти в комнату и присесть. – Их надо прокалывать штопальной иголкой. Тогда сироп проходит внутрь. А то они были бы горькими. Тебе бы рот свело. Хочешь попробовать?
– Нет, – сказал он. – Спасибо.
Может, он какой-то чудной растет? – подумала она. Все мальчишки объедаются этими кумкватами, и сироп течет у них по подбородку. У Рэя-отца губы были красные. И лоснились, когда он ел сладкое или жирное. Он любил копченую грудинку пожирнее. А этот какой-то бледный и худенький.
– Можно посмотреть, что вон в той банке? – спросил он.
Это была жестяная банка, расписанная мелкими цветочками. Наверное, рождественский подарок от знакомого бакалейщика. Эми уж и не помнила. Она сняла банку. В ней оказались семена, похожие на мак, она взяла несколько зернышек в рот, пожевала и выплюнула.
– Какой-то старый мусор, – сказала она, – я о нем и забыла совсем.
Она теперь о многом забывала, случалось, что мальчик, рыская по кладовке один, находил банки с каким-то протухшим месивом и не говорил ей про это. Нет сомнения, он любил свою бабушку, но втихомолку. Однажды после обеда он услышал, как она громко рыгнула, и скрывал это даже от самого себя.
– Можно мне взять эту банку? – спросил он.
– Бери, если хочешь, – сказала она, подавляя зевок, – в это время дня ее всегда клонило в сон и у нее слипались веки. Спать не спала, не так уж была она стара, – просто сидела в кресле с закрытыми глазами. – А на что тебе эта банка? – спросила она.
– Я в ней буду держать карандаши. У меня пятнадцать карандашей, не считая цветных.
– Зачем тебе столько карандашей? – удивилась Эми Паркер. У нее в ящике комода хранился огрызок карандаша, им она и пользовалась в случае нужды.
– Писать, – сказал мальчик.
– А что писать? – спросила она.
Но он молча ковырял дощатую полку.
– Я тебе подарю записную книжечку, – сказала она. – Когда-то я ее купила для твоего папы, но она ему не понадобилась. Потом ее взял себе Стэн, а зачем неизвестно. Ах да, он сказал – разные записи делать. А потом я ее нашла в ящике. Так он ничего в ней и не записал.
Мальчик поблагодарил ее. Но он уже устал от разговоров.
И она тоже устала. Они ушли из кладовки, от банок с застывшими в сиропе фруктами. Мальчик тихий какой, думала она, и бледный; а вдруг он умрет? Если б она не была в ссоре с миссис О’Дауд, та уж наверняка бы чего-нибудь напророчила и нагнала бы страху. Хотя с Тельмой все обошлось благополучно.
Бабушка и мальчик прошли по дому. Мальчик был в таком возрасте, когда дом еще казался ему огромным. Скоро бабушка уснет в удобном камышовом кресле, а он продерется сквозь кустарниковую поросль туда, где пространство шире и полно особого значения, где над трепещущей зеленью крыши, над сквозным переплетением ее стропил, полных пенистых соков земли, виднелся голубой купол, который мальчик одним своим пристальным взглядом мог превратить в мозаику из мелких звенящих осколков лазури.
А Эми Паркер сидела в плетеном кресле, погрузившись не то в свои мысли, не то в дремоту. Она разговаривала со своим мальчиком. Смешно, что мы с ним можем разговаривать, подумала она, часто у людей это не получается. Под перечным деревом. Это не бусы, а пули, сказал он. Не стреляй в меня, Рэй. Я не Рэй, засмеялся он. Это ты – Рэй. Это не пули, это слова. Слова могут быть пулями, сказала она, если захотеть; я стреляла в него еще и еще, а он стоял и ждал, что я опять выстрелю. Это я в тебя стреляю, смеялся он, показывая все зубы. Страшные слова летели ей в лицо, повисая на шее как бусы. Рэ-э-эй! Выстрел за выстрел, смеялся мальчик, в кого бы ни стрелять. Только не в Стэна, – она покрылась потом, – Рэй, милый, только не в него! И что для тебя твой дед, он старик, из мастерской своей почти и не вылезает, ему интересней чего-то там сколачивать, чем прийти со всеми чаю попить. Ну, иди сюда, будь хорошим мальчиком. Наклонилась, губы вытянула, и глупо как.
Эми Паркер схватилась за камышовое кресло. Она очнулась от дурного сна, он длился всего две-три минуты, но был липким, никак не стряхнуть. Ей хотелось, чтобы рядом был кто-то, кого она любила.
Но день был пуст.
Этот мальчик куда-то делся. Придет время, подумала она, когда я уже не смогу его понимать. Подойдет по дорожке какой-то высокий человек и будет говорить со мной, как с малым ребенком. Образованные люди вытравляют из слов их смысл, слова у них теряют всякий цвет.
Она что-то пробормотала и провела языком по губам.
– Что вы, мама? – спросила невестка; она перетирала стаканы и ставила их на место, застилала полку чистой бумагой и делала еще какие-то незаметные дела.
– Мальчик убежал куда-то, – сказала Эми Паркер. – С ним все ладно?
Может, со мной что-то неладно? – означали эти слова. Сны, приходящие днем, мучительнее тех, что снятся ночью. Еще пронзительнее делает их продолжающаяся вокруг жизнь, она яростно преследует спящего, ибо он невольно от нее уходит.
– Надеюсь, что да, – ответила Элси; вера не позволяла ей заранее бояться беды, несмотря на ту, что с ней уже стряслась. – Он вообще-то разумный мальчик.
Молодой женщине захотелось что-то сделать, чтобы свекрови стало поуютнее, быть может, хоть так они найдут общий язык. Она поглядела на старуху, соображая, как бы ее устроить удобнее, и поняла, что это невозможно.
Потому что Эми Паркер не любила Элси.
Она сидела, глядя, как Элси вяжет крючком. Она рассматривала ее толстую молочного цвета кожу. Элси не поднимала глаз, целиком отдавшись своему делу, как, впрочем, она отдавалась всему, что бы ни делала, особенно когда ей не приходилось быть настороже. Ее лоснящиеся брови никогда не поднимались пытливо – только наивно.
Вдруг у нее расплылось лицо. Она засмеялась и порозовела. Вообще-то сильной ее стороной были утверждения, а не рассказы, но сейчас ей, очевидно, казалось необходимым что-то рассказать.
– У меня была знакомая девушка, она вечно вязала крючком. Спускала петли, потом принималась считать и забывала счет. И ни разу до конца ничего не довязала. Но все равно опять что-то начинала вязать, то одеяльце, то чепчики для своих племяшек. Ой нет, кажется, один раз она все-таки довязала до конца. Салфеточку. И то мать ей помогала. Этель Бонингтон ее звали, ту девушку.
Какая скука.
Ах боже, подумала Эми Паркер, хоть бы она замолчала.
В это время года на полях стояли или стелились серые травы. Редкий день не было ветра. Протяжно кричали плывущие в воздухе птицы, почти застывая над головами двух женщин, томившихся в обществе друг друга, как в тюрьме.
Ах боже, думала Эми Паркер, когда-нибудь я просто не выдержу.
Но Элси упорно приезжала на целый день, или на субботу и воскресенье, а то и проводила здесь долгие недели. С мальчиком, конечно. И не сидела сложа руки. Она выкручивала простыни. Однажды взяла и перебрала матрац из растительной ваты – оказалось, что и это она умеет. И она любила свою свекровь. Она полюбила ее сразу, и любовь эта не проходила.
Наконец Эми Паркер вынуждена была встать со стула, поглядеть, сможет ли она оставить свою отметину на этой гладкой доске – Элсином лице.
Они, как всегда, сидели на веранде. Элси вышивала тамбурным швом.
– Эта девушка, Этель, про которую ты рассказывала, – сказала Эми Паркер, – она тебе родня?
– А, Этель! – Элси засмеялась и порозовела. – Нет, не родня.
– Должно быть, дурочка она, твоя Этель.
– Бедняжка, – сказала Элси, ничуть не обидевшись за подругу. – Она так хорошо училась в школе. Когда экзамены сдавала, все знала назубок. Она сразу запоминала факты. Но ведь жизнь – это не просто факты. И Этель растерялась. Она стала вышивать тамбурным швом. Но очень заботилась о своей матери.
– Надо же, тамбурный шов. Лучше б вязала.
– Я люблю вышивать. Это успокаивает, – чуть покраснев, сказала Элси.
– Баловство одно, – сказала Эми Паркер.
Элси только вздохнула.
– Я так, например, не чувствую, что мне надо как-то особенно успокаиваться, – сказала Эми Паркер. – Где сейчас Рэй, Элси?
– У него же работа, – сказала Элси.
– Он тебя бросил? – спросила Эми Паркер.
– Не знаю, – ответила Элси; выбранный ею узор – двойные розочки из блестящего бельевого шелка – вдруг показался ей слишком сложным. – Он вернулся.
И тогда Эми Паркер стало жаль Элси. Несказанно жалкой была ее кожа, плотная и здоровая, заливавшаяся краской от шеи вверх. От этой жалости собственные неудачи стали казаться старухе не такими уж горькими и даже не неудачами, а скорее успехами. В ней шевельнулась любовь к Элси.
– Не надо тебе цепляться за Рэя, – сказала Эми Паркер.
Та самая Эми Паркер, что однажды в такой же чернильно-медный вечер поднялась в Глэстонбери, чтобы упрятать сына в тот ящичек, где она, ради безопасности, хранила бы всю человеческую любовь.
– Но я и не собираюсь цепляться за Рэя, – сказала Элси. – И вообще ни за кого.
Уж что-что, а это она знала твердо.
Но старуха не сводила с нее взгляда.
А тем временем небо, все в клубящихся тучах и медных просветах, опустилось ниже и повисло над их головами.
Для старухи оно было полно угроз, и ей стало не по себе. Но молодая женщина сохраняла полное безразличие, или другие мысли заставили ее быть равнодушной к опасности. С таким же безразличием она приняла бы на себя удар молнии. Ветер откинул ее волосы назад, обнажив всегда прикрытые виски. На какую-то секунду ее лицо стало менее плоским.
Блеснула молния, и в это короткое мгновение Эми Паркер успела заглянуть в глаза Элси, а быть может и глубже, и поняла, что начинает ее любить. Господи помилуй, подумала Эми Паркер, да ведь Элси, кажется, сильная!
И тут над двумя женщинами разразилась гроза. Заскрипели кресла. Женщины засмеялись и словно ожили, они бросились ловить чуть не укативший от них клубочек шелка и с неожиданной гибкостью извивались, увертываясь от гнувшего их ветра. Глаза их влажно блестели от дождя и зеленых молний.
– А мальчик-то где? – спохватившись, крикнула бабушка. – Неужели в грозу попал?
Но матери еще служило защитой ее настроение.
– Спрячется где-нибудь, – сказала она, унимая, приглаживая взметенные волосы.
– А Стэн?
Старая женщина внезапно вспомнила о муже. Она теперь забывала о нем на целые дни.
Обе женщины машинально зашагали по вздрагивающему дому, где могли найти лишь то, что там было.
– Насилу добрались, – сказал Стэн Паркер, стоявший у затянутой сеткой двери черного хода, и сетка еще дрожала, пока он смахивал воду со своего задубевшего лица.
Мальчик глядел на стену дождя, приплюснув нос к оконному стеклу так, что он у него совсем побелел.
– Смотрите! – возбужденно крикнул он, оглядываясь назад. – Вот такая, наверно, жизнь под водой. Рыба так ее видит. Идите сюда! Сами увидите!
Но никто не пожелал разделить с ним его веру, быть может, слова его даже не были услышаны. Впрочем, открытия никогда не встречают с таким восторгом, с каким их совершают. Но мальчик-то знал.
– Да не промок я, – запротестовал он, отталкивая бабушку, а она тут же подошла к мужу и принялась ощупывать его одежду, но без особого беспокойства – скорее, чтобы утвердить свою власть.
– Оба вы промокли до нитки, – заявила она. – Я же руками чувствую.
Она сердилась, и это было ее право.
– Ливень как ливень, – сказал Стэн Паркер. – Немножко промокли, ну и что? От этого никто еще не помер.
И стал растирать табак, чтобы свернуть самокрутку.
– А на чью все свалится голову? – сердито спросила женщина.
Она была бессильна, но больше всего ее раздражала его задубевшая кожа.
– На твою, – засмеялся Стэн Паркер, лизнув языком папиросную бумажку.
Мальчик, чувствуя себя уютно в сухой, пахнущей табаком комнате, подошел и стал возле деда. Он любил наблюдать за работой его пальцев. Он любил запах маленького резинового кисета, в котором старик носил при себе табак.
– Дай я зажгу, ладно? – попросил он, когда тонкая бренчавшая бумажка была скручена.
– Вот хорошо, вот прекрасно, – сказала Эми Паркер, и взгляд у нее был горячечный от всего того, что она выстрадала и что ей еще придется выстрадать из-за Стэна.
Однажды у нее мелькнула мысль схватить нож и ударить, не мужа, – это было бы менее мучительно, – а себя, вот сюда, вонзить его между грудей. Во что бы он воткнулся, медленно тянулись ее тоскливые мысли, и какие слова нашел бы муж, глядя вместе с нею на капли, крупные, покаянные капли, падающие на пол?
– Ну правда, дедушка, – сказала Элси, которая во всем этом не видела никакой трагедии, – пойдите переоденьтесь.
Мальчик смотрел, как загорается бумага. Сначала она вспыхнула. Потом начала тлеть.
Вскоре старик ушел переодеваться.
Переменив одежду, Стэн Паркер, в отличие от большинства людей, сам почти не менялся. Каждое иное платье обволакивало его жену, Эми Паркер, иными тайнами. Но муж был прямодушнее, чем она, и это приводило ее в раздражение. В старческом возрасте он стал видеть все предметы такими, какие они есть, и жесты воспринимал только в их прямом значении. От этой оголенности жизнь не стала для него менее удивительной. Если умрет жена, думал Стэн Паркер, он будет жить в одной из комнат, где поставит кровать и стул, а все свои вещи сложит в упаковочные ящики, кое-что из одежды повесит на вбитые в стену крючки. Но жена, слава богу, жива, и непохоже, чтобы она собиралась умирать. Он любил свою жену, хотя она доводила его до такого состояния, что у него, казалось, вот-вот сломаются челюсти – так крепко он стискивал зубы.
Они прожили вместе целую жизнь, и у них образовались простые общие привычки. Оба предпочитали есть вареное мясо – оно полезно для желудка. Она привычно просыпалась ночью, когда он в потемках ощупью обходил кровать вокруг и выходил помочиться. Потом они медленно плыли по волнам дремоты и наконец проваливались в глубокий предутренний сон.
В тот вечер, когда Стэн промок под грозовым ливнем, зрение его было ясным, как никогда. Нарезав говядину, он взглянул на жену, вернее на ее поредевший пробор; излив свое раздражение, она не поднимала на мужа глаз и молчала. Он перевел взгляд на внука, – тот собирал крошки смоченными кончиками пальцев и слизывал розовым кошачьим языком. Мать сидела, готовая за кого-нибудь вступиться.
Старик неожиданно уронил нож. Звук был оглушающий.
– Ох! – вскрикнула его жена, хватаясь за сердце.
В электрическом свете все казалось поразительно четким.
Элси завела очередной рассказ про каких-то своих знакомых.
Но яркий свет, стоявший в глазах Стэна Паркера, отстранил все окружающее. И все другое начало вплывать в пронизанный светом мир старика. Он вспомнил книжные полки, которые теперь мастерил, – в последние годы он стал увлекаться столярной работой, – и с необычной ясностью увидел маленькую щербинку там, где шипы соединялись в «ласточкин хвост», его тревожило, что так он и останется, этот изъян. Но вообще-то простота и точность столярной работы давали ему глубокое удовлетворение. Какое-то время он сидел, созерцая эту щербину на полке с улыбкой, сморщившей его задубелые, добрые щеки, и неожиданно сказал:
– Я, пожалуй, пойду, лягу сегодня пораньше.
– Ну вот, – сказала Эми Паркер, когда муж ушел, – конечно, он простыл.
Она это знала и раньше, ее тоже все время лихорадило. Какая бы ни пришла беда, ей придется вынести ее на своих плечах.
Ночью она прислушивалась к дыханию мужа и раз-другой дотронулась до него. И не могла понять, спит ли он или сердится на нее.
Наконец она заснула. Она еще спала, когда муж проснулся и неподвижно лежал на кровати, уставясь в темноту. Никогда он не знал такого очищения души, как сейчас, пылая от жара. Все, что он пережил, все, что видел он в жизни, было проникнуто великой простотою доброты. Все поступки, приходившие на память в просторной тьме его комнаты, были предельно честны, как свежеобструганное дерево. Но все же не было уверенности на его напряженном лице. Оно ворочалось из стороны в сторону и терлось о подушку. Запекшиеся губы пытались высказать вопросы, обращенные, конечно, не к жене, – она бы не сумела ответить, – а к какому-то таинственному, так до сих пор и не найденному источнику познания. Но яркий, лихорадочный свет, в котором он лежал, думал и четко видел предметы, начал меркнуть. Ему захотелось прочесть что-нибудь написанное крупными буквами, ну хотя бы вывеску. Но вывески не было, и он терся щекой о подушку и ощупывал свои суставы. Он уже устал и временами чувствовал боль. Боль приходила короткими толчками. Временами он выражал вслух эту боль и свою тоску. Господи, господи, говорил он, но голос его был тихим и тусклым, как шорох опилок.
Один раз он с закрытыми глазами увидел себя и его в мастерской, среди стружек, обвивавших их лодыжки. Он – это, само собой, мальчик, ибо на склоне лет у него появился внук, который заполнил все его мысли, хотя старик никогда в этом не признавался. Отношения у них были прекрасные, хотя ограничивались, пожалуй, пределами мастерской. Вне мастерской оба как будто и не существовали друг для друга, во всяком случае они почти не разговаривали. Зато в мастерской каждый их разговор был чем-то вроде исповеди.
– Гляди-ка, – сказал однажды старик, обнажая древесину взмахом своего смелого рубанка, – похоже на карту, а? Вот горы. А это – вершина горы. Круглая. И самая высокая.
– Да, – сказал мальчик. – И реки, и заливы.
– Я, бывало, в детстве рисовал карты, а заливы заштриховывал синим карандашом. Мексиканский запив, он большущий такой.
– А я не очень умею рисовать, – сказал мальчик.
– А что тебе хотелось бы делать?
– Я напишу поэму, – ответил мальчик.
– Откуда ты знаешь, что за штука поэма? Читал какие-нибудь?
– Не читал, – сказал мальчик, прикусив щеку изнутри. – Но все равно знаю.
Мальчик протянул руки в сонный день, как будто обнимая воздух.
– Дедушка, а у тебя не бывает, что ты знаешь про что-то просто так, ниоткуда?
Старик, лежавший в своей постели, как в темнице, и сейчас не мог на это ответить. Горло у него пересохло. Сквозь жар, сквозь младенческую беспомощность он пытался вспомнить – что-то такое он должен был непременно сделать и что-то понять. Он откинул голову на подушку, опрокидывая на себя темноту, надеясь, что убежденность будет вознаграждена озарением.
Хотя уже забрезжил свет.
Пора, Стэн, говорили пухлые веки жены.
– Худо мне, Эми, – сказал старик. – Ты позови Джека Финлейсона, пусть поможет управиться с коровами.
Стэн Паркер болел довольно долго. У него оказался плеврит. Его выходили общими силами. Приходил Джек Финлейсон, охотно согласившийся помогать по хозяйству, он был человек порядочный, но страшно запутавшийся в собственных делах, приходила и его жена Мерл, кое-что делала по дому, потом сидела у двери, пила чашку за чашкой чай с молоком и рассказывала всякие истории. Стэн Паркер сознавал, сколько делают для него окружающие. Пусть их, он не торопится. Но когда ему сказали, что надо вставать, он встал с кровати, и его держали под мышки, однако вскоре он уже ходил сам и одежда на нем болталась, как на вешалке.
Но он ушел в себя еще на один шаг глубже. Во время своего выздоровления он смотрел на людей невидящими глазами, и чаще всего они быстро отворачивались, предпочитая разговаривать с его женой. Он, конечно, еще не совсем оправился. И у него появилось обыкновение смотреть на людей так, будто он видел что-то, стоящее у них за спиной, и им становилось не по себе, потому что обернуться и проверить было как-то неловко.
А Стэна Паркера просто поражала новизна того, что он видел.
За последние годы вдоль дороги в Дьюрилгей, на которой издавна жили Паркеры, выросло много новых домов. Остались и старые, обшитые тесом, их вобрал в себя лес, а новые постройки оттеснили от дороги. Деревянные домишки стояли среди тесно обступивших деревьев, как оазисы в пустыне прогресса. Они были обречены на забвение, на разрушение, их в конце концов сметут с лица земли вместе с костями тех, кто так и не покинул своего жилья; впрочем, то были люди нестоящие, либо совсем отчаявшиеся, либо дряхлые старики. И если жители этих старых хибарок в смятении поднимали шум, это почти не нарушало покоя кирпичных домов, стоило только закрыть окна и двери да включить радио. Кирпичные дома спокойно утверждали свое господство. Они вырастали один за другим, темно-малиновые, синеватого цвета окалины и бычьей крови; появилась даже общественная уборная. В новых домах свято соблюдался ритуал домашней уборки. Никто не помнил, откуда он взялся, но все выполняли его регулярно, с ортодоксальным рвением и однажды даже с жертвоприношением – жертву поразил током пылесос, в жаркое утро, когда цветущие изгороди из лантаны пахнут кошками.
Так они и стояли рядом, ничтожные и ветхие деревянные лачуги инепротекающие кирпичные дома. Но были жилища и другого рода, они вызывали общее возмущение и надежду, что муниципалитет пересмотрит свою политику. Это были дома из фибролита. Они стояли на обнаженных пластах горной породы, на неровной земле у подножия холмов. И к чести своей, кое-как держались. Только надолго ли? Но тем временем в этих домах копошилась человеческая жизнь. Молодые супруги, уходя, запирали двери своих домов, как будто туда нельзя было проникнуть любым другим путем. Один мальчишка, шаля, пнул ногой стену и пробил ее насквозь. А по ночам фибролитовые дома отражали все звуки, изменяли свои контуры под напором любви или ссор, изменяли, и опять возвращались к прежним, и стояли зыбкие в лунном свете, тающие в сновидениях.
Все, что делалось вокруг, затрагивало Паркеров лишь отчасти. Многое не затрагивало их вовсе, потому что они достигли такого возраста, когда зримые перемены кажутся нереальными. События прошлого, хранившиеся в памяти, вдребезги разбивали новый кирпич и рассеивали осколки. Все, что еще случится впереди, должно течь по параллели и не вливаться в русло их жизни. Затронуло же этих стариков, и весьма реально, то, что вся их земля была разделена на участки и почти вся распродана.
Это началось вскоре после того, как Стэн Паркер перенес плеврит. В мягком и сочном вечернем свете или рано утром неумолимые коровы стояли и терлись шеями о серые столбы. Старик опять стал ходить к ним, но теперь это стоило ему гораздо больше усилий, чем прежде, порой у него пробегали мурашки по всему телу, что заставляло его неожиданно улыбаться, а следом за ним тащилась жена, припадавшая на больную ногу, старая, брюзгливая и отрастившая внушительный зад, но оба они цеплялись за этих коров, как за единственный повод к своему существованию, не осмеливаясь найти другой. Как многие старики, живущие в круговороте повседневных дел, они не умели соразмерять свои силы, – они боялись рухнуть. И трудились, как всегда. К тому же доили вручную. Мистер Паркер и слышать не хотел о механических доилках – ему, как он говорил, доподлинно известно, что они портят коровам соски. Люди помоложе хихикали над старым Паркером, у которого и коров-то всего горстка, а ведь эти места стали теперь, в сущности, пригородом. Для большинства людей все это было такой мелочью, о которой и думать не стоило. Но было ясно, что необходимо что-то предпринять.
Однажды приехала дочь, миссис Форсдайк, в своей машине – их у Форсдайков было две. Мало кто знал миссис Форсдайк. Некоторые знали, да позабыли, что это бывшая Тельма Паркер. Тех, кто мог вспомнить, она отваживала от себя, прищуривая глаза так, что веки совсем затемняли совесть. Тех, кто ничего не знал, она не удостаивала вниманием и проскальзывала мимо в своей плавной черной машине, быстро уносившей ее от всякой серости и вульгарности.
Отец ее поджидал. Чешуйчатая сетка морщин покрывала его веки и запястья, но зубы были еще крепкие и здоровые. Он встретил дочь улыбкой.
– Ну, так что там у тебя, Тель?
Ибо миссис Форсдайк уведомила письмецом, что желала бы кой о чем поговорить. Она питала склонность к этому обороту, в нем была скромность и вместе с тем твердость.
– А, – засмеялась она, разглядывая его, довольная этими далекими отношениями с простодушным стариком и – тайно – ее отцом. – Есть тут один проект. Я надеюсь, он тебя заинтересует. Не потому, что он мой, и я вовсе не хочу ничего тебе навязывать, просто это было бы разумно, Дадли тоже так считает.
Миссис Форсдайк была из тех женщин, которые, предвидя сопротивление, стараются заручиться поддержкой мужа.
– У тебя немножко усталый вид, дорогой, – сказала она, выйдя из машины и приблизившись к отцу.
Она даже поцеловала его. Лелея в себе слабость, она часто пыталась найти ее у других. Но, заметив свежую кожу отца, она покраснела, насколько позволяла ее кровь. Она была женщина хрупкая, но жилистая, и в руках держала крокодиловую сумочку.
– Я не больше устал, чем всегда, – сказал старик.
– Конечно, папа, – сказала дочь; она обирала с куста улиток и давила их туфлей. – Раз не устал, значит, не устал.
Она брезгливо морщилась, давя улиток, но из любопытства каждый раз смотрела на них.
– Слишком ты любишь своих коров, еще бы тебе не устать, – сказала миссис Форсдайк.
– При чем тут любовь, – сказал отец. – Коровы хорошие. Но я с ними, как говорится, не повенчан.
– А я всегда думала, – сказала дочь, – что человек навеки повенчан со своими коровами.
Старик хмыкнул.
– Но если нет, – продолжала Тельма Форсдайк, – тогда это легко.
– Что легко?
– Отослать их на такой штуке. Как ее? Ну, грузовая платформа. А на другое утро не вскакивать чуть свет, а поваляться в кровати, и если тебе понравится, то и на следующий день встать попозже. Пока не приучишься ничего не делать. То есть не то, чтобы совсем ничего, но ты можешь заниматься каким-нибудь любимым делом. Ну, скажем, столярничать, ты же это любишь. Должно быть, это страшно интересно. Свежее дерево так хорошо пахнет! А потом, ты же еще нигде не бывал. Вот и сможешь поездить. И маму, бедняжку, взять с собой. Как-нибудь в воскресенье приедете к нам. У нас обычно бывает очень тихо. По воскресеньям все сидят дома. В кругу семьи. Тебе будет приятно, правда же?
Стэн Паркер не ответил, приятно это или нет. Конечно, хорошо сидеть и долго следить за продвижением улитки, которую еще не раздавили ногой. Так бы он сидел и, никуда не торопясь, проследил бы свой собственный путь, тонкую серебристую ниточку в дымке тумана. Но он ничего не ответил дочери.
Старики очень обидчивы, не без раздражения напомнила себе Тельма Форсдайк. Будь это маленький ребенок – хотя у нее самой ребенка, конечно, не было, – она вложила бы в него свой ум и наблюдала бы, как этот ум растет, словно манговое деревце на песке. О собственном детстве она позабыла, как только оно кончилось, но это не мешало ей создавать свои теории. Однако этот старый ребенок, пожалуй, слишком упрям.
На самом деле это было не так. Он, конечно, подумает, он даже начал думать о том, что предлагала ему дочь. И может быть, он сдастся, не столько из-за ее уговоров, сколько ради конечной цели. Тельма дурочка, думал он, я еще не выжил из ума, но в чем-то она права. Он может бросить не только то, что она предлагает, а даже больше, даже свою землю, даже свою жизнь – по той простой причине, что ему уже не справиться. Он понял это с пронзительной ясностью.
Стэн Паркер был необычно бледен.
– Вот увидишь, – сказала Тельма, похлопав его по руке, – насколько легче станет твоя жизнь.
Он не возражал ей ни сейчас, ни позже, и в это смиренное утро она уехала, переполненная жалостью и самодовольством, она жалела бедного отца, впадавшего в старческий маразм, и гордилась, что может руководить жизнью простых людей. Она весело возвращалась домой, принимая содействие за могущество.
После ее отъезда Стэн Паркер бродил по своим владениям, медленно и, по всей видимости, совсем бесцельно – духовная деятельность часто создает впечатление праздности, хотя в это время происходит беспрерывное общение души с окружающим миром. Знакомые места умиляли его еще сильнее, еще глубже, деревья, обступившие его, облака, грудившиеся в небе, вызывали такую нежность, какую он никогда еще не испытывал. Ему хотелось потрогать облака. Казалось бы, что ему сейчас до всего этого, а он нервничал и похлопывал по штанине тонким прутиком. Потому что смотреть на эту землю, еще свою, но уже чужую, было мучительно. И он остановился поглядеть на муравьев, тащивших крылышко бабочки по каменной пустыне. На убежденных в правоте своего дела суетливых муравьев. И вдруг он выдернул у них бабочкино крыло. Он подбросил его вверх, в солнечный свет, где оно, справедливо возвращенное воздуху, заколыхалось, замерцало, но, не дождавшись, пока оно плавно долетит до земли, он ушел, пораженный беспощадностью божьей логики.
Вскоре землю Паркеров начали продавать по частям. Это свершилось легко: земля была завидная, она находилась в районе, отведенном под застройку. Старик не принимал участия в заключении сделок, этим занимался его зять и еще энергичнее – дочь. Все несложные, но необходимые формальности он предоставил выполнять другим. А тем это было приятно, его уважение и покорность подчеркивали их превосходство, и скоро их даже стало умилять то, что при других обстоятельствах они назвали бы серостью. Бедный старик начисто лишен деловой сметки, с улыбкой говорили они. И тщательно следили, чтоб его кто-нибудь не надул, даже они сами.
После распродажи земли Паркерам осталось три или четыре акра. Осталась лощина позади дома и один выгон сбоку. Теперь у них была только одна корова с неодинаковыми рогами, а зимой мистер Паркер выращивал немного капусты на грядках, меж которых в теплые дни прохаживалась его жена в старенькой вязаной кофте, наклоняясь, чтоб выдернуть выросшую не на месте травинку.
Однажды Эми Паркер прогуливалась между грядок – это уже стало ее привычкой – и силилась что-то вспомнить. Ее растревожили какие-то видения. Потом оказалось, что здесь, среди капусты, оживает ее молодость. Эми Паркер услышала, как подъезжает телега с горой голубоватых кочанов и щелкают вожжи в морозном воздухе, а сама она по плечи высунулась из окна, чтобы поговорить с мужем. Эми вспомнила все, что видела тогда по утрам. Листики капустной рассады, например, которую он сажал в землю, в ямки, сделанные ручкой лопаты. Она помнила руки мужа, работавшие под ярким солнцем, волоски на предплечьях и жилы на запястьях. И ей вдруг показалось, что она никогда больше его не увидит.
Она торопливо зашагала вдоль рядов капусты, большой, зеленой, тугой, совсем непохожей на те хрупкие растеньица, что мерцали в ее памяти, она торопилась к мужу, который никогда не удалялся от нее, они не могли скрыться друг от друга, даже если б и хотели.
– Почему мы не продаем капусту? – раздраженным тоном спросила она, подойдя к месту, где он выкапывал картошку для ужина. – Нам же ее не съесть. Нас будет рвать от этой проклятой капусты.
– Дело того не стоит, – ответил Стэн Паркер. – Из-за нескольких шиллингов на рынок тащиться.
– А что же мы будем с ней делать? – спросила она, ткнув ногой блестящий тугой кочан.
Она растерянно стояла среди капусты и думала, что он тоже растеряется.
– Часть съедим, –сказал он, глядя в землю, – ей все же удалось его запугать. – Часть отдадим кому-нибудь. И корова, наверно, сколько-то съест. А там еще что-нибудь придумаем.
Так они стояли, и кочаны, что в прошлом казались сияющими драгоценностями, сейчас стали дурацкими глыбами бесстыжей резины.
– Расстраиваешься неизвестно из-за чего, – сказал он сквозь зубы.
Так ему хотелось объяснить ее состояние.
– Я хочу знать смысл всего, что происходит, – сказала она, не поднимая глаз и закручивая выбившуюся нитку на своей обтрепанной вязаной кофте.
Но он не мог объяснить, почему продолжается их существование на этом участке, засаженном капустой, почему слетаются сюда сороки, и резвые чибисы, и маленькие безымянные пичужки, и все они садятся на влажную землю и клюют ее, не обращая внимания на мужчину и женщину, будто их здесь и нет.
Другие, – Тельма, например, – говорят, что, когда человек растерян, надо заняться каким-то делом – скажем, столярничать, или вязать джемпер, или проехаться куда-нибудь. Эми Паркер по своему невежеству считала, что душевное смятение ничем не вылечить, пока оно само не пройдет, хотя однажды попыталась найти выход и как бы в шутку, подсмеиваясь над собой и мужем, сказала:
– А что бы нам в кои-то веки не катнуть куда-нибудь? Ну хоть бы в город, но уж для своего удовольствия. То есть, все как следует посмотреть. Пусть не понравится, хоть будем знать.
Муж подумал о том, сколько это будет им стоить, должно быть, порядочно. Хотя скупым он не был. Он был осмотрительным. А жена смущенно засмеялась – надо же придумать такую глупость – и обрадовалась, что они никуда не поедут. Ей мерещились всякие ужасы. Даже если приходилось уезжать на один день, у нее начинался запор. Всякое мясо, кроме вареного, плохо действовало обоим на желудок. Они привыкли есть творог из молока от своей коровы. Так что они никуда не поедут.
Потом вдруг собрались. Это было решено сразу, в один вечер. Они решили прожить в городе неделю, в недорогой гостинице, а Джек Финлейсон будет приходить доить корову и бросать курам немного отрубей. От этого решения у Стэна Паркера задрожали руки. Его жена раскраснелась. В последние годы у нее бывали приливы крови, и сейчас на висках и над верхней губой выступили капельки пота.
– Я – сразу к морю, – с жадностью сказала она и засмеялась. – Сяду там под соснами и буду смотреть, как набегают волны.
– А на что тебе это? – спросил муж, просыпая табак, с которым он в это время возился.
– Тебе не понять, – сказала она, будто сама понимала.
Она так и не сумела полюбить его всепостигающей любовью и потому наносила ему обиды. Только он уже перестал обижаться.
Но как бы то ни было, а старики все же уехали. Они прожили неделю в скромной гостинице; они могли бы позволить себе что-нибудь получше, но побоялись, что их простая одежда будет слишком бросаться в глаза. И поэтому выбрали гостиницу, где линолеум был изрядно потерт. Они каждый раз извинялись за беспокойство перед барышней, которой оставляли ключи. И это были не просто слова – они считали, что все им делают одолжение.
Но они были довольны.
Они были довольны, что дожили до этого и продолжают жить. Приличная пара, гулявшая по улицам города, устояла против множества безвестных бурь. И муж и жена обнаружили, что они сильны. Быть может, их укрепила уединенная жизнь.
Как-то под вечер, идя по улице, они прислушивались к радио – золотисто-красный голос пел о закатах и об отвергнутой любви.
– Про что она поет, Стэн? – спросила Эми Паркер.
– Кто ее знает, – сказал Стэн. – Это все для меня китайская грамота.
И они засмеялись. Они чувствовали свое превосходство. Тайна уже не тайна, если ее отказывается признать разум, и это даже лучше, чем разгадка. И они пошли дальше.
Город, так же как они, лишь ненадолго оставался неподвижным, он походил на вереницу снов, только в них почти не было ничего такого, что касалось бы их жизни. Стеклянные пещеры, куда засматривали старики, особенно фиолетовыми ночами, были открыты и для других. Старикам виделись сны, которые снились другим. Когда же наконец вернется явь? – недоумевали их лица. Свои сны, даже когда в них душит ненависть или перехватывает дыхание от любви, все же действуют на человека не так сильно.
Однажды вечером Стэн сказал, что они пойдут смотреть пьесу.
– Пьеса называется «Гамлет», – сказал он. – Сочинение Шекспира.
– Да? – отозвалась жена, которой такая смелость показалась подозрительной.
И еще ей казалось, что это чуть-чуть проливает свет на то, что таит в себе ее муж. Вот оно то самое, что я не люблю в Стэне, подумала она. Не люблю никаких тайн. Потому что, хоть он и поведет ее на эту свою пьесу, она все равно ничего не поймет.
Так или иначе, а они пошли. Останавливаясь, чтобы отдышаться, Паркеры поднялись куда-то наверх, где они поменьше будут бросаться в глаза, и оттуда в промежутки между выступами и амурами глядели вниз, в золотую чашу, которая курилась предвкушением. Пыль и все ароматы, весь смех и нагретый воздух плыли вверх со дна этой чаши и совсем ошеломляли старую женщину, сидевшую у самого ее края. Эми Паркер плохо видела, и от этого все было еще неприятнее или, может, загадочнее. Она разглядела голую женщину – боже милостивый! – с букетиком фиалок на груди. Над телом женщины парила серая дымка, потом она обратилась в ткань. И плотно прилегла к телу. Немного погодя, когда в узкой щели, где сидели музыканты, заиграла музыка, многое вокруг как-то сгустилось и перестало парить. И сиденья стали тверже. Чувствовался запах таявших леденцов и дезинфекции.
– А что, женщины в таких платьях считают, что они одеты? – спросила Эми Паркер.
– Если они не считают, что одеты, значит, того и хотят, – ответил ей муж. – Тише, сейчас начнется.
На занавесе занялся огонь, и, когда он разгорелся, на сцене появилось его детство, только слова приняли разные обличья, они ходили и бегали по сцене в шелковых чулках. Здесь была и его мать с кольцом на ревматическом пальце, она указывала ему на примечания. Но пьеса ускользала от примечаний и тогда, и теперь. Она шла своим путем, как жизнь или сны. На Стэна Паркера пахнуло запахом сырости, запахом страниц той старинной книги с бурыми подтеками после какого-то наводнения, о котором рассказывала мать, но он не помнил, что именно. Он помнил Горацио, друга. Ему тогда так хотелось иметь друга такого же умного и мужественного, постарше, чем он, но детство его прошло почти без друзей, он бродил среди высоких трав и лежал на ветках деревьев, ожидая, скоро ли он вырастет.
И вот он вырос, и ему время от времени тоже являлись призраки, хотя ни одна душа об этом не знала. Никто не видел, как он шевелил губами, говоря с листвой. Чуть слышно. И всего одно мгновение. Призрак пролетал по небу так же медленно и зловеще, как этот, более материальный призрак, явившийся Горацио и его друзьям. И безмолвно. Вот что заставляет людей кричать, если кричать им свойственно, всем этим Горацио, славным людям, которых он узнал попозже и которые погибали в бою, крича от клейкого бессилия.
– Ты смотри, призрак. Придумают же! – сказала Эми Паркер.
Она засмеялась, но ей это понравилось.
Единственным призраком, который она видела, была ее совесть, отраженная в зеркалах. У этого призрака было серое лицо, и он быстро исчезал, если на него не смотреть. Но тут призрак весь зеленый, в короне. Подумать только – быть актером! Это не мужское дело, одни разговоры да разговоры. А жизнь – это не разговоры, жизнь – это значит жить. И тут старая женщина, перевесившаяся через медный поручень, за который держалась руками, вдруг подумала: а что пережила она в своей жизни? Сидела на веранде и слушала, как шуршат стебли фуксии. Ей хотелось тут же представить себе, припомнить какое-то убедительное доказательство, что она жила. Тот мужчина, Лео. Но это уже как в тумане. А все этот театр, вздымавшийся вокруг нее, она к такому не привыкла. И еще слова, в которых не было смысла.
– В жизни не слышала столько разговоров, – раздраженно, почти обидчиво сказала она.
Стэн шикнул на жену, и она отвернулась.
Неужели это Гамлет, думал он, тот бледный, тощий человек в черном, что все время то приходит, то уходит? Это его мы ждали? Он и есть наш Гамлет? С хилыми коленями?
Слова, что старик читал и запомнил с детства, старались его убедить в этом. Когда-то он знал старую лошадь по кличке Гамлет, гнедую, кажется, нет, то был карий мерин, принадлежавший одному старику, звали его не то Ферневаль, не то Фернес, он приезжал в селение за бакалеей и кнутом сгонял с Гамлета мух. То был один Гамлет. А потом, когда Стэн Паркер стоял в сарае, в той окопной шинели, что в послевоенные годы он затаскал до того, что она позеленела, осталась без единой пуговицы и совсем потеряла прежний вид, однажды утром, пока он размешивал отруби с сечкой, настоящий Гамлет устремился куда-то на поиски ясности или, может, иного смятения? Эти серые утра, воздух – сплошная паутина, солнце встает из густой пелены облаков, белые семена сорняков падают и цепляются за землю. И Гамлет, еще оглушенный бомбардировкой, растерянно глядит на пушистые семена чертополоха, делающие свое дело.
А старика, сидевшего на галерке, все так же бомбардировали слова, от них мутилась голова, но укреплялся дух. В конце концов, нет на свете ничего сложнее этой пьесы, думал он. И поднял подбородок, упиравшийся в медные перила. Он будет крепко держаться за них, как за талисман, олицетворяющий простоту. Но мы ведь тоже люди простые, – с ужасом подумал он. Эми простая, я простой, и себя я совсем не знаю. И снова его захлестнул прибой слов, и он бродил по сцене, заглядывая в глаза актерам.
Потому что на сцене были всего-навсего актеры, Гамлет был актером. Женщины читали про него в газетах и думали о нем в постели. Они вздрагивали, когда проникший из-под занавеса сквозняк студил их обнаженные плечи. Некоторые заткнули цветы в ложбинку между грудей. Но ведь это он, Стэн Паркер, говорил с благородной барышней загадками, точно такими же, что сейчас говорят на сцене. Если б вспомнить, что он говорил, когда они стояли на верхней площадке лестницы, но он не помнил ни единого слова. Поэзию горящего дома не передашь словами. Он помнил, как горели ее рыжие волосы, как скрючивались опаленные концы их волос и крючочки сцепляли одну голову с другой. Но не было никаких слов. Когда говорят друг с другом души – люди молчат.
– Так кто ж все-таки сумасшедший? – спросила Эми Паркер.
Но он опять шикнул на нее.
Уж не я, конечно, подумала она. Бр-бр, бр-бр! Чепуха какая-то. Хотя иногда есть и смысл.
О господи, вздохнула она. И стала смотреть вдоль дороги, вдоль той дороги, на которую она смотрела всю жизнь, и там вдали ехала верхом на лошади женщина с букетиком фиалок на груди. Поэзия – это вовсе не слова. Это звяканье шпор или уздечки, а может, цепочки от мундштука, что всегда надевали лошади Мэдлин, и кое-кто говорил, что это жестоко. Всадница никогда не взглянет вниз. Она умела соблюдать расстояние. И другая жестокая поэзия уходила из прошлого в фиолетовое небо. Очень уж я была скромна тогда, думала старуха, я еще ничего не понимала, меня могли бы полюбить, в чем бы я ни ходила.
И тут Эми Паркер, которая глядела с верхнего яруса вниз, ухватившись за перила памяти, начала убеждаться, что это Мэдлин. Это те фиалки, окруженные листиками, которые она никогда не видела на Мэдлин, но она непременно должна была их носить. И старая женщина вглядывалась в полутьму, где сияли плечи, и Мэдлин подняла руку, чтобы пригладить волосы или смахнуть с головы скуку от этой пьесы, задевшую ее своим крылом.
Когда в антракте зажегся свет, там сидела женщина, вся точно из белого мыла.
– Голову наотрез даю, эта женщина с фиалками – Мэдлин, – сказала Эми Паркер, наклонясь над перилами.
– Какая Мэдлин? – спросил ее муж.
– Та, которая должна была выйти за Тома Армстронга. Которую ты вынес из горящего дома.
Старая женщина могла бы сейчас нагнуться и нарвать этих фиалок, так свежи и росисты они были в ее памяти.
Муж посмотрел на нее долгим взглядом и с жестокостью, присущей мужьям, сказал:
– Та Мэдлин теперь уже старуха. Она постарше тебя, Эми. А ты старая.
И глупая, добавил он про себя. Он понял это, но без всякого недоброго чувства. Можно любить и старых глупых женщин, и даже злющих.
– Может быть, – сказала она. – Да, конечно. Я об этом не подумала.
Женщина, если она хитра, порой даже дьявольски хитра, глупеет к старости, словно ее умственные способности истощила хитрость.
Эми Паркер, по правде говоря, устала. Она медленно ела шоколадку, предаваясь этому сладкому удовольствию за неимением никаких других. Мэдлин, вероятно, уже нет в живых. Но это теперь неважно.
И все же ей стало грустно, но может, это от шоколада. В шоколаде есть что-то печальное, в особенности на такой верхотуре, в темноте. Потому что свет опять погасили. В коварной галерее памяти, куда втолкнули старуху поразвлечься, шелестели вздохи и листки писем, а тем временем какие-то люди управляли своими собственными марионетками. Но марионетки, что двигались на обрамленной золотом сцене, были менее убедительны, потому что говорили словами из книги. Во всем виноваты книги. Нельзя полагаться на то, что написано.
И Эми Паркер, которая теперь то и дело кивала, хотя и не очень заметно, смотрела вниз с темной высоты, и голова ее была переполнена этими словами или наставлениями. Точно так, как была когда-то переполнена чувствами ее грудь. Тогда Эми Паркер ходила вся в шелку, не боясь зацепиться за куст розмарина или за другое колючее растение, и разговаривала с Гамлетом. Только ее Гамлет был рыжеватый. Странно было смотреть на этого бледнолицего Гамлета, сына королевы, крупной, даже тучной женщины – шелка еще больше подчеркивали ее сложение. Королевы тоже бывают удручены и растеряны. Что ж, значит, Гамлет ненавидит свою мать? Ах, Рэй, Рэй, думала она, дай же мне хоть разок твой рот, я тебя поцелую, и ты все поймешь. Но в той комнате, в прежней кухне, теперь пусто, как на сцене, вспоминала она, и у нее не дознаешься правды, как у Гамлета, он ушел в ночь, наполненную зарницами и шелестом листьев.
– Хм, – произнесла она; к зубам ее прилип кусочек твердой начинки, не то карамельной, не то еще какой-то. – Что за дурацкий вид у этих людей. Чего это они так вырядились?
– Это актеры, – ответил Стэн; он опять перечитывал книгу, и это место всегда его озадачивало. – Они сейчас будут играть пьесу про то, как королева изменяла отцу Гамлета. Королева вышла замуж за теперешнего короля, вон того.
– Тц-тц, – поцокала языком Эми Паркер.
Актеры проиграли свою сцену четко и сухо.
Стэн Паркер вспомнил, как он страдал от этой сцены, в которой отравлен был он сам. Сейчас он никакого страданья не испытывал. Ему виделось, как этот актер выскальзывает из театра и уезжает в синей машине. Ему виделся широкий зад коммивояжера, бросившегося из двери к своей машине. Всякая боль в конце концов иссякает. Стэн Паркер стал растирать в темноте старческую кожу своих рук. Пустота внутри удивляла его. Где-то он прочел – «пустой сосуд». В ту ночь, когда его рвало в канаве, когда он стоял на улице и плевал в бога, во все на свете, он стал пустым сосудом. Долгие годы его легкая, приятная, но пустая жизнь была бы совсем хороша, если б где-то внутри не гремела маленькая горошина воспоминаний. Теперь она стала его раздражать. В чем же суть этой пьесы? – недоумевал он, растирая старческие руки; кожа у него на пальцах ороговела, хотя теперь он перестал работать по хозяйству.
– Надо же вытворить такое, – сказала Эми Паркер.
– Что? Изменить мужу?
– Нет, – пробормотала она. И чуть погодя добавила: – Налить яд человеку в ухо.
Она терпеть не могла, когда ей вливали с гремящей ложки глицерин или подогретое масло, если болело ухо. Она даже поежилась. Мысли так и роились у нее в голове.
Ее отравили те дни. Она готова была голову об стенку расшибить от нетерпения, поджидая его. Того человека. Того типа мордастого. И еще притворялась, что не ждет. И все время притворялась.
Она подвинулась, чтобы в темноте почувствовать близость мужа. Ну, что было, то прошло. Ты же не хотела этого. Наступает время, когда ничего уже не хочешь. Так она считала. И вдруг со страхом, хлынувшим на нее со сцены вместе со светом и шумом, она поняла, что приходит такое время, когда хочешь всего, и даже того, чего не знаешь. Я хочу Стэна, я хочу Рэя, сказала королева, но, кажется, никого я не знала так близко, чтобы считать своим.
На сцене поднялась суматоха, королева со своей свитой убежала в темноту от этой коротенькой, жестокой пьесы. Как видно, ее одолел страх.
Старуха сидела на галерке и страдала. Она старалась вернуть своего маленького мальчика. Она сидела на железной кровати, и ее колено прижималось к колену молодого мужа.
А пьеса все продолжалась, длинная пьеса о Гамлете с сумасшествием и всем прочим.
Офелия ее затронула меньше, потому что меньше откликов будила в ее душе. Ей меня уже не напугать, как когда-то напугал Баб, потому что я ко многому привыкла. Хотя и нового много узнаю. Может, пройдет время, я и Стэна лучше узнаю. Но все это сумасшествие! В пьесе много всякого вздора. Сумасшедшие говорят что-то непонятное, как образованные люди.
А вот смерть и похороны – тут уж ничего не скажешь, все просто и ясно. Они ее хоронят. Падают комья земли.
Театр заполнила великая музыка, чеканная поступь рока, и зрители забыли о затекших ногах, о смявшихся платьях, о невыносимом гнете стихов. Близился конец. Все чувствовали кинжал у сердца или у букетиков фиалок, если были букетики.
Вскоре гибкие актеры стали разить и колоть друг друга мечами и речами. Сам Гамлет, который до того играл второго призрака, призрака памяти, весь сияя, одним прыжком оказался перед лицом смерти, которая и есть настоящее, а все остальное, если сравнить, – это прошлое и будущее, предания и предвидения. На секунду актеры замолчали, они только пыхтели или бряцали клинками, если не находили почтительных слов. От света лампы блестела взмокшая рубашка воскресшего Гамлета.
Многие зрители, сидевшие в темноте, тоже порядком вспотели, потому что в последнем действии нелегко разобраться, если не вникнешь с самого начала.
Впрочем, Стэн Паркер, старик, сидевший на галерке, был холоден и безучастен, когда началось нагромождение трупов. Весь вечер он проблуждал по сцене среди нескончаемого потока слов, дышал в унисон с актерами и видел те же видения, что и они, а в конце пьесы отошел в сторону. И сидел на своей галерке. Случайно или намеренно, по сцене разлился серый свет, похожий на предрассветные сумерки в спальне. При таком свете человек начинает сознавать, что он умрет.
Значит, я умру, подумал он. Ему не верилось, что это возможно.
Трупы вскочили с пола и принялись раскланиваться, словно то, что они воскресли, было их собственной заслугой, потом опустился красный занавес, а Стэн Паркер все сидел и раздумывал о себе.
– Где твое пальто, милый? Ты его не потерял? – спросила жена, которой не терпелось вернуться в жизнь.
– Должно быть, под сиденьем. Я его клал туда.
– Ох, – сказала она. – Оно все в пыли. Смотри! И помялось как. Твое хорошее пальто!
Значит, я должен умереть, думал он. Но это было так непостижимо, что он встал, словно актер на сцене, и спросил:
– Ну как, тебе понравилось?
– Мне бы чашечку чаю, но вряд ли мы где-нибудь найдем, – сказала Эми Паркер. – А пальто испорчено.
Она чистила и отряхала это пальто бесконечно. Чтобы к ней что-то вернулось. И он ей не мешал.
А она была рада, что он не спросил о пьесе, когда они спускались вниз по винтовой лестнице, потому что она видела и слышала много такого, что ее растревожило. Что они говорили про королеву? Как будто ее, Эми Паркер, раздели догола. Было и такое, чего она не уразумела, но что-то смутно почувствовала в чаще слов.
Однако спектакль кончился, и несколько дней спустя они уехали домой.
То, к чему они вернулись, было настолько привычным, что Стэн Паркер быстро избавился от предчувствия смерти. Без всяких стараний. Он просто позабыл об этом. Привычки вытесняют постороннюю мысль либо лишают ее горечи. Все свои дела – и нужные, и такие, чтобы просто занять руки, – он чаще всего делал улыбаясь, и, хотя улыбка эта была какой-то рассеянной, все принимали ее за признак довольства и дружелюбия. Стэн Паркер слыл добрым стариканом, и кому же из соседей пришло бы в голову полюбопытствовать, что кроется за этой машинальной улыбкой, и проникнуть глубже.
Старик к тому же внешне был очень спокоен. Он занялся охотой на кроликов, купил пару хорьков и сплел им в помощь несколько силков. Он бродил по лощине позади дома и по еще не застроенным местам в сопровождении бурого пса с язвой на ухе, и за спиной у него висел ящичек с хорьками, а через плечо – старое, довольно тяжелое ружье.
Тот вечер, который суждено было запомнить Стэну Паркеру из-за одного случая, был обычным зимним и тихим вечером, когда стихает ветер, но внизу, в высохшем русле ручья еще струится холодный воздух, осязаемый, как вода. Старик со своей старой собакой шел по лощине, треск сучков под ногами и старческий кашель громко отдавались под небом из меди и свинца. Казалось, будто он остался один на всей земле. Жесткие острые листья кустарника утратили сочность и доброту. Да никому и не нужна их доброта. Хватит того, что есть скалы и тишина.
И тут старик, упрямо шагавший вперед на нетвердых ногах, внезапно поскользнулся. Старое пугало с деревянными руками, на одной болтается ружье, а дурацкий ящичек с просверленными дырочками и хорьками внутри подпрыгивает и бьет его по лопаткам. Когда небо закачалось, он нажал курок. Все произошло в одно мгновение и медленно доходило до его сознания. Он лежал на земле, комета медленно проплывала мимо, горячая и холодная, реальная и страшная, и он понял, что чуть-чуть не застрелился. Черный пес обнюхивал землю и отфыркивался.
Старик поднялся, защелкнул предохранитель и пошел дальше. Он еще крепкий, чего там. Он всю жизнь работал, как вол, и с этой передрягой он справится. Но Стэн Паркер ступал осторожно, хотя держался прямо. Он почувствовал резь в глазах. Нижние веки стали красными ободками, как бывает у старых собак.
Черный пес, прихрамывая, бежал впереди хозяина и вдруг заскулил у отверстия норы.
– Ну давай, давай, – покорно вздохнул старик.
Он стал ходить кругом и глядел в землю – очевидно, чтобы разыскать другой выход из этой норы и прибить к нему колышками силок. Но он смотрел на землю как-то бесцельно. И немного погодя сел на муравьиную кучу. И сидел. А черная собака виляла хвостом и скулила. Хорьки завозились и застучали во тьме своего повисшего над землей ящичка.
Уже скоро, подумал старик.
Он сидел не шевелясь. А муравьи расползались по земле.
– О господи, о господи, – произнес Стэн Паркер.
Он как бы повис в пространстве.
Потом его вольная жизнь, много лет бывшая пустой, стала заполняться. Природа не терпит пустоты и рано или поздно заполняет ее потоками воды или детьми, пылью или спиртным. Старик сидел, глотая воздух. Губы его запеклись, во рту пересохло, и он вспомнил ночь, когда его рвало на улице и рот изрыгал тогдашнюю его жизнь. Думать об этом было невыносимо.
Для чего я предназначен и что предназначено мне? – допытывался он. – Я же ничего не знаю.
Но ответа так и не было.
Немного погодя он кликнул старую собаку – она все еще сидела перед норой, вытянув серую морду и потряхивая изъязвленным ухом, – и они отправились домой. Стэн Паркер шел осторожно, ему стало покойно на душе от того, что жизнь его еще продолжается под этим вечерним небом.
В доме он застал свою дочь. Она стояла в кухне и забавлялась, наблюдая, как мать тычет вилкой кусок говядины в кипящем супе, – можно подумать, что она отроду не видела такой диковины. С тех пор как Тельма Форсдайк так преуспела в своей жизни, все ее визиты к родителям приобретали оттенок насмешливого удивления, заменившего прежнее чувство стыда за стариков. Она приезжала довольно часто, но всегда в первой половине дня, чтобы успеть вернуться домой, отдохнуть и переодеться к обеду. Тельма любила полежать в ванне, после этого она могла выдержать что угодно. И наконец, надев кольца, она становилась совершенно безупречной.
На этот раз, впрочем, она удостоила родителей особой чести и осталась на субботу и воскресенье, что было совсем уж необычно. Быть может, она чувствовала себя в долгу перед ними или чего-то от них ждала? Пока это было неясно. Но она привезла с собой все, что могло избавить ее от возможных неудобств, – ветчину, баночку душистой соли для ванны и прелестную пуховую подушечку в розовой наволочке, – она положит ее поверх грубых домашних подушек, чтобы убаюкать свою бессонницу.
Кроме того, она привезла больший, чем обычно, запас добродушной насмешливости над этими комичными стариками – право же, они очень славные, хоть и чудаки.
Когда в кухню вошел отец, она подошла к нему и подставила щеку.
– Ой, папа, – сказала Тельма, когда он ее поцеловал, – какая у тебя дивно прохладная кожа. Где ты был?
– Да так, порыскал по лощине, – сказал Стэн Паркер.
Но дочь не слушала его ответа, она и без того знала, что ничего интересного он не скажет. Она в это время думала, насколько ей стало легче – и даже приятнее – принимать отцовские поцелуи с тех пор, как в нем появилось это старческое равнодушие.
– Он двух таких славных хорьков завел, – сказала мать.
В свое время она злилась на него за это.
Я им не скажу, что чуть не застрелился, думал Стэн Паркер.
В этой случайности было что-то глубоко личное, и нельзя рассказать о ней убедительно. Это ушло в ту часть его души, что, как у айсберга, скрыта в глубине. И он сидел, бесконечно далекий от всего окружающего, резал мясо и рассеянно слушал, как жена рассказывает дочери о жизни других.
– Я тебе до сих пор ничего не говорила, Тельма, – сказала Эми Паркер, – но Рэй бросил Элси. И довольно давно, может, ты уже знаешь?
– Откуда же мне знать? – сказала Тельма, опустив глаза.
Говядина была ужасная.
– Так вот, значит, он ее бросил, – сказала мать, – и живет в Дарлингхёрсте, говорят, с какой-то женщиной. И женщина уж такая неподходящая, что и сказать нельзя.
– Неподходящая женщина всегда остается в проигрыше, – сказала Тельма.
Она с любопытством рассматривала кусочек волокнистого мяса, окаймленный серым хрящом.
– Ну и пусть себе, – сказала мать. – Но жалко бедняжку Элси.
– Ах да, бедняжка Элси, – сокрушенно произнесла миссис Форсдайк. – Бедняжка Элси хоть вздохнет спокойно.
– А ты недобрая, Тельма, – сказала Эми Паркер.
О себе она забыла.
– Увы, да, – сказала Тельма. – Это мой тяжкий грех. Я молила господа избавить меня от него, но безуспешно.
Ее глаза приобрели способность вовремя увлажняться, вот как сейчас. Познать самого себя – это грустнейшая роскошь. Но Тельма добилась ее путем опыта и стараний, как добилась меховых шубок и уменья говорить по-французски.
– Но не один же Рэй во всем виноват, – сказала мать.
– Не бывает людей, виноватых во всем. Тогда все было бы очень просто. Избавиться от них – и конец.
– Насчет этого не знаю, – сказала Эми Паркер. – Во всем виновата я.
– Ох, мама! – воскликнула Тельма.
Лучше б ей не приезжать сюда.
– Но я его любила, – сказала мать.
И тут Тельма внутренне отпрянула. От самого понятия «любовь». Путая любовь с вожделением, она предпочитала плыть по тепловатым водам привязанности. Краснорожие одышливые мужчины, точно такие, как Рэй, желчными глазами смотрели на нее из всех углов.
– Какая жалость, – сказала она, – что в Дьюрилгее до сих пор нет второй мясной лавки. При конкуренции было бы совсем другое дело.
– Это неплохое мясо, – сказал отец.
Потому что пора было что-то сказать.
Все это время он думал о своем внуке, и это его успокаивало, и сейчас он почувствовал себя виноватым.
– Такой хороший кусок не везде и найдешь, – постучав вилкой по мясу, сказал он почти враждебным тоном.
– Качество мяса, как и всего на свете, зависит от того, что считать мерилом, и тогда уж по нему судить, – с удовольствием сказала Тельма.
– Он и работу свою бросил, – опять заговорила старая мать, – и занимается бог знает чем. Он под башмаком у этой женщины, а она, говорят, с молодых лет путалась с мужчинами, она уже не молодая, и ничего в ней хорошего нет.
– Мама, я сейчас закричу, – сказала миссис Форсдайк, зажимая уши.
Если б можно было еще и зажмурить глаза.
– А пудингу нам дашь, мать? – спросил Стэн Паркер.
Эми Паркер встала и принесла свой излюбленный смородиновый пудинг. Тельма ела его молча.
Позже, когда все немного подобрели, а в желудках урчало от сытости и в комнате стоял запах табака, Стэн Паркер сказал:
– Я собираюсь завтра утром поехать в церковь.
– Вот и хорошо, – ответила жена. – Тельма тоже может с тобой поехать. А я приготовлю обед, чтоб все было свеженькое и горячее.
– Я хочу ехать пораньше, на литургию, – сказал старик.
– Вон что, – сказала Эми Паркер. – Ты давно уже не бывал на литургии. Я не знала, что ты хочешь поехать, мне-то литургия никогда не нравилась. Там псалмов не поют.
– Никто не обязан слушать то, что не нравится, – сказал старик. – А что нравится и что нет – это дело совести.
– Я поеду с тобой, папа, – сказала Тельма и с милой печальной улыбкой склонила голову.
Ему совсем этого не хотелось.
– Я тебя отвезу в своей машине, – сказала она.
– Не надо, – ответил старик.
Он не хотел ехать в этой машине.
– Моя старушка не подведет, – добавил Стэн, – она еще хорошо бегает.
Значит, они сядут в этот драндулет и, не откидываясь на спинки сидений, поедут.
Но Эми Паркер молчала.
Не могу я этого понять, думала она. Иногда в нее закрадывалась подозрительность к людям, которые поддерживали отношения с богом. Конечно, она и сама читала молитвы, но думала не столько о словах, сколько о своих сложенных руках, которые согревала своим дыханьем, и о множестве знакомых предметов, что маячили в полутьме. И только когда она заподозрила, что ее муж осенен милостью божьей и что даже он, совсем простой человек, держит это в тайне, – тогда она заволновалась.
– На этих ранних обеднях такой холодище, – вздохнула она. – Ужас, как неприятно сидеть, когда ног не чувствуешь. Не знаю, почему бы не отложить до теплой погоды? Никому от этого хуже не станет. И грехи никуда не денутся, как и все прочее.
Однако утром, когда Стэн ушел доить корову с неодинаковыми рогами, она принялась плескать водой в лицо. И дрожала от холода в комнате. Но неужели же залезать обратно, в постель? Дрожа, она что-то натягивала на себя и застегивала пуговицы. А потом, когда они собрались выходить, – Тельма в перчатках и в очень дорогом скромном туалете и Стэн с добрыми складками от носа до уголков рта, – все как-то примирились с этим холодным, тихим воскресеньем. Хотя Эми Паркер, казалось, даже слышала свою дрожь. Может, я стану лучше? – с надеждой спросит она, входя в церковь. И ей будет стыдно сознаться себе, что она ожидает чуда, как молоденькая девушка.
– Ты, значит, едешь, Эми? – спросил Стэн.
– Ну да, – обозлилась она. Как будто это и без того не ясно, она же шляпу надела. – Что я тут буду делать одна, когда вы уедете? Тебе же небось не слышно, как машина рычит, когда выезжает со двора, ты всегда внутри сидишь.
Она даже покраснела, разозлившись на глупость Стэна. Но никто этого не заметил. И они вышли, пересчитывая мелочь в кошельках. В это утро на черной земле лежал иней.
Что меня ждет, радость или гибель? – спросила себя миссис Форсдайк, садясь в старую отцовскую машину, и глаза ее повлажнели.
Старик сосредоточенно вел машину меж посеребренных деревьев туда, откуда доносился размеренный звон единственного колокола на колокольне. Церковь в Дьюрилгее была самой обычной незатейливой церковью, где души погружаются в дремоту, и дохнут птицы, и грех бежит от младенцев под их пронзительный крик от соприкосновения с водой. Церковь стояла среди дикого щавеля и чертополоха. Надгробные камни большей частью раскрошились. Но были здесь и новые, крепкие, из черного гранита и мраморных плит от умывальников, они как бы гордились трагическим своим бездействием. Когда подъехала машина мистера Паркера, к церкви уже тянулись вереницей люди – старухи и равнодушные девушки, все в черном или сером, и прилично одетые мужчины в крахмальных воротничках, чуть пожелтевших там, где они прилегали к шее. Пришла даже какая-то желтая собака, все ребра наружу, должно быть, потеряла хозяев; она стояла и принюхивалась мокрым носом к холоду.
Тельма Форсдайк, которая была членом семьи Паркеров только условно, стиснула зубы при мысли о том, что ей предстоит вытерпеть. Она любила богослужения в пурпуре. Тогда и душа ее загоралась пурпуром. Или же беседы о вере с почтенными священниками. Она иногда воспаряла к великим высотам, но не могла там удержаться, потому что никто не мог служить ей опорой, кроме бога, а она боялась длительной близости с ним на такой высоте.
– Это миссис Уэстлейк, – сказала Эми Паркер. – Ей вырезали опухоль.
Прихожане рассматривали дочку Паркеров и все, что на ней было надето. Старики помнили ее сопливой девчонкой, но не говорили об этом вслух. Девушки, не веря своим глазам, таращились на нее в упор.
Люди, поглощенные новыми впечатлениями, стали входить в церковь. Небольшое деревянное помещение, вибрировавшее после каждого удара колокола, оказалось далеко не полным. Немного нашлось таких, что отважились прийти. Но и у пришедших дух еще не поборол плоти. Люди листали молитвенники и читали слова других богослужений, словно пытаясь найти ключ к нынешнему. Все как будто одеревенели в этой церквушке, пахнущей холодным деревом. На смущенных лицах мелькала надежда на божью благодать. А тем временем у них разнылись обмороженные пальцы.
Наконец, громко захлопнув за собой дверь в ризницу, вышел священник, человек самоуверенный, в тяжелых башмаках; вряд ли он может отнестись к ее богатству с должным уважением, чуточку огорчившись, подумала миссис Форсдайк. Прихожане так неохотно и с такой неуклюжестью вставали с мест, будто забыли, с какой целью они сюда пришли. И священник ничем тут не мог помочь. Он так отдраил лик религии, что с него сошла всякая печаль, которая могла бы найти отклик в душах человеческих. Священник, как видно, был дюжий мужчина. Мускулы не допустили бы к нему никаких сомнений, по крайней мере в ближайшие годы, пока он боролся с признаками равнодушия. Поры на лице этого Лаокоона постоянно выделяли пот, иногда сверкающий, иногда пот, как пот.
Миссис Форсдайк трясла дрожь.
Ее угнетала мрачность религии. Значит, я не верю в бога, подумала она. Сейчас бы ей бросить эти свои меха и с постыдной быстротой убежать отсюда. Мать, которая держала молитвенник напряженно и неестественно и совсем по-старчески перелистывала страницы, ее даже не замечала. Никто не замечал миссис Форсдайк. Вот что самое странное, самое ужасное и даже трагическое. У нее не было никакой охоты молиться, хотя иногда она молилась искренне, она возносилась к богу, держа в крепко переплетенных пальцах свои моления, будто они могли разбиться, а сейчас она вынуждена обводить глазами дощечки и круглые плашки с именами усопших, удручавшие ее, вдобавок к чувству опустошенности, еще и своим безобразием.
Служба, начавшаяся холодновато, постепенно наполнялась теплом. Мраморные фразы, восходящие вверх, громоздясь одна на другую, разогрелись от рвения либо от дыхания молящихся, когда они преклоняли колена или, в качестве компромисса, подвигали свои ягодицы на самый край скамьи. Кровь потекла по жилам быстрее. Плоть молитвенных слов вырывалась из мраморной оболочки. Даже Эми Паркер ощутила нечто похожее на благоговение. Она слышала слова. Как они шипят иногда, думала она. Слушая, она порой впадала в дремоту. Или будто целуют. И слова ведь могут целовать. Ленивые мысли прервала зевота, и, испугавшись такого неприличия, она огляделась, не догадались ли люди, что эта давно им знакомая старуха совсем не такая, как они думали. Но люди ни о чем не догадывались.
Каждый из молящихся был поглощен своими тайнами. Молитва, как монашеский капюшон, закрывала их склоненные головы и на время лишала их всякой индивидуальности. Даже детские лица как-то поблекли, и, когда детишки опускались на колени и, как всегда, норовили друг друга ущипнуть или царапнуть, шейки их были неузнаваемо хрупкими.
Эми Паркер, старая женщина в темном платье – впрочем, не такой уж старой она казалась, когда розовело ее лицо, – слушала слова, которые так зычно произносил священник. Эти слова, конечно, относились не к ней, а к другим, и потому даже самые грозные фразы она слушала спокойно. Слова падали на ее склоненную голову, но не проникали сквозь темную броню ее шляпы; ей было неудобно стоять на коленях, еще и нога разболелась, вот теперь наконец можно встать и высказать свою веру пылко, с любовью, слова молитвы всплывали изнутри на ниточках памяти, проталкивались сквозь влажные губы, а она терла одна о другую сложенные перед собой ладони и запястья тоже и сквозь рукава пальто растирала благодарно оживавшие руки до самых плеч.
Сроду не знала, что эта служба так хороша, думала Эми Паркер. А литургия, ведомая мужским голосом, продолжала свой извилистый ход, и женщина слушала слова и согревалась, и, даже не вникая в их таинственный смысл, она, кажется, могла бы исцелить любую боль наложением своих теплых рук. Значит, я неправа, подумала она, искоса взглянув на мужа; он не знал, что в ней происходит, он сидел, склонив изрезанную морщинами шею, и выглядел очень худым и несчастным.
Старой женщине хотелось бы полюбоваться малиновым светом, который шашечками падал из витража с изображением Христа на пыль, покрывавшую пол, но не терял своего цвета. Малиновые отсветы, как драгоценности, блестели в ее глазах, когда она слушала мужской голос литургии и слегка кивала головой, что вошло у нее в привычку. Она хотела бы уйти в религию целиком и жить возвышенной жизнью. Но муж никогда ей этого не позволит. Что такое для Стэна бог? – думала она, сидя с ним плечо к плечу, – я не знаю бога, Стэн мне не даст познать его. Легче было считать, что виновата не она, а другие, и она почти убедила себя, что так оно и есть. Теперь она что-то бормотала и ворчала себе под нос, не слушая священных слов. Это он сделал меня такой, подумала она с облегчением; сознание своей заурядности было удобным, как мягкая подушка. Она стала думать о пудинге, который собиралась сделать в первый раз, – с маринованной айвой и поджаристой корочкой из почечного жира.
А Стэн Паркер все утро, с тех пор как сел в машину, совсем не думал о жене. Когда он стоял в церкви, голова его была пуста, без единой мысли – признак упадка веры или полной самоотрешенности. Я не могу молиться, сообразил он и больше не пытался, зная, что это бесполезно. Так он и стоял или машинально опускался на колени – пленник своей реберной клетки.
Священник принялся вталкивать веру в души своих прихожан. Если б понадобилось, он ее вбил бы в них молотком. «Внемлите словам утешения», – смиренно возглашал он, хотя его молодой голос все равно звучал вызывающе. «Внемлите словам святого Павла… Внемлите словам святого Иоанна… Если согрешил человек…»
Ах, если б это была правда, подумала Тельма Форсдайк. Нет, я не богохульствую, но я не могу поверить, что это правда. Ей стало зябко в меховой шубке. Здесь сквозило, потому что кто-то не закрыл дверь, и она, единственная из всех, обязательно простудится. Дрожа, она старалась поверить, что это не имеет значения. Поверить. Какое желанное слово. Нет, она вовсе не неверующая, но только у вдохновения есть разные высоты. Она поглядела вокруг, пытаясь по лицам молящихся угадать, кого из них спасет слепая вера – эту старуху, у которой вырезали опухоль, или человека с редкими, будто приклеенными прядями волос, хорошо изучившего гимнастику богослужения, да еще несколько уродливых людей, которых поднял с постели внезапный порыв, или какая-то пружина, что ли, – должно быть, нужно иметь особый заведенный механизм для набожности, чтобы взвиться в небо.
Но я же верю, я верю, верю, взмолилась Тельма Форсдайк.
А служитель бога, взяв кончиками пальцев хлеб и пригубив вино, что-то бормоча при этом, тоже всеми силами старался придать хлебу и вину высший смысл. Но возвысить их было трудно. Его несчастные челюсти должны были жевать, и к десне прилип кусочек хлеба.
Люди вставали с мест и опускались на колени у решетки, получая причастие. Сзади их фигуры были страшноваты. Подметки, обращенные к церкви, как бы приносили двойное покаяние.
Вот сейчас будет самое неприятное, подумала Тельма, я боюсь.
Оставив на скамье дорогой платочек, который она скатала в мягкий шарик, влажный и пахнущий духами, она тоже встала, как бы заботясь о родителях, которых она на время обратила в инвалидов.
Они подошли к решетке. Они стали на колени. У кого-то затрещали суставы.
Ждать было невыносимо. Люди, которые в своем кругу считались пожилыми, уже перешагнули старость и приближались к могиле. На лицах-масках уж не отражались ни радость, ни страдания. Они тревожно ждали причастия, но были уже безгрешны. Другие были голодны, в животе у них урчало, и не только нынче утром, а всю жизнь, и, когда подошла их очередь, они съедали хлеб украдкой, с жадностью, а потом слизывали несуществующие крошки с ладоней, на которых умещалась вся их жизнь. От этого кое-кто поеживался. От дерзости их ладоней.
Молодой священник, несмотря на тяжесть башмаков, старавшихся приковать его к коврику, поднялся наконец на возвышение. Но в борьбе с башмаками он как-то вытянулся. Он словно бы стал выше ростом, хотя передвигался тяжело.
Когда он проходил вдоль ряда причастников, малиновый свет из чуждого всему житейскому витража омывал его мраморное одеяние. В голове, высившейся над паствой, еще гудело от собственного зычного голоса, но служба все же близилась к завершению. Суть квадратных кусочков хлеба подтверждалась их сущностью.
Прихожане постепенно насыщались пищей духовной. Одни испытывали блаженное чувство освобождения от всех грехов. Другие погрязли в них навеки, разве что им дали возможность лучше осознать свои грехи.
Чтобы заслужить прощение, нужно быть очень простым и очень добрым, как мои родители, думала Тельма Форсдайк, она получила и проглотила причастие, почти не шевельнувшись, и те, кто на нее смотрел, подумали, что она и не причащалась. Тельма, разумеется, уже научилась быть скромной во всех случаях жизни. Но мой отец и моя мать, думала она. Они стояли на коленях рядом с нею, и их присутствие успокаивало ее больше, чем причастие. Вся их жизнь в этом утреннем свете казалась такой прозрачной и прекрасной. Тельма Форсдайк, стоя на коленях, молила о былой своей чистоте – единственном, что может искупить грех. Но чистоту ей не вернуть, как и не вернуть тело прежней Телли Паркер, и значит, она останется грешницей.
Тут она собралась было вытереть уголок рта платочком, но усомнилась, будет ли это прилично, да к тому же платочек остался на скамье, и тогда Тельма закашлялась. Кашель был хриплый. Должно быть, начинался приступ.
Стэн Паркер, в эту минуту преисполненный той чистотой, которой так хотела его дочь, взял хлеб и съел. У него застыли руки. Он стал бы молиться, если б знал как. Но у него пересохло горло. Он чувствовал себя не хуже, чем обычно, но только внутри все высохло.
«Зачем я пришел сюда… господи?» – спросил он.
Последнее слово вкралось в мысли случайно, оно не было для него привычным, хотя и не давало забыть о себе. Он знал его. Стэн закрыл глаза, то ли чтоб спрятать пустоту, то ли защищаясь от какого-то слишком яркого света. Веки не спасали его ни от того, ни от другого. Он стоял на коленях и выглядел совсем беззащитным.
Свет сиял на пыльном ковре с вытертым узором. Усталость была почти блаженной. Цветы были так тесно, так туго втиснуты в вазы, что, если б не какой-то закон природы, они бы вдребезги разнесли эти вазы при всей своей неподвижности.
Священник подносил чашу всем по очереди, и слова его падали, как капли драгоценной крови. Причастников отделяли от него только его широкие запястья. Чаша и слова милосердно воспарили в воздухе, и у тех, кто, немножко стыдясь за себя, был особенно усерден, вино горячо забулькало в глотке.
Эми Паркер, для которой настала минута отпущения, взяла чашу и, держа ее довольно высоко, наклонила ее только чуть-чуть, чтобы почувствовать на губах крохотную капельку, она не смела выпить больше, но все равно эта капелька проникла в горло и мгновенно отравила кровь ядом давних воспоминаний. Вот так же королева поднесла ко рту другую чашу, деревянную, судя по стуку о пол, и тут же упала. Королеву отравили, а ведь в ней тоже на какое-то время проснулась совесть. Вино подействовало на Эми. Я ненавидела, подумала старая женщина. Люблю я или ненавижу? Все путалось у нее в голове, под парадной велюровой шляпой. Все из-за вина. Это Стэн, опять подумала она, не то с любовью, не то с ненавистью, ох, взгляни на меня, Стэн, но, конечно, он сейчас не может. И тут она вдруг твердо поняла, что все останется между ней и богом, и, вернее всего, ей так никогда и не удастся заглянуть в душу своего мужа, которую он с какой-то целью держит наглухо закрытой.
Но священник отобрал чашу у старой женщины, которая почему-то вцепилась в нее пальцами.
Если б я выронила чашу, как отравленная королева, – содрогнувшись, подумала Эми Паркер, – она бы загремела здесь, как гром.
Рубиновое вино растекалось внутри и звенело, и это было невыносимо.
Но священник, словно и не видя ее, взял чашу и передал ее выпрямившемуся Стэну.
Приняв ее, старик нерешительно глотнул, вытянув губы и выпятив подбородок, по которому когда-то текла блевотина, она будто и сейчас подступила к горлу, и желчь смешивалась во рту с горячим вином. И все-таки он проглотил. Теперь оставалось только надеяться на бога.
Но было так покойно стоять на коленях, на коврике, опираясь руками о лакированную решетку, потрескавшуюся во время жары. Как это хорошо – покой, думал он, но только ничто не обещало, что этот покой продлится, и старик смиренно и с благодарностью принимал дарованные ему минуты.
Чего же он и еще несколько человек ждали после того, как священник повернулся к ним спиной, после того, как все кончилось? Муха, ползавшая по перилам, перебралась на руку старика, а он ее даже не заметил. Глядя в одну точку, он ждал и жадно прислушивался. Неужели, думал он, мне не будет подан какой-то знак? И от этой мысли он улыбнулся светлой улыбкой. Или оттого, что в утреннем холоде по его телу стало разливаться тепло, либо та доброта к своим собратьям, что у иных стариков появляется под конец жизни.
Пожалуй, это уже чересчур, подумала его дочь, любившая во всем порядок.
Она подложила ладонь под локоть отца – так поддерживают выздоравливающих или впавших в детство, – потом повела родителей к середине церкви, и казалось, будто на стариков надеты детские упряжки, а дочь правит маленькими вожжами.
Как все-таки трогательно, думала Тельма Форсдайк, что у стариков такая крепкая вера, и даже завидно, что это не стоит им никаких усилий. Она шла сзади них. На мгновенье ее душа в порыве любви и жалости поднялась ввысь, но оказалась слишком слабой и тотчас же канула вниз. Потом Тельма стояла на коленях у скамьи и сморкалась, почти не слушая последние молитвы – они уже ее не касались, раз она выполнила свой долг; она была уверена, что схватила простуду, чего она ожидала и боялась, и, хоть она приехала из-за родителей, они все равно этого не оценят, ни мать в этой темной шляпе – где только она ее откопала? – ни отец, от которого шел стариковский запах.
Когда они вышли из церкви, Стэн Паркер шагал впереди. Он уже почти пришел в себя, но предметный мир и последовательность событий были еще где-то далеко от него. Он спускался по ступенькам вместе со своими знакомыми, толковал с ними про овощи и скот и улыбался из этой странной надземной дали. Те, кто заметил, что голос у него какой-то глухой, не стали вникать в причину, пустые желудки всех торопили уйти в это уже распахнувшееся утро, полное сорок и мокрой травы.
Люди начали расходиться с неуверенно благожелательным выражением лица, будто они только сейчас проснулись. А Паркеры собрались ехать. Женщины подсказывали старику, что надо делать – он был какой-то рассеянный. Он обдумывал, ощупывал и созерцал свою немощность, которая в каком-то смысле могла быть и наградой.
Эми Паркер, заблудившись в джунглях воспоминаний о горьких своих неудачах, пристрастилась к растениям – не к тем кустам, что так разрослись и теснили дом, наступая порознь и целой чащей, не к этим джунглям, где навязчивые запахи холодных цветов и гниения манили в лимонный полусвет, под широкие листья, скрывавшие какие-то тайны, а к тем растениям, что она выращивала в горшках, расставленных вокруг веранды, они были нежнее и мягче, она гладила их пальцами и, вздыхая, вглядывалась в каждое насекомое на них, в каждую прожилку или нарост на темных листьях. Эти ее любимые растения, для которых она делала гнезда из коры и древесного волокна, почти все были с темной мясистой листвой. И конечно, безымянные. Она никогда не запоминала названий.
Она часто бродила среди своих растений, трогала их руками и старалась подметить признаки их неслышной жизни. Или глядела на жизнь, которая шла поодаль, за изгородью, на молодые парочки, что гуляли, взявшись за руки, и на прохожих с тупыми лицами, из которых, казалось, было выжато все, вплоть до мыслей и зубов. Она ходила по саду, приглядывалась к мужу и пыталась отвлечь его, оторвать от вековечной работы.
– Ты хоть на минутку пришел бы сюда отдохнуть, Стэн, – звала она. – Тут так хорошо на солнышке и кругом растения.
И смуглая женщина, сидя, прислушивалась к взрывчатой тишине.
– Тут тоже неплохо, – отзывался муж. – Некогда мне рассиживаться. Надо еще повозиться, пока светло…
Щурясь, он улыбался ей и опять брался за дело.
Старая, растолстевшая женщина, зная, что спорить бесполезно, молча сидела среди своих растений и отдыхала. Под ней поскрипывало старое камышовое кресло. Плетение его прохудилось уж много лет назад, но оно по-прежнему было удобным. Красное солнце лежало на коленях у женщины, и бывали минуты, когда, сливаясь с растениями, окружавшими ее и любимыми ею больше всего, она испытывала чувство глубокого покоя.
Примерно в эту пору у миссис Паркер дважды побывали гости. Первый визит ее расстроил, а второй развеселил, но потом она много лет перебирала в памяти два этих события, чтобы вспомнить еще какую-нибудь позабытую подробность. И тогда обе эти встречи вставали перед ее глазами, словно в ярком свете отчетливо виделись лица, а сказанные слова, жестокие или смешные, были словно отпечатаны на сером картоне, и она, сидя среди безмолвных цветов, как наяву видела своих посетителей.
Первым появился мужчина, он шагал по дорожке в коричневой шляпе, еще не утратившей лоск новизны. Он шел, опустив голову, и она не видела его лица, но слышала мужские звуки – звяканье монет в кармане, скрип кожаных ботинок и откашливание. Она слышала мужской голос, что-то говоривший маленькому мальчику, он сиял как солнышко, этот пухленький розовый малыш, он прыгал и бегал взад и вперед, мимоходом обрывая бутоны. Мальчик вряд ли приехал к ней в гости. Наверно, забежал сюда случайно, ребятишки – ведь они такие, и он все время что-то рассматривал, что-то делал и жил своей жизнью. Но мужчина был озабочен. Он, видно, чувствовал себя неловко в этом саду, хотя небрежно отводил рукой остролистые ветки олеандров и не прерывал болтовни с малышом.
Женщина неподвижно сидела среди своих растений, ожидая, что будет дальше, и не зная, что ей делать. У нее забилось сердце при виде этого мужчины. Кто бы он ни был. Посторонние на близком расстоянии иной раз кажутся чуть ли не исполинами. И она со страхом ждала, когда он поднимет голову.
Он выпрямился, задев головой фуксию. Это был Рэй.
Но прежде, чем он заметил ее, она успела разглядеть этого франтоватого мужчину, которого когда-то так любила. Губы ее раскрылись. Да, ничего не скажешь, он франтоват, как коммивояжер.
– О, здорово, мама, – сказал Рэй. – Я тебя не заметил в этой гуще.
Голос его прозвучал в тишине, как взрыв. Скрипнул песок, когда он отдернул ногу назад, словно наступив на птицу или котенка.
Эми Паркер смотрела на него из-за своих растений.
– Я иногда сижу здесь, – сказала она, – перед обедом. Греюсь на солнышке.
Малыш шагнул вперед, чтобы рассмотреть существо, заговорившее человеческим голосом – это было так неожиданно, как если бы заговорило растение или камень.
– Вот и правильно, – сказал Рэй. Ублажая эту старую женщину, он, пожалуй, и сам превратился бы в большого добродушного ребенка. – Ласковое зимнее солнышко, да?
– Я не думала, что увижу тебя, – прозвучал из-под одежд голос матери. – Ты зачем сюда приехал?
– Ну, брось, мама, – сказал Рэй и засмеялся, стараясь сохранить дружелюбный тон, каким говорят крупные, франтоватые и уверенные в себе мужчины. Потом спохватился. – С чего ты взяла, что у меня только и есть на уме, как бы у вас что-то выманить? Неужели я не могу приехать просто, чтобы побыть здесь? Мне захотелось еще разок повидать наши места. Я часто думаю о доме. Вот и все.
Но лицо у нее было желтовато-серое, а глаза смотрели в сторону, на темную листву растений.
А он не умолкал.
– Наш участок просто не узнать, – сказал он, чувствуя себя неловко в этом своем костюме. – У вас тут такие заросли! Они выживут вас отсюда, мама. И что тогда? Помнишь гнезда ласточек? Был год, когда я вытаскивал яйца и через стеклянную трубку все из них выдувал, а потом держал пустые яички в картонной коробке с ватой. Пока они не разбились. Они разбились, – повторил он. – Помнишь?
– Нет, – сказала она.
Но может быть, она и помнила. Эми Паркер чуть подняла голову.
Рэй плюнул под деревце фуксии.
Он потерпел поражение и сразу помрачнел. Бывают обстоятельства, когда воспоминания становятся преступлением.
Вылитый коммивояжер, возмущенно подумала она. Но больше она не позволила себе думать об этом, разве что потом, когда останется одна. Я не стану думать ни о Рэе, ни о ком-то другом, приказала она себе. И сидела не двигаясь.
– Я-то надеялся, что мы с тобой сможем поговорить, – сказал он, будто малыша здесь и не было. – Но что-то не получается!
– О, мы с тобой разговаривали, – сказала она. – И довольно часто.
Гораздо чаще, чем в действительности. Она вытерла губы.
– Я ничего тебе не привез, – сказал Рэй.
Хотя собирался привезти. Большую коробку шоколада с розовым атласным бантом. Если вручаешь подарок, легче оправдываться.
Сейчас он стоял без подарков, в полной растерянности.
Что за хреновина, – думал он. – Я же никого не убил. Так чем это кончится, чем все это кончится? Весь сад дремал в неверном зимнем свете, голуби, эти глиняные птицы, переступали лапками. И все начало ускользать от него. Свет здесь был какой-то ломкий.
Старая женщина следила глазами за ребенком, который заглядывал в окна дома, пытаясь увидеть, что там внутри.
– Вот это тот самый мальчик, – сказал Рэй.
– Какой мальчик? – спросила мать.
– Сынишка Лолы.
– А кто это, Лола? – спросила мать, хотя и без того знала. Рэй стал ей рассказывать. Бабушка смотрела на малыша, вернее, на его покрасневшую шейку.
– Иди сюда, сынок, – позвал Рэй. – Иди, покажись твоей бабушке.
Мальчик подошел. Он поднял глаза на старуху. Сейчас он был прелестен. Но в ее лице он заметил что-то пугающее.
– Этот не мой, – сказала старая женщина. –Тот другой мальчик – мой, настоящий.
– Он славный, здоровый мальчуган, – сказал мужчина.
– Здоровый или нет, все равно, – ответила женщина, поднимаясь.
Она направилась к дому.
– Тебе лучше уйти, Рэй, – сказала она. – Не хочу тебя видеть. И мальчика тоже. Мне надо приготовить чай твоему отцу.
И закрыла коричневую дверь.
– Это мой сын, – закричал Рэй Паркер. – Он как две капли воды похож на меня.
Потому-то ей и хотелось поцеловать малыша, но она бежала от искушения и стояла, вся дрожа, по другую сторону двери. Она должна любить другого мальчика и любила его, хотя он такой бледненький, тот другой, которому она, как фамильную ценность, подарила стеклышко. Оттого она и дрожала.
Рэй некоторое время прислушивался к дыханию матери, проклиная ее в душе, потом отошел от двери.
– Пошли, – сказал он ребенку.
И они, в своих нарядных костюмах, медленно пустились вниз к плотине на границе участка, оставшегося во владении Паркеров. У плотины эти расфранченные горожане выглядели довольно нелепо, они немножко побродили, но мужчина был погружен в свои мысли. Мальчик, который слишком много сегодня услышал, был тоже задумчив.
– Кто этот другой мальчик? – спросил он.
– Ну-ка, – сказал отец, – посмотрим, у кого лучше запрыгают камешки.
И он подобрал с земли плоский камень.
– Как запрыгают? – спросил малыш.
– По воде, – ответил Рэй Паркер.
Камень, который он бросил, взрезал бурую воду, потом плавно, с легкими всплесками запрыгал по поверхности. Бросок был сделан с изяществом профессионала, но Рэй сразу запыхался. И дыхание у него было какое-то несвежее.
Мальчик, хмуро смотревший на воду, вдруг оживился, жадно набрал пригоршни камешков и, когда около него образовалась целая кучка, начал подражать отцу. Камешки сразу шлепались в воду. Но он продолжал бросать, видя успех даже там, где его и в помине не было. И хохотал, когда камешек шел ко дну.
– А сейчас я бросил даже лучше, чем ты, папа! – восклицал он.
– Давай, давай, – сказал отец. – Будешь практиковаться, у тебя выйдет совсем хорошо.
Ах ты, бедняга, подумал он.
Потом полный франтоватый мужчина, еще не отдышавшись и сосредоточенно о чем-то думая, сел отдохнуть, а сынишка Лолы все бросал камешки в воду.
Очертания дерева и изгороди были столь четкими, что Рэй ощутил в себе странную зыбкость. Он дошел до такого состояния, когда начинаешь понимать, что в тебе ничего не осталось. Непривычный пейзаж пугал его своим равнодушием. Бледное и прекрасное небо куда-то уходило от него. Медно-красные пучки зимних трав, среди которых он любил бродить мальчишкой, словно застыли. Ничего здесь нет, подумал он, покусывая травинку пожелтевшими зубами.
И мысли Рэя начали вырываться из этого сурового места, устремляясь в мир, который сотворил он сам, мир, в котором для него был и смысл и наполненность. Сейчас, наверно, Лола встает, уже прошла головная боль. Они съели бы бифштекс или пару отбивных, он любил жирные, он любил запах жареного мяса, возникавший над газовой плитой и расходившийся по всей квартире, вплоть до верхней лестничной площадки. Он любил запах вечерней газеты и все вечерние запахи в час, когда зажигались огни и трамваи бежали за поворот, рассыпая по проводам фиолетовые искры, машины разматывали длинные, бесконечные полосы горячей резины. Только иногда, поздно вечером, когда на лице проступают все кости и все чувства притуплены, от Лолы исходил запах отчаяния, тесных комнатенок и горячих простынь. И тогда везде маячил серый лик вечера. Будто все притушено золой. «Опять начинается эта проклятая головная боль, – говорила она. – Ничего, я приму пару таблеток аспирина, и все будет в порядке». Как стонет кровать под серыми бедрами. Устрицы лежат уже черт знает сколько времени.
– Папа, – захныкал мальчик, теребя отца, – поедем домой. Я хочу есть. Па-ап!
– Ты прав, – сказал отец. – Как насчет хорошего кусочка рыбы?
Рэй с трудом встал, он сидел в какой-то неестественной позе и весь одеревенел. Он сплюнул, поправил ребром ладони вмятину на шляпе, готовясь перейти к какой-то новой фазе жизни или к улучшенному варианту старой.
– Рыбы? – спросил мальчик. – Где рыба? Здесь нет никакой рыбы.
– Ну, мы найдем ее по дороге, – сказал Рэй Паркер. – Где-нибудь.
И они в своих начищенных желтых туфлях пошли по дороге, ведущей в Дьюрилгей.
– Я уста-ал, – заныл, отставая, малыш.
– Давай, давай иди, а то не получишь рыбы, – сказал отец, обращаясь к собственным туфлям.
– Рыба! Не хочу рыбы. Я уста-ал! – хныкал Лолин сын.
Эми Паркер наблюдала за ними из золотившегося окна, но в комнате было темно, ее наполняло тиканье часов. Может, мне выйти? – подумала Эми. – Они так медленно идут. И пыль поднималась медленно, и медленно, как тиканье часов, пульсировала ее кровь. Но она не двигалась с места, а мужчина и мальчик комом в горле поднимались выше и выше. Этот мальчик со ртом Рэя, целующего циферблат мраморных часов или спящего. Она все стояла у окна. Наконец Рэй исчез, или стало совсем темно, а на плите что-то горело.
Сидя среди своих ухоженных растений в тихие зимние дни, она вспоминала об этом и, раздумывая, правильно ли она поступила, в разные дни приходила к разным заключениям.
Второй визит в эту зиму был совершенно другого рода. Он не ранил Эми Паркер, хотя и взволновал. Гости приехали неожиданно, а Эми Паркер теперь этого не любила – другое дело, когда сама бываешь неожиданной гостьей. Неожиданно увидеть свое отражение в зеркале – и то было ей неприятно. «Неужели я такая?» – спрашивала она себя и пыталась вспомнить, какой она была прежде, но это ей почти никогда не удавалось.
Как бы то ни было, но Тельма приехала на машине после обеда, и в этом ничего необычного не было.
Тельма вошла и сказала:
– Как ты себя чувствуешь, мама, дорогая?
Словно думала, что застанет мать больной.
– Спасибо, я здорова, – ответила старая женщина и чуть-чуть насторожилась.
Тельма одевалась отлично. Ее платья никогда не бросались в глаза – они всегда были дорогими, но очень скромными. Но даже мать, глядя на нее, заметила, что сегодня Тельма особенно элегантна.
– Я приехала с другом, – сказала Тельма, – который очень хочет с тобой познакомиться.
Видно, очень нечестный друг, подумала Эми Паркер.
– С каким таким другом? – недоверчиво спросила она.
– Это – дама, – сказала миссис Форсдайк. – Мой друг – миссис Фишер.
«Нечестная дама – это еще хуже». И старая женщина кое-как поднялась со своего глубокого кресла, в котором она по неосмотрительности расселась. Страшно было подумать о том, что надо встать, если бы не настойчивый тон дочери. И она с усилием встала.
– Успокойся, ничего не нужно делать, – сказала дочь; она была способна надеть на мать смирительную рубашку, так как любила, чтобы люди прежде всего ей повиновались, а там уж обращалась с ними покровительственно или ласково.
– Я привезла коробку печенья. Не надо никаких хлопот, – добавила она.
– У себя в доме, – сказала Эми Паркер, – я должна приготовить лепешки. С тыквой, как ты думаешь, или она любит простые?
– Понятия не имею, – ответила Тельма Форсдайк. – Это совершенно не нужно.
– Но она твой друг.
– Дружба держится не на лепешках, мама. У нас общие интересы.
Эми была озадачена. А тем временем миссис Фишер неторопливо, но уверенно приближалась к дому.
– Можно войти? – спросила она.
И вошла.
Миссис Фишер оказалась совсем старой, а может быть, не такой уж старой, – определить было трудно. Во всяком случае, она была не молода.
– Миссис Паркер, мы нарушили ваш покой, – сказала она с деланной улыбкой. – Вы очень не любите неожиданностей, я это вижу. Я тоже не люблю. Во всяком случае, в мелочах. Но если должен произойти настоящий взрыв с клубами дыма и морем огня, пусть он произойдет неожиданно. Это, наверно, опьяняющее зрелище.
Губы у нее были ярко-красные.
Тельма Форсдайк томилась во время этой встречи. Сомнения, одолевавшие ее раньше, вернулись опять. Сознание, что они оправдались, не доставило ей ни малейшего удовольствия. Она могла бы пожертвовать своей матерью, но не подругой.
– Может, вы присядете, – сказала Эми Паркер, – а я пойду приготовлю чай.
– Благодарю вас, – ответила миссис Фишер. – Пожалуйста, побольше дивного чаю. Когда я остаюсь в одиночестве, – а в моем возрасте это порой случается, – я опустошаю чайник до дна. Вот одна из слабостей, в которой я осмеливаюсь признаться.
И она позволила маленькому противному кусочку меха соскользнуть с плеча и упасть на пол у ее стула. Маленький кусочек меха был настоящим соболем, но миссис Фишер нарочно забыла об этом.
Но не забыла Тельма, которая бросилась поднимать и отряхивать мех. И сейчас она трепетала от этой великолепной небрежности, которой так не хватало ей самой. Миссис Фишер, конечно, была гораздо опытнее и к тому же богаче всех богачей, она могла позволить себе такую забывчивость.
– Я пойду сделаю лепешки, – сказала Эми Паркер, которая видела перед собой не свою комнату, а какую-то сцену, где наэлектризованные актрисы, игравшие пьесу на чужом языке, принимали разные позы.
Миссис Фишер засияла.
– Лепешки? Рискнем? – обратилась она к миссис Форсдайк.
Но Тельма забыла ответить. Сейчас в этой комнате, где она когда-то играла в лудо[15], были две Тельмы. Она совершенно растерялась.
– А что? – спросила миссис Паркер. – Разве вам нельзя есть лепешки?
– Ох! – воскликнула миссис Фишер. – Из-за фигуры, понимаете. Вечная история.
Кожа у нее была сухая. На одной щеке, на которой усталые мышцы временами подергивал тик, было небольшое пятно, не прилипший комочек опилок – такого быть не могло, – а скорее всего толстый слой пудры, скрывающий какое-то раздражение кожи. Однако миссис Фишер не желала рисковать. Она старалась скрыть этот дефект даже от матери миссис Форсдайк, поворачиваясь к ней другой стороной лица, так, чтобы виден был ее острый профиль, как у попугая, приколотого к платью, – это была изящная, старинная золотая брошка, в хвосте попугая поблескивала эмаль, рубин заменял ему глаз, а лапка тончайшей цепочкой была прикована к золотой жердочке.
Миссис Паркер, заметив брошку, совершенно по-детски подошла поближе и воскликнула:
– Боже, до чего красивая брошка! Прямо чудо!
Миссис Фишер подняла глаза. Они еще не утратили ясности. От того, что она чем-то вызвала восхищение, у нее зарозовела кожа и повлажнели губы. Механизм обаяния заработал. Она улыбнулась миссис Паркер.
– Брошь? Да, – сказала она. – Но ведь вы обещали лепешки. Я с огромным удовольствием съем сколько угодно, ну хоть целую гору ваших лепешек.
Она давно усвоила, что для флирта пол не имеет значения. Эми Паркер испугалась, что у гостьи горячка, которая может оказаться заразной.
– Это ведь совсем простые лепешки, – сказала она, крутя свое широкое кольцо.
Миссис Форсдайк кисло усмехнулась.
– Вы теперь для матери друг на всю жизнь.
Эта бледная женщина терпеть не могла никакого миндальничанья. Она теперь стала совсем тоненькой, узкоплечей, у нее были длинные руки и безупречные ноги. Если при ней кем-то восхищались, она испытывала досаду. Сейчас она сидела, обводя губы кончиком языка. В ее волосах, колечками выбивавшихся из-под шляпы, которая перестала быть ультрамодной, как только она ее надела, появилась проседь. Кожа ее, приобретшая молочный оттенок, не казалась нездоровой, но была какой-то нервной. Ни то, ни другое ничуть не огорчало миссис Форсдайк.
– Ну, беги, – небрежно бросила она, – пеки свои лепешки. А я пока чашки достану.
– Не нуждаюсь я в помощи, – сказала Эми Паркер. – Ни в какой.
Она вдруг разозлилась, сама не зная почему.
– Забавная старушка, – сказала миссис Форсдайк, когда мать вышла.
– Скорее, славная, – вздохнула миссис Фишер, сразу как будто расслабившись.
Она разглядывала эту чужую комнату.
– И дом славный. Это настоящая, обжитая комната. Как это увлекательно – видеть, что люди живут по-настоящему. Дорогая, я так благодарна за то, что вы привезли меня сюда!
Тельма Форсдайк поморщилась. Она была совсем не рада.
– Самая простая комната, – сказала она.
– Простота – такого понятия не существует, – заметила миссис Фишер.
– Было время, когда эту комнату я ненавидела.
– Ну, само собой. То, что привычно, начинаешь ненавидеть, – сказала миссис Фишер.
Она склонила голову набок. Подруга была у нее в руках.
– Между прочим, уродливая мебель тоже по-своему интересна, – продолжала она, улыбнувшись. – В ней есть что-то настоящее.
– Неужели и это вас интересует? – спросила Тельма с раздражением.
– О да, надо интересоваться всем, иначе становится скучно.
Миссис Форсдайк, уже задыхавшаяся от непрерывного общения со своей замечательной подругой, сказала, что, невзирая на запрет, она сходит на кухню разведать, как там дела. Она шла по коридору и не могла отделаться от сознания своего ничтожества. Она была очень несчастна с той минуты, как принесла свою мать в жертву миссис Фишер.
А мать стояла у стола с полосатой миской для теста в руках. И была перепачкана мукой.
Эми Паркер молчала.
Она замешивала лепешки.
И шумно дышала.
Уединившись в своей кухне, хоть и ненадолго, она пыталась собрать в одно целое те сверкающие блестки, что гостья обрушила на нее ливнем – слова, эмали и прочее, – но в голове была каша, и Эми ничего не могла сообразить. Она то и дело натыкалась на мебель, которая в самых заметных местах потемнела от времени и тускло лоснилась. Эми задела рукой сито, оно со стуком упало на пол. Она подняла его. Подол ее юбки каким-то образом зацепился изнутри за что-то надетое внизу. Однако порой, чаще по вечерам, когда она стояла по ту сторону дома, где росли старые кусты камелии, ее мозг работал плавно и тонко, мысли сновали взад и вперед, проникая в темные пещеры прошлого и в настоящее, она даже помогала мужу разобраться в каком-нибудь трудном деле, если он просил об этом. Она стояла там, покусывая лепесток камелии, и могла бы припомнить какие-то стихи, если б она их знала.
– Не знаю, какого угощения она ждет, – заметив дочь, сказала она.
– Я же тебе говорила, мы хотели, чтоб не было никаких хлопот, – ответила несчастная Тельма.
– Все же, – возразила мать, – человеку всегда чего-нибудь да хочется. Ты давно знаешь эту даму?
– Да. То есть несколько месяцев. Это считается давно. Люди ведь появляются и исчезают.
– Мы здесь знаем людей всю жизнь, – сказала Эми Паркер.
– В моей жизни, – сказала Тельма, – все иначе.
Эми Паркер думала о своей гостье. На что она в эту минуту глядит в той комнате? Сидит себе, наверно, и все. Шторы там наполовину прикрыты. Свет зеленоватый. Иные люди, оставаясь одни, сидят и не шелохнутся. И глаза закрывают. Эта женщина, наверно, стала совсем другой. Но какой же другой она стала без сверканья и звона?
Старая женщина сунула руку в духовку, проверяя, достаточно ли она нагрелась, и забыла о дочери, стоявшей рядом. Она теперь забывала людей, если они не были необходимы уму или сердцу.
– Не понимаю, – сказала она, – зачем люди увешивают себя драгоценностями. Ведь сами они на себе их не видят. Будь у меня драгоценности, я б их держала в шкатулке – вынешь, полюбуешься и спрячешь. Тогда б я знала, что они и вправду мои. Вот это прекрасно. Но чтобы я такую брошку нацепила на грудь!
– И все тобой восхищались бы. Миссис Фишер восхищаются потому, что у нее много драгоценностей, – беспомощно сказала Тельма; сама она не решалась носить драгоценности, боясь, что они будут потеряны либо украдены.
Но Эми Паркер рассердилась.
– Пф! – фыркнула она.
Она злилась на себя за восхищение брошкой, за желание иметь драгоценности. Многого ей так и не довелось увидеть или испытать. Она не знала, что такое люстра, и никогда не была пьяна.
Но миссис Фишер, которая сидела одна, не в ожидании, а просто так, – с нее достаточно было посидеть в этой комнате, похожей на убежище, куда ей давно хотелось скрыться, – миссис Фишер видела и испытала слишком много. Она начала с изучения мужчин. Ей нравились заядлые лошадники атлетического типа, пахнувшие сигарами и бриллиантином, пока она не заподозрила, что они физически слабы. Она отвергла несколько предложений и, поразмыслив, вышла замуж за богатого торговца тканями, который коллекционировал мебель, редкостные вещички и картины, изображающие всякие овощи. К сожалению, он был меланхоликом, но тут уж ничего не поделаешь, таким создала его природа. И миссис Фишер продолжала познавать мужчин. Она жила с ученым, даже с двумя. Она умела слушать теоретические рассуждения. Потом сошлась с музыкантом и осторожно рассуждала о Бахе. Искусство вести разговор необходимо, чтобы заполнять паузы, а старость – это предпоследняя пауза. И миссис Фишер научилась этому искусству. По вечерам, на террасе своего дома, вся в бриллиантах, она с блеском вела беседы, приковывая к себе гостей словами, и хмурилась, смахивая мотылька или усик жасмина, случайно попавшие на ее тщательно сделанное лицо. Некоторые из мужчин, особенно иностранцы, все еще целовали ей руки. Но она предпочитала слова. Или юношей с байронической внешностью. Ей отлично удавались «забавные дружбы» с молодыми людьми из артистических кругов, чьи притязания были чисто декоративны. Вокруг нее образовалась целая группа посвященных в некую тайну, она угощала их собственным остроумием, и юноши умирали со смеху. Прелесть что за старушенция! Они просто обожали ее.
Порой, однако, математика и техника восхищения слишком утомляли миссис Фишер. Однажды в пассаже, куда они вместе с миссис Форсдайк отправились за особыми пирожными, о которых пока никто, кроме них, не знал, она сбежала от своей подруги, когда та отвернулась, созерцая пирожные. Миссис Фишер, перебирая хрупкими ножками, быстро побежала по стеклянной галерее длинного пассажа, освещенного желтоватым светом, словно от чего-то спасаясь. Подруги потом не раз смеялись, вспоминая, как, делая покупки, миссис Фишер отошла в сторону и заблудилась.
Сейчас, оставшись одна, среди наполнявшей эту комнату мебели, она вспоминала этот случай, а за ним потянулись цепочкой другие случаи, когда ее ногам приходилось изрядно потрудиться. Жаль, что я не могу ясно вспомнить все, что было, но, может быть, мне не хватает честности? – подумала миссис Фишер. Она сидела, закрыв глаза и сдвинув брови, и на лицо ее, начиная со лба, как будто легла мрачная тень. Она пыталась вспомнить себя девушкой, но видела только атласное платье, кажется, с бисером. Да, она всегда была одета очень мило. Она пыталась вспомнить свои первые представления о жизни, потому что первые представления остаются надолго и опыт ничего к ним не добавляет, кроме путаницы. Вот и сейчас путаница туманит ее внутреннее зрение. И голос свой она не может услышать. Хотя было время, когда она несла наивный вздор и даже умела найти ему подтверждение.
Когда внесли лепешки, и чашки с анютиными глазками, и чайник накладного серебра со вмятиной на боку, миссис Фишер быстро открыла глаза, блеснув ими на всю комнату, и завертела головой во все стороны, излучая сияние, словно какой-то властный прожектор.
– Миссис Паркер, – сказала она, озарив ее взглядом, – я посидела в вашей комнате – она, кстати сказать, просто совершенство – и выучила вас наизусть. Я теперь знаю о вас все.
– Тогда вы знаете больше, чем я сама, – сказала миссис Паркер; она была рада, что в руках у нее тарелки и можно заняться делом.
– Кристина, убедите вашу мать, что я по натуре очень искренна, – приказала сверкающая миссис Фишер.
– Кристина?
Эми Паркер вскинула глаза. Что такое, откуда это вдруг?
Но Тельма покраснела. Это был секрет, который она, разумеется, скрывала от матери, как девчонка – у девчонок вечно бывают секреты, это у них такая игра. Секретами бывают письма, засушенные цветы и имена. Этого имени нечего было стыдиться, разве только когда его так безжалостно открывают тем, для кого оно было тайной. Этим именем она назвалась из-за тех друзей, вернее, знакомых, которые благодаря неожиданному наследству занимали теперь гораздо более высокое положение, и Тельма жила в страхе, что они по какой-либо причине могут порвать знакомство с нею. И в конце концов предложила им называть себя Кристиной в качестве залога сердечной дружбы. Кроме того, она ненавидела имя «Тельма« больше, чем все остальное, насильно навязанное ей судьбой. Иной раз лучше не обнажать человеческую суть – она бывает отвратительной.
– Это имя, – сказала худенькая миссис Форсдайк, закашлявшись, – которым меня называют близкие друзья.
– Вот что, – произнесла мать упавшим голосом.
Но Тельма оставалась Тельмой.
Бедная Телли. Старая женщина, покраснев и улыбаясь над странностями, какие случаются в жизни, села за стол, и масло, растаявшее на вкусных лепешках, стекало у нее между пальцев. Глупая девочка, подумала она. И с удовольствием облизала свои пальцы.
Гостьи откусывали кусочки, изящно обнажая свои зубки, и обсуждали Мейбл, которая вышла замуж за какого-то лорда. Мейбл, как поняла миссис Паркер, была сущей бедняжкой, несмотря на принадлежащие ей автомобили.
– Потому, что он превратил ее жизнь в совер-шен-нейший ад, – сказала миссис Фишер.
– Но у них чудесный дом, – осторожно заметила миссис Форсдайк.
Она не была знакома с Мейбл, и потому ее реплики были робки и даже рискованны, но миссис Форсдайк любила играть в такие волнующие игры.
– О, дом, – сказала миссис Фишер. – Мы были у них, когда в последний раз ездили за границу. Просто, чтоб не обидеть бедняжку Мейбл. Дом – ну сами можете себе представить. Сплошной дуб и лестницы. Конечно, если вам нравится дуб…
Миссис Форсдайк, которая раньше считала, что дуб – это хорошо, издала соответствующие звуки неодобрения.
– Но сейчас они в Антибе, – сказала она.
Она прочла об этом в газете.
– В Антибе, – нараспев произнесла миссис Фишер. – В «Pigeon Bleu»[16], вот где они. Да, бедняжка Мейбл писала мне – прислала одно из своих знаменитых писем. Их читаешь, как расписание автобусов. Прелесть! Как бы то ни было, они, бедняги, поселились там. В «Pigeon Bleu»,– расхохоталась она. – Чистое безумие! Зимой в «Pigeon Bleu» восхитительно. Все так первобытно! Но ведь всем известно, что летом там воняет.
Миссис Форсдайк внутренне сжалась. Никогда она не сможет состязаться со своей подругой. И никогда не будет знать столько, сколько она.
Чувствуя себя глубоко несчастной, она стала думать о своем муже. Трудно было бы вразумительно объяснить, почему Форсдайки никогда не выезжали в Европу. Тем не менее они не выезжали. И Тельма в светских разговорах много раз попадала в фальшивое положение или в словесную засаду и еле-еле выкарабкивалась.
– Ну, разумеется, – сказала она. – Летом на юге Франции плохо пахнет. Мне подавайте бодрящий воздух и чистый песок на пляже. Наверно, сказывается моя английская кровь.
Но миссис Фишер умолкла. Она слишком разозлилась, чтобы продолжать этот разговор. Вдобавок ее губы временно исчезли. Наведя на них свежую краску и поправив волосы, которые отроду были рыжими, а к старости стали еще рыжее, она заботливо и ласково сказала:
– Все это не очень интересно бедняжке миссис Паркер.
У старой женщины не хватило нечестности возразить, что это не так, и она стала нервничать, глядя по очереди на своих пустопорожних посетительниц, сидевших с ней за столом. Одной из них была ее дочь, о которой можно было не думать, поскольку Эми ее знала, если не по-настоящему, то хотя бы согласно общепринятым понятиям. Однако вторая женщина раздражала миссис Паркер, как раздражают сны, которые по утрам всплывают в памяти недостаточно четко. Бывает, приснится яркий сон, дразнящий улыбками, сказками и неожиданной теплотой, но утром он ускользает, и не установишь, не ухватишь его тайный смысл.
Миссис Паркер заерзала на своем горячем стуле и сказала:
– Я рада, что у вас с Тельмой так много общего, и друзья и прочее, и есть о чем поговорить.
– А знаете, вам тоже, наверно, знакома та дама, о которой мы говорили, – почтительно сказала миссис Фишер. – Это Мейбл Армстронг. Они жили здесь неподалеку. Глэстонбери называлось их поместье.
Миссис Фишер утомило это сообщение. Она стала искать свои перчатки и с удовольствием потерлась щекой о свой мех. В этой безобразной комнате она была явлением преходящим.
– Ну, конечно, я знала Армстронгов, – сказала миссис Паркер чуть-чуть свысока, поскольку она хранила в памяти всю историю здешних мест. – Лучше всех я знала мистера Армстронга. Но видела и барышень и разговаривала с ними.
– Красивый у них был дом, – сказала миссис Фишер надтреснутым голосом.
Она рассматривала свои тощие ноги в чулках, которые ровно ничего не скрывали.
– От него одни развалины остались, – грубовато сказала Эми Паркер.
Она почувствовала, как пересохли ее губы цвета сливы на полном, еще не потерявшем чувственности лице.
– Забросили его совсем, вот что. Вы бы только посмотрели, – продолжала она, потому что эта женщина сама отдала себя в ее руки. – Виноград так его увил, что и не продерешься. Корни деревьев полы взламывают.
И как будто сама мимоходом шатнула этот дом.
– Как это грустно, – сказала Тельма, вставая из-за стола; она окончательно убедилась, что не получила никакого удовольствия, да и никогда не получала, разве только в тех случаях, когда она сама следила, чтобы все шло так, как она наметила. – Такое богатое поместье! Миссис Фишер девушкой приезжала погостить в Глэстонбери. Не правда ли, Мэдлин?
Мэдлин восставала из пепла.
Эми Паркер быстро втянула воздух сквозь зубы.
– А-аа, – произнесла она, – значит, это вы, Мэдлин!
Миссис Фишер, поднявшись на ноги без посторонней помощи, приняла одну из своих знаменитых поз и воскликнула:
– Как! Мы с вами встречались?
– Нет, – ответила Эми Паркер, – не совсем. Вы ездили по дорогам верхом. На черной лошади. В костюме для верховой езды, по-моему, темно-зеленом, во всяком случае, темном.
– У меня действительно была амазонка бутылочно-зеленого цвета, – сказала миссис Фишер, лихорадочно оживляясь. – И очень изящная. Я много разъезжала верхом. Меня часто приглашали погостить в разные имения. Но, признаться, я не помню здешних дорог. Всего ведь не упомнишь.
– А я все помню, – сказала Эми Паркер, и глаза ее заблестели. – Думаю, что все.
– Это ужасное несчастье! – воскликнула миссис Фишер.
Эми Паркер поднялась со стула, воспоминания замедлили ее движения, и от этого она казалась более статной.
– А вы помните пожары? – торжествующе спросила она. – Лесные пожары? И горящий дом?
Обе женщины трепетали от ожившей в них музыки огня.
– Да, – сказала миссис Фишер.
Эми Паркер продолжала бы пылать, ей с юности не было так жарко, но вторая женщина предпочла погасить огонь, боясь сгореть в нем дотла.
– Это было по-своему опьяняюще, – сказала она, отмахиваясь от воспоминаний. – Знаете, я тогда чуть не погибла в огне. Но кто-то меня вынес из дома.
– Кажется, я припоминаю пожар в Глэстонбери. Но я тогда была совсем маленькой, – сказала Тельма Форсдайк.
– Вы могли быть добрее и не упоминать об этом, – засмеялась миссис Фишер, когда им ничего не оставалось, как выйти из дома.
Эми Паркер, идя за ними в шлепанцах – она не успела надеть туфли, – помнила обезображенную девушку с опаленными волосами.
Но она не могла совсем уничтожить прелестный образ Мэдлин, хранившийся в ней десятки лет. Изжившая себя поэзия должна быть изгнана из души. Он нее надо избавиться, как от избытка желчи.
– Это было где-то там, – сказала миссис Фишер, стоя на ступеньке и не решаясь спуститься в холодный сад. – Отсюда можно увидеть?
Со спины она казалась старее, чем спереди.
– Теперь нет, – ответила Тельма. – Ведь деревья выросли.
Кажется, миссис Фишер хотела привстать на цыпочки, как будто ее мускулы еще сохранили упругость, но миссис Форсдайк подхватила ее под локоть, и она передумала.
Тельма Форсдайк была с ней очень нежна. Любить она могла тех, кто в чем-то от нее зависел, она черпала силу в их слабости.
Под сиреневым небом, бледнеющим там, где оно уходило вдаль, женщины медленно шли по дорожке, выложенной старыми кирпичами, на которых темнели бархатистые подушечки мха. Лишь иногда тишину нарушали мелодичные голоса птиц. Сад был погружен в молчание. Молчали и женщины. Две из них собирались уезжать, так и не поняв до конца, зачем они сюда явились, но, быть может, сумели бы понять, если б остановилось время. Третья, жившая здесь, неохотно расставалась с гостями, – как ни тягостен был этот визит, но за это короткое время она как-то обвыклась.
Вскоре с другой стороны сада, нагибаясь под ветками и раздвигая кусты, вышел старик. Синие штаны поперечными складками ниспадали на башмаки, вся его одежда была просторна и удобна, морщинистое лицо в сумеречном свете казалось оранжевым. Старик шагал по влажной земле. Из-под ног его подымались сырые, но приятные запахи.
Эми Паркер вытянула шею. Ее брови отливали блеском. Они еще были на удивление густыми и черными.
– Это мой муж, – сказала она.
Старик подошел к ним, и Тельма его расцеловала. По обыкновению, она всячески старалась подчеркнуть свою привязанность к отцу, а миссис Фишер подала ему руку, не снимая перчатки. Они стояли в отблесках слабого, золотистого света. Стэн Паркер избегал смотреть на незнакомую женщину, тем более что ему били в глаза лучи заходящего солнца.
– Где ты пропадал? – криво улыбаясь, спросила его жена.
– Там, в лощине, – ответил он, моргая невидящими от солнца глазами.
Ему, видимо, не хотелось пускаться в подробности.
– Кой-какой мусор сжег.
Из лощины и в самом деле тянуло дымком, а сквозь ветки виднелись синеватые струйки и светились бледные языки огня.
– Моего мужа хлебом не корми, только дай костры разжигать, – сказала Эми Паркер. – У всех мужчин, как видно, одна повадка – разожгут костер, потом стоят и смотрят в огонь без конца.
Ей очень хотелось поворчать на мужа, но, вспомнив его в пору расцвета, она сдержалась. Так они стояли рядом перед этой чужой женщиной. Они были вместе. Этот человек, наверно, единственный, которого я хоть немного знаю, подумала она.
– Какой прекрасный запах, – искренне сказала миссис Фишер. – Запах зимы. Здесь так чудесно, куда ни взглянешь. Вот это никогда не проходит. А пчел вы держите? – спросила она, быстро повернувшись к старику.
Тонущий солнечный шар и пляшущие языки пламени покрыли их нежно-золотистыми бликами.
– Нет, – сказал Стэн Паркер. – По правде говоря, мне это никогда в голову не приходило.
Он взглянул наконец на женщину, потому что ее вопрос показался ему странным. Он взглянул и увидел обвалившееся лицо и искусную игру глазами.
– А мне хотелось бы иметь пчел, – сказала миссис Фишер. – Это ни с чем не сообразно, я знаю. Но мне хочется выйти в сад, открыть ульи и смотреть, как там внутри копошатся пчелы. Я знаю, они не причинили бы мне вреда, даже если бы облепили мне руки. Я их не боюсь. Такое прекрасное, темное, живое золото. Но сейчас уже слишком поздно.
Что же это происходит? – спрашивала себя Эми Паркер. Ее терзала буйная пляска золотого огня. Однако вряд ли Стэн разглядел женщину в слепящих лучах солнца или узнал ее голос сквозь жужжание пчел.
Но Стэн улыбался.
– С ними много возни, – сказал он. – Они болеют и дохнут.
– А, значит, вот вы какой, – произнесла миссис Фишер. Но что она хотела этим сказать, осталось загадкой.
Тельма Форсдайк подняла свой воротник.
– Мы все умрем от простуды, если будем стоять в этой сырости, – сказала она тоном, предназначенным для тех, кто как будто позабыл о ней. Милым и вместе с тем укоризненным тоном.
И она быстро увела свою подругу, испугавшись, что визит все-таки оказался успешным, но она в этом успехе не сыграла никакой роли. Миссис Фишер села в машину, улыбаясь сквозь стекло, и, как всегда, хотела сказать на прощание что-то значительное, но ничего такого не придумала. Ее сухое лицо застыло под шляпой. Это замечательно, что ей пришли в голову пчелы и ее страсть к ним, на сей раз против обыкновения она даже не притворялась.
Сейчас она с изумлением смотрела на приземистый деревянный дом, в котором жили родители ее подруги, и ее грызла странная тоска по утерянным возможностям. Она никогда не могла прийти к каким-то решениям. Однажды в столике из сосновых досок в пустой комнате уволенной ею горничной миссис Фишер нашла книгу – старый сонник, она быстро, с жадностью стала ее листать, и нитка жемчуга долго плясала по желтым страницам. Миссис Фишер искала какого-то смысла. Потом рассмеялась и разорвала эту дешевку, радуясь, что ее не застал тут никто из тех, кто ненавидит ее или уважает.
А сейчас она искала некий точный смысл на лицах этой старой пары, в особенности старика, потому что он был мужчиной и потому что его оранжевая кожа светилась, как спокойный огонь. Но он даже не смотрит на меня, заметила она и, переменив позу, схватилась рукой в перчатке за раму окошка, как будто вот-вот она опустит стекло, высунется и поднимет старику веки. И тогда они поглядят друг другу в глаза.
Но вместо этого ее увезли отсюда сквозь дым затухающего костра из мусора, который он жег. Человеческие жизни, поняла она, могут только соприкасаться, но не сливаться в одно. Можно лежать рядом и содрогаться, даже на охваченной огнем лестнице, но взгляды все равно не проникнут дальше прожилок в глазах.
Эми Паркер тронула рукой мужа.
– Холодно, Стэн, – сказала она. – Пойдем в дом. Как бы у тебя спина не разболелась. И моя нога тоже.
Она любила соучаствовать даже в его недугах.
– Я рада, что они уехали, – сказала она и зевнула, расслабив челюсти. – А ты? Но ты ведь так и не пришел. А она приятная женщина. Занятно рассказывала.
Она шла по дорожке после отъезда гостей, чувствуя себя особенно уютно в своих старых шерстяных одежках. Мимоходом она поглаживала кору деревьев, знакомых ей с давних пор. Но молчание мужа в конце концов стало ее раздражать.
– Она приезжала сюда еще девушкой, – осторожно сказала Эми. – Так она говорила. И гостила где-то в наших местах, Стэн.
Но у мужа появилась ужасная привычка не отвечать и вообще никак не отзываться на ее слова. И очень скоро кровь в жилах Эми Паркер начала закипать.
– До чего она высохла, однако, – засмеялась Эми. – Масло с лепешек размазало всю краску на губах. Ну, конечно, она быстро навела лоск. Но все равно, мы-то видели.
– В наших местах? Должно быть, она гостила у Армстронгов, – сказал Стэн Паркер. – Ты заметила, какие у нее волосы? Совсем рыжие.
– Рыжие от краски, – хладнокровно ответила Эми Паркер. – Есть женщины, которые только тем и держатся.
Неужели ты так прост, подумала она. Или нет? Но поскольку ответа не последовало, она вошла в дом.
Он вошел следом за ней. Это их старое жилье. Он был благодарен за то, что все вещи были в полумраке и не подвергли сомнению невозможное. Вечерний свет почти погас. Догорала лишь узкая красная полоска. Он все равно не мог поверить в тот горящий дом, трепетные арфы и рыжие волосы.
Люди, которых отпугивает смерть, вскоре начали сторониться Паркеров. Но те вели себя так, словно ничего и не случилось. Даже странно как-то. Может, они еще не знают. И люди, сторонящиеся смерти, стали приглядываться к соседям, понесшим такую утрату. Они даже навязывали свои услуги осиротевшим старикам, которые избавили их от тягостной необходимости сочувствовать. Они приносили подарки и выполняли всякие поручения. Впрочем, и у них скребло на душе.
Только когда началось следствие, старый мистер Паркер прочел в газете, что его сын убит. Старик стоял на морозе с непокрытой головой, он только что вышел за утренней газетой, взглянул на нее и сразу же прочел, что в каком-то клубе человек по имени Рэй Паркер получил, как было сказано, пулю в живот. Потерпевший скончался.
Это Рэй. Рэй скончался здесь, на седой от мороза дороге.
«Рэй», – сказал он и в повисшей вдоль тела руке понес газету, хлопая ею, как крылом. Он поглядел на дорогу. Она была совершенно пуста. И еще раз перечел то, что написано в газете. И все оглядывался вокруг. Весь дрожа. Он ждал, чтобы хоть кто-то подошел. Хотел узнать, читали ли это другие.
Конечно, все, кроме Паркеров, давно уже прочли об этом, но отошли в сторону, как только заметили, что шило само вылезло из мешка.
В тот вечер Рэй Паркер отправился по подвальчикам; брюки довольно туго обтягивали его зад, ибо он был грузным человеком в пору своей кончины, грузным, хотя и рыхлым, с безвольной складкой толстогубого рта. Он заходил в притончики, где чувствовал себя как дома, спускался по трухлявым пепельно-серым ступенькам. Там женщины подкрашивались или причесывались, кидая под серые столы моточки вычесанных волос. В этот час ночь расслабленно медлит. Зевающий рот не закрывается, а распахивается все шире, пока не блеснет в глубине маленький язычок. Кто бы в другие часы подумал, что в горле есть язычок? Или музыка – она звучит резче, гремит из борозды пластинки и сверлит кожу, как буравчик.
Рэй пошел к своей сожительнице Лоле; на ней была блузка, лишь сегодня взятая из чистки, от нее даже пахло чисткой, хотя жирные пятна так и не сошли. У Лолы был Джек Кэссиди, тот самый, у кого в пожитках имелась даже книга, и какой-то малый, которого он привел и которого никто не знал и знать не будет. Было там еще несколько девушек или женщин, с сумочками и с именами без фамилий. Они уже давно сидели тут перед полным окурков блюдцем и стаканами с пивом. Лола нервничала.
А все остальные болтали, смеялись и расспрашивали Джека Кэссиди о случае на скачках, когда кто-то поставил на своего приятеля и тот выиграл. Рэй Паркер перегнулся через стол. Он разговаривал с Лолой и дивился, что бы он подумал об этой женщине, если б увидел ее впервые такой, как сейчас, – ну и жуть эта баба, наверное, сказал бы он про себя, но теперь она стала ему необходимой. А Лола разговаривала с Рэем, повернув голову в сторону, ей не хотелось говорить с ним при людях. Позже она никак не могла вспомнить, о чем они говорили.
И тут появился Элфи. Он подошел к Рэю и, когда тот обернулся, выстрелил в него из револьвера, а все сидели, не веря своим глазам. Смерть ведь это нечто нереальное. Сперва Рэй получил пулю в пах. Он был мужчиной грузным и в ту минуту выглядел нелепо. Потом Элфи опять выстрелил, на этот раз в живот, как сказал Рэй попозже, когда ему было уже совсем не страшно. Он лежал на полу и глядел на Элфи, который весь съежился и пожелтел, будто сам не понимал, почему он это сделал. Может, он застрелил Рэя потому, что тот продался полиции, или по какой-то другой причине, которую сейчас старался вспомнить.
Как бы то ни было, он его застрелил. Рэй глядел на блузку Лолы из белого атласа, а может быть, устрично-серого, это был Лолин цвет, ее цвет по утрам. У Лолы было дряблое тело. А вскоре Рэй Паркер умер в присутствии этой женщины, полицейского и монахини. Они смачивали ему губы, он уже не мог нагнуться с плотины и втянуть в себя темноватую воду и не мог швырять камешки так, чтоб они запрыгали по воде, он даже не мог произнести ни одного незамысловатого слова, которыми обычно изъяснялся. Он умер.
Кое-что об этом старый Паркер узнал из газеты, стоя на серебристой траве у дороги. Узнал фамилии и возраст причастных к делу людей. Убитый, Рэй Паркер, был известен, как скупщик краденого. Он несколько раз бывал под судом в других штатах и получал небольшие сроки за кражи со взломом и воровство. Его хорошо знали на ипподроме. Это был сын Паркеров. Показания дала фактическая жена покойного Мэри Брилл, известная также как Лола Браун или Джоан Валера. В газете сообщалось, что эта женщина – эстрадная певица.
– Что ты делаешь тут, Стэн? – спросила Эми Паркер.
У нее сжалось сердце при виде мужа, стоявшего без шляпы на морозе.
– В твоем-то возрасте, – сказала она.
– Да, – ответил он, улыбаясь.
– Иди домой, яичница готова.
Он вошел и тихонько забросил газету за тяжелый кухонный шкаф кедрового дерева, который Эми сдвигала с места раз в год, весной, да и то с помощью мужа. Там, в пыли, газета и осталась.
Вскоре Стэн Паркер сказал жене:
– Я еду в Сидней по делу, Эми.
– Ага, – сказала она.
Она была спокойна. И ни о чем не расспрашивала. Целыми днями Эми Паркер ходила по дому, рылась в ящиках, натыкаясь на давно позабытые вещи, присматривала за растениями, которые тянулись к солнцу, пока она не поворачивала горшки так, чтобы стебли потянулись в другую сторону. Эти хлопоты действовали на нее успокаивающе.
И она без огорчения слушала, как муж водит бритвой по щеке, а затем, чмокнув его в свежевыбритую щеку и закрыв калитку на цепочку, вернулась к своим мыслям, и вскоре они поглотили ее полностью.
Стэну Паркеру, оцепеневшему от горя, хотелось бы с кем-нибудь поговорить. Он хотел поговорить с невесткой, но Элси и мальчик уехали в другой штат вместе с отцом Элси, бывшим бакалейщиком, человеком весьма солидным. А Тельма вместе с мужем отправилась в так называемую полуделовую поездку в Новую Зеландию. Рэй умер, подумал Стэн Паркер. Он стал вспоминать Рэя в детстве, и оказалось, что он совсем мало знал своего сына. Уже в ту пору какая-то тайна стала обволакивать ребячье лицо. В вагоне старик наконец-то немного поплакал, отвернувшись к окну и невидящим домам за стеклом. Рот его наполнился слюной.
В городе, где его со всех сторон затолкали в толпе на Центральном вокзале, он вдруг сообразил, что понятия не имеет, что делать. Да и стоит ли что-то делать в конце концов? Что он может сделать? Его куда-то нес людской водоворот. Все куда-то спешили. На его шляпе, совсем еще новой, распрямилась вмятина, но ему и в голову не пришло поправить ее.
И хотя он сам не знал, куда его уносит и что ему делать, он, иногда справляясь у прохожих, постепенно приближался к цели и наконец очутился в районе, где жил покойный. Какой-то сухощавый человек в холщовом фартуке даже знал Рэя Паркера и с любопытством посмотрел на старика.
Когда Стэн Паркер вышел на ту улицу, что он искал, стояло синее утро, чья прохлада была уже выпита великолепным морем, а глухие, глинистого цвета переулки были сонно-пусты, здесь даже не летали насекомые. Его быстро довели до дома ребятишки, знавшие все подробности убийства – ведь это было первое, с которым их столкнула жизнь.
Они вместе с ним поднялись по лестнице, но на площадке бросили его одного. Сбежали вихрем вниз так, что под ладонями нагрелись перила.
В дверях показалась женщина. Она остановилась на пороге, ожидая, что ей предъявят какие-то обвинения. Старик подумал: что, кроме смерти Рэя, могло привести меня к ней?
– Здесь жил Рэй Паркер? – спросил он.
– Да, – быстро ответила, верней, икнула женщина – так она исплакалась за эти дни.
– Я его отец, – сказал старик.
Женщина не обрадовалась. Она уже отупела.
– Не знаю, найдется ли что-нибудь, чтоб отдать вам, – пробормотала она.
Ее волосы были просто страшны. Мертвые, как труха. Женщина провела его мимо какого-то сундука под сборчатым покрывалом и по привычке охорашивать прическу принялась приглаживать и подкручивать прядки и взбивать волосы, запустив в них пальцы так, что виднелись только ногти.
– Не говорите со мной о смерти, – сказала она, когда они сели за стол, положив перед собою руки. – Хватит с меня. Я б вас угостила стаканчиком, если бы в доме хоть что-то осталось. Мы и не знаем, сколько у нас друзей, пока кто-то не умрет, вот тогда они высосут все до дна. После того как убили Рэя, мы остались на мели.
Старику хотелось что-то сказать этой женщине, но в голову ничего не приходило, и он чувствовал себя неловко.
– Я хотел бы вам помочь, – сказал он, думая, куда его заведет это обещание.
– Людям ничем нельзя помочь, – отмахнулась она. – Они сами должны себе помогать. Тогда по крайней мере ни от кого не зависишь.
– Что это за растение? – спросил старик о какой-то зелени, чахнувшей в цветочном горшке.
– Это? – спросила она. – А черт его знает. Кто-то принес. А я привязалась к нему.
Она высморкалась.
– Вы останетесь тут? – спросил он.
От засиженного мухами стола шел гнетущий запах гнили. Зато сверкал полированный радиоприемник.
– Понятия не имею, – сказала вдова и, достав пачку сигарет, сунула одну в рот как нечто съедобное, затем выпустила через нос длинную струю дыма.
– А вы всегда знаете наперед, – спросила она, – что вы будете делать?
– Да, – ответил он с напускной уверенностью.
По правде говоря, он знал, что его намерения всегда вились, как дым. Их куда-то уносило.
– В моей жизни все как-то само собой случалось, – сказала женщина и, сильно затянувшись сигаретой, задумчиво выпустила изо рта большой клубок дыма. – Еще дома, – она назвала станцию на железнодорожной ветке в северо-западной части страны, – я, бывало, думала: вот сделаю это, сделаю то. Я хотела стать певицей. У меня был хороший голос. В те времена. Я пела «В тот дивный день» и еще много чего и все мотивы сразу запоминала. У меня способности были. И еще у меня было розовое платье и розовая сеточка на волосы – тетя обшила ее по краям маленькими розочками – и атласные туфельки. Но конечно, у нас там такая глушь. Только ветер гонял по земле перекати-поле. Летом слышно, как дзинькают от жары чаны с водой. Только одно там и было – ночной поезд. Я приходила к поезду на станцию, помогала разливать чай и обносила пассажиров хрустящим печеньем, его все тогда брали, хрустящее печенье. Ночью было хорошо – горят фонари и вокруг одни незнакомые лица. Я разглядывала пассажиров. Никто из них не знал, что во мне спрятано, и это было так интересно. Потом оказалось, что я этого и сама не знала. Но когда ты молодая, и вокруг незнакомые люди, и светят фонари, то все становится как-то по-другому. Днем, конечно, шли только товарные составы с овцами. Их всё гоняли по путям. Проклятущих этих овец – битком набито. Папа, он был начальником станции, бывало, выйдет и ругается, когда жара уж очень допечет. Летом там, не успеешь умыться, а лицо уже грязное. Зато по ночам все небо в звездах. Все, что хочешь, может случиться в такую ночь. И случилось. Я уехала на ночном поезде с кондуктором, просто так, поставила ногу на ступеньку и все. Поглядела ему в лицо. И всю ночь я думала, что поезд – это вечность. Знаете, я делала потом и худшие ошибки, только первая всегда хуже всех. Тот человек, я даже имени его не помню – Рон вроде бы, – у него были часы с нефритовыми брелоками на цепочке, так он к утру вдруг испугался: у него ведь жена была. Мужчины все такие, сразу хамеют, когда они нам нравятся, если только ты у них не самая первая, а кто ж когда был самой первой? Вернуться, конечно, я не могла, да и не хотела. Ничего хорошего меня там не ждало. Ну, я и застряла в городе. Начала выступать. Но певицей так и не стала. Хоть и собиралась. И когда-то твердо верила, что стану. И не потому, что уже желания не было, нет. Меня словно перевели на запасный путь. Проснусь, бывало, ночью, слушаю, как гремят трамваи, и знаю: никуда я отсюда не вырвусь. Иногда я плакала, но не очень переживала. Я сама себе хозяйкой была, захочу – поеду на трамвае к заливу и утоплюсь, захочу – куплю себе самый лучший бифштекс или хахаля заведу. Что все уже для меня кончилось, я еще не знала. Молодая я была. Спала по целым дням, и тело было еще крепкое.
И тут старик, блуждавший вместе с ней по лабиринтам ее воспоминаний, понял, что горе так и осталось только его горем. Он вспомнил ноги маленького Рэя, с которых сыпалась светлая полова. Выходит, я приехал к ней за помощью, а не помочь, сообразил он. И почти с ужасом взглянул на эту неряху.
– А на самом деле я была просто рабыней, – проговорила она, тяжело дыша. – Только сперва я этого не сознавала. А когда поняла, стала искать, кто бы меня освободил. Я все искала и искала.
Старику не терпелось поговорить о сыне, о мальчике, которого он все же немного знал, и услышать что-то доброе о нем, вернее, о самом себе, и он спросил:
– Так сколько же времени вы знали Рэя?
Глаза женщины по имени Лола неподвижно глядели на старика.
– Всю жизнь, – убежденно сказала она. – Я узнавала его то в одном человеке, то в другом. Иногда глядела ему в глаза и пыталась увидеть, что там у него внутри, но ничего у меня не получалось. А когда он умер, я обхватила его, притянула к себе, и тело было как всегда, только потяжелей, чем у мужчины, получившего то, что он хотел, они ведь засыпают после этого.
– Вы богу молитесь?
– Хватит, не хочу больше никакого рабства, – взвизгнула Лола. – Да и что вы знаете о боге?
– Не много, – ответил старик. – Но, надеюсь, в конце концов что-то узнаю. Что ж еще стоит узнавать?
– Ох, нет у меня больше терпения, – сказала Лола, запустив пальцы в свои неживые волосы. – Иногда думаю, вернусь-ка я домой. Хочу посидеть спокойно. Вроде я там была свободнее. А может, я все забыла? Или мне это теперь только мерещится? Там, на равнине, стояло несколько сухих деревьев. Хочется мне посидеть возле курятника. И ничего там больше нет, – добавила она. –Только простор. Это лучше, чем молитва.
– Это – свобода. Но молитва и есть свобода, так и должно быть. Если у человека есть вера.
– Нет, – крикнула она. – Нет, нет, нет!
Кровь бросилась ей в лицо.
– Все пытаетесь подловить меня, – сказала она. – Но я не дамся.
– Как я могу вас подловить, – спросил он, – когда сам попался? Связан по рукам и по ногам.
– Ох уж эти старики, – проворчала она, – хуже нет. Воображают, что разговорами докажут, какие они сильные. А мне никакие не нужны, ни сильные, ни старые, никто.
Глаза ее заблестели, она видела себя в этом бескрайнем просторе. Она дышала по-детски легко.
– Ма-ам, – позвал ее, войдя, маленький мальчик. – Ма-ам!
– Чего тебе? – сразу приостановив свободное дыханье, спросила она.
– Я хочу сыру.
– Сыру нет, – ответила она.
– Немножечко.
– Маленькие мальчики не едят сыр на ходу.
– А я ем, – сказал он.
– И очень плохо.
Выдержав паузу, женщина вышла в кухоньку, взяла там жестяную банку, расписанную цветами, и, вынув из нее кусочек скользкого сыра, срезала корочку.
– На, – сказала она. – Больше нет.
Мальчик не сказал «спасибо» – он получил то, что ему полагалось. Надо же его кормить.
Старик молча глядел на него. Точь-в-точь его сын. Он чуть не сказал матери: «Могу предсказать, что вас ждет», но разве она поверит? Поэтому он обратился не к ней, а к мальчику:
– Ты знаешь, кто я?
Это было глупо, он сразу почувствовал.
Мальчик посмотрел на него и ответил:
– Не знаю.
Он набил рот сыром, и видно было, что он и не хочет знать.
– Рэй никогда не говорил о вас, – сказала женщина вяло и беззлобно.
Она приглаживала живые волосы мальчугана и улыбалась, вдыхая их слабый запах.
– Это твой дедушка, – сказала она. – Он приехал к нам в гости.
Зря это она, подумал старик.
– Зачем? – спросил мальчик.
На это никто не смог ответить.
Мальчик дернул головой, высвобождаясь из рук матери.
– Не нужен мне никакой дедушка! – Он подозрительно относился ко всему, кроме еды и развлечений, особенно к чему-то неизвестному, что могло поколебать его уверенность.
– Ты дерзишь, – сказала мать без тени упрека.
Старик получил по заслугам.
– Иди сюда, я тебя причешу, – сказала мальчугану мать; она была просто влюблена в его волосы.
– Не хочу, – сказал мальчик. – Потом.
– Ну, хоть чуть-чуть, – упрашивала мать, взяв маленькую щетку с ручкой. – Не упрямься, Рэй.
Значит, и этот тоже Рэй.
– Не хочу, – повторил мальчик. – И щетка эта – девчонская.
– Ну, что с ним поделаешь? – с нескрываемой радостью сказала мать.
И старик тут же понял, что от этого рабства ее не нужно освобождать. Ее опьяняла любовь и запах ребячьих волос. И потому он встал и ушел.
Когда он проходил по коридору, покрытому потертым коричневым линолеумом и казавшемуся от этого еще темней, женщина по имени Лола бегом догнала его и сказала:
– Не знаю, как вас благодарить.
– За что?
– Вы мне все прояснили.
Он глядел на нее глазами, затуманенными его собственным смятением.
– Это рабство – необходимое, – сказала она, – если я верно вас поняла.
Стэн Паркер вышел, удивляясь, как он смог просветить кого-то своей темнотой.
Но в жизни случается необъяснимое.
Когда Стэн Паркер вернулся домой и снял цепочку, на которую они стали закрывать калитку, чтобы из долины не забредали коровы, он увидел, что Эми сидит, как всегда, на веранде и что она совершенно раздавлена. Выдержу ли я, подумал он, а ноги сами несли его дальше.
– Что с тобой? – спросил он.
Хотя он и так знал.
Подойдя поближе, он увидел, что в этой неторопливой старой женщине еще сохранилась та тоненькая девушка, это полоснуло его как ножом, и он тоже раскрылся.
Он шел, протягивая к ней руки. Но он никогда до нее не дотянется.
– Ничего, ничего, – сказала она, взглядом подзывая его поближе, потому что она уже перестала рыдать. – Я это уже пережила, и не раз, только немножко по-другому. Но это приходит, когда совсем не ждешь.
Это пришло ясным днем, когда Эми Паркер сидела на веранде. Растение, которое она несколько лет выращивала, зацвело в первый раз. И цветы были похожи на драгоценности.
Потом звякнула цепочка. Кто-то чужой долго ее нашаривал, наконец вошел, натыкаясь на ходу на олеандры и колючие ветки роз, которые цеплялись за одежду, а иногда и царапали гостей к немалой их досаде.
Шаги приближались, но это оказался не кто-то чужой, а миссис О’Дауд, старинная подруга миссис Паркер.
– Ну, – сказала миссис О’Дауд, – хорошая же вы подруга, если вас можно так назвать, в чем я сомневаюсь.
– Да, знаете, – сказала миссис Паркер. – Сперва все откладываешь, а там, глядишь, и время прошло.
Она не была уверена, рада она или нет.
– Как живете? – спросила миссис О’Дауд.
– Хорошо, – сказала миссис Паркер; она не встала, что, правда, можно было бы объяснить болью в ноге, и даже ничего не предложила гостье.
Миссис О’Дауд – теперь это стало заметно – как-то осела и расплылась. Ее коренастая фигура несколько отощала, кожа на лице обвисла складками. Но при всей своей рыхлости и желтизне миссис О’Дауд сохранила подвижность. Она всегда была деятельной. Жизнь беспорядочно кипела в ней. К счастью для миссис О’Дауд, жизнь и сама довольно безалаберна. И непостоянна. Она то и дело рассыпается на мелкие осколки, и шустрые черные глаза миссис О’Дауд рыскали среди этих осколков, но едва ли многое умели обнаружить.
– Ну, а как мистер О’Дауд? – задала Эми Паркер неизбежный вопрос. – Все эти годы я о нем ничего не слыхала.
– Плохо, – ответила миссис О’Дауд, без огорчения, поскольку то, что есть, не изменишь. – Он теперь, как эта собака.
Речь шла о старой черной собаке, собаке Стэна, с рваным, ухом и покрытыми белой пленкой глазами.
– Горемыка он, – сказала миссис О’Дауд. – Катаракта на обоих глазах. Он и ходит, как этот пес, вы бы на него посмотрели, на все носом натыкается, ну просто хоть плачь.
Но она не плакала, она привыкла.
Эми Паркер заерзала в кресле. Ей не хотелось слушать о несчастье под этим безмятежным зимним небом.
– У одной моей знакомой, – сказала она, – была катаракта на глазу. Ей удалили.
– Он этого не выдержит, – сказала миссис О’Дауд. – Стар слишком. Говорит, что уже всего в жизни насмотрелся и ничего нового не увидит – по эту сторону могилы, так он говорит.
Сама она, конечно, думала иначе и так и шныряла глазами вокруг.
– А вы застеклили эту часть веранды, миссис Паркер, раньше так не было, – заметила она.
– Да, раньше не было, – сказала миссис Паркер. – Тут у нас много нового. Для вас то есть.
Эми держалась с миссис О’Дауд немного свысока и не намерена была показывать ей все новшества. Зато ее старая, вновь обретенная подруга, вертясь на стуле туда и сюда в своем черном пальто с воротником, густо усеянным выпавшими волосками, и в коричневой шляпке, которая казалась не купленной, а выросшей прямо из ее головы, охотно выставляла себя напоказ, будто ей нечего было скрывать, по крайней мере снаружи.
Миссис О’Дауд улыбалась во весь рот, показывая голые десны – зубы она упрятала в шкатулку уже много лет назад. Она сказала:
– Это даже неплохо, что мы так давно не встречались. Не видишь друга год-два, и сразу бросается в глаза все новое. Старое тоже, между прочим. О, господи, – засмеялась она.
И стерла с подбородка капельку слюны.
– У нас тоже полно перемен, вот увидите. Мы все фуксии срубили. Теперь хоть дом стало видно. Эти дуры-фуксии, у них цветы вечно в землю смотрят, я, откровенно говоря, их всегда терпеть не могла. И вот в один ненастный день взяла я топорик и порубила их все до одной. «Ну, – сказал он мне тогда, – теперь я чувствую, что свет до нас доходит, а без них проживем, это уж точно, только вот что скажет миссис Паркер, – говорит он, – ведь она их просто обожала».
– Не помню, – сказала Эми Паркер, – чтобы я так уж любила фуксии, хотя они, конечно, красивые.
И вздрагивают, когда на них садится птица и запускает клювик, длинный черный клювик в кувшинчик цветка.
– Мой-то теперь совсем седой, – сказала миссис О’Дауд, – и на ногах нетвердо держится. Одна тень от него осталась. Но кое-что делает еще по мелочам. Может наколоть щепок на растопку, хоть и на ощупь, но отлично может наколоть.
Она вскинула голову и облизала губы.
Эми Паркер вновь увидела, как он и она сидят в летнем мареве под тенью фуксий. Он весь черный, и черные волосы торчат из ноздрей. У нее вовсе не было намерения оставаться с ним наедине, да и случилось это только раз, и пробыла она с ним недолго, сразу ушла, зацепившись юбкой за фуксию. Он никогда к ней не прикасался, только в тот единственный раз, да и тогда коснулся ее всего лишь взглядом. Так чего же она испугалась? Пожалуй того, что потом пришлось скрывать. Он шел к ней по дорожке, рыжий такой. Она ждала его и знала, что будет дальше. Он весь пылал. Лео – его имя, так он сказал. Но он был и тем черным, от которого она испуганно убежала, только свою вину она видела теперь в другом цвете.
Стало быть, права была миссис О’Дауд, которая сейчас спросила:
– А где мистер Паркер?
Нет, в этом доме не очень рады старому другу.
– Уехал в город. По делам, – сказала миссис Паркер.
– Ох, – вздохнула миссис О’Дауд, – мужчины-то всегда могут чем-то отвлечься, но, я думаю, он тоже мучается по-своему, по-мужски, только вида не показывает.
Вот когда она подошла к главному, внезапно задохнувшись от волнения. Ее слова плыли, как легкие перышки на слабом ветерке. Она даже испугалась.
– Я ему очень сочувствую, – сказала миссис О’Дауд. – И вам, конечно, тоже, дорогая. Говорю и чувствую, как все нелепо. Но мы же друзья.
Она водила пальцем по шву своего черного пальто, которое надела уважения и приличия ради. Нафталиновые шарики в кармане миссис О’Дауд пронзили Эми Паркер ледяным холодом. Они перекатывались в кармане, гремели, взрывались.
– Что вы имеете в виду, миссис О’Дауд? – спросила Эми Паркер.
Ее подруга на миг пожалела о своей смелости.
– Я не понимаю, – сказала Эми Паркер.
– Ах! – судорожно выдохнула миссис О’Дауд.
Я насылаю на нее рассвирепевшую кошку, выпустившую все свои когти, ну что ж теперь делать. Но у меня-то самой хватит ли сил? – подумала она.
– Вообще-то я не хотела говорить, но подумала, что вы уже сами слышали.
– Я не слышала, – услыхала Эми свой громкий и холодный голос.
– Тогда, дорогая моя, – сказала миссис О’Дауд, заглядывая в свою незакрывшуюся сумку, которую брала с собой в важных случаях – когда шла платить налоги, на похороны и так далее, – и наконец отыскала в ней газетную вырезку, сохраненную неизвестно зачем; она много раз ее перечитывала и знала наизусть каждую фразу, но вот сказать не решалась, у нее не хватало храбрости, и она протянула вырезку Эми.
– Вот, – сказала она.
И Эми Паркер, мгновенно понявшая, что над ней раскололось небо, теперь узнала, что умер ее сын.
Она была одна, как в пустыне.
Рэй, повторяла она про себя, ведь я тебе говорила, я же говорила. Но что говорила – она и сама не знала.
А потом ее захлестнула любовь, она целовала его и плакала.
Соседка, глядевшая на то, что она натворила, не из злого умысла, скорей по мелкой бабьей вредности, тоже опечалилась, и вся она, в своей коричневой шляпке, старалась проникнуться печалью человеческой жизни.
Она хмурилась и даже вспотела, стараясь вызвать слезы. Лоснясь от испарины, она сказала:
– Такая наша женская доля – за все расплачиваться. Когда вам худо, помните, миссис Паркер, мы все в одной лодке сидим. Ах, боже, ужас какой!
И заплакала. Она могла запиваться слезами сколько угодно, раз уж начала.
Но Эми Паркер была одна.
Ее окружала холодная пустота, темный сад и холодные запахи – в эту пору цвели фиалки, усыпанные капельками влаги. Расплывчатыми пятнами они лиловели повсюду. Иногда она срывала цветы, связывала букетик ниткой и ставила в фарфоровый башмачок. Когда башмачок был пуст, Рэй брал его с собой в постель и спал с ним. Сон должен приносить покой, но это не так. Все спящие, которых она наблюдала, едва проснувшись, окунались в действительность.
Бледное небо туго натянулось.
Надо что-то делать, думала Эми Паркер, но что? Делать, конечно, было нечего.
– Не найдется у вас в доме чего-нибудь выпить? – спросила миссис О’Дауд.
У миссис Паркер не нашлось ничего.
– Господи, бедняжки вы бедняжки!.. – плакала миссис О’Дауд.
Горюя вместе, они как бы оттаяли. Опять, как в молодости, между ними возникла близость и сердечность. Они вытаскивали из карманов носовые платки и отдавали друг другу вместе со своей добротой. Их мысли и волосы перепутались и струились вместе. И, только совсем обессилев, две молодые женщины превратились в двух дряблых старух и вспомнили, где они.
Тогда они высморкались. Гостья держалась пошумнее, потому что плакала о подруге. Эми Паркер была тиха, потому что оплакивала свое горе.
– Можете на меня рассчитывать, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, – я сделаю все, что нужно. Могу кур покормить, если хотите.
– Куры, – сказала миссис Паркер. – Бог с ними. Но мистер О’Дауд скоро, наверно, беспокоиться начнет.
– Он-то? – сказала миссис О’Дауд. – Он теперь знает, что спешка ничему не поможет. И откуда только у него, бедняги, ум взялся.
Потом, когда она привела себя в порядок и собралась уходить, в грустном отсвете их дружбы, в густой тени олеандров ей показалось, что она сделала доброе дело. Она тронула рукой подругу и сказала:
– Приезжайте к нам, миссис Паркер, когда вам станет полегче. Поболтаем, вспомним старое, даже посмеемся, право слово. У нас вывелись утята, вам будет приятно поглядеть.
И чуть не расплакалась снова, тронутая своей добротой и взглядом подруги, но быстро и чинно удалилась.
А Эми Паркер сказала вслед:
– Да, приду. Как-нибудь. И чайку попьем.
Она придет, когда изживет всю свою боль от того, что случилось и не ушло в прошлое. Но это – дело времени.
Так она и сидела, расставив ноги, эта старая грузная женщина, когда в калитке показался Стэн, и она еще издали поняла, как он исстрадался, а она ничем не сможет ему помочь.
– Для чего же мы живем, если даже тут ничего не смогли поделать? – сказал старик, весь измятый после дороги.
Его осунувшееся лицо стало похоже на череп.
– А теперь уже поздно, – сказал он.
Она вздрогнула и шевельнулась, решив прикинуться дурочкой.
– К ночи подморозит. А у меня и печь не топлена, – сказала она, будто ничего не поняв.
– Дожили до таких лет, – продолжал Стэн, – а похвастать нечем.
– Ты про что? – сказала Эми, потягивая вниз рукава своей грубой вязаной кофты. – Слишком это мудрено для меня. Ничего я не понимаю.
– Но мы должны постараться понять, Эми.
– Старанья не помогут. Если даже мы и проживем, сколько нам отпущено.
– Но это будет нелегко, Эми. Даже теперь.
– Не понимаю тебя, Стэн, – сказала она, судорожно прижав руки ко рту.
– И меня не хватает на то, чтоб понять, – сказал старик.
– У меня есть ты, а у тебя – я, – сказала она и еще крепче прижала к губам руки, не давая горю вырваться наружу. – Разгадывать тайны – это не для нас, Стэн. Стэн! Стэн!
Он опять ускользнул от нее в серые сумерки раздумий, это было невыносимо, и ей захотелось привлечь его к себе ласковым теплом, как в те годы, когда она была молодой, и теперь, вглядевшись друг в друга, каждый увидел в глубине глаз другого, что даже их горькие поражения были необходимы.
Со временем старики оправились, только кости их как-то одеревенели после обрушившегося на них удара. И поля стали расплываться у них в глазах. Зимняя капуста, посаженная Стэном Паркером, сливалась в лиловатый туман, и только у самых его ног кочаны во всем своем великолепии распахивали отливавшие металлом голубые блюда листьев, усыпанные бриллиантовыми каплями. Эми часто подходила к нему, когда он стоял среди капусты. И они бывали счастливы, согреваясь теплом обыденных слов и своей близости.
И когда наступила эта умиротворенность, Эми Паркер стала подумывать, не пора ли ей сдержать слово и навестить свою подругу и соседку. Но почему-то она не могла собраться. Ведь как будто все у меня в порядке, морщась, думала она. Ей даже хотелось поехать. Но она не ехала. Дочь Тельма подарила ей маленькую рессорную двуколку и пони, и она ездила по окрестностям. Для разнообразия. Старым зеленым ковриком она покрывала колени. Тук-тук, стучали по дороге копыта и катыши навоза. И наверно, было бы нетрудно, совсем нетрудно заехать к О’Даудам. Но она не заезжала, хотя думала о них с теплотой. Она не могла выбросить их из памяти, так много в ее жизни было связано с ними, что они все равно вернулись бы обратно.
И миссис О’Дауд явилась сама, должно быть, уже в начале следующего года, когда земля была скована морозом. Миссис О’Дауд шла вдоль изгороди, согнувшись, будто она собирала хворост, и размахивала плетеной веревочной сумкой.
– Миссис Паркер, – тихо окликнула она Эми и, сделав усилие, продолжала уже громче: – Мы, кажется, забыли друг друга. И очень жаль. Кончаем не так, как начинали.
– Это я виновата, – смиренно ответила Эми Паркер.
В этот тихий, безветренный день она готова была повиниться в чем угодно. Она глядела из-под руки по сторонам. Все вокруг дышало добротой.
– Право же, я все время собиралась, –сказала она. – Знаете, как это бывает? Давно уже хотела поехать. И сейчас хочу.
– Да, – прочистив горло, сказала миссис О’Дауд.
Она покачивала своей небольшой сумкой, в которой лежал бумажный кулек с чем-то купленным в лавке.
Похоже было, что разговор иссяк. Обе женщины опустили глаза и разглядывали стебельки желтой травы.
Потом миссис О’Дауд, сама пожелтевшая, как зимняя трава, облизала губы и сказала:
– А я ведь, знаете, болела.
Эми Паркер ей посочувствовала. Солнце светило так ласково, что невозможно было отказать кому-то хотя бы в формальном сочувствии.
– Слегли в постель? – спросила она.
– Э, – сказала миссис О’Дауд, помахивая сумкой, – что мне там делать, в постели? Никогда я в постель не ложилась, только ночью да изредка днем, коли моему приходила охота. А теперь-то уж, дудки, благодарю. На тот свет я на своих ногах уйду, захочет того бог или не захочет.
– Так вы тяжело больны? – спросила миссис Паркер.
Они переговаривались через серую изгородь, подойдя к ней вплотную.
– Тяжело, – сказала миссис О’Дауд.
Из сумки, которой она все время размахивала, вылетел кулек и шлепнулся на землю. Женщины проводили его глазами.
– У меня рак, – сказала миссис О’Дауд.
Они смотрели на кулек, лежавший в траве.
– Нет, – сказала миссис Паркер.
И осеклась – у нее перехватило горло. Это в ней протестовала жизнь.
– Быть этого не может, – сказала она. – Миссис О’Дауд…
– Может, – сказала миссис О’Дауд, – как видно, да.
Она и сама с сомнением поглядывала на все вокруг. И на выпавший из сумки кулек, который пора уже было подобрать.
– Есть ведь, наверное, какое-нибудь лекарство, – сказала миссис Паркер, нагибаясь за кульком, – что-то уж, наверное, изобрели.
Они нагнулись обе сразу. Столкнувшись руками с желтыми обручальными кольцами и даже как-то глупо боднув друг дружку головой.
Когда они выпрямились, миссис О’Дауд поправила шляпу и, положив кулек в сумку, сказала:
– Ничего они для меня не изобретут. Он меня всю источил. Теперь я знаю, это мне уж на роду написано.
Но Эми Паркер не сдавалась.
– Вовсе нет, – сказала она. – Этого не может быть.
Эми сжала свои вдруг затрясшиеся руки – кроме искренней любви и сострадания к подруге, она сейчас чувствовала и ее боль. Ее ошеломила ее собственная беззащитность перед жизнью.
– Все равно так просто я не помру, – заявила миссис О’Дауд. – Я еще поборюсь. Как раньше бывало.
Как она сворачивала шеи уткам, как валила теленка, как одним махом закалывала свинью, поначалу наездившись на ней верхом, пока не доводила ее до бесчувствия. Она приканчивала животных, теперь ее самое приканчивает болезнь.
Обе женщины неловко стояли друг перед другом, глотая колючий воздух, им не хотелось расставаться, но они не могли быть вместе.
– Я запрягу пони и отвезу вас домой, – сказала Эми Паркер.
Желая хоть этой маленькой услугой отстранить на время страшную правду. Да и кроме того, умирать легче, чем видеть чью-то смерть.
– Да нет, не стоит беспокоиться, – сказала миссис О’Дауд. – Сюда-то я пришла пешком, захотелось ноги поразмять да на людей взглянуть. Я и дальше пройдусь. Там есть у меня знакомые дамочки, покалякаем у изгороди. Сейчас-то ходить не трудно. Помните, как мы когда-то ездили друг к другу отвести душу?
Две женщины, обе в коричневом, немного прошлись рядом по звенящей земле, освещенной маленьким, с монетку, солнцем, и наконец расстались. И у обеих кожа была цвета сухих листьев.
Войдя в дом, Эми Паркер сказала:
– Я так расстроена, Стэн, у миссис О’Дауд рак.
– Да ну? – откликнулся старик.
И закрылся газетой так, что снаружи виднелись только уши. Он думал о своей молодости, о том, что в те времена над всем царило утро, – казалось, оно занимало почти весь день. Все, чему суждено случиться, должно случаться утром.
– Когда она это тебе сказала? – спросил он, стараясь примириться с жуткой быстротечностью собственной жизни.
– Только что, – ответила жена. – Выглядит она ужасно.
А у нее самой кожа временами еще горела румянцем, и, желая проверить, не совершается ли и сейчас это чудо, она подошла к зеркалу, медленно вглядываясь в свое отражение, но почти не видя его, ибо взгляд ее был направлен внутрь.
В комнате, где они сидели в этот вечер, царила растерянность, каждый надеялся, что понимает настроение другого.
Ночью начался дождь и лил несколько дней, окутав дом серой пеленой. Потом, когда он кончился, и по обочинам дороги больше не струилась желтая вода, и кое-где стала робко проглядывать еще лишенная красок земля, старая женщина принялась чихать. Она явно простудилась. И было так же явно, что в таком состоянии она не может поехать к соседке. Ей нужно было понежиться в тепле, закутавшись в толстую черную шаль, которую она когда-то связала и забыла о ней. Нюхать тертый лук. И жалеть себя.
Все это в какой-то степени освобождало ее от обещания навестить миссис О’Дауд. Хотя потом она, конечно, ее навестит и привезет чего-нибудь вкусного, супу или миску телячьего студня. Пока что жалость к подруге сменилась у нее жалостью ко всему человечеству, особенно к женщинам. Вечера были грустными, под колодезным навесом сгущались черные, почти иссиня-черные тени, и слышно было, как в дымовых трубах скребутся коготки опоссумов. Затем сознание, что ее немощность обернулась откровенным предательством, довело ее до того, что она начала слоняться по дому, не находя себе места. Она стала нервной, страдала от несварения желудка, иногда громко икала, что, впрочем, было не так уж важно, поскольку она почти всегда сидела в одиночестве. Однажды она даже представила свою подругу на смертном одре. И явственно, во всех подробностях увидела, как она умирает. Но если она умерла, подумала Эми, нам не придется говорить ни о слишком страшном, ни о чудесном и перебирать наше прошлое и упоминать о страданиях. Она ведь будет мертвая. Однако это не принесло успокоения ей, оставшейся жить.
Поэтому она почувствовала облегчение, когда однажды в конце весны ее позвала из дверей какая-то девочка. Ее просят приехать, сказала девочка, ее просят приехать к О’Даудам. Это была маленькая Мэрли Кеннеди, мать которой, Перли Бритт, когда-то позвала ее к О’Даудам по совсем другому делу.
– Ей худо? – спросила миссис Паркер, придерживая сопротивлявшуюся дверь.
Но девочка испугалась вопроса и убежала. Она бежала, сверкая пятками и белыми штанишками, и волосы ее развевались на ветру.
Миссис Паркер, не мешкая, запрягла пони.
Она ехала сквозь ветер, который дул с запада и, казалось, заполнял ее всю. Его мощные порывы, обрушиваясь на маленькую двуколку, раскачивали Эми из стороны в сторону. Вскоре щеки у нее раздулись. Она захлебывалась ветром, он тек по горлу и распирал ее внутри, словно сознание важности ее миссии. Эми все еще была пышногрудой. Двуколка плавно катила ее по ровной дороге, порой встряхивая, когда под колеса попадали камни, и она мало-помалу расхрабрилась. Возможно, что все ее проступки – а их было немало – ей в конце концов простятся. Чем дальше, тем очевиднее становилось, что она вовсе не пренебрегала подругой, а просто ждала, когда наступит время. Так катила она к О’Даудам в своей двуколке сквозь геройский ветер, сгибавший мощные деревья, – старая женщина, чье сердце волновали ожидание, тревога и любовь.
Дом О’Даудов, как оказалось, только что вступил в новую стадию разрушения. Ветер терзал крышу. Он подхватил лист железа и оторвал его. Звенящий и бряцающий ржавый лист пронесся по двору и довольно крепко хлопнул по заду свинью. Сделав свое дело, железный лист канул в пруд или большую бурого цвета лужу, откуда белым фонтанчиком взметнулись утки. Стоял невообразимый шум, крякали утки, ревели животные, но никто этого не замечал. Все внимание привлекал к себе дом, вокруг которого стояло несколько разболтанных машин и двуколок, играли дети и задирали ноги сивые собаки.
Привязав лошадь, миссис Паркер вошла в дом, где уже пахло смертью и живой человеческой толпой. Чтобы перебить этот запах, в комнате побрызгали одеколоном из флакончика, привезенного из Бенгели, и покурили чем-то таким, от чего поднялся чад, скрывший всех присутствующих. Но, войдя в эту комнату, где к ней вернулись прежние сомнения, и пробравшись вперед, миссис Паркер наконец обнаружила свою подругу, вернее, то, что от нее осталось, среди высоко взбитых подушек на постели.
Миссис О’Дауд совсем высохла, и, очевидно, умирала, в ее плоско лежащем теле почти не оставалось жизни. Весь день она промучилась, и ждут ли ее еще большие муки – она еще не знала. Голые десны, несмотря на слабость, сохранили способность кусать от боли губы, и даже до крови. Щек у нее просто не было. И лишь глаза, в которых сосредоточилось все, что осталось в ней живого, стали большими и туманными. Они принадлежали уже не ей, вернее, стали неузнаваемыми для тех, кто видел ее прежде.
И потому некоторые из присутствующих обходились с ней как с незнакомой или уже ушедшей, покинувшей тело – только одно тело и осталось, только его они осмеливались принимать во внимание.
– Давайте-ка ее немного приподнимем. Она сползла с подушки, – сказала какая-то женщина. – Беритесь, миссис Кеннеди. Вот так. Под мышки. Бедняжечка. Тц-тц-тц. А она все еще тяжеловата.
– Ох, – произнесла миссис О’Дауд. – Когда же он придет?
– Кто придет? – спрашивали женщины, натягивая на нее до подбородка вязаное покрывало.
– Он сказал, что придет, если будет необходимо. Сейчас очень необходимо, – говорила она. – Я не вернусь ко вторнику, если не смогу перерезать веревку. А молодому человеку это проще простого. Чик – и все в порядке. Я, бывало, не ходила, а летала.
– Это доктор, – догадались женщины.
– Доктор Смит, – сказала миссис О’Дауд.
– Доктор Браун, – сказали они, еле сдерживая смех.
– Доктор Смит-то был старый доктор, – сказала маленькая женщина с родинкой, наклонившись над больной так, что та приняла родинку за крыжовник. – А теперешнего, молодого, зовут доктор Браун.
– Что проку в имени? – сказала миссис О’Дауд. – Щетинку на свиной шкуре можно выжечь.
– Что она еще скажет? – хихикая, шепнула маленькая женщина и отодвинулась вместе со своей неопознанной родинкой.
– За доктором Брауном уже послали, миссис О’Дауд. Мистер Доггет за ним поехал. Доктор сейчас в Финглтоне, принимает ребенка у молодой дамы, – сказала женщина, вернее, дама – так полагалось ей именоваться по рангу.
– Не верю я вам, – сказала миссис О’Дауд. – Дамы не родят детей. Они соображают, что к чему.
– И смех и грех, – шептались женщины. – Бедняжка.
– У меня не было детей, – сообщила миссис О’Дауд, закрыв и тут же снова открыв глаза. – А я никакая и не дама. Черта лысого. Но соображаю я, конечно, мало чего. Сроду ни в чем я не кумекала, – вздохнула она, – ни в жизни, ни в смерти, кстати сказать. Я и не верила в нее, покуда она не пришла. Да и как поверишь? В корыте – белье, в квашне тесто всходит, поросяток полно, сосунков.
– Так же было и с моим отцом. Уж до того был недоверчивый, – заявил некий сидящий в комнате мужчина в большом желтом негнущемся воротничке.
Этот малый по фамилии Кьюсак, кажется, из Дениликуина, приходился родичем мистеру О’Дауду, с которым он распростился у причала много лет назад и с тех пор с ним не виделся, но, случайно оказавшись в их краях и нюхом учуяв смерть, тотчас же прибыл, что вполне естественно. Все тут уже знали мужчину из Дениликуина и сунули ему бутылку пива, чтобы он помолчал, однако это не помогло. Заезжий родственник очень любил потолковать о деньгах и о животных. К животным он питал почтение и интерес, в равной степени как к домашним, так и к диким, особенно же к аллигаторам, в чьи глаза не раз заглядывал; так же относился он и к деньгам, они, правда, не шли к нему в руки, но даже их цвет вызывал в нем бескорыстное, почти мистическое благоговение.
– Так вот, вернемся к моему папаше, – сказал мужчина из Дениликуина, – а вернее, начнем с него, так как, сдается, я впервые говорю о старом джентльмене. Он помер от ангины при сомнительных обстоятельствах. Его, заметьте, предупреждали, но он и ухом не повел, все равно, как если бы ему сказали, что шиллинги растут на деревьях. Он и цветы любил, бывало, ходит среди роз и трогает их пальцами, просто, как он объяснял, чтобы пощупать их плоть, весьма прекрасную. Даже когда некоторые несимпатичные типы говорили ему, что он не в своем уме, он не верил им и шел по жизни, улыбаясь незнакомым людям, а это, говорят, верный признак. А моя мамаша, он чуть с ума ее не свел. Не могла она понять эту его любовь к людям, а в особенности к чернявым девицам, с черными усиками над верхней губой. Она у нас, понимаете ли, все время штопкой занималась. Сидит, бывало, с носком на грибке, а сама брови хмурит, потому как работа тонкая, а мамаша не из таких была, кто наспех ткнет иглой да ножницами откромсает. Она штопальщица была высший класс. А вот папаша, тот любил осчастливливать людей своим прикосновением или менее осязательными способами: мог им, к примеру, открыть то, чего они не замечали раньше. И вот из-за этого своего таланта к жизни, который мамаша и та признавала, и из-за того, что она все корила его за любовь, никак не мог он в свою смерть поверить, а она между тем, притаившись, поджидала его на втором этаже некоего дома на Корриган-стрит. Я был тогда еще парнишкой, и за мной послали, как за ближайшим родственником, не могли же они, само собой, мамаше рассказать, у нее к тому же голова болела. Умер твой папаша, говорят, и дамочки черт-те как расстроились, а особенно миссис Ла Туш. «Какие дамочки?» – спрашиваю, я был тогда смирный парнишка. «Какие? – смеются они. А там были такие красотки, что в краску меня вгоняли. – Шлюхи – вот какие, – отвечают, – твой папаша уже ноги протянул, и забирай-ка ты его, друг любезный, пока у дамочек истерика не началась». Я, само собой, пошел, есть ведь случаи, когда не можешь смыться, обстоятельства сгребли меня за шиворот и толкнули туда. Вот прихожу я, а некоторые там ревут со страху, а иные смеются – все же не каждый день выносят кого-то вперед ногами из веселого дома. Одна только миссис Ла Туш, чье заведение, скандалит, что, мол, дом ее лишился теперь доброго имени. Ну вот, пока мы там судили да рядили, кое-кто из девиц щипал меня, а некоторые целовали, потому как я был красивый парнишка. Да-да, – сказал мужчина из Дениликуина. И пока там все шебаршились, отнесли мы бедного моего папашу на самый верх, а не вниз. Даже миссис Ла Туш, хоть больше всех болтала, удивилась, как же это так. И опять поднялись шум и суета, и поволокли мы вниз покойничка папашу, потом обливаясь, стояло лето, имейте в виду, и одна из девушек сказала, что, мол, в этакую жару молоко прямо в подойнике скисает, ей все коровушки ее мерещились, она была деревенская, дюжая девка, мускулистая, сонная. Таким манером снесли мы покойничка папашу вниз. В тот момент, как выволокли мы его из дому, как раз и небо посветлело. «Ну, а теперь, – говорю, – чего мне делать?» «А это уж твоя забота, Тим, – смеются, – мы тут детей не нянчим, не по нашей это части. Найми, пожалуй, кэб», – говорят они. Да как захлопнут свои чертовы двери. А бедняжка мой папаша остался со мной, все такой же симпатичный, славный, хоть и мертвый. И так же верит в лучшее. Ничего, мол, все образуется. Как рассветет – оно и вправду уж светало, – так и подвернется нам какой-то выход, как всегда бывало. Вдруг, гляжу, в полутьме этой катит цистерна для поливки улиц. А я уж к тому времени холодным потом весь покрылся, и рожица моя от беспокойства совсем вытянулась. «Что это у тебя за приобретенье, сынок?» – спрашивает поливщик. «Мой папаша, – отвечаю. – Он мертвый». Тогда поливщик говорит: «Что ж, если сможет он сюда сигануть, я его возьму на верхотуру». Ну, отправился кое-как папаша на верхотуру, причем чуть не угробил нас, и вот уж катит он по улицам, а мостовые расстилаются под водяными струйками. Хорошо. Никогда я не забуду, как мы ехали. Как ласково журчали струйки по серой мостовой. «Неплохая у меня профессия, – говорит поливщик. – Вот так же будут выглядеть улицы после Судного дня». «Так он, может, уже наступил?» – спрашиваю я нахально. Но поливщик не услышал. И я не стал повторять, не так-то много есть вопросов, стоящих того, чтобы их задать вторично. Так и катили мы себе, сверкая струйками и развлекаясь разговором, как вдруг большие медные трубы полезли со всех сторон и чуть не посшибали нас с цистерны, так что я локтями их отпихивал, а кругом-то приветствуют нас – всё больше шлюхи, повысовывались чуть ли не из каждого окошка, а за окнами накрыты большие столы. А потом вдруг одна дамочка как раззявит губы, и понял я – конец мне, на цистерне верхом сижу, ногами обхватил ее, а сам ерзаю туда-сюда и за покойничка папашу цепляюсь. А он вдруг садится и говорит: «Если будешь падать, сын, растопырь пошире ноги и руки и слетай, как опилки летят, тогда не переломаешь костей». И тут же сам таким вот образом слетает с цистерны в двух кварталах от нашего дома, я поднял его с мостовой и тогда же шишку у себя на голове нащупал, потому как сиганул вслед за ним и стукнулся об него. «Ужас, что у тебя за покойник», – говорит поливщик, глядя сверху. К тому времени и солнце уже взошло. Люди из домов повыбегали, мужчины в ночных фуфайках, дамы в папильотках, знакомые между прочим. «А, – говорят, – это же Тим Кьюсак со своим родителем, опять напился в стельку, старый пес». Вот они как рассудили. А я до поры до времени помалкиваю, больно нужно мне им все объяснять.
– Ну и ну! Это надо же такое рассказать! – сказала женщина с волосатой родинкой.
– Для препровождения времени, – сказал мужчина из Дениликуина, чувствуя, как нерассказанные побасенки тоскливо рвутся наружу из глубины его нутра.
Тут миссис О’Дауд после передышки, данной сном или еще каким-то орудием милосердия, широко открыла исстрадавшиеся глаза и сказала:
– Сколько дам у нас сегодня собралось, а варенья из тутовых ягод нет.
– Вот так-то, миссис Паркер, – обратилась она к подруге, которая сидела в шляпке на стуле возле кровати. – Замечательно у вас всегда удавалось варенье из тутовых ягод. И свиной студень. Я помню этот студень, как свое собственное лицо. И ни единой щетинки, а они всегда попадаются в студне. Помните?
– Помню, – сказала миссис Паркер, утвердительно качнув аккуратной черной шляпкой.
Сейчас они начали узнавать друг друга, хотя одна была толстая немолодая, но еще сохранившаяся женщина, а от второй уже почти ничего не осталось.
– Я давно не готовила студня, – сказала Эми Паркер и даже испугалась от напоминания о многом, чего она больше не делала. – Вот так перестаешь что-то делать, а потом и совсем отвыкаешь.
Слова звучали как чужие, Эми гипнотизировало приближение смерти. Она словно смотрела в зеркало.
– Помню, у одного моего знакомого была привычка съедать по утрам пинту патоки, смешанной с фунтом отрубей, – сказал мистер Кьюсак. – Каждое утро.
Но ему велели замолчать.
Эми Паркер глядела в лицо подруги, на котором опять появилась отрешенность. Она умирает, – думала она, – а я не могу этого постичь по-настоящему. Никогда я ничего не умею понять. И закивала головой. Кивала и не могла остановиться.
– Скорей бы уж отмучилась, – сказала молодая миссис Кеннеди. – Наверно, к вечеру кончится.
– Я бы не рискнула ни за что поручиться, – сказала миссис О’Дауд. – О-ой! – вскрикнула она, откидываясь назад. – Они-то меня утащат, но, видно, еще не готовы.
Эми Паркер, которой хотелось хоть что-то принять на себя, ибо раз уж она здесь, то надо быть мужественной, наклонилась и взяла подругу за руку, в которой еще тоненько струилась жизнь. И две струйки жизни ненадолго слились и текли вместе.
Посеревшая, потная старуха, чье лицо не отличалось по цвету от распущенных, свисавших, как два крыла, волос, тихо забормотала о том, что ей виделось то ли сейчас, то ли раньше, не поймешь, потому что все слова были покрыты серой пленкой. И всех, кто был в этой комнате, которая стала меньше от разбухших подушек, от огромной глыбы стеганого одеяла и тяжелых кружевных цепей вязаного покрывала, всех подхватили серые воды, которыми заполнил комнату голос миссис О’Дауд, и они закачались, поплыли на волнах своих, теперь уже печальных воспоминаний, иногда кружась в водовороте вокруг чего-то, что описывала миссис О’Дауд. Но ведь это Эми Паркер держала тонущую руку, это ее, испуганную, нес поток жизни, которая оборачивалась к этим двум душам то страшной, то смешной своей стороной.
– Нас ведь семеро было, – рассказывала миссис О’Дауд. – Да, я еще восьмую забыла, она совсем маленькой упала головой в болото и не то утонула, не то задохнулась в грязи, тоже была Мэри, нас ведь всех Мариями назвали в честь божьей матери. И вот все мы, кроме малышей, всегда играли вместе, а иной раз катались на лодке, там у нас была хорошая река, кое-где водорослями и тиной заросла – в тех местах вода была коричневая, – и мы плыли вниз к мостам возле Уллуны и трогали их рукой. Все мосты там мраморные, холодные такие. Я и сейчас в руках этот холодок чувствую. Эти мосты даже солнце не нагревало. И они двигались. Вообще-то это вода двигалась, но нам казалось, что мост. По этому мосту в роскошной двуколке – кабриолет называется – как-то ехала на рынок дама и подарила мне цветок, тот самый, что вы видите сейчас, миссис Паркер. Не говорите мне, что вы его не видите.
– Какой цветок, миссис О’Дауд, милая? – спросила Эми Паркер.
Она растерялась, вдруг снова очутившись в этой тесной комнате.
– Красный, – ответила миссис О’Дауд. – Он такой красный по вечерам. На подоконнике.
– А, – сказала миссис Паркер. – Это вы про герань?
– Ну да, – сказала миссис О’Дауд. – А про что ж еще? Мне подарила ее дама из Килларни. Я бы ее сейчас не признала, ведь она тоже, надо думать, умерла. А было это на том самом мосту, где мы с вами стояли, миссис Паркер; вы, верно, помните, там шло стадо овец и до того они нас затолкали, откуда только прыть взялась у этих сонь, что у нас с одежды пуговицы поотлетапи. Помните, как пахла шерсть, у нас же в руках пучки шерсти были, ну точно как туман? А вы сказали: «Мы же не на прогулку приехали, – так вы сказали, – а с целью». Ну если мы не будем выбирать себе цель, – сказала я, – то и прогулок не будет, а что может быть лучше наводнения? Бог ты мой, как вы выискивали в толпе мужа! А я люблю толпу. Люблю заглядывать прямо в ноздри незнакомым людям. Я на незнакомых наглядеться не могу. Прямо рукой погладить их готова. А вы и не знали?
Те из присутствовавших, кто страдал, копаясь в собственной жизни, от этих слов миссис О’Дауд перестали чувствовать боль и засмеялись.
Что только она городит? – фыркали какие-то женщины, впрочем, тихо, себе под нос.
Но Эми Паркер поняла. Бывают времена, когда мы ничего не понимаем, а бывают – когда мы понимаем все. У нее заблестели глаза.
Перегнувшись через перила моста, она вглядывалась в проплывавшие мимо лица. На одних губы были раскрыты для поцелуя, на других плотно сжаты. Все эти лица колыхал серый поток. И старые письма, и пожелтевшие фотографии.
– Вам нужно полежать тихо, – сказала она миссис О’Дауд. – И не тратить силы.
Она сама изнемогала от беспрерывной суеты.
– Здесь такая духотища, – сказала, открывая окошко, женщина с волосатой родинкой. – Прямо в сон клонит.
Мужчине из Дениликуина, мистеру Кьюсаку, у которого щипало от дыма глаза и после горького неперебродившего пива появилась отрыжка, очень хотелось рассказать какую-нибудь историю, нечто потрясающее, но потрясающе правдивое, чтобы все на него смотрели и вспоминали потом, но, сколько он ни пытался, ничего такого не приходило ему в голову, и он молча откинулся на спинку стула, тощий человек со впалыми щеками и синеватым подбородком, приехавший сюда, как видно, лишь затем, чтоб увидеть еще один труп в этом мире. К тому времени все устали ждать. Одна лишь герань ярко пылала на подоконнике в наступающих сумерках.
Потом явился муж, которого услали прогуляться и отвлечься. У постели больной он только всем надоедал. Иногда его любовь к жене проявлялась в очень неприятной для других форме – он начинал лизать ей руку, словно слепой пес, и тихонько подвывал, скаля зубы, правда все еще белые и крепкие.
Никто не тревожился об О’Дауде. Он стал просто развалиной. Что с ним будет? Кто возьмется его кормить и чинить ему одежду? Сострадание быстро идет на убыль. Лучше всего, если бы он лег, как собака, под смородиновый куст и умер. Тем, разумеется, и кончится, но не сразу.
Муж ощупью пробирался по комнате, натыкаясь на сдвинутую с привычных мест мебель и на людей, неожиданно возникавших у него на пути, неуклюжий, грузный человек, одевавшийся в кромешной тьме, что сразу было видно. Он походил на беспорядочную груду одежды. Из глаз его текло, быть может, то были слезы или же гной. И если он не владел своим лицом, то все же не высказывал своего горя, по крайней мере так ему казалось, потому что все было скрыто от него темнотой.
О’Дауд медленно продвигался вперед. Некоторые с явным страхом шарахались от его узловатых рук. Другие были деликатнее и с равнодушным видом как бы невзначай отступали в сторонку.
– Где миссис О’Дауд? – беспомощно спросил старик, растерявшись в этой толпе. – Скажите, ей стало лучше?
– Миссис О’Дауд чувствует себя не хуже, чем это возможно в ее положении, – проговорила миссис Кеннеди, ни на миг не забывавшая, что ее кузина проходит стаж больничной сиделки. – Сядьте тут. И сидите тихонько. Не надо никому мешать.
Она повела старика по его собственной комнате к кровати, в которой он главенствовал столько лет и где познал столько неуловимой поэзии, сколько выпало на его долю.
– Ну, чего тебе? – проворчала миссис О’Дауд, не поднимая век.
Больше она ничего не могла сделать для мужа. Даже волосы ее стали слишком тяжелыми.
– Я немного посижу тут, – сказал он.
И пощупал стеганое одеяло из шестиугольных лоскутков, похожих на пчелиные соты.
Почему-то жена не протянула ему руку, быть может, она уже ушла от него и он больше ничего для нее не значил. Но она все так же цеплялась за руку Эми Паркер. Иногда человеку хочется поведать свои самые сокровенные тайны новому другу. А Эми Паркер, старый друг, после долгого отсутствия стала новым. И женщины держались за руки. Еще многое им было нужно рассказать и показать друг другу.
– Я вам еще не говорила, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, еле шевеля губами.
И улыбнулась.
– О чем, дорогая? – спросила миссис Паркер.
И наклонилась поближе. Она сомневалась, что расслышит.
– Про фуксии, – выговорила миссис О’Дауд. – Вырублены все.
И Эми Паркер услышала, как задребезжали красные колокольчики. Ощутила горячее дуновение утра. Она вгляделась в миссис О’Дауд, в ее глаза, ставшие густо-золотыми от мыслей о чем-то, сейчас уже невозможном.
– Только сейчас, – сказала она, – я в первый раз увидела твое лицо, Эми.
Эми Паркер покраснела, потому что никто еще не говорил с ней так задушевно.
Тут О’Дауд, который ничего не мог понять из разноголосого говора вокруг его собственной кровати, замолотил кулаками воздух и злобно закричал:
– Убирайтесь вон отсюда, дайте нам хоть умереть без посторонних!
Однако распорядительницы, считавшие, что смерть – дело общественное, немедленно призвали его к порядку.
А женщина с волосатой родинкой подошла и, подсунув эту свою родинку к лицу миссис О’Дауд, осведомилась:
– Вы уверены, что вам не нужен священник, дорогая?
– На кой он мне? – спросила миссис О’Дауд.
– Ну, на всякий случай, – не унималась услужливая соседка.
В эту минуту О’Дауд, на которого дохнуло леденящим холодом, сжал рукой стеганое одеяло, и откуда-то из самой глубины его нутра, из черной бездны вырвался крик, от которого все задрожало:
– Ох, Кэти, Кэти, неужели ты меня покинешь? Как же я останусь совсем один?
Миссис О’Дауд была очень спокойна.
– Не надо мне никакого священника. Я не боюсь. Я сама могу за себя ответить. Слава богу.
Тут поднялся такой гомон похвалы, порицания, неодобрительное щелканье языком, плач несчастного старика – некоторые к этому плачу только и прислушивались, потому что не так уж часто услышишь, как плачет мужчина, да к тому же еще такой великан, – что никто не заметил прихода доктора, который, благополучно приняв младенца в Финглтоне, неожиданно появился в комнате.
Доктор был конфузливый и неуверенный молодой человек, который так мало пользовался учеными словами, что ему не доверяли, хотя и прибегали к его услугам и даже оплачивали их. Иногда, окончательно вымотавшись за день, он жалел, что не стал фокусником.
– Ну, как себя чувствуем? – спросил он, обращаясь ко всем и к каждому в отдельности.
А еще лучше быть жонглером. Восхищать зрителей фейерверком цветных шариков.
Она ужасно страдает, но держится молодцом, с важностью сообщила миссис Кеннеди. Недавно она просила сделать ей укольчик, какой-нибудь легонький, – добавила миссис Кеннеди.
Молодой доктор обрадовался возможности что-то извлечь из своего чемоданчика, в который пытались заглянуть двое ребятишек.
Но Эми Паркер, державшая подругу за руку, уже знала, что она мертва. Надо сказать об этом, – мелькнуло у нее в голове. Но эти великие и страшные слова застряли у нее в горле.
– Миссис О’Дауд, – проговорила она наконец, – умерла.
И выбежала, прижимая ко рту носовой платок, чтобы сдержать рыдания.
Она не так уж часто плакала и сейчас не хотела, чтобы посторонние видели ее слезы.
А в результате все те, кто ринулся к кровати, чтобы посмотреть и что-то сделать, убрать и положить покойницу на стол с унаследованной ими сноровкой, а после этого попить чаю за теплой и сочувственной беседой, пришли к выводу, что миссис Паркер всегда была бесчувственной и много о себе воображает без всяких к тому оснований, и не так уж ее тут любят, если на то пошло.
Выбежав из комнаты мимо еще не угасшей герани и громадного плачущего старика, которого она не знала, как утешить, старая женщина прошла через двор к тому месту, где оставила своего пони, прикрыв ему круп мешком, чтоб не замерз. Было и вправду холодно в этот весенний вечер, и деревья зябко вздрагивали на замирающем ветру, когда старуха ехала домой. Катила по веткам и листьям. В своей хрупкой двуколочке.
Когда она вошла в дом, старик, ее муж, стоял на коленях возле печки, сгребая в кучку догорающие угли.
– Ну, как там миссис О’Дауд? – спросил он, подняв голову.
– Ее уж нет, – ответила она, оставив дверь распахнутой.
Старики не стали больше говорить о смерти и вскоре сели поужинать котлетами и жареной картошкой. Когда они обтерли сальные губы и, прихлебывая сладкий чай, обменивались ласковыми, но малозначащими словами, они чувствовали себя отторгнутыми от всего на свете, даже друг от друга.
Позже, по милости провидения, они стали постепенно успокаиваться, и, лежа под пуховым одеялом, они осмелились даже подумать о том, как там, на кладбище, тело умершей постепенно смешается с песчаной почвой. Нет, это немыслимо. Можно ли поверить, что миссис О’Дауд лежит в каком-то узком ровике. Та, чьи слова всегда плясали и еще будут плясать, но теперь уж только в памяти, хотя и память смертна.
И наконец, старики уснули крепким сном.
Квигли как жили, так и остались в своем домишке у дороги. Они вросли в эту землю, точно деревья, эти хилые, пыльные и неприметные уроженцы здешних мест. Среди тех, кто жил в кирпичных коттеджах с водонепроницаемыми черепичными крышами и изгородями из бирючины, кто поселился здесь, взяв штурмом и уничтожив природу, и потому любил подчеркнуть свои нравственные принципы, нашлись такие, что считали для себя оскорблением запах куриного помета, поднимавшийся в сырые вечера над участком, где среди новеньких домов стояла развалюха семьи Квигли, и даже грозили пожаловаться в муниципальный совет. Но так и не пожаловались. В конце концов, никому не хотелось ябедничать на мисс Квигли, глядевшую на них ясными глазами. И люди удалялись в кирпичные гробницы, куда они поместили свою мертвую жизнь, включали утренние радиопередачи и, стоя на цветистом ковре, среди фанерных панелей, вдруг задумывались о том, что существует какая-то простая гармоничность, которую они так и не познали. И охватившая их злость и отчаяние передавались просяным веникам.
Долл Квигли почти не изменилась, разве только кожа ее стала грубее и покрылась пятнышками, да разбухли суставы пальцев и, конечно, этот ее всегдашний зоб. Она как-то отупела от того, что все эти годы нянчилась со своими индюшками. Серые и привередливые, они важно расхаживали вокруг кустиков шандры или на склоне холма, где пучками росла трава, – казалось, они только и делали, что мрачно расхаживали по участку. У Долл был старый передник, она когда-то сшила его из чистого мешка и обычно надевала, когда пасла индюшек. Это было вовсе не обязательно, но ей нравилось надевать передник, и она, вся коричнево-серая, медленно ходила вслед за когортой индюшек.
В покатых индюшачьих крыльях было нечто такое, что наводило на мысль о выздоравливающих после долгой болезни. Крики индюшек были болезненно жалобны или – в лучшем случае – беспомощны. Потому-то Долл Квигли и любила этих птиц. Сейчас уж не стало спроса на ее состраданье. Даже выйти в проливной дождь и, сорвав с головы мешок, прикрыть им чьи-то плечи – и то не удавалось. Слишком мало несчастий было для Долл Квигли. Всякое сочувствие люди встретят небрежно, как проявление абстрактной доброты, или сочтут его признаком чрезмерной чувствительности. И всем будет неловко. Ведь даже Баба Квигли иногда раздражали заботливые руки сестры.
И тем не менее все уважали Долл. Брали у нее кое-какие вещи и пользовались ее услугами. Например, ее родственники. Братья приезжали по воскресеньям в своих машинах, когда-то долговязые и мускулистые, а теперь усохшие и жилистые, а с ними долговязые и мускулистые сыновья, они валялись на траве или рылись везде, где только было можно, и забирали с собой какие-то инструменты, кусок железа, а то жирного петушка. Долл не возражала. Приезжали напыщенные невестки и жены их сыновей. Они любили посидеть, отдавали Долл мокрые пеленки и рассказывали про свои операции и хозяйственные электроприборы. Порой они умолкали и смотрели на Долл и быстро оглядывались на собственную жизнь, которая, разумеется, была несравненно увлекательней. Жены сыновей постоянно носили в животах очередных младенцев. А детишки носились по участку, просились в уборную и крушили все, что попадется под руку. Вечером они вместе с взрослыми усаживались в машины и уезжали, даже не оглянувшись – зачем, ведь они скоро приедут опять. Такова неизменная особенность детства, прекрасная и жестокая. И если Долл не обижалась, то лишь потому, что слишком много души и сердца отдавала другим, и для себя у нее почти ничего не осталось. Доброта дается для того, чтобы ее отдавать.
К этому времени она стала воплощением доброты, от которой людям становилось стыдно или жутковато, потому что истинная доброта встречается слишком редко. Иногда Баб в своей простоте понимал природу этой неловкости, или экзальтации, лучше, чем другие. Он пробегал коридор и принимался смотреть на сестру, словно какое-нибудь животное, словно крыса, которую решили не травить и оставили жить в доме, и она, со своим ограниченным животным разумом, принимает это как должное, но вдруг вырывается за пределы своих возможностей и в ней появляется почти человеческая осмысленность, граничащая с мистическим пониманием. Так, Баб, теперь уже пожилой мужчина с крысиными зубами и слюнявым ртом, с синеватым расплывчатым лицом, становился рядом с сестрой или чуть позади на кирпичном полу кладовой, где целый год стояла прохлада, и в круге света от свечки глядел на хлеб или молоко, они были исполнены доброты, они были началом и концом и поистине совершенством. И Баб Квигли, вздыхая, как животное, пристально смотрел на сестру, пытаясь угадать, чувствует ли она то же, что и он.
Но Долл, передвигавшая миски с колыхавшимся молоком и пробовавшая еще теплый пузырчатый хлеб, разумеется, опередила это животное, своего брата, на несколько стадий развития. Безграничную любовь и мир струили огоньки свечей, растворяя плоть в тишине. Скорее бы умереть, иногда мелькало в голове у Долл Квигли. Хотя, конечно, нехорошо так думать.
Ведь есть Баб.
И тогда она быстро отходила назад, вздыхала и говорила:
– В чем дело, Баб, почему ты наступаешь мне на пятки в этой кладовке, где и одному-то повернуться негде, и сопишь над молоком? Сейчас же высморкайся. Ты что, сморкаться не умеешь?
Для Долл это было чересчур гневно, и когда она выходила в дверь, ее узенькие плечи виновато поникали. Я должна любить Баба, думала она, но как? А Баб там шмыгает носом. Носовые платки он всегда перекручивает, они у него как веревки. Хотя, если ему велеть, он вполне может смотреть за собой.
Иногда она выходила посидеть на ступеньках крыльца, с той стороны, где еще уцелели перила. Она сидела, обхватив колени руками – любимая ее поза с детских лет, – и лениво пыталась вызвать то ощущение совершенства, которое иногда само собой окутывало ее, как наброшенный на голову мешок, но вызвать это ощущение удавалось не всегда, ее пугала безмерность и разнообразие вселенной, которая сводила на нет ее и без того ограниченные силенки. А сзади сидел ее брат и сонно сопел, клонясь головой к острым коленям. Тогда к горлу ее подступал ком, и она начинала задыхаться.
Жизнь ее, всегда казавшаяся ей счастливой, вдруг отчего-то стала грустной и гнетущей.
– Почему ты не идешь в дом? – говорила она куда-то в сторону, в темноту. – Ты уже клюешь носом. Пора спать. Иди, ложись.
Но, даже когда Баб уходил – а он почти всегда ее слушался – и на шторе дергалась его тень, а потом в комнате потухал свет, Долл Квигли еще долго не давали уйти страшные и сложные загадки созвездий, их невозможно было разгадать, и она сидела допоздна, сцепив на коленях руки.
Никто, разумеется, об этом не знал – иногда в душу входит что-то столь огромное, что о нем не расскажешь. Так было до того дня, когда Долл пришла к Паркерам.
Стояло лето, которое надолго запомнилось Эми Паркер, пора сочных трав и жаркой духоты. Долл была принаряжена. Тощие ноги прикрывало ситцевое платье в мелкую шашечку лилового оттенка. Это ведь лучшее ее платье, не сразу сообразила Эми Паркер. На щеках пятнами лежала пудра, хотя вообще-то Долл не пудрилась. К платью она приколола камею. Это была брошка очень тонкой работы. Квигли сами не помнили, откуда она у них взялась. Брошка была так изящна, что почти не привлекала внимания, впрочем, однажды какая-то дама, подъехавшая на машине, чтоб купить яиц, уговаривала Долл продать ее, но та отказалась наотрез.
– Ну вот, Эми, – сказала Долл слабым и тягучим квиглиевским голосом и, захлопнув затянутую сеткой дверь, села на стул.
– Чем я могу быть тебе полезна, Долл? – спросила Эми Паркер; она спрыскивала водой кучу белья перед глаженьем и была даже немножко раздосадована приходом гостьи.
– Я пришла вам что-то сказать, – сказала мисс Квигли, разглядывая свои длинные кроткие руки, – потому что не знаю, куда надо обратиться.
– Ну и в чем же дело? – спросила миссис Паркер, которую в такой душный день мало что интересовало.
– Мой брат умер, – сказала мисс Квигли.
– Твой брат? Твой брат Баб? Что ты говоришь!
– Да, – сказала Долл Квигли. – Это я ему помогла. Не скажу, чтоб убила. Я любила Баба. А теперь, когда я тоже должна уйти, мне не будет так страшно за него, Эми, если вы меня понимаете. Иногда я все вижу очень ясно, хоть временами у меня в голове все путается. И я твердо знаю – это к лучшему. Так мне говорит его лицо.
Две женщины смотрели друг на друга, и у Долл Квигли было такое открытое лицо, что Эми Паркер заглянула прямо в ее душу, и тогда она схватила руки своей приятельницы и стала прижимать их к себе и гладить, ибо ей самой и надеяться было нечего, что она поднимется до таких высот, на какие вознесла Долл ее простая жертва. Эми крепко потерла свои щеки. И почувствовала, как душно в этой кухне. Она была совершенно растеряна и оглушена. И уже закрадывались в нее страх и неприязнь к ослепляющей логике поступка Долл.
– Боже мой, надо же что-то делать, а Стэна нет дома! – воскликнула Эми Паркер, растерянная женщина величиной с муравья и даже пахнущая муравьями.
– Пожалуйста, Эми, позвоните констеблю и скажите, что произошло, – попросила Долл Квигли.
– Ах, да, – спохватилась миссис Паркер.
И позвонила.
У констебля Такуэлла даже выпала запонка из петли расстегнувшегося воротничка.
– Лучше подождем у нас, – сказала мисс Квигли.
– Как вы хотите, Долл, – ответила миссис Паркер.
– О, не думайте, он совсем не страшный. Он покрыт простыней. Такой тихий. Бедный Баб.
И две женщины пошли по дороге, мимо множества людей, которые, даже не замечая их, катили в своих отполированных машинах. Женщины были старые, простые и даже бедные. Они шли по местам, где начиналась их жизнь, объединенные надеждой на поддержку, которой еще жаждала их плоть. Все вокруг, много раз виденное прежде, казалось незнакомым и страшно необходимым. Эми Паркер шла и улыбалась то дереву, то жестянке или кустарнику, но, конечно, она была не так потрясена, как Долл.
Шла еще и старая коза по кличке Нэн, собственность умершего Баба, она сопровождала его сестру к Паркерам и сейчас, возвращаясь домой вместе с женщинами, стучала позади копытцами, мотала головой и блеяла, потому что вымя ее было переполнено. Или забывала об этой неприятности и, дотянувшись до нежных листочков, прожорливо обгладывала ветки. Потом опять вспоминала про вымя и блеяла, стучала копытцами и рассыпала черные катышки. И с надеждой следовала за женщинами.
Вскоре они пришли к дому Квигли, и Эми Паркер, слабая женщина, которой ничего не удавалось в жизни, молила ниспослать ей силы, но Долл Квигли держалась уверенно.
Долл увезли в Бенгели и поместили в чистенькую психиатрическую больницу. Ее приятельница миссис Паркер, оправившись от своего потрясения, часто навещала ее в ту зиму и привозила отборные апельсины и плоды ююбы. Долл очень изменилась. Она сидела в солнечной комнате, на стуле с прямой спинкой и разговаривала с гостьей, которой, по-видимому, была рада.
– Значит, ты совсем здорова, Долл? – спросила Эми Паркер, проводя по губам кончиком языка.
– Да, я хорошо себя чувствую, – апатично сказала Долл.
Лицо ее располнело и стало совсем другим, чем прежде.
– Во всяком случае, ты поправилась, – сказала Эми Паркер.
– Это от пудинга с почечным жиром, – сказала Долл Квигли, бросив на нее тусклый взгляд.
– Ты ничего не хочешь передать знакомым? – спросила Эми Паркер. – Может, поручение какое-нибудь соседям?
– Вот так меня брат постоянно спрашивал, – сказала Долл, наклоняясь вперед, как бы для откровенного разговора. – А я ничего не хочу вспоминать, Эми. Раньше я всегда все знала, и говорить приходилось мне одной за нас обоих. Я заблудилась, – сказала она, озираясь кругом, словно не решалась выдать страшную тайну. – А моя сестра меня изводит.
– Долл, да ведь у тебя только братья, мальчики, – сказала Эми Паркер, и готова была перечислить их имена, не найдя, что сказать в таких обстоятельствах.
– А моя сестра была девочкой, – сказала Долл. – Она знала, как что называется. Она знала всех святых. Вечерами, бывало, когда мы зажигали лампу, она говорила о вечной благости, и нам было так хорошо вдвоем. Потому что о себе я почти ничего и не знала. Я много знала про всякую живность. Следы, гнезда. У меня в коробке было полным-полно цветных камешков и четыре кружевных листа. Так что сестре пришлось многое мне объяснять, и она объясняла. Она была такая добрая. Всегда, до того дня, как зарезалась. Она прижала к груди большой нож для мяса, весь четверг она им водила по стальному бруску. Она сказала: «Баб, господь призовет тебя к себе. А меня он все не призывает. Где же его доброта?»
Она еще больше наклонилась вперед, вместе со своей тревогой погружаясь в зрачки приятельницы, и Эми Паркер увидела, что Долл терпит адские муки.
– Мы страдаем во имя какой-то цели, – сказала Эми Паркер, беря руки Долл в свои, – но ведь я такая глупая. Я и миссис О’Дауд ничего не смогла ответить, когда настал ее час.
– Миссис О’Дауд? А где она? – спросила Долл, приглаживая волосы.
– Ты же знаешь. Она умерла, – сказала Эми Паркер.
Долл порылась в бумажном кульке, вытащила ююбу красивого оранжевого цвета и принялась жевать.
– Вкусно, – сказала она. – Я всегда любила сладкое. Когда я была маленькой, монахини мне всегда говорили, что это мой великий грех.
Она улыбнулась.
Ну и греши, Долл, – сказала про себя Эми Паркер и ушла, предоставив подруге взойти на небеса своим путем.
Эми ехала в плавно бегущем автобусе, где пассажиры впритирку друг к другу дышали, потели, зубоскалили и мучились от головной боли. Эми обронила свою монетку еще задолго до того, как подошел кондуктор, но ей было все равно. Она сидела молча. Она все время думала об одинаковых острых ножах, что вонзились и в Долл Квигли, и в миссис О’Дауд. Какие же муки ждут меня? – подумала она, и ей стало жутко, хотя она ехала домой, к мужу, спокойному человеку, который, быть может, в последнюю минуту будет возле нее и что-то ей скажет. Стэн все поймет, думала она.
И она успокоилась. Зеленое зимнее небо плыло мимо, автобус, сплотив пассажиров, мчал их вперед. И оттого, что Эми Паркер была женщиной легкомысленной и чувственной, она, вместо последнего покаяния, даже вспомнила вскоре того человека, что был ее любовником, вспомнила его веснушчатые икры и врезавшиеся в тело подтяжки. Как он был ей противен! Как бы ей хотелось знать других мужчин и качаться с ними на волнах глубокого моря страсти, и забывать их имена, и как-нибудь зимой, уже в глубокой старости, сквозь призму памяти разглядывать их глаза и черты лица.
Зеленое небо струилось за окнами автобуса, стремившего ее домой.
– Ой, – добродушно воскликнула старая женщина, когда подошел кондуктор и все уставились на нее. – Я обронила шиллинг где-то позади, а там было так тесно, что я не могла нагнуться и поискать. Может, он у кого под ногами.
Все зашаркали подошвами, незлобиво подшучивая над старушкой, потерявшей деньги. Шиллинг наконец нашелся.
– Держи, мамаша, – сказал какой-то здоровенный малый. – Теперь тебе не придется пешком до дому топать.
Все засмеялись.
Старая женщина улыбнулась, но опустила глаза, чтобы не смотреть на этих людей, – она стеснялась их общества. Иногда ее простоватость слишком била в глаза. А мимо за окошком тянулось угасающее небо. Близилась ночь. Эми Паркер плотно запахнула воротник пальто, отделанный полоской кроличьего меха, чтобы никакой уготованный ей нож не добрался до шеи. И почувствовала себя защищенной. А вскоре уж была дома.
Тельма Форсдайк позвонила мужу из ателье мод, где ее заставили самым нелепым образом страдать из-за какой-то простой детали на очень важном для нее платье. Телефонная кабина была обита чем-то плотным, дымчато-серым, в ней стоял слабый запах табачного дыма и духов. Тельма не пользовалась духами, они вызывали у нее аллергию, и сейчас она хмурилась и стучала по рычажку аппарата, который вместе со всем остальным участвовал в заговоре против нее.
– Ох, Дадли, – сказала она, когда аппарат, помучив ее, наконец соединил с мужем. – У меня был такой утомительный день, сначала парикмахер, теперь Жермена, – то платье, ну, ты знаешь, оно должно было быть готово, а оказывается – нет.
– Да. Да. Да, – отвечал не то голос Дадли Форсдайка, не то вибрация в телефонной трубке.
– В общем, я решила, – сказала Тельма, – перехватить чего-нибудь в клубе, а потом поехать на концерт, я видела интересную афишу.
Каждое ее слово звучало удивительно отчетливо и уверенно, и это было результатом долгой практики. Для того чтобы что-то усвоить в совершенстве, надо забыть, как это усваивалось. И Тельма Форсдайк наконец забыла.
– Прекрасно, дорогая, – сказал Дадли Форсдайк, – делай, как хочешь.
А он съест свой обед так же равнодушно, как и в ее присутствии, быть может, только чуть быстрее, чтобы не слышать сдерживаемое дыхание пожилой горничной.
– Я уверена, что на меня это хорошо подействует, – сказала Тельма, улыбаясь в трубку своей чувствительности. – Концерт прекрасный.
А я еще не могу идти домой, – выстукивала она пальцем по бакелиту. Не могу, или, вернее, пока не хочу, вот и все. Она словно страшилась какой-то ответственности, которую может внезапно обрушить на нее жизнь.
– Ну, значит, до свиданья, – сказал адвокат, ее муж, уже не ждавший ничего нового ни сейчас, ни вообще. – Развлекись немножко, – добавил он из уважения к теории супружеских отношений.
Тельма Форсдайк, не сказав ни слова, повесила трубку. Навязывать мужьям роль отцов всегда унизительно. Она схватила свои перчатки – эту вечную докуку – и вышла из элегантного салона. Даже не повернув головы. От досады ей стало казаться, что на всей этой элегантности лежит отпечаток дурного вкуса. Она, разумеется, заплатит за платье, но будет носить его со спасительной, уже усвоенной ею небрежностью.
Тельма, худощавая женщина средних лет, была одета в черное. Чулки на ней были изысканно дорогие, но это не придавало уверенности ее шагу. При ходьбе, особенно вниз по лестнице, Тельма как-то особенно вытягивала ногу и ставила ступню, словно не сомневаясь, что, если б не ее осторожность, она бы непременно оступилась и упала.
С тех пор как ее подругу, Мэдлин Фишер, нашли мертвой, Тельма почувствовала, как возросло ее одиночество, и обнаружила, что у нее плохое кровообращение. И не потому, что эта дружба заставляла ее кровь струиться живее, наоборот, кровь часто застывала в венах, когда Тельма убеждалась в возрастающем своем невежестве относительно той техники поведения, которая считается обязательной. Впрочем, сейчас никто уже этого не замечал. Даже ее подруга миссис Фишер, чьи глаза в последнее время смотрели только внутрь себя.
Потом миссис Фишер умерла. А как – миссис Форсдайк, к тайному своему удовлетворению, так и не смогла узнать, потому что мистер Фишер и все фишеровское окружение не выказывали ей особого расположения, и в гостях у них она была вынуждена сидеть и рассматривать мебель. Словом, она так и не узнает, правда ли, что причиной смерти ее подруги был преклонный возраст.
Миссис Форсдайк шла по вечерней улице, помахивая крокодиловой сумочкой.
В клубе она в обществе нескольких дам съела какую-то вываренную, крошившуюся рыбу.
– Завтра вечером увидимся, – сказала миссис Оуэнс-Джонсон.
– Да, непременно, – со значительной улыбкой ответила миссис Форсдайк.
И подумала: неужели же Мэдлин Фишер могла под влиянием порыва добровольно расстаться с великолепием своей жизни? Им, Форсдайкам, впервые предстояло присутствовать на правительственном банкете вместе с другими, столь же видными горожанами, одинаково богатыми и одинаково нищими. Поэтому дамы целыми днями обдумывали свои туалеты.
Но миссис Форсдайк тем временем одиноко сидела в концертном зале. Когда музыканты стали настраивать струнные инструменты, словно золотой дождь осыпал ее плечи и заструился по всему телу. Сейчас как никогда она сознавала свое совершенство. Она сидела, скрестив щиколотки, на ее белых руках, уже много лет не знавших никакой работы, просвечивали голубые жилки. Ее ждало достойное, хорошего тона развлечение. Желудок не был переполнен едой. Нервы успокоились.
Никогда еще мне не было так хорошо, – подумала Тельма. Вот только это платье, – нахмурилась она, – ведь они должны были его закончить, она просто невыносима, эта Жермена.
В программе было несколько музыкальных произведений, которые Тельма так и не научилась понимать и потому терпеть их не могла. Под аплодисменты вышел грустного вида еврей с темными веками и со скрипкой в руках – сейчас он будет играть «кончерто гроссо». Миссис Форсдайк свернула программку в тоненькую трубочку – она бы свернула ее еще туже, будь это возможно, – и крепче обхватила руками локти и сжала колени. Вот так, вся подобравшись, она могла бы взлететь ввысь при первых же несущих свободу нотах. Но с душой она ничего не могла поделать. Душу держал якорь. Душа была как воздушный шарик, привязанный к костям. И все же героически рвалась ввысь.
Еврей начал играть, поначалу нежно поглаживая плоть музыки. Она была еще доступна ему и всем остальным. Тельма Форсдайк опустила голову, совсем уже седую, и покорилась этой ласке. Сколько нежности она сама могла бы отдать, если бы представился такой случай! Не чувственной, нет, а неземной, трепещущей на божественных ветрах музыки. Музыка, конечно, ее настоящая любовь. Даже при всех ее притворствах, а их немало, все же остаются простые и сильные музыкальные фразы, которые она носила в себе и понимала их великую простоту до последней умолкнувшей нотки. Если б возможно было только открыть рот, чтобы музыка влилась в него и потекла по горлу дальше, внутрь. Сидя на своем стандартном стуле, она сгорбилась и приняла самую неудобную позу. Лишь бы слушать музыку. А в музыке происходило зарождение любви, когда нежные ее побеги обвивают грудь, сплетаясь в классические узоры.
Еврей играл на скрипке. Трудные места были еще впереди. И хотя он сотни раз исполнял их виртуозно, даже гениально, там были такие пассажи, что, приближаясь к ним, он всегда испытывал страх, и в то мгновение, когда он понимал, что они сыграны, пот начинал струиться у него между лопатками до самых подколенок. Предвидя это, он уже начинал свое единоборство с музыкой, хотя его желтые глаза еще не налились кровью.
Эта музыка целиком завладела и теми, у кого хватило смелости ее исполнять, и некоторыми из тех, кто ее слушал. Тельма Форсдайк даже прикрыла веки перед таким натиском, потрясенная и испуганная величием, входившим в ее душу. Почти каждый на каком-то этапе своей жизни может подняться к высотам, которыми не смеет овладеть. Так было и с этой женщиной – она взглянула и отступила. Она так ясно и ярко представила свой провал, который ей удалось почти немедленно забыть, что на глазах у нее выступили слезы. Руки ее были исцарапаны, не ногтями, а острыми скалами этих грозных вершин.
И в эту секунду музыка схватила и почти швырнула еврея-скрипача к ногам дирижера. В публике кое-кто захихикал над такой экстравагантной выходкой. Но Тельма Форсдайк, уже совсем разбитая, испуганная, только уронила на пол свернутую трубочкой программку, при виде которой сидевшие рядом бросили на нее неодобрительные взгляды. А она сейчас была просто жалкой женщиной в отличном черном платье с очень маленькими, даже слишком маленькими бриллиантиками в синеватых мочках ушей.
Все последующее было для нее, или для исполнителей, пронизано грустью. Музыка, словно густые ветви, обдавала ее грустными всплесками. И с этих ветвей грозили упасть, будто созрев, все знакомые лица. Она снова шла по полям. Живот у нее худой и втянутый. Музыка заражала ее грустью, или тоской, и она была не в силах это вынести. Ее ошибки были повернуты к ней истинной своей стороной.
Она задвигалась на сиденье неудобного стула, ей хотелось встать и уйти, но это, конечно, было невозможно.
А вот фиалки. Она стоит на растрескавшейся бетонной дорожке с той стороны дома, где сучковатый куст жимолости так сильно разросся, вытянулся вверх и царапал стену. И вся эта сторона синяя от фиалок. И отец стоит тут же, и она видит, что он нынче утром не побрился, но что это?.. Что это… О папочка, подумала она в ужасе, ибо никогда его так не называла, никогда.
Никто не замечал ее муки, потому что у сдержанных людей это незаметно, даже если им режут все нервные узлы.
Я должна выйти, подумала Тельма Форсдайк.
В конце концов она вышла. Когда музыкальное творение в блестящей интерпретации подходило к концу, она проскользнула мимо ряда колен, тихонько посасывая маленькую пастилку, которую она достала из своей сумки.
Тельма Форсдайк начинала постепенно приходить в себя у незнакомого дома, где она жила. Большой дом с белыми блестящими рамами и дверями, словно корабль, покачивался в темно-синем море листвы и лунного света – ночь была ветрена и холодна, – он был похож на корабль, и Тельма долго, сколько хватило сил, смотрела на него, потом взошла по маленьким сходням, соединявшим его с сушей. Каждый шаг ее по звонким ступеням звучал, как целая нота, и почти тотчас же за стеклянной дверью возникла тень, и вышла на веранду, и красный глазок сигары поплыл навстречу Тельме.
– Это ты, Дадли? – спросила она.
– Да, – сказал он.
Оба замялись. Конечно, причиной тому могли быть их отношения.
– Я звонил тебе в клуб, – сказал он, – но ты уже уехала.
– Я же сказала, что пойду на концерт, – ответила женщина, чуть повысив голос.
И все это происходило в лунном свете, смывавшем признаки возраста с их лиц и отделявшем их фигуры от окружающего.
– Звонили из дома, – сказал Дадли Форсдайк с той добротой в голосе, которую он унаследовал от нескольких поколений порядочных мужчин.
– Да, – быстро произнес ее маленький рот. – Насчет отца.
И это был не вопрос.
– К сожалению, да, – ответил Форсдайк. – Старик скончался сегодня днем.
Что же мне теперь делать? – подумала Тельма. Те мгновения душевного благородства, к которым ее вознесла музыка, уже никогда в жизни не повторятся.
– Боже мой, боже мой, боже мой, – машинально повторяла она, идя на тонких своих ногах по деревянному полу веранды, и звуки ее шагов тянулись, как целые ноты.
– А похороны? – спросила она.
– Насколько я понял, завтра днем, – сказал Дадли Форсдайк.
– Я поеду, – проговорила она. – Завтра. Рано утром выеду. И я хотела бы поехать одна, Дадли. Ты меня поймешь. Цветы куплю по дороге.
Она уложит их ровно и со вкусом.
– Но этот обед, – вдруг похолодела она, – этот правительственный обед.
– Да, – сказал Дадли Форсдайк.
Из чувства такта или из жестокости он не пришел ей на помощь.
Быть может, они быстро кончатся, эти деревенские похороны, подумала вдруг ослабевшая Тельма, потянутся за гробом по желтой траве несколько наемных машин с кучкой простых, незначительных людей, ужасающе одетых кто во что горазд, и все.
Слишком много свалилось на нее за этот день. Она пошла в столовую и выпила бокал газированной воды.
А утром оправилась настолько, что могла погоревать об отце и заодно о себе тоже. Бедный папа. Она как завороженная вспоминала его руки – руки много потрудившегося человека. Она вспоминала его молчаливость, которую ей так и не удалось разгадать, – впрочем, она и не особенно старалась, но временами чувствовала, что за этой молчаливостью кроется нечто настоящее, Но когда она проезжала окраинные ландшафты, все ее раздумья вытеснил страх. Во всяком случае, минуты просветления больше не приходили.
Когда она подъехала к дому, куда вошла смерть, ее охватил ужас, хотя голые стебли розового куста дрожали под множеством птиц, а влажная земля курилась паром после заморозка. Тельма пошла по дорожке, не чувствуя никакой внутренней связи с домом, в котором она родилась.
В дверях показалась женщина в переднике. Это была жена Рэя, которую Тельма почти не знала. Она вспомнила, что ее зовут Элси. У нее было плоское, немножко тяжеловатое молочного цвета лицо, волосы заколоты сзади на какой-то свой собственный манер, вне моды и времени. Она была некрасива. Только чистый лоб привлекал взгляд своей безмятежной ясностью.
– Как мать? – спросила Тельма.
И только сейчас, на пороге родного дома, она вдруг с испугом поняла, что добилась своего и здесь у нее уже ни на что нет никаких прав.
– Она в кухне, печет сладкий пирог, – сказала Элси.
Жена Рэя ничему не удивлялась.
– Вы пойдете к ней? – спросила она.
– Да, – сказала Тельма. – О, у меня там цветы.
Элси тотчас же бросилась к машине, чтобы вызвать в этой худенькой женщине чувство собственной значительности, и принесла цветы, бережно держа их в своих квадратных руках. Женщины стояли на ступеньке, чувствуя, как неприятно пахнут расщепленные стебли хризантем. Но цветы были крупные и явно дорогие.
– Какие чудесные цветы! – похвалила Элси. Ради Тельмы.
И наверное, уже полюбила ее, ибо, как ни странно, любовь была ее призванием.
Тельма, однако, все еще не разобралась, куда повернет теперь жизнь, и пока что неловко пропустила Элси вперед. Войдя вслед за нею в дом, который, несмотря на происшедшее в нем огромное событие, по-прежнему был со всех сторон открыт птицам и листьям и в котором по-прежнему шныряло и шарило дотошное солнце, Тельма окончательно убедилась, что ее здесь будто никогда и не существовало.
В день своей смерти Стэн Паркер, словно что-то высматривая, немножко походил по саду за домом, но больше сидел; жена заставила его надеть старое, выцветшее пальто из твида, потому что ясное, откровенное солнце то и дело быстро и предательски пряталось, открывая на земле бездонные колодцы холода и голубые просветы в предвечернем небе. И старик сидел в пальто и в шапке. При нем была черная палка, долго где-то валявшаяся, пока кто-то не вытащил ее из забвения; Стэн Паркер ходил с нею или ставил, прислонив к стулу, вот уже несколько месяцев, с тех пор как с ним случился удар.
Эми Паркер не поминала об этом. Об ударах не говорят, особенно если они случаются в своей семье. Она подавала мужу черную палку, так, будто он не мог до нее достать, а потом тихо брала ее из его рук, как нечто невидимое. Как просто, с попустительства божьего, упал тогда Стэн Паркер, сильный, большой человек, и лежал поверженный, на полу. В тот день у них были Финлейсоны. Джек и Мерл приехали по какому-то делу, а заодно и поболтать. Было около одиннадцати часов дня. Эми Паркер разливала чай. Все они уставились на Стэна и не могли шевельнуться, недоумевая, что же делать. Не со Стэном, нет, – поднять человека совсем нетрудно, – а вообще. Они как будто ждали каких-то указаний на будущее. Но настоящее не могло ждать. Оно само по себе было потенциальным будущим. И наконец, не дождавшись знаков свыше, Джек Финлейсон шагнул вперед и поднял Стэна. Вот так просто все и случилось. Старая женщина не закричала, не заплакала. Она только смотрела, как это все происходило.
Но потом стало очевидно, что у нее было нечто вроде шока. Она никого не хотела видеть, чтобы случайно не подтвердилось то, чему она сама еще не верила.
Разумеется, слухи о том, что стряслось с мистером Паркером, быстро распространились, так как при этом присутствовали Финлейсоны. Они не могли не рассказать другим про то, что видели, ибо в их жизни никогда еще не случалось ничего столь непостижимого. Но в округе нашлись и такие, что после этого стали чуждаться Паркеров. Многие не могут видеть смерти, особенно живых мертвецов, какими бывают старики. Другое дело, если на дороге, к примеру, случается солнечный удар с каким-нибудь нездешним человеком. Такого всегда можно поднять на ноги.
Старая миссис Паркер даже радовалась, что люди оставили их в покое либо оказывали чисто формальные знаки внимания и сочувствия. Ей никто не мешал наблюдать за мужем, и за то время, что осталось, как-то дознаться, любил ли он ее по-настоящему, вспоминал ли когда-нибудь про те огромные, глубокие, болезненные раны, что она ему нанесла, и возможно ли в эти последние часы любить человека так, как он должен быть любим.
А старик тем временем ублаготворенно сидел на солнце, правда, уже почти не греющем, но он был тепло одет. Скоро он стал ковылять по саду, крепко опираясь о папку. Иногда он доходил даже до кладовки, где хранились инструменты, и принимался перекладывать их с места на место. Черный пес ходил за ним неотступно.
Ему было суждено быть последней собакой Стэна Паркера, он уже и сам дожил до глубокой старости, стал шелудивым и мучался чесоткой.
– Все собаки любят Стэна, – сказала его жена, трагически сдвинув брови. – Куда он ни пойдет – они за ним тащатся. Была у нас рыжая собака, когда мы только сюда приехали, я ее терпеть не могла. Все, бывало, прыгает вокруг него, а мне и погладить не дается. Он ее щенком подобрал, когда и сам-то еще мальчишкой был. А эта – вы только поглядите на нее. Все зубы сгнили, одни корешки торчат. Желтые. Дыхнет – так, скажу вам, хоть нос затыкай, ужас что. А Стэн и слышать не хочет, чтоб ее убить. Он ее понимает, наверное, – все, что в ней есть, понимает.
Быть может, пес, глядя на него молочно-мутными глазами и скаля в улыбке розово-лиловую брыластую пасть, тоже понимал Стэна? Эми Паркер иной раз дала бы ему пинка, не будь он такой шелудивый. Но она ставила для него в траву плошки с молоком и быстро уходила, стараясь не видеть, как он мучается.
Пес лежал возле Стэна Паркера, зализывая больное место между когтями на лапе. Пес был незлобивый. Его загривок казался невинным и незащищенным. Так легко было бы обрушить на него удар.
В тот день старику поставили стул в саду за домом, в траву, совсем помертвевшую от первого дыхания зимы. Вряд ли можно было назвать это место лужайкой, хотя на задах дома трава покрывала круг меж кустов и деревьев, которые старуха не то что сажала, а просто всю свою жизнь как попало втыкала в землю. С самого начала никакой особой планировки не было, хотя этот сад возник из зарослей. Там, где сидел старик, явно был центр, и от этого центра радиусами расходились деревья, там шла своя сосредоточенная жизнь, а дальше простирался огород, за те месяцы, что болел хозяин, заросший сорной травой, где торчали суровые пеньки капусты и тонкие стебли лука, пошедшего в семена. Все это являлось окружностью центра, а за нею еще были другие круги, целые миры, полукружья фиолетовой уиллы или голые клочки земли, где сидели кролики и по нескольку минут подряд созерцали какое-то далекое зрелище на еще не огороженном поле. И предпоследний круг – холодная золотая чаша зимы, вмещавшая в себя все видимое, все осязаемое, на что старик время от времени глядел, моргая слезящимися глазами, неспособный ни на какое усилие, чтобы понять, что центр всего этого он сам.
Но каким-то таинственным образом он осознал торжественную огромность этой системы, он даже чуть заерзал на своем стуле и с неприязнью смотрел на молодого человека, который перепрыгнул через изгородь и зашагал к нему, не по дорожкам, а прямо по грядкам, твердо убежденный, что его миссия требует прямолинейных средств и путей.
А Стэн Паркер съеживался все больше и больше. Он теперь не любил разговаривать с чужими. Кожа у него стала как бумага, при определенном освещении казалось, что она просвечивает насквозь. Его зрение сократилось до рудиментарного своего состояния, он видел предметы в необычном и, может быть, в самом верном ракурсе.
Молодой человек сразу же разразился речью, подойдя к старику, который намеренно не поднимал глаз и следил только за приближавшимися ботинками, с хрустом топтавшими переплетение бурых стеблей клевера.
– Хочу с вами немножко побеседовать, сэр, – сказал молодой человек, адресуясь к пуговице на вязаной шапке старика. – Я шел мимо, и вижу, вы тут сидите, а денек и взаправду прекрасный.
Сэр, – подумал старик, – вежливый какой. Должно быть, студент, что ли. Но все же втянул шею, морщинистую, как у черепахи.
– И когда я увидел вас, сэр, мне захотелось напомнить вам о евангелии, – продолжал молодой человек, – и о господе нашем. Хочу рассказать вам, как я познал на своем опыте, что даже самые закоренелые грешники могут обрести спасение.
Старику стало тошно.
– Я был дорожным рабочим. Не знаю, известны ли вам условия жизни в рабочих лагерях, – сказал молодой человек, и видения этой жизни всплыли перед его взором столь ярко, что совсем вытеснили из памяти и его миссию, и этого старика.
Молодой евангелист, знакомя старика со своей жизнью, был предельно откровенен.
– По субботам-воскресеньям почти всегда пьянство и блудодейство, – сообщил он. – Мы, бывало, бегали в ближайший поселок и притаскивали выпивку. Вино, главным образом, мы готовы были головы разбить, такая нам охота выпить была. И бабенки к нам повадились, прознали дорогу в лагерь. Даже чернокожие приходили.
Старику стало нестерпимо тошно.
Молодой же, когда кончился этот оргазм, простер к старику ладони и рассказал, как однажды он пап на колени и на него снизошла благодать.
– Так может случиться и с вами, – сказал он и опустился на одно колено, всеми порами своими источая пот.
– Гм-гм, – прочистив горло, начал старик. – Что-то я не очень уверен, что предназначен для спасения.
Евангелист ответил юношески-скептической усмешкой. Никаким там хитростям не устоять против парового катка веры.
– Вы не понимаете, – сказал он улыбаясь.
Если ты в твои годы способен понять, с чем я боролся всю свою жизнь, – тогда это чудо, подумал старик.
Он отхаркнулся и сплюнул на землю прямо перед собой. Он слишком долго сидел в одном положении и чувствовал тяжесть в груди от скопившейся мокроты.
– Я слишком старый, – монотонно произнес Стэн Паркер.
Он и вправду очень устал. Ему хотелось побыть одному.
– Но ведь блаженство спасения, – не унимался евангелист, чья шевелюра вздымалась надо лбом ровными волнами, – это великое блаженство, дается каждому просящему, стоит только протянуть руку.
Старик заерзал на стуле. И ничего не сказал. Великое блаженство сияло в этом зимнем дне. У старика слегка закружилась голова.
– А вы, кажется, упрямый, дружище.
– Не будь я упрямым, меня бы здесь не было.
– Может, вы в бога не верите? – спросил евангелист, который уже начал поглядывать по сторонам в поисках стимула для дальнейшей исповеди. – Могу вам книги показать, – подавляя зевок, добавил он.
И тогда зрение, пусть даже искажающее, но свое собственное, вдруг открыло некую истину старику, казалось бы безнадежно прижатому в угол. И все для него прояснилось.
Он ткнул палкой в комочек выплюнутой мокроты.
– Вот он, бог, – сказал он.
Плевок на земле поблескивал остро и независимо.
Молодой человек слегка насупил брови. Надо же, каких только чудаков не встретишь!
– Ну, вот что, – сказал он. – Я вам оставлю эти книжки. Вы их почитайте. Не спеша. Тут есть совсем нетрудные.
Его томило преступное желание выпить. Поскорей бы добраться туда, где кончается дорога.
Он ушел, и, смыкаясь за ним, еще хлопали и шлепали листвой невысокие кусты, и черный пес, тыча в землю сухим кончиком носа, обнюхал его следы, а старик все не отрывал глаз от алмазно блестевшего плевка. Глубокое проникновение в суть вещей наполняло его грудь великой нежностью. Даже самые непонятные, самые отвратительные случаи в его жизни стали сейчас ясными. В свете этого дня. Хоть бы подольше меня не трогали, подумал он, оставили бы мне этот покой и ясность.
Но почти сразу же зачем-то понадобилось прийти его жене.
– Стэн, – сказала она, приблизясь, а он еще раньше узнал ее по тому, как хрустела трава под ее больной ногой. – Стэн, что я тебе скажу – ты не поверишь! Я сейчас сгребала граблями сорную траву у сарая, где был тот розовый куст, что мы пересадили к дому, ну, помнишь, наша старая белая роза, и знаешь, что я нашла, Стэн? Ту серебряную терочку для мускатного ореха, которую миссис Эрби подарила мне на свадьбу! Погляди.
– А, – произнес он.
Что это за никчемная штучка? Он ее не помнил.
Тени ветвей прошли по его лицу, затемняя зрение. Запах фиалок висел холодной пеленой.
– А мы-то думали на того прохожего, что торговал магнетической водой, – сказала Эми Паркер.
Лицо у нее было довольное. Видно, она и сама плоха, если может подозревать других в самом худшем. Однако иногда, хотя и редко, подозреваемый оказывался невиновным.
– Конечно, – сказала Эми Паркер, – она вся облезла и никуда не годится. Хоть мы ей и не пользовались никогда.
Она пошла было прочь, но вернулась обратно, взяла его руки в свои, словно два неживых предмета, заглянула ему в лицо и спросила:
– Тебе ничего не нужно, Стэн?
– Нет, – сказал он.
Что она теперь могла ему дать?
Она и сама почувствовала это. Она ушла и принялась бродить по саду в поисках какого-нибудь дела.
Сквозь лакированную листву деревьев падали холодные, синие тени. Несколько валунов, пролежавших все эти годы в саду – потому ли, что их слишком трудно сдвинуть с места, а вернее, потому, что все о них и думать забыли, – сейчас в густом бронзовом свете приняли огромные размеры. В этот час очертания предметов расплывались, как в тумане, либо разрастались и обретали благородную четкость минерала.
Стэн Паркер медленно поднялся со стула. Чтобы пройтись. Несмотря на онемевшее бедро.
Я верю в этот лист, – усмехнулся он, проткнув лист палкой.
Пес, волоча по-зимнему облезший плюмаж хвоста, потащился за стариком, а он шел очень медленно, дивясь невероятности земных предметов и неосязаемому пламени заходящего солнца. Оно сейчас стояло у него в глазах.
Когда он добрался до той стороны дома, где сучковатый куст жимолости чересчур разросся, вытянулся вверх и царапал стену, жена его уже стояла на нижней ступеньке.
– Ты что, Стэн? – спросила она.
На лице ее был испуг.
Я верю, – думал он, – в трещины на дорожке. Где кишат муравьи и надсаживаются, возводя свои укрепления. Но все же надсаживаются. Как это мучительное солнце на ледяном небе. Кружится и кружится. И надсаживается. Но весело. До того, что он задрожал. А небо опять затуманилось.
Он стоял, ожидая освобождения от тяжести своего тела, и страстно желал какой-то последней ясности. И она пришла, простая, как его собственная рука. Стало ясно, что в результате всех сложений и умножений будет только цифра Один, и никакая другая.
– Стэн! – крикнула, подбежав к нему, жена, ужаснувшись, что он уже ушел от нее.
Стоя на растрескавшейся бетонной дорожке, они прильнули друг к другу, их души боролись вместе. Она бы вытащила его обратно, если б могла, чтобы он разделил с нею неминуемый приговор, который она сейчас не могла представить себе иначе как одиночное заключение на всю жизнь. И она старалась удержать его всей силой своего тела и своей воли. Но он ускользал из ее рук.
– А-а-a! – закричала она, когда он упал на дорожку.
И не отрывала от него глаз.
Он не мог ей сказать, что она ничего не увидит на его лице. Она уже была слишком далеко.
– Это ничего, – выговорил он.
Она поддерживала его голову и все вглядывалась в его лицо, даже тогда, когда на нем уже нечего было прочесть.
Эми Паркер рыдала недолго, потому что она часто представляла себе, как это будет. Она, грузная старуха, неловко поднялась на ноги, порвав чулок, и со щемящей нежностью в сердце пошла через сад позвать людей, они придут и помогут ей в необходимых делах. Она внушала себе, что это будет для нее большой поддержкой. И мальчик Элси тоже, ее внук, в чьих глазах ее невнятная, таинственная жизнь станет в конце концов ясной.
Она завернула за угол пустого дома. Немножко поплакала по чему-то, что осталось от любви и привычки и не покидало ее. Стэн умер. Мой муж. В этом бесконечном саду.
В конце были деревья. Они еще стоят в лощине за домом, на клочке скудной земли, которая никому не нужна. И уродливой массой теснится кустарник, полный голых прутьев и разгаданных тайн. Но над ним стоят деревья, множество деревьев, уцелевших от топора, они гладкостволые и похожи на изваяния. Ясным утром после ночных заморозков источают свет и влагу их стволы, белые и пепельные, а некоторые – цвета человеческого тела.
И ничего больше нет в этом лесу, кроме мелких кустов сарсапариллы, в которых из темных полутонов возникает пурпурная тема. Только тишина и оцепеневшая ящерица. Да недавно издохший пес, которым еще не успели завладеть черви. Он лежит, запорошенный пылью, откинув набок голову и вытянув лапы в совершенной по своей простоте позе смерти.
Потом в лес приходит голенастый бледный мальчик. Он медленно бродит меж деревьев и трется лбом о кору. Он отламывает сучки, собирает мелкие хворостинки и выкладывает из них разные узоры. Он пишет на песке и пытается найти драгоценные камни на поверхности валунов.
Тщедушный мальчик, выросший из своих штанишек и рукавов куртки, убегает сюда из дома, где воцарилась смерть, и ему уже не под силу вынести этот гнет. Умер дед. Он любил этого старика, особенно когда они вместе строгали доски, но любил как-то издалека. Мальчик сначала испугался смерти, потом оправился и увлекся всякими связанными с нею странными и интересными подробностями. А потом все это стало его душить. Что ж я могу поделать? – думал он.
И стал убегать в лес. В кармане у него лежал осколок цветного стекла, который однажды подарила ему бабушка. Он ложился навзничь на песчаную землю, на волокнистые корни и гниющие листья и разглядывал сквозь стеклышко таинственный малиновый мир.
Что он будет делать дальше?
Я напишу поэму, – думал мальчик, перекатывая из стороны в сторону голову по песку, – не сейчас, после, но только о чем? Он мучился своим бессилием и в то же время уже чувствовал ее в себе, эту еще не рожденную поэму. Малиновое небо, плывущее над головой, и багровые змеистые ветви деревьев. Он напишет поэму о смерти. Длинные слова, выловленные для этой цели, мраморные слова из словарей, бумажные слова, пойманные в его мышеловку, украсят его поэму. Он немножко побаивался ее. Но сказать по правде, не очень в нее верил. Он не мог поверить в смерть. Разве только когда он идет темным коридором, где висит это старое пальто, и кажется, что вот-вот оно обнимет тебя пустыми рукавами. И все-таки смерть – это что-то не очень правдоподобное, потому что она еще пахнет жизнью.
Лучше он напишет поэму о жизни, обо всей жизни, которую он не знал, но узнает. Обо всех людях, даже наглухо закрытых для него, но раскрывающихся на асфальтовых дорогах и в поездах. Он будет ездить в поездах по серебряным рельсам, люди спят на полках, но скоро они проснутся, станут нашаривать в карманах деньги или вставные зубы. Те обрывки окрашенных стеклышком мыслей, что внезапно приходят в голову, – а он будет смотреть сквозь стекло подолгу, – те мысли тоже войдут в его поэму, и срочные телеграммы, и клочки порванных писем, что выпадают из проволочных корзинок для мусора. Он напишет и про окна, в которые он заглядывал тайком. И о сне, конечно, об этом голубом пуховом одеяле, что отделяет одну жизнь от другой. Его поэма медленно созревала. Там будет запах хлеба, и смутная мудрость юношеских лет, и бабушкины кумкваты, и девчонки с рыжеватыми косичками, что шепчутся про любовь, прикрывая ладошкой рот, и кровь, стучащая в висках, как барабанный бой, и румяные яблоки, и маленькое белое облачко, которое, как только его надует ветер, разрастется в огромного коня и тяжело затопает по всему небу.
Поэма заполняла его все больше, и он не в силах был выдержать этого, вернее, все той же своей беспомощности. И немного погодя, не найдя другого занятия, как чертить какие-то каракули на уже исчерченных стволах, он возвращался в дом, где умер его дед, и нес в себе груз своего величия, которое пока что таил от всех.
Итак, в конце были деревья. Мальчик подрастал, но по-прежнему бродил меж деревьев с опущенной головой. И еще незрелая его мысль давала все новые ростки. Итак, в конце не было конца.