Часть третья

Глава четырнадцатая

Когда миновали годы грязи и металла, Стэн Паркер редко о них рассказывал. Никакие уговоры не могли его склонить к тем бесконечным захватывающим рассказам, что ведут мужчины после войны, ибо хаос был не его стихией. В разгаре ожесточения, когда уничтожались даже времена года, он, казалось, забыл о своем предназначении, – он, для которого высшим счастьем было глядеть на небо, искать в нем приметы погоды, слушать, как сыплется овес, брать на руки мокрого теленка, только что выпавшего из коровьей утробы и силившегося доказать, что он устоит на ногах.

Все живое создано, чтобы творить. Но обратный процесс уничтожения гораздо убедительнее, особенно столь усовершенствованный. Так понимал он умом, когда зеленые огни плыли в ночной тьме. Прекрасный этот фейерверк осветил упавшую к его ногам руку, точно кто-то ее швырнул ему. Пальцы этой отдельной руки были скрючены в последнем усилии. Она лежала, как усик, оторванный от виноградной лозы и брошенный, когда позабылась надобность в нем, если была таковая. И еще живой разум зеленого солдата отметил, что рука как бы просит подаяния. Он стоял в темноте и ждал приказа. А приказа все не было. Но вот-вот будет, надеялся он. И стоял на месте. Он был последним человеком на земле, кого пыталась поманить к себе эта рука. Потом сквозь зеленоватую плывущую тьму донесся приказ, и у солдата снова выступил пот. Он отпихнул сапогом эту вялую штуку. А что еще он мог сделать?

Позже, в безмолвии раскисшей земли и изнеможения, или под обстрелом, который сдирает кожу и серыми пасмами вытягивает нервы, он думал об этой руке, стараясь представить, как она держала всякие предметы, дрожала ли с перепоя или прикасаясь к женщине и кому писала домой. Однажды в какой-то деревне он видел подагрическую руку старого священника, осенявшую крестом молящихся. Он смотрел на нее с тоскливым чувством – эта рука, казалось, тоже была безвозвратно потерянной. Он поговорил бы хоть с кем-нибудь в этой разрушенной деревне, будь такая возможность. Но возможности не было, и потому он лежал в канаве и сжимал горячие руки какой-то женщины, невидимой в темноте, и каждый поверял другому свою тоску исступленными судорогами случайной любви, а потом, оправив одежду и стерев с губ признания, они разошлись в разные стороны. Он шел и в еще большей тоске думал о боге, который якобы сходил на землю и опять вознесся. Но сейчас он молиться не мог. Его запас молитв и даже отрывки собственных импровизаций сейчас уже не подходили к случаю.

Но домой он писал. Стэн Паркер сосал карандаш, пока не втягивались щеки, и думал обо всем том, что он теперь знал и о чем никогда не напишет. Он писал:

«Дорогая Эм!

Я бы рассказал тебе кое-что, если б только сумел написать, но ведь на разговоры мы с тобой всегда были туговаты. Я в особенности. Это ты всегда что-то рассказывала, ты у нас один язык на двоих, и как бы мне сейчас хотелось, чтоб этот язык рассказал мне, что случилось сегодня после обеда, пусть даже беда какая-нибудь, скажем, крышу ветром сорвало, мы ведь всегда можем поставить ее на место. Я же всегда мог что хочешь сделать своими руками. Вот что страшнее всего – руки мои уже никуда. Я слабый стал, Эми… »

«Дорогая моя Эми!

Ты мне не написала, отелилась ли уже Вишня, пишешь только про Доркас и Элли. Хорошо, что у них телочки, да еще, ты говоришь, такие славные. На будущий год надо Вишню случить с быком Регана, с тем, что от Веги, ты говоришь, он какой-то особенный, так что, бог даст, к тому времени, когда я открою нашу калитку, во дворе будет скакать и брыкаться еще один теленочек, и мы назовем его Мир, ладно?

Мне уже не так плохо стало с тех пор, как я понял, что выдержу все то, о чем я, кажется, тебе не писал.

Это было у входа в блиндаж. Ночь выдалась особенно скверная. Потом сильно запахло травой, как бывает после грозы, и еще пахло мокрой люцерной. Я поклясться мог бы, что светит солнце, но была ночь, и здесь зима. А я был такой счастливый и спокойный, у меня даже колени обмякли от счастья. Меня не засосет эта грязь. Я вернусь домой. Потом меня спросили, что я тут делаю. Им, наверно, показалось, что я пьяный, хотя и выпить у нас нечего. Я сказал, что мне как-то не того, я пошел и лег, и мне приснилось, что ты под айвовым деревом читаешь газету, я даже видел большую серую айву и пушок на ней, она еще не созрела, а ты подняла голову и смотришь на меня.

Скажи Тельме, что я носки получил, они даже без узелков. Спасибо ей, и за карточку с косичками тоже. Она прямо милашка. А для тебя, Рэй, у меня есть каска и ручная граната.

Ты переделала свое старое синее платье, Эми, и мне приятно. Мне приятно, что ты пишешь о всяких таких вещах, потому что я тебя тогда вижу. Я вижу, как ты сидишь в комнате или идешь по дорожке. Я вижу кусты розмарина. Нам надо держаться, Эм, должно быть, скоро все кончится… »

Склонив голову набок, он писал медленно, но, уж начав, продолжал уверенно, вполне приличным почерком, которому его обучила мать, бывшая учительница. Он даже испытывал радостное волнение от этих писем, где за словами вставали трава, неторопливые коровы, разные домашние вещи, топоры, и молотки, и проволока, и все, что накопилось в усадьбе и что он любил вспоминать. И еще за грубоватой прямолинейностью слов стояли смерть, и восторг, и любовь. Стэн Паркер писал:

«Дорогая моя Эм!

Я все обдумал, и лучше всего тебе дать передых после лета Ручьевому выгону, если только осень будет не очень уж дождливая, а стадо разделить, и пусть часть пасется у Саллиных акаций, а часть на Квадратном выгоне. По-моему, так лучше всего. А овес засей, пусть кто-то из мужчин тебе подсобит, может, тот старик Скиппер, что с хромой ногой, приедет из Уллуны, ну, конечно, не задаром.

Если Рэй затупил мой хороший топор о гвозди и камни, пусть научится и наточит его. Если тот топор будет испорчен, я не знаю, что сделаю.

Том Арчер погиб, и Джек Салливен тоже. Хорошие были они люди. Том загодя чуял свою смерть и в последнее время изменился. Джек Салливен был парень шумливый, но такой, что нельзя к нему не привязаться. Он показывал фокус с монеткой, да так быстро, что за ней и не уследишь, и еще один с яйцом, если оно у нас было, и все просто с ума сходили. И вот они погибли.

На прошлой неделе в одной деревне я немного посидел в церкви. Мало что от нее уцелело. Над головой только небо. Рамы в окнах остались, а стекла выбиты. Но люди все равно приходят. И священник двигался ощупью, как в полутьме, будто крыша была на месте. Тут и ветер гулял, и дождь капал, и собаки забегали. Так бы я и сидел там весь век сложа руки. Слушал бы, смотрел и думал о доме. Боже милостивый, Эми, до чего долго все это тянется, но есть много такого, что тянется еще дольше. В той церкви была старуха, кожа да кости, она молилась так, будто только что поверила в бога. Она-то много чего рассказала бы. Но разговаривать мы не могли, только смотрели друг на друга.

У нас некоторые считают, что скоро все кончится. Что-то они слышали. Мик О’Дауд говорит – он слышит только пушки и поверит, когда оглохнет от тишины. Скажи его хозяйке, что Мик в порядке и напишет ей, когда соберется с силами…»

И наконец О’Дауд написал:

«Дорогая мамаша!

Я жив-здоров. Видела б ты, какие тут девушки (ха, ха!), видела бы здешнее пиво – как моча.

Будь здорова, как корова, твой любящий муженек.

М. О’Дауд».

Глава пятнадцатая

Война почти не отразилась на Дьюрилгее. Конечно, в каких-то домах женщины сильно тосковали по мужьям, а какие-то женщины, которых пугала тишина или влекло разнообразие, искали развлечений и спали с мужчинами, в разных степенях испытывая чувство вины и ненасытность, а другие были раздавлены, как пустая яичная скорлупа, извещением о гибели мужа, и многие жили впроголодь, питаясь ими же посаженной картошкой и молоком, нацеженным из заскорузлых сосков старой коровы. Но, в общем, война не затронула Дьюрилгей, она была слишком далеко, к тому же в этом краю над человеческой жизнью господствовала земля. По-прежнему росли и колыхались под ветром травы. Все так же дули горячие ветра с запада и холодные с юга и легкие влажные бризы с моря. Иногда вместе с бурей сюда, в такую даль, залетали чайки, они скользили в воздухе, ныряли в черные акации и кричали угрюмыми голодными голосами.

Однажды Рэй Паркер подстрелил чайку и, быстро схватив с земли, спрятал, чтобы не рассердилась мать. Он зарыл ее в овраге, но прежде из любопытства распорол ей брюшко. Его томило желание совершить что-то необыкновенное, героическое, но ничего выдающегося и доступного ему он придумать не мог и потому в тот день убил чайку. Еще какое-то время руки его пахли рыбным запахом чайки, и от этого он испытывал смутное удовольствие.

– А я буду делать какую-нибудь работу, когда папа вернется? – как-то спросил мальчик.

– Да уж наверное, – сказала мать. – Не вечно же лодыря гонять. А что бы ты хотел делать?

– Не знаю, – буркнул Рэй.

Он рассекал своим ножом воздух. И оттого, что он не знал, чего ему хочется, он бродил по выгонам, и вырезал свое имя на зеленеющих деревьях, и бросал в ручей камешки так, чтобы они прыгали по воде, и, запуская руку в потайные глубины гнезд, похищал сокровища – птичьи яйца.

Но все это было не то. Он мечтал о снятых с убитого немца трофеях, которые привезет ему отец. Ему хотелось надеть стальную каску и в сумерках бросаться наперерез прохожим, окликая: «Кто идет?»

– Рэй, – позвала мать, считая, что пора уже утвердить свои права, и стала на пороге, вытирая фартуком руки. – Хватит тебе болтаться без дела, займись-ка чем-то полезным. А ну-ка наколи мне дров, слышишь?

Он молча стал колоть дрова.

И когда он принес охапку поленьев, его замкнутое лицо напомнило ей мужа, чьи письма она перевязывала веревочкой и хранила за жестяной чайницей. Иногда она старалась припомнить его лицо до мельчайших подробностей, так, будто он стоял с ней рядом. Но это ей не удавалось. И хоть она любила мужа истинной, всепоглощающей любовью, он к тому времени виделся ей, как в тумане. Чаще всего она вспоминала, как он занес ногу через борт тележки и уселся рядом с О’Даудом, когда они уезжали на войну. Он сел спиной к ней.

– Поди сюда, – сказала она, когда мальчуган свалил дрова в ящик возле плиты.

– Чего это? – подозрительно спросил он.

– Дай я тебя поцелую, – сказала она, смеясь, и точно к красному яблочку прижались ее губы.

– Ой, да ты что! – захныкал неласковый мальчик, отводя холодную щеку от лица матери. Он прикусил губу и явно рассердился.

– Что в этом толку, – сказал он.

– Да, – ответила мать, – наверно, толку никакого.

И принялась разбирать выстиранное белье, спрыскивать водой и скатывать каждую вещь.

Она тоже бродила по пастбищам. Она уходила туда по вечерам, переделав все дела по хозяйству. Бывали дни, когда на нее находило такое умиротворение, что она, очнувшись, виновато вздрагивала и старалась вернуть свои тревоги как дань уважения к отсутствующему мужу. В том покое, что приносила ей наконец-то достигнутая самостоятельность, на ферме, при детях, он отсутствовал. Но в тревожности ее шагов по траве, в тревожности треплющего травы ветра, в криках чаек, в непоколебимых линиях черной проволочной изгороди он присутствовал всегда. И правильно, что она мучила себя, хотя иногда, быть может, даже эти мучения доставляли ей удовольствие. Годы печали делают сладостной эту печаль.

Когда дети были в школе, около полудня она выходила к дороге, стояла под настойчивым, но не жестоким предосенним солнцем и ждала, пока кто-нибудь пройдет мимо. Люди останавливались поговорить с женщиной у дороги, рассказывали ей о своих семьях, о хворобах, о скотине, о тех, кого они похоронили. Люди откровенничали с этой женщиной, потому что ее лицо просило об этом. Иногда ей поверяли даже такие мысли, которых не высказали бы своим близким, но ведь эту женщину они больше никогда не увидят. А она потом обдумывала то, что ей рассказали, и это спасало ее от внутренней пустоты. Она входила в жизнь незнакомых людей, как в свой сад, где она обрывала завядшие цветы. Она входила в чужую жизнь, у нее возникали свои симпатии и даже пристрастия, хотя никакая сила не вынудила бы ее признаться в этом. И потому отсутствие мужа стало для нее лишь неясной грустью. Эта грусть была в ней всегда. Но иной раз Эми Паркер даже не вспоминала о ее причине. Дорога, солнечные пятна, пестрившие кору деревьев, и встречи с навсегда исчезавшими незнакомыми людьми – все это было так ярко, даже ярче, чем сами эти люди и все, что ее окружало.

Как-то раз, когда она стояла у дороги в жажде событий или новых лиц, держа руку козырьком над глазами, чтобы ничего не упустить из виду, вдали показался молодой солдат в каске набекрень. Поначалу он шел понурив голову. Привычная развязность не выручала его сейчас, в этих местах, совершенно ему незнакомых. Чувствуя на себе чужой взгляд, он шел, поплевывал и, отвернувшись, глядел в поле на другой стороне дороги. Несмотря на свою силу и развязность, он, захваченный врасплох, застеснялся, как девушка.

Женщина, наблюдавшая за ним исподтишка, поняла, что сейчас он пройдет мимо, не признав ее права на разговор. Она вспыхнула и чуть не заплакала от скрытого бессилия, от того, что готова была перевеситься через изгородь и сказать ему – я ведь жду, что ты мне что-то расскажешь: про войну, про смерть, про любовь…

Но молодой человек не остановился. Он шел, глядя на свои рыжие сапоги, выбеленные дорожной пылью. Глаза его не желали замечать ее присутствия. Потом, будто его что-то осенило, он внезапно повернулся к ней, откинул голову в каске набекрень и, все еще не видя ее, разве только веки у него были прозрачные, сказал:

– Как живем? Не знаете кого-нибудь в этих местах по фамилии Хорнер?

– Хорнер? – переспросила она, вздрогнув, будто только сейчас заметила незнакомого молодого человека с ремешком каски под нижней губой – это она увидела, когда он повернулся к ней лицом.

– Да вроде нет, – сказала она, напрягая память, и отвела выбившуюся прядь за левое ухо. – Не слыхала такой фамилии. На этой дороге нет таких. Но дорога длинная, а в том конце, куда вы идете, еще мало кто живет.

– Да ну? – сказал он. – Плохо мое дело!

Он перешел на ту сторону дороги, где возле изгороди стояла она и где кончался сад и росла косматая трава; здесь земля была так суха и тверда, что ничто другое расти не могло.

– Это материны родичи, – сообщил он, подбрасывая на ладони монетку. – У Джека есть несколько акров. Он грудью болеет. Мать хочет, чтоб я их проведал. Потому я сюда и приехал. Мне-то они ни к чему, эти Хорнеры. Джек только сидит и харкает. Мочи нет смотреть на таких хворых, ей-богу. Они поставили в кухне ведро, чтоб он туда ходил. Говорят, одного легкого у него уже нету. Он стригалем был. Из Бомболы.

– Ох ты, – произнесла она.

В таких случаях она бывала скупа на слова, она только воспринимала. Но люди, по-видимому, проникались к ней симпатией. Они доверяли глазам и смуглой коже этой тихой женщины. И молодой солдат уже стал расцветать в тени ее молчаливости. Не было ничего такого в его бесхитростном существе, чего бы он не раскрыл перед нею.

– Я вернулся с месяц назад, – сказал он. – Кусок ноги вырвали у меня, черти проклятые. Гляньте-ка. – И он задрал штанину, показывая ногу. – Это возле Дикибуша было. Пересадили мне целый кусок кожи.

– Должно быть, больно очень, – сказала она, глядя на рану без всякой брезгливости, но и без особого сочувствия – так она могла рассматривать оторванную или раздавленную конечность какого-то невиданного насекомого.

Однако она не была равнодушной. И солдат понимал это. Ее сдержанность тоже часть сна о солнце и пыли, что снился им обоим в этой высокой траве на краю дороги.

– А то нет, – сказал молодой солдат. – Но я все равно вернусь и еще задам жару этим гадам. Только бы пустили меня. А нет, так в следующей войне. Люблю хорошую драчку, – сказал он.

– А мой муж за океаном.

– В каких частях? – спросил молодой человек.

Она назвала ему буквы и цифры, и это придало какую-то таинственность их разговору.

– Он ранен был. Из него вынули какую-то… шрапнель, что ли. Он хранит это для нас в коробочке. Его медалью наградили.

– Да? – отозвался солдат, думая о своем. – Всякие бывают медали.

Его больше интересовала собственная, еще не искалеченная персона и мускулы его крепкого тела.

– Всякие, – повторил он.

– Ну, он-то, конечно, хорошую получил, – вспыхнув, сказала жена награжденного солдата.

– Чудно как-то все получается, – сказал солдат, расстегивая воротник и наваливаясь на изгородь так, что взгляд женщины неизбежно уперся в кадык на его упругой шее. – Я вроде как был помолвлен с одной девушкой. С бельгийкой. И собой она ничего была. Ну, конечно, там они другие. Ее старик держал шаркутерию – ну, всякие там закуски, понимаете, колбасы и прочее.

В ласковом свете солнца изгородь прогибалась от тяжести его тела. Он почти повис на проволоке, медленно раскачиваясь под свою исповедь, а она, не сводя с него глаз, ловила каждое его слово. Она увидела его впалые виски и почувствовала, насколько она старше.

– А сейчас вы уже не помолвлены с девушкой из шаркутерии? – спросила она.

– Нет, – ответил он.

– Почему?

– Сам не знаю. Все как-то выдернули у меня из рук, – просто сказал он.

И перестал раскачиваться. На мгновение и мужчина и женщина одинаково остро ощутили какой-то страх. Сейчас и женщина сознавала себя беспомощной перед вероятностью, что и у нее все будет выдернуто из рук.

– Отправили меня домой и прочее, – сказал солдат скорее себе, чем ей. – Хотел написать из госпиталя. Даже бумагу приготовил. А не написал. И уже не напишу, – сказал он. – Не могу.

Женщина терла пальцами кожу выше локтей.

– У меня карточка есть, я вам покажу, – сказал он. – Вот она. Не очень хорошо вышла. Но все-таки видно. Понятно, француженки и бельгийки разные бывают, но сразу видно, что она девушка порядочная.

Женщина, вдруг очутившись в белом меловом мире среди бесконечных пространств, совсем пустых в беспощадном свете горя людского, вглядывалась в лицо невесты из шаркутерии. В нем было ожидание. С доверчивостью любви оно старалось раскрыть все глубины, которые за ним крылись. Это лицо еще не знало кулака.

– Как ее зовут? – спросила Эми Паркер.

– Хивонна, – с готовностью сказал солдат. – А дальше я так и не мог запомнить.

Эми Паркер была очень спокойна, хотя всегда содрогалась при виде разбившихся или искалеченных птичек. Она все смотрела на коричневатую фотографию в загрубелых пальцах солдата и на его широкое запястье, густо поросшее бронзовыми волосками.

– В лавке, в углу, – говорил солдат, – стояло несколько мраморных столиков, там можно было посидеть и выпить. Я туда часто захаживал. Выпивки у них было до черта, бутылки всех цветов, а она стояла за стойкой. Ребята, бывало, зазывают ее к себе за столики, а она вроде бы и не слышит. Потом как-то подошла и села. Она со мной часто сидела, все уж стали привыкать, будто иначе и быть не могло. И уж если на то пошло, моей вины тут нет.

Но в глазах его не было той уверенности, что в словах. И Эми Паркер, глядевшая то на фотографию невесты из шаркутерии, то на его запястье, ничем не могла ему помочь. Она сама просила о помощи. Все то, что она привыкла считать незыблемым, сейчас зашаталось. И всем несчастным своим существом она ждала, чтобы ей как-то внушили прежнюю уверенность.

– А у вас тут славно, – сказал он, положив фотографию в карман и застегнув его, ибо настоящее было важнее прошлого.

– Ничего особенного, – сказала она, немного отступая в тень георгин. – Мы сами все сделали. Я тут почти что всю жизнь живу.

Она видела, что ясные зверушечьи глаза безобидного парня явно старались хоть на миг заглянуть в эту жизнь, которую она перед ним не раскрывала.

– Ну, расскажите, – произнес он, еще тяжелее наваливаясь на изгородь и глядя ей в лицо, таинственно зеленоватое от тени георгин; крупные, тяжелые подушечки малиновых цветов терлись о нее и оттесняли в свой зеленый сумрак.

Ей стало нечем дышать в страшной духоте их мясистой листвы, она вышла из тени и стала глядеть вдоль дороги, пробормотав что-то о своих детях.

– У вас есть ребятишки? – как бы раздумывая вслух, сказал он.

Когда тень сползла с ее лица, он убедился, что это одна из тех женщин, которые проходят мимо на улицах или сидят со свертками напротив него в трамваях; на этих женщин он никогда не обращал внимания. В таком возрасте все они на одно лицо.

– Двое у меня, – беспечно сказала она. – И вырастают с каждым днем. Можно сказать, уже подспорье в доме.

Этот молодой человек, поняла она, сейчас уйдет. Эми Паркер, сильная женщина в белом накрахмаленном переднике, глядела на него рассеянно, как глядят на незнакомых, давая понять, что разговор исчерпан, но видела то же равнодушие, что и в глазах своего сына, и какое-то сходство с его пухлыми губами, которые она часто готова была просто съесть.

– Ну, надо идти, – сказал солдат. – Разыскивать мамашину родню.

– Желаю удачи, – сказала она ясным голосом, но было очевидно, что она не привыкла к этим словам.

Когда он скрылся, она вошла в комнату, где ее муж, с иронией подвергший себя фотографированию, улыбался ей напряженной, чужой улыбкой. Она ничком легла на кровать в своем крахмальном переднике, раскинула руки по вязаному покрывалу и зарылась подбородком в подушку. Огромное несчастье подавляло эту комнату, где жужжали мухи и на дощатой стене, как мертвая, распласталась большая серая ночная бабочка. И у Эми Паркер полились слезы, то ли по невесте из шаркутерии, то ли по мужу или от этого мучительного дня. Но слезы облегчили душу.

А когда вернулись дети, и обступили ее, и стали спрашивать, что случилось, она села, вся измятая, и сказала, что у нее разболелась голова. Дети поверили, и тогда она увидела, что в глазах мальчика нет того равнодушия, которое ей чудилось, это были глаза ее мужа, и она снова ощутила прилив нежности и надежды.

Пришло время, и Стэн Паркер вернулся домой. Из-за какой-то почтовой проволочки он прибыл без предупреждения, прошагал по дороге со своим вещевым мешком и каской, привезенной сыну, и в середине дня, примерно в то же время, когда здесь проходил молодой солдат, вошел в дверь и сказал:

– Ну вот, наконец-то я дома, Эми.

Оттого, что его не ждали и жена возилась с какими-то срочными и важными делами, она только чмокнула его, и встреча была совсем не такой, какую она себе представляла и репетировала много раз; она почти сразу же заговорила о какой-то разболтавшейся дверной петле, с которой совсем замучилась, ей никак не удавалось привинтить ее потуже…

– Ладно, – сказал он. – Это мы поправим. Только потом… Времени теперь полно. На все хватит.

В тот день казалось, что так и будет. Дом стоял, открытый настежь. На полах стелились огромные ковры золотого света. В окно влетали пчелы и вылетали с другой стороны мирного дома, в котором сидели и понемногу начали разглядывать друг друга мужчина и женщина.

– Ты мне про это должен все рассказать, – застенчиво сказала она, когда он принялся пить налитый ею чай, шумно прихлебывая, потому что чай был слишком горячий.

Он, словно защищаясь, скривил рот.

– Как-нибудь в другой раз.

Но она и не собиралась настаивать. По правде говоря, ей это было неинтересно. Она верила только в ту жизнь, которой они жили раньше и начнут жить опять, как только она привыкнет к этому малознакомому человеку, своему мужу, разгадает новые морщинки на его лице и совсем в нем уверится, когда прикоснется к его телу. Но сейчас преградой между ними были его глаза.

– Все эти письма, что мы с тобой писали, – сказал он, – мы их выбросим. Только время тратили. Но что же поделаешь.

– Я твои берегу, – сказала она, теребя скатерть. – Они мне нравятся.

– Незачем беречь старые письма, – сказал он. – Это вредно. Начнешь перечитывать и забываешь, что ты-то уже далеко ушел. Моя мать большая была любительница хранить письма. Накопила полный ящик. Они уже выцвели.

Оттого, что он, обнажая по ночам свою душу, отдал этой смуглокожей непонятной женщине, своей жене, какие-то тайные частицы самого себя, он чувствовал теперь неловкость. Оттого, что он раскрылся перед нею, она стала ему чужой. Она обнесла стенами то, что узнала о нем, и сидела, улыбаясь в скатерть, и поди ее пойми. Волосы у нее стали блекнуть, но лицо по-прежнему свежее; красивое или раздражающее – сейчас он не мог понять.

Он помешал в чашке, и из красного чайного водоворота заструилось вверх довольство. Жена сидела напротив, от нее пахло пшеничными лепешками и постоянством. Впереди еще все возможности изучить ее до конца.

– Как дети? – спросил он, чтобы нарушить молчание.

– Хорошо, – сказала она. – Такие голенастые стали. Тельма иногда из баловства закалывает волосы вверх. Ну прямо взрослой становится. Только она сильно нервничает. У нее астма. Да это ничего, она поправится. Придется только уехать отсюда. И Рэю тоже. Они оба уедут. Рэй крепкий мальчик. Иной раз буянит. Нравный он. Все может сделать, если захочет. А найдет на него, так, гляди, и дом сожжет, не любит, чтоб с ним возились. Я б так ласкова с ним была, Стэн, если б он дался. Я бы могла его немножко переделать, но ему стыдно нежничать.

Отец промолчал о том, что уже не верит, будто человеческие старания могут хоть на что-нибудь повлиять. Он просто слушал, немного пугаясь, ее рассказ о детях, с которыми ему предстояло встретиться. Он обжигался чаем и смотрел через стол на жену, вдохновленную любовью к детям, и понимал, что тут она сильней его – она их знает. В случае чего она придет на помощь. Она будет посредничать между ними. И у него отлегло от души.

Так проходил день, близилось возвращение ребят и шествие коров. Уже с меньшим напряжением и большим сочувствием глядели теперь друг на друга мужчина и женщина. Он радовался, что открыл все потайные ящички души со всем их содержимым. Женщина уже не стеснялась притронуться к руке мужа, чего ей давно хотелось. Теперь она брала эту руку, смотрела на нее, гладила своей горячей рукой и переплетала его пальцы со своими. Наконец-то они снова вместе. Их губы, их души открылись друг для друга. Уже нельзя было прижаться теснее, чем прижимались они, и закрытые глаза не допускали, чтоб плоть была помехой к полному слиянию.

В этот вечер после первой застенчивости и неловкого топтания все дружно смеялись под светом кухонной лампы, по той простой причине, что все были счастливы, и смех выплескивался из дома в мир лунного света, где были изваяния белых лошадей и мощных деревьев, чанов для воды и безголовых птиц, которые расставила снаружи полная луна. Дети, постепенно узнавая отца, смеялись каким-то глупостям или просто ради того, чтобы посмеяться. Они порядочно устали за день, и только возбужденность держала их на ногах. Крепыш Рэй в каске, сползавшей ему на нос, не знал, как быть – подурачиться еще или улизнуть вместе с каской. Тщедушная девочка стояла, отбрасывая назад надоедливые косички, и вертела на руке целлулоидный браслет, который выменяла у одной девочки на брошку в виде собачьей головы.

Стэн Паркер чуть не спросил, сколько лет его детям, но спохватился, что это забывать не положено. Минутами в девочке проглядывала важная девичья взрослость.

– Не успеем оглянуться, как Тельма заведет себе мальчика, – сказал он скорее себе, чем остальным.

– Еще чего скажешь! – возразила мать. – Нам сперва школу кончить надо.

– Ненавижу мальчишек, – заявила девочка, изогнув тонкую шейку. – Никогда нипочем не выйду замуж.

– Никогда да нипочем, – нараспев передразнил ее мальчик, усевшийся на стул верхом, чтобы незаметно положить голову на спинку. – Вот я так не буду жениться. Хочу что-то делать. Хочу скакать на скачках или пройти пешком всю Австралию поперек. А знаешь, есть такие деревья, у них в корнях вода, и если эти деревья знать, можно выдернуть корень и воды напиться. Так чернокожие делают. Может, я буду путешественником. Или боксером. У меня кулаки во какие! Одному мальчику, Тому Кводлингу, я так врезал – он мне мраморный шарик не отдавал, а сам сказал, что отдаст, если я выиграю, а я выиграл. Шарик-то я отнял. Он зеленый. Мраморный.

– Ну, теперь ты говоришь глупости, – сказала мать. – Иди-ка спать ложись.

– Ну почему-у? – проворчал мальчик, ерзая сонной своей головой по спинке стула.

– Я сказала почему.

– Все мальчишки глупые, – заявила девочка.

Она стояла в углу, отведя локоть за спину; в этот поздний час ее бледная кожа приняла зеленоватый оттенок. Девочка была хрупкая, но, кажется, способная и на жестокость. Она любила секреты. Она обменивалась секретами с другими девочками. Она даже записывала эти секреты в книжечку, которую держала под замком в шкатулке для безделушек, а ключ прятала. Ей хотелось иметь пианино и наигрывать на нем пьески, которым научила ее почтмейстерша, но так как пианино в доме не было, дребезжащие металлические звуки, которые она уносила домой от почтмейстерши, звучали у нее в голове, и она с хитреньким и надменным видом, как хранительница некоей тайны, напевала себе под нос.

– Все мальчишки ненормальные, – отчеканила она, раскачиваясь из стороны в сторону и таким тоном, словно считала долгом повторить свое мнение при отце. Чтоб это было зарегистрировано навсегда.

– Сейчас как дам, – окрысился мальчик, также с ударением на каждом слове.

Как им утолить свою ненависть? Поскольку это было неясно, они просто изнемогали от ненависти, она оставляла их только в минуты равнодушия или во сне.

– Ну вот что, хватит вам, – сказал отец, понимая, что нужно как-то вмешаться. «Они же мои дети», – сказал он себе, опять встревожившись. – Сегодня день мира, правда ведь?

Они недоуменно взглянули на него, на этого чужого человека, который приходится им отцом, и поплелись к своим кроватям – притворно тихие и любящие детки. Мирный покой ночи постепенно проникал в дом и подействовал на них больше, чем слова отца. Мальчуган уступчиво подставил губы матери, и она впивала его поцелуй с таким блаженством, что даже подумала, нет ли тут чего-то зазорного, и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Девочка немного поглядела в окно, не замечая, впрочем, красоту этой ночи, ибо ее занимало другое. Она взяла с собой маленький флакончик французских духов, подарок отца, и теперь то и дело нюхала их. И только тогда подействовала на нее красота и умиротворенность. Она стала читать молитву, и лицо ее, как мистический цветок, светилось в зеркале из-за продолговатого нераспустившегося бутона ее рук. Она молилась так, как ее учили, выстраивая своих родных по рангу любви. И наконец, отделавшись от этой обязанности, залезла в кровать, и в дремоте ей виделось, что она идет по длинным коридорам, наполненным тревожащей музыкой и снами.

Медленно, но неуклонно развертывались один за другим послевоенные дни в Дьюрилгее. Стэн Паркер снова работал по хозяйству. Многие еще не знали, что он вернулся, другим до него не было дела, а некоторые даже забыли, кто он такой. Иные видели его впервые и негодовали, если он вторгался за пределы их недавно приобретенных участков. Но он не обращал на это внимания. Он ходил повсюду. Голова его иногда поникала, словно мирная жизнь была чересчур тяжела. Он, конечно, постарел. И начал полнеть. Теперь он был грузным, и скоро мускулы его перестанут быть гладкими и будут выпячиваться узлами. Но пока что он был в расцвете сил. Он мог взвалить на плечо мешок с кормом и нести, подпирая его загорелой шеей, поросшей седыми волосками.

Стэн Паркер поседел, но был полон сил и удивительной незлобивости. Глаза его утратили прежний оптимизм. Он часто присматривался к суетне муравьев, к полету ястребов, к шевелению телят в материнских утробах, к людям, пересчитывающим деньги и думающим о смерти, и во всем очень точно подмечал подробности, но это было как бы во сне, в котором движения его были замедленны и от которого он, наверно, однажды очнется и широко откроет глаза. А пока что он все бродил и временами ощущал какую-то растерянность. На утренней заре, когда от росы ткань прилипала к его ногам, и стелились туманы, и по всему выгону на травах, что повыше, блестели маленькие мишени из паутины; тогда все становилось смутным, факты и посулы, мечтания и материальность, все смешивалось в этом полунастоящем мире. Даже когда вставало алое солнце, поначалу чуть щербатое, и потом, прорываясь сквозь паутинную дымку, заливало землю могучими потоками света, и еще прочнее в этом слепящем, непреложном свете стояли деревья, Стэну Паркеру трудно было убедить себя, что все это так и есть. Настало мирное время, а он все не решался поверить в прочность, реальность или, иначе говоря, в постоянство чего бы то ни было. Многое еще требовало доказательств. А доказать мог только он сам.

Вскоре после его приезда появилась Долл Квигли. Или мисс Квигли, как ее называли теперь все те, кто знал ее тощенькой девчонкой, для вящего удобства ходившей босиком. Долл почти не изменилась. Она так и родилась девочкой-старушкой или, выросши, стала старушкой-девочкой. Она обладала достоинством, простым, как ее серое платье. А платье было длинное, прямого покроя, и никто не замечал ни ткани, ни рисунка, просто одежда, и все, к тому же выглядевшая вполне прилично. Долл носила еще и брошку, должно быть, эмалевую, с мелким узором, к которому никто никогда не присматривался. Но брошка всегда была приколота у длинной шеи с песочного цвета кожей, образовавшей мешочек вроде зоба. Однако и этого никто не замечал – разве только завороженные детские глаза. Самым главным в Долл было лицо.

– Вот это вам, – сказала она, затеняя глаза длинной, песочного цвета рукой.

В коробочке лежали желтые глазированные печеньица.

– Все-таки что-то новенькое, – сказала или понадеялась она.

На шероховатом печенье тускло поблескивали крупинки сахара. Она протягивала коробку другой рукой, на которой засохли отруби и не было одного пальца, отхваченного соломорезкой.

– Спасибо, Долл. С виду вкуснотища, – сказал Стэн Паркер, принимая неловкие Доллины изделия.

Мужчина и женщина испытывали огромную неловкость от необходимости что-то говорить и о чем-то спрашивать. Она все еще держала руку козырьком над глазами. Ее медленные шероховатые слова скользили сквозь воды времени, пока он не очутился у кромки реки в Уллуне, и мимо проплывало множество приятных, и удивительных, и полностью завершенных событий его молодости. Вот что нынче утром вложила ему в руки Долл Квигли, притащившая печенье. Она вложила завершенность.

– Ну, – сказал он немного погодя, – что ж мы тут стоим? Зайди к нам.

– Нет, – ответила она. – Про нашу жизнь ведь нечего рассказать.

Она не стала расспрашивать, как другие, про его раны и медаль.

– Нечего, – повторила она. – Куры несутся. Я теперь индюшек завела. Такие славные у меня индюшата.

И улыбнулась. У нее были светлые, ясные глаза, еще не распознавшие зла.

– Ну вот, – сказала она. – Я рада, что вы вернулись, Стэн. Я знала, что вернетесь. Я об этом молилась.

Что ж это за тайна, которая, по смутному его ощущению, могла бы связать его с этой женщиной? Их души почти слились, как сливались их жизни.

Но у него в руках налезали одно на другое печеньица в хрупкой коробке, куда она их уложила. И опять вернулась прежняя неловкость, и он сказал ей спасибо за ее молитвы; пожалуй, это и все, что он мог сделать.

И тут вышла Эми Паркер, явно забавляясь этой встречей. Нынче утром она выглядела очень красивой, и ему следовало бы восхищаться ею. Но в эту минуту ему стало как-то не по себе. Что-то он должен был оберегать от нее.

Долл вскоре попрощалась и пошла обратно, к своему брату, к индюшатам и курам.

– Что это? – спросила Эми Паркер, глядя на коробку.

– Она принесла, – сказал он, вынужденный показать этот дар.

– Ну надо же, – сказала жена. – Это ее дурацкое печенье. Уж наверняка комки отрубей на дрожжах.

Она увидела печенье, но не видела его обиды, а может, видела и была довольна. А он, как мальчик, стоял на ступеньках крыльца, ожидая, что будет дальше.

Эми Паркер, как и полагалось, взяла у него печенье, и он услышал, как оно ссыпается в какую-то жестянку – слишком быстро и слишком решительно.

– Бедняжка Долл, – сказала жена. – Такая добрая душа. Подумать только, испекла это печенье. А мне даже ничего не сказала. Наверно, влюбилась в тебя, Стэн, эти старые девы вечно в кого-то влюбляются.

Было слышно, как она трет руки, избавляясь от прилипших корявых крупинок сахара.

Но Стэн Паркер еще долго думал о Долл Квигли, о ее молчаливом, ясном присутствии, не признававшем силу мутных потоков времени. Может, это от неведения. А может, воля божья понятна некоторым старым женщинам, монахиням и слабоумным. Временами Стэн Паркер совсем отупевал от непроходимой путаницы в самом себе. А иногда душа его невольно раскрывалась, как в тот день под взглядом Долл Квигли. И тогда он начинал смотреть на свои что-то мастерившие руки, или вспоминал лицо старухи в разрушенной церкви, или дерево, в которое угодил снаряд, когда на нем стали развертываться первые острые листочки.

Раза два после возвращения Стэна Паркера в Дьюрилгей приезжали Армстронги. У них, видимо, все пошло вкривь и вкось. Они приезжали в автомобиле на высоких колесах и не останавливались поговорить со встречными – не из гордости, а потому, что предпочитали нигде не задерживаться подолгу. Когда погиб молодой Том Армстронг – он был лейтенантом, упоминался в официальных сообщениях, имел награды, и о его смерти писали в газетах, – со стариком случилось что-то вроде удара, и теперь лицо у него было перекошено. Старый Армстронг вызывал жалость. Он сидел в зеленом автомобиле с медной змейкой, которая вилась вдоль борта и как бы предостерегала он сидел в своей плоской кепке, в пальто из добротного английского твида и смотрел прямо перед собой, если только жена не толкала его локтем, когда нужно было узнать кого-то или что-то. Тогда он слегка приподнимал руку в знак приветствия, которое каждый, кто хотел, мог принять на свой счет. Старому Армстронгу это было безразлично. Кожа на пальцах его омертвевшей руки собралась застывшими складками.

Его жена, впрочем, не лишена была своего рода живости, напоминающей колыхавшуюся кукурузу. Волосы у нее свисали с головы, точно кукурузный «шелк» с початка, и казались каким-то сырым растительным веществом по сравнению с ее суховатыми, но всегда уместными жестами. Она стала улыбаться, когда муж тоже обрел такую способность, и любила поговорить о кратких, благополучно кончающихся болезнях или пустяковых операциях, после которых отдыхаешь среди гвоздик и винограда.

Приезжая в Дьюрилгей, Армстронги наведывались в Глэстонбери, где они теперь не жили, ибо дом так и не был закончен.

Когда пришло известие о смерти молодого Тома, рабочих распустили, и лестница по-прежнему вела в небо, известковый раствор окаменел в бочках, а кирпич темными ночами постепенно растаскивали местные жители. Старики Армстронги делали круг-другой по запущенному саду, плотнее запахивая на себе одежду, будто от этого могли стать неузнаваемыми, а миссис Армстронг все еще разглядывала следы страшного пожара, долго стояла там, где когда-то вместо чертополоха и мышиного горошка были цветочные клумбы, и виновато обрывала горстями головки расцветших роз. Полные горсти ее собственных роз. Она рвала неторопливо и никак не могла остановиться, словно это были чьи-то чужие цветы, в которых она отчаянно нуждалась. Потом Армстронги ехали в автомобиле обратно, так как в Глэстонбери, на холме, послеполуденный ветер был для них вреден. Они сидели, чувствуя ломоту в ногах, прикрытых шотландским пледом, а розы увядали на коленях у старухи, и иногда она выбрасывала их из машины, недоумевая, зачем она срывала поникшие головки этих одичавших роз.

Однажды у Стэна Паркера появился повод пойти в Глэстонбери – он разыскивал большую хохлатую утку, которая улетела со двора потому, что они так и не собрались подрезать ей крылья, хотя толковали об этом не раз. Утка взяла курс прямо на Глэстонбери, где ей предстояло красться и прятаться в зарослях, испытывать всевозможные страхи и страдать от стихий только для того, чтобы сохранить иллюзию свободы. Стэн Паркер пустился в погоню вверх по холму, продираясь сквозь высокий бурьян так, что семена летели в стороны, а утка, изящно ныряя, плыла в воздухе. Где-то на пути росла одичавшая капуста. Под ногами пахло гнилью.

В стеблях люцерны, закинувшей вялые плети туда, где раньше цвела рощица гардений, теперь захиревшая, неузнаваемая – блеклые листья и сгнившие, не успев расцвести, бутоны, похожие на комочки оберточной бумаги, – Стэн Паркер нагнулся и поднял связку старых писем. Они тоже поблекли и заплесневели. Их тайны стали теперь еще более тайными, этот неясный, но твердый почерк, очевидно, принадлежал мужчине, который быстро окунал перо в чернила и писал откровенно, не стесняясь.

И как хотелось Стэну Паркеру прочесть эти отсыревшие письма тут же, в задыхающейся рощице, и открыть что-то такое, чего он не знал! Это вечная наша виноватая тяга к анонимным советам, от которых дрожат руки. Он был готов погрузиться в чувство вины и волнующие открытия, если бы не подумал о Томе Армстронге, все равно, его эти письма или нет. Он бросил их на землю и вошел в недостроенный дом, который и не думали запирать, ибо в этом не было никакого смысла.

А бессмыслицы в этой точной копии сгоревшего дома было достаточно. Какой-то бродяга устроил себе ночлег в комнате, двойнике той, где когда-то висел гобелен, разжег огонь в двойнике-камине и вымазал своими испражнениями пустую стену. Кто-то написал о своей любви в выражениях настоятельной физической потребности. Но только благоразумное лицо молодого Тома Армстронга встало перед глазами Стэна Паркера, когда он вошел в комнату, где он задел ногой арфу в тот вечер, когда пылал фейерверк. Он уже потом понял, что то был еще не пожар. То был фейерверк перед пожаром. Том Армстронг в крахмальном воротничке, с брильянтиновым пробором определял все наперед с уверенностью богача. Кроме того, быть может, что Мэдлин упадет на четвереньки перед пылающим домом или что самому ему снесет голову снарядом.

Стэн Паркер шагал по дому, который, в сущности, уже не принадлежал Армстронгам: недостроенной лестницей завладели виноградные лозы; проникнув неизвестно через какую лазейку, они вились и выпускали листья там, где когда-то клубился дым. Стэн Паркер поднялся до последней ступеньки и с этой увитой виноградом вышки глядел вокруг, думая о возлюбленной Тома Армстронга. О ней не было никаких слухов, и неизвестно, вышла ли она замуж, танцует ли на балах. Мэдлин исчезла, да и он никогда бы и не узнал о ее существовании, если б не те мгновения на лестнице.

Стэн Паркер прислонился головой к незаконченной кирпичной кладке и очень отчетливо представил себе, что он в конце концов изменил бы жене, будь у него тогда такая возможность. И наверно, потому, что вечер был так бесстрастен, в нем даже не шевельнулось чувство вины. Под широким небом, густевшим вместе с сумерками, на верху заброшенного, оскверненного дома руки его мяли виноградные лозы, как живую плоть с мускусным плотским запахом. Только он многого не мог вспомнить. Как он ни старался, ему не удавалось вспомнить ее кожу, прожилки в ее глазах, ее дыхание, овевавшее сзади его шею. Как будто какие-то частицы его мозга, где каждая такая подробность хранилась отдельно, исчезли, как те комнаты на верхнем и самом главном этаже, по которому когда-то он бежал, соревнуясь с буйной лихостью огня, и по молодости своей и застенчивости растерялся, увидев, что Мэдлин стоит и чего-то ждет.

А сейчас наверху обезображенного дома стоял человек средних лет и мял пальцами лозы. Лицо его исказилось в чувственном экстазе. Но никто этого, конечно, не видел, вокруг было пустынно. Одна только утка, переваливаясь, ковыляла в кустах и поглядывала на него желтым глазом. Ах да, ведь он пришел сюда за уткой, вспомнил Стэн Паркер, комкая горячие лозы, и обрадовался этому предлогу.

– Ну, доберусь я до тебя, подлая, – пробормотал он.

Утка шествовала дальше, он сбежал с лестницы и повернул за дом, и что-то было дикое и смешное в том, как этот большой, грузный мужчина стремительно убегал от воспоминаний. Наконец, переведя дух, он окончательно пришел в себя, подхватил длинную ветку, сорванную с дерева ветром, бросился к теперь уже отчаянно раскаивающейся утке и прижал ее к земле рогулиной ветки, прижал так, будто хотел не унести ее домой, а вдавить в землю, чтоб и следа ее не осталось.

– Попалась, гадина, – в бешенстве крикнул он.

Утка зашипела, захлопала крыльями, как бичом, забила по земле длинной шеей. Жалкими были сейчас и ее сопротивление, и уродливые наросты над клювом. Но человек ненавидел ее изо всех своих сил.

Потом он шагнул вдоль ветки, не выпуская ее из рук, и вынул утку из рогулины. Зашипев раз-другой, утка не без грации, хоть и грузновато, повисла в его руке вниз головой.

Он повернул обратно и начал спускаться с холма. Никто ничего этого не видел. Он пошел по своим прежним следам, через примятые сорняки. Никто не узнает о приступе похоти, охватившей его в этот вечер, который уже заметно похолодал – стояла осень.

Так Стэн Паркер шел домой с пойманной уткой, и, несмотря на испарину, холод начинал пробирать его сквозь одежду, а левое плечо поламывало от перенапряжения. Один грешок – и крупица добра в душе утеряна безвозвратно. Со щемящим чувством он думал о жене, которую он любил, и о клеклом хлебе, что она пекла, когда они стали жить вместе в той убогой хижине. Он думал о Долл Квигли, о чистоте ее бытия, которую он чувствовал, но, очевидно, не умел определить обычными повседневными словами. И он шел, топча дикий щавель и просвирняк тяжелыми сапогами, еще больше отяжелевшими от сырости и налипшей земли, и думал о тех слежавшихся комьями словах, которые он имел обыкновение громоздить одно на другое, придавая форму молитвы, надеясь, что молитва по крайней мере отведет от него беды. Впрочем, сейчас, когда сумерки только что остудили в нем вспыхнувшее вожделение, наверно, и молитва не помогла бы.

Войдя в дом, он подошел к рукодельной шкатулке жены, взял ножницы и подрезал атласистые, но жесткие перья на одном крыле утки.

– Теперь будет знать, – сказала Эми Паркер, спокойно поглядывая сквозь очки, которые надевала для рукоделия.

Он только хмыкнул и ушел в темноту бросить утку в загон.

Эми Паркер продолжала аккуратно и ловко штопать носок. Нынче вечером она заставила себя взяться за это дело, увидев, что муж ее пошел в направлении к Глэстонбери ловить утку, о чем он ей сказал небрежным тоном, глядя прямо в глаза. Вспомнив тот вечер, когда она сама ходила с уткой в Глэстонбери, Эми Паркер подумала – что же он-то найдет там? Но Стэн совсем другой, он не подвержен сомненьям или безрассудству, он натягивает проволоку меж столбов, разбивает лес на участки, и в разных делах люди считают его слово почти что законом. Так что Эми Паркер спокойно переплетала нитки, делая квадратную штопку на толстом носке мужа. Стэн быстро найдет утку, даже в том кустарнике, что она сама недавно видела, отправясь туда из любопытства, которое вызвали у нее рассказы людей об этих развалинах. И она продолжала переплетать шерсть и обрезать края дырки. Она делала свое дело искусно и ловко, и работа ее оказывалась прочной. Она была всегда ровна и приветлива, люди любили ее, любили смотреть на ее гладкую кожу и спрашивать, что она делает, если повидло не густеет или если у кур белый понос.

Потом пришел Стэн – довольно скоро, как она и внушала себе, – и подрезал перья. А она что-то сказала, ничего особенного, конечно, просто так, потому что они со Стэном муж и жена, и эти ничего не значившие слова, точно переплетенные нитки, сближали их еще теснее, еще задушевнее, и такие же нити каждодневных слов связывали, соединяли их неразрывно. А может, только латали?

Эми Паркер обрезала последнюю продернутую нитку. Она не собиралась ни придавать какое-то значение всему этому, ни разбираться поглубже. Но если б она могла отбросить носок, выйти в темноту двора с фонарем, поднести его к лицу мужа и вглядеться в него, она бы это сделала. Ей хотелось убедиться.

Теперь пойдет все по-другому, говорили ей, когда кончилась война и Стэн вернулся домой, теперь все пойдет по-другому, говорили ей, подразумевая, что все будет, как прежде. Только никогда не бывает все, как прежде. Не могла же она то и дело вглядываться в его лицо, пытаясь угадать, что в нем происходит. Она изобретала предлоги, чтобы смотреть на него, звала его вынести лоханку или поднять какую-нибудь тяжесть, и даже находила поводы прикоснуться к его лицу, к какой-нибудь очень кстати замеченной шершавинке на коже или еле заметному пятнышку грязи. Это делалось с чуть виноватым смешком, а он иногда хмурил брови. Но кто знает, куда уносились его мысли и было ли где-то там место для нее или она осталась позади, завязнув в переплетении дел, которые они неизбежно выполняли вместе, и в произносимых словах.

Так, женщина стала задумываться, не слишком ли покойна для него их совместная жизнь и не знает ли он уже наизусть все ее мысли и суждения, что она привыкла высказывать вслух. Конечно, кое-что она держала про себя, и это естественно. А было и такое, от чего она испытывала тревогу или даже ужас.

– Стэн, – сказала она однажды, – надо нам как-нибудь взять детей да устроить пикник, что ли.

– Ладно, – согласился он. – Отчего ж, если тебе хочется.

Ведь он был покладистый муж.

– Правда, хорошо бы, – сказала она, – хоть что-то новое в жизни. А это ведь очень нужно, да? Я б хотела еще раз посмотреть на море.

– Ладно, – сказал муж. – Когда только пожелаешь.

И это охотное согласие было для нее почти разочарованием. Теперь, говорила себе Эми Паркер, ей будет казаться, что это придумал он, и потому желанье видеть океан осталось только умозрительным. Вот она стоит под соснами, и ей немного жутко, будто ее сию минуту накроют эти стеклянные волны. Как будет весело, думала она, словно весь океан – вот такое зеленое стекло.

Так катились дни, возникая один из другого, вздымаясь и сворачиваясь, а ее мысль о пикнике стала глупой причудой, потом поводом для досады на то, что у нее не хватает воли добиться этого, и вообще добиться своего. Досада накапливалась.

Вскоре после войны Стэн Паркер купил автомобиль, и они убедились, как далеко ушли они от прошлого. Стэн гордо учился водить свою машину, пусть не слишком ловко, он сидел в ней окостеневший, с окостенелой шеей и плечами, будто его суставы слишком туго закручены гайками. То был «форд», довольно разболтанный, но еще вполне исправный; никакие задания не были неожиданностью для этого «форда». Когда Паркеры выезжали, Эми Паркер с особой тщательностью прилаживала на голову шляпу, проводила по лицу пуховкой с пудрой и брала ридикюль с мятными лепешками и всякой мелочью. Какие-то соседи смотрели на них с веранды и улыбались, другие сердито отворачивались, делая вид, что не замечают их. Но Паркеры ехали вперед и как завороженные глядели только на дорогу.

Но иногда Стэн садился в машину один и уезжал так быстро, что жена не успевала спросить, куда он едет. Он спиной чувствовал, что она выбежала из дома и стоит в своем чистеньком переднике, глядя вслед исчезавшей из виду машине. Но он никогда не оглядывался, не махал ей рукой и ни разу не крикнул, куда он едет, потому что сам этого не знал. Он сворачивал на песчаные проселки, на которых чуть не разваливался кузов машины, и было непонятно, зачем человеческому существу ездить по этим проселкам, – разве только потому, что они существуют. Слишком уж мрачной или слишком девственной была эта часть леса, чтобы из нее можно было извлечь выгоду или уничтожить. Черные сучки, как пальцы, указывали на песчаную почву, где боролись за существование кустарник с жесткими темными иголками и деревья повыше, с которых кора слезала листами неисписанной бумаги. Были тут и муравейники. Их задумчивые красноватые купола как бы застыли в созерцании.

В этих местах Стэн Паркер останавливал машину. И свертывал сигарету. Ему здесь нравилось. Он сидел, положа руки на неподвижный руль, пока сухая кожа рук и руля не сливались с цветом песка и серой листвы, и тайна тишины больше не изумляла, ибо он уже растворялся в этой тишине. Пусть жена, как ему представлялось, еще стоит возле дома в своем чистом переднике, с тревожным, протестующим выражением лица, это ей все равно не поможет, он не сумел бы ответить на ее язвительные слова разумными объяснениями или неискренней лаской.

И он на время выбрасывал ее из памяти, зная, что вернется к ней и опять будет делить с нею привычную жизнь. Разумеется, иначе и быть не могло, даже если его душа вырывалась за мирные пределы их жизни и гнала неведомо куда, в отчаянные странствия за открытиями, сомнениями и восторженной любовью.

Потом он потягивался на скрипучем сиденье расхлябанной машины так, что хрустели кости, его томило желание найти средство, чтобы выразить себя и эту радость узнавания, и все, что он знает, облечь в какую-то форму или выразить великую простоту всего сущего простыми и ясными словами, чтобы открыть ее другим. Но это было ему недоступно.

Нашлись люди, которые утверждали, что Стэн Паркер после войны малость тронулся, – конечно, подумать только, через что он прошел, а ведь у него жена и дети! Теперь эти люди стали его избегать. Он никогда не был разговорчивым, разве только если речь шла о практических делах. Его советы всегда бывали разумны. Но люди теперь предпочитали идти со своими заботами куда-то еще, чтобы его глаза не обнаружили в их поведении какого-то подвоха. Он же тронутый, этот Стэн Паркер.

Однажды он велел сынишке сесть в машину и сказал, что они поедут прокатиться. Куда? Ну, просто в те места, что ему пришлись по сердцу, трудно сказать, куда именно. Мальчик, естественно, растерялся, он сидел, поглядывая на равнодушный спидометр, или хмуро смотрел в сторону, на обочину дороги. Он вообще не любил оставаться наедине с отцом.

Но Стэн был полон надежд. Вот теперь надо поговорить с этим мальчуганом, думал он, и передать ему что-то из того, что я знаю; легче будет начать именно тут; и он с непоколебимой уверенностью глядел на песчаный лес, где деревья и кустарник сохраняли только самые необходимые свои признаки, на ушедшие в раздумье холмы муравейников и черные сучья, в разных направлениях указывающие на землю.

– Природа здесь бедная, – сказал отец. – Мрачноватая. Но мне почему-то нравится. Вроде как затягивает тебя.

– Не знаю, чего ради мы сюда приехали, – сказал мальчуган, с угрюмой неприязнью глядя на лес.

Он тосковал по городу, хотя никогда его не видел. И приуныл главным образом оттого, что не увидел здесь толпы.

– Мы тут будем что-нибудь делать? – спросил мальчик.

– Я просто хотел прокатиться, – сказал отец, – и поговорить.

Но сердце у него упало.

– О чем? – спросил мальчик, насторожившись. Он подумал, что сейчас ему будут объяснять про половую жизнь.

– Да ни о чем особенно, – ответил отец.

Он был рад, что должен крутить баранку, это его немного отвлекало.

– Мы не очень знаем друг друга, правда, Рэй?

Мальчик томился. Мужчина тоже.

– Ну как, знаем, по-моему, – сказал Рэй, внутренне обороняясь. – Чего там еще знать-то?

Отец не нашелся, что ответить.

– Я почти не видел тебя, с тех пор как вернулся.

– А что я должен делать? – возразил мальчуган. – Все время дома околачиваться?

Теперь отец был ему решительно неприятен. Ему даже запах его не нравился, хоть это был запах солдата и степенного, вошедшего в возраст мужчины, запах табака, и работы, и здорового, надежного тела. Мальчик какое-то время восхищался отцом, когда тот явился в мундире цвета хаки, с расстегнутым воротом, но, быть может, то было скорее восхищение варварскими чужеземными предметами, которые он привез, – маленькой отполированной гранатой и угрюмой каской, которая, как сказал отец, была снята с головы убитого немца.

Но с тех пор прошло какое-то время. Рэй подрастал. Запястья у него стали широкими. Каска была вся во вмятинах, а граната потерялась. Собственно, он уже почти позабыл об этих талисманах, способных отвлечь от всего обычного, от мирного бытия, от добра, а отец остался дома.

Они остановились под деревом, узловатым, строптивым туземцем с дерзкими шероховатыми листьями, и мужчина и мальчик негодовали, виня друг друга в отчужденности.

Не без грусти и с ощущением полной неудачи отец сказал:

– Хочешь, порыскай тут, а я пока покурю.

Мальчику ничего другого не оставалось делать, – не сидеть же рядом с отцом, это уж совсем невыносимо. И потому он вышел из машины, хлопнув металлической дверцей.

Отец заметил ящерицу меж камней и, надеясь на безнадежное, устремил на нее все свое внимание. Как будто было возможно вот так сразу, по какому-то божественному произволению, растолковать сыну с волшебной ясностью и мудростью ту любовь и изумление, которые всколыхнула в нем эта рогатая ящерица. Этот день еще мог бы стать прозрачным, но пока был каким-то мутным.

– Гляди, Рэй, – сказал он, не сводя глаз со своего вытянутого пальца, почему-то не дрожавшего от отчаянной смелости этой тактики.

– А чего там? – спросил мальчик. – Ой, какая-то паршивая ящерица, У нас их полно.

И чуть не нагнулся за камнем, но передумал, потому что такая мелочь не стоила труда.

– Да, – сказал отец. – Но я люблю на них смотреть. Я люблю наблюдать.

Ящерица прикрыла глаза и юркнула в расщелину камня. И тогда мужчина действительно стал одиноким. Он принялся свертывать сигарету и лизнул тонкую бумажку сухим языком. Лес в этом месте был сплошь серый. И его символы были недоступны прочтению.

Они ничего не говорили и мальчику, который апатично бродил меж кустарника в таком же однообразном лесу, в каком проходили его мальчишеские годы. Он постоянно бродил в зарослях, рубил, царапал кору, искал птиц или зверьков, чтобы убить. Он уже утратил миловидность и еще не стал красивым. Кожа у него была грубая и тусклая, со множеством мучительных тайн созревания.

Ох, хоть бы удрать, думал он, нагибая молодое деревцо, пока оно не сломалось. И чем заняться? Хорошо бы стать полисменом. Ему вспомнились замечательно мужественные краги молодого констебля Мерфи, который стрелял в человека и, говорят, убил, а человека того разыскивали за убийство одного охотника на кроликов где-то поблизости от Уллуны. Молодому констеблю некогда было болтать с мальчишками, он писал рапорты в полицейский участок, и голубые его глаза смотрели важно и рассеянно.

Рэй Паркер прицелился палкой. Того беглеца он мог бы подстрелить так же ловко, как Мерфи, разве что с меньшим правом. Глаза у Рэя были не голубые. Они были темно-карие и такие, что сразу не понять, на что он смотрит, – быть может, он смотрел внутрь, на образы самого себя в разных положениях, в крагах или без них, или на совсем раздетого, окутанного нерешительной своей наготой, завораживающей и страшной. Он оглянулся через плечо и увидел капот машины. К которой он должен вернуться. И к своему отцу.

Когда они приехали домой, после мучительного переключения скоростей, после объездов и попаданий в выбоины, оба чувствовали какую-то вину, их общую или каждый свою, и это тотчас же поняла мать. Она наблюдала их возвращение исподтишка, с горькой радостью и решила ни за что не вмешиваться, даже в самом крайнем случае, потому что как бы то ни было, а отец мальчика сам во всем виноват. На этот раз не ей решать, что делать с сыном. И она не без злорадства допивала чашку крепкого чая, который всегда пила в это время, перед тем, как идти доить. Она стояла сбоку у окна, высоко держа блюдце, и то ли от пара над задумавшимся чаем или, быть может, от странного удовольствия, с каким она почуяла, что мужу, которого она любила и уважала, нанесена обида, но ее ноздри сузились, как-то необычно для ее полного, теперь уже огрубевшего лица.

Затем она быстро отступила в сторону, кашлянула, стукнула чашкой с блюдцем о стол, и, когда вошли отец и сын, она уже была вся в хлопотах.

Она все-таки спросила, хорошо ли они покатались, но так, будто ее это не касалось, – она приглаживала волосы перед зеркалом и водружала на голову старую фетровую шляпу в форме миски для пудинга; она всегда в ней ходила доить. Происхождение этой шляпы давно позабылось, хотя, должно быть, в свое время она была выбрана за красоту.

Пока женщина возилась перед зеркалом, собирала ведра и чистые тряпки, мужчина и мальчик молча пили чай под глухой стук кухонных кружек, затем все пошли к загону. Целительный золотисто-красный свет осени заливал деревья. Игра света и ветра рябила струистую листву. Тополь, посаженный у скотного двора несколько лет назад, плескался, как резвая вода. И мальчик внутренне разжался, даже запел, тихонько, ломающимся голосом, но все же запел, и вскоре уже бегал среди коров, разводил их в стороны, вел каждую в свое стойло под шмяканье навозных лепешек, просовывал их головы меж досок, спутывал ноги веревкой, а кисточки хвоста завязывал под коленками. Вскоре и ему передалась эта ублаготворенность жующего скота, – отец наполнил кормушки сеном, и коровы зарывались в него влажными носами, до отказа набивали пасть свежими стеблями, а труха сыпалась обратно.

– Глянь-ка, папа, Нэнси у нас брюхатая, – захлебываясь от радости, воскликнул Рэй.

Подошел Стэн Паркер, и они вместе смотрели на пузатенькую телку, потом пошли вдоль ряда коров и стали доить. Мальчик, который проходил мимо с двумя ведрами в крепких мальчишеских руках, задел отца. Стэн Паркер на мгновение схватил его за бедра, чтобы удержать в равновесии, и мальчик засмеялся, без всякого недружелюбия. Чему же верить? После нынешней поездки Стэн Паркер таил обиду, и сейчас ему не хотелось вдаваться в это. К тому же был час коров. Белые круги молока все выше подымались в ведрах под неотступными руками доильщиков. Эти молочные луны были совершенны сами по себе. Возможно, доильщики чувствовали это и потому склоняли головы.

Эми Паркер, впрочем, не была всецело поглощена молоком и часто поглядывала поверх ведра. Она, самая исправная из доильщиков, доила одну корову за другой в своем ряду, не давая передышки занывшим рукам, не отвлекаясь разговорами. Она сидела, поставив ведро между могучих ног, ягодицы ее свешивались с чурбака, служившего скамеечкой для дойки. Рядом с четкими очертаниями коровьего тела женщину спасала только гармоничность ее форм, иначе она выглядела бы комично. И все же мало кто удержался бы от смеха при виде фермерской жены в резиновых сапогах и старой шляпе, распухшими пальцами нацеживающей молоко. Посторонние наверняка хихикали бы над ее толстыми икрами. Или были бы озадачены. Потому что она все время бросала взгляды то туда, то сюда.

И сейчас она опять вскинула глаза. В этом закатном свете, в полутемном коровнике они казались глубже. Пока сын ходил взад и вперед, отвязывал выдоенную корову, соскребал наваленную ею кучку навоза и привел ту тощую телку с неодинаковыми сосками, которую они намеревались сбыть, мать все собиралась сказать ему что-то такое, от чего он проникся бы уважением к ее мудрости и, больше того, уважением к себе за то, что с ним говорят, как с равным. Но она была совсем не готова к таким словам, и он проходил мимо, не то еще мальчишка, не то какой-то незнакомый мужчина – трудно сказать, потому что из двери падал свет, стиравший неуверенность с его лица, пусть даже на мгновение, и делавший его шею гораздо взрослее. Так что женщина по-прежнему сидела, сгорбясь, на чурбаке, в тени коровьего брюха. Сомнительно, чтобы она сравнялась с сыном, чье первенство было установлено с той минуты, когда его вынули из ее тела.

Примерно в это время Паркеры взяли в работники молодого грека. Трудно понять, почему он бросил родные места и прибыл сюда на поиски работы, так как молодой грек все еще барахтался в путах своего родного языка, но он оголодал и был встревожен, это сразу бросалось в глаза. Они взяли его не раздумывая. Эми Паркер принесла ему полную тарелку мяса, тушенного с ломтиками тыквы, и добрую порцию толченой картошки, и он набил себе рот так, что не мог его закрыть, а картошка к тому же была горячая. Потом она показала ему конурку, бывшее обиталище старого Фрица, куда грек шагнул с несчастным видом человека, обреченного на нечто грустное, но необходимое. Он, впрочем, улыбнулся и кивнул. Он стоял, сложив перед собой ладони, и было заметно, как его оливковая кожа покрывается мурашками. Но он остался. Они платили ему совсем немного.

Люди, конечно, посмеивались – Паркеры опять взяли себе иностранца. Они вспоминали немца. Только этот был еще хуже, какой-то там грек, слова сказать не может, знаками объясняется, и все смеется, и все бегом да бегом, чтоб усердие свое показать. Неужели же они его тиранят? Соседи считали, что. в общем, да, но каким образом – затруднялись сказать. Потом, убедившись, что у Паркеров вроде бы все друг с другом в ладу, они махнули на них рукой, и все их надежды померкли.

Семья Паркеров, попривыкнув к странному работнику, стала многого ожидать от него. Они втайне надеялись, что грек сможет ответить на все что ни на есть вопросы. Но он был весь тайнопись и улыбка. Его глаза, такие искренние с виду, хранили тайны в своей влажной глубине. Его оливковая кожа казалась противной. Но в конце концов он начал пробиваться к людям, сперва неуклюже, оперируя заученными фразами, которые могли рассыпаться, если он был недостаточно внимателен.

Грек был маленький, мускулистый и довольно волосатый, он ходил большей частью в майке, чтобы ничто не стесняло движений и еще потому, что кожа его, очевидно, жаждала солнца. Эта кожа, поначалу зеленоватая или желтая, оттого ли, что он нервничал или был им неприятен, как всякий иностранец, теперь, к их удивлению, стала золотистой. Когда грек рубил деревья или наклонялся над цинковой лоханью, моя шею и плечи, на его золотистом теле играли волнистые блики света. Он много смеялся, стараясь хоть таким образом общаться с ними. А они глядели, как силится что-то сказать его рот, желая услышать больше, чем он мог произнести. Они думали о своем греке постоянно.

– Этот молодой человек, Стэн, – сказала как-то Эми Паркер, – как думаешь, ему хорошо?

– А чего ж. Почему бы нет? – ответил муж. – Чтоб человеку было хорошо, необязательно понимать слова. Но пройдет время, и он научится говорить. Тогда можешь его спросить, хорошо ему или нет, если он сам не скажет.

– Да мне ни к чему, – сказала она. – Я просто так подумала.

Но в ней назревала грустная жалость к этому скованному греку, и она стала думать, что бы такое доброе для него сделать, может, носки поштопать или не пускать под дождь, пока он что-нибудь не накинет, ну, как сына, ведь он же совсем молодой, хотя и не мальчик.

Однажды она дала ему красное яблоко и смотрела, как он ест. Зубы его вгрызались в яблоко с жестким звериным хрустом. На губах блестел беловатый сок.

– Это яблоко, – сказала она монотонно и глядела на него, стоя посреди мирного птичьего двора. – Яблоко, – кивнув головой, повторила она, но уже чуть неуверенней.

– Яплук? – произнес его смеющийся влажный рот.

Как будто он вложил ей обратно в губы это слово или кусочек яблочной мякоти, который смаковал во рту. Было во всем этом что-то интимное, и она даже покраснела.

– Ха, – засмеялась она грубоватым смехом, – пройдет время, и научишься.

Не зная, что еще сказать, она повернулась и ушла, чувствуя во рту вкус яблочного сока.

Прибежала Тельма.

– Кон! – окликнула она. – А я тебя искала. – Она схватила его за руку.

– Да? – засмеялся он, смущенный таким обилием внимания. – Ага. Ты искать меня. Каррашо.

– Хочу побыть с тобой, – сказала она, потирая ладонью его руку.

– Каррашо. Я тут. Я работать.

– Ну и работай, а я буду с тобой, – сказала она самодовольно и решительно.

Девочка, которая уже завела и дневник, и всякие тайны, и что-то прятала в дуплах деревьев и под камнями, смотрела, как молодой человек сгребает граблями помет на птичьем дворе. Он был где-то далеко от этой грязи. Он унесся обратно, в свою прежнюю жизнь, их разделял языковой барьер и его молчаливое лицо, смотревшее сверху вниз с замкнутой вежливостью и не видевшее ее.

Ах, как она любила сейчас этого грека, отчаянно любила! Она стояла перед ним, крутя свободно болтавшийся на узеньком запястье браслет – подарок в день рождения, – и мешала ему работать.

– Ты женатый, Кон? – спросила она, оглядываясь, не подкрался ли кто.

Но он бессмысленно засмеялся, не поняв этого слова, и продолжал сгребать помет.

– Ну, есть у тебя девушка? – сказала она, чувствуя, что ей трудно дышать.

– Девучки? – переспросил он, оскалив острые зубы, и его замкнутое красивое лицо исказила гримаса. – Да! О, да! Девучки! – Он все смеялся.

Они стояли в курятнике. Сейчас он ей уже не нравился. Мало того, она дошла до такого состояния, что задыхалась от тревоги и ощущения своего провала. Под гнетущей крышей темного курятника ей мерещилась угроза позора. Она стала дышать толчками и тогда вышла на солнце и, опустив голову, засеменила прочь.

Но лучше всего выражала ее чувство к греку нежность музыки. Теперь на пианино почтмейстерши она могла играть довольно трудные пьесы со взрывами чувств и сильным нажимом педали. Она часто присочиняла любовные сцены, и пальцы ее поглаживали золотистую, чуть шероховатую кожу этой музыки.

– Тельма, – вмешивалась почтмейстерша, ее наставница, – этого же нет в нотах.

Еще бы оно было!

Однажды она поцеловала грека по случаю какого-то праздника, кажется дня его рождения, когда они подарили ему бутылку пива, но это было при всех, и свершилось очень быстро, и потонуло в других более бурных поздравлениях, так что никто даже не счел это смешным. У него была немножко сальная, непостижимая кожа.

Потом Рэй нашел ее дневник и с каждой страничкой выставлял напоказ ее наготу. Он читал вслух, хохотал, выплевывал слова, не успев их переварить.

– «Я люблю Кона, – читал он. – Я бы позволила ему вскрыть мои вены».

Как он хохотал! А ее душа истекала кровью.

– Ух, здорово! – выдохнул он.

Она швырнула в него зеркальцем. И, глядя на осколки, холодные, как их ненависть, он сказал:

– Я ведь могу и маме все это показать, понятно?

– Я тебе дам, что хочешь, – взмолилась девочка.

– А я, может, ничего не захочу. Мне, может, показать интересней.

– Ну и подавись, – сказала она. – Показывай.

Тогда он швырнул дневник туда, где валялись осколки зеркальца, быть может, поняв, что все это не имеет значения, раз он залез в ее душу. То была записная книжка с мраморным обрезом, которую она однажды купила за шесть пенсов у мистера Деньера, чтобы что-нибудь в нее записывать – все равно что, и вот чем это кончилось. Она подняла книжечку в дешевом, клейком переплете – теперь придется подумать, куда ее спрятать.

Тельма – глупенькая девочка, потому что не могла быть другой. Но Рэй был мальчик. Рэй ходил к греку, в его конуру, ибо он был его друг, и они резкими голосами разговаривали о всяких предметах, о гвоздях, о пилах и ножах. Слушая их, можно было подумать, что разница в возрасте у них совсем невелика. То, что оба не знали половой жизни, сближало их еще больше. Они могли просто глядеть друг на друга и не говорить ни слова или даже вовсе не глядеть и все же чувствовать, что они вместе.

– Давай посмотрим, что у тебя в коробке, – говорил Рэй.

Среди пожитков Кона-грека имелась небольшая коробка с его личными, ценными и интересными вещичками, наряду с такими, которые он хранил, сам не зная зачем. Содержимое этой коробки было как бы его сущностью. Рэй любил разглядывать это содержимое, которым он жаждал завладеть, и не с какой-то целью, а просто чтобы все это стало его собственностью. Обломок коралла, фосфоресцирующий святой – таких вещей он не понимал, они его даже пугали. К лицам на старых фотографиях он относился пренебрежительно, – какие-то старухи да тощие чернявые девчонки на фоне захватанной пальцами полутьмы. Он бросал фотографии обратно, на пуговицы и сухую веточку розмарина.

– Зачем тебе этот сухой сучок? – часто спрашивал он, без особого, впрочем, интереса.

– Он хороший, – отвечал грек. – Дрендроливано. Пахнет.

– Да ничем он уже не пахнет, – говорил мальчик.

Но грек не удостаивал его ответом, зная, что это неправда.

Потом мальчик доставал лучшую вещь в коробке Кона – нож, пахнущий чистым, смазанным металлом. Мальчик держал лезвие в руке с холодным любопытством, представляя себе, что будет, если он сожмет руку крепче, чуть крепче, еще крепче. Лезвие покалывало ладонь.

– Нож острый очень, – сказал грек, отобрал у него нож и положил в коробку, а коробку поставил на место.

Мальчик ему уже надоел.

А мальчика охватило жгучее презрение к греку и вместе с тем грусть. Коробка грека – просто дрянная коробка, но он не может завладеть ею. Он не может завладеть греком, который сидел на краю кровати, цыкал зубом и думал о чем-то своем.

От презрения и беспомощности мальчик пришел в бешенство. Он схватил грека за руку и крикнул:

– Зато я сильней тебя!

Он переплел пальцы с пальцами грека и, напрягая все силы, старался отогнуть его руку назад. Тогда грек словно очнулся и начал борьбу, поначалу хладнокровно, как бы не всерьез. Он еще не знал, как к этому отнестись. Но крепко схватил вырывавшегося долговязого мальчишку. Два тяжелых дыханья бились одно о другое. На узкой кровати шла борьба. Игра это или нет – невозможно было разобрать в лаокооновом переплетении тел мальчика и мужчины. Потом грек вдруг разразился хохотом, и мускулы его чуть ослабли. Но переплетенные руки крепко прижимали мальчика к кровати. Каждый так вжался плоской, прерывисто дышащей грудью в грудь другого, что сейчас трудно было бы различить, где чье сердце. Мальчик слушал дыханье и глухой стук сердец и вскрикнул от ярости, поняв, что ему не совладать с проклятым греком. Ему хотелось убить его. Вонзить ногти в эту налившуюся кровью шею. Но у него не хватало сил. Вскоре он не смог даже сопротивляться. Только бы избавиться от этой постыдной слабости и еще более стыдной близости этого грека.

– Хватит, Кон, – почти заискивающе проговорил он. – Давай считать, что мы квиты.

Но грек не согласился. И мальчик, извивающийся на койке, испугался, что станет заметна его слабость, еще худшая, чем нехватка силы. Оба тяжело дышали, а грек хохотал.

– Ненавижу тебя! – сдавленно закричал мальчик. – Ненавижу проклятых греков!

И тут вошла мать с какой-то одеждой Кона, которую она брала чинить. Она не ожидала застать здесь сына.

– Рэй, – сказала она первое, что пришло ей в голову, – тебе пора поступать на работу. Надо нам поговорить с отцом и решить куда.

Мальчик встал и поплелся через двор, а мать шла следом, вяло стараясь припомнить, что она собиралась сказать греку, не окажись там ее сын. Мысли ее разбегались.

И потому она сейчас же забыла, что нужно что-то решить насчет мальчика. Удивительно хороши были нынче осенние дни. В это время года ветер всегда стихал. Птицы лениво взмывали ввысь и садились, где им угодно. Спелая айва шлепалась о землю и быстро загнивала; Эми сидела на ступеньках, не в силах подбирать ее. Все очертания, будь то дерево, или изгородь, или шаткий остов жалкого сарайчика, были четко и накрепко врезаны в неподвижный осенний пейзаж. И если врывался в эту неподвижность человек, он принимал какой-то новый облик или растворялся в ней. Она смотрела на мужа, идущего по жнивью. Он уже начал как-то усыхать. Шея совсем стариковская. А вдруг она найдет его лежащим в траве и на лице его будет новое, незнакомое ей выражение? Да нет, с чего бы ему? Ноги его крепко держат, а взгляд все такой же уверенный и твердый. Но она похолодела оттого, что ей могла прийти в голову такая мысль, и еще больше – оттого, что ведь это и вправду может случиться.

И, стараясь согреться, она потерла свои сильные руки сквозь рукава старенькой вязаной кофты. А вот и грек идет с полной охапкой кукурузных стеблей и увядших, скрутившихся кукурузных листьев. Он жжет высохшую зелень на участке, где сажали пшеницу. Там вились серые струи дыма. Пахло горелым. Она подумала о греке, о постоянном своем беспокойстве за него, которое так и не проявилось в чем-то существенном; она не умела выказать свое сочувствие иначе как скучными услугами – она чинила его вещи и учила словам. Детей хоть прижмешь к себе покрепче, но тут и этого нельзя, правда, однажды в темноте, перед сном, она, забывшись, обхватила его голову и притянула себе на грудь, предвкушая жесткость его волос. Они и вправду оказались жесткими, ну прямо как собачья шерсть. Вот так-то. К собакам она была добра. Они дружелюбно подходили к ней, прыгали вокруг, но никогда не выказывали горячей преданности, да и она не привязывалась ни к одной из них. Но так и надо. И такие же добрые, дружеские отношения у нее с молодым греком – отношения хозяйки с собакой. Вот и хорошо, думала она, что это так. Она радовалась, что он сейчас ходит далеко от нее, среди куч тлеющих кукурузных стеблей. По крайней мере не нужно перебрасываться словами и подыскивать их, эти слова. Эми Паркер задвигалась на ступеньке.

– Надо бы что-то сделать, чтобы малый ходил куда-нибудь повеселиться, – сказала она подошедшему мужу. – Как-никак – живой человек.

– Я его не держу, – сказал Стэн Паркер, которому надоело беспокоиться об этом греке, неплохом, но очень своеобычном парне. – Он может брать свободные дни, так ведь не хочет. Не могу же я выставлять его насильно.

И опять она порадовалась какой-то тайной привязанности, мысль о которой доставляла ей удовольствие.

Все же грек иногда уходил. Она провожала его глазами, когда он шел по дороге к автобусу в своем тесном выходном костюме, к которому никак не могло приспособиться его тело; не надо бы ему вообще носить костюмы. Он отсутствовал весь день, а иной раз она и не слышала его возвращения, засыпая от усталости тихим белым утром, когда кричали петухи и переминались с ноги на ногу застоявшиеся лошади.

Грек Кон ездил в город, где завел множество друзей, где нашлись какие-то родственники и земляки с того же острова, что и он, и друзья родственников. И когда он молча работал по хозяйству или тихонько напевал, всегда погруженный в свои мысли, Эми Паркер понимала, что теперь это только вопрос времени. Этого не миновать, думала она, и радовалась, что судьба молодого человека, управлять которой у нее не хватало мужества или силы, теперь сама собой ушла из ее рук. И все же он остался в ее жизни, как и многие другие, с кем ей даже не пришлось поговорить.

Из города он привозил гостинцы, пестрые детские конфетки в липких кулечках, дети из-за них чуть не дрались. Накопив деньги, он купил гитару. И с тех пор вечерами кухня наполнялась какой-то ломкой музыкой, которую Эми, как ни хмурилась, не могла выжить из дому. Он напевал ей отрывки разных песен. Он рассказывал ей про свой остров. Мужчины большую часть года не бывают дома – они уезжают нырять за губками, говорил он. Потом возвращаются, пьют, колотят жен, делают им детей и уезжают. И в конце концов она ясно представила себе этот голый остров. Женщины на острове все темные, с изможденными лицами, как на фотографиях в коробке Кона, но, выглядывая из своих островков-домишек, они говорили ее голосом. И пока его сильные пальцы подтягивали струны перед следующей песней, она думала, какие дети были бы у нее от грека. Но у нее не хватало мужества углубиться в эти мысли.

– Хорошая же жизнь у этих женщин, нечего сказать, – произнесла она громким, трезвым голосом.

– А то нет? – отозвался он, трубочкой сложив губы, откуда готовы были вылететь слова новой, нетерпеливой песни. – Лучшую они не могут знать. Это каррашо.

– Всякий человек знает, что лучше, – сказала она.

Он не понял или не захотел ее услышать.

– Это любовная песня, – заявил он.

– Любовная песня! – насмешливо шепнула она вошедшему мужу, словно в наказание кому-то или самой себе. – Ох, господи, – вздохнула она и засмеялась, складывая скатерть.

Грек, кончив песню, неуклюже стал в позу глашатая и объявил:

– Мистер Паркер, я должен очень скоро уйти от вас. Я женюсь на одной вдове. У нее свое дело в Бонди, для меня это каррошая возможность. Мне очень подходит.

– Мы тебе не помеха, Кон, раз это тебе по душе, – сказал Стэн Паркер.

Он испытывал некоторое облегчение. Для него было сущей пыткой, когда кто-то брал некоторые из его вещей, в особенности топор и пилу-ножовку.

– Вдова, – сказала Эми Паркер. – Слушай, Кон, это интересно.

– У нее пять детей есть, – сказал Кон. – Это много. Но лишние руки – каррашо для дела.

– Ну, ты теперь обеспечен, – сказала Эми Паркер. – Во всех отношениях.

– Да.

Тогда почему же так защемило в груди? Молодой человек, которому она одно время штопала носки, уйдет из их дома, и это естественно. Но ведь сейчас она в любой день могла бы рассказать ему что-то о себе, что-то такое, чего не говорила еще никому, и могла бы, пожалуй, сказать только мальчику, который прибился к ним во время наводнения, он был все равно что лист белой бумаги, а это как раз необходимо для того, чтобы открыть свою душу, но мальчик исчез, а она до сих пор беспомощно тычется в разные стороны. Вот оно что, вдруг поняла она, этот молодой грек, пощипывавший в кухне струны гитары и блаженно довольный счастливым поворотом своей жизни и самим собою, – он-то и есть тот самый ушедший от нее, все позабывший мальчик. Бывали минуты, до или после песни, когда молодой грек молча перебирал гитарные струны, лицо его смягчалось и становилось ребячески невинным. Наверно, такой он и есть, с нежностью думала Эми Паркер.

– Надо надеяться, ты будешь счастлив, Кон, – сказала она.

Но ее муж, кашляя от табака и думая, как бы добраться до постели, не удержался от замечания:

– Вроде бы это не похороны, Эми.

– Будет полный порядок, – сказал грек, отрывая от струн гитары последние звуки музыки – любовной песни.

– Она красивая, Кон? – спросила Эми Паркер.

– Толстая, – ответил он, вскидывая глаза. – Готовит каррашо.

Он улыбнулся светлой улыбкой, и трудно было сказать, от наивности или самодовольства шел этот свет. На лице грека, когда простые радости как бы освещали изнутри его самодовольную плоть, появлялось такое выражение, что, казалось, он готов распахнуть свою душу. И потому Эми Паркер поспешила уйти, сказав, что устала. Она кусала себе губы. Было время ложиться спать, она распустила волосы и стала их расчесывать. Но сегодня она дольше обычного взмахивала щеткой, как бы выметая длинные тени из зеркала. Волосы стали гораздо короче, еще не седые, но в той стадии, когда их будто припорошила пыль. Черты лица как бы стерлись, хотя в душе она всегда считала, что ее лицо, какое оно ни есть, все же с другими не спутаешь. Но красавицей она не была, это уж ясно. Она зачесала волосы назад и встряхнула ими, – очевидно, это входило в ритуал причесывания.

– Скоро ты наконец ляжешь, Эми? – спросил муж, вернее всего из чувства долга, а не от нетерпения.

– Сейчас, – сказала она. – Я причесываюсь.

Но она не могла уберечься от течения лет. Теперь она превратилась в толстуху. Она прошла по розам коврика, забралась в кровать и в темноте пыталась думать о детях, о муже, о тазе с вареньем, об овсяном поле, то есть о великих, в сущности, дарах. Пока не поплыла от этого всего куда-то вдаль и ее, несмотря на волнистые движения и колючую щетку, служившую ей зацепкой, не засосала глубь.

Потом муж тронул ее, и она, проснувшись, сказала:

– Ой, я тонула.

И долго лежала, думая об этом с неотвязным ужасом.

День, когда уезжал грек, выдался ясный. Рано утром был заморозок, но земля уже вырвалась из него и хвалилась своей красотой. В чистом неподвижном воздухе из лачужки на другой стороне двора ясно доносились звуки – там грек кончал свои последние сборы. Вскоре он вышел из лачужки. Он нес новый чемодан, перетянутый желтым ремнем, и какие-то вещи, увязанные в мешок. На нем был выходной тесноватый костюм.

– Ну, счастливо, Кон, – заговорили Паркеры, оглядывая его с таким любопытством, будто он неизвестно откуда взялся.

Все были одеты, как обычно, и оттого им захотелось ощутить свое превосходство над кем-то, кто так возвысился над повседневной жизнью, как Кон в своем выходном костюме. Рэй, тот держался просто нагловато и только и ждал, чтобы кому-нибудь нагрубить.

– Это маленький подарочек, – сказала Эми Паркер, протягивая греку шарф, связанный ею из голубой шерсти и завернутый в папиросную бумагу, которую она откуда-то выудила, на ней виднелся отпечаток электрического шнура.

Эми Паркер положила руку на плечо сыну. Церемония вручения подарка настроила ее на сентиментальный лад, но и успокоила совесть. Она – добрая женщина. Ее материнских чувств хватало и на сына, который в них не нуждался, и на молодого человека, который покидал их дом и был до дрожи поражен неожиданным подарком.

– О, спассипо, спассипо, миссис Паркер, – проговорил он, и глаза его повлажнели от нахлынувшего волнения.

В последний раз, почти машинально, она отметила про себя, как он красив. В мирном свете дня, в удобных своих шлепанцах с помпонами, она стояла рядом с надежным мужем и дерзким сыном, и всякое отклонение от привычного хода ее жизни было бы нелепо.

– Я привезу мою хозяйку, – сказал грек.

– Да, да, – сказала миссис Паркер.

Но она надеялась, что он не привезет, и не хотела этого.

– А где Тельма? – спросил грек.

– В субботу утром у нее урок музыки, – объяснила мать и по привычке исправлять оплошности своих детей добавила: – Она просила передать тебе прощальный привет.

– Жалко, – сказал грек.

Ему больше нечего было здесь делать, и он ушел.

Он пошел по дороге, а Рэй сказал, что пойдет немножко пошататься в той стороне. Он был угрюм в это утро и двигался как-то скованно. Даже ему самому казалось, что он никогда не возмужает, так и будет слоняться долговязым мальчишкой, и он злился на этого мужчину, своего друга, за то, что он уезжает и будущее его уже заранее известно. А мужчина шел упругим неторопливым шагом и нес тяжелый стандартный чемодан и неуклюжий мешок с вещами. Ему хотелось говорить, и потому он описывал все, что попадалось на пути, напряженно выговаривая примитивные слова. Мальчику наконец это надоело.

– Только досюда, – сказал он у кромки леса, покачиваясь с носка на пятку в своих старых парусиновых башмаках. – Дальше не пойду.

– Почему? – удивился грек. – До автобуса не дойдешь?

– Нет, – пренебрежительно бросил мальчик. – Чего ради.

– Тогда надо попрощаться, – сказал грек, опуская на землю свою ношу.

Он шагнул вперед, рукава пиджака морщились на сгибе локтей от тяжестей, что он нес. Он явно намеревался и из этого прощанья устроить целую церемонию, и мальчик сразу пап духом. Не заедешь же ему кулаком в лицо, чтоб он не устроил этого мучительного представления на обочине дороги. И с лица мальчика отхлынула вся кровь, кожа его стала белой и тонкой, как бумага.

– Неужели же нельзя уехать просто, без песен и плясок? – сказал он.

Грек застыл на месте. Он весь как бы осел, и вид у него стал глуповатый. В своем оскорбленном простодушии он недоумевал, что же такого он сделал этому мальчику, и даже испугался, нет ли в нем какой-то особенной силы, о которой он сам не знает. Но разве тут разберешься? По лицу мальчика ничего не понять, а тонкие серые листья, свисавшие с неподвижных веток, и подавно не могли ничего ему объяснить.

– Ну, каррашо, – сказал он, отступая.

Рэй Паркер ушел в лес. Здесь лес был редкий и серый, но обладал странной притягательной силой. Впрочем, мальчик об этом не думал. Он пробирался все дальше и дальше вглубь, пока не стал неотъемлемым от этого леса, как испарения листьев и коры, болтавшиеся руки уже не были праздными, если не считать того, что они ничего не делали; впрочем, быть среди серых сучковатых деревьев – это ведь тоже дело. И он шел от скалы к скале. Он наклонялся, рассматривая что-то тащивших муравьев, или, вернее, изображал рассматривание, ибо он ничего не видел.

Он снова стал думать о человеке, который уехал и которого ему хотелось удержать, он почти с дрожью признавался себе в этом, хотя – для чего задерживать? Потому что, если он не любит грека, а, уж конечно, любить он его не может, – значит, это ненависть. Разве только для того, чтоб держать его на цепи и исподтишка пинать ногой, как собаку. Солнце, бесстрастно ласковое осеннее светило, уже высоко поднялось над головой, а мальчик еще шагал по лесу, мимоходом сдирая кору в поисках какого-то ответа, чувствуя, как разрастается в нем страданье от тех жестокостей, которые он совершает и еще будет совершать при воспоминании об этом человеке. И это сделает его сильнее. Хотя он сомневался в своей силе. Он все еще был пригвожден руками золотистого грека.

Немного погодя он остановился. Под каким-то деревом. Это оказалась большая старая банксия, с высохшей верхушкой, ствол и ветки ее были искривлены, образуя чудовищные формы, – не дерево, а покрытое пылью уродство. Всякой красоты, всякого добра было лишено это место, даже небо над ним как будто померкло. Мальчик, поеживаясь, вытащил нож, тот самый нож из коробки грека. Он вспомнил, с каким серьезным лицом рассказывал грек о ноже и о других красивых или занятных вещицах в его коробке и как, затрудненно ища слова, говорил о своей семье, о старухе матери в чем-то вроде скуфейки на голове. Мальчик держал нож в руке. Дрожа от предвкушения того, что он сейчас сделает, он вытащил фотографию черной худой старухи. Он стоял и смотрел на нее, стараясь запечатлеть в памяти безучастные черты лица, а руки его, державшие вещи грека, которые он у него украл потому, что хотел их, стали словно одержимыми. Руки были чужие. Эти руки подняли нож. И начали резать пожелтевший снимок, резать зигзагами, распиливать, уничтожать. И когда дело было сделано, когда лезвие уже пронзило сердце друга насквозь, мальчик отшвырнул нож и клочья фотографии, даже не глядя куда.

Он поскользнулся на камнях, усеивающих этот безрадостный склон. Он оцарапал щеку о колкий песок. Сухие, отчаянные рыдания по какой-то утраченной душевной простоте, которую сам он и загубил, сотрясали мальчишеское тело. Казалось, овладевшие им демоны никогда не уймутся, но все прошло в то же утро, он даже поспал немного и встал со свежей головой.

Глава шестнадцатая

Стэн Паркер в конце концов решил отдать сына в ученье старому Джармену, шорнику в Бенгели, – а там будет видно, думал он, хотя, что именно будет видно, он и сам не знал; просто, сколько он ни ломал голову, пока что это был единственный, хоть и не лучший выход. У матери Стэна был двоюродный брат – шорник, вполне достойный человек. Кожа – честный товар. Ну так пусть будет кожа.

– Ох, ну зачем, папа? – воскликнул мальчик отчаянно протестующим голосом. – Кому оно нужно, это паршивое шорное ремесло? Не хочу!

– А чего же ты хочешь? – спросил отец.

– Да уж не этого, – сказал мальчик, так как более определенного ответа дать не мог.

Рэй отвернулся; он не любил оставаться наедине с отцом. К тому времени он стал сильным юношей, иногда казался даже красавцем, румянец придавал его лицу беспечное выражение. Многие простили бы Рэю самые скверные поступки ради его цветущего лица. У него были чудесные темно-каштановые волосы, которые так любила гладить его мать. В пышущем здоровьем теле нельзя было распознать ни следа болезни; только невропат мог бы заметить дурные предвестники в уголках рта или найти в его нагловатых глазах отражение своих собственных демонов.

– Ты все-таки попробуй, – сказал отец. – В любом городе, большом или малом, всегда найдется место для одного-двух шорников.

Юноша промолчал.

Вскоре он очутился у Джармена и, надев коленкоровый фартук, подметал обрезки кожи в густых солнечных лучах, которые всегда лежали на полу мастерской вместе с семейством кошек и старым, страдающим грыжей терьером. Заодно Рэй учился ремеслу. В часы затишья Джармен заставлял его сидеть рядом с собой на табуретке, выкраивать несложные детали и прошивать вощеными нитками. В эти послеобеденные часы густая скука царила в мастерской, пропахшей воском и новой кожей. Рэй Паркер сомневался, что сможет долго выдержать эту тишину, которую ему подсунули взамен новой жизни, и часто бегал в клозет, спасаясь от зрелища успокоенной добродетели. Там, меж побеленных досок и виноградных листьев, скука, разумеется, усиливалась, но она уже гнездилась в нем самом и потому никогда не прекращалась. Слыша, как течет время, юноша гладил свой плоский живот и разглядывал тело. Он верил, что еще покажет себя, был бы только подходящий случай. Но будет ли он?

Иногда, вспоминая об отце и матери, он думал, что вряд ли.

Отец часто заглядывал в мастерскую, но никто и не догадался бы, что он приходит навестить сына – просто человеку охота перекинуться словом с людьми. У этих людей были заскорузлые руки. И сами они были такие медлительные, что на них спокойно сидели мухи. Они заводили рассказы, запутывались в них, и, когда получался такой клубок, что распутать не было никакой возможности, они, не отчаиваясь, возвращались к началу, надеясь ухватить то, о чем, собственно, хотели поведать. Но если это не получалось, никто не возражал. Они праздновали слияние солнечного света с местной историей, вот и все.

По-видимому, мало кто из посетителей, наблюдавших за руками шорника, понимал, что ученик Джармена – Паркеров сын, а если и знал, то не распространялся об этом. Отец почему-то стеснялся знакомить их с сыном. Это было все равно, что осмелиться думать о том, каким образом этот прямой нос образовался из его семени. Правда, однажды он заговорил с сыном при посторонних, но уже на пороге двери и глядя прямо перед собой:

– Эта Белла принесла двойню, обе телочки, Рэй.

Но это уже на выходе из мастерской. А юноша покраснел, и лицо у него стало злое. Он заставил себя обрадоваться, что отец ушел.

Рэй теперь редко приезжал домой, разве только на воскресенье, да и то не всегда. Он заметил, что дом немного покосился и, несмотря на то, что в нем прошло все его детство, казался незнакомым. Рэй носился туда и сюда, чувствуя, как ветерок холодит ему уши. Куры на птичьем дворе улепетывали в стороны как будто быстрее, чем прежде. А мать то и дело звала его и просила сделать то-то и то-то – только для того, чтобы он был рядом, чтобы покомандовать им, заглянуть ему в глаза, осмотреть кожу на его лице, и все это были попытки проникнуть в замкнутую человеческую душу с помощью жестикуляции глухонемых – обычное явление среди людей. В этот период она держалась с ним дружески весело, как бы не допуская мысли, что он уже далек от нее, и вместе с тем отчаянно добиваясь предельной душевной близости, в которую поверили бы другие. Он чувствовал ее разочарование, когда сидел в кухне, но ничем не мог ей помочь и тупо глядел на какой-нибудь предмет – кусок желтого мыла на блюдце или маленький пучок ярких цветов, второпях сунутых в стеклянную банку.

Бенгели ему не нравился, но дома было еще хуже, он скоро удерет, зашагает по дороге в своих длинных брюках, постоит с ребятами на углу, а скорее всего, у столба с вывеской, чтобы убить время или дождаться, пока кто-нибудь подойдет.

В Бенгели ему снимали комнату у одной старухи, миссис Норскотт, ее ныне усопший муж был железнодорожным чиновником. Дом был маленький, вполне приличный, густо покрытый коричневой краской. По одну его сторону стоял куст бузины и пахло сточной водой. На этой стороне, обращенной к глухой стене соседнего дома, находилась комната Рэя, куда все же проникал свет, когда опадали листья бузины. Комнатка была уединенной, и это очень устраивало Рэя, в ту пору настолько стеснительного, что он не стал бы заглядывать в чужие окна, если б они и существовали. Глухая стена служила экраном, на котором разыгрывались его мечтания, и в то же время прикрывала его самые бесстыдные действия. Иногда он, прислонясь к раме, выкуривал дряблую самокрутку и, обращаясь к глухой, но в какой-то мере отзывчивой стене, рассуждал, бывают ли девушки, желательно из высшего, чем он, класса, спокойные, без предрассудков и с опытом, которого он жаждал и побаивался. Он стоял у окна, не отрывая глаз от пористой поверхности стены, щурил глаза от вьющейся кверху струйки дыма и жадно и некрасиво затягивался, держа сигарету в уголке рта, – он подсмотрел эту манеру у курящих мужчин.

Жизнь в доме миссис Норскотт была преимущественно коричневая. Такая здесь была мебель, такая стена перед окном и лицо мамаши Норскотт тоже – она и смолоду была смуглой. Но однажды юноша очнулся от сна, исполненного великой красоты и нежности. Он старался его припомнить, но поначалу помнил только свои ощущения. Кажется, он сидел за столом, простым столом из светлых досок. Вокруг светились лица, но чьи – он не мог разглядеть. И светился еще циферблат часов, но это, как и все прочее, было слишком туманно. Проснувшись, он лежал и смотрел на суровый умывальник с умывальным прибором из вычурно расписанного фаянса и думал, неужели он должен осуждать то прекрасное и наивно простое, что было в его сне?

Наконец он вскочил, сердито выпутываясь из простынь, и отогнал от себя видение добра, явившееся ему во сне. Одеваясь, он осуждал родителей за те их добродетели, что он мельком заметил. В конце концов он их отколотит, своих родителей, – до того он разъярился, проводя щеткой по своим жестким волосам и вспоминая, как мать во всех затруднительных случаях глядела в окно, как бы надеясь найти там решение, и как отец бился со словами, точно вытаскивая их из запутанной сетки. Рэй швырнул щетку. Он был слишком юн, чтобы подмечать недостатки родителей. Ему даже нечего было им прощать.

Он вошел в сумрачную, коричневую кухню на другой стороне дома, где мамаша Норскотт уже приготовила ему завтрак – темную коричневую котлету с подогретыми овощами.

– Ну как, мамаша, – сказал он, развязно болтая ногами и размахивая руками, чтобы убедить себя в своей независимости, – спали хорошо?

– Нет, голубчик, – ответила она. – Опять мои камни. Всю ночь мучили, глаз почти не сомкнула. Вставала, грела тарелки и прикладывала к боку.

– Грелку вам нужно, вот что, – сказал он.

Но старушка ничего не ответила; ей требовалось время, чтобы обдумать это.

Мамаша Норскотт страдала от желчных камней. Она то и дело вздыхала. Женщина она была одинокая, старая и притом больная. Чтобы немножко пополнить сбережения мужа, ныне покойного чиновника, она подрабатывала небольшой стиркой и сдавала комнату с пансионом. Но много ли наработаешь с подагрическими руками?

Она нежно привязалась к этому мальчику, и он позволял ей это, ибо сентиментальные привязанности легче таких отношений, которые требуют любви. Мать, дай ей волю, могла бы съесть его целиком, но в жизни этой старухи, дотягивающей последние годы, самым главным были желчные камни и боли в суставах.

– Вам надо поберечь себя, – сказал Рэй, – и меньше работать, а после обеда полежать.

Никто их не слышал, а сказать это ничего не стоило. Он съел котлету и сидел, ковыряя в зубах; он даже сам начинал верить, что его беспокоит здоровье мамаши Норскотт. Душевная его черствость чуть размякла. Рэй чувствовал, как в нем заныла знакомая тоска по всему тому, что он хотел бы уничтожить. Бывали минуты, когда он чуть не плакал оттого, что мысленно уничтожал родителей. Будь он богат, он бы пошел и накупил им подарков. Но богатым Рэй не был, и потому он похлопал старуху ладонью по спине и улыбнулся той ласковой улыбкой, которая находилась еще только в начальной стадии своего развития.

Мамаша Норскотт вздыхала и ворчала. Ей было приятно чувствовать руку юноши, который мог быть ее сыном, только вот не дал бог.

– Хорошенькое дело, полежать, – проворчала она сквозь обильную растительность – единственное, что поражало в ее ничем не примечательном лице. – А пыль-то, пыль накапливается все время, да еще пух. Прямо не знаю, откуда в доме берется пух.

Рэй не пожелал вникать в причину этого явления. Он вообще никогда не вникал в чужие горести, да, к счастью, пока никто ему их не поверял. Однако в это утро он был великодушен, подумал, что бы для нее такое сделать, и принялся вытирать тарелки, которые она вынимала из воды.

Он стал соображать, как еще можно показать свое великодушие, которое временами находило на него, правда, в чисто теоретическом виде. Он вспомнил, что в поваренной книге, лежавшей у миссис Норскотт в буфете, он видел банкноту, заложенную между страниц и, как видно, забытую. Вскоре старуха удалилась в клозет на задах двора преодолевать еще одну свою проблему – запоры. Рэй Паркер пошарил – бумажка была на месте. Она оказалась холодной на ощупь, совсем непохожей на деньги, как, впрочем, всякие деньги, долго пролежавшие без соприкосновения с человеческим телом. Он взял бумажку, сунул в карман, где она, согретая его теплом, вновь приобрела свой смысл и превратилась в собственность Рэя.

Вечером Рэй принес грелку в розовом фланелевом чехле, которую купил для мамаши Норскотт.

– Держите, мамаша, – сказал он. – Шлепните ее на ваши желчные камни, и все будет в порядке. Только дополна не наливайте.

Мамаша Норскотт, сидевшая с некоей миссис Пендлбери, приятельницей, пришедшей ее навестить, была растрогана до такой степени, что бессмысленно закивала своим коричневым сморщенным личиком.

Миссис Пендлбери сказала, что он как родной сын.

А Рэй пошел в свою комнату насладиться своим скромным поступком, право же, нисколько не зазорным и порадовавшим других. И то, что он прикарманил сдачу и вечером, прифрантившись, пойдет в кино, почти не умаляло его достоинств: как-никак он показал свое великодушие. Айсбергу тоже нередко присущи свои достоинства, но как знать, что скрыто под водой.

И Рэй, довольный своими добродетелями, вышел на улицу, где зажигались огни, прикрывая своим сиянием скудость жизни. Он немного постоял, пососал леденец на палочке, потом вместе с толпой вошел в кинотеатр. Здесь их ждало облегчение. Конские копыта топтали скуку, лакированные губы присасывались к зрителям. Рэй Паркер усвоил несколько поз полного забвения на своем удобном для этого стуле, но, когда он вышел, снова нахлынуло одиночество и все то же стремление сменять самообман на что-то ощутимое.

Уже поздним вечером, под перечными деревьями на задах платной конюшни, он гладил джемпер какой-то девчонки, впервые надевшей туфли на высоких каблуках, – девчонки, от которой пахло неряхой, потому что неряхой она и была, она дышала часто и сильно дрожала, но хотела, чтобы темнота завершила все полностью. И когда все было завершено, она убежала, плача о своей утрате. И он тоже задрожал. Он словно весь ужался, став на мгновенье подростком, потом пошел прочь, ступая по мягкому конскому навозу.

Когда он, сразу изменившийся, испуганный и ликующий, вошел в дом, его окликнула старуха, очнувшись от своего хрупкого сна.

– Это ты, Рэй?

– Я, мамаша, – ответил он, приосанившись в передней, возле бамбуковой вешалки для шляп, где висела фуражка покойного чиновника.

– Будь паинькой, – сказала она, – повесь котелок для молока.

Ее голос постепенно замирал от облегчения и сонливости.

Потом в своей комнате, слыша, как под звездным светом постепенно затихает звяканье качавшегося на крючке котелка, он с неудовольствием смотрел на свое юное лицо, где ничто не изобличало его в том, что произошло, наоборот, оно стало мягче и беззащитнее.

Он присел на край кровати и кончиком ножа стал нервно ковырять ножку маленького ночного столика. Неужели он так и не вытравит в себе этих воспоминаний о солнечных лучах сквозь щели досок, об айве, гниющей среди длинно стелющейся травы, о пробуждении в закроме, о том, как он тер кулаками заспанные глаза под золотистым дождем половы? В такие минуты казалось, что все лучшее уже позади, теперь ему уж никогда не спрятаться за материнский фартук. Он увязал в своих множившихся грехах.

Чтобы хоть что-то скрыть, он быстро повернул ночной столик попорченной ножкой к стене. Потом лег в кровать. Обычно он засыпал сразу же – к этому располагал весь дом. Но сегодня его неотвязно преследовал запах конского навоза и кони, которые с негромким ржаньем били копытами и закидывали длинные лоснящиеся шеи, готовясь ринуться вперед.

В воскресенье Рэю Паркеру захотелось поехать домой и увидеть лица своих домашних. Рано утром он сел в автобус. От Дьюрилгейской почты он пошел по дороге, и, казалось, все, что было по обе ее стороны, с ликованием и надеждой устремилось к самому заурядному, но настоящему дому Паркеров.

Сестра, расчесывавшая волосы у окна, выглянула с таким видом, будто она уже не верила в существование брата.

– Видишь, какой сюрприз, – сказал он, чтобы не выдать своего замешательства.

– Надеюсь, приятный, – сказала она, выбрасывая снятые с гребенки светлые волоски: они поплыли по воздуху и растворились в солнечном свете.

Тельма Паркер, теперь уже не девчонка, а девушка, умела прятать свою тайную жизнь в надежные уголки, и поэтому приезд брата ее скорее раздосадовал, чем взволновал. Она теперь носила колечко, такое маленькое, что дешевизна его не бросалась в глаза, и часто мылась, пудрила лицо, тщательно отглаживала лучшие свои блузки, и в конце концов ее чистоплотность и аккуратность стала для других гнетущей и даже оскорбительной. Но Тельма ходила опустив глаза и не знала, какое впечатление она производит на людей, да и не желала знать. Она была безучастна ко всему, кроме своих секретов, – только они ее и воодушевляли. Родители решили, что со следующего семестра она поедет в город учиться в Деловом колледже для девушек. Они испытывали к ней скорее уважительность, чем нежность. Они по-прежнему делали все, что им было положено, но одним глазом поглядывали на Тельму, робея перед ее безупречностью и равнодушием.

– Рэй приехал, – бросила Тельма, проходя с полотенцем через кухню.

Разве только одним своим лепестком она выразила досаду. Весь ее изящный облик напоминал камелию, не пышную, не расцветшую, а маленькую и тугую, зеленовато-белую, какие еще не срывают.

Вся семья слегка опешила от этого непредвиденного события. Мать, по воскресным утрам нарушавшая обычный распорядок, бездельничала в своих войлочных шлепанцах. Отец читал субботнюю газету и собирался заняться делом, нарочно отложенным на воскресенье, – запаять бидон; ему нравилось смотреть, как из-под паяльника течет сверкающий металл.

Но оба сказали:

– А, Рэй приехал.

Конечно, они любили своего сына – просто они были застигнуты врасплох. У матери от любви к нему перехватило горло, и быстрый спазм даже удивил ее своей силой. На этот раз она ему все выскажет, решила мать.

Отец откашлялся, и зашуршал газетой, и в отчаянии пробегал глазами столбец за столбцом, надеясь в одну минуту и в нескольких словах открыть тайну жизни, в которую давно уже должен был посвятить своего сына.

А в это время юноша занес ногу на подоконник, продравшись сквозь густое переплетение ветвей белой розы, когда-то посаженной родителями и теперь буквально завладевшей всем домом. Рэй выпутывался из веток под дождем белых, точно бумажных, лепестков. Шлепнулось старое птичье гнездо. Он показался в окне, раскрасневшийся, но с невозмутимым видом.

– В дом входят не так, Рэй, – сказал отец.

– Зато так быстрее, – последовал логический ответ.

Юноша из тупого упрямства мог бы, если нужно, защищаться с чисто математической логикой.

– Вот мило, если все мы будем скакать в окна, – сказала безупречная девица, его сестра, которая, прошмыгнув в умывальную, терла свои чистенькие ноготки.

Но у матери разгладился нахмуренный лоб, она подобрала с полу птичье гнездо и сказала:

– Ну, так или иначе, а ты дома.

Ей хотелось, чтоб он понял, – она, его мать, доказывает свою любовь всепрощеньем. И важнее всего для нее, чтоб он на любовь ответил любовью и был с нею ласков.

А он вместо того подумал: чего это ради она так к нему подъезжает?

Весь этот день он держал позицию обороны, хотя утром, когда он шел сюда по дороге и ветер дул ему в спину, все представлялось совсем ясным; быть может, это от обманчивого утреннего света. Потом все вокруг стало изменяться. И не то чтобы дело было в нем самом. Ему искренне хотелось повидать семью, почувствовать свое единство с нею. Но воцарился день и его отрезвляющий свет, деревья потемнели, а травы приобрели какой-то мертвенный оттенок. Потом поднялся ветер, он подхватывал пучки порыжевшей травы, швырял их куда попало и крутил по унылому птичьему двору среди сбившихся в кучу взлохмаченных кур.

Рэй побродил по выгону. Со времени его последнего приезда чертополох разросся так, что в иных местах приходилось идти с осторожностью. И все-таки он расцарапал руку колючками, – хоть он и видел, что через секунду это произойдет, но податься уже было некуда. Ему представилось, что такую же вот острую тоскливую боль будет испытывать перед смертным концом все его тело.

Вернувшись домой, он увидел, что его сестра, которая нынче утром причесывалась и мечтала у окна, сестра, такая миловидная в ореоле бледно-русых волос, что, казалось, никакая сила не заставит ее подурнеть, сейчас стала тощей и совсем некрасивой. Она сидела у того же окна и разбирала свое имущество, всякие девичьи безделушки, а рукава обернула бумагой и заколола, как делала почтмейстерша. А ну ее, подумал он о сестре. Одни эти рукава чего стоят. И он, тяжело ступая, пошел дальше вдоль дома, а Тельма нахмурилась и даже не взглянула на него.

– Послушай, Рэй, – сказала мать, неожиданно столкнувшись с ним и слегка задыхаясь, потому что не успела подготовиться. – На днях я нашла вот эту книжечку. Мне ее кто-то подарил много лет назад, – кажется, жена священника. Я ничего в нее не записывала, я ведь не мастерица писать. Ты когда-нибудь вел дневник? Многие ведут. И я подумала, может, и ты захочешь попробовать. А в конце года прислал бы дневник мне, и я прочла бы, что ты все это время делал.

Затея была глупая и не совсем честная. Она пришла ей в голову внезапно, как средство к сближению, и теперь, стоя с ним возле неподвижных веток жимолости, мать уже пожалела, что заговорила об этом. У юноши появилось такое выражение, будто его вот-вот стошнит.

– Пф, – фыркнул он. – На кой мне вести дневник? О чем я там буду писать? Что я ел на завтрак?

Он пошел дальше, вокруг дома, а мать покорно следовала за ним.

– Просто я так подумала, – сказала она.

Чем глупее она себя вела, тем отчаяннее старалась исправить положение. И ей уже казалось, что со своими детьми она может себя вести не иначе, как глупо. Она вспомнила, как, еще в молодости, она умела проникнуть в их души и угадывать желания и как они, не таясь, делились с ней своими мыслями.

– Рэй, ты счастлив? – спросила она, когда они неловко вошли в кухню, наверно потому, что больше некуда было идти и некуда убежать друг от друга, разве что мальчик в конце концов по-настоящему и, что хуже всего, считая это естественным совсем сбежит из дома.

– Ты счастлив? – повторила она.

Он был слишком юн и черств по натуре и потому не понял, что для нее это лишь способ признаться, что она-то несчастлива.

– Как это понять – «счастлив»? – туповато сказал он.

Рэй терпеть не мог таких допросов. Это все равно, что висеть в воздухе. Или как будто распахиваешь дверь и видишь, что пола-то нет.

– Мне б хотелось думать, – сказала она, – что тебе хорошо живется. Что ж тут такого, ведь ты же мне сын. Я-то очень счастливая, – добавила она.

И постаралась, чтоб это прозвучало убедительно.

– Одного я хочу – чтоб меня оставили в покое, – сказал он.

Темные деревья все время меняли свои очертания – их длинные космы то так, то этак расчесывал ветер. Наверно, скоро хлынет дождь.

– Но, Рэй… – начала она, облокотясь о стол.

Вошла Тельма, независимо хлопнув дверью. Она могла себе это позволить. Она только что перечитала всякие глупости, записанные в книжечку еще в детские годы. В ней все звенело от сознания нынешнего своего превосходства над тем смешным ребячеством.

– Чай-то мы будем пить? – громко спросила она.

– Да-да, – ответила мать, словно дивясь, почему ей не пришел в голову такой выход из положения. – Может, мы спечем лепешки?

– «Мы»? – Тельма сделала очаровательную и вместе с тем забавную гримаску. – У меня лепешки всегда сырые.

Пока мать доставала муку, она ставила на стол более приятные вещи, особенно торт, который сама покрыла глазурью из розового сахара и украсила старательно выделанным, но уже расплывшимся цветком.

– Слыхал насчет колледжа, Рэй? – спросила она, выставляя на стол лучшую посуду, которой пользовались только по воскресеньям.

– Нет, – пробормотал он. – Ах да, что-то слышал.

Он уедет отсюда к мамаше Норскотт, другого выбора нет, да и оттуда должен будет смыться. Ночью на улицах звучит безнадежное эхо удаляющихся шагов.

– В будущем семестре, – говорила Тельма, – я буду жить в Рэндвике у Бурков. Миссис Бурк – папина родственница. Они не то были в ссоре, не то не знаю что, но сейчас все наладилось.

– Они не ссорились, – сказала мать. – Люди часто куда-то пропадают, а ты сиди и гадай, по какой причине, а причин всегда много.

– Ну все равно, – сказала Тельма, – я поеду в город. Мне даже страшновато, Рэй. Я куплю сезонный билет и каждый день буду ездить из Рэндвика на трамвае. У миссис Гейдж есть там знакомые, они будут приглашать меня к себе. У них галантерейный магазин. Очень богатые люди. А миссис Гейдж шьет мне платье. Оно бежевое, вот тут немножко присборено, а юбка в складку. И маленькие красные пуговички, по три на рукавах и ряд на спине.

Когда в очаге вспыхивали поленья, отсветы падали на лицо Тельмы. Все-таки она хорошенькая, а может, это просто от возбужденности; она сидела, высоко подняв голову на чересчур тонкой – это уж точно – шее, и аккуратными пальчиками собирала крошки.

Мать, слушая все это как бы издалека, ела свою привычно простую лепешку, но ей не удавалось так же привычно просто чувствовать себя за столом. Может, хоть детям полегче?

Рэй глянул в окно. Он пытался справиться с ощущением несправедливости и тортом, застревавшим в горле. Длинные плети злобного дождя начали хлестать кусты крыжовника, который плохо рос в этих местах, хотя Паркеры продолжали ухаживать за кустами.

– И что же ты будешь там делать? – спросил он, еще не зная, в какой форме выразится его обида или самозащита. – В своем бежевом платье?

– Ну как что, – вспыхнула она. – Выдержу экзамены по стенографии и машинописи, потом поступлю на работу к биржевому маклеру или адвокату, куда-нибудь. И уж чего-то добьюсь в жизни, будь уверен, – ровным тоном добавила она.

– И выскочишь замуж за какого-нибудь балбеса.

– Я о таких вещах вообще не думаю.

– И будешь тренькать на пианино, – засмеялся Рэй, – а он деньги в дом приносить.

От грудного, звенящего смеха, которому он только сию минуту научился, ритмично заколыхалось его тело, и ему понравилось это ощущение. У него была сильная шея и довольно тяжелые веки. Он сидел, глядя в окно на пасмы серого дождя, они неслись над пастбищами, а дальше разбивались о корни черных деревьев.

– За что ты ее так? – спросила мать.

– Да ни за что, – сказал он, успокаиваясь. – Просто все осточертело.

– Тебе осточертело, а я расплачивайся, – сказала девушка.

Ей стало жаль себя, и потому в жеманном ее тоне появились нотки благородного негодования, то ли непроизвольно, то ли она их услышала от кого-то и переняла. Ее лицо было точно смазано елеем добродетельности.

– Может, надо было мне вести дневник, а, Тель? И все записывать? Интересно, как там этот грек.

– Почему вдруг грек? – спросила мать, вспоминая что-то позабытое.

– Просто он пришел на память, – сказал юноша. – Хоть и гречонок, а неплохой был парень.

Дождь окутал серой ниспадавшей завесой дом и деревья. Если не вслушиваться, дождь казался бы несокрушимой стеной. Но шум ветра и треск горящих дров рассеивали иллюзию несокрушимости дождя и даже всякой несокрушимости вообще.

Мать вспоминала то наводнение, когда оказалось, что мебель вовсе не вросла в пол. Она забыла, какая это была радость – стоять на берегу мутной реки, когда маленькие водовороты кружились у ее ног, а в утлой лодчонке приближался несокрушимый человек, ее муж; она забыла, что все на свете проходит, вот и ее жизнь прошла, думала она, вспоминая, как мускулистый молодой грек ходил по полю, вороша дымившиеся сухие стебли кукурузы.

– Славный был паренек, – сказала она, разглядывая свои широкие и все еще чувственные руки с желтеньким обручальным кольцом на пальце. – Славный, – еще раз сказала она, будто оттого, что она повторила это слово, никто не сможет обвинить ее в том, что она что-то скрывает.

Но никто и не думал о ней, каждый был отдельной планетой или целым миром собственных мыслей.

Юноша стал побаиваться этого своего одиночества, к которому в конце концов все и свелось. Он затосковал по движению, оно бы вытеснило этот страх; он встал и вышел из кухни, пробежал под дождем мимо лачужки, где он боролся с греком, к сараю, где, бывало, отец вытаскивал его, заспанного, из ларя и стряхивал с него сон, как полову; отец сейчас, наверно, там. Они потолкуют о чем-нибудь интересном.

Отец и в самом деле был там, он увидел его, когда отступать было поздно. Нагнувшись над ведром, отец разбалтывал руками какое-то месиво. По стенам на полках стояли бутылки и банки с мазями и втираниями, оттуда иногда их сбрасывали крысы. Отец поднял голову. Он тоже мгновенно понял, что теперь деваться некуда. Как всегда в дождь, у него был накинут на плечи старый мешок, который если и служил защитой, так только моральной.

Он поднял голову и стряхнул над ведром жидкое месиво с рук.

– Тучи с той самой стороны, – отец сказал первое, что пришло ему в голову, и, стало быть, самое безопасное. – Если не кончится через три дня, значит, будет лить три недели. Плотина низкая, – добавил он. – Сорго зальет.

Для юноши разговоры о погоде, так же как об овощах и фруктах, были совсем неинтересны, даже ненавистны, но слава богу, нехотя признался он себе, что отец выбрал эту тему. Каждый из них боялся, что придется выяснять, почему Рэй внезапно появился в сарае.

Ветер все гнал косой дождь по серому полю. В шуме ветра и дождя вдалеке неслышно рухнуло черное дерево.

Сейчас, когда все кругом начало бороться за свое существование, еще вероятнее стало, что придется выжимать из себя какие-то объяснения. Пред лицом насилия души объединяются, пусть даже на почве собственной бренности.

Рэй прижался лицом к стеклу окошка, затянутого паутиной, но все же пропускавшего медлительный, перламутровый свет в темный сарай.

– Может, опять будет такое наводнение, – сказал он, – помните, вы с мамой рассказывали? Ух, и здорово, наверно, – голос его приглушало оконное стекло, – когда плывут всякие пожитки и дома сносит. Вот бы поглядеть, как дерево вырывает с корнями. Или расщепляет молнией. Говорят, разбитое молнией дерево пахнет порохом.

Отца внезапно кольнуло в сердце, и он остановился, хотя обычно находил от всего прибежище в честной своей работе, вот в этих теплых размокших отрубях, например.

– А зачем тебе это? – спросил он.

– Все-таки хоть что-то случится, – сказал юноша.

Раньше Стэна Паркера тоже весело возбуждали страшные события – до тех пор, пока он не построил свой дом. А после они вызывали в нем смятение и такое чувство, будто его обманули. Потом, много позже, когда он свыкся с этим смятением, когда он уже достаточно прожил, быть может, вот только сейчас, в этом сарае, наедине со смятенным, бунтующим юношей, который приходился ему сыном, он понял, что страшные события осветили для него другие стороны жизни, где сияла доброта и ясность многочисленных ликов бога.

Если б только он смог подойти поближе к мальчику и все это сказать, он бы сделал это немедленно, но он был тугодумом, и неловким, и руки у него были в отрубях.

Юноша огляделся, считая, что отец стоит слишком близко. Он не желал, чтобы до него дотрагивались. Знакомые смиренные стены сарая душили его, как петля. Вышибить бы эти стены ногами, а вместе с ними лицо этого смиренного человека, его отца, которого он мог бы любить, если б не мешала неприязнь.

– Надо нам вытащить тебя из этой дыры, из Бенгели, – сказал отец, словно это был единственный выход. – Зря я, наверно, тебя туда отправил.

– Кто тебя просит? – огрызнулся юноша. – Там или не там, я всегда буду к месту.

Что, впрочем, еще требовало доказательств.

И когда чуть утих дождь или его пересилил ветер, а главное, не такими тревожащими стали звуки, Рэй Паркер совершил побег из дома, когда-то бывшего для него родным. Он шагал по дороге, руки в карманах, голова опущена. Чувства, беспорядочно клубившиеся весь этот день, осели в нем тугим комком, по крайней мере на время.

Родители не сомневались, что этим дело и кончится, и были в душе благодарны за то, что все обошлось без осложнений. Пока о местопребывании и намерениях их сына не стали справляться, сначала старуха Норскотт, потом шорник.

Выяснилось, что Рэй исчез.

Однако вскоре пришло письмо из Брисбейна, в котором он писал:

«Дорогая мама!

Я сразу поехал сюда и, думаю, правильно сделал, что подался в другое место, не знаю, правильно я выбрал место или нет, но надо же было уехать, как папа сказал, только решать пришлось мне самому.

Я работаю на пароходе, что ходит вдоль побережья. Я работаю в камбузе. Кок у нас китаец, но совсем не грязный. Он подарил мне кусок перламутровой раковины с резьбой, это я берегу для тебя, тебе наверняка понравится.

Ты не унывай, мама. Ничто не бывает навечно, а в каботажном плаванье тоже кипит жизнь. Я просыпаюсь ночью и гляжу, как подъемные краны загружают пароход, а бывает, что и лошадей на скачки перевозим. Я могу, если захочу, пойти в город с тем джентльменом, что на вокзале предложил мне поступить в матросы, только я не очень хочу. Я хочу осмотреться. Ходить я могу, куда угодно. Вчера ночью мне снилось, что я плыву к островам, и море как масло, и все фосфорится, а я плыву и плыву, совсем нагишом, а вода вся светится, но не успел я доплыть, как проснулся… »

Когда это письмо было дано отцу, он прочел и сказал:

– Все нормально, Эми.

Он отдал его на сохранение жене, ибо они не привыкли получать почту, разве только счета и каталоги. Он вспомнил свою юность, вспомнил, как ладно сидела на нем одежда, заставляя его забывать о своем теле. За всякое дело он брался только по твердому своему решению. Но вовсе не это хотела услышать от него жена.

Как не раз бывало в критические минуты, он ее разочаровал.

– Тебе-то что, – сказала она. – Ты же его не рожал, не маялся. – Она чуть не кричала от незаслуженной обиды и от того, что все случилось так неожиданно.

Он ушел, он выскользнул из ее рук легко и естественно, как семечко выскальзывает из стручка, тут же исчезая в высокой траве. И если в ту минуту, когда она это поняла, у нее больно сжалось сердце, а потом, чуть послабее, сжималось еще много раз, то, вероятнее всего, причиной было оскорбленное самолюбие – ведь в памяти ее он остался маленьким вихрастым мальчиком в коротких штанишках и младенцем, который с безмятежной уверенностью жадно сосал ее грудь. Иногда она плакала, стоя у окна в сумерках, когда смягчались все очертания и она сама словно растворялась в воздухе, ее несло вперед, а годы струились позади, как юбки на ветру или распущенные волосы. И ей становилось страшно. С лица ее исчезла набряклость – след ее личного горя, резче обозначились кости и проступило самое главное в человеческом лице – осмысленность.

Я слишком много уделяла внимания Рэю и недостаточно Тельме, растравляя себя, думала Эми Паркер. В конце концов девочка надежнее, чем мальчик, девочке положено быть надежной.

Когда Тельма уезжала в Сидней поступать в женский Деловой колледж, мать сама уложила ее чемодан. Она положила туда саше для носовых платков, сделанное ею специально для Тельмы, и несколько плиток шоколада на случай, если девушка ночью проголодается; она благодарно съест его, шурша серебряной бумагой, и будет думать о своей матери.

В последний вечер Эми Паркер вошла в комнату дочери, прижалась губами к длинным бледно-русым волосам, обняла ее и сказала:

– Кто б мог подумать, Тель, ты – одна в большом городе. Но ты не волнуйся.

– Да ничего со мной не случится, – хладнокровно сказала девушка, вздрогнув от неожиданности и стараясь высвободиться. – К тому же там ведь будет миссис Бурк. Папа говорит, она хорошая, хотя у них из-за чего-то было недоразумение.

– Да, да, там будет миссис Бурк, – сказала Эми Паркер. – Но все равно, это не то, что дома.

Сквозь ночную рубашку она чувствовала худенькое, замкнутое тело дочери и даже засомневалась, в самом ли деле это ее дитя. И тревога ее передалась телу девушки, почти всю ночь Тельма прокашляла, и ей пришлось жечь порошок, который помогал ей против таких приступов. На рассвете она встала и пробралась к двери сквозь горький дым порошка. Стальные ножи утра глубоко вонзились в разгоряченное тело девушки. Раздеваясь, чтобы помыться, она дрожала и морщилась. Но она была рада. Неприятности и боль даже необходимы для того, чтобы в ее облике была законченность и совершенство.

В сером костюме и изящной шляпке Тельма села в поезд, отходящий от Бенгели. Если она и нервничала, то на людях никогда не показывала виду. Родители, привезшие ее на вокзал в своем «форде», стояли возле окна купе, недоумевая, как же так это все получилось. Отец не противился, потому что его сразу отстранили. А мать долгое время разыгрывала роль наставницы и советчицы, пока не пришлось ей понурить голову в широкой черной шляпе. Да, дети поставили на своем, она была вынуждена признать это. Она приняла прощальный поцелуй в губы благодарно, даже смиренно, гадая про себя, означает ли он любовь; ей хотелось верить, что да.

Девушка глядела назад до последнего взмаха носового платка, чувствуя тоску по уходящему детству, которую еще больше обостряла скучная равнина, тянувшаяся за окном. Но в конце концов она увлеклась собственным отражением на лицах пассажиров. Это было новое, чувственное ощущение – старанье разгадать тайну своего лица в таких зеркалах.

Так Тельма Паркер приехала в город, поступила в женский Деловой колледж и стала образцовой ученицей. Она была холодновата, как звоночек пишущей машинки, звонивший в конце строки. Она проворачивала валик не то чтобы сердито, а пренебрежительно, устремив взгляд на что-то в дальнем конце комнаты. На ее страничках не бывало ни единой помарки. Она поистине была чистюлей из чистюль. Длинные овальные ноготки были розовы, и пахло от нее лавандовой водой, – она держала ее в ящике стола и осторожно спрыскивала ею чистенькие руки. На тоненьком белом запястье она носила золотые часики, дешевые, но довольно изящные. Кожа у нее была очень белая, почти нездорового оттенка, и быстро реагировала на суетную болтовню других, – когда, например, ее подруга Женевьева Джонстон начинала отпускать свои шуточки, Тельма заливалась румянцем, то ли от удовольствия, то ли от стыда – неизвестно.

Женевьева Джонстон, с которой Тельма познакомилась в том же колледже, жила в Бонди, а Тельма поселилась у Бурков в Рэндвике. Иногда они вдвоем ездили покататься в трамвае, потому что это стоило дешево и помогало убить время. Для Тельмы это катанье значило очень много – оно как бы утверждало ее свободу. Разболтанные вагоны покачивались и дребезжали. По вечерам люди вокруг смеялись наэлектризованным смехом. Две девушки, две подруги, хоть и не испытывавшие друг к другу особой привязанности, сидели рядом, чувствуя, как сыреют их волосы от влажного соленого воздуха. Их раскачивало вместе с трамваем, и они смеялись этому, а костлявые колени мужчин, проходивших мимо или сидевших напротив, то и дело прижимались к их коленкам. Женевьева Джонстон любила переглядываться с мужчинами. Это была темноволосая, неопрятная девица с пышным бюстом. Она стремилась щедро одарить собою какого-нибудь мужчину, а Тельма тем временем глядела в сторону, сжимая сумочку внезапно вспотевшими руками. Пожалуй, Тельме вообще была несвойственна щедрость; либо она слишком высоко себя ценила, либо просто боялась.

В конце концов именно эта разница темпераментов и привела к тому, что дружба между Тельмой и Женевьевой оборвалась. Тельма стала опасаться общества этой темноволосой, неряшливой и смешливой грудастой девушки, на которой останавливались взгляды мужчин, глазевших на ее влажные соленые волосы и колыхавшиеся в такт трамваю груди. Слишком опасны были эти вечера в ее обществе. И под каким-то неубедительным предлогом Тельма отвадила ее. Теперь она стала ездить одна, чтобы подышать воздухом, и, отвернувшись от всех, глядела через окошко в сверкающую ночь. Так она не меньше наслаждалась своей свободой. Я люблю этот город, думала девушка, переводя броскую его мишуру в категорию возвышенных ощущений. Разве этот асфальт, этот металл – не вехи на ее пути вверх? И она по-прежнему каталась вечерами на трамвае, заглядывая из вагона в окна, где шла человеческая жизнь, и видела, как люди сидят за столом, как они ссорятся, расстегивают пуговицы на одежде, ковыряют в зубах. И хоть у нее еще не было определенных планов насчет устройства своей жизни, она твердо верила, что будет преуспевать во всем, чтобы она для себя ни выбрала, и никакие неожиданности не поставят ее в тупик.

Эта уверенность колебалась, когда порою, закрывая за собой дверь, она слышала смех. В особенности мужской. Из-за этого она ненавидела конюхов Бурка.

Хорри Бурк, женившийся на родственнице Стэна Паркера, у которой жила и столовалась Тельма, объезжал скаковых лошадей. Человек он был честный и, стало быть, не так преуспевал, как мог бы. Но и он срывал крупные куши, и он покупал жене брильянты и подарил лисью горжетку, у которой несколько лет назад во время пасхального гулянья дверцей такси расплющило голову. Сам Хорри никогда не франтил, хотя одобрял франтовство жены и своих богатых патронов. Но он предпочитал домашние шлепанцы. Он мог надеть крахмальный воротничок, но без галстука. Только с медной запонкой, которая скрепляла слегка пожелтевший воротничок. Так он и расхаживал по своему конному двору, отдавая распоряжения молодым паренькам и двум-трем конюхам постарше, опытным в лошадиных делах и заносчивым, но слушавшимся Хорри потому, что он был порядочный малый.

Вот что видела Тельма, глядя в свое окно в кирпичном доме Бурков, ибо ее комната как-то даже унизительно выходила прямо на конюшни. Там толклись ребята в фуфайках, и кривоногие пожилые наездники, и лоснящиеся, мускулистые, трепещущие кони.

Хорри Бурк сказал, что Тельма должна чувствовать себя здесь как дома. На второй день он принес ей коробку шоколадных конфет с большим розовым атласным бантом и сказал, чтобы она выбрала для него самую что ни на есть мягкую. Он был из того сорта людей, что любят изысканный ритуал ухаживания за девушками. Он любил смотреть на молоденьких девушек с бантами в волосах и в браслетках и шутить с ними, пока они, хихикая, уплетали шоколадные конфеты. Однако ничего грязного в его отношении к ним не было и в помине. Его невинное тщеславие вполне удовлетворялось тем, что они хихикают и принимают его простенькие подношения. Он был последователем той школы, которая, по-видимому, считает женщин существами совсем иной породы, что вполне устраивает некоторых женщин.

Тельма Паркер быстро поняла, что любезности Хорри Бурка не следует придавать никакого значения. Она научилась ловко притворяться, принимая его церемонные ухаживания и смеясь его шуткам.

– Бедный папочка, – сказала миссис Бурк, – он такой хороший.

Будто он страдал какой-то болезнью.

В девичестве миссис Бурк носила фамилию Ботт. Она была той Лилиан, одной из трех сестер, которой Стэн Паркер так и не сделал предложения, и по этой причине она усвоила манеру прищуриваться, глядя на Тельму, словно стремясь рассмотреть ее получше, и лицо ее выражало насмешливую терпимость. Но вряд ли можно было сказать о Лили Бурк что-то плохое. Она немножко румянилась, но это ровно ничего не значило. Она любила провести вечерок с друзьями и выпить стаканчик чего-нибудь, предпочтительно крепкого, а затем, сняв все свои кольца, садилась за пианино и пела старинные песни.

«Нравится ли тебе миссис Бурк? Ты об этом не пишешь», – спрашивала в письмах мать.

«Миссис Бурк ничего. Она очень добрая», – писала матери Тельма.

Миссис Бурк предложила Тельме пользоваться ее пудрой и сказала, что Тельма должна называть ее тетей Лили. Но Тельма решила, что на это ее не поймаешь и по имени называть ее она не станет. Она считала, что спокойный уют дома Бурков не для нее, уже чувствуя, что создана для какого-то более возвышенного неспокойствия.

Поэтому она решила не связывать себя и ушла в свою комнату полировать ногти.

Кончив свой колледж, Тельма Паркер немедленно поступила младшей машинисткой в судоходную компанию. Это не то, чего ей хотелось, но на время сойдет. Вскоре выяснилось, что она толковее всех. Ей стали давать работу особой важности, и в результате ее возненавидели те, кто эту работу брать не хотел. Но ее это не смущало. К тому времени она остригла волосы, и, когда шла по служебным комнатам между рядами столов с очередной пачкой бумаг в руках или выходила из туалетной с полотенцем и мылом, затылок ее выражал неприступность.

О доме она иногда думала, в те полчаса, например, что она уделяла для завтрака и съедала сандвич с анчоусами. Щемящее чувство от этих мыслей удручало ее, но было неизбежно. Не выходила из головы мать, вот уж поистине заслуживающая любви и сочувствия, хоть и одевалась она уродливо и почти все делала неуклюже, постоянно спотыкалась о ведра и горшки или резала себе пальцы, рубя капусту, и лицо у нее бывало какое-то бестолковое, ей приходили в голову какие-то мысли, но она забывала о чем, и боялась, что уже не вспомнит, а наверно, от них все и зависит. Тельму Паркер бросало в жар от постыдной и раздражающей любви к матери. Отец – мужчина, стало быть, мало что значит, разве только в смысле хозяйства. Отца донимали какие-то отвлеченные мысли, об этом говорило его лицо, но в борьбе с ними он терпел поражение, и потому его можно было презирать. Кроме того, Тельма не понимала его потребностей. Ко всему, что ей непонятно, она относилась с презрением и страхом. Пока не вспоминала, какая у отца сморщенная шея. Тогда она старалась убежать от этих воспоминаний. Но платье ее цеплялось за трещины на его руках, и она не находила спасения, не столько от желания унизить родителей, сколько от их униженности, и в конце концов все больше ожесточалась.

Она смахивала крошки от безвкусного сандвича, который, впрочем, вполне удовлетворял ее потребности. Она свертывала из бумаги маленький кулечек и клала туда жалкую корочку от сандвича, потому что терпеть не могла корок.

О брате Тельма не думала никогда. Она захлопнула над ним крышку и убедила себя, что он не из тех, кто ждет своего времени, чтобы вырваться наружу.

Несколько добрых людей считали Тельму симпатичной. Например, Гоуфы, друзья или, вернее, знакомые почтмейстерши из Дьюрилгея, у которых была мелочная торговля, поставленная, впрочем, на широкую ногу; они уже не торчали в фартуках за прилавком, боже упаси. Гоуфы жили в одном из лучших, хоть и не самом лучшем пригороде, в доме было множество полированной мебели, включая курительный столик, он же – домашний бар, перед которым надо было чуть не на четвереньки становиться, чтобы выудить бутылку бананового коктейля. Вымыв руки, Тельма Паркер перебирала пальцами полотенца, на которых весьма художественно было вышито слово «гость», окруженное венком из анютиных глазок. Гоуфы давали вечера без особой парадности – только список партнеров для бриджа и полувечерние туалеты. Тельма быстро сообразила, как ей держаться. У нее обнаружился дар смотреть сразу во все стороны, принимать подходящие позы, будто тело ее было из мягкого воска, произносить ритуальные фразы так, будто они впервые спорхнули с языка у нее, а не у кого-то другого. Все это она проделывала, возбужденная множеством открытий, возможностей и сюрпризов.

Как-то в воскресенье у Бурков один пожилой, но влиятельный скотовод, пощупав щетки на ногах у своей лошади и обсудив с тренером ее перспективы, сделал Тельме Паркер комплимент по поводу ее внешности. Разумеется, это был пустяк. Но она запомнила, как блестели его сапоги и из какой дорогой ткани был сшит так небрежно носимый костюм. Она запомнила его фамилию – Летурнер, – хотя больше никогда с ним не встречалась.

Тельме, полировавшей ногти у окна в доме Бурков, было о чем подумать и на что посмотреть. Коней проваживали взад и вперед, а вечером они били копытами в двери конюшен и фыркали, словно от пыли. По вечерам шатались по двору молодые конюхи, дурачились, играли в карты или в орлянку. Или зажимали один другому голову под мышкой, осваивая виды пыток. Они хохотали, то басисто, то визгливо, и курили, и рассказывали анекдоты, и делали непристойные жесты, и все это ради или назло той, что стояла у окна, – но она не обращала на них никакого внимания. Никто не заговаривал с этой задавакой, какой-то родственницей Хорри Бурка, разве только когда было необходимо, и обзывали ее мисс Фу-ты Ну-ты. Да еще всячески показывали издали, до какой степени им на нее наплевать, но это, конечно, было проявлением joie de vivre[8].

Но был среди них Курчавый.

Тельма предавалась сладостным мыслям о том, как удачно она сумела устроить свою жизнь – она получила прибавку к жалованью и купила полупальто из крашеного кролика, – как вдруг с ней заговорил Курчавый. И надо сказать, довольно нахально. Он прошел по полоске бизоновой травы, которую мистер Бурк подстригал собственноручно. Он шел быстро и напрямик, ступая по жесткой траве своими резиновыми подошвами и двигая ягодицами – эту его манеру она приметила раньше, – с неосознанным нахальством размахивая мускулистыми, молодыми руками, и, наконец, опершись подбородком о подоконник, сказал:

– У вас есть мыслишки, как нам с вами провести вечерок?

Она глядела на него, приоткрыв губы, теперь уже не такие тонкие, а словно ужаленные пчелой.

Она была и возмущена, и возбуждена, и немножко испугана.

И не сводила с него глаз. Он моложе ее, и это еще хуже. Но у него четкие черты лица, а волосы совсем светлые. Этот может совершить преступление, с самым добродушным видом.

– А? – понуждал он ее.

– Насколько я знаю – нет, – сказала Тельма, сердясь, что не в силах отвернуться. – Во всяком случае, не с таким наглым мальчишкой, как ты.

Желая его совсем уничтожить, она стала еще чопорнее и поглядела на его лежащие на подоконнике руки.

– О, – сказал он. – Я ведь не весь из конского дерьма. Поскребите меня и увидите. Разрешаю вилами.

– Я скажу мистеру Бурку, – произнесла она.

Он засмеялся. Она увидела его крупные зубы.

– Нет, без шуток, – смеялся он. – У меня для вас весточка. Сколько заплатите?

– Что за весточка? – спросила она.

Началось что-то вроде игры, и ей это даже нравилось. От стойких запахов конской мази и сена, от ржанья молодой кобылки, катавшейся по песку на тренировочной площадке, она ощутила в себе какую-то бесшабашность.

Юнец принялся выковыривать твердую замазку из щели в оконной раме.

– Какая еще весточка? – повторила она.

Он прислонился к нагретой стене, приняв ленивую, безразличную и спокойную позу.

– От вашего брата, – сказал он.

– От брата? Откуда ты знаешь моего брата?

– Ха! – произнес Курчавый. – Я его видел в субботу на Уорвикской ферме.

– Это не он. Мой брат на севере.

– Он недавно приехал на юг, понятно?

– Не верю, что ты видел моего брата.

– Разве вы не сестра Рэя Паркера?

– Да, – сказала она, – но…

– Рэй говорит: передай Тель, я на днях приеду с родственным визитом.

Тельма сидела задумавшись – худенькая девушка в окне, встревоженная мыслью, что нечто совсем ненужное может вторгнуться из-за подоконника в сумрачное уединение ее комнаты.

– Хм, – произнес парень, – я думал, вам будет приятно повидаться с братом.

– Да, – сказала она, – конечно, мне будет приятно.

Но она отодвинула кресло от окна, а паренек подался назад, почувствовав разницу в их возрасте. В сущности, он во многом был еще мальчишкой, рослым мальчишкой, склонным вести себя соответственно развязным позам, которые принимало его тело. Но сейчас он не знал, что делать с собой дальше, и пошел прочь, приминая резиновыми подошвами губчатую бизонову траву.

Тельма Паркер была встревожена. Она пошла в гостиную, присела на обитое генуэзским бархатом канапе своей кузины Лили Бурк, взяла журнал и стала проглядывать фотографии невест и мебели. От таких недостижимых высот у нее перехватило дыхание, ноги словно потеряли опору – начался сухой спазм. Она закашлялась, листая страницы журнала. Мелькали яркие картинки. Угасающий свет нес с собой сладкую грусть по кокосовому мороженому, по детству. Она встала, стараясь найти положение, в котором легче дышать, присела к пианино Лили Бурк, где после недавнего импровизированного концерта на полированном ореховом дереве остались потеки от восковых свечей. Тельма тронула клавиши. С чувством, и даже не без таланта, она сыграла несколько музыкальных отрывков, которые вернулись к ней из комнаты почтмейстерши. Может, зря она не стала пианисткой. Когда она оставалась одна, из-под пальцев ее лилась изысканная музыка. У нее был бы, а может, еще и будет, рояль, а на нем ваза с умело подобранными цветами и ее фотография в вечернем платье. И вот входит мужчина, ее муж, лицо его затенено сумерками, он легонько кладет ей на плечи сухие руки, выражая свое восхищение.

– Тебе нужно бывать на людях и развлекаться, Тель, – сказала Лили Бурк. – В твоем-то возрасте.

Миссис Бурк только что приняла аспирин и прилегла, но выглядела цветущей от свежего слоя румян и рюмочки коньяку, опрокинутой для здоровья, она где-то слышала или читала, что каждому возрасту положен свой режим, и держалась соответствующих предписаний. Она глядела на Тельму сквозь полутьму и свою мигрень, и если б не ее доброта, она подумала бы, что эта девушка довольно жалкое существо. Лилиан любила резвушек, которые, переходя от кавалера к кавалеру, беспрерывно кружатся в кадрили-лансье добрых прежних времен. Она и сама была бы не прочь иногда пройтись в танце, если б не грыжа ее супруга и ее моральные принципы, которые несколько отпугивали кавалеров. Она часто созывала гостей, в темносинем платье садилась за пианино и играла танцы.

– Когда папа держал лавку в Юраге, – сказала Лилиан Бурк, – к нам приезжала уйма народу, и нам, трем девушкам, некогда было скучать. Городок был маленький, но жизнь там кипела ключом. Приезжали фермеры с молочных ферм. Заглядывали торговцы, знакомые нашего папы, когда проезжали мимо, и твой отец тоже бывал у нас. Да, я помню тот вечер, когда он разбил умывальник. Да, да, – сказала она.

– Но мне и так хорошо, – возразила Тельма, сидя на жесткой скамеечке с крышкой, где хранились баллады.

Под пальцами Тельмы пробежал последний ручеек нот, и больше играть она не стала – музыка утратила свою интимность.

– Ну, раз хорошо, – сказала миссис Бурк, расправляя бахрому из бусинок на абажуре, запутанную во время последней вечеринки, – значит, хорошо. Хотя, имей в виду, все познается в сравнении.

И пошла заваривать чай. Нынче вечером на ужин будет хороший кусок говядины с небольшой каемкой жира – только чтобы смазать нежное мясо. Потому что всякому известно – мужчины должны есть мясо.

Тельма Паркер в этот вечер съела всего лишь маленький кусочек, а потом несколько дней почти не притрагивалась к еде. Она не могла решить, надо ли написать матери о том, что Рэй сейчас в городе. И не написала, так и не придумав, что писать, а потом явился сам Рэй.

– Я Рэй Паркер, – сказал он, стоя на ступеньках.

– Знаешь, – сказала миссис Бурк, – ты очень похож на отца. Или на мать? Я вечно все путаю. Твоя сестра будет рада, она сейчас дома и, несомненно, предложит тебе перекусить. А я, как видишь, ухожу.

Ростом она была с ребенка, и ручки у нее были крошечные, чем она очень гордилась.

– Если это неудобно… – начал он.

У Рэя Паркера были широкие плечи, открытое лицо и чистая кожа, и все это способствовало тому, что люди ему верили. Он поднял на нее доверчивый взгляд, предназначенный для тех, с кем он не был близок.

– Если это неудобно, – сказал он, – я приду в другой раз. А вы кузина Лили? – на всякий случай улыбнулся он грубовато-обаятельной, но немножко заученной улыбкой.

– Да, что-то вроде кузины, – согласилась миссис Бурк.

– Папа часто говорит о вас, – сказал он.

– Да? – засмеялась она, готовая поверить всему, что ей скажут. – Приятно бывает вспомнить о старых временах.

Он мог бы и дальше втираться в ее милость, но она была толстая и некрасивая.

Тельма встретила брата в гостиной. Они уселись на бурковскую мебель, чувствуя во время пауз ее тяжесть, выпирающий конский волос и шероховатый узор генуэзского бархата. Тельме хотелось поскорей его спровадить, ей хотелось, чтобы никто из ее родственников не мешал размышлениям о дальнейшем ее благополучии. Но Рэй счел необходимым рассказать о себе. По-видимому, он останется в Сиднее. Он работает помощником у одного букмекера. Платят ему неплохо. Но все же он хочет осмотреться.

Тельма исследовала кант на обивке диванчика.

– Ты всегда ненавидела меня, Тель, – сказал он, элегантно закуривая сигарету.

Она еще никогда не видела, как он курит, и потому разозлилась, будто эту манеру он у кого-то собезьянничал.

Резко отодвинувшись, она выпрямилась, составила свои изящные ножки вплотную и сказала:

– Вовсе я тебя не ненавижу.

– Может, из-за того дневника?

И выпустил длинную струйку дыма.

– Пф! – фыркнула она. – Я о нем и думать забыла. Мало ли какие глупости пишут в дневнике маленькие девчонки.

Но сквозь вязь табачного дыма и памяти проступало воспоминание о его собственной привязанности к греку.

– Некоторые, – сказал он, – очень не любят, когда кто-то слишком много о них знает.

– Да что ты обо мне знаешь? Ничего ты не знаешь, ничего. Как будто мы вовсе и не родственники.

Быть может, хотя это и сомнительно, каждый из них что-то знал о другом; искоса поглядывая друг на друга, они сидели в этом холле, или гостиной, чьи стены сохраняли в тайне их тревожный молчаливый сговор. И если даже где-то внутри под надетыми масками каждый что-то знал о другом, то неизвестно было, то ли с чьей-то стороны последует удар или же их просто разведет течение жизни. От этой неуверенности молодого человека охватило беспокойство. Он встал и заходил по комнате, вертя в руках безделушки и открывая коробочки. А девушка только крепче стиснула руки на коленях, зажав горячий комочек носового платка.

– Думаешь, ты долго здесь выдержишь? – спросил брат, не очень интересуясь ответом.

– Конечно, – сказала сестра.

Она пришла бы в негодование, если б ей намекнули, что она не сумеет выполнить свои намерения.

Но брату хотелось поговорить о местах, где оба они выросли.

– Помнишь тех Квигли? – спросил он.

– Никогда о них не думаю, – сухо сказала она. – Но припоминаю.

Она не желала, чтобы ее тащили в прошлое.

– Такая старая безобразная баба, – сказал он. – Ну та, зобастая.

Он произнес это с отвращением, но не без грусти.

– А все же аккуратная, – продолжал он. – Стол скоблила так, что от него половина осталась. Помню, на каминной полке очага у них стоял в вазе хвост птицы-лиры. Я сказал полоумному братцу, что принесу шесть яиц красной сороки, если он мне отдаст хвост. Он и отдал. А яйца я не принес. Ну и реву же он дал.

– Почему ж ты его надул? – равнодушно спросила девушка.

– Да сам не знаю, – ответил он. – Мне хотелось хвост. А сорочьих яиц у меня не было.

Вечерний свет и приятный голос Рэя действовали на нее так, что это объяснение показалось убедительным. И девушка снова отвернулась. Ей не хотелось вызывать в своем воображении выскобленный стол Долл Квигли – он напоминал ей, что у нее тоже нечиста совесть. В ней заворошились все прошлые нечестные поступки и те, что еще предстояло совершить.

– Боюсь, в доме вряд ли хватит еды на всех, – сказала она, чтоб заставить его уйти.

Но молодой человек, поделившись с сестрой детским своим преступлением, жаждал общения с нею. Он чувствовал, что наконец-то между ними возникло что-то настоящее. И, не желая терять это, он сказал:

– Ну и ладно. Я не за тем пришел.

Он совсем забыл, что пришел именно за тем. Вскоре к тому же явился Хорри Бурк, и ему пришлось знакомиться с молодым человеком, его родственником.

– Чудный парень! – воскликнул Хорри, обнимая молодого человека одной рукой за плечи; на рукаве его рубашки блеснул эластичный металлический перехват. – Чудный парень. Отец может тобой гордиться.

Когда он бывал возбужден, в уголке рта у него вскипал пузырек слюны, которая затем бороздкой тянулась по подбородку. Старик порою производил отталкивающее впечатление, но он был добряк. Он плакал, когда у его лошадей случалось растяжение сухожилий, захлебываясь слюной, он командовал конюхами и в конце концов отнимал у них бутылку с втиранием; он словно сам превращался в болевшую конскую ногу и страдал от нестерпимой боли, и рука его с жидкой мазью дрожала, прикасаясь к поврежденному суставу.

Сейчас ему хотелось в знак расположения раскрыть самую чувствительную, самую уязвимую часть своей души и рассказать Рэю Паркеру о лошадях. Он все еще стоял, обняв рукой юношу за плечи, в несколько официальной позе, к которой принуждала его грыжа. Когда он поближе познакомится с Рэем, он расскажет ему и про грыжу. Хорри хотелось бы иметь детей. Он уже относился к Рэю, как к собственному сыну, вплоть до сентиментальных интимных признаний, до длинных безостановочных рассказов. Само собой, юноша, который не был его сыном, оказался в неловком положении. Вынужденный все это терпеть, он вел себя так, как должны вести себя, но не ведут, сыновья, на лице его порой мелькала злобная усмешка, вполне оправданная, но вообще-то ему не свойственная. Тренер, однако, был чрезвычайно доволен и не видел ничего, кроме того, что хотел видеть.

О боже, подумала Тельма.

Ибо кузен Хорри принялся рассказывать Рэю о скачках.

– Когда Дон Антонио прошел пару фарлонгов[9], – говорил он, – а может, и того меньше, и его стали нагонять Харкорт и Канталупа – или нет, то была Колдунья, – вот тут-то Джорджи Эббот и выкидывает штуку. Я тогда не стал про это болтать, но я все видел и, понимаешь, сделал в уме зарубочку на память. Я видел, что Джорджи оглянулся через плечо и опустил левый локоть. Я подумал – тут что-то неладно. Я сказал Секу Докеру. Сек как раз стоял рядом, бедняга, добрый старик, через год умер от опухоли. Я, помню, сказал Секу: – Ты видел, что я увидел? – А он мне: – Да как сказать, смотря что ты увидел. – Сек, он был страшно осторожный. А в общем, что называется, душа-человек. Ну так вот, Харкорт все нагоняет да нагоняет, а Канталупа – или нет, то была Колдунья…

Но тут вошла Лилиан Бурк. Она успела снять лису и быстро попудриться в спальне, а теперь они откроют пару бутылочек крепкого, а как же, в честь сына Стэна Паркера обязательно надо, и о чем только Тельма думает, там же есть говяжья вырезка и полкурицы на нижней полке холодильника, как откроешь – прямо на тебя смотрит. Буркам очень понравился Рэй. Выламывая кости у жареной курицы и жуя ошметки хрустящей кожи, они пожирали его глазами, они упивались его юностью, выпрашивали у него анекдоты.

Рэй растерялся. Он смущенно глядел в свой полный стакан. Два-три анекдота он им рассказал. Но явно предпочитал поговорить со стариком о лошадях. Он спросил Хорри, есть ли у Подстаканника шансы на Золотой кубок. У старика лоснились губы от славного кусочка желтого жира в сочетании с красноватым мясом и маринованным луком для остроты, он поглядел на ломтик хлеба, служивший гарниром, и подтвердил, что у Подстаканника неплохие шансы.

Рэй ушел, а Бурки изнывали от желания, чтобы он пришел опять. Что он и сделал. И стал приходить довольно часто. Все трое, казалось, были охвачены неожиданной и живительной, почти пламенной родственной любовью.

– Твой брат, оказывается, совсем не такой, как мы думали, – сказала Тельме Лили Бурк. – Отец у вас всегда был немножко растяпой. О, мы все очень любим Стэна. Но он растяпа. Мы все считали, что это твоя мать женила его на себе.

– Трудно сказать, какой он, Рэй, – заметила Тельма. – Мне кажется, я знаю. Только не могу объяснить. Должно быть, я предубеждена потому, что я его сестра.

– Смешная ты девочка, Тельма, – сказала Лилиан.

Пока все это происходило, Тельма по-прежнему работала в судоходной фирме, где ее не любили, хотя и уважали. Ни у одной девушки не были столь остро отточены карандаши. Если мисс Хеллоран бывала занята срочной работой, что случалось часто, босс вызывал к себе мисс Паркер и диктовал какое-нибудь письмо, которое она мгновенно отстукивала и вынимала из машинки, и прохладный лист бумаги ложился на поднос для писем перед мистером Фулбрайтом раньше, чем тот успевал положить телефонную трубку. Но она не поощряла шуток.

Потом Тельма вдруг ушла из судоходной фирмы, где ее так ценили, и перешла на службу к адвокату, на меньшее жалованье. Тельма не сумела бы убедительно объяснить, почему она так поступила, – просто иначе быть не могло. Быть может, на нее успокаивающе действовала атмосфера сдержанности и устойчивой, неподвластной времени жизни. Большинство клиенток приходили в мехах и жемчугах, и партнеры провожали их с видом сдержанной интимности, со светской учтивостью и пожатием сухих рук.

А между тем жизнь в доме Бурков опротивела ей окончательно. Аммиачные запахи из конюшен забивали аромат лавандовой воды, которой она освежала свои длинные пальцы, все так же скучно бочком выходили из конюшен лошади в попонах, ведомые бородатыми конюхами или юнцами, которые, подняв плечи, заносчиво подчеркивали ответственность своих действий. Тельме Паркер до всего этого не было дела, как никому не было дела до нее, но все же никуда от этого не деться. Ни от неуклюжих конюхов, сплевывавших сквозь дырки меж желтых зубов, ни от затевавших борьбу мальчишек вроде Курчавого, который заговорил с ней в тот день, когда на минуту стал посыльным.

Рэй иногда заходил повидаться с Курчавым. Очевидно, они дружили. В конюшне Рэй для удобства снимал галстук, облокачивался о плечо Курчавого, и они вместе разглядывали рекламы в приложениях к воскресной газете; они поверяли друг другу свои тайны, иногда серьезные, а иногда – судя по пантомимам одного и другого – непристойные. Порою в медлительный воскресный день, когда дремлют кошки и накаляется кирпич, в каморке, где висели седла, на ветхой, покрытой мешками койке, Рэй начинал бороться с Курчавым, как когда-то боролся с греком, и молодой человек в свою очередь пригвождал мальчишку к койке, а тот барахтался, пока не начинал кричать, стараясь избавиться от унизительного ощущения своей слабости. Но еще до этого девушка, невольно участвовавшая в таинственных ритуалах, спускала штору. Ее злость и чувство превосходства предпочитали задыхаться в оберточно-бумажном полумраке, где билась и не могла вылететь мясная муха.

Иногда Тельма ходила на концерты, одна. Ее музыка, в которой она не стала совершенствоваться из-за своей апатии и из боязни последствий, осталась в ней грустью, которая была даже сладостной. Волны музыки откликались в ней нотками утонченной печали и вызывали жалость к себе. Скрипки пронизывали ее насквозь.

Однажды вечером она встретила на улице свою подругу Женевьеву Джонстон, она была уже не так эффектна, как прежде, но обрадовалась Тельме и даже почему-то благодарила за эту встречу, но Тельма была только удивлена. Сидя за тушеным мясом с тыквой, Женевьева рассказывала, что у нее был аборт от одного женатого человека, с которым она познакомилась, когда ездила на Уэнтворские водопады. Тельма изящно выводила вилкой узоры по подливке. Словно ничего и не слышала. А Женевьева продолжала рассказывать.

Тогда Тельма, спасая свое превосходство от ниспровержения, сказала:

– Я как раз еду на симфонический концерт, Женевьева. Ты не хочешь пойти со мной? Тебе это было бы полезно.

– Классическая музыка не в моем духе, – с сомнением сказала Женевьева. – Разве только, чтоб время убить. Если это недорого.

И вот две девушки сидели и слушали музыку, вернее Женевьева сидела, а Тельма парила; полное равнодушие подруги помогало ей вознестись на большие высоты. Все эволюции ее жизни как будто зависели от блестящего пассажа скрипок. И она преданно и напряженно, до головной боли, следовала за ними. Куда-то уводил ее этот нескончаемый, но восхитительный путь. Ее жизнь – трамваи, конторы, подпиливание ногтей, гаданье по чаинкам в чашке, – все это по-прежнему оставалось неизбежным. Но маленькие блестящие жемчужинки нот усеивали путь к какой-то темной пропасти. Это Рэй, сообразила она, я должна не думать о Рэе. Она осторожно шла по шаткому мостику из тоненьких неровных планок. В этом медленно тянущемся поле, утыканном пнями и порослью папоротника, неотвязно присутствовали отец и мать. Какие они невзрачные и скучные, особенно отец, когда он принимается объяснять, как натягивают проволоку для изгороди или чем болеют коровы.

А вот та часть, где нужно сосредоточиться, подумала Тельма Паркер и, скрестив ноги, немного подалась вперед. Трудность музыки иногда ее ужасала. Но ведь благодаря сосредоточенности она даже своих начальников заставила ценить себя. Никакие толчки не заставят ее отвлечься. Никакое торжество ее подруги-неряхи, чей рот благодарно вторил мелодии, когда удавалось ее уловить. Валторны отдавали приказания согласным на все женщинам. Ей самой, как всегда против воли, нравилась властность медных инструментов и некоторых мужчин, если у них были ухоженные руки, которым они не давали волю. Она мысленно приносила чашки чая с молоком и анонимно посылала гобоям промочить горло.

Архитектонику произведения невозможно нарушить, в отличие от замысла. Тельма Паркер бродила под куполом музыки в лучших своих туфельках. Найти где-то комнату, мелькнуло у нее в голове, иметь свои собственные четыре стены и, быть может, право пользоваться кухней. Но даже звон ее любимых медных тарелок не вывел ее из этой отрешенности. Она поднималась все выше, теперь уж по крепким ступенькам; сейчас можно идти по спирали, даже самой сложной, пусть даже по двойной винтовой лестнице со вставленными в ступеньки зеркальцами, которые отражают прошлое, розы и куриный помет, а среди них одно разбитое, в нем дробится ее серебряное лицо, но его быстро отталкивают назад плоские доски деревянных духовых. Ах, втянула она воздух сквозь зубы, отводя за ухо горячую прядь, значит, его уже видно. Еще немножко дальше, по торжественному помосту, и вот он вверху, чуть вздрагивающий колокол победы. Она потянулась вверх, так высоко, что ее груди стали почти плоскими, и собственными руками возложила венок.

– Все, что ли? – спросила Женевьева, для которой не было других оснований аплодировать.

– Да, – сказала Тельма как ни в чем не бывало.

Когда они протиснулись к выходу и вышли в уличную сырость, Женевьева заговорила.

– Вот скажи, о чем можно все время думать под такую музыку, если, конечно, ее слушать?

– Тут даже не то, что думаешь, – медленно сказала Тельма. – Просто живешь с ней заодно.

– Ну, я совсем не так живу. Ничего общего, – сказала Женевьева. – Надо же, какая ты серьезная!

Тельма была польщена, но вместе с тем смутилась и не знала, что ответить. Она не знала, что такое терпимость в дружбе, и от каких-то слов сразу же застывала. Или от жеста, ибо Женевьева схватила ее за локоть.

– Слушай, там на скрипке играл один типчик, – сказала Женевьева, – может, ты заметила, такой с прямым пробором, – кажется, это с ним я как-то познакомилась на пароме. Он в Мэнли[10] живет. Ой, волны в тот день были – жуть! А он, этот малый, занятный такой, если только это он. Но что ж я могла поделать? В бурном море это не то, что здесь. Но тот тоже вез этот дурацкий футляр для скрипки.

Масса возможностей была рассеяна на сырых улицах, в багровом тумане.

– А хозяин у тебя ничего, Тельма? – спросила Женевьева. – Старый, наверно? Я еще не видела, чтоб адвокаты были молодыми. Хотя когда-то же они начинали.

– Они оба ничего, – сказала Тельма. – Один старый. Когда у него прострел, он не ходит в контору. Другой помоложе, но не очень молодой. Мистер Форсдайк его зовут. У него уже лысинка. А вообще-то он неплохой.

Трамваи образовали затор.

– Ну, ну? – подстрекала ее Женевьева.

– Да что – ну? – сказала Тельма. – Право же, больше нечего рассказывать.

– У меня бы руки-ноги тряслись, работай я у адвокатов. Они так странно говорят.

Тельма вдруг рассмеялась.

– У него привычка выпячивать живот, – сказала она. – Начнет говорить и выпячивает. А потом втягивает.

Тельма смеялась.

– Так у него пузо, значит? – захохотала Женевьева.

– Да, пожалуй, – смеялась Тельма, – ну, не очень большое. Но какое ни есть, он его выпячивает. О, господи!

– Адвокаты все пузаты! – взвизгнула Женевьева.

Девушки, согнувшись, тряслись от хохота на трамвайной остановке и никак не могли выпрямиться. Освещенные багровым светом, они толкали друг друга боками и плечами. Два-три прохожих остановились, засунули руки в карманы и глядели на них, потом, плюнув, пошли дальше. А девушки хохотали.

Может, это и есть жизнь? – спросила себя Тельма, развеселившись от болтовни и толчков. Но ей это быстро надоело, она отодвинулась от напиравшей на нее Женевьевы и перестала хохотать.

– Я хочу найти себе где-нибудь комнату, – сказала она жестко, – или квартиру, или что угодно. Я просто не могу больше жить там, где живу.

– Я б ни за что не стала жить в отдельной комнате, – сказала Женевьева. – Еще стукнут тебя. А то и убьют. Какой-нибудь мужчина.

– Так ли уж необходимо иметь мужчину, – сказала Тельма.

– А то нет?

– С меня достаточно просто комнаты с дверью, – сказала Тельма.

Она знала, что не так уж холодна по натуре, но пришлось снова солгать, это было необходимо.

– Вот мой трамвай, – сказала она.

И обрадовалась.

– Ты лучше прикрепи к себе того адвоката, – взвизгнула Женевьева. – Канцелярскими скрепками. Того, что пузо выпячивает.

Но Тельма уже стояла на площадке трамвая. Сверху она с нескрываемым равнодушием смотрела на багровое лицо Женевьевы. Его обволакивали медленные багровые волны, а Тельма ехала, не чувствуя ни капли жалости к подруге и недоумевая, чего ради она пыталась возобновить эту дружбу. Она передала кондуктору холодные монетки, словно покупая себе свободу. Она, как большинство людей, стремилась к ней страстно, но смутно представляла себе, в чем ее сущность. Хотелось у кого-то спросить – но у кого? Не у родителей же. Родителей вообще не спрашивают. Рэй, быть может, купил себе свободу, но неизвестно какой ценой.

Однажды он подарил ей пару шелковых чулок. Он приоткрыл дверь и бросил их на ковер, и они так и лежали, перекрутившиеся, неотделимые от чувств, которые она испытывала к Рэю.

– Бери, – сказал он, заглядывая в полуоткрытую дверь. – Это подарок тебе.

Он выждал секунду – возьмет ли. Она не шевельнулась, пока он не ушел, но у него на лице была уверенность, что она возьмет. И действительно, она виновато подняла с ковра чулки и свернула, намотав на руку. Она сунула их в ящик, а потом стала надевать, стараясь забыть и наконец позабыв, что это подарок брата.

Неизвестно, с какой целью Рэй подарил ей пару чулок. Конечно, это было сделано «про запас», в счет будущего – он если дарил, то почти всегда с таким расчетом, но была ли в этих побуждениях также и любовь – он сам не знал точно. Ему хотелось быть в безгрешных отношениях хоть с каким-нибудь человеческим существом. Ему хотелось с кем-то сидеть и говорить о чем-то самом обыденном, безгрешном, как чистая бумага, ведь иной раз до того нужно поговорить о таком. С родителями это невозможно, они как штопоры. Мать просто ввинчивалась в него, надеясь что-то вытянуть. Бурки тоже не годятся, они просто постаревшие дети. И не годятся все эти компашки приятелей и товарищей по работе, с которыми надо вести себя так, как у них принято. Оставалась только Тельма. Если б они смогли хоть на секунду преодолеть уносившие их друг от друга противоположные течения, быть может, между ними возникли бы те ни к чему не обязывающие отношения, которых так ему недоставало.

В эту пору Рэй еще был связан с Берни Абрахеймсом, букмекером, которого никто из родни и в глаза не видел, – Бурки не слишком жаловали букмекеров. Никто из дружков Рэя не знал дороги в их дом. Лили провела строгую границу. К тому же она боялась за свои драгоценности, – у нее, кроме подделок, имелось несколько настоящих вещиц. Впрочем, был Курчавый, о нем они знали, что он дружит с Рэем и что он из Бундаберга, вот, пожалуй, и все. Рэй жил где-то над фруктовой лавкой. Кажется, он упоминал о каких-то итальянцах и о двух сестрах-итальянках. Рэй приносил Буркам бумажные кульки с крупными белыми или сочными пурпурными яблоками или с ананасом, торчащим сверху.

Хорри радовался, как дитя; Лили, с течением времени немножко оправившаяся от своей любви, радовалась меньше.

– Этот мальчик слишком уж добр к нам, – сказала однажды Лили, щуря глаза. – С чего это он такой добрый?

– Ничего удивительного, – ответил Хорри, чистя яблоко. – Мальчик далеко от дома, тоскует по мамочке и папочке.

Тельма, незадолго перед тем вошедшая в комнату в поисках какой-то вещи, вышла со спокойно сдержанным видом, который она всегда сохраняла в этом доме. Она равнодушно проходила сквозь их жизнь.

– Ты прав, Хорри, – сказала Лили. – Нехорошо так говорить о мальчике. Да еще при его сестре. Что скажет Стэн?

Но Тельма в разговор не вступила.

Все это лишь жалкие картонные перегородки между ней и чужой жизнью. Во что бы то ни стало надо найти комнату с правом пользоваться кухней. А до тех пор она не станет ни на что обращать внимания.

И по-прежнему лошади боком выходили из конюшен. Рано утром, когда она причесывалась или по воскресеньям сидела у окна, они, стуча подковами по асфальту, проходили вереницей, как иноки, в деревянные ворота. Конюхи и мальчишки толковали о каком-то большом состязании, для которого готовили этих лошадей. Это был невразумительный для профанов разговор о весе и анатомии, о шансах и аллюрах; девушка к ним не прислушивалась, хотя какие-то доносившиеся до нее отрывки неизбежно западали ей в память. У Малабара царапины. Подстаканник – это у Хорри Бурка верняк, говорили они, крупный куш сорвет. А она расчесывала волосы и думала, как все это далеко от ее собственных интересов.

Старый тренер завтракал яйцами всмятку и с трепетом думал об этих важных скачках. И на мгновение девушка ясно ощутила не столько трагичность хрупкой человеческой жизни вообще, сколько трагедию ее собственной жизни, такой одинокой и ничтожной. Череп старика хрупок, как яичная скорлупа, готовая хрустнуть от малейшего удара, который кто-то, если не сейчас, то когда-нибудь, непременно нанесет. А легкая блузка не защищала ее плечи. Высоко держа чайник, она налила себе крепкого горьковатого чаю, обожглась и, прикусив губу, спросила:

– Когда же будут эти скачки?

– Что? – недоверчиво спросил он. – Скачки? Ну как же, в субботу!

Потрясенный открытием, что до субботы он может не дожить, старик выскреб остатки малинового джема и раза два открыл и закрыл рот.

– Где твой брат? – спросил он девушку, вдруг подумав о ней, о том, как она живет, закрывшись в своей комнате, в этом же самом доме. – Мы его не видели уж не помню с каких пор.

– Не знаю, где Рэй, – ответила девушка. – Он мне о своих делах не рассказывает.

Она не то с удовольствием, не то с неприятным предчувствием вспомнила, что тоже давно его не видела, даже на дворе с Курчавым. Курчавый-то был там, но она мало его замечала. Он ходил уже не таким твердым шагом, как раньше. И нередко бывал мрачен. Время от времени он куда-то исчезал и вообще был просто здешним мальчишкой. Иногда он что-то насвистывал, но чаще всего молчал. Право же, она бы и вовсе не заметила Курчавого, если бы Рэй не сумел на время вдохнуть в него живость.

Пока она недоумевала, куда девался Рэй, наступила суббота, день тех скачек, ради которых жил Хорри Бурк.

В тот день Тельма не пошла на скачки. Впрочем, она никогда на них и не ходила, потому что, когда замирал дом, она оживала. Она сбрасывала с себя платье, импровизировала на ореховом пианино или писала в своем дневнике и не раз выпивала по чашечке чаю. В тот день она разлеглась в гостиной на диване в привольной и ленивой позе, чуждой ее довольно педантичной натуре, но, должно быть, подсказанной инстинктом, потому что сейчас она пробовала жить той изысканной и покойной жизнью, которая ее ждет впереди, ибо это было решено и, по ее убеждению, неизбежно.

И тут вошла миссис Бурк.

Лили Бурк с трудом вставила ключ в замок. И еле переводя дух, выдернула его. Она была измучена своим корсетом и тем, что, по-видимому, произошло.

– Я тебе все расскажу, Тельма, – сказала она, – только сперва мне надо лечь.

И Тельма, успев накинуть халатик, ждала, исполненная дурных предчувствий, – она старалась избегать всяких неприятностей, а тут было что-то в этом роде, так как Лили Бурк была кирпичного цвета. Ее лиса таращилась со стула.

– Чудовищный день, – сказала наконец Лилиан Бурк, вытянувшись на кровати в чулках и комбинации. – Послушай, Тельма, что случилось.

Тельма выслушала, а поздно вечером, все обдумав, написала матери письмо.

«Дорогая мама!

Пишу, чтобы сообщить тебе о здешних событиях. Об этом уже есть в газетах, так что ты все равно узнаешь, но лучше от меня, чем от каких-нибудь добрых друзей. Мама, это касается Рэя. Он замешан в крупном скандале на скачках. То есть и замешан и нет, потому что уличить его не могут. Но все и так ясно, судя по тому, что говорят. Ты сама знаешь, как у Рэя бывает – никогда не найдешь доказательств.

Ну вот, ты, может, слышала про большие скачки на Золотой кубок, что были сегодня, и все думали, что победителем будет Подстаканник, лошадь мистера Бурка. Так вот, Подстаканник не победил. По-видимому, лошадь кто-то испортил. Говорят даже, будто ему дали какой-то наркотик, сейчас делают исследования. Один здешний конюх, совсем неотесанный мальчишка, приятель Рэя (я часто видела их вместе, и, как теперь выясняется, они, должно быть, сговаривались насчет своего плана), почти сознался, что давал какое-то снадобье лошади, но по указке Рэя. Малый сам себя не помнит от страха, но не хочет рассказывать все. Кажется, Рэй поставил уйму денег на победителя скачек, на аутсайдера по кличке Сэр Мергатройд…»

Через два дня события и подозрения, вконец измучившие Тельму, побудили ее снова написать письмо:

«…Мы не видели Рэя с тех пор, как это случилось, да мистер Бурк и не пустил бы его в дом. Миссис Бурк заболела, лежит в постели, и ухаживать за ней по ночам, а днем работать – это не шутка. Она даже седину в волосах не закрашивает, так она расстроена. А мистер Бурк стал совсем старичком, ведь он так хорошо относился к Рэю, он сейчас ни о чем другом говорить не может.

Нечего и объяснять, что все это для меня очень трудно. Мне, как родной сестре, много приходится терпеть. Я считаю, что папа должен приехать и поглядеть, чем он может тут помочь, или поговорить с Рэем. Хоть мне и жалко этих людей и я с ними в каком-то родстве, но я их себе в родственники не выбирала и, на мой взгляд, эти родственные отношения чисто случайные.

О своих планах на будущее я напишу позже, когда они окончательно выяснятся. На службе у меня все хорошо. Кажется, одна девушка собирается уходить, и для меня это будет выгодно, судя по тому, что сказал мистер Форсдайк, один из компаньонов…»

И тут Тельма Паркер чуть не расплакалась над сиреневой почтовой бумагой, которую она берегла для более важных корреспонденций, вроде записки к миссис Гоуф с благодарностью за вчерашний вечер. Мысли ее сделали внезапный скачок – она вспомнила дом и кошек под солнцем на ступеньках заднего крыльца. Она нагнулась и погладила клубок спящих кошек. Запах растоптанной мяты, почудившейся ей в этой кирпичной комнате, привел ее в отчаяние. Она даже не понимала, впереди или уже позади эта ее желанная свобода, но предчувствия ее пугали. Письмо было закончено уже не столь сухим и деловитым тоном. Даже в промежутках между слов ощущалась мягкость дремотного меха.

«…Я надеюсь приехать на рождество. Так хочется ничего не делать, просыпаться утром и видеть розы, наши белые розы. Я купила одно растение в горшке, декоративный перец, хотя некоторые называют его „яблоко любви“, не знаю, как правильнее. Он что-то плохо у меня растет, боюсь зачахнет, должно быть, надо пересадить его в грунт.

Надеюсь, ты чувствуешь себя хорошо, дорогая мама? Ты береги себя. Астма меня не очень донимает, разве только если утром туман и если я очень устаю. Знаешь, я ведь очень много работаю! Иногда у меня бывают головные боли, и придется мне, наверно, завести себе очки, только без оправы. Но что это я все о себе да о себе!

В последнем письме ты писала, что протекает крыша. Это очень неприятно. Кажется, почти у всех дырявая крыша или заплатки на стенах…» Она никогда не знала, как ей подписаться, и сейчас немного растерялась, но, наконец, быстро написала:

«Твоя любящая дочь

Тельма»

И перечла письмо, чтобы проверить, сказала ли она слишком мало или слишком много.

Написав, что следовало бы приехать отцу, Тельма не очень настаивала на его приезде, потому что под честным взглядом отца она лишалась слов. Тельма писала про отца, а думала больше о матери, – мать, хотя ее никак не назовешь нечестной, все-таки похожа на нее, она женщина. Ее гибкие моральные принципы позволяли ей легче применяться к обстоятельствам.

Но приехал Стэн Паркер.

Он не мог уклониться от этой поездки. В самом начале, еще совсем молодым, он, расчищая свою землю, вырубал деревья без точного плана в голове, но он валил их, не жалея рук, хотя они со временем отвердели, вместе со своей лошаденкой он сдвигал валуны, стаскивая их с места, пока мягкие животы человека и лошади тоже не стали твердыми, как камень, и каменная воля не одолевала дикий камень. В таком же состоянии Стэн Паркер, отец, не зная зачем, бросился в город. Без всякого плана. Многое из того, что ему рассказали, сбило его с толку. Но, если будет возможность, он впряжет в беду свою волю и отведет ее в сторону своей силой и упорством. Так он думал. В конце концов одним топором он создал стройный порядок из хаоса на своей земле. И еще он мастерил честные вещи из дерева и из железа, пусть грубые, неотделанные, но служившие ему до сих пор. И во всем руководствовался только своим собственным прямодушием.

Так, он приехал в город и ждал у двери кирпичного дома Бурков, пока ему откроют; на пороге показалась Тельма.

– Папа, здравствуй, – сказала она, – я знала, что ты приедешь, но думала, ты известишь когда.

Внятного ответа не последовало, потому что это были слова-побрякушки, нацепленные для парадности. Молчание, очевидно, научило его больше осмысливать речь, чем пользоваться ею.

– Ну что ж ты, – сказала она, – входи.

Ей бросилась в глаза часовая цепочка, она не помнила, чтоб он ее носил прежде, хотя считала, что знает все его вещи. В мешковатом грубошерстном костюме этот человек, ее отец, неловко, но уважительно присел на кресло, обитое искусственной кожей, и выглядел совсем неуклюжим среди бахромы и кисточек гостиной Лили Бурк. Потом он решил куда-нибудь пристроить свою шляпу и положил ее на пол возле себя. С удивлением и не без брезгливости Тельма заметила черные волосы на тыльной стороне его рук и седые – в ноздрях. Ох, подумала она в отчаянии, это мой отец, которого я совсем не знаю, и принялась болтать о путешествиях по железной дороге, о том, как кормят в поездах, и даже рассказала ему историю картины, изображающей гору и написанной маслом какой-то теткой мистера Бурка из Ричмонда еще в раннем девичестве. Тельма сама удивлялась, как она может так бойко болтать с отцом, но, разумеется, все дело в том, что он совсем чужой. Она разговаривала с каким-то неотесанным, но добрым человеком, а не с отцом.

– Что там такое с Рэем? – спросил он.

– Да все более или менее так, как я писала, – ответила Тельма. – Вот придет мистер Бурк, он расскажет подробнее. Я скачками никогда не интересовалась и не заинтересуюсь. Но следствие так и не докопалось до сути. Тот мальчишка отказался от некоторых своих показаний. Может, он вначале со зла наговорил на Рэя – не знаю. Во всяком случае, у них нет никаких улик против Рэя, кроме подозрений, что он виноват.

– Значит, он не виноват, – сказал отец.

– Мне смутно помнится что-то насчет щенков, – очень медленно произнесла она, – насчет тех щенков, что вдруг исчезли. Что-то такое было. Они жили в том сарае, где стоит плуг. Вот не могу точно припомнить.

– Не знаю, – сказал отец.

Она пыталась принудить его к нечестному соглашению, что было не в его натуре. Сейчас он даже обрадовался тому, что не знал свою дочь лучше. Ему хотелось бы, как полагается, спокойно обдумать все о сыне и прийти к какому-то выводу. Но в окружении этой мебели и под взглядом дочери тело стало скованным, а мысли цепенели.

– Мне хочется думать о нем лучше, – сказала дочь. – Ведь он бывал и добрым.

Чувствуя, что это именно то, чего ждет отец, она стала изворачиваться. Ей и самой хотелось верить своим словам. Ведь доброта, конечно, всегда привлекательна.

– Он иногда приходил сюда, – продолжала она, – и вспоминал о Квигли, о доме. Один раз сделал мне подарок – пару чулок. Даже не знаю, почему. И чулки дорогие были.

Но все это отцу было не нужно.

– Где Рэй? – спросил он.

Тут пришел Хорри Бурк, промокнул носовым платком шею под воротничком и, усевшись, сказал:

– Не верить этому мальчику – все равно что самому себе не верить.

Он был жирный и старый, с красными жилками на лице. Он кипел от свалившейся на него несправедливости и боялся, что однажды, может быть и скоро, даже завтра, его хватит удар. И к слезам, что он проливал по чужому сыну, который мог быть и родным, который принимал и преподносил подарки, примешивалась ненависть к тому молодому и здоровому человеку с внушительной мускулатурой под трикотажной фуфайкой, что стоял возле навозной кучи, среди атласистых коней, и безжалостно грозил ему апоплексическим ударом. Рэй топтал его разбухшее тело, лежащее на конском дворе.

– Не знаю, что за причина, наркотик или ловкий наездник, только тут безусловно замешаны эти ребята. Жокей Том Шмидт, тот, что скакал на Сэре Мергатройде, он ничуть не лучше других. Был один случай в Тувумбе. Я слышал – но только слышал. Значит, ты сегодня приехал, Стэн?

– Да, – сказал отец.

Он заерзал в кресле, готовясь что-то сказать, ибо это было необходимо. Но не смог. Слова и обои в этой комнате подавляли его.

– Лили будет рада тебя видеть, – сказал Хорри Бурк. – Я выхожу из скакового дела. Для богача это хобби, а для дурака – разорение. Если подумать, – добавил он, – так с лошадей оно и начинается. Бедные невинные лошадки, они не могут положиться на собственные ноги.

Стэн Паркер не мочился с раннего утра. Сейчас он даже позабыл об этом. Главное – увидеть сына, тогда все разъяснится.

– Я хочу видеть Рэя, – сказал он, и его голос расходился по комнате, пока не заполнил ее целиком.

– Ну да, ну да, – сказал Хорри. – А как же. Лили, это Стэн. Жена слегла от головной боли. Эта история ей дорого далась, как и всем прочим.

– Стэн! – воскликнула Лили Бурк. – Да не может быть! Я часто вспоминаю, как ты разбил тот умывальник в Юраге. Мама опомниться не могла. Ну, добро бы что-нибудь из умывального прибора, но ведь мрамор был такой массивный. А теперь еще эта ужасная история. Ты изменился, Стэн.

Ее лицо поведало ему, как много пережито, – им то есть, а не ею, она и не поверила бы, что в ее жизни возможно нечто подобное. Лилиан охотно сидела бы и рассматривала его лицо со смешанным чувством сожаления и иронии. Но она, как на похоронах, все время помнила, что надо изображать горе.

– Это ужасно, – вздохнула она, – Хорри, конечно, будет полностью оправдан. Никто не сомневается в его честности. Но мы оба страдаем, и ничто и никоим образом, Стэн, не восполнит ущерба, нанесенного нашему здоровью.

Разве ей нужны деньги? Ей нужны мечты.

Напудренная Лилиан, еще в тумане от аспирина, когда-то была девицей с выспренними идеями, но совсем неплохой. Не попадись ей настойчивый жених, она бы никогда не решилась сделать свой выбор и так бы вечно и умащала свои ручки и искоса поглядывала бы в зеркало. Из той девушки вышла столь же нерешительная женщина. У нее была привычка поглядывать на ручные часики – не пора ли чего-нибудь перекусить.

– Ты останешься пить чай, Стэн. Эми в те времена, – сказала она, – была такая худышка. Ключицы прямо выпирали, а уж локти… Говорили, будто эти Фиббенсы питаются одними попугаями и снятым молоком. Но, конечно же, люди вечно все преувеличивают. Нам, девушкам, бывало, только дай пошутить. Бедной Кларе не повезло, ты слышал? Она потеряла мужа и сейчас в очень стесненных обстоятельствах. Элис умерла от неизлечимой болезни. Да, – сказала она, – а сколько мы тогда танцевали! Пока нашим кавалерам не приходило время идти домой и доить коров.

Прошлое с его неугомонной подвижностью и многоцветностью до какой-то степени умиротворило Лилиан, и пожелай ее гость, она и сейчас бы закружилась по комнате, несмотря на абажуры и генуэзский бархат.

Но он поднялся и сказал:

– Я приехал повидаться с Рэем. Где он?

– А, – сказали они. – Ну да, конечно.

Потому что этот удар по их собственному мирку вызвал настоящее столкновение планет.

Тогда Хорри Бурк пощупал свою грыжу и сказал:

– Мы не знаем, где он, Стэн.

– Он исчез, – подтвердила Тельма, перебирая край своей юбки.

Стэн Паркер стоял как вкопанный. Одними руками мало что можно сделать, разве только с деревом и железом, а чужие мысли им не ухватить.

Он может порасспросить, говорили они, но это, пожалуй, безнадежно. Берни Абрахеймс, букмекер, у которого работал Рэй, не очень-то доволен этой историей, и из него ничего не вытянешь. Есть еще тот мальчишка, Курчавый, он приходил сюда за оставленными кедами, но он ничего не знает и знать не хочет о Рэе. Рэй жил над лавкой на какой-то улице, адрес у них записан на бумажке и лежит в каком-то ящике.

– Вот, – сказала Тельма, найдя бумажку, и прочла: – Хайклир-стрит, дом Серри Хиллз.

– Лавку какие-то итальяшки держат, – сказала она. – Он еще говорил про двух сестер, одна совсем девчонка. Роза и Джин, так их зовут.

– Что ж, пойду спрошу, – сказал Стэн Паркер.

Люди в гостиной единодушно согласились, что именно этим и следует ему заняться.

– Рэя уволили, Стэн, – сказал Хорри Бурк.

Словно только что вспомнив. Потому что Рэя уже не было. Осталось лишь здоровье и честь Хорри.

– Ужасно для матери, – вздохнула Лилиан. – Как она перенесла это, Стэн?

Он что-то буркнул, потому что сам не знал, потому что, когда его жена читала письмо, ему надо было пережить каждое слово.

Тельма пошла проводить отца до двери, но ей пришлось вернуться за его забытой на ковре шляпой.

– Ты прости, папа, – сказала она, как бы давая понять, что все это его личное дело, – я бы пошла с тобой, если б знала, что от этого будет толк.

Она поцеловала его, изображая нежную дочь, и это доставило ей удовольствие своей мимолетной новизной. Оказывается, мне совсем незнакомо ощущение его кожи, подумала Тельма.

Стэн Паркер принял ее поцелуй и ушел. Теперь-то он найдет Рэя. Он верил в свои ноги и свою стойкость. Он послушно садился в трамваи, если ему советовали. Он послушно сворачивал в улицы. Некоторые из прохожих объясняли ему дорогу с подробной, муравьиной точностью, словно доверчиво принимая его в свой муравьиный мирок. Другие сердито вскидывали на него глаза и ускоряли шаги по асфальту, стремясь от него отделаться. Какому-то человеку он объяснил, что ищет сына, который живет где-то на Хайклир-стрит, над фруктовой лавкой, но тот только подивился, не сумасшедший ли он, этот незнакомец, так откровенничающий на перекрестках.

И Стэн Паркер продолжал свой путь по асфальту. Один раз ему показалось, что из какого-то окна на него смотрит Рэй, но он, очевидно, ошибся. Молодая женщина, прикалывавшая к груди какую-то ткань, спустила штору. На одной улице сшиблись два автомобиля, покалечив пассажиров. Он пошел дальше, печально думая, что ему не дали броситься им на помощь; на пыльной проселочной дороге было бы по-другому. Теперь он разглядывал уже не людей, а прибитые на углах дощечки с названиями улиц. Он ступал по скользкому гололеду из гниющих овощей, старых газет и противозачаточных средств.

В самой последней улочке, куда еще можно было проникнуть, лежал человек и блевал в канаву. «Хайклир-стрит», прочел Стэн Паркер. Он принялся искать и нашел фруктовую лавку, но дверь была заперта.

Одна из витрин лавки была закрашена зеленой краской, вторая забита досками, и можно было подумать, что лавка не действовала, если бы изнутри не шел запах перезревших фруктов, сладкий густой запах гнили. На двери висел замок, но из окна наверху вскоре выглянула девушка, затем другая, очень на нее похожая, только помоложе, обе в ярких, домашней вязки джемперах. Девушки глядели вниз. Судя по всему, это и есть те сестры. У обеих оливковая кожа. И хорошенькие носики.

– Эй! – крикнула более зрелая девица, должно быть Роза. – Вы кого ищете?

– Я ищу Рэя Паркера, – сказал пришелец.

Они разглядывали сверху его топорщившийся костюм, напяленный ради такого случая. Ноздри оливковых девушек дрогнули от испуга, – быть может, это какой-то шпик, играющий под простачка?

Девушка Роза басовито хмыкнула. Джин просто таращила глаза. Она постоянно глядела на картинки из жизни, которая вот-вот позовет окунуться в нее. Но это будет потом. Пока что жизнь принадлежит сестре.

– Я его отец, – сказал человек.

Запрокинутое дубленое лицо смотрело прямо вверх, предлагая себя этим девушкам как залог.

– Вон что, – сказала Роза.

Ее сестра Джин заерзала, подсунулась ближе к сестре, откинула за уши блестящие волосы и готова была слушать весь день напролет.

– Нету здесь Рэя, – сказала хмурая Роза.

– Я же приехал повидаться с ним, – сказал человек. – Я сел на поезд в Дьюрилгее рано утром. А уехать смогу, наверно, только вечером. К дойке не поспею. Но уехать надо.

Роза слушала эту невразумительную речь. Она молчала. И водила пальцем по трещине хворого дома.

– Передайте ему, – тихо сказало запрокинутое лицо.

– Не могу я передать, – угрюмо сказала она. – Рэй уехал.

– Куда? – словно разжавшись, спросило лицо.

Тогда девчонка, ловившая каждое слово, тоже как будто разжалась. Она фыркнула. Она хихикнула, потом залилась смехом. Она хохотала, спрятав лицо и еще глубже вжимаясь в сестрин бок.

В конце концов засмеялась и Роза. Только вульгарным, низким, булькающим смехом сквозь свои коротенькие зубы.

– Скажите же, – просил человек.

Он тоже начал смеяться, но вяло, словно еще не вполне улавливая смысл шутки. А в глаза ему било солнце.

– Куда? – произнес он уже с меньшей твердостью.

– На север! – выкрикнула Роза, махнув рукой в неопределенном направлении.

Но Джин, оскалив все зубы разом, свесилась вниз и, давясь от смеха, выговорила:

– Не слушайте ее, мистер. Рэй поехал на запад. Ей-богу!

Только это ей и удалось произнести. Джин была очень юная, она корчилась от смеха, ее даже в пот бросило, когда она вмешалась на равных, и тотчас же убежала в дом, пропахший гнилыми фруктами.

А Стэн Паркер остался на улице со всеми своими недостатками и ошибками. Теперь он знал, что не увидит Рэя. Он уже не чувствовал себя сильным. У него ломило лицо от юношески беспечного выражения, которое оно старалось удержать ради двух девушек, запертых висячим замком.

На обратном пути, когда он прошагал несколько улиц примерно в том направлении, откуда пришел, какая-то старуха показала ему кулек с купленными сливами.

– Гляди-ка, – сказала она. – Когда я эти сливы покупала, они были крупные и сочные. По крайней мере на прилавке. А тут видишь, какая мелочь?

Негодование заставило ее зашагать рядом с незнакомым человеком.

– Разве это дело? – сказала она, щелкая вставными челюстями. – Вот всегда так.

Ему ничего не оставалось, как поддакивать.

Старуха шла рядом. Она принялась рассказывать о своем сыне. Он у нее шахтер.

– Хороший он? – спросил Стэн, глуповато улыбнувшись.

– Парень как парень, – сказала она, отводя глаза. – Только есть такие люди, что все видят шиворот-навыворот. Вот так-то.

Вскоре старуха отстала, больше не нуждаясь в обществе этого незнакомца, и он увидел, как она высыпала все сливы из кулька в канаву.

Теперь конец, понял Стэн Паркер. Он шел и шел, пробираясь сквозь сумбур и беспомощность, в которых окончилась его жизнь. И хоть у него вошло в привычку творить простые молитвы и он искренне верил в бога, все же он был не настолько самонадеян, чтобы поверить в действенность своих молитв или беспредельное божье благоволение. Душевная простота его еще не достигла той конечной ясности, той силы, что внушает убеждение в безграничном могуществе веры.

И потому, вместо того чтоб молиться, он зашел в закусочную и заказал какую-то еду.

Закусочная оказалась китайской. Перед ним поставили тарелку, но он сидел неподвижно, уставясь на нее или, вернее, на узловатые суставы своих бездействующих пальцев.

– Вы прихворнули, – сказал молодой китаец, который располагал принесенный прибор в определенном порядке.

– Нет, – ответил Стэн.

– Кто-то умер, – скорее утверждая, чем спрашивая, сказал китаец высоким вызывающим голосом, появившимся у второго поколения эмигрантов.

Он отошел от стола писать счет, складывая цифры и проверяя результат, и его китайское лицо было гладким и честным, несмотря на высокий вызывающий голос.

А Стэн Паркер, сидя за столиком, постепенно убеждался, что надо ехать домой. Ему больше нечего делать в этом городе.

И дня через два он уехал. Его дочь Тельма провожала его на вокзале. Поезд уходил утром, и Тельма была одета для работы, в серый костюм и белую блузку; с плохо скрытым ощущением собственной значительности она обдергивала манжеты и разглядывала свои безукоризненные ногти. От ее холеного преуспевающего вида Стэн несколько терялся, хотя ему было лестно идти рядом. Он шел, помахивая старым кожаным саквояжем, найденным в доме матери после ее смерти, – бог весть как он там оказался, Стэн никогда не видел, чтобы кто-нибудь им пользовался. Саквояж был неуклюжий и жесткий, хотя его перед отъездом основательно натерли седельной мазью.

– Какой забавный старый мешок, – засмеялась Тельма, заставив себя увидеть в этой вещи нечто очень оригинальное, иначе ей пришлось бы ужаснуться. – Неужели можно уложить в него одежду, не скатывая в клубок?

– Для меня и такой сойдет, – сказал он.

Тельма почувствовала, что надо бы повести с ним задушевный разговор о чем-то сокровенном, но так испугалась этого, что сказала решительным тоном:

– Кажется, мы слишком уж рано приехали.

Отец повел ее в буфет, и не успела она запротестовать или посмеяться над ним, как он купил ей мороженое в вафельном стаканчике.

– И я должна это съесть? – спросила она.

– Почему нет, – сказал отец. – Раньше ты это очень любила.

Очень любила, эхом отозвалась ее память, когда она лизнула лакомство своего детства, сладкую шапку на вафельном стаканчике. Ей не хотелось плакать, но слезы подступили против ее воли. Мороженое скользнуло в горло, ледяное, оно растеклось по горячему. В сером свете утра она просыпалась и видела, как расцветают лампы, слушала нестерпимо резкие голоса петухов, пророчащих будущее и грустно осуждавших прошлое.

– В детстве, – повторил он, – ты очень его любила.

– Ну что ты заладил одно и то же! – сказала она. – Слушай, папа, я понимаю, эта история с Рэем просто ужасна для тебя, но ведь он нехороший человек.

– Рано еще судить, – ответил он, – кто хороший, а кто нет.

Значит, ей не удалось изгнать беса – своего братца.

– Я не могу объяснить, – пробормотала она.

Тельма почувствовала отцовское прямодушие, вовсе для нее нежелательное, поэтому она обрадовалась, когда они подошли к вагону и настало время поцеловаться.

– До свиданья, Тель, – сказал он и слегка покраснел, целуя молодую женщину, которая была и не была его родной дочерью.

Его дети вырвались на волю. Пар разлетался по вокзалу, как мельчайшие серые семена. Все, что казалось невероятным, стало обычным, но, быть может, дело просто в том, что он ехал домой.

Тельма Паркер поглядела вслед уходящему поезду. Сейчас она думала только о собственной жизни. Это было жестоко, но необходимо. Она прошла платформу и спустилась по ступенькам. Она уже сняла себе комнату в доме вдовы доктора и скоро переедет – она договорилась, что на будущей неделе, – и, само собой, будет пользоваться кухней и ванной. Тельма Паркер села в трамвай. Кажется, ее жизнь начала налаживаться, но об этом вовсе незачем всем рассказывать. Это никого, кроме нее, не касалось. Она будет нежиться в ванне докторской вдовы, в клубах аромата сандалового дерева и сирени, в красивом пригороде.

Стэн Паркер ехал домой и виновато ощутил, что боль его отпустила, когда появились знакомые географические приметы. Он знал все контуры этих мест лучше, чем человеческие лица, особенно лица своих детей. Детей познаешь через мать, подумал он. Ему хотелось, чтобы это было так. Однако его печаль не столь уж неотвязна, и это открыл ему поезд. В Бенгели Стэн сел в автобус, который покатил его через холмы в Дьюрилгей. Там он сошел и зашагал напрямик через пастбища. Он иногда выбирал этот более уединенный путь, он замедлял шаг среди желтых трав и черных деревьев, приглядывался ко всему, будто в первый раз, рассматривал свитки опавшей коры, эту вечную загадку. И постепенно растерянное неведение сменялось в человеке уверенностью. Загрубевшая кожа Стэна в мягком свете над пастбищами становилась прозрачнее.

Глава семнадцатая

Эми Паркер смирилась с отсутствием сына; время шло, а жизнь была все такой же, как и при нем. Если она думала о Рэе, то ей виделся малыш, еще не умеющий бегать, или маленький мальчик, игравший с ней в прятки, и она, найдя его, душила поцелуями и жадно впивалась губами в его шейку. А он только отбивался от ее любви. И ожившее прошлое становилось реальнее, чем настоящее.

Но однажды Рэй прислал открытку из Олбэни. Она забыла его почерк, а может, и просто не знала. Открытка говорила с ней чужим мужским голосом, и сквозь очки для чтения Эми уважительно смотрела на нее, как на высверк молнии. Он писал, что поступил на работу. В конце концов она стала гордиться открыткой, хотя не чувствовала любви к этому мужчине. Она любила маленького отбивавшегося мальчишку, к которому в летний день прижималась щекой. Она показывала открытку людям, предварительно обтерев руки, она показывала ее всем, кто заходил, и принимала поздравления с подобающей гордостью и говорила об отсутствующем сыне с искренней нежностью. Но она не любила этого мужчину.

Ей хотелось бы любить его. Страшно думать, что она никогда не любила сына как человека. Иногда она, переплетя пальцы, крепко стискивала руки. Они были ловкие и пухлые, эти руки, широкие и еще не усохшие. Но, ломая друг друга, пальцы становились сухими, как бумага, и костлявыми. Тогда она заставляла себя делать какие-то неспешные дела или ласково заговаривала со своим добрым мужем, предлагала ему что-то поесть или приводила в порядок его одежду. Мужа она любила. Даже после долгих будней любви она его по-прежнему любила. Но порой, лежа на боку, она думала: я еще мало его люблю, он еще не видел доказательств моей любви. Все было бы проще, если б она могла повернуться и указать ему на их сына, но это было невозможно. А часто ей казалось, что она вообще не имела детей, ибо ей не дано было любить свою дочь, разве только порывами. Тогда она начинала думать о ребенке, которого они подобрали в Уллуне, во время половодья, и который так быстро исчез. Тот мальчик, казалось ей, если б она его приручила, стал бы ей сыном. Ведь могло же быть так. Все то, что не свершилось в половодье их жизни, сейчас, когда подступала сушь, вызывало тоску по несбывшимся возможностям.

В нашу пору жизни, как говаривала почтмейстерша, увядшая еще в молодости и, по-видимому, нисколько не жалевшая об этом.

Эми Паркер терпеть не могла почтмейстершу, но так как у них сложились привычные приятельские отношения, то в те дни, когда ей приходилось бывать в Дьюрилгее, она останавливалась у почты поболтать. Кроме того, это была передышка перед подъемом на холм.

– Вы дома, миссис Гейдж? – спрашивала она. – Нам, наверно, ничего нет?

Миссис Гейдж тут же выбегала.

– Я еще не смотрела, дорогая, – говорила она. – Все из-за телефона. Просто ошалеть можно. Конечно, это все-таки расширяет кругозор. Я тут целый день слушаю разговоры. Нынче утром Литгоу был на проводе. Вы бы просто ахнули! Но, конечно, я лицо официальное, а не просто так.

Значит, миссис Гейдж своими желтыми руками копошила чужую жизнь, и от этого она становилась вдвое неприятней для Эми Паркер, хоть и еще более таинственной и значительной.

Однако в тот день миссис Гейдж почему-то не копошилась в проводах, – может, один какой-то оборвался. Но дело было не в этом. Миссис Гейдж находилась в страшном смятении. Она вбежала в контору, глаза у нее были как фарфоровые шарики, дышала она прерывисто.

– Миссис Паркер, – выкрикнула она, – я вас поджидала. О боже! Это такой ужас, разве кто мог подумать! Мистер Гейдж…

Эми Паркер, как и многие другие, позабывшая о существовании почтмейстершиного мужа, отступила назад. Но почтмейстерша схватила ее горячую руку своей, жилистой и холодной, и потащила в дом.

– Жизни себя лишил! – объявила она, теперь уже сокрушаясь о себе, о том, что попала в такое положение. – Во дворе, на дереве. На двух ремнях. Один старый, я никогда его и не видела, должно быть подобрал где-то. Смотрю – висит. О боже, смотреть-то как страшно было! Он раскачивался. Медленно так. А лицо спокойное.

И тащила за собой Эми Паркер, не подготовленную к этому роковому событию, до смешного растерянную и потную.

– Миссис Адамс прибежала, помогла мне управиться, – продолжала почтмейстерша. – Сейчас он прилично выглядит. Хоть смотреть можно. Эти дамы только что его видели и остались посидеть со мной, посочувствовать.

В доме были миссис Хобсон, какая-то миссис Малвэни и еще одна женщина с вуалькой на лице.

– По крайней мере вы не одна, – сказала Эми Паркер, которой не хотелось сейчас смотреть на труп.

Миссис Малвэни прищелкнула языком.

– Ничего себе способ оставить женщину вдовой, – заметила миссис Хобсон.

– Да! – закричала миссис Гейдж. – Да!

Все были поражены – до сих пор она казалась спокойной и как будто смирилась с происшедшим.

Но миссис Гейдж душили мысли о своей ужасной жизни. Ей вдруг стало необходимо выговориться. Она дочь инспектора школ, который жительствовал в одном из прибрежных городков. У них был чистенький коттедж, утопавший в гортензиях, которыми гордился отец, хотя от житья в вечном их сумраке с небольшими просветами между широких листьев, от влажного зеленого воздуха все члены семейства выглядели так, будто их одолевала бледная немочь. А с мужем она познакомилась, когда он сидел на молу и удил рыбу. Она увидела, как блеснула рыба, когда он ловко вытащил удочку, хотя руки у него были совсем тощие. Очень красивая была рыба. Они любовались ею вместе. Она боялась вымолвить слово, чтоб не испортить ему удовольствия – он был поглощен этой рыбой, – и побоялась отказаться, когда он против своей воли, повинуясь какому-то странному порыву, предложил эту рыбу ей. Дома ее сварили и съели под белым соусом; приглашали и молодого человека, но он отказался, сказав, что рыба, побывавшая в кастрюле, нисколько его не интересует. Вскоре после того он женился на принявшей от него рыбу девице, и женился без всякой к тому причины, кроме страшной неизбежности. Потом они начали узнавать друг друга поближе. И ездить по разным местам. Мистер Гейдж, как всем известно, был человек слабый, у него почти что не было подбородка, и глаза слабые, хоть с виду красивые, он никогда, бывало, прямо на тебя не посмотрит. Они переезжали с места на место, жили в жарких коричневых городах, в хижинах, где пахло сухой гнилью, в палатках и даже в шалашах из корья. Муж сколько раз брался за работу и всегда бросал. Он был футеровщиком, пока у него не ослабели руки. У него был талант к столярному делу, но он стал задыхаться от опилок. Иногда он целыми днями сидел, не проронив ни словечка, нарочно, чтобы только жену оскорбить. Он сидел и смотрел в пустую тарелку так, будто видел там что-то очень важное, а то усядется на старой железной койке под перечным деревом в нижней рубашке – это все видели, – сидит и молчит. Ну, она-то, конечно, уже много лет назад поступила работать на почту, у нее хватило мужества, да и нужда заставила. Вот уж сколько лет она в Дьюрилгее работает, а до того работала в другом городишке. Ей хотелось рассказать множество подробностей о своей жизни с умершим, даже самых интимных, это она и собиралась сделать.

– Просто чтоб вы знали, – сказала она, – чего только не приходится терпеть женщине.

Даже ее распадающиеся волосы выглядели как-то отчаянно.

Но Эми Паркер вспомнила, как почтмейстершин муж стоял на коленях перед муравьем, и ей захотелось уберечь его от беспощадных разоблачений.

– Он ведь мертвый, миссис Гейдж, – сказала она.

– А я? – вскрикнула почтмейстерша. – Я живая. Или только отчасти.

И она зашелестела, как сухая пальма.

– Никогда меня не били, не рвали на части, мне все время давали понять, что я сама себя не понимаю, – сказала она, – и не только себя, а вообще ничего на свете.

Миссис Малвэни поцокала языком.

– Слушайте, дамы, – продолжала почтмейстерша, расправляя безнадежно обвисшие, повлажневшие у лба волосы, – я вам покажу такое, что вы сразу поймете, о чем я говорю. Пройдемте-ка вот туда, пожалуйста, – сказала она, передвигая пояс своей темной юбки. – Это вроде иллюстраций, – засмеялась она.

Всем стало жутковато, но все последовали за ней – миссис Малвэни, миссис Хобсон, миссис Паркер и женщина с вуалькой.

Под угрозой вероятности, что где-то там может оказаться человеческая душа, упрятанная в некий ящик или пришпиленная к бумаге, как-то забылось, что в доме лежит труп. Слышно было частое дыханье женщин, когда почтмейстерша отворила дверь в какую-то комнату. Там стояла самая обычная мебель и раскачивался тусклый маятник часов, отсчитывая свою меру времени. И возможно, стоял запах размышлявшего здесь человека. Запах человека остается в комнате, когда он выходит и даже когда он умирает.

– Смотрите, – произнесла почтмейстерша уже более спокойным, почти официальным тоном. – Вот! Я, конечно, никому ни словом не проговорилась, что у нас происходит такое. Но теперь, когда его нет в живых, – сказала она уважительно, ибо смерть должно уважать, как бы ни блажил покойный, – и я считаю вас друзьями, я открою вам все в первый и, надеюсь, в последний раз.

– А что это за штуки? – спросила миссис Хобсон.

– Эти штуки – картины маслом, – ответствовала почтмейстерша тем же ровным официальным тоном.

Она указала носком туфли на подрамники, прислоненные к мебели, лежавшие навалом или расставленные поодиночке. Затем подбежала к ним легко, как девочка, и яростно стала выстраивать картины в шеренги позора. Она сейчас покажет бездны своей жизни этим женщинам, которых она сюда привела. С каким-то болезненным удовольствием она предвкушала полное разоблачение.

– Вот, – сказала она, стоя на коленях, и поглядела через плечо на подруг, как бы подставляя им свое желтое лицо в ожидании, что ее забросают камнями или признают невиновной – сейчас ей было все равно, что именно, и то и другое утолило бы ее неистовую жажду мщения. – Это история нашей жизни.

Миссис Малвэни зацокала языком.

– Он, значит, сумасшедший был? – спросила миссис Хобсон, которая не могла уразуметь, что происходит.

– Я не знаю, – сказала почтмейстерша с откуда-то возникшим в ней благоговейным страхом, обращаясь скорее к себе, чем к своим слушательницам.

Женщина в вуалетке вышла вперед, чтобы рассмотреть все получше. Смачивая губы кончиком языка, она задела им вуалетку, после чего откинула ее назад; вуалеток давно уже не носили, но, быть может, они снова вошли в моду.

– Очень интересно, – сказала женщина. – Но, конечно, произведения искусства ничего не доказывают. Их нужно воспринимать такими, какие они есть.

Миссис Хобсон и миссис Малвэни ничего не поняли и с ненавистью уставились на незнакомку. Это заговорившее лицо оказалось смуглым и, что еще хуже, вероятно, иностранного происхождения.

– Вам легко говорить, миссис Шрайбер, – сказала почтмейстерша, вставая с неудобных колен. – Вы-то судите о том, чего не испытали. А я, – закричала она, – кровавым потом полила каждый мазок вот этих штук!

И она пнула ногой картину.

Миссис Хобсон и миссис Малвэни ахнули и даже подались назад от столь дерзновенного поступка. Почтмейстерша лягнула богохульного Христа, которого ее покойный муж написал на доске от ящика из-под чая, теперь уже заметно покоробившейся. А поначалу это было жалкое подобие отощалого Христа-ремонтника, ощипанная птица, еще не испившая последних капель унижения, еще способная терпеть и терпеть, пока не полоснет себя осколком бутылки, самым гнусным из оружий, и не сгниет где-нибудь у железнодорожной насыпи под роем бурых мух.

– Ох-х! – вздохнули миссис Малвэни и миссис Хобсон. – Какой ужас!

Они были потрясены и испуганы. Им хотелось повернуться спиной, выбежать вон из этой полной безумия комнаты и никогда о ней не вспоминать.

А Эми Паркер, все время молчавшая оттого, что в сердце ее хлынуло ощущение огромной нежности и красоты, никогда и не знала, что могут сверкать рубиновым блеском капли крови, которые муж почтмейстерши изобразил на руках Христа. Потом Эми растрогала плоть, ее зеленовато-желтая сморщенность и потная одутловатость. Все это было ей знакомо, будто она когда-то видела такого Христа во сне. Великие истины она только наполовину постигла в том сне.

И сейчас она смотрела на изображение Христа и понимала его. Не двинувшись с места, она оглядела другие картины, оставшиеся после мужа почтмейстерши, Как видно, он часто писал деревья, их сонно или задумчиво свисающие или в муке мятущиеся ветви. И мертвые деревья. Их белые скелеты не казались такими сухими и скептичными, как кости на пастбищах. А бутылка у него могла выражать любовь. Эми никогда не видела бутылку такой неизъяснимой красоты. Эта бутылка побуждала ее любить ближнего своего.

Но тут женщины, рассматривавшие какую-то картину, принялись смеяться.

– Как вам это нравится? – смеялась миссис Малвэни.

– И не говорите! А? – хохотала миссис Хобсон, прикрываясь рукой с обручальным кольцом.

Женщины смеялись и взвизгивали, колыхая телесами в плотных корсетах, и под мышками у них стало темнеть.

– Да, – сказала почтмейстерша, упиваясь пыткой, – эта – самая мерзкая.

Ей бы и удар ножом в спину показался сейчас спасительным. Она сама была на грани жесточайшего смеха над этой грузной, почти вычеканенной масляной краской на холсте женщиной, которую увидела Эми Паркер.

Эта женщина еще только просыпалась. В миндалевидном глазу крохотное зернышко сознания, оно разбухает и вскоре должно дать росток. Тело просыпающейся женщины было совсем обнажено, если не считать завитков волос, невинно и поэтически покрывавших некоторые части тела. В ней чувствовалась безыскусность тишины и камня. Ее груди были четкими, как два камня, руки ее, массивные, но чем-то трогательные, тянулись к солнцу, а солнце тоже казалось бы камнем, если б не сияло с таким яростным накалом.

А миссис Малвэни и миссис Хобсон насмехались, раскачиваясь взад и вперед.

– Ну, дальше уж некуда, – кричали они, и от смеха по их пористым щекам струились слезы.

От их веселья веяло чем-то гнетущим.

И тогда Эми Паркер, стоявшая среди взрывов смеха, заметила в углу картины, у ног женщины, нечто, оказавшееся скелетом муравья, который муж почтмейстерши выцарапал на краске каким-то острым инструментом, а из муравьиного остова мерцал язычок огня, выведенного светящейся краской и соперничающего по интенсивности с тем солнцем, к которому устремлялась женщина.

«Ах!» – сказала про себя Эми Паркер, вспомнив и покраснев.

– Теперь вам все понятно, – сказала почтмейстерша, оборачиваясь к ним. – Мне больше нечего скрывать. Мне просто необходимо было кому-нибудь показать, – сказала она. – И все же временами мы бывали счастливы. Я стряпала ему то, что он любил. Он очень любил почки. Вечерами мы сидели вдвоем на воздухе. Он знал названия звезд.

Тут она провела рукой по подоконнику; на пол посыпались несколько дохлых мух и немного пыли.

Но сейчас никто уже не прислушивался к ее словам. Женщины либо навидались так много, что больше ничего не хотели смотреть, либо торопились уползти в мирок своих мыслей. И все, одна за другой, стали выскальзывать из комнаты.

– Вы очень добры ко мне, миссис Шрайбер, – сказала миссис Гейдж тем плаксивым голосом, каким часто говорят с богатыми и довольно влиятельными персонами.

Ибо миссис Шрайбер, будучи иностранкой, была также и богачкой. Она купила участок в здешних местах и иногда сама сбивала масло, чтобы чувствовать его на своих руках.

– Это было очень интересно, – сказала миссис Шрайбер густым мрачным голосом, опуская черную вуалетку. – Я должна забыть об этом на время, миссис Гейдж. Потом все будет выглядеть в другом свете.

– Но от меня-то это никуда не денется! – воскликнула почтмейстерша вслед задумчиво уходящей даме под вуалью.

Остальные тоже стали расходиться.

– Миссис Паркер, дорогая, – окликнула почтмейстерша и кинулась за ней, шумно взметнув юбкой. – Я бы не хотела, чтоб вы об этом рассказывали, – умоляюще сказала она. – Пожалуйста, никому ни слова!

Эми Паркер опустила голову и пообещала не рассказывать.

– Где ты пропадала, Эми? – спросил муж, когда она вернулась домой.

– У почтмейстерши. Мистер Гейдж покончил с собой. Он повесился на дереве во дворе.

Стэн Паркер, как и многие другие, совсем не знал почтмейстершиного мужа, но поразился, что смерть могла настичь кого-то, чье имя ему было знакомо.

– Ну да! – сказал он. И спросил: – Почему? – еще даже не осознав происшедшего.

Эми Паркер внесла чашки и тарелки.

– Миссис Гейдж показывала нам картины, он много их написал, – проговорила она наконец.

– Что за картины? – спросил муж.

– Так, разное там маслом написано, – ответила она. – Но нас просили никому не говорить.

Она начала расставлять посуду. Она начала дрожать – таким незнакомым показался ее собственный дом. Ее собственные руки словно незнакомые птицы блуждали среди посуды и бились о чашки.

А Стэн Паркер дивился, отчего ему никогда не приходило в голову покончить с собой? Где тот предел, за которым возникает такая потребность? Он резал хлеб. И раздумывал. Легкий утренний ветерок плыл по дому, терся о бумажные стены, раскачивал их. Где тот предел, за которым распадается прочность? Но это еще никем не установлено.

После того как самоубийцу похоронили в кустарнике возле кладбища, Стэн Паркер забыл о нем, но его жена все еще думала о мистере Гейдже, и не столько о его смерти, сколько о своем отношении к покойному. Она вспоминала его серое лицо в тот день, когда он стоял на коленях среди камней. Это лицо глядело на нее и, быть может, с каким-то выражением, которое она упустила. Или, может, было нечто такое, чего она не могла вспомнить? Она лихорадочно рылась в памяти, но что-то все время ускользало от нее, пока она и вправду не стала походить на пышнотелую женщину, тянущуюся к раскаленному солнцу. У той было такое же тело, и больше ничего.

И на Эми напало беспокойство. Она запрягала лошадь и ехала наобум, держа вожжи в неподвижных руках. Небо, как всегда голубое, кипело крохотными вихрями нетерпения. Все кукурузное поле шумно преследовало ее и набалтывало тайны, которые нужно разгадать. Тогда она начинала злиться и понукала свою кроткую лошадь. Однажды, в такую минуту, щелкая кнутом, она подумала: я должна повидать О’Даудов, вот и все. И повернула к ним, держа вожжи теперь уже окрепшими руками и радуясь, что наконец определилась какая-то твердая цель. Никакое смятение духа невозможно в присутствии О’Даудов. И она с веселым стуком поехала дальше в нарядной рессорной двуколке, которой обзавелась к тому времени, запряженной славным крепеньким валлийским пони. Деревья побежали мимо. Я не стану думать, сказала она про себя, о том, чего не понимаю.

Когда Эми Паркер, такая же уверенная, как прежде, и с такой же, как прежде, широкой спиной, подъехала к дому О’Даудов, она не обнаружила никого из его обитателей. Был дом, и свиньи, и тот малорослый желтый кабанчик, который чем-то болел – глистами, что ли, – и сейчас довольно равнодушно тыкал пятачком в капустный стебель. Прошло много дней с тех пор, как Эми Паркер виделась со своей соседкой и приятельницей миссис О’Дауд, и не по причине ссоры, просто ни у той, ни у другой не было надобности просить о каком-нибудь одолжении. И сейчас она оглядывалась вокруг и смотрела на незнакомый дом, который она когда-то знала, а потом позабыла. Дом стоял на месте, держась, как видно, по особой милости земного притяжения. Некоторые части его висели в воздухе. Другие были отодраны для удобства – чтобы в дождливый день развести в очаге уютный огонек, не утруждая себя возней с топором в дровяном сарайчике.

Собственно говоря, и сейчас посреди двора горел огонь, вернее, из мрачной черной кучи золы извилисто тянулись вверх нечистые дымные струи. Тлел огонь, и стояла вонь. Она шибала в ноздри – вот уж верно, что это два канальца в череп, подвергаемые бессмысленной муке.

Эми Паркер кое-как пробралась сквозь вонь и привязала свою маленькую фыркающую лошадь.

Когда соседка, выглянув в окно и вставив зубы, которые она держала на полочке в кухне, вышла на ступеньки и слегка обдернула на себе кофту, Эми Паркер заговорила так, будто они виделись только вчера, да и о чем можно говорить после такого долгого перерыва.

– Что это вы жжете, миссис О’Дауд? – спросила она.

– А, – сказала соседка, прикрывая рукой рот, – это просто маленький костер.

– Костер маленький, а вонь большая, – заметила ее приятельница.

– А, – сказала миссис О’Дауд сквозь руку, – мы жжем старую резину.

– Какую резину?

– Да старые покрышки, что он купил по дешевке.

– Значит, у вас есть машина? – спросила миссис Паркер.

– Да что вы, станет он тратить горючее на езду, – сказала миссис О’Дауд сквозь руку. – Он скорее сам его вылакает. Нет, он купил эти старые покрышки, чтобы вроде как спекульнуть, а потом они ему осточертели, так что мы их жжем.

– Единственный выход, – заметила миссис Паркер.

– Пакость какая, – сказала миссис О’Дауд, пиная кучу ногой.

При этом зубы выскочили из-под ладони, но благополучно зацепились за мысообразный вырез ее кофты.

– Они у меня новые, – прошамкала она голыми деснами. – Я выписала эту челюсть по почте, а она, подлая, все время выскакивает.

Миссис О’Дауд сунула в рот нечто схожее с блестящей пряжкой от туфли.

– Вот дьявол, – проговорила она сквозь руку. – Если упадет и разобьется – плакали мои денежки. Вот почему я вечно руку держу возле рта, вы, наверное, уже гадаете, в чем дело.

– Я бы на вашем месте просто ее вынула, – сказала ее приятельница.

– А что, – воскликнула миссис О’Дауд, – это мысль! Я же их не для красоты надеваю, только ведь деньги плачены, понимаете.

Она сунула челюсть в карман, и обе женщины рассмеялись. Они радовались друг другу, когда им доводилось встречаться. Каждая вызывала в другой сознание своей жизнестойкости. Эми почувствовала, что она оживает.

И как ни в чем не бывало, они смеялись весело и беззаботно, пока их окончательно не донял дым.

– А, чтоб ты сгинул, окаянный, – закашлялась миссис О’Дауд. – Мы не виноваты, это все констебль.

– Причем тут констебль? – сквозь кашель спросила Эми Паркер, едва не задохнувшись от черного дыма.

– Вам-то я скажу, как старому другу, – ответила миссис О’Дауд, беря ее за руку. – И покажу. Только, миссис Паркер, никому-никому ни словечка!

Эми Паркер, сгорая от любопытства, пообещала молчать, и они вошли в перекошенный дом.

– Все потому, что они никак не хотят оставить в покое порядочных, любящих свою свободу людей, и полиция, и прочие, – продолжала миссис О’Дауд, – и вечно суют нос в наши дела. А он мне и говорит: ладно, пусть суют, мы им дадим кой-чего понюхать. Вот мы и зажгли этот костер из покрышек – самое подходящее дело.

К тому времени они раздвинули неизвестно зачем повешенную завесу из мешков и вошли в какую-то маленькую кладовку, которой вроде бы раньше не было, впрочем, может, она и была. Здесь царила темнота, а запахи стали сложнее. Эми Паркер, двигаясь на ощупь, задела бочонок с бараньим жиром, хранившийся здесь для смазки сапог и прочих кожаных вещей и основательно погрызенный крысами.

– Он мне говорит: этот костер собьет их со следа, – сказала соседка. – Это, говорит, роскошный будет запах, хоть и не такой роскошный, как тот, другой.

Этот другой запах и в самом деле начинал господствовать над всеми остальными, когда женщины пробирались в кухню по доскам, которые либо угрожали провалиться, либо проваливались под ногами.

– Ох, – сказала миссис О’Дауд, – скорей вытащите ногу, дорогая. Это все белые муравьи. Твари проклятущие! Мы поправим пол как-нибудь, когда у него найдется время.

Они поковыляли дальше и вошли в кухню, где роскошный запах ударил им прямо в нос, и миссис О’Дауд заулыбалась.

– Так это эль? – спросила Эми Паркер, чуть не задохнувшись от густого запаха.

– Мы это слово никогда не произносим, – с очаровательной улыбкой сказала миссис О’Дауд.

Она помешала в кастрюле, и поднявшийся оттуда ленивый пар омыл ее лицо, придал ему теплый, обычно не свойственный ему оттенок; кожа миссис О’Дауд цветом скорее напоминала древесную кору, и дубленую шкуру, и старые, пересохшие и побуревшие предметы, ибо солнце жгло ее вволю.

– Нас до этого довели, – объяснила она, – ему запретили крепкие напитки, да они и кусаются нынче. Вот мы и садимся вечером пропустить по невинному стаканчику. И днем невредно опрокинуть по парочке, только побыстрее, между делом.

– Стало быть, вы тоже… того? – спросила Эми Паркер.

– Что значит «того»? – помедлив, сказала миссис О’Дауд. – Если у бедняги такой недуг, самое меньшее, что человек может для него сделать, – это составить компанию, насколько он в силах. Я не пьянствую, миссис Паркер. Я только облегчаю своему мужу страдания капелькой сочувствия.

Тут вдруг раздался такой силы рев, так закачался дом и так затрезвонил колокольчик, что она выронила ложки.

– Ну вот он, эта скотина, – сказала она. – Просит свой дневной рацион.

А язычок колокольчика бился о медь. А легкие надрывались.

– Эй, старуха! Старуха! – кричал голос О’Дауда, черный и шершавый.

– Это у него такая шутка, – пояснила она, откупоривая бутылочку предыдущего разлива и наливая миротворящую влагу в первую попавшуюся посудину. – Он провел звонок, вы его слышите, и еще сами посмотрите, до чего все умно придумано.

Хоть Эми Паркер вовсе не жаждала ничего смотреть, ее заставила сила обстоятельств, которая погнала ее соседку и приятельницу с жестяным подносом в руках по коридорчику, потом дальше и наружу. Вскоре их выметнуло на ту сторону дома, где на веранде возле кустов фуксии восседал О’Дауд.

– Заткни пасть, – сказала жена. – К нам дама приехала в гости.

– Какая еще дама? – спросил он и умолк, хотя звонок, управляемый веревочкой, привязанной к большому пальцу его ноги, еще дергался и позвякивал.

– На кой оно мне нужно, бабьё всякое, – сказал О’Дауд. – Ну, раз так пришлось, чего уж там. Миссис Паркер, – обратился он к ней, – выпейте с нами стаканчик. Живот это вам не расстроит, а настроение подымет.

– Спасибо. Я в этом не нуждаюсь, – сказала Эми Паркер.

Она уже раскаивалась, что, поддавшись порыву, приехала к О’Даудам. Трезвость делала ее чопорной.

– Она выше этого, – сказала миссис О’Дауд, которая была очень не прочь приложиться к стаканчику.

– Ни чуточки. И вы это знаете, – возразила миссис Паркер.

– Она важная дама в шляпе, – не унималась миссис О’Дауд, сгоняя мух со своего стакана.

– Ничего подобного, просто я трезвая и такой желаю остаться.

– Врагу своему такой жизни не пожелаю, – содрогнулся О’Дауд. – Это что ж, сидеть как замороженный? Да я и в зеркало на себя не стану смотреть, если лицо не разогрето.

Но Эми Паркер смотрела на кусты фуксии. Зачем она приехала?..

– На все вкусы не угодишь, – высказалась миссис О’Дауд. – А все ж приятно поболтать с подругой, когда она заглянет.

Миссис О’Дауд вертела в пальцах стакан, непринужденно покачивала ногой и склоняла голову набок, как истинно светская дама.

– А ваш сынок, миссис Паркер, этот мальчик Рэй, – сказала она, – надеюсь, он здоров? Мы давно уже о нем ничего не слышали.

Эми видела, что она приглядывается к ней.

– Рэй, – сказала мать ясным и спокойным голосом, – сейчас на западе. Пишет нам. Он теперь служит в торговой фирме.

– В торговой фирме? Как мило. А чем торгует фирма? Бакалеей или, может, скобяным товаром?

– Он не пишет, – сказала мать тем же ясным, уверенным голосом. – Иной раз нелегко объяснить дела фирмы, крупной фирмы, в двух словах.

– Это верно, – сказала миссис О’Дауд.

Но все же, прищурившись, наблюдала. Она выискивала щелочку, в которую среди бела дня можно лениво воткнуть и повернуть нож.

– А, торговая фирма, – мрачно сказал О’Дауд. – Я бы тоже сейчас работал на фирму, если б меня не облапошил один тип, с ним меня Форбс свел, когда я несколько лет назад придумал одно изобретенье, чтоб ощипывать кур механическим способом.

Во, значит, такая штуковина была, – он растопырил два пальца рогаткой и даже привстал, чтоб продемонстрировать хитроумность механизма. – Защемляете курицу за шею. И начинаете крутить. Понятно? И ерошить перья, пока хочешь – не хочешь, а они выпадут. Понятно? Простейший был механизм, миссис Паркер, а тот тип его слямзил и, говорят, с того дня как в воду канул.

– Фу, эта гадкая машина! – воскликнула миссис О’Дауд. – А ваша Тельма, миссис Паркер? Мы слышали, что у нее все хорошо.

Мать кашлянула.

– Да, – твердо сказала она. – Тельма помолвлена.

– Неужели? – сказала миссис О’Дауд. – Что вы говорите! Тельма помолвлена!

– С одним адвокатом, – сказала мать. – С мистером Форсдайком, она у него доверенной секретаршей работала. И сейчас, в общем, работает.

– Я б тому жулику шею свернул, – сказал О’Дауд, – как курице. Вот забыл, как его звали.

– Подумать только, малышка Тельма! – воскликнула миссис О’Дауд. – Ведь таким заморышем росла, просто удивительно, как она выжила.

– Да вот, выжила.

Их качало над пучиной в утлой лодчонке дружбы.

Эми Паркер все больше недоумевала, что ее сюда привело. Быть может, она и знала, но забыла. Или же привычка является движущей силой большинства поступков. Так или иначе, они сидели втроем, и каждый во власти настроения остальных, а в мягком послеполуденном свете над кустами фуксии туда и сюда сновали маленькие птички.

– С детишками да при деле мы бы жили и горя не знали, – сказал О’Дауд, сплюнув сквозь зубы, пока еще свои собственные.

– То-то у тебя много горя, – сказала жена, допивая бурые остатки. – И все равно, так же с места зад не оторвешь, счастье у тебя или горе, вот ей-богу же.

И она поставила свой стакан.

– Корова ты, – сказал он, – правду используешь, как оружие. Только бы оглушить первого попавшегося беднягу по голове, раз она похожа на голову. Корова паршивая ты, а не баба!

Он уселся поглубже на своем плетеном стуле и опять сплюнул сквозь зубы, еще очень белые, – Эми Паркер заметила это и припомнила, что О’Дауд свободно разгрызал этими зубами грецкие орехи, а выплюнутая скорлупа приземлялась довольно далеко.

Но сейчас он почему-то был подавлен.

А жена замурлыкала какой-то мотивчик и подняла все еще по-своему величественные руки, чтобы поправить гребень из поддельной черепахи, который она носила в волосах. Она мурлыкала тот самый мотив, что безжалостно преследовал ее с девичьих лет.

Они сидели, как окаменевшие. Впрочем, никакой скульптурности в этой группе не было. О’Дауд понурился. Он сидел, опустив голову, и глядел на Эми Паркер, словно его задумчивость была связана с нею. Она заметила, до чего он волосат, и поежилась.

Ох, – подумала она, – скорей надо уезжать отсюда. Светлый денек стал свинцовым. Хоть бы кто-то вывел ее из этого отяжеления, не дававшего шевельнуться.

– Случайно не знаете, который час, миссис О’Дауд? – спросила она.

– Я этим не интересуюсь уж много лет, – сказала ее безмятежная приятельница, полная внутренней решимости уничтожить нынче кого-нибудь, быть может даже себя. – Но вы же не уедете так скоро, миссис Паркер. Это ничего, что мой муж маленько приуныл, это у него пройдет. А он иногда бывает такой занятный, когда в настроении.

И чтобы привести его в настроение, она налила ему еще, а за компанию и себе.

– Ну, за счастье, – сказала миссис О’Дауд. – А муж, может, расскажет что-нибудь интересное.

– Я все забыл, – сказал О’Дауд.

– Ах да, – сказала жена, – знаете, говорят, что почтмейстершин муж писал масляными красками картины все время, пока не повесился, и до того чудные, прямо страсть. Вы, может, тоже слышали? – осведомилась миссис О’Дауд.

И затаила дыхание.

– Слыхала, – ответила Эми Паркер, – что люди говорят.

– О господи, какие такие картины? – спросил О’Дауд и зевнул так, что показал даже язычок в горле.

– Сухие деревья и Иисус Христос, – сказала жена. – И голые женщины. Сразу видно, что спятил.

– Постой, – сказал муж. – Выходит, написать красками голую женщину – значит спятить? А миссис Паркер что скажет? Что это за сумасшедшая картина с голой женщиной, которую вы видели?

– Я не говорила, что видела ее, – сказала миссис Паркер и покраснела.

– Надрался уже, – бросила мужу миссис О’Дауд, не сводя глаз с Эми Паркер.

– Ух, я бы написал голую женщину, – сказал О’Дауд, вращая красными глазами так, что они почти вывернули наружу свои внутренние видения.

– Ты же не умеешь писать красками, – сказала жена. – И уже надрался.

– Умей я писать, знаю, что бы я написал, – взревел О’Дауд. – Овечьи кишки бы я написал, потому как это здорово красиво, и голую женщину написал бы, – сказал он, сужая глаза и глядя на Эми Паркер, и она поняла, что происходит нечто ужасное, но не совсем неожиданное. – Голую женщину на плетеном стуле с букетом фуксии на коленях.

– О господи, послушать только! – засмеялась его жена, нервно поправляя волосы. – И ведь все началось с приличного разговора! Но ты, образина, в доску надрался, как я погляжу. Перебрал хорошего питья. Если ты художник, тогда я кто?

Она захохотала и пытливо поглядела на Эми Паркер, которая встала, готовясь уйти.

– Погодите, дорогая, – сказала миссис О’Дауд, глядя на нее. – Мне еще нужно вас кой о чем спросить. Я сейчас приду. Ой боже, извините.

И она встала и направилась за дом, с опаской поглядев на ступеньку веранды, которая угрожала ее сбросить, но как-то не сумела.

И Эми Паркер осталась наедине с О’Даудом. Она смотрела в сторону, выжидая. Сейчас их фигуры на пустой веранде казались огромными и по всем признакам должны были стать еще больше.

– Слова никому не даст сказать, – начал О’Дауд; он тоже встал и пристально разглядывал головки сапог и, стараясь сохранить равновесие, не отрывал глаз от начищенной кожи. – Она убьет любого человека, если тот не убьет ее первый. Нет, я-то не смог бы. Она хорошая баба, миссис Паркер, только от этого еще хуже. Чего там во мне есть, не знаю, может художничество, так сказать, или идеи всякие, а идеи у меня стоящие бывают, если только не мертвыми родятся, если их не убивают или не крадут, как ту машинку, чтобы кур ощипывать. А меня все время носом в дерьмо.

– Да вы присядьте мистер О’Дауд, может, почувствуете себя лучше, – сказала Эми Паркер.

Потому что неестественная огромность их фигур стала действовать на нее угнетающе. Ее так и подмывало взмахнуть рукой, чтобы они больше не разрастались.

– Но я же хочу что-то вам объяснить, – сказал О’Дауд, костяшками пальцев как бы пробиваясь к этому «чему-то». – А чувствую я себя хорошо.

– О боже, – вздохнула Эми Паркер, глядя в том направлении, откуда не возвращалась ее приятельница.

А тем временем маленькие цветки, что развесила фуксия, лихорадочно трепетали; их малиновые нотки никогда еще не были так пронзительны.

– Понимаете, – сказал О’Дауд, наклоняясь над ней, – я про себя еще никому не рассказывал. Все до конца. Ни одной душе.

И наклонившись, он заглянул в вырез ее блузки. Потом поднял голову и выпрямился.

И тут Эми Паркер поняла, что всю жизнь она ждала, что О’Дауд сделает что-то в этом духе, а может быть, даже и не обязательно О’Дауд. И тело ее не сразу вернулось к обычному состоянию. Крупные липкие лилии слишком тяжелы, чтобы после дождя или даже от росы сразу поднять головы, они еще наслаждаются прохладой своей плоти.

И Эми Паркер на мгновенье вся повлажнела, испытывая странную истому. Пока в ней не поднялось отвращение. И тогда она тихонько вскрикнула.

– О чем это мы говорили, – сказал О’Дауд, смущенный тем, что его вдруг занесло не в ту сторону.

– Я все стараюсь вспомнить, о чем это я хотела вас спросить, миссис Паркер, – сказала подошедшая жена.

Миссис О’Дауд, видимо, окунала голову в ведро. Волосы ее были прилизаны, по лицу стекали капли, и выглядела она даже как-то жалостно.

– Меня немножко в жар бросило, – пояснила она. – И черт его знает, никак не могу вспомнить.

– Ну, раз не можете, – решительно сказала Эми Паркер, – тогда я, пожалуй, поеду.

– Ладно, – ответила приятельница. – Вы не будете про нас всем рассказывать?

– Что же я могу рассказывать? – удивилась Эми Паркер.

– Да кто вас знает, – сказала миссис О’Дауд, стараясь проникнуть в нее взглядом как можно глубже. – Вы у нас девушка не разбери-поймешь, Эми, и всегда такой были.

Миссис Паркер спустилась на ступеньку.

– На это мне нечего ответить, – засмеялась вдруг помолодевшая женщина с гладким лицом и крепкими руками.

А миссис О’Дауд, охваченная сомнениями, смотрела на оглянувшуюся приятельницу, на ее заалевшее то ли от прихлынувшей крови, то ли от отсветов фуксий лицо. Внутри у Эми Паркер еще разливалось тепло. То и дело в ней вспыхивал свет и пламенел под широкими полями шляпы.

Она уехала, так и оставив О’Дауда, который снова погрузился в расплывчатые мысли об упущенных возможностях и неясных желаниях, рядом с женой, нашедшей повод для обиды, который, быть может, искала. О’Дауды забыли даже помахать гостье вслед. Они были слишком поглощены собой.

А Эми Паркер ехала домой. Холеная лошадка пустилась по дороге вскачь, потому что это была дорога домой, двуколка мерно раскачивалась, вселяя в душу державшей вожжи женщины спокойное безразличие ко всему на свете. Она словно плыла, легко и плавно, как свет, как струящиеся деревья. Рассеялись все тревоги, терзавшие ее на пути сюда. Сейчас она могла бы инстинктивно понять даже сложную задачу, будь такая перед ней поставлена.

Но, разумеется, не было перед ней такой задачи и не могло быть. И сила в руках, державших вожжи, в конце концов стала ее раздражать. Она беспечно глядела на гладкие стволы мелькавших деревьев. И вдруг с отвращением вспомнила неуклюжее волосатое тело О’Дауда. В конце концов всю эту гордую свободу движений и эту возрожденную молодость перекрыло отвращение, к которому примешался страх. Никогда у нее не опрокидывалась ни одна повозка, но ведь это может случиться, если колесо стукнется ступицей о воротный столб или наедет даже на маленькое бревнышко.

Эми Паркер, вспотевшая и дрожащая, въехала во двор, а ее муж, собирая ведра, выглянул в окно и нахмурился.

– Что так поздно, – сказал он. – Я уже сейчас начинаю.

И вышел из дома со сверкающими ведрами.

– Я мигом, – сказала она, слезая с двуколки довольно резво для женщины ее возраста и довольно неуклюже от спешки.

Должно быть, Эми и сама это почувствовала, – она покраснела и потупилась.

– Я была у О’Даудов, –сказала она. – Зря потратила уйму времени. Грязные, пьяные скоты, налакались среди бела дня.

Она вошла в свой дом, бросая мужу на ходу обрывки впечатлений, которые казались неправдоподобными, когда она пробегала через опрятную кухню и спальню и сбрасывала платье, надетое для этой прогулки.

Но ее муж по доброте своей только рассмеялся и, успокоенный, пошел к загородкам. Он был не прочь послушать иногда рассказы о чужих грешках, подумать о них и посмеяться. Сам он был лишен пороков, и, пожалуй, единственным его грехом была терпимость.

Эми Паркер, сбросив туфли, натянула на себя старое шерстяное платье, в котором доила коров. Надо же, какая она иногда бывает бесформенная, – вдруг увидела Эми, – и лицо в пятнах от спешки или волнения. Тетеха. И ей опять вспомнились О’Дауды и то слово, которое она сказала о них.

– Налакались, – с горечью сказала она себе. Это совсем не ее слово, но она его уже раз произнесла и теперь была словно заворожена его звучанием. Его грубым, прилипчивым уродством. Стоя в одних чулках, она гладила себя под старым платьем. Что-то тревожило ее в себе самой.

Доить пора, подумала она, приложив ладони к лицу, и оно оказалось обрамленным руками и зеркальцем.

Дом наполняла огромная печаль или, может, просто тишина, которую она слушала, ступая в чулках по коврику туда, где стояли ее башмаки. Если суждено чему-то случиться, а чему, она не смела думать, – будет ли она вести себя деликатно или с той грубостью, что временами угрожала прорваться? Она выглянула в окно. Или придет письмо – испытание может выразиться и в такой, более милосердной форме, – что Рэй едет домой, и она все сделает, как надо, и будет сдерживать волнение, чтобы не разорвалась грудь, и выбежит навстречу, и обхватит его голову, когда он станет у ворот. Но об этом ей приходится только гадать.

А тем временем она всовывала ноги в башмаки.

Стэн меня ждет, подумала грузная женщина. Он будет недоволен.

Она вышла, уже не думая ни о чем, тем более о глупостях, но все же огляделась на случай, если кто-то вдруг пришел просить совета или рассказать какую-нибудь новость.

Глава восемнадцатая

В эти свои зрелые годы Стэн Паркер временами задумывался – чего же еще могут ждать от него? Его уважали. Он был неотделим от этих мест, его имя стало географическим названием. Он владел небольшим, но отборным стадом коров, он был не притязателен, не богат, не честолюбив, но надежен; его бидоны с молоком всегда доcтавлялись на маслобойный завод точно минута в минуту. Он и в церковь ходил, и пел безыскусные псалмы и витиеватые гимны во хвалу господа, который, видимо, все-таки существовал. Стэну так долго внушали это, что он поверил и, конечно, стал верующим. Он истово пел хвалу голосом, какой дал ему бог, и добросовестно выводил мелодию, не допуская никаких украшений. Он все так же вставал с церковной скамьи и пел даже в те годы, когда шею его перерезали сзади морщины, а мускулы желваками выпятились под кожей. Но он по-прежнему был крепок и держался прямо.

Тогда что же все-таки было неладно? Да ничего такого, что поддавалось бы логическим объяснениям; разве только лист, падающий в сумерках, вдруг беспричинно разбередит причину. Стэн Паркер бродил по своей земле, на которой провел всю жизнь и которая, в сущности, поглотила его. Это и есть моя жизнь, сказал бы он, если б умел выражать себя не только физическими действиями. Но когда наступало время колючей стерни и помертвевшей травы, его начинали угнетать сомнения. Были некоторые уголки его владений, куда он не мог заставить себя наведаться, будто боялся обнаружить что-то такое, чего он не желал видеть. Там все в порядке, думал он, убеждая себя, что все, что закрепила память, уже не может измениться.

Однажды он глядел на поле отлично уродившегося, почти созревшего сорго и вспомнил, как этот самый участок он расчищал еще юношей, вспомнил белые щепки на земле от срубленных им стволов и несколько старых деревьев и молодую поросль, они стояли, поблескивая листвой, в ожидании его топора. И, забыв об урожае сорго, он ушел, растревоженный и задумчивый.

Порой он трудился до исступления, берясь за тяжелую не по возрасту физическую работу, быть может стараясь искупить этим приступы душевной слабости. Он молился, повторяя заученные молитвы, но теперь ничего не присочинял, потому что уже не доверял себе, и пытался приспособить суровые и как бы одеревеневшие слова к своей смятенной и не подвластной разуму душе. Он повторял молитвы, иногда с надеждой, иногда безнадежно, но всегда как-то равнодушно, и не знал, догадывается ли об этом жена.

Наверно, надо ей рассказать, думал он, но так и не смог, не зная, что рассказать и как. И вдруг он понял, что они уже давно друг с другом не говорят. Разве только если нужно о чем-то спросить либо обсудить какое-нибудь событие, но душевных разговоров у них совсем не бывает. Он чувствовал ее замкнутость. Он постоянно видел ее опущенные веки, – ходила ли она, или сидела, глаза ее были полузакрыты, как в дремоте.

Не будь их жизнь и любовь так прочно скреплены привычкой, его бы это встревожило. Но оказалось, что нет. Лицо жены было для него еще одним свидетельством того, что жизнь их вступила наконец в период какого-то неспокойного полусна, и они с тревогой плывут по течению к тому неизвестному, что им уготовано.

Однажды вечером женщина, разыскивая что-то, рылась в ящике комода, набитом всяким хламом. Там хранились сломанные украшения, которые она когда-то спрятала, зная почти наверняка, что никогда не соберется их починить, пожелтевший клубок прошивки, старые каталоги универсальных магазинов, молочные зубы детей в бутылочке, множество не имевших никакой цены случайных вещей, которые она то ли по непонятной скупости, то ли желая оставить их на память, втайне старалась возвысить до непреходящих ценностей. Став на колени, она беспомощно и чуть насмешливо перебирала свои сокровища и вдруг нашла маленькую записную книжку.

Пока она шелестела страницами, просматривая их или просто перелистывая, мужчина, ее муж, наблюдал за нею, надеясь, что она выдаст себя чем-то таким, что сможет разъяснить многое и в теперешней и в прежней их жизни. Он наклонился на стуле и с надеждой спросил:

– Что ты там нашла, Эми?

– Да ну, – не то фыркнула, не то проворчала она, сидя на полу в шлепанцах, с распущенными волосами, – это записная книжечка, помню, мне ее подарила миссис Эрби, жена священника в Юраге. Я хотела дать ее Рэю, чтоб он вел дневник. Думала, ему будет интересно. А он – ни в какую.

И потом добавила:

– Наверное, я сглупила. Ожидать, чтобы мальчишка записывал, что он делал! По-моему, мальчики и думать не думают про то, что прошло. Они живут дальше, и все.

– Дай ее мне, – сказал муж, шагнув к ней. – На что-нибудь сгодится – записать на память, список составить.

Она была рада пристроить эту никчемную книжечку и сунула ее в руку мужа, не прерывая своего занятия.

Он вернулся на свой стул в другом конце комнаты и, рассматривая чистую записную книжку, старался придумать, что бы в нее записывать. Чистые страницы сами по себе казались простыми и завершенными. Но должны же в доступных ему пределах найтись какие-то простые слова, которые прольют свет на то, что с ним происходит. Ему хотелось записать в пустую книжечку стихотворение или молитву, и он подумывал об этом и вспоминал пьесы Шекспира, которые читал в детстве, лежа на животе, но все слова, приходившие ему на ум, оказывались застывшими словами из полузабытой литературы и не имели к нему никакого отношения.

Записная книжка так и осталась пустой. Он жил, пахал, рубил, доил, жал, выливал и наполнял ведра. Все эти дела сами по себе были хороши, но ни одно из них не объясняло, почему он живет, будто во сне, как могло бы объяснить одно какое-то слово, сверкнувшее в мозгу, словно молния. Иногда, однако, он пугался напавшей на него одури и поглядывал на жену, не замечает ли она.

Она не замечала.

– Стэн, – говорила она, – как ты думаешь, пойдет дождь или нет? Там, на юге, вроде бы маленькая тучка.

Она облизывала губы и, почувствовав на себе его взгляд, виновато возвращалась из каких-то глубин.

В те годы стояла засуха, и они часто обменивались такими наблюдениями, выйдя из-под раскаленной кровли под свод еще более раскаленного неба. Просто посмотреть. Они облизывали пересохшие губы, и каждый, стараясь подбодрить другого, находил какие-то, чаще всего обнадеживающие приметы. Они стояли, а их тощие коровы следили за ними, будто ожидая от людей откровения, вроде того, которого люди ожидали от неба.

Потом все более или менее привыкли к желтой засухе. Люди уже меньше приглядывались к ней и друг к другу. Они даже открывали в засухе мгновения какой-то отрешенной красоты.

Стэн Паркер нашел стрекозу длиной с палец и принес показать жене; стрекоза трепетала на желтом листе шелковицы.

– Какая красивая, Стэн, – сказала Эми.

Она казалась довольной, но в душе была совершенно равнодушна и лишь старалась ублажить его, как малого ребенка. Сейчас она как раз месила тесто.

– Положи ее на подоконник, может, она еще взлетит.

Освободив руки – кожа на них местами была содрана и покрыта царапинами, – он вышел и потом вспоминал об этом случае с чувством неудовлетворенности.

Если бы даже эти хрупкие крылья могли вознести их вместе куда-то ввысь, женщина сейчас была бы не в состоянии вдохнуть в них силу. Как-нибудь потом я поговорю с ним, – подумала она. Почему-то она не могла заставить себя дать вечную клятву в любви и покорности. Сейчас она неспособна на это, потому что еще не готова. Она только и могла, что месить тесто, срывать листки календаря или смотреть из окна на желтые листья, свисавшие с засыхающих веток.

Осень была не желтее того лета, когда Эми забегалась, пытаясь спасти два-три куста, под которые она выливала чуточку воды из помойного ведра. Пыль клубилась на дороге из Дьюрилгея, она плясала, как языки пламени, или весело кружилась волчком, а потом, набрав силу, сумасшедшим вихрем неслась вперед. Вначале, когда чувство собственного достоинства еще заставляло сопротивляться засухе, они держали окна закрытыми, но шли месяцы, и стало очевидно, что всякая борьба бесполезна, что пыль все равно проникает всюду, ломкие листья и белесые травинки каким-то образом появляются на ковре, – и окна в доме стали снова открывать настежь. Полотнища занавесок отчаянно отбивались от льнувшего к ним ветра. Пыль залетала в ящики и начала заполнять маленький фарфоровый башмачок на каминной полке; женщина обычно ставила в этот башмачок фиалки или прихотливые букетики других мелких цветов, но теперь, разумеется, он был пуст.

Неужели это мой дом, – как-то подумала женщина, остановившись с пустым ведром и глядя сквозь пыльный олеандр на занавески, бьющиеся в окнах скорлупки-дома.

Мужчина, ее муж, у которого было по горло своих забот, не раз собирался сказать ей, что она запустила дом и пора привести его в порядок, но все откладывал, потому что такие разговоры всегда откладываются, из деликатности или даже из жалости.

Сегодня его не было дома, он уехал на распродажу сельскохозяйственных машин в каком-то имении возле Уллуны. Женщина, стоя в бесплодном саду, вспоминала его поцелуй при прощании. Эта его ласка, добрая и привычная, теперь только раздражала ее. Она вдруг начала тихонько всхлипывать, без всякой причины, просто так, от прикосновения к своей сухой и все более высыхающей коже, слегка шершавой от пыли; дотронувшись пальцами до рук выше локтя, Эми стала их гладить. Упавшее ведро с глухим стуком покатилось по твердой земле.

Глупость какая, холодно подумала она наконец.

И, овладев собой, стала ходить по саду меж кустов, держась очень прямо. Никто, слава богу, ее не видел.

Позже, выпив чаю и почувствовав себя крепче, она вышла посидеть на веранде. День, наполненный прозрачным светом осени и пронзительным, веселым щебетом птиц, был, конечно, сухой. Ветер похолодал, и она даже поежилась. Ветер налетел со стороны Дьюрилгея, и все на его пути начинало трещать и греметь – и ветки, и жестянки, и крыши.

Эми без особого интереса смотрела на небольшую синюю, почти новую машину, – вероятно, она из города, но волочила за собой хвост пыли здешних мест. Эми Паркер сидела на своей веранде и смотрела, как смотрел бы всякий. Во времена лошадей и ее юности она даже подошла бы к воротам, но теперь это не принято.

Машина все приближалась и подъехала совсем близко, из нее вышел мужчина и, повозившись со щеколдой калитки, направился по дорожке к дому. А она, и не подумав объяснить особенности щеколды, сидела и смотрела в каком-то оцепенении и чуть насмешливо, и с той же насмешкой молча наблюдала, как он, покраснев от натуги, шел по дорожке, таща два тяжелых чемодана, а потом расстегнул воротник, обнаружив белую кожу шеи пониже границы загара.

Человек оказался коммивояжером. Он спросил, не интересуют ли ее ткани на платья. И сказал, что может предложить ей также чулки, и белье, и модные пуговицы.

Но женщина слабо и недоверчиво улыбнулась и покачала головой. Она была не только молчалива, но очень бела лицом, так как перед тем, как выйти на веранду, рассеянно и неумело напудрилась, и слой пудры еще больше подчеркивал ее отсутствующий вид, вернее, придавал ее лицу почти роковую отчужденность и бесстрастие, как у статуй в общественных местах. К тому же, сидя боком на жестком стуле, она казалась огромной.

Коммивояжер, уже готовый оборвать разговор на полуслове, вдруг опустился на одно колено.

– Знаете, попытка не пытка, – сказал он. – Вы хоть посмотрите, это же денег не стоит.

Коммивояжер был обескуражен, но все же у него осталось главное его оружие – наглость.

Большая белая женщина тихо смеялась над его развязностью и глядела вниз, на его руки. Он начал вытаскивать из одного чемодана куски материи.

– Просто поглядите несколько образцов. В машине у меня еще много других. Французских! Вот приятный рисунок, – сказал он. – Такой неброский. Нравится дамам со скромным вкусом. Но заметьте – изысканный. Вот еще симпатичный отрез. Красота! Яркий, но не кричащий. Или вот этот. Будет носиться всю жизнь. Но не надоест, потому что в глаза не бросается. Зеленый цвет носите? Дамочки бывают суеверные. Могу вам показать пояс к такому платью. Недорогой и со вкусом. Очень оригинальный. И пуговицы в тон. Ручная работа. А розовый? Очень нравится девушкам, сразу расхватывают. Но это не значит, что у меня его больше нету. Желаете розовый – пожалуйста, будет розовый. Главное – не торопитесь, мадам. Смотрите себе на здоровье. Выбирать надо спокойно, я всегда это говорю. У нас целый день в запасе.

Один за другим он вытаскивал из чемоданов отрезы, и, накидав на веранду, к ногам женщины целую кучу мягких разноцветных змей, он отвернулся и стал разглядывать трех кур, которые появились из-за угла дома, поскребли дорожку и, уставив глаза в одну точку, важно зашагали вокруг высохшего розмарина, не обращая на гостя никакого внимания. От нечего делать ему пришлось закурить сигарету из жестяного «под серебро» портсигара с надписью, по какому-то случаю подаренного ему приятелями много лет назад. Он поглядел на тыквы, уложенные рядами на крыше сарая. Глубоко затянулся сигаретой. Все, что было в саду и на окружавших его пастбищах, покрытых омертвелой травой, в ту минуту казалось ему неправдоподобным. Названий растений он не знал, и развлечься ему было решительно нечем. Он только и мог, что курить свою тоненькую едкую сигарету.

А женщина, окруженная этой красочной данью, перебирала пальцами ткани, тщетно пытаясь вызвать в себе интерес к ним, и наконец сказала:

– Извините. У меня все есть. Мне ничего не надо.

– Везет же некоторым, – сказал мужчина не сердито, но на грани раздражения.

Он принялся расправлять и складывать отрезы, пока не осталось только защелкнуть замочки чемоданов. Все было уложено. Женщина не отрываясь смотрела на его руки с табачными пятнами на пальцах. Мужчина был рыжеват. Рыжина в волосах и красноватая кожа. Какой противный, подумала она. Уже оброс жирком. Если б не бриллиантин, волосы его торчали бы щетиной. Но она не отрывала глаз от его ловких, как у фокусника, рук. Ее завораживала гладкая сигарета, из которой вился дымок.

Потом мужчина отпихнул от себя чемоданы, будто вдруг исполнился презрением к сложной технике своей скользкой жизни.

– Фу, – произнес он. – Ну и сушь тут у вас. – Шляпа его съехала на затылок, и голова стала казаться оголенной и жалкой.

– За те годы, что мы здесь, чего только нам не пришлось пережить, – сказала она, оглядываясь вокруг. – Наводнения, пожары, засухи. Но мы никогда не голодали.

– Чем вы это объясняете? – спросил он равнодушно.

Он стоял, упершись руками в бока, коренастый, довольно тучный, и она почувствовала, что доверять ему не следует. Вспомнив о муже – а она никогда не могла надолго оторваться от мыслей о нем, – Эми сказала:

– Мой муж верит в бога. По крайней мере мне так кажется. Мы никогда об этом не говорили.

– А, – произнес мужчина.

Женщина стояла на веранде и смотрела на него сверху вниз. Она подумала о чем-то своем, но мужчина заподозрил, что она хочет разгадать его мысли. Ну и пусть себе разгадывает. Он сжал челюсти и поиграл желваками. Она, должно быть, уже в том самом возрасте, мудреная бабенка, но безобидная.

– А вы верующая? – спросил он.

– Не знаю, – ответила она. – Не знаю, во что я верю. Пока что – не знаю.

– А я вообще как-то не думал об этом, – сказал мужчина.

Он сплюнул в кусты, но сейчас же спохватился, прилично ли это. Однако женщина и глазом не моргнула. Она была безмятежна. Никаких признаков недовольства не последовало, тишину нарушало только жужжание насекомых, роившихся под карнизом крыши, где темным комом прилепились соты.

Женщина тоже прислушивалась. Жужжание перешло в пульсирующий гул.

– У вас стаканчика воды не найдется? – спросил наконец мужчина, чувствуя, что его барабанные перепонки вот-вот лопнут. – Пить хочу до смерти.

– Найдется, – ответила она после некоторого колебания, подняв глаза, и улыбнулась, не разжимая губ.

Тронутая, наверно, подумал он, но бабенка интересная, еще сохранилась.

Вслед за ней он пошел по дому, сквозь интимную тишину и тиканье часов. Его франтоватые ботинки тяжело ступали по запыленному линолеуму. На каучуковых подошвах чуть поскрипывал песок. И везде раскрывался перед ним сумрак обжитого дома, обдавая еле уловимыми запахами жизни, запахами мебели и домашней утвари. Он вдруг подумал, что никогда еще не проникался так глубоко ощущением человеческого жилья, и меньше всего в своей пустой каморке, куда вообще входил редко, а войдя, тотчас же включал радио.

Женщина, идя вперед, чувствовала за спиной присутствие этого чужого человека в дорогом костюме. В полумраке коридора он казался массивным, и шаги его сопровождались множеством звуков – грузным шлепаньем каучука, басистым покашливанием и теми банальными словами, которых не может избежать ни один человек, обладающий даром речи. С тревогой и радостным волнением она раскрывала ему секреты своего дома, но все время сознавала, что он ей противен, противны эта красноватая кожа и эти рыжие волосы. И какие-то бесстыдные пальцы с табачными пятнами.

Они вошли в кухню, в ее сравнительно большую и просторную старую кухню. Простую, но удобную мебель приятно было трогать руками. И мужчина, как бы случайно, уперся костяшками пальцев в широкий, видавший виды стол, ожидая, пока женщина даст ему стакан воды, а она это сделала быстро, налив воду из брезентового мешка.

– Ох! – воскликнул он, откинув голову и вытянув шею, готовясь сострить. – Ну и напиток, прямо в ноги шибает.

Вода в стакане дрожала, и он пытался скрыть это. Потому что творилось нечто странное. Куда-то нас заносит, понял он, глядя в прозрачные глаза женщины. Ее гладкое тело подалось назад и дрожало, как эта бесцветная вода в стакане.

Он выпил стакан до дна, вода была прохладная. Великая чистота жажды и утоления вытеснила из кухни все остальное.

– Мне так хотелось, чтоб у нас был родник, как у соседей по нашей дороге, – заговорила Эми Паркер, выйдя из состояния транса, в котором она жила, очевидно, уже много лет, и слова полились у нее легко и свободно, поблескивая, как вода. – Видно, как вода пробивается из-под земли. Зачерпнешь рукой, а она прозрачная такая, ни водорослей, ничего. Надо всегда найти родник, а потом уж строить дом. Вода из чана – совсем не то.

Она даже запыхалась от быстрых слов и подошла к столу взять стакан. Слова помогли ей набраться смелости и преодолеть связанность движений.

– Да, – нетвердо сказал мужчина. – Нет ничего лучше холодной родниковой воды.

Он увидел, что она почти одного с ним роста.

Она заметила поры на его красноватой коже, которая надолго станет ее мучением.

Внезапно они кинулись друг к другу. Зубы стукнулись о зубы. Руки переплелись.

– А-а-х… – задыхаясь, крикнула женщина, Эми Паркер, когда она вспомнила имя, которое не могла вырвать из памяти. Она, наверно, еще смогла бы справиться с собой, но только на мгновение, перед тем как ринуться в пропасть.

– Что на нас нашло? – тяжело дыша, спросил полный мужчина, нисколько не нуждаясь в ответе.

Приникнув к телу женщины, он вернулся в свое отрочество, из которого когда-то исчезла поэзия и опять исчезнет навсегда.

Эми взяла мужчину за руку. Для каждого ощущение пальцев другого было неожиданным. Сейчас их обоих покинула воля, и они одинаково дрожали в прохладных комнатах. Но как только, сбросив одежду, они открыли свою наготу, в них вспыхнул огонь, и чем бы это ни кончилось, им предстояло гореть в его пламени, пока оно не иссякнет.

Они подошли к той честной кровати, где Эми Паркер спала почти всю свою жизнь. Перед ней все время маячили предметы, которые она сама своими руками отдавала на сожженье. Она закрыла глаза. Мужчина дарил ее телу восхитительные мгновения утоляемой страсти. Но когда она притянула к себе его голову в жажде слиться со всем его существом, она только ушибла губы о лобную кость. Это была голова ее мужа.

Со стоном она проникла языком в его рот. И это было так, будто она плюнула в лицо своему мужу или, больше того, осквернила тайну его бога, который открывался ей только мельком и она так и не смогла приблизиться к нему. Она боролась с отвращением и молила ниспослать ей гибель, пока она сама не погубила все, – другого пути у нее не было. К такому концу несли ее обреченное тело волны утонченного наслаждения.

– Ну, спокойно, спокойно, – жарко выдохнул мужчина в ее разгоревшееся ухо.

Преодолев удивление и страх, он быстро достиг вершины своих скромных возможностей, банальной чувственности с порывистым дыханьем, затасканными словами и физическим ощущением удовлетворенности. И теперь он пытался успокоить женщину, чья страсть перешла все известные ему границы.

– Ну, давай приходи в себя, – самодовольно посмеивался он, снисходительно гладя ее тяжелыми ладонями. – Я же еще не собираюсь сматывать удочки.

Если он уступал ей в силе страсти, то намного превзошел ее в быстроте удовлетворения своей похоти. И мог себе позволить посмеяться, закурить вторую сигарету и смотреть, как душа таинственно извивается в ее теле.

Наконец женщина стихла. Она лежала неподвижно, и тело ее казалось непорочным. Он провел рукой по ее дремлющим бедрам и вспомнил, как еще мальчишкой стоял на белом берегу широкой, но почти пересохшей реки и ловил угрей. Невинный свет, пробившийся из-под занавесок, озарил мясистое лицо мужчины и извивавшихся угрей, которых он тогда вытаскивал из грязи, и его самого, гибкого, бронзового мальчишку. Пожалуй, то утро было единственным, о чем стоило помнить. Берега реки были словно выгравированы в его памяти. Все остальное, все пережитое проскользнуло меж пальцев в каком-то сумбуре.

– Что такое? – спросила женщина, открывая глаза.

– Да ничего, – ответил толстый мужчина. – Я просто задумался.

Он подумал о своей жене, тощей, постоянно кашлявшей от курения. Она вязала джемперы, один за другим; у нее был такой пунктик – следить за непрерывно тянувшейся шерстяной ниткой, в особенности на ночь глядя.

Но на этом мысли о жене оборвались.

Он что-то вспомнил. Он наклонился вперед, рассматривая сквозь дым сигареты кожу женщины.

– Меня зовут Лео, – сказал он.

– Лео, – вяло повторила она.

Без всякого желания запомнить или забыть. В сковавшей ее дремоте даже ее собственное имя уплыло из памяти.

Она потерлась щекой о простыню, пахнувшую свежестью, дым еще не осквернил ее. Похоть не сразу ставит свое клеймо. Сейчас перед ней мелькало множество видений, исполненных нежности и тепла. Они были почти неуловимы, но она успевала понять их смысл, например выраженье на лице мужа почтмейстерши или картины, которые он оставил в оправдание своей жизни. Ей открылся доступ к душам других людей – соседки О’Дауд, с которой она опять сидела на веранде и обменивалась колкостями, а та старалась с помощью непристойных шуточек и пьяной развязности перебросить мостик через разделявшую их пропасть. Теперь, приемля свой грех, она могла бы полюбить и ее. Сны ее детей, что снились им на других кроватях в этом доме и не развеялись до сих пор, сливались с ее собственными видениями, и она подумала, что со временем сможет понять даже своих детей.

Приоткрыв глаза, она увидела, что мужчина по имени Лео, заполнив собою всю комнату, с хозяйской уверенностью натягивает одежду. Сквозь щелочки век она заметила низко свисающие подтяжки.

– Открой окно, Лео, – сказала она. – Здесь душно.

Он охотно и торопливо оказал ей эту услугу: дорога предстояла дальняя, да еще нужно наверстать время после непредвиденного зигзага в пути.

– Вставать не собираешься? – скорее приказал, чем спросил он и, не рассчитав ослабевших сил, так туго затянул петлю галстука, что она увидела, как лицо его побагровело и жилки в глазах напились кровью.

– Немного погодя, – коротко ответила она.

– Ну, а мне пора двигаться, – сказал он.

И хоть они только что пережили предельную близость, поцелуй был бы сейчас как-то некстати. Поэтому они лишь слегка коснулись друг друга, и затем она услышала, как он быстро прошел по дому, и в ту же минуту перестала думать о нем, будто его и вовсе не было. Она лежала в полудремоте и улыбалась. Если она погибла, то совесть ее еще не очнулась.

Потом, когда от ветра стали вздыматься и падать занавески, в комнату пробрался кот, пестрый кот, полюбившийся ей котенком, которого она оставила у себя и потом жалела об этом, когда он размордел. Кот пролез в приоткрытое окно и прыгнул вниз на своих бархатных лапах с намерением потереться о хозяйку.

– Брысь, Том, – пробормотала она, даже не пытаясь прогнать его. И ощутила прикосновение мягкого меха, когда кот, простивший ее измену, стал ласкаться к ней и тереться об ее тело. Но она лежала без сил. Здоровенный кот полез по ней, как бы купая прохладную шерсть в ее теплой плоти. Вдруг она почувствовала, как его хвост проскользнул между ее грудей, и по ее телу пробежали мурашки. Ей стало противно.

– Ах, ты! – закричала она. – Пошел вон, тварь! – Она резко повернулась и отшвырнула кота так, что он ударился о туалетный столик. Кот с отчаянным воплем вылетел из комнаты, и она осталась в тишине наедине со своим лицом.

Утром оно не было таким помятым, как сейчас. Смотреть на это лицо в зеркале было невыносимо, да еще и волосы совсем растрепались и висели прядями, космами и седыми косицами. Она показалась себе какой-то обрюзгшей. И тут ее по-настоящему бросило в дрожь.

Как холодно, подумала она, дрожа и прикрывая плечи и грудь руками, как будто это могло спасти ее от озноба.

Она оделась, кое-как, ощупью.

Уже поздно, подумала она, так же дрожа. Пора доить. А я совсем одна.

Она забегала по дому в вихре вновь обретенной энергии, хлопала дверьми, собирала нужные вещи, ведра и чистые тряпки, чтобы обтирать коровьи соски. Эта честная, неизменная работа на время поглотила ее целиком, так что ей было некогда подумать о случившемся, разве только, когда она подходила к коровникам, они показались ей приземистыми и зловещими; она и не подозревала, что выцветшие добела дощатые стены могут выглядеть так мрачно. Медлительные коровы молча наблюдали за ней, а потом, в стойлах, перекатывая синеватыми языками жвачку, отворачивали от нее головы, почуяв в хозяйке что-то незнакомое, быть может тревогу или торопливость.

Стэн Паркер, вернувшись домой, подумал, что у жены, должно быть, болит голова. Волосы ее были гладко причесаны на пробор, скулы обозначились резче. Иногда, после головных болей или каких-то тайных дум, на лице ее появлялся такой же землистый оттенок, как сейчас. Оно как будто стало плоским. Он сразу же отвел глаза и начал рассказывать ей о распродаже в Уллуне, о людях, с которыми он там встретился, о болезнях, похоронах и свадьбах. Она склонила голову и с благодарностью, даже со смирением слушала эти новости.

Ей хотелось поухаживать за ним.

– Вот хороший кусок, Стэн, – сказала она. – С жирком, как ты любишь.

Она принялась резать, вернее, кромсать большой кусок говядины – ей никогда не удавалось аккуратно нарезать мясо, – и подала Стэну красноватый ломоть мяса с желтой полоской жира. И хотя Стэн был уже сыт и собирался отодвинуть тарелку, он заставил себя взять мясо, думая, что это будет ей приятно.

– Ты ничего не ешь, – заметил он.

– Да, – сказала она, скривив губы, как будто ее тошнило при одном упоминании о еде. – Целый день дул такой ветер. У меня нет аппетита.

И принялась хлопотать на кухне.

– Да уж, ветрила сильный, – заметил он. – Высушит все до последней капли.

И она увидела перед собой желтую, полегшую траву в том медноватом предвечернем свете, из которого возникают приезжие машины.

– Сегодня под вечер заезжал тут один человек, – сказала она громче обычного. – Продавал разные вещи.

– Какие вещи? – спросил он, потому что жизнь их теперь состояла из вопросов и ответов.

– Ткани на платья и всякие модные мелочи.

– Что ты купила?

– А как ты думаешь?

– Не знаю, – сказал он, – какие-нибудь рюшки!

Он рассмеялся над этим словом, которого до сих пор никогда не произносил.

– В мои-то годы! – Она засмеялась.

И даже закинула голову, как будто ее душил хохот.

Но Стэн был удовлетворен. Он взял вчерашнюю газету скорее по привычке, чем ради того, чтобы почерпнуть новые сведения о том немногом, что ему было известно, он уже не надеялся узнать что-то новое, если только его не осенит ослепительное прозрение. И он машинально читал все подряд о государственных деятелях, военных и ученых, приберегая себя для чего-то гораздо более важного, что должно наконец произойти. А жена его сидела и шила.

Наконец он сказал:

– В Уллуне я встретил одного малого, Орген его зовут. Он племянник той женщины, что мы спасли во время наводнения. Я ее помню. Такая маленькая, со швейной машиной. Машину ей пришлось бросить. Дед этого парня утонул во время наводнения. Его нашли мертвым, он застрял в ветках дерева.

– Ну и что? – не без раздражения спросила жена. – Всех в той округе затопило. И у многих погибли родственники. Может, тот малый рассказывал тебе что интересное?

– Да нет, ничего особенного, – сказал Стэн Паркер.

Жена его, прищурясь, вдевала нитку в иголку. Сейчас, при ярком, всепроникающем электрическом свете, она была особенно раздражительна.

– Так в чем дело-то? – пробурчала она.

– Я видел его деда, Эми, – сказал Стэн Паркер. – Старика с бородой, он висел вниз головой в ветках дерева. А мы на лодке проплывали мимо. Никто больше его не заметил. Он почти наверняка был мертвый. Мне хотелось думать, что это баран. И я, должно быть, убеждал себя в этом, пока было время сказать. Но мы гребли без передышки. А потом было уже поздно.

– Но если он был уже мертвый? – сказала Эми Паркер.

Если бы он был уверен в этом, тот молодой человек, еще и сейчас сидевший в той самой лодке!

– Другие-то в лодке тоже, наверно, его видели, – продолжала жена уже мягче, ей удалось наконец пронзить игольное ушко ниткой, – и тоже ничего не сказали, – кому охота останавливать лодку и втаскивать мертвого старика?

Но чувство вины не оставляло его, и потому он подавленно молчал.

– А, глупости все это, – сказала жена.

У нее был свой труп, о котором нельзя рассказать. Она как будто снова, но в полном одиночестве стояла на берегу вздувшейся реки, и сильные молодые люди великолепно гребли, подплывая все ближе по бурой поблескивающей воде, и среди них ее муж, она наконец-то его разглядела, но ничего сказать не смогла.

Эми Паркер отложила шитье – у нее задрожали руки. Сейчас ей казалось, что она никогда не умела управлять собой. В любое время мог налететь какой-то вихрь и с фантастической силой толкнуть ее на поступки, которые в ту минуту ничуть не казались ей немыслимыми.

Ветер налетал дьявольскими порывами, барабаня по железу, прибитому к бревнам дома. Сучья мертвых кустов царапали стены.

Что, если сорвет крышу? – У Эми перехватило дух.

Но тем временем она, придерживая волосы, пошла в спальню. Она вынула шпильки, распустила волосы по плечам и разглядывала себя в зеркале, когда ее муж, снимавший ботинки, спросил:

– Он в зеленой машине приезжал, тот малый, продавец?

Эми сжала шпильку в руке.

– Не помню, – ответила она. – Может, и в зеленой. Нет, по-моему, у него была синяя машина. А что?

Она смотрела на свое лицо, застывшее в зеркале.

Стэн Паркер, стаскивая второй ботинок, отрывисто сказал:

– На дороге, неподалеку от О’Даудов, стояла зеленая машина. Парень продавал женщине какие-то кухонные вещи.

– Я же тебе говорила, – сердито бросила Эми, – этот продавал не кухонные вещи.

И с радостным чувством она вспомнила все, что пережила нынче днем. Ее вялая плоть вновь загорелась. Она пылала и цвела в продуваемой ветром деревянной коробке, где нашлось место и добру и злу. В таком же состоянии Эми укрылась простыней до подбородка, избегая глядеть на мужа из страха, что перевес добра может нарушить удобное ей равновесие. Конечно же, она любит мужа. С этим убеждением она уснула. Но хлопающая занавеска внушала ей совсем иные, несовместимые видения. Она постукивала по коже Эми пальцами в табачных пятнах, и эти пальцы подсчитывали ее возраст через десять лет, нет, я не могу, смеялась Эми, это же не арифметика и не кошачьи хвосты.

Стэну Паркеру, который уснул на сквозняке, очень усталый, снилось, что он никак не может открыть крышку коробки и показать Эми, что там внутри. «Неважно», – сказала она, закрываясь кухонным полотенцем. А он никак не может поднять крышку. «Неважно, Стэн, – сказала Эми, – мне не хочется смотреть». «Я покажу», – сказал он и пытался открыть крышку, пока не вспотел. А крышка не поднималась. «Не надо, – сказала Эми. – Стэн, Стэн, в коробке одно гнилье, ведь это все пролежало в ней много лет». Силясь открыть коробку, он не мог объяснить, что там спрятан его забытый проступок, он оброс шерстью, как старый баран, и снова ожил. «Я ухожу», – сказала она. Полотенце унесло ветром в дверь. Эми пробежала через кухню. Между ними был поток серой воды.

Тут он проснулся, весь окоченевший, и вытянулся, ноги прижали простыню к спинке кровати, на голой шее выступил холодный пот. Но она дышала рядом. Она не исчезла. И тогда он понял. Понял мужа почтмейстерши, который повесился на дереве во дворе, хотя раньше это казалось Стэну необъяснимым. Я мог бы покончить с собой, стиснув губы, подумал он. Но Эми не исчезла. Она дышала. Он повернулся на бок и прижался к ней спиной, согнув ноги в коленях для удобства, и ее тепло снова потекло по его жилам, и постепенно он стал засыпать, и уснул, и долго спал, потому что она была рядом.

И все же они проснулись какими-то оцепеневшими и словно в оцепенении занимались своими делами, и, когда они разговаривали друг с другом, голоса у них были слабые и тусклые.

Чего же еще ждать в нашем возрасте, да еще с наступлением холодов? – думал он.

Но когда наконец взошло солнце, когда оно, как невинный мячик, балансировало на верхушках дальних деревьев, Эми Паркер увидела великолепную ясную осень. Еще не все листья опали с тех деревьев, которые теряют их к зиме. Всюду были золотые лоскутья и почти черные заросли вечнозеленых деревьев. В потоках света курились и блестели пастбища.

Ближе к полдню женщина начнет снимать с себя старые шарфы, вязаные кофты и шляпу, – все то, что она надела из предосторожности ранним утром, еще сонная, брюзгливая и нерешительная, похожая на чучело в старом тряпье, в замызганной фетровой шляпе. Потом она снимет шляпу и встряхнет волосами. А после обеда, если найдется время, она побродит по лесу вдоль ручья, где попадаются диковинные находки – странные камешки, змеиные кожи, стручки с семенами, скелетики листьев. Она будет собирать все это и срывать ветки с листьями, чтобы не идти с пустыми руками и как-то оправдать свои прогулки. Потом, когда еще ярче разгорится день и солнце заставит ее опустить глаза в землю, она станет смелее думать о том, что с ней было. А все этот бесстыже-яркий свет – он ворошит воспоминания. Она станет думать о том мужчине, Лео, обходя все, что казалось ей противным, и помня только то, что он утолил ее жажду то ли гибели, то ли возрождения.

Так она шла, задумавшись, вдоль русла высохшего ручья, переворачивала ногой камешек, поднимала какой-то лист, проводила рукой по гладкому стволу и веткам засохшего дерева. Тишина и легкость мыслей возвели ее прегрешение до правоты. Но дойдя до изгиба ручья, где нужно было повернуть и потащить свое тело к той жизни, что осталась дома, она вдруг в панике зашагала по траве, по сучьям, и ноздри ее сжались. Она старалась идти как можно быстрее, торопясь не то убежать, не то вернуться. У нее не было никаких оснований думать, что Лео приедет опять, и, подойдя к дороге, она обрадовалась, что может равнодушно глядеть, как эта серая лента бежит мимо небольшой кучки деревьев и еще дальше, к самому горизонту.

Однажды, когда Эми возвращалась с прогулки и, глядя в землю, держалась за бок – она слишком быстро шла, – у сарайчиков, лепившихся вокруг дома, она встретила мужа с куском проволоки в руках, согнутой обручем, очевидно, для какой-то поделки.

– Привет, Эми, – неторопливо сказал он, остановившись. – Где ты была?

– Ходила на пастбище, проветриться, – сказала она. – А потом вдоль дороги. Ведь протухнешь, если все время дома сидеть.

Стэн помолчал, но ему, очевидно, хотелось быть с ней поласковее, и он спросил:

– Встретила кого-нибудь?

– Какого-то старика, – ответила она.

От этой неожиданной лжи в ней застыла кровь, но теперь уж ничего не поделать, и Эми невозмутимо продолжала, сама удивляясь, как разрастается ее выдумка.

– Он шел в Уллуну, – сказала она. – У него там свой участок. Есть свиньи, куры и сад фруктовый – лимоны и прочее. Бедный старик шел пешком, его лошадь захромала около дома Бэджери. Там он ее и оставил. Он ездил в Бенгели проведать дочку, у нее тяжелая ангина.

Стэн Паркер недоверчиво покачал головой.

Эми отвернулась, сердце билось у нее в горле, она вся похолодела от этой лжи, внезапно накатившей на нее, как волна.

Когда жена ушла, он понял, что больше не видит ее глаз, а если изредка и видит, вот как сейчас, то они неизмеримо далеки от него. И Стэн взялся за свою проволоку, но совершенно забыл, что он хотел с ней сделать.

Они стали добры друг к другу, как будто каждый из них почувствовал, что другой нуждается в доброте – единственной защите в этом мире непонятных истин, где они теперь жили. Они старались доставлять друг другу простые радости, но и у него и у нее они вызывали только грусть. Как-то вечером Эми принялась накалывать на нем части джемпера, который она вязала к зиме, – ей надо было проверить, впору ли он. Она ходила вокруг Стэна и, прикасаясь к его телу, что-то приглаживала и расправляла.

– Все-таки узковат, – сказала она, отступив. – Я не припустила спереди, а у тебя вырос живот.

И оба рассмеялись – ведь это, разумеется, не имело никакого значения.

– Шерсть растянется, – сказал Стэн, опустив подбородок; он стоял, упершись руками в бока, и переминался с ноги на ногу, ожидая, пока закончится эта процедура.

Она еще раз задумчиво обошла вокруг мужа, дотрагиваясь до его тела. Запястья его стали уже шишковатыми.

Пока она ходила вокруг, Стэн чувствовал щекочущее прикосновение ее волос. Иногда мягкая шерсть цеплялась за ее загрубевшие пальцы. Она нагнулась, чтобы приглядеться, и он, возвышаясь над нею, покорно ждал с закрытыми глазами. Все стало безразличным, как будто его с головой обволокла эта теплая серая шерсть, ему было ни плохо, ни хорошо, а так, просто терпимо.

Потом он открыл глаза и встретился с глазами Эми: она стояла перед ним, уже выпрямившись.

– Ничего, в конце концов все будет в порядке, – быстро и виновато сказала она, как бы оправдываясь в том, что глядела на его спящее лицо. – Я знаю, как надо сделать, чтоб он сидел на тебе лучше.

Он улыбнулся, и если улыбка нечаянно получилась иронической, то лишь потому, что за день он очень устал.

Она села, быстро распустила часть связанного куска и стала усердно вязать, нервно сжимая в пальцах спицы.

– Мне тревожно за Рэя, Стэн, – сказала она.

Сидя на краешке стула, она и вправду с тревогой думала о сыне.

– Как по-твоему, может, все плохое в нем было заложено от рожденья? Или мы его не так воспитывали? А может, он унаследовал что-то от нас? От нас вместе, понимаешь? Как со скотом бывает. От хорошего быка и хорошей коровы может родиться плохой теленок. Может быть, мы с тобой плохо сочетаемся, – сказала она и умолкла, ожидая ответа.

Он сидел, опустив подбородок на грудь. Ему хотелось сбросить эту тяжесть, которую она на него взвалила.

– Я никогда не знал, что делать, – сказал он, моргая. – Это я во всем виноват. Я все время стараюсь найти какие-то ответы, но у меня ничего не выходит. Я не понимаю ни себя, ни других. Вот и все.

Оставит ли она теперь его в покое, думал он. Нынче вечером он почувствовал слабость в теле и горький вкус во рту.

Эми продолжала вязать. На душе у нее стало спокойно. А ведь она могла бы огорчиться и даже впасть в отчаяние от того, что ее муж оказался таким беспомощным, что даже не сумел ей ответить. Все присущее ей влечение к пороку уплывало вместе со скользившей на спицах мягкой шерстяной ниткой. И так как она теперь откупилась от своего греха, в память ее вкрался тот полный истомы день и ее трепетное изумление, когда она убедилась, что еще может быть желанной и молодой.

И само собой, когда однажды Стэн уехал по каким-то делам и Эми снова увидела замедлившую ход синюю машину, она сразу же вышла из дому, с такой силой распахнув наружную дверь с проволочной сеткой, что та ударилась о стену и затряслась. Старый лохматый куст, на котором еще висели засохшие бурые шарики роз, погладил ее ветками, когда она шла по дорожке, и у нее сводило икры то ли от тревоги, то ли от нетерпения. Она быстро очутилась у калитки, за одну-две минуты до того, как подъехала неторопливая роковая машина, и, выпрямившись, уверенно стояла под замершими лучами солнца.

– Как живем? – спросил мужчина Лео, весьма небрежно сидевший за рулем в сдвинутой на затылок шляпе, так что видны были волосы, которые и сейчас показались бы ей отвратительными, будь она способна что-нибудь соображать.

– Спасибо, хорошо, – спокойно, но без всякого выражения ответила она. – Где же ты пропадал столько времени?

Волей-неволей он остановил машину и пустился в рассказы о том, как он тогда сразу же взял отпуск и как они поехали на северное или, может, на южное побережье, Эми не расслышала, куда именно, и навестили родственников и шикарно провели время. Ей помнилось, что в тот раз он говорил не так медленно. Где бы они ни были, загорали полураздетые на солнышке, ели свежую рыбу или лениво делили жизнь с другими людьми, Эми для него не существовала, – это она поняла.

Она опустила глаза и даже нахмурилась. Ты не только ленивый, подумала она, ты еще и уродливый.

– А ты, – спросил он, – чем ты здесь занималась?

– О, я! – Она засмеялась. – Все тем же самым.

И снова опустила глаза. Но она чувствовала в нем какую-то медлительность, он оперся на руль и медленно сплюнул.

Значит, сегодня мне не загореться? – беззвучно спрашивали ее пересохшие губы. Все вокруг – и сад, или то, что от него осталось, и голые сучья – могло запылать от одной спички.

– Тем же самым, а? – Он сплюнул сквозь зубы.

На самом же деле он сейчас вспомнил эту цветущую женщину, забытую им из-за некоторых обстоятельств, которых он побаивался. Он забыл ее намеренно. И вот она стоит перед ним, эта распустеха, вот именно распустеха, и она совершенно спокойна. Такое спокойствие поражает куда больше, чем тайна безудержной страсти. К хилому человеку. Ибо в крупном теле Лео скрывался хилый человек.

– А здесь, наверно, неплохо тем, кому это по вкусу, – сказал он. – Вот это все, – продолжал он, оглядываясь вокруг. – Коровы вон там. Вставать утром с закоченевшими руками. О господи!

– Это моя жизнь, – сказала она тем же ровным голосом, в котором не слышалось бешеного стука ее сердца.

А уши, казалось, вот-вот лопнут от этого стука.

Потом она откинула голову назад.

– А ты, я вижу, хват, – сказала она. – Это тоже, наверно, неплохо. Заговариваешь людям зубы, подсовываешь свои ткани женщинам.

– Я тебе не нравлюсь, – рассмеялся он.

Но, захлопнув дверцу, вышел из машины.

– Я этого не сказала, – проговорила она.

Она снова была сама кротость. Ее тон пришелся ему по душе – он льстил его мужскому самолюбию. Он подошел к ней, прихрамывая на одну ногу, затекшую от долгого сиденья в машине. А Эми все так же стояла у калитки, осторожно нащупывая выход из положения, неосязаемого, как воздух, но такого неимоверно важного для нее, и только для нее, что сейчас необходимо было вести себя как можно деликатнее. Поэтому она и нашла в себе силы взглянуть ему прямо в припухшие глаза, чтобы они подсказали то, что он хотел услышать. Она готова была искать желанный выход, блуждая по сложнейшему лабиринту, потому что это было ей необходимо.

И они пошли в дом.

Положив руку ей на поясницу, он ввел женщину в ее собственный дом, и она в знакомой полутьме безвольно закрыла глаза, иначе не смогла бы выдержать отчужденности своего жилья.

Но сегодня все было по-другому. Как будто откровение страсти бывает лишь однажды.

На этот раз они много смеялись, и она увидела у него золотой зуб. Их плоть была создана для того, чтобы сливаться в чувственных порывах. Он смотрел на нее.

– Как зовут твою жену? – спросила она.

– Майра, – ответил он.

Подумав немного о Майре, она впилась губами в его рот, как будто хотела вырвать из него это имя. Они начали бороться, и не в шутку, а чтобы сделать больно друг другу, и она подавляла в себе подкатывавшее к горлу отвращение, чтобы оно не побороло ее похоти.

Когда они совсем обессилели, он спросил ее:

– А куда девался твой старик?

Она сказала, что Стэн уехал по делам.

Мужчина, лежавший рядом, подавил зевок и рассмеялся низким и ленивым заговорщицким смехом. Тогда она села в постели.

– Ведь я люблю своего мужа, – сказала она.

И она действительно его любила. Она затрепетала, внезапно поняв чистоту и совершенство их жизни, потому что все это утрачено, все погублено этим бесстыдством, к которому понуждала странная тирания ее тела.

– А я ничего плохого про него не сказал, – произнес мужчина. – Я с ним незнаком и никогда не познакомлюсь. Верней всего.

Тон у него был ворчливый. Она грузно шагала по комнате, подбирая с пола чулки и белье. Глядя на гусиную кожу у нее на теле, он почти презирал себя за пылкость.

Они одевались, удивляясь про себя.

Надо выпутываться из этой истории, да поживее, – подумал он, тщетно разыскивая запонку от воротничка.

Она приводила в порядок волосы, стараясь, чтобы по ее виду ничего не было заметно. Скоро, думала она, глядя на себя, никто не сможет ее обличить. И ничто не смутит ее душу, кроме собственных желаний. Желания надолго не умирают.

– Мне хотелось бы съездить в город разок-другой, – сказала она.

– Да? Зачем? – спросил он без всякого интереса.

– Я бы походила по улицам, посмотрела бы на людей, – ответила она.

Он пренебрежительно усмехнулся.

– Вот уж чем я никогда не занимался.

– Посидела бы у моря, – продолжала она, – поглядела бы на него. И музыку послушала бы.

– Постой, а я как же? – спросил он.

Он уже полностью владел собой и, готовый пуститься наутек хоть сию минуту, положил ей руки на плечи; в кольце, что он носил на пальце, заискрилась крохотная рубиновая звездочка. Женщина, блеснув глазами, как бы между прочим прижалась к нему грудью.

– Что, других баб у тебя нет? – Она засмеялась. – Ты меня не морочь!

Они вышли из дому, перебрасываясь довольно грубыми шутками – по-видимому, этого требовало их настроение.

Эми удивлялась – оказывается, она может быть бой-бабой!

– Всего, Лео, – развязно сказала она, глядя на его шею со вздувшимися жилами, – наверно, режет тугой воротничок.

Его отполированная машина стояла наготове. Эми смотрела, как проворно он приготовился к отъезду. Он и в этом деле мастак.

– Была б у меня твоя фотография, – сказал он, – я б ее спрятал под матрац.

– Хорошо, что у тебя ее нет, – рассмеялась она.

Потом она прислонила руку ко лбу, защищая глаза от режущего света, и смотрела, как этот человек плавно двинулся по пыльной дороге. Она смотрела почти равнодушно, как будто все это не касалось ее жизни, но все же следила глазами за плавным ходом синей машины и на какой-то миг, быть может, встретилась с глазами мужчины. И вспомнила его глаза, она только что видела их так близко, что даже сквозь пыль как будто различала эти желтоватые белки в мелких красных прожилках.

На том же месте, с ладонью, приставленной козырьком ко лбу, Стэн Паркер застал свою жену, подъехав к дому. Он все еще не без опаски ездил на дряхлой машине – только такие у них всегда и были. Он увидел Эми, стоявшую у ворот. На дороге еще клубилась пыль. Она плыла в воздухе, улетучивалась, но все же тянулась за какой-то машиной.

Въезжая в ворота с прибитым бачком из-под керосина, куда развозчик клал хлеб, Стэн по привычке помахал жене рукой. Она как будто застыла на месте. И все еще держала руку над глазами. Выйдя из машины, Стэн подошел к ней так, будто весь одеревенел.

Прочистив горло, он сказал:

– Я видел Мерл. Она с удовольствием придет вчетверг помочь тебе с занавесками.

– А, да, – сказала она.

Она совсем забыла об этом.

О чем же мы теперь будем говорить? – с ужасом подумала она.

Но их быстро засосала жизненная рутина.

Ничего почти не изменилось, только говорили они деревянными голосами, и слова были как сухие палки, готовые сломаться от малейшего нажима. Если они не смотрели друг на друга, то, быть может, потому, что после долгой совместной жизни слишком хорошо знали, что они увидят. Но Стэн Паркер часто прислушивался к своей жене, к звукам ее голоса, когда она возилась по дому, сзывала кур, разговаривала с коровами, или даже к ее дыханию, но больше всего он вслушивался в ее молчанье. Все эти звуки, которые были ему знакомы почти всю жизнь, как биение собственного сердца, внезапно разбухали, и его сердцу становилось невыносимо тесно в грудной клетке.

– Вчера ночью, – как-то сказала она, прибежав к нему в ужасе, – крысы загрызли еще одну курицу. Из хороших.

Она пришла к нему, чтобы он что-то предпринял.

– Надо ее закопать, – сказал он, выпрямляя свое усохшее тело.

– Но что нам делать? – спросила она, не двигаясь с места. – Они сожрали ее голову и выгрызли все потроха. Это ужасно, Стэн. И если так дальше пойдет, раз уж они начали, то всю нашу хорошую птицу… – Она не смогла продолжать и ждала ответа.

Он не знал, что делать.

– Можно положить яд, – предложил он. – Около курятников.

– Нет, яд нельзя, Стэн, – сказала она, – какая-нибудь собака или кошка еще отравится.

Они так и не придумали, что делать.

Эми Паркер, как одержимая, искала спасения от этой напасти, иначе она и не могла, и пока она находилась в тисках одержимости, крысы загрызли и сожрали еще трех или четырех кур.

– Раз они начали, то уж не остановятся, – убивалась она.

Он слушал ее, постукивая ложечкой по яйцу, которое обычно съедал за завтраком, всякий раз предварительно осмотрев его со всех сторон. Он не мог признать важность ее проблемы и не мог решить свою собственную. Но, слушая Эми, он поглядывал на нее, видел ее растрепанные волосы и понимал, что любит ее.

– Может, стоит попробовать яд, – заколебалась Эми.

Она увидела, что муж смотрит на нее, этого ей было достаточно, и она успокоилась.

А он стал еще неувереннее, чем прежде. Он вышел из дома и ощупал свои карманы в поисках кисета, которого не оказалось, и с неожиданной злостью он снова и снова обшаривал карманы, ища кисет, который сам же куда-то засунул или, может, потерял. Его руки, костлявые руки, перебирали складки и рубцы одежды. Пот заливал ему глаза, даже под коленями у него выступил пот. Ему не верилось, что так сразу можно лишиться чего-то столь привычного. Своего кисета. И он медленно, неверным шагом побрел по саду, как слепой, и старался разгадать загадку, пытаясь вспомнить, куда он мог положить свой кисет – небольшой резиновый мешочек, почерневший от времени, с петлей вверху.

Он обыскал сарайчик, заменявший ему мастерскую, и, впав в отчаяние, швырнул наземь железную колодку, которой пользовался для починки обуви. Тотчас же поднялся шум и звон, отовсюду падали инструменты, сладковато запахло стружкой и опилками. В этом узком сарайчике думать о том, что из жизни ушла чистота, было невыносимо. Он стоял, тяжело дыша, весь в поту и вспоминал свою жену, когда она была тоненькой и застенчивой. Почему-то ему запомнилось, как она, держа во рту прищепки, развешивала на веревке белье.

Под ясным светом в прорывах туч, в голубоватых отсветах надутых ветром простынь она была такой наивной и трогательной, что с ней ничего подобного случиться не могло. Если я выброшу это из головы, – подумал он, – значит, ничего и не было. Но все это было и продолжалось. Оно вторгалось в его память, таща за собой хвост пыли. Он слышал, как хлопала дверца машины. Он представлял себе, вернее, пытался и не мог представить, что они друг другу говорили. Бывает, что люди, даже ни в чем не повинные или даже незнакомые, говорят какие-то загадочные слова, а то и просто один у другого о чем-то справляется, но все равно, их слова тотчас же замирают, не долетая до чужих ушей.

Так что в конце концов ему не за что было ухватиться. Он стоял в сарайчике, водил пальцем по иероглифам, вырезанным на его рабочей скамейке, и горестно старался вспомнить, что он потерял, пока наконец какое-то ощущение во рту не подсказало, что он потерял свой старый резиновый кисет, с которым ни за что на свете не хотел расстаться, даже под угрозой смерти, – так он к нему привык.

Когда он нашел кисет, наступив на него ногой на дорожке сада, он тотчас же принялся растирать в дрожащих ладонях табак, потом туго набил трубку. Казалось бы, это должно было его успокоить, но не успокоило.

А женщина находила успокоение во многом. Она сохранила способность как бы заново видеть то, что оставалось неизменным, будь то набухающая дождем туча или сорняк, над которым она наклонялась, чтобы рассмотреть – когда не бывало настоящих цветов, даже простенький голубой цветочек радовал глаз. Многое в своей жизни она разрешала себе помнить и многое заставляла себя забыть. Это было очень удобно, но не всегда возможно. Кроме того, Эми придумывала множество способов доказать свою привязанность к мужу. В такие минуты ее наполняла огромная нежность, сознание прочности ее жизни и раскаяние. По-видимому, раскаяние и означало прочность.

Женщина бродила по тому, что осталось от ее сада, и свежее лицо ее впитывало осенний воздух. Иногда к ней присоединялась собака, прибившаяся к дому, большой рыжий пес; говорили, что это какая-то разновидность той породы собак, с которыми охотятся на кенгуру. Эми шла, а длинноногий пес следовал за нею, она останавливалась, и пес опускал голову. Она не любила его. А пес нет-нет да и появлялся. Он стоял, виляя хвостом, на котором были видны все сочленения. И смотрел на нее. От этой собаки мурашки по телу ползут, жаловалась она мужу. Но пес был смирный. Он любил ее как-то робко: он только стоял и смотрел, склоняя голову набок. Но ей он был настолько неприятен, что она хмурилась от одного его вида. Тогда пес ощеривался в примирительной улыбке и щелкал желтыми зубами, прося одобрения. Он-то одобрил бы любой совершенный при нем поступок – все мерзкое и порочное преобразила бы в его глазах любовь. Живи Эми одна, она, наверное, жестоко обошлась бы с этим псом. Но она быстро уходила и скрывалась за углом дома. А тощий рыжий пес следовал за нею. Его светлые глаза видели ее, куда бы она ни пошла.

Кот по крайней мере не выслеживал ее, и Эми с притворным раздражением даже поощряла его заигрывания. Кот был пушистый и вкрадчивый, он умел добиться расположения, описывая медленные дуги у ее ног или, не скрываясь, упирал свой дрожащий хвост в лавандовый куст.

– Ах ты, нахальная тварь, – добродушно смеялась она.

А кот мяукал, глядя на нее снизу вверх.

Как-то вечером, когда на горизонте пламенела тонкая полоска холодного огня, она схватила кота и стала целовать, прижимая его трепещущее тело к своей груди. И поняла, что она гибнет или погибнет окончательно, если у нее опять будет такая возможность. Но будет ли? Это казалось таким несбыточным, что кот не вынес отчаяния сжимавших его рук и, царапаясь, стал рваться из ее объятий. Высвободившись, он спрыгнул на землю и убежал.

В эти дни Эми Паркер затеяла уборку и весь дом перевернула вверх дном. Она складывала бесчисленные листы оберточной бумаги, сматывала маленькими клубочками шпагат, проглядывала старые письма и находила пожелтевшие фотографии. На одной фотографии, где она была в шляпе с цветами, застенчивое выражение ее лица красноречиво свидетельствовало о многом, чего Эми не умела выразить в словах. Эту фотографию Эми поставила на комод в спальне, прислонив ее к вазе, и украдкой забегала взглянуть на нее. А потом опять принималась за уборку. Чистила и приводила в порядок весь дом.

– Вот носовые платки, Стэн. Я их припрятала, они совсем новые, – как-то сказала она мужу, вкладывая в эти слова особый намек, как приходится делать тем, кому надо что-то скрывать.

В доказательство она принесла стопку платков, чтобы хоть эта мелочь сблизила их. Она была хорошей женой и, когда он собирался уезжать, всегда вкладывала ему в карман чистый платок и смахивала рукой с воротника приставшие к нему волоски. Муж, разумеется, все это принимал как должное. Сегодня он как раз обещал заглянуть к молодому Пибоди, который хотел посоветоваться насчет покупки земли в Хангерфорде, по ту сторону Бенгели.

Исполнив свой долг, она вышла провожать его. Он посмотрел на небо, как будто стараясь угадать его намерения, потом стал заводить машину, что ему всегда давалось с трудом: он близоруко вглядывался в щиток. И наблюдая за этим еще ничуть не сгорбленным, благородным человеком, она с ошеломляющей ясностью поняла, что никогда не была достойна его. Это открытие как-то сразу утомило ее, но оставило равнодушной. В конце концов она добросовестно выполняет свои многочисленные обязанности. Например, всегда кладет ему в карман чистый носовой платок. Провожая Стэна, она стояла так, как много раз стояла в церкви в окружении людей, которые, очевидно, понимали, к чему стремятся их души, а к ней возвышенные мысли никак не приходили, и она не могла уразуметь, к чему ей должно стремиться. Со временем она перестала злиться на то, что ей недоступна какая-то тайна, и не чувствовала себя несчастной от того, что у нее в душе пустота. Она свыклась со своим грузным телом, и лишь изредка ее заставляли отрешиться от него слова гимнов, а потом она с полным безразличием возвращалась в свое уединение.

А сейчас она смотрела вслед уезжавшему мужу.

Потом вернулась в дом, из которого она вымела почти всю пыль, принесенную сухими ветрами, и дом стал теперь чистым, но непрочным. В то утро кровь в ней текла медленно, кости казались ломкими, и она нервно ходила среди заблестевшей мебели. Она жаждала какого-то важного события, которое заполнило бы пустоту дома, но даже не могла вообразить, что же может случиться. Из зеркал лился сверкающий, сероватый свет. Вот и все.

Оглядевшись вокруг, что было глупо, ибо в доме не было ни души, она подошла к зеркалу в гостиной и написала на нем «Лео». Буквы, выведенные немытым пальцем, были едва заметны. Ей не нравилось, как звучало это имя, – когда она произносила его, у нее как будто стягивало рот. Написала его она впервые. Даже здесь, в тишине, в этом имени было что-то непристойное, хотя и желанное. И она смотрела на эти буквы, не отводя глаз. Так, наверное, вызывают духов. Но когда ей стало трудно дышать, она яростно стерла буквы.

Эми взяла ведро с объедками и пошла покормить кур; побыв в их безгрешном обществе, она немного успокоилась. А вернувшись в дом, она увидела, что он сидит на веранде с бумажным кулечком и что-то жует.

– Как ты попал сюда? – вырвалось у нее.

– Как и прежде, – ответил он, отправляя в рот очередную порцию мятных леденцов; она узнала их по запаху, когда подошла поближе.

– Хорошо же ты встречаешь гостя, – пробубнил он с набитым ртом.

– Я не хотела тебя обидеть, – сказала она, поставила ведро и, склонив голову перед неизбежностью – будь что будет, – вытерла руки; мельком взглянув, он заметил, что руки у нее широкие и потрескались от утренних заморозков.

– Я запил, уже двое суток подряд пью, – сказал он, морщась. – Не спрашивай почему. Бывает. И перекурился – черт, я, наверное, сжег себе желудок. Курить я бросил.

Он швырнул скомканный кулек, который ударился о твердую землю и остался лежать на ней. Лео громко рыгнул.

– Прости, пожалуйста, – сказал он.

Эми смотрела на маленький бумажный комочек, он выделялся на земле ослепительно белой точкой, и она почему-то не могла отвести от него глаз.

– Я никогда по-настоящему пьяной не была, – сказала она. Но что за смысл исследовать мелководье, когда она уже дошла почти до самого дна.

– А ты попробуй, – сказал он.

И хотя эта веранда находилась позади дома, он вдруг потащил ее в квадратную прихожую с голыми стенами. Они сидели там и чего-то ждали, но вскоре на лице его появилась гримаса отвращения, должно быть от воспоминания о недавней тошноте. Эми сидела так тихо, что, казалось, могла на слух определить форму предметов.

Что он мне скажет? – думала она.

Перечные деревья, под которыми скребли землю куры, от напряженного ожидания приобрели особую гибкость. Ветки и листья нервно подрагивали под легким ветерком. И женщина вспомнила, как, еще девушкой, она, запыхавшись, бежала вверх по склону холма и смеялась, а потом легла плашмя на самой вершине. Она вспомнила прохладные прикосновения ветвей и листьев и сейчас опять ощутила их бархатистость и гибкость. Если бы только она смогла рассказать ему об этом!

Но мужчина видел перед собой женщину с желтоватой кожей, и ведро из-под корма рядом, и ее, конечно же, старые чулки, которые она носила дома, были перекручены и морщились на ногах.

– Ну, вот, – сказал он. – Я проезжал мимо. И подумал, дай-ка загляну, перекинемся словечком. Дружба денег не стоит, а штука хорошая.

Он сидел, очень настороженный, положив руки на полные ляжки. Теперь каждое его слово или движение будет очень осторожным и обдуманным.

Черт подери, иначе, пожалуй, нельзя.

– Последние недели у нас хлопот полон рот, – заговорила она. – Несколько коров отелилось. Одна, бедняжка, среди ночи. Стэну пришлось привезти ветеринара. Но все обошлось. Телочка.

Эми заерзала на своем прямом стуле, и он заскрипел под ней.

Ах, если б она могла описать этому мужчине, да и не обязательно мужчине, просто любому человеческому существу, видения необыкновенной, вечной красоты. Но переменчивый свет на этой стороне дома все убывал, погружая их души в сумрак.

– Мне паршиво, – сказал Лео, держась за живот и думая о себе. – Нельзя мне загуливать, у меня язва желудка или что-то похуже.

Он встал.

Эми Паркер увидела его спину, широкую и еще молодую, в франтоватом костюме, уже залоснившемся в машине, колесившей по проселочным дорогам, и громко сказала:

– Надо бы тебе к доктору сходить, Лео.

– Эти доктора с тебя три шкуры сдерут, – сказал он, – за бутылку отравы, белой такой. Я знаю.

Она прошла мимо него так близко, что ее рука задела его пиджак, но он не обратил внимания.

Он стал рассказывать ей о двоюродном брате своего отца, умершем от рака.

И она поняла, что ей не суждено стать ближе этому человеку и, может быть, вообще никому. Каждый поглощен своей тайной, которую сам не в состоянии разгадать. Этот мужчина и эта женщина теперь с изумлением вспоминали о буйстве своей плоти и позабыли, как их тянуло друг к другу.

– Вот, значит, и похоронили двоюродного брата Херба, – сказал Лео. – Про его похороны в «Адвокате» написали. И про то, какой он был. Хотя не все написали. Он был малость жуликоват, но неплохой парень.

Лео уже не обливался потом, он понял, что они благополучно миновали опасность и наступило то мирное состояние, когда легко сделать вид, будто ничего и не было. Еще немного, и можно будет рассказать анекдот, если какой придет на ум.

– Сейчас все время придумывают новые лекарства от всех этих болезней, – сказала Эми Паркер.

– А, – произнес он. – Ну да.

Он старался вспомнить анекдот.

– Страшно интересно читать про науку, – сказала она.

И подставила под нож сероватую шею. Она видела серый цвет половиц и земли, утрамбованной людьми, что приходили и уходили во время засухи. Она отбросила прядь волос, тоже серую. Она вошла в серую пору. Зато будет спокойно.

– Пора заводить моего старичка «форда», – сказал человек по имени Лео.

Они прошли между сухими кустами розмарина, которые цеплялись за одежду, он сел в машину и уехал, и больше не вернется.

После обеда Эми Паркер начала освобождаться от власти всего того, что не случилось. Теперь, когда ретивые страсти пришли к финишу, она на самом деле почувствовала себя старухой, но это дало ей чувство превосходства. Она стала вспоминать все неприятное в этом человеке, который перестал быть тенью ее страсти, – и то, как низко росли у него волосы на затылке, завиваясь рыжими колечками, и привычку говорить о себе, и запах мяты. Ее плоть медленно переставала трепетать, и она подумала, что теперь полюбит тишину.

Знакомые ей вещи стали возвращаться на свои места. Старый розовый куст, колючий и сучковатый, который они посадили в самом начале. Швейная машина со сложным ножным приводом. Белый кувшин с коричневой трещиной. На все это она смотрела уверенно.

Но о муже ей еще не хотелось думать.

Во второй половине дня появился молодой человек и спросил:

– Где Стэн, миссис Паркер?

Эми глядела на него с изумлением.

Это был тот самый молодой Пибоди, племянник Осси, разодетый в синий шерстяной костюм, – они со Стэном Паркером должны были встретиться, чтобы осмотреть участок земли в Хангерфорде.

– Ничего не понимаю, Джо, Стэн поехал к вам, – сказала Эми Паркер, глядя на часы. – Он уехал, не скажу точно когда, но уже довольно давно.

Она не могла судить о времени, потому что несколько лет ее жизни промелькнули за какие-то мгновения.

Молодой человек издал смешок и нерешительно переминался, не зная, что ему делать. Он всегда чувствовал себя неловко в присутствии жен его добрых друзей.

– Не знаю, право, что вам и посоветовать, – сказала Эми Паркер.

Молодые люди живут в другом мире. Их глаза не замечают женщин постарше. Даже сыновья лишь беглым взглядом окидывают матерей. Малый, годившийся ей в сыновья, стоял в дверях боком, так, чтобы не видеть ее. Этот голубой блестящий галстук из атласа, что выгибался на его груди, он надел ради самого себя или по какому-то торжественному случаю.

Вскоре он исчез, и она так и не поняла, собирается ли он что-то предпринять, а если не он, то кто-то другой?

Попозже днем и в особенности вечером, когда вся работа была переделана и все, как полагается, перемыто и убрано в шкафы или поставлено на сушилку, Эми Паркер стала думать о своем муже; он, занимавший так мало места в ее мыслях, теперь вытеснил собой все остальное. Она поняла, что уже довольно давно прислушивается, не подъехал ли он. В темноте слышался слабый шум ветра, из коровников и курятника долетали приглушенные звуки. Время шло. Темнота, звезды и тучи проплывали куда-то мимо. Хрупкие стулья в комнатах казались особенно равнодушными.

То, что должно случиться, теперь от меня не зависит, поняла Эми. Она стояла, прислонившись к окну, и дрожала, потому что наступил настоящий холод. Мерцали редкие звезды. Она прижалась головой к оконной раме и сдалась одиночеству, которого боялась, хотя и не ожидала.

Когда Стэн Паркер вскоре после своего отъезда вернулся, чтобы захватить стофутовую рулетку, которую он хотел взять с собой в поездку с молодым Пибоди, но забыл дома, он заметил синюю машину, сверкавшую среди выбоин и пыли, и тут же оказалось, что именно этого он и ждал и боялся. Он вдруг почувствовал, до чего оно хрупкое, это колесико, на котором лежали его руки. Жажда расправы ударила ему в голову, как кровь, все в нем кипело, переливаясь через край, в глазах мелькали страшные видения. С пеной на губах он хватал топор, или молоток, или быстро расправлялся голыми руками.

Но в ложбинке перед домом, где, задыхаясь под пеленой пыли, чуть покачивались кипарисы, у Стэна перехватило горло, стало трудно дышать, и он развернул машину резкими и неуверенными рывками – его машина, как все старые машины, плохо слушалась руля – и поехал по дороге прочь от дома. Весьма вероятно, что это будет путешествием в вечность. Или, быть может, он примет какое-то другое решение.

Стэн Паркер колесил в своей высокой нелепой машине по знакомым дорогам. Его лицо осунулось и заострилось. Он миновал Хеллоренз Корнер и поворот на Моберли. Люди, не подозревая о случившемся, жили своей жизнью. Старая женщина в широкополой шляпе срезала георгины, убежденная, что сейчас в этом деле заинтересовано все человечество. Она подняла голову, затенив рукой глаза, чтобы лучше видеть, но у ее солнца были желтые лепестки. А Стэн Паркер ехал дальше. Двое ребят около Бенгели рассматривали в консервной банке что-то, чему скоро оборвут крылышки. Под их спокойным взглядом вселенная сократилась до размеров и формы обреченного жука.

А Стэн Паркер ехал все дальше. Он въезжал и выезжал из пригородов, отчетливо похожих друг на друга. Люди на улицах всегда оборачиваются, чтобы посмотреть на то, что кажется им не очень понятным. Быть может, в этой машине было что-то такое, что вызывало страх, или отвращение, или просто любопытство, желание поглазеть на обнаженную душу?

Машина слишком быстро проехала один перекресток, потом еще несколько. Где-то на углу женщина с детской коляской отпрянула в сторону и чуть не закричала. Но асфальт под слепящим солнцем был бесстрастен. Старая, но упрямая машина шла вперед. И в ней – пожилой мужчина с прямой выправкой, в праздничном костюме. По всей видимости, не пьяный и не сумасшедший; скорее всего, его гнетет какое-то неверное представление о действительности, в котором он так и увяз навсегда.

Наконец машина въехала в город, где Стэн Паркер не бывал с той самой поездки из-за сына и где разболтанную пыльную машину сразу же поглотил нескончаемый лабиринт улиц. Время для Стэна Паркера текло струйками пота, особенно под коленями. Прошло уже много времени, подумал он. Кое-где в серых бетонных стенах виднелись поры, источающие пот; на кирпичных стенах потрескалась и местами отвалилась цементная расшивка, а пестрый ералаш магазинных витрин казался слишком замысловатым, непрочным и отступал назад, под сень парусиновых тентов. А Стэн Паркер все ехал, покрываясь потом, холодным, как бетон, и вспоминал серое лицо своей матери, когда она лежала на кровати, старая женщина с закрытыми глазами. Мертвые на том свете нетерпеливо облизывали губы, пока он вел свою старую тарахтелку вперед, выбирая подходящий момент.

Если я разгоню ее, если я сейчас ее разгоню, думал он, я сразу поверну и врежусь в какую-нибудь стену, вот сейчас, сейчас. Но все же ехал дальше. Одно колесо вихляло. А он все ехал. Горькие мучительные просторы трав под инеем, под жарким солнцем, деревья, серебристые на ветру, или просто мертвые деревья, которые всегда таинственно манили его, утешали, когда он ехал среди них в тишине, в тишине трав, но сейчас он по инерции проезжал мимо стекла и бетона. Жизнь его продолжалась. Его жена шла по траве. Эми шла по мертвой траве, держа длинные ветки, покрытые листьями, которые волочились по земле, она их бросила потом, после того как нагородила ему много лжи, как видно, необходимой в ту минуту.

Все необходимо, но важно выяснить почему.

И он остановил машину. Она аккуратно и скромно встала у края тротуара, не сумев подняться до вершин трагедии и страсти. Я не смог покончить с собой, как тот тип, Гейдж, подумал Стэн Паркер, не знаю почему, но не смог. Вокруг сновали жители города со страшно сосредоточенными лицами, очевидно выполняя наказы, которые им давала их странная жизнь. Человек в машине, чьи руки опустели, когда он снял их с баранки, знал немного; пожалуй, он знал внешность своей жены и какие-то уголки ее души, в которые ему удалось заглянуть, и то, что ему и ей вместе пришлось пережить. На мгновенье он увидел лицо Эми, умершей однажды в его сне, и на улицах сна он звал ее, и галстук его развевался, а улицы были пусты.

Он быстро вышел из старой машины, стукнувшись головой, потому что был высокого роста и всегда забывал, что можно выпрямиться, только выйдя из нее. Он вышел и направился в пивную на углу, там он заказал кружку светлого пива с жидкой пеной сверху и выпил. Пиво было кислое. Он выпил еще несколько кружек этого гнусного напитка, делая промежутки, чтобы почувствовать его воздействие. Затем начал пить основательно. И продолжал довольно долго.

Несколько человек пытались излить ему свою душу в этой пивнушке, облицованной белым кафелем, чтобы она лучше запомнилась посетителям. Мужчины, придвинувшись к нему поближе, лоб к лбу, бессвязно, хотя и с убежденностью, заводили россказни о своих подвигах. Эта убежденность блестела на лицах, а иногда выливалась слезами по прошлым их благородным помыслам и поступкам, которые возникали в их воображении только сейчас, во время рассказа. Они вырастали в собственных глазах. Они были героями. И все эти люди, покачиваясь на каблуках или с глубокомысленной важностью наклоняясь к его лицу, требовали, чтобы Стэн Паркер возвысился до них и рассказал им что-нибудь героическое из своей жизни. И, глядя ему в лицо, ждали. А он мог рассказать только об одном. Но это было невозможно.

– Да ну! – сказал он, сбрасывая их руки со своего рукава. – Нечего мне рассказывать. Отвяжитесь.

Удивленные джентльмены промямлили почтенными губами цвета багровой виноградной кожицы:

– Какая муха тебя укусила, приятель?

– Что рассказывать-то?

– С пьяных глаз правды не скажешь, да и кто тебя просит. Можно вообще ничего не рассказывать. Понял?

Стэн Паркер огляделся вокруг и увидел, что пивная уже полна народу и все в ней смешалось, а он один со своими мыслями и, если захочется, может смотреть на стену, между рыбьими головами пьянчуг. Весла гребут по воде, затопившей траву, он мог бы схватить старого барана за рога. Но теперь уже слишком поздно. Вот в чем моя беда, Эми, подумал он, я не умею понять вовремя.

«Ах, – смеялась и журчала она, – там всюду вода», и Эми хлопала по кафелю странными руками в жилках и кольцах. Он был не в силах вглядеться поближе, потому что уже видел перед собой чудовищное скотство. Это было страшнее всего, потому что до сих пор его мысли не облекались в плоть.

Потом Стэн начал пробираться к выходу, множество пиджаков и тонких желтых плащей охотно расступались, давая ему пройти, пока наконец он не оказался на улице, или, вернее, пока ноги не вынесли его наружу. Он шел пошатываясь. Что-то у него внутри сжималось и разжималось. Потом он свернул в какой-то переулок и тщетно пытался прочесть его название, как будто было совершенно необходимо установить место его паденья на самое дно. Ноги скользили по банановой кожуре. Вверху простиралось бумажное небо, совсем плоское и белое, там не было бога. Тогда он плюнул в отсутствующего бога и что-то бормотал, пока слюна не потекла по подбородку. Стэн плевал и пукал, он чувствовал, что полон до краев, вот-вот взорвется; он мочился на улице, пока не ощутил пустоту внутри, полную пустоту. Потом он увидел, что бумажное небо начало рваться. И он тоже рвал свою последнюю святыню, пока не упал на землю между пустых корзин, милостиво пригнувшихся, чтобы принять на время его бесчувственное тело.

Когда он пришел в себя, какой-то человек с бородавкой, ночной сторож, что ли, смотрел на него, стоя над корзинами, потом сказал:

– Эй, друг, ты упал.

Багровые огни ночи плыли по переулку.

– Вставай, – произнес человек; возможно, он был мужчина крупный, но темнота скрывала его фигуру.

– Гляди-ка, вымазал хороший костюм, – продолжал он.

Стэн Паркер встал. Ничего не поделаешь, надо уходить, и он пошел, еле передвигая вдруг одряхлевшими ногами, удаляясь от своего умиротворяющего спасителя, которого он, по вине обстоятельств, так никогда и не узнает поближе.

Город плыл в лиловатых и багряных огнях. Стэн Паркер плыл вместе с ним. Он разыскал свою старую машину. События перешагнули через нее и оставили ее на месте. Пока он не привел ее в движение. Фиолетово-красное цветение опало. Но в мозгу еще пылали белые огни. Куда-то шли тоннели освещенных трамваев, неуклюже вползая в тоннели темноты.

И человек, Стэн Паркер, поехал в том направлении, которое было ему предназначено; казалось, он совершал путешествие вокруг ночи и ехал все время по кривой. Иногда трамвайные пути втягивали его в свою колею и он от встряски приходил в себя, но потом опять продолжал машинально крутить баранку. Сейчас он был не столько пьян, сколько отуманен. Он был не зол, он был только несчастен. Морской воздух начал въедаться в город, как ржавчина в металл. Он покрыл липкой сыростью машину и затянул дымкой ветровое стекло. Фиолетовое сияние стояло над берегом, где чувственные волны ласково усыпляли волю. Стэн Паркер вспомнил, что и сюда приходят люди, чтобы покончить с собой, и, оставив на песке свою жизнь вместе с маленькой кучкой одежды, плывут далеко в море, пока рот не захлебнется водой.

Но этот человек слишком размяк в ночи, чтобы вынести такое напряжение. И ведь совсем не обязательно убивать, чтобы уничтожить.

Он вышел из машины где-то на эспланаде, тянувшейся вдоль пляжа. Он что-то искал. Его пошатывало на ходу, но, несмотря на возраст, он еще выглядел статным мужчиной; шляпу свою он потерял неизвестно где. Идя по бетону, он заглядывал в окна, иногда прижимаясь лицом к стеклу, чтоб в освещенной пещере вместо расплывчатых силуэтов увидеть что-то утешительное. Ему было приятно смотреть на людей, которые, покончив со всеми делами, собрались за столом, чтобы просто всем посидеть вместе. Он глядел на них так, будто знал их с давних пор и свободно мог разделить их жизнь, чего в действительности не бывает.

Он шел и заглядывал в окна, и в одном из них какое-то лицо было не только отчетливо видно, но и тут же всплыло в его памяти и заговорило с ним, шевеля толстыми губами. Очевидно, это был молочный бар, толстый человек наливал зеленые и розовые напитки в стаканы и подвигал их мальчишкам и девчонкам. Они сидели у стойки, демонстрируя прохожим свои зады, потягивали сладкую жидкость и отрыгивали – уже успели этому научиться. Когда толстяк наливал, его темные веки завороженно опускались над серебристыми бокалами.

Чтоб я сдох, если это не грек Кон, подумал Стэн Паркер.

Ох, и рад же он был увидеть грека на этих берегах. Ночь и морской ветер через всасывающую дверь ворвались в бар вместе с неизвестным, который быстро прошел вперед, чтобы хоть прикоснуться к знакомому человеку.

– Это мистер Паркер! – закричал Кон, распахнув темные веки. – Вот это да! Вы же не знаете! Это мистер Паркер. Рини, Coco, Костаки, я про него говорил, хозяин – помните, когда я сюда приехал, я работал. Подумать только, мистер Паркер, это вы, значит, а как поживает миссис Паркер? Хорошо? Нравится вам здесь? Это мой бар, моя жена принесла мне. А вот моя жена.

Все домашние сбежались узнать, что случилось. Они щебетали по-птичьи, зрелые кудрявые девушки, и девчонки с волнистыми волосами, и потные юноши с пробивающимися усиками и глазами, как ночь.

– Счастливая познакомиться, мистер, – сказала миссис Кон. Улыбка обнажила ее благоденствующие зубы. Даже груди ее радовались под передником.

– Вы оставаться, – сказал Кон, порывисто прижимая своего друга к груди, – и мы будем есть.

– Нет, не останусь, – ответил Стэн Паркер, еще не разобравшись в том, что для него теперь возможно. – Я не надолго. Не могу остаться, – сказал он.

Его не держали ноги. Он с размаху сел на железный стул.

– Да, да, – закричали все.

– Я сварить хороший особенный обед, – улыбнулась миссис Кон.

– Судзукакья[11], – заявила долговязая девчонка.

– Кефедес![12] – выкрикнула пухленькая.

И все они сразу загорланили, затолкались и наконец пришли к согласию.

– Вы подождать, – улыбнулась жена. Ее самоуверенные ягодицы скрылись за занавеской из бусин. Вскоре зашипело масло.

– Это все дети моей жены, – сказал грек Кон, решив, что пришло время рассказать о том, как течет и чем полна его жизнь. – Все готовенькие. И этот бар тоже. Я приехал сюда стать богатым, и мне повезло.

Грек, нарастивший брюшко, потрогал свой карман, набитый монетами и ключами. Он начал подробно рассказывать о своем баре, о математике успеха, и все это в его певучем повествовании приобрело мистическую окраску, как и слова тех песен, что он когда-то пел.

Тогда Стэн Паркер, утративший смысл своей жизни и прижавший ко рту костяшки пальцев, чтобы не проговориться, спросил:

– Ты еще поешь, Кон, те греческие песни, с островов?

– Пою? – рассмеялся грек, тряся животом, не достигшим еще внушительных размеров. – Не-ет! Чего бы я захотеть петь! Молодые ребята поют. Они бродят везде и стоят на углах. Пускай этим заниматься ребята. Им надо как-то выпускать пар. Им очень горит.

И грек, похлопав друга по плечу рукой, теперь уже пухлой, вышел, чтобы распорядиться по хозяйству или просто по нужде. Он владелец. Он может делать, что захочет. Он жесткий и неуязвимый и вместе с тем ласковый и толстый.

Это прекрасно, подумал Стэн Паркер, теперь уже не знавший, владеет ли он сам хоть чем-нибудь.

– Вы, наверно, любите музыку, да? – спросила девочка, подойдя к мраморному круглому столику, за которым сидел гость.

– Музыку? Да, – сказал он. – Кажется, да. Я как-то об этом никогда не думал.

Да, об этом он не думал. Он почувствовал, какие старые, высохшие стали у него веки. Теперь с ним постоянно что-то случается впервые в жизни.

– А я люблю музыку, – сказала девочка. Даже не скажешь, сколько ей лет, тринадцать, четырнадцать или пятнадцать, но она цвела в старом синем джемпере, связанном кем-то для нее, а может, и с чужого плеча. – Я изучаю музыку, – продолжала она. – И поэзию, и домоводство. И я получила премию штата за сочинение об эрозии почвы.

– Ты, я вижу, ничего не упустишь, – сказал сдержанный гость. – Как тебя зовут?

– Пэм, – ответила она.

– И вовсе нет! – крикнули два худощавых мальчишки, проходившие мимо. – Пэм! – насмешливо передразнили они, растягивая рот до ушей.

Братья решили бороться за правду.

– Нет да! – огрызнулась она. – Теперь я буду Пэм!

– Она Панайота, – захохотали мальчишки, тыча в нее пальцами. И девочке ничего не оставалось, как опустить глаза и смиренно сидеть, опираясь кончиками пальцев о край стола.

– Панайота? Ну, могло быть и хуже, – сказал Стэн Паркер, когда мальчишки убежали.

– Но я не желаю быть Панайотой, – пылко воскликнула девочка. – Я хочу сама выбрать себе имя. Я не Панайота. Я не знаю, кто я. Только не Панайота. Я не знаю, кем я стану. Потому и изучаю все. Мне хочется делать все на свете.

Она была лихорадочно возбуждена.

В кухне шипело масло.

– Не слушайте Панайоту, – смеялись влажные зубы ее матери, просунувшей на минуту голову между бусинок занавески. – Она сумасшедшая, – с гордостью сказала миссис Кон.

Девушка со свежевымытыми, рассыпающимися волосами встала из-за стола так, что ее темная грива задела лицо гостя, который сидел не шевелясь.

– Ничего я больше не скажу, – серьезно произнесла она. – Я поставлю музыку. Так будет лучше.

Мужчина, уловив запах ее волос, вспомнил белые розы, которые, если их смять в руке, пахнут табаком, но только чуть-чуть, и этот запах сливается с запахом розы. Он отступил назад от пропасти своего несчастья и прочистил горло, пересохшее горло немолодого человека.

– Это красивая музыка, – сказала девушка и, взяв пластинку, поставила ее на старый патефон, который помещался на стойке рядом с никелированным сосудом для соломинок. – Только от нее грустно делается, – продолжала она, заводя патефон разболтанной ручкой, – но музыка очень красивая. Вот, слушайте, – сказала она.

И пластинка начала издавать какие-то невнятные звуки. Иглу беспрестанно заедало, но все-таки что-то получалось. Бессмертный голос пел без слов. На стойку хлынула легкая серебристость морского воздуха и волн. Все поступки в прошлом и в настоящем встали перед глазами, точно пронзенные лунным светом.

Девочка подошла и, проскользнув мимо мужчины, села на свое место за объединившим их мраморным кругом.

– Я один раз написала стихотворение, – доверительно сказала она.

– И хорошее? – громко спросил мужчина.

– Сперва я думала, что да, – сказала она, – а потом оно показалось ужасным.

Она говорила под звуки бессмертной песни. Ей хотелось бы слушать, но она не могла. Ее собственная поэзия была более теплой, ощутимой и непреодолимой.

– Хорошо бы достать денег, чтобы поехать в Афины, – сказала она. – Навестить родственников. И увидеть Парфенон.

– Вот как, – сказал Стэн Паркер.

– Вы знаете Парфенон?

– Нет, – сказал он.

– Это храм, – сказала она. – Весь мраморный. Это… о, я не знаю, это – Парфенон! – отчаянно воскликнула она и раскинула руки, как бы стремясь обнять что-то слишком огромное.

А холодный лунный свет песни падал из патефонного ящика на стойку.

Стэн Паркер, сидевший у холодного круглого столика, уже достиг такого постоянства, которого не могла нарушить эта песня, ее приливы и отливы не доходили дальше железных корней стола. Но то было такое постоянство, к которому не стоило стремиться, и он это знал. В прозрачном свете серебряной песни все важное либо ушло, либо затаилось. Две фигуры, которые он узнал, превратились в мрамор. Тот человек лежит рядом с женой на железной кровати, которая все так же стоит на розовом ковре, но руки и ноги у них мраморные. Оба они окоченели, глядя друг другу в глаза. Их зрение застыло именно в такую минуту.

– Вы не разговорчивы, – сказала девочка, которой надоело слушать песню.

Она слышала ее сотни раз. Она слышала очень многое и сделала очень многое из того, что возможно в ее возрасте делать и слышать, и потому она жаждала заглянуть в огромные тайны взрослой жизни.

– Сколько надо – столько и говорю, – ответил мужчина.

Он сердито поджал губы. Хорошо бы взять молоток и вдребезги разбить этот мраморный мир. И эту девицу, кто ее знает, сколько ей лет; она в своем вытянувшемся джемпере сначала показалась ему трогательной, но сейчас, из-за его мыслей, стала отталкивающей.

Она привалилась грудью к краю стола, и это была грудь зрелой женщины.

– Вы напились? – спросила она.

Сбоку у нее не хватало зуба.

– Не твое это дело, – ответил он. – Ты еще ребенок.

И сразу она превратилась в маленькую девочку, на которую все вокруг указывали пальцем.

Песня кончилась, Панайота вскочила, чтобы снять мембрану с последней бороздки. Мужчина сидел неподвижно. Они остались одни в громкой тишине этой комнаты с розово-желтыми стенами. Девочка, забывшись, немедленно превратилась в ребенка. Она кусала ногти и почесывала там, где зачесалось, потом подошла к зеркалу, чтобы увидеть то, что видел мужчина. Она начала ненавидеть этого староватого дяденьку. А он наблюдал за нею. Перед зеркалом она принимала позы взрослых женщин, выпячивала грудь в обвисшем джемпере и обводила губы кончиком языка.

– Сколько тебе лет? – спросил мужчина, наклонившись над столиком.

Он произнес эти слова голосом старого распутника и даже не удивился, чувствуя, что дно пропасти уже недалеко.

– Сколько лет? – строго переспросила она.

И опять показалась дырка на месте отсутствующего зуба.

На потолке были изображены святые с заостренными страдальческими лицами и горы фруктов.

– Только вам можно спрашивать, да? – засмеялась девочка, занятая новой игрой: она спустила волосы на лицо и втянула щеки так, что они стали казаться впалыми.

– Привет, Пэм, – сказали несколько юнцов, входя в бар.

Они сели на высокие табуретки, под майками у них выпирали ключицы, а розовато-лиловые брюки туго обтягивали их ляжки.

– Мятный пунш и банановое мороженое, – заказали юнцы.

– Ага, – отозвалась Панайота.

И не без грации принялась орудовать извилистыми ложечками и вазочками с мороженым.

Потом появились две девушки, сестры или подружки, они одинаково краснели или хихикали от одних и тех же словечек, и на обеих были одинаковые шапочки с висячими кисточками. Эти девушки заказали какой-то пурпурный сок, который пачкал им губы. Они хихикали и ерзали задами по табуреткам. Девушки и юноши разговаривали на своем условном языке или делали друг другу знаки, и в баре сразу же воцарилась атмосфера блудливости. А Панайота за стойкой унеслась ввысь, выше всех миров. Ее лицо – быть может, она вспоминала стихи о лунном свете – смотрело на мужчину за столиком-островком и куда-то еще дальше.

Тот Стэн Паркер, которого окружали только пространство и похоть, был в отчаянии. Смуглые руки святых, сходивших вниз среди листвы, предлагали двусмысленный плод. Девушки и юноши пели только им одним известную песню. Наверно, и он мог бы ее выучить. Он будетследить за глазами Панайоты, она уже многое сказала за этот вечер, а сейчас затаилась. Все важное ушло или затаилось.

И мужчина наконец встал, одеревенев от долгого сидения, или, может, его кости застыли от соприкосновения с железом ветвистых ножек стола.

– Мне пора идти, – сказал Стэн Паркер. Все вскинули на него глаза.

Но Панайота не сразу очнулась от блаженной задумчивости.

И вскрикнула:

– А как же мамина судзукакья, она ведь приготовила?

Он увидел ужас в ее глазах. Она сосала леденец, и губы ее были влажны.

– Мне очень жаль, – вежливо сказал Стэн Паркер. – Но я должен уйти. Должен.

– Это нехорошо, – сказала Панайота.

Девушки с кисточками захихикали, ибо ничего другого придумать не могли, а для юношей все это было совершенно безразлично.

Стэн Паркер поторопился уйти из молочного бара грека Кона, где его одолевали нестерпимые мысли. Но мысли потянулись за ним во влажную ночную тьму, словно решили уничтожить то, что от него осталось. И в полном отчаянии, которому способствовало и море, беспрерывно катившее к нему волны, и далекая, уже трагически невозвратимая песня, которую играл старый патефон, он спустился вниз, туда, где асфальт переходит в песок, и наткнулся на женщину с сигаретой во рту, пытавшуюся прикурить от окурка.

– Господи, – сказала она, – я б сожгла свой поганый палец, только б не пропала последняя затяжка.

Ее губы, высасывающие огонь из маленькой точки красного пепла, и вправду казались алчными.

– Вот присела здесь, – сказала женщина, – потому что меня стало мутить. Была у подруги, муж ее уехал, и мы выпили. Я-то не из пьющих. Правда, не скажу, чтоб я отказалась пропустить стаканчик. А то и два. И в холодильнике держу бутылочку хорошего пивка. Вы любите кошек? – спросила женщина. – У меня есть кошки. У меня шесть или семь, нет, шесть. Пушок сдох. Нона и Филис, и маленькая Ан. Но вас это не интересует. И я вас не осуждаю. Мне осточертели кошки, проклятые кошки везде, даже в ванной. Только вот когда просыпаешься, еще не поднимешь шторы и свет такой коричневый и голуби, утро, понимаете, так у тебя хоть кошки есть, они свернутся калачиком и прижмутся к тебе, а некоторые норовят под одеяло залезть.

Стэн Паркер стоял и слушал эту женщину, пока не устали ноги, тогда он опустился рядом с ней на теплый песок, и его сразу, как взрывной волной, обдало перегаром. Но этот запах был не так противен, как его собственное состояние. Он утратил чувство отвращения.

И положил голову ей на колени.

– У тебя на душе, как у меня, – сказала она, проводя рукой по его лицу. – Ты голодный.

Он начал гладить старый, свалявшийся мех.

– Ну, что ты хочешь, дорогой? – спросила женщина, загораясь надеждой выкарабкаться из жалкого положения, в которое зашвырнула ее судьба.

– Заткнись, – свирепо сказал он.

Он мог бы убить сейчас эту старую шлюху, как будто это она искала смерти, а не он, и даже обхватил руками ее шею и слегка сжал в том месте, где были какие-то бусы и медальон или еще что-то.

– А-ай! – завизжала женщина.

– Ладно, – бросил он ей в лицо. – Я все думал, смогу ли покончить с собой. Но я не смог. Даже сейчас не могу.

Женщина все визжала.

Он встал и побежал вдоль берега, спотыкаясь о тела, тайком удовлетворявшие свою похоть, о бревна причудливой формы и увязая в мягком песке.

Когда он пробежал порядочное расстояние и крики женщины стихли, пронзительный свисток прорезал тьму и вокруг места происшествия засветились огоньки. Ему стало жаль женщину-кошатницу, чье доверие он обманул да еще изрядно помял ей шею.

Ох, подумал он, держась за голову, пока не почувствовал, что это не голова, а дыня, лежащая в его руках, я дошел до точки. Я должен вернуться домой.

Море не возражало.

Когда Стэн Паркер ехал по ухабистой дороге из Дьюрилгея к своему дому, и в особенности, когда он проезжал мимо того места, где в заборе болталось несколько досок – он давно собирался их прибить и все откладывал оттого, что им овладело какое-то безразличие, – тот кусочек жизни, что промелькнул перед его глазами, как в кино, стал казаться совершенно неправдоподобным. Но только потому, что это была его жизнь.

Один или, вернее, два раза Стэн Паркер побывал в кино и там всем своим существом соучаствовал во всем, вплоть до последних кадров кинопленки.

Сейчас жалкая трава и облетелые деревья опровергали все, что с ним было. Реально только настоящее, вот это – возвращение в знакомые места. Стэн Паркер, сидя за рулем своего драндулета, посмотрел на свои руки. И вот та низина, где из пыли поднимаются кипарисы, а пыль поднимается снизу вверх и душит их, несмотря на росу.

У него опять стало теснить в груди, но он погнал машину так, чтобы ни одна мысль не могла его догнать, и въехал в ворота ловко, почти мастерски, и наконец остановился на заднем дворе.

Большой пес встал и подошел, опустив голову, и обнажил желтые зубы в виновато-радостной улыбке.

Почему у этой собаки всегда виноватый вид? – подумал Стэн Паркер.

Эми Паркер смотрела в окно и, увидев мужа, тотчас же машинально достала сковородку, как делала это много лет подряд, положила на нее солидную порцию сала и разбила туда три яйца, быстро зашипевшие на огне.

– Ты управилась? – спросил он. – С коровами?

– Да, – ответила она. – Управилась.

Она накрыла на стол и принесла ему еду.

Потом налила себе чашку чая с молоком и стала пить стоя, с коркой черствого хлеба; ела она, как всегда, некрасиво. Она привыкла, разговаривая с мужем по утрам, пить чай стоя.

– Вчера вечером я чуть не забыла про теленка Беллы, – сказала Эми. – Белла была как бешеная. Она бегала по двору и мычала. Она, бедняга, уже отчаялась, когда я его к ней подпустила. Такой славный теленочек, Стэн. Он уже окреп. Будет отличный теленок. И от Беллы.

Так она с ним разговаривала.

Но Стэн, глядя на жену или отводя от нее глаза, ощущал, что они вступили в новый период жизни и что-то утрачено ими навсегда. Эми ходила по кухне. Волосы она пригладила, они лежали ровно и спокойно. Она наложила дров в печку и дала огню разгореться. Но вскоре загасила его.

– У нас почти кончились дрова, Стэн.

Конечно, он потом нарубит дров.

А может, ничего и не было? – раздумывал Стэн. Но он не мог поручиться ни за что, даже в собственной жизни. Не говоря уже о жизни других, и в особенности – своей жены.

В таком же смятении Эми хлопотала по дому, что-то приносила и убирала, надеясь, что все как-то прояснится. Она ждала, что прояснение придет извне. Но оно не приходило, и она совсем измучилась и со стыдом и удивлением вспоминала, как она сорвала с себя чулки и она лежали серыми кучками на полу.

Она проводила рукой по лицу и чувствовала, каким оно стало худым, но в зеркало она на себя не смотрела.

Со временем мужчина и женщина примирились с тем, что у каждого из них есть своя тайна, которая не вмещается в рамки их семейной жизни. Иногда ночью они просыпались, каждый отдельно, и прислушивались к дыханию друг друга, и терялись в догадках. Потом они снова засыпали, потому что уставали за день и не видели снов. Привычка успокаивала их, как теплое питье и домашние туфли, и даже маскировалась под любовь.

Глава девятнадцатая

Вскоре после свадьбы, не сразу, а сначала устроившись в новом доме, Форсдайки отправились навестить родителей.

– Ты будешь умирать со скуки, но ведь пора уже свалить эту гору с плеч, – сказала Тельма, как бы перелагая на мужа всю ответственность за промедление.

– Гм-гм, – произнес муж, но воздержался от возражений. Он вел машину. Он выбрал промежуток между двумя машинами впереди и вырвался вперед с не свойственной ему лихостью. Он был человек благоразумный. Его машина – английского производства – не новая и не старая, не слишком длинная и не слишком низкая, приятного нейтрального цвета, вовсе не отражала его финансовые возможности. Потому-то она и была выбрана.

– Ты сидишь на сквозняке, – сказал наконец мистер Форсдайк, ибо ему, как новоиспеченному мужу, пора было сказать нечто нежно-заботливое, но вполне конкретное.

–Да нет, – ответила жена, которая уже больше месяца не тревожилась о своем здоровье.

Но он, по рассеянности или не поверив ей, протянул руку и поднял стекло с ее стороны.

Тельма улыбнулась, томно вздохнула и тронула перчаткой стекло. Она так была всем довольна и так влюблена, – сказала бы она, если б не боялась, что подобное признание противоречит хорошему тону, которому она уже начала учиться. Но она и вправду была влюблена. О своем доме она думала с изумлением; днем он светился свежей краской сквозь лавровые кусты, а в темноте, когда она тайком выбегала поглядеть, он блистал огнями, как неподвижный фейерверк, а вокруг буйно колыхалась темная масса деревьев, насаженных прежними хозяевами.

После свадьбы родители однажды побывали у них в доме. Если они не присутствовали на свадьбе, так только потому, что, само собой, могла бы получиться большая неловкость. Но когда она приняла их днем, без гостей, они держались скромно и были за все признательны. Они привезли яйца и несколько громадных апельсинов. Воочию убедившись, какие у нее приличные родители, дочь даже на минутку взгрустнула от того, что ей пришлось покинуть их, но она быстро сунула руки в карманы вязаного жакета, и пушистая шерсть вернула ей чувство реальности.

– Они, конечно, миляги, – проговорила она в свой меховой воротник.

– Что? – спросил мистер Форсдайк, имя которого было Дадли.

Сидя за рулем, он не любил, когда его внимание отвлекали от дороги. Он был человек усердный. И эта способность к усердию была, по существу, главным предметом его тщеславия, которое при всей своей невинности могло стать невыносимым.

– Мои отец и мать, – сказала Тельма Форсдайк.

Словно тем мыслям, которые она высказывала, так уж требовалось его внимание.

Она была очарована дымчатым кварцем в оправе из мелких камешков, который был на ее матери, когда она приезжала в гости. Тельма видела его в детстве, но с тех пор забыла.

– Мать чересчур эмоциональна, я бы сказала. Половина беды от этого. Но у отца золотой характер, сам увидишь.

Мистер Форсдайк вел машину, хмуро глядя на дорогу, которая обычно действовала успокаивающе.

– Что там за беда? – спросил он.

– Да не то что беда, – сказала его жена, рассматривая перчатки, натягивая их потуже и разглаживая на пальцах. – Просто история двух людей, которые живут вместе, постепенно что-то открывают друг в друге, но открывают далеко не все.

За то короткое время, что они были женаты, мистер Форсдайк не раз поражался своей жене и гордился бы явными признаками ее интеллекта, если б не догадывался об обманчивости человеческой натуры.

Тельма Форсдайк вздохнула. Во времена своей самостоятельной жизни она много читала. Иногда ее ноздри слегка раздувались, как бы чуя все, что ей предстоит совершить. Но у нее на это было еще много дней.

– Мне кажется, они люди совершенно простодушные, – сказал адвокат, для которого простота была спасением.

– Тебе они не нравятся, – сказала его жена, впрочем, довольно беспечно, как бы слагая эту вину с мужа, которого она выбрала и которым пока что была довольна.

– Сущая чепуха, – добродушным и ясным смехом засмеялся муж. – Но ведь я не на них женат.

Теперь они дружно и звонко засмеялись оба. Две головы на выпрямленных шеях повернулись лицом друг к другу. В эту минуту Тельма Форсдайк легко могла бы предать своих родителей.

Почему я женился на Тельме? – недоумевал Дадли Форсдайк.

Впрочем, сначала все недоумевали, каким образом Дадли Форсдайк попался на удочку этой девице из конторы. Деловая, это видно, но такая бесцветная, и к тому же тощенькая, локти костлявые, верхние позвонки на спине выпирают под уступчивой кожей. Уход за своими блестящими волосами был, по-видимому, делом, которому она предавалась со страстью. Их бледное рассыпчатое золото всегда было отлично промыто. Они были причесаны небрежно, но ровно настолько, чтобы создать впечатление естественности и не наводить на мысль о неряшливости. По тому же принципу губы ее были чуть тронуты помадой. Люди удивлялись, зачем она пользуется такими искусными приемами в эпоху декоративного искусства. Она была почти неуловимо осторожна. Но в конце концов проникала в людей, как воздух. Она обладала даром ненавязчивости. Например, ее голос, над которым она работала и одно время тратила на это добрую часть своего жалованья. Люди потом вспоминали ее голос. По правде сказать, он у нее был удивительно приятный. Очень гибкий, без всякой напряженности. Хорошо модулированный, без отпугивающей твердости. Люди сквозь телефонную тьму старались угадать, какова она, его владелица, а в ее присутствии – по каким каналам течет ее жизнь, когда она вечером после работы выходит внизу из лифта.

Выработанный голос Тельмы Паркер служил завесой между Дадли Форсдайком и бесконечными раздражающими фактами и даже неприятностями. Этот голос словно был создан для сочувствия по поводу мелких хворей, кончины престарелых людей, нашествия родственников и жалоб на погоду, какой бы она ни была. Он игнорировал состояние вспыльчивости и гнева, ибо вспыльчивость и гнев, к сожалению, имели место, и недоверчивостью укрощал тех клиентов, которым законы были нипочем. Потому-то не каждому было приятно, когда эта мисс Паркер, равнодушная, но внимательная, снова проходила через приемную, неся в прохладных руках какое-нибудь ужасающее дело или контракт. Либо клала своему патрону на стол письмо, разрешая себе намекнуть, чтобы он его не подписывал.

Некоторые жалели Форсдайка, считая такую доверительность слишком рискованной. Но ему самому это начинало нравиться. Иногда она наклонялась над его столом, но вполне корректно, только на расстоянии вытянутой руки, – чтобы указать карандашом на что-то, требующее объяснений. И он вдыхал запах ее волос. И когда она выходила – почти неслышно, обитая сукном дверь только тихо вздыхала, – адвокат расстегивал жилетную пуговицу и выпячивал живот, точно так, как когда-то описала Тельма, и хватался то за одну бумагу, то за другую.

– Где мисс Паркер? – спросил он однажды.

Мисс Паркер, сказали ему, болеет гриппом. И тут он познал страх неуверенности. Стол его покрылся грудами не имеющих отношения друг к другу бумаг. Очаровательные дамы в меховых шубках и жемчугах одолевали его, требуя совершенно нелепых поправок в формулировках. Так он понял, что без Тельмы ему не обойтись. И женился на ней.

Но поскольку он это сделал под влиянием чувств, а не разума, что для столь благоразумного человека было абсолютно необычно, то, само собой, он временами забывал о причинах и не мог понять, что его толкнуло на женитьбу. Вот как сейчас. В обособленном автомобильном мирке, на дороге, от которой отступали пригороды, он силился припомнить, что же такое вонзилось в его душевное равновесие. И не мог. В его сознании застревали и изгородь из колючей проволоки, окаймляющая дорогу, по которой он вел машину, и шубка жены из какого-то дорогого темного меха – как его? ведь он сам накинул ее в магазине на жену, – и эта струйка воды там, где дождь ударил по окошку, и капли, залетевшие внутрь, как ни старался он плотнее подкрутить стекло, и, наконец, брызнувшие ему прямо в лицо. И то, что все тело его было сухим, ничего не значило рядом с этими мокрыми каплями на лице. Они ассоциировались у него с глубинами не втиснутой в водопровод холодной воды и со всякими непредвиденными происшествиями. Он морщился, ведя машину. Впрочем, дождь – это хорошо для почвы, подумал он.

Машина мчала супругов все дальше. Со стороны они выглядели очень изысканно, но смешновато. Несомненно, у них были свои жизненные задачи, которые могли показаться совсем непонятными, если не принимать во внимание другие силы и другие механизмы. Вроде тех крохотных, тоненьких пружинок, что трепещут в часовом механизме. Эти двое за стеклами машины тоже были трепещущими пружинками, они выполняли свою задачу и порой бывали на грани срыва, но по невидимым техническим причинам снова выправлялись.

Вскоре Тельма Форсдайк открыла свою крокодиловую сумочку – она купила ее, заметив такие сумки у женщин, которых она побаивалась, – и спросила:

– Хочешь леденчик, Дадли?

– Нет, спасибо, – ответил он и нахмурился.

Леденчика он решительно не хотел.

Но она уже вытащила маленький бумажный кулечек и сейчас будет сосать леденец. У нее давно появилась такая привычка. Это успокаивает, говорила она. И до сих пор своей привычки не бросала. Кажется, на сей раз это ячменный сахар. Но муж, хмурясь, припомнил прежние леденцы или пастилки, пахнущие чем-то вроде фиалки, – то был какой-то синтетический запах, в самые раздражительные дни носившийся над запахом сургуча и чернил.

Тельма и сама почувствовала звоночек на другом конце провода, хотя нежный аромат ячменного сахара до некоторой степени искупал ее прежнюю вину. Она тоже вспомнила фиалковые пастилки и то, как он в иные дни отворачивал голову. И у нее шевельнулась неприятная мысль о многих правилах этикета, которые она еще не успела освоить и пока нащупывала путь к ним, признавая только дорогие вещи. Но были женщины, чьи глаза, видели не только ее туалеты. Она даже покраснела.

– Что за привычка вечно что-то сосать, – сказал ее муж.

Тельма Форсдайк передернула плечами и стала глядеть в сторону, явно не собираясь отвечать.

Огромное серое небо лило дождь, стучавший по стеклам.

Она покрутила ручку, опуская стекло, и вышвырнула несчастный белый пакетик, нагревшийся в ее руке. Он кротко шлепнулся о землю.

– Ну зачем же так принимать к сердцу, – засмеялся ее великодушный супруг, взглянув на нее и радуясь своей власти.

Если б его сухощавые руки были свободны, он бы потрепал ее по шее, где жемчуга лежали на позвонках.

– Никак особенно я не принимаю, – сказала Тельма, умевшая очень быстро усваивать уроки. – Просто ячменный сахар слипся у меня в сумке.

Она опять стала глядеть по сторонам, на эту местность, ставшую такой неинтересной, ничего для нее не значащую с тех пор, как она сделала себе карьеру. И все же она увидела, что местность продолжала свое неясное существование независимо от нее, хотя и не очень понятно, какой в этом смысл. Смысл витал в этой густой, лист на листе, зелени. Пастбища опять стали тучными. Но среди них виднелись все те же нищенские домишки, одни вот-вот рухнут, другие еще держатся с помощью железа и проволоки. Временами в скромную машину проникал запах мокрого куриного помета и витал среди кожи и никеля.

Сейчас Тельма Форсдайк жалела, что они поехали. Она взглянула на крохотные часики в брильянтовой оправе, не столько затем, чтобы узнать время, сколько желая по красноречивому движению стрелок убедиться, что события и впрямь развиваются в правильной последовательности. По той же причине она начала брать уроки французского языка и уже заседала, хотя и с осторожностью, всегда присматриваясь и прислушиваясь, в нескольких благотворительных комитетах.

– Вот это их дорога, – сказала она, умышленно отделяя себя от географии здешних мест.

Сосредоточенное лицо мужа, думавшего о том, что им предстоит, даже несколько осунулось.

– Это, наверно, их машина, – сказала мать, глядя из-за занавесок, выстиранных ею еще в понедельник.

Эми Паркер напудрилась, и это было заметно, – кожа у нее теперь стала бледная, иссушенная не то возрастом, не то раскаянием. И пудра лежала на лице, ничему не содействуя. Как не содействовало и платье, разумеется лучшее, синее, из грубоватой, но добротной ткани. Оно морщило на ее фигуре или так его скроила Мерл Финлейсон, оно резало под мышками и в одном месте даже распоролось, но, к счастью для Эми Паркер, это было видно только другим. И все же мать была представительна. К плотному платью она пришила белый воротничок. Белые отделки она всегда стирала тщательно, превосходно, потом немножко крахмалила, и они сияли первозданной белизной. Словом, мать выглядела вполне прилично.

А отец, решивший держаться приветливо, но с достоинством, предвидел, без особого, впрочем, смятения, что будет молча сидеть с зятем-адвокатом в разных углах. Комната, где они ждали, казалась уже не своей, ибо приближение чужих подчеркивало ее заурядность, и он ходил взад и вперед, слушая скрип своих сапог.

– Ты почистил сапоги? – встрепенулась Эми Паркер.

– Почистил, – сказал он, приподняв ногу, чтобы показать.

Теперь уже не было ничего настолько важного, что ему пришлось бы скрывать от нее.

– Стэн, – сказала она, счищая с него ладонью пылинки, – тебе нравится этот человек, адвокат?

– Ничего против него не имею, – ответил тесть.

Она, эта грузная женщина, захихикала совсем как девчонка, что было, пожалуй, даже неприлично, но ее муж привык к неприличиям.

– На тебя же никто не подаст в суд, – смеялась она.

Но муж был по-прежнему серьезен.

– Он, по-видимому, порядочный человек.

– Ну и прекрасно, – сказала Эми; ей уже расхотелось смеяться. – Только быть порядочным – это еще не все.

Она умолкла. В глазах, еще глубже ушедших в глазницы, не было обиды. Не раз она пыталась проникнуться уважением к этой порядочности и не могла. Что ж, попытается еще; она как будто не верила в то, чего нельзя потрогать рукой.

– Во всяком случае, машина у него порядочная, – сказал Стэн Паркер, решивший быть покладистым.

Он держался бодро и весело. Но чаще всего уверенность в его глазах была притворной. Чем меньше надеяться, тем легче жить – в этом он давно убедился. И давно уже открыл в себе привязанность к жене, а привязанность не так страшна, как любовь.

Услышав, как зашлепали брызги грязи, Эми Паркер снова выглянула в окно. Машина въехала во двор.

– Ох, Стэн, – сказала она, – наверно, нам надо выйти, правда?

Ее зазнобило, день был такой сырой, и она прижалась к мужу, чтобы согреться его теплом и знакомым ощущением его близости. Затем они вышли рядышком, и дальше было все, как надо. Две пары встретились возле старого розового куста, он брызгал им в лицо дождевыми каплями, колол шипами, цеплялся за их неуклюжую одежду. Начались поцелуи и рукопожатия. Все четверо смотрели друг на друга, надеясь уловить нечто такое, что может их объединить.

– Ну, милая, не повезло тебе с поездкой, – сказала дочери Эми Паркер. – И Дадли тоже. Конечно, в такой день все выглядит хуже, чем всегда.

Но несмотря на это, Эми Паркер старалась казаться такой, какой она сроду не была.

– Я предупредила, чтоб он ничего особенного не ждал, – сказала Тельма, поняв, что вопреки всем решениям ее терпеливость не так уж велика.

Она оправила дорогое и неброское меховое пальто и подставила щеку отцу. Поцелуй был еще шершавее, чем ей помнилось. Она взглянула на его сапоги. И удивленно заулыбалась всему, что видела, будто предвкушая какие-то новые впечатления, смешные и трогательные, и главным образом смотрела на отца, – он все-таки миляга, на него сейчас вся надежда. Мужчины менее самоуверенны, чем большинство женщин, и потому к ним легче найти подход.

– Дадли не имеет никакого понятия о деревенской жизни. Но очень хочет хоть что-то узнать, – сказала Тельма, колеблясь между естественной в таких обстоятельствах иронией и добротой, о которой напомнил ей отец.

– У Тельмы слабость исповедоваться за других, – засмеялся адвокат.

Он в это время выпячивал живот под жилетом, но тут же дал ему опасть, сухощавой веснушчатой рукой урезонивая морщины, набежавшие на высокий с залысинами лоб.

– Что ж, пусть посмотрит, что есть, только и смотреть-то особенно нечего, – без всякой натянутости сказал Стэн Паркер.

Мать и дочь были поражены и даже отчасти раздосадованы, что он с такой легкой непринужденностью разговаривает с этим сухощавым человеком, своим зятем. Они заподозрили, что за этим что-то кроется. И совсем уверились, когда он шагнул в сторону, собираясь увести адвоката под мокрые деревья.

– Но ведь дождь идет, Стэн, – сказала Эми Паркер, стараясь сохранить самообладание. – По-моему, надо сначала попить чайку.

Эти толстые, белые, бездонные чашки, – вспомнила Тельма.

– Наверно, попозже прояснится, – предположила мать, хотя ей было все равно, лишь бы день прошел так, как она задумала.

– Уже проясняется. Видишь? – улыбнулся Стэн, протянув ладонь.

Упало всего несколько капель. По милостивому небу разливалась холодная голубизна. И Стэну стало даже смешно – сколько у него еще сил! Раньше это что-то значило, а теперь – ничего. Потому-то он и чувствовал себя так свободно у своего порога. Все трудности молодых лет огромной грудой лежали позади, пусть даже он не совсем различал свой путь в сравнительно ясном будущем.

– Прямо как по заказу, – сказал он, уводя своего родственника.

– Чудеса, – засмеялся адвокат, глядя на небо, на дорожку между кустами – просто, чтоб куда-то глядеть.

Стэну стало жаль этого растерявшегося человека, он подумал, что сам мог быть таким же, если б ему дали возможность, хотя мало вероятно, чтобы такая возможность могла представиться.

– Да ведь грязь какая, – пробормотала мать, склонив голову и хмуро глядя на такие знакомые ветки.

Они пошли окольным путем на скотный двор. На тропках лежали коровьи лепешки. Все гуськом потащились по кирпичному настилу к пустым загородкам, потом по берегу ручья, где под ногами хрустели сочные стебли, а коровы глазели на идущих, вываливая голубоватые языки; потом вдоль распаханного поля, где будет расти кукуруза. Мать и дочь говорили о скатерти, свадебном подарке, на которой после прачечной остались подпалины от утюга, и мать знала, как их вывести.

– Все это очень интересно, – сказал адвокат, тыча носком ботинка в борозду. – Почва. Грандиозная жизнь. И продуктивная.

Стэн Паркер жил этой жизнью, и ему никогда не приходило в голову, что она такая. Она властвовала над ним. Но над Дадли Форсдайком никто и никогда не властвовал. Разве только его жена. Ему внезапно захотелось быть во власти чего-то, какой-нибудь страсти или даже порока. Дул ветер с юга и трепал полы его макинтоша.

– Почему мы не пошлем все к чертям и не займемся землей? – обернувшись, крикнул он жене.

– Почему? – задумчиво сказала она, медленно поднимая к щеке меховой воротник. – Потому что ты все это быстро возненавидишь.

Как смешно брюки облипали его ноги на ветру!

Дадли Форсдайк настолько привык изучать житейские дела по судебным документам, что внезапно опьянел от запаха жизни. Этот запах подымался над вспаханным полем и слетал с мокрого холма. Небо вскипало клубящимися тучами. Ветер бил Форсдайку в грудь. От слов жены ему снова представилась собственная, столь неуместная здесь фигура. Он не обиделся, пусть даже его намеревались обидеть, он заслужил эту шпильку, поддавшись мгновенному неразумию. И потому он издал горлом какие-то звуки, означавшие не то согласие, не то мазохистское удовольствие, и продолжал блуждать под этими деревьями, под всеми другими деревьями, с которыми его ничто не связывало и не свяжет, пока он не упокоится под одним из них.

Бедняга, подумал Стэн Паркер, но какое мне до этого дело? Никакого. Уже никакого. В эту сторону при ветре идти легче, не надо преодолевать его сопротивления и не надо преодолевать никакого сопротивления вообще. Сопротивления бога, который отступился от него, после чего он стал таким легкомысленным и беззаботным. Когда-то вера гнула Стэна долу. Каждый лист, каждый свиток коры был отягощен скрытым смыслом. И словно грузом был тогда придавлен человек, шагавший сейчас между деревьев, на ветру, от которого чуть слезились его честные глаза. Нижние веки с возрастом слегка обвисли, и красная их полоска создавала впечатление открытых ранок, и это не нравилось его жене, но она не знала, как об этом сказать.

– Он же понимает, что ему не захочется пачкать руки, – сказала Тельма, преследуя спину Дадли Форсдайка, своего мужа. – И мне тоже. Хотя я люблю читать про деревню.

– Ты много читаешь, девочка? – спросила мать нерешительно; это было занятие, в которое она не очень-то верила.

– Я никогда не увлекалась чтением, – честно призналась Тельма. – Только сейчас начала.

– Должно быть, чтоб убить время, – сказала Эми Паркер, – хотя я никогда не понимала и половины того, о чем читаешь. Все совсем другое, чем в жизни.

– Тем лучше, – вздохнула Тельма, но что толку было объяснять.

– Ну, как же так, – сказала Эми Паркер. – Надо, чтоб было похоже. И люди в книгах совсем другие. Хотя это ничего. А то, пожалуй что, и не вынести.

Глядя в зеркало, она могла бы задушить себя собственными волосами.

– Вот это птичник, мистер Форсдайк… Дадли, – сочла нужным она поправиться. – Мы птицей не очень занимаемся. Так, несколько несушек. А вон те – молодки.

Показывать птичник не входило в ее намерения, но они шли мимо.

Адвокат смотрел сквозь проволочную сетку и улыбался, не то курам, не то ее словам.

– А вы интересуетесь курами, да? – спросила Эми Паркер.

– Нет, – сказал он. – Не знаю. Как-то никогда о них не думал.

Над мокрой землей стоял запах куриного помета.

– Довольно вонючие они, эти курочки, – сказала его теща.

Я сейчас закричу, – подумала Тельма в невероятной шубке, которая каким-то чудом принадлежала ей.

– Как насчет чая, мать? – сказал Стэн Паркер.

Разумней ничего нельзя было придумать. Все пошли в дом.

В честь гостей большая комната была украшена букетиками ранних роз; некоторые уже полураскрыли свои хрупкие цветы, другие, в слишком тугих бутонах, поникли, так и не успев расцвести.

В комнате стоял тяжелый нежилой запах. Вся мебель была тяжелая. И ужасная, на взгляд Тельмы Форсдайк, задумчиво ходившей по комнате. Удивительно, как ей удалось сбежать от этой затхлой добропорядочности. Или от самой себя? Дома она загородилась от этих подозрений мебелью красного дерева. Сейчас же она была вынуждена поскорее чем-то заняться. Плавными взмахами она стянула перчатки со своих длинных пальцев, на которых беззастенчиво сверкали кольца.

Эми Паркер, чье дыханье опередило ее появление, внесла большой чайник с глянцевым узором, желтый сдобный пирог и пшеничные лепешки на стеклянной подставке с высокой ножкой.

– Ты видаешься с Бурками, Тель? – спросила она.

Иногда ей случалось нечаянно выпустить стрелу, ни в кого не целясь. И если стрела все же кого-то сражала, Эми Паркер говорила: я же ничего такого не имела в виду, это просто так, для разговора.

– Нет, – ответила Тельма Форсдайк, сосредоточенно глядя в свою чашку. – Я с ними не вижусь.

– Бурки? – спросил ее муж, улыбавшийся всему, чего он не знал или не понимал, будь то Бурки или это сооружение из пузырчатого стекла, на котором лежали лепешки.

– Дальние родственники, – ответила Тельма, откусывая крохотный кусочек лепешки. – Одно время я у них жила.

Лицо ее было начисто лишено выражения. Она бы еще могла признать Бурков, но только не себя тогдашнюю, в коротенькой шубке из крашеного кролика. То была эпоха нуги и иллюстрированных журналов. Несколько месяцев она страдала от прыщей, но вылечила их заочно, по переписке.

– Они хорошо ко мне относились, – сказала она, стряхивая крошку.

Теперь в своей изысканно пастельной комнате, куда не будет доступа Буркам, даже если б они узнали ее адрес из какой-нибудь газеты, она могла позволить себе быть благожелательной. Она достигла такой высоты, на которой благожелательность вполне возможна. И если нельзя было послать чек – а Тельма действительно была щедра, это утверждали многие, – то она расплачивалась равнодушием. Она редко позволяла себе волноваться – это вредило ее здоровью – или отстаивать свое мнение – для этого надо было его иметь. Сдержанность царила и в ее покойной комнате, где она расставляла вазы с цветами и могла потратить целое утро, стараясь приладить какой-то цветок так, чтобы он не нарушал общего впечатления.

Вот сколькому научилась Тельма, – думала Эми Паркер над чашкой чаю, – и перчатки носить, и книжки читать.

– Старый Хорри Бурк очень болен, бедняга, – сказал Стэн Паркер.

– Как бы не помер, – добавила жена, на которую крепкий чай навевал меланхолию.

Значит, от Бурков тогда не отделаться, – сообразила Тельма. И приняла надлежаще грустный вид.

Но ей и в самом деле было грустно в этой темноватой комнате, хотя загрустила она о себе, той, которую сейчас хоронила. От запаха цветов, что клала маленькая девочка на могилки воробьев, на глаза навернулись слезы. И от тех горящих ночников, от которых она задыхалась, пока мать с тем простым и естественным выражением лица, которое бывает в начале жизни, не выводила ее из приступа. Тельма Форсдайк сидела и крошила пирог, большой, желтый, испеченный наспех и потому с дырками. Какие-то частицы своей жизни ей хотелось оторвать от себя и выбросить навсегда, если б не грозила опасность, что все это вернется к ней снова.

– Вы играете в карты, Дадли? – спросила Эми Паркер.

– Нет, – ответил он улыбаясь.

Эта декоративная улыбка держалась на его лице почти бессменно. В душе же он испугался, как бы его не заподозрили в такой недостойной страстишке. Что может понять в нем эта женщина, его теща? Или жена? Или даже он сам, в этой чужой комнате, где из каждого угла может вылезти неожиданный обычай? Стеклянная подставка подмигивала ему из-под кучи лепешек.

– Нет, – сказал он каким-то рыхлым голосом – у него был набит рот. – Я никогда не играл в карты.

– Мы тоже не играем, – сказала Эми Паркер. – Хотя многие любят вечером перекинуться в картишки.

Не забыть бы до отъезда поинтересоваться, как она живет, думала Тельма, достаточно только спросить, люди ведь не могут или не хотят распространяться про то, что их сверлит там, внутри. Спросить – тоже доброе дело.

Но тут адвокат весь подобрался под своим костюмом из отличного английского материала – пестрого твида, который в случае нужды может заменить мужественность, и сказал:

– А как ваш сын, миссис Паркер, молодой человек, с которым я еще не знаком?

Вот чего мы все время ждали, – поняла Тельма Форсдайк.

Потому что он, адвокат, немножко все перепутал и теперь, не будучи уверенным, но что-то подозревая, собирался прощупать почву, как все осторожные мужчины, палкой.

Отец подался вперед, растирая в ладонях табак; в комнате стоял табачный запах, а ладони переполнились.

– А, Рэй, – сказала мать.

Она отрезала еще несколько кусков пирога, хотя никто уже не ел.

– У Рэя все хорошо, – сказала она, тоже, впрочем, осторожно. – Собирается на днях приехать.

И она поглядела в окно, от которого наконец отступило ненастье, и все они стали смотреть сквозь стебли и листья, туда, где царил зеленоватый свет и тишина.

– Рэй был такой красивенький мальчик, – сказала она. – Вот сами увидите. Кожа смуглая, губы красные. И сильный. Но он, видно, думал, что мы не понимаем. Он все убегал от нас в лощину. Я за ним не могла поспеть. А как-то раз сюда залетели чайки, так он убил одну и похоронил. Потом был тихим таким. Думал, что я не знаю, а у него руки пахли рыбой, ну я и догадалась. Когда он был еще маленьким, у нас народились щеночки, так он взял их и бросил в яму там, на задах. И как он плакал всю ночь! Ничем я его утешить не могла. Что-то его заставляло это сделать, он не мог удержаться. Помню, несколько лет назад у нас один грек работал. Рэй с этим греком подружился. И уж как только Рэй его не обижал, и все потому, что любил его очень. Нет, – сказала она, – понимать я не понимаю. Но знаю.

Тельма Форсдайк почувствовала, что отвращение стискивает ей грудь. Она закашлялась, и у нее не было с собой никакого лекарства.

Адвокат поглядел на свою шляпу на стуле, куда он положил ее, входя в комнату. С какой радостью он вернулся бы домой, где все его вещи расставлены в строгом порядке. К своему ящичку с сигарами и коллекции чучел колибри.

– Зря ты ворошишь прошлое, мать, – сказал Стэн Паркер, скручивая сигарету какой-то нелепой формы.

– Почему зря? – сказала она. – И это не прошлое.

Да, это не было прошлым.

Она смотрела на мужа. И вдруг руки женщины, которую он чуть не задушил, стиснули его шею, и девицы в шелковых джемперах запели матросские песни. А мужчина, коммивояжер, грузный и веснушчатый, вошел и сел, расставив ноги и, как все они, начал трепаться про маленькие городки, мусоля слова толстыми губами. И глаза у него были в красных прожилках.

Все глядели друг на друга, зная, но не понимая. Отец и мать наконец-то были вместе в этом доме и при свидетелях, говорили так, как никогда бы не осмелились, будь они наедине.

– Дать тебе воды, девочка? – спросила Эми Паркер Тельму, у которой не прекращался кашель.

– Нет, нет, – замотала она головой, натягивая темные перчатки из тонкой замши.

– Это не приступ? – с надеждой спросила мать.

– Нет, – сквозь кашель выговорила Тельма. – Это не приступ.

– Сейчас пройдет, – произнес Дадли Форсдайк очень тихо.

Как будто боясь спугнуть кашель раньше, чем возьмет свою шляпу, и тогда не будет предлога уехать.

Мать жалостно цокала языком.

Стэн Паркер, более или менее примирившийся с тем состоянием безбожия, которое он избрал для себя, изрыгнув из себя бога и подавив страстные порывы молить о прощении, ощутил чувство внутренней свободы. Он поглядел на часы. Скоро пора идти к коровам, и нынче вечером, если ее удастся уговорить остаться дома и помыть посуду, будет полная свобода в просторном холодном сарае, где в загородках стоят коровы, и он сядет доить, подтянув колени к подбородку. Просторное сырое небо бывает тогда совсем пустым и свободным. Он представил себе это и поежился от нетерпенья под непривычным жилетом.

Тем временем Тельма, то есть миссис Форсдайк, уезжала со своим супругом.

Начались поцелуи. В воздухе повисли сожаления, а на ветках розы – упрямые капли.

– Застегни воротник на пуговицу, – сказала мать.

– Да нет тут пуговицы, – засмеялась Тельма. – Это был бы страх божий.

Кашель ее прошел от этого одичалого воздуха или при виде своей машины. Она уселась. И, оглянувшись назад, спохватилась, что забыла спросить мать, как она живет, узнать, что она за человек и что происходит с нею. Но теперь уж ничего не поделаешь.

Машина тронулась с места и уехала. Тельма забыла поцеловать отца, наверно потому, что папа – это папа, он всегда будет здесь, он, как необыкновенно крепкий ствол, укрепился в земле.

Мистер Форсдайк вздохнул, ведя машину.

– А что за Бурки? – спросил он. – Я никогда о них не слышал.

– Ну, она зажигательная женщина, – засмеялась Тельма. – Всегда носит голубое. Только голубое.

И как будто этой дикости было мало, она добавила:

– А он лошадиный тренер.

Машина катила их дальше.

– Стало быть, нет особых причин, – заметил Дадли Форсдайк, – чтобы поворачиваться к ним спиной.

Зерно добра, посеянное в другой душе, порождает сознание собственного благородства.

– И твой брат, – продолжал Форсдайк, – Рэй, с которым я не знаком. Почему я не знаком с Рэем?

– Тут нет особых причин, – сказала в свою очередь Тельма. – Он в отъезде. Вот и все. Скоро, должно быть, появится.

– Вот как? – поморщился Дадли Форсдайк, гадая, что за человек этот его шурин.

Форсдайки ехали молча, и каждый не знал, кто же над кем взял верх.

Машина уехала и уже давно скрылась из виду, а родители, оставшись одни, все еще стояли у ворот, перебирая свои надежды и разочарования. Наконец они взглянули друг на друга, и Эми Паркер спросила:

– Как думаешь, Стэн, они довольны?

– Они не поели, но это ничего не значит.

– Но нами они довольны, Стэн?

– Они нас видели всего полдня.

– Друг другом они довольны.

– Что-то такое в нем старушечье.

– Ну, Тельма всегда любила, чтоб все было мило и славно.

– Машина у них хороша, блестит вся.

– Но он ей свой, Стэн?

Это – глядя мужу в глаза.

– Свой!

Стэн отвернул лицо и стал весь колючий; так иногда волосы у него становятся колючими на загривке.

– Кто может что-то считать своим? – сказал Стэн.

Он был рад, что надо идти за ведрами и дальше, к сараю, по этим проторенным работой человека дорожкам, которым привычка придала геометрическую четкость.

А Эми Паркер быстро пошла в дом и достала изжаренную сегодня курицу, запах ее до сих пор не выветрился из дома. Еще она взяла длинный хлеб, немножко не пропекшийся, и уложила вместе с курицей в корзинку. Все это она проделала быстро и уверенно, будто давно привыкла все делать тайком. И думала она о тайном письме, спрятанном в ящике комода.

Эми Паркер шла в таинственном сумеречном свете. Из высокой сочной травы поднимались густые вечерние запахи. Пронзительно перекликались птицы, устраиваясь на ночлег, на черных ветках трепетали первые весенние перышки. Чуть колыхалась молодая поросль кустарника. Над ручьем нависла запутанная пряжа сумерек. Где-то терпеливо старались поджечь кучу сырых листьев, но она только дымилась. Все сливалось и таяло в этот дозвездный час.

Но женщина в темном платье шла по дороге твердо и упрямо. Ее громкие ступни отгоняли тишину. Она шагала быстро. Ей было радостно думать в сумерках, что она связана тайной, да еще с кем – со своим сыном. «Не говори папе, – писал Рэй, – он полезет в бутылку». Конечно же, не скажу, думала Эми Паркер, она жила тайнами, в саше для носовых платков спрятаны наэлектризованные письма. «И если сможешь дать нам двадцать пять взаймы, мама, – фунтов то есть, – писал Рэй, – то принеси в Глэстонбери по пятеркам, их удобней носить при себе; здесь по вечерам спокойно, я встречу тебя на кухне, я тут не задержусь, мама, мне нужно кое-куда съездить, но мы увидимся, твой любящий сын».

И она шла. Позвякивал фонарь, который она прихватила с собой.

– Ой, Эми, – сказала стоявшая в ложбине под кипарисом Долл Квигли, но голос ее казался бесплотным. – Неужели это вы? Кто б мог подумать!

– Никто, наверно, – откликнулась Эми Паркер, совсем не радуясь этой встрече.

– Я вас немножко провожу, – сказала Долл, и тень приняла очертания ее длинного тела в длинном платье.

Ох, будь ты неладна, подумала Эми Паркер.

– Я хожу, чтоб проветрить голову, – сказала мисс Квигли. – Это из-за брата.

– А что такое с Бабом? – спросила ее приятельница.

– Припадки, – сказала Долл, – они у него вот уж сколько лет. Но становятся все сильнее.

– И что же ты делаешь, Долл?

– Я засовываю пробку ему между зубов, а если он ее разгрызает, сую другую. Вот и все. Я за ним слежу. Чтоб он не ударился о печку. Но он, бедный мальчик, такой сильный бывает, когда у него припадок.

– Наверно, лучше его поместить куда-нибудь, – в отчаянии сказала Эми Паркер.

И голос Долл Квигли ответил:

– У меня только он один и есть.

А у меня есть Долл, подумала Эми Паркер, не надо бы на нее злиться, но я не могу.

Затем Долл Квигли принялась рассказывать, как они с Бабом живут, как они сидят у лампы и рассматривают диковинные камешки и скелеты высохших листьев, только ей иногда кажется, что жизнь и ровный желтый свет уже давно ушли в прошлое, но всегда оказывается, что это и есть настоящее.

– Так что, сами понимаете, я не могу куда-нибудь отдать Баба, душой он совсем дитя.

Но для Эми Баб был немолодой, слюнявый и полный мужчина. Она еле сдерживалась.

– Ох, дорогая, – сказала она, и юбка ее хлестнула темноту, – зря я не взяла двуколку. Я опаздываю.

– У вас назначена встреча? – спросила медлительная Долл.

– Мне надо кое-что отнести…– прошипела Эми Паркер.

И чуть не добавила – миссис Гейдж, хотя та уехала из этих мест вскоре после того, как ее муж повесился на дереве.

– Мне надо кое-что отнести, – спохватившись, продолжала Эми Паркер, – одной знакомой, ей трудно приходится.

– Бедные люди, – вздохнула Долл Квигли обо всем человечестве.

Она не прибавляла шагу, старалась протянуть время, и тогда Эми Паркер, прикоснувшись к ней, любя ее, сказала:

– Мы обязательно что-то придумаем для Баба, чтоб было все по-доброму, по-хорошему.

Но Долл Квигли была полна сомнений, зная, что любое решение должна найти она сама, а как найти – неизвестно.

Скоро Эми Паркер оставила Долл Квигли в сгущавшихся сумерках и чуть не бегом побежала к воротам Глэстонбери. Ворота все еще стояли на месте, хотя от ржавчины были почти недвижимы. Чтобы их открыть, нужно было побороть наросты времени, и если это удавалось, как удалось Эми Паркер, женщине, еще полной сил, то сердце начинало стучать сильнее при входе в это странное место, где можно найти что угодно: полузасыпанные землей предметы искусства или ржавую жестянку, которую можно отчистить и снова пустить в дело. Иной раз возникали какие-то люди из-под деревьев, где они закусывали, или занимались любовью, или просто заклинали в себе неугодных им духов. И потому здешний парк, при всей своей таинственности, сильно напоминал общественное место. Жесткие ветки неподстриженных кустов и побеги буйно разросшегося винограда подвергались воздействию праздных рук и становились еще лохматее. Ветки обрывались, обламывались и бросались где попало. Раза два приходили козы и дочищали остальное. Но только на время. Они непрерывно росли, эти зеленые дебри в сообщничестве с бдительным мелким зверьем, и листья колыхали воздух, особенно по вечерам, когда бархатистые ароматы сливались с запахом гниения.

Эми Паркер быстро шла вверх по склону холма, сквозь кусты, ее задевали и даже царапали негнущиеся ветки, а под ее твердыми каблуками хрустели раздавленные стебли поникших сорных трав. Чем больше сгущалась темнота, тем сильнее волновало ожидание. Какой он сейчас стал? Вдруг она не узнает его и растеряется? Она ведь стала немножко глуховата, и что, если она чего-то не дослышит или начнет улыбаться невпопад, как все глухие, в знак того, что они все понимают? Но она, конечно, не глухая. Она не глухая.

Трубными звуками казалось в тишине шелестение листьев. В мысли то и дело вторгались Квигли, и лицо Долл раздражало совершенством доброты. Я-то, слава богу, не совершенство, подумала Эми Паркер, а она просто уродина, и еще эта кожа мешком висит на шее. А он, Баб – фу! Где-то тут гниют листья. Она ускорила шаги, чтобы убежать от тягучего запаха. Но от этих Квигли никак не избавишься. У меня только он один и есть, сказала Долл, пристав к ней на дороге. И у меня тоже – только один он и есть, подумала Эми Паркер, ни Тельмы и никого больше, только он один.

И она с надеждой бросилась к бывшей подъездной аллее, хрустя одуванчиками и гравием и ожидая какого-то сигнала. Неотвязные Квигли, если они и существовали, сгинули где-то в темноте. Был только дом, или полдома, мистер Армстронг начал постройку и бросил, когда оказалось, что уже незачем строить, разве только как памятник умершим. Эми Паркер вдруг стало жутко, когда она вспомнила умерших, которых она знала, и тех, кто, может, еще живы, но все равно что умерли, – они исчезли. Птицы, летающие в ночи, касались этих стен неслышными крыльями. У статуи была отбита рука.

Когда женщина, живая, из плоти и крови, повернула за угол дома, туда, где были кухонные помещения, и нашла дверь, очевидно, во вторую кухню, у нее стало покойнее на душе, она вспомнила, как в молодости принесла сюда корзину с молодыми утками. Она еще по пути зажгла фонарь и с ним вошла в дом. Комната была большая, туманная и пустая. Только листья шуршали в ней или мыши.

Но тут же появился Рэй.

– Это ты, мой голубок? – сказала Эми.

Она подняла фонарь, задрожав от нежности, от непривычного, выразившего эту нежность слова. Вдруг это кто-то чужой, а она его так назвала? И как воспримет такие слова сын, если это он? Она дрожала.

Глядя на фонарь и ничего, кроме яркого огня, не видя, он нахмурился и заморгал. И от того или от чего другого пошел бочком вдоль стены. Он был высок, но не так огромен, как его тень.

– Убери его, – сказал он. – Так можно и ослепить.

– Но надо же было взять свет, – проговорила она, ставя фонарь на подоконник. – Раз уж другого места не нашлось. С чего ты решил встретиться здесь? Такая глухомань. И дом ничейный.

– Да так, – сказал он. – Я всегда помню это место.

– Больше ничего не помнишь? – спросила она.

Теперь, когда оба приобрели нормальный облик, свой рост и стать и стояли друг против друга, она шагнула вперед, чтобы рассмотреть его получше.

– Ты что? – засмеялся Рэй. – Стараешься меня опознать?

– Ты изменился, – сказала она.

– А ты чего ожидала?

Она сама не знала. Быть может, своего отражения, знакомого по зеркалам. Или мальчика, которого она жадно целовала и переодевала в сухие штанишки. Сейчас она была ошеломлена недоступной таинственностью взрослого мужчины. Такое чувство, наверно, испытывали люди, когда высекали огонь и ловили руками улетавшие искры. Но он был хорош, этот мужчина.

– Ты повзрослел, – сказала она, глядя на него почти стыдливо.

Ей хотелось бы разглядеть его при дневном свете.

Он шагнул к ней, тронул за локоть и спросил:

– Ты принесла, что я просил, мама?

– Да, – ответила она. – Ты небритый, Рэй.

– Я приехал на попутном грузовике, – сказал он. – Из Мельбурна. А туда добрался на фрахтовом судне. С запада.

– Из Олбэни?

– Да. Из Олбэни. И из Брума. Одно время я жил в Кулгарди.

– Ты везде побывал.

– Всегда найдется новое местечко.

– А мы думали, ты в Олбэни. Ты писал – работаешь в какой-то фирме.

– Что там у тебя? – спросил он, заглядывая в корзинку, единственный и неразгаданный предмет в этой комнате.

– Кой-чего пожевать, сынок, – сказала мать, она и забыла, какое это удовольствие – смотреть, как он ест.

И он стал есть, торопливо и жадно, оторвал куриную ногу, разломал пополам хлеб, крошки приставали к губам и сыпались на пол. Он был некрасив, когда ел. Щеки казались мясистее и блестели от желтого жира, не попавшего в рот, зубы выгрызали остатки поджаристой кожи на кончике кости; Рэй был особенно жаден до хрустящей кожи.

– Ты так изголодался? – спросила женщина, глядя на путника, которому она дала поесть, а он случайно оказался ее сыном.

– Я со вчерашнего дня в дороге.

Он швырнул в угол обглоданные куриные ноги и грудину с маленьким сморщенным сердцем.

Потом он вздохнул и облегченно выпрямил плечи.

– Надо было яблочков захватить, – сказала мать, представив себе, как его зубы вгрызаются в яблочную мякоть.

Он был довольно мускулистый и еще не погрузнел. Он шагал по комнате и весь золотился, когда попадал в полосу света.

– Живу хорошо, – сказал он, утирая рот и моргая.

Ей было приятно смотреть на него.

– Ты можешь мне рассказать про себя? – спросила она. – Что ты делал, что видел.

Она стояла, опустив на темную юбку скрещенные руки. Ощущение огромной неловкости вытеснило все мысли из ее головы.

– А ты свою привычку не бросила, мать, – сказал он, и лицо его слегка подернулось, что, видимо, бывало у него в минуты самообороны, – эту самую привычку допрашивать. Ты, наверно, могла бы убить человека, лишь бы посмотреть, чего там у него внутри.

– После стольких лет, – возразила она, начиная распаляться, – я имею право на какие-то объяснения.

– А, ну конечно, – сказал он, глядя себе на ноги, – только объясненья ничего не объясняют.

– Так чего нам от тебя ждать? – сказала она, уже гораздо жестче. – Чем ты можешь похвалиться?

– Ничем.

Она убедилась в его беззащитности и заплакала о нем. Этого она ждала много лет.

– Ох, Рэй, – всхлипнула она и положила руки ему на плечи, надеясь на утешение.

Им вдвоем стало невыносимо тесно в этой комнате. Некуда уйти друг от друга, как будто все было заставлено мебелью. Пришлось смириться. Тем более, что он еще не получил денег, а она, его мать, не истерзала себя до предела.

Почувствовав, что она плачет у него на плече, Рэй застыл, как загипнотизированный.

– Это я виноват, – проговорил он.

– Нет, – сказала мать, – все мы виноваты.

Она прижала мокрый носовой платок к распухшему от слез носу.

– Надеюсь, что ты хотя бы честный, Рэй, – сказала она.

– Что значит честный?

– Ну, – сказала она, – что ты не совершал никакого преступления.

– С чего это? – спросил он. – А ты совершала?

Заброшенный дом со всех сторон теснили ночь и деревья. Вокруг стояли сосенки, пошедшие от тех, что горели, как факелы, в ночь пожара. Сосенки кололи стены дома и скреблись в окна. И во всем была давящая тревога.

Минуты шли, заставляя женщину поверить, что на ней нет никакой вины. Да и с чего бы? Ведь она никого не убила, ничего не украла.

Молодой человек, поняв выгодность своего положения, не преминул им воспользоваться.

– Слушай, мама, мне еще далеко топать. Давай-ка эти денежки. У меня в Кернсе встреча назначена с одним малым, у него там фрахтовое дело. Я войду в пай, если вовремя поспею.

– Ты правду говоришь? – спросила она, доставая деньги из-за пазухи.

Он засмеялся, глядя на бумажки.

– Ты мне не веришь. И не без основания. – Смеясь, он взял деньги.

– Я тебе верю, – вздохнула она. – Стара я стала, чтоб спорить.

Он быстро пересчитал деньги.

– Остался бы ты хоть ненадолго, Рэй, – сказала мать. – Останься, поговори с нами немножко. Отцу с коровами поможешь. Я испеку яблочный пирог. А помнишь пудинг с почками, ты его так любил.

Но Рэй Паркер, можно сказать, уже уехал. В поездах он протягивал ноги на сиденье напротив и, не глядя, чувствовал мельканье телеграфных столбов. Он насвистывал сквозь зубы. Резался в карты с коммивояжерами в поездах, с коммивояжерами в серых пыльниках, и маху не давал. Иногда, если это его больше устраивало, он сворачивал с дороги и шагал пешком напрямик по полям, по чужим владениям, и это его ничуть не смущало. Он отламывал початки кукурузы и жевал на ходу. Он срывал ветки со сливами и выплевывал кислые косточки. Ночевал он в кузовах грузовиков, подбиравших его на дороге, спал на куче мешков, которые пахли мешковиной и тем, что в них было. Несмотря на тряску и грубую, колючую мешковину, он отлично высыпался, потом спрыгивал и, помочившись, балагурил с людьми при свете звезд. В маленьких городишках девушки высовывались из окон и глядели на него. Ему нравились грудастые. Под их тяжестью скрипели железные кровати, у одних девиц были лица сальные, у других – перепудренные. Пресытившись, он уходил.

– Пора тебе остепениться, Рэй, – говорила мать в пустой комнате. – Найди себе хорошую, постоянную девушку.

– Ха, – засмеялся он, застегивая пуговицу на кармане с деньгами. – Была у меня одна постоянная шлюшка в Олбэни.

– И что ж случилось с девушкой?

– Я ушел.

– Ну, тебе, наверно, виднее, – сказала мать не без облегчения, чувствуя, что время ускользает из ее рук.

Он стоял, позолоченный светом, и это был тот самый мальчик, что когда-то глядел на мраморные часы.

Что ж, она меня за дурачка считает, что ли? – подумал молодой человек.

– Мне пора идти, мама, – сказал он.

– Дай мне на тебя посмотреть.

Они приблизились друг к другу в огромной комнате, втиснутой в темноту только для них. Мать целовала его. Но где же отец, думал он, я о нем и не спросил, заметила она или нет? Старый хрен сейчас читает где-то там газету, держит ее перед собой, как доску. Молодой человек отвел глаза, как всегда, когда его целовали, но покорился. И вдруг прикрыл глаза, – слишком сильным ударом обрушилось на него детство, с его опустошенными до дна кастрюлями, с поцелуями, обдававшими его летним теплом. Как будто мать, просто играючи с ним, спрятала его игрушки.

– Рэй, – сказала она, глядя ему в лицо, – не верю я, что ты уйдешь.

И вглядывалась ему в глаза.

– Ты не уйдешь.

И вглядывалась в его зрачки, хотя при этом свете она и себя не смогла бы разглядеть.

– Чего ты все ищешь, я не знаю, – сказала она.

Бывали такие летние дни, когда она сама начинала верить, что с этим тихим покоем пришло постоянство.

И она поцеловала его еще раз, так крепко, как еще не целовала, и дрожа ожидала, что ей ответят тем же губы этого молодого человека, который случайно оказался ее сыном.

– Ну, слушай, – засмеялся он, обращая все это в шутку, – я же говорю, мне надо идти.

И повел плечами, чтобы стряхнуть ее руки, точно застенчивый мальчишка или собака. Так действовала на него мать. Собаки, когда их гладят, в блаженном смятении крутятся волчком и сшибают что ни попадется.

– Да, да, – тусклым голосом сказала мать.

Она поправила шляпу, которая ее старила. Такие шляпы можно увидеть в автобусах на женщинах, что сидят рядком на длинном заднем сиденье. На шляпе были натыканы какие-то украшения, которых не замечаешь, если не вглядеться, да и то не сразу разберешь, что это такое.

– Ну, пока, мама, – сказал сын.

Рэй Паркер имел обыкновенье, прощаясь, крепко поддавать человеку под локоть.

– До свиданья, Рэй, – отозвалась мать.

Голос ее звучал сдавленно. Надо было что-то проглотить, чтобы протолкнуть застрявший в горле ком.

– Я тебе напишу, как у нас пойдут дела, – сказал он со смешком, когда у порога открытой двери встала ночь.

Эта комната, для чего-то пристроенная, выполнила свое назначение. В нее хлынула листва.

– Мне все интересно знать, – сказала она. – Хоть открыточку пришли.

Он бессмысленно засмеялся и вышел, оглянувшись на нее.

О господи, подумал он, чувствуя, как горячо взмокла его шея.

Был один дом, такой же большой, куда он однажды залез, просто-напросто разбив стекло. В том доме, где он на время стал хозяином, Рэй издавал звериные звуки, кривляясь перед портретами и набивая полный рот глазированными фруктами, пока множество невинных и случайных предметов не вызвали в нем уважение и даже теплую симпатию к их владельцам, и он ушел, взяв только пресс-папье да маленькую филигранную шкатулочку.

И Рэй Паркер, оглянувшись на мать, стоявшую в своей неказистой шляпе среди объедков и крошек на полу этой комнаты, стал неслышно пробираться сквозь темноту, смутно грустя о чем-то, что никогда не сбудется. Его ладное, но праздное тело возмужало и стало массивнее. Он возмужал, но еще недостаточно повзрослел.

А Эми Паркер все скатывала носовой платок в комочек и чуть не швырнула его в мусор, но вовремя спохватилась и подняла свою корзину. Там лежала тряпочка, которой она прикрыла курицу от посторонних глаз; тряпку она выстирает в понедельник. Она поглядела на пол, замусоренный крошками и костями, – неужели жизнь опять пойдет своим чередом и она сейчас примется подметать? Но прибежала, либо внеслась вместе с ворохом листьев, мышь и тотчас же стала хозяйничать на досках пола. Эми Паркер будто с огромной высоты глядела на ее неуемную возню, в безмолвии этого дома, куда просачивалась сырость сквозь щели, а выше – сквозь холодный кирпич, и оседала плесневыми грибками на дереве оконных рам и дверей.

Сын, конечно, успел далеко уйти, и Эми Паркер быстро вышла из дома. Ну, и что же мне осталось? – подумала она, когда столкнулась с темнотой и свет фонаря запрыгал на спуске с холма. У нее пересохло в горле. Ей стало жутко в этой тьме, полной живых влажных листьев. Вокруг колыхалась ночь. В небе громоздились облака и злорадно подмигивали редкие звезды. Люди не раз видели, как Баб Квигли возвращался поздно вечером из парка Глэстонбери, но то, наверно, было давно, еще до того, как стали усиливаться его припадки. Теперь он гулял в погожие утра на солнышке, понемножку, и только когда ему бывало плохо, они ходили вместе с сестрой, переплетя пальцы своих длинных рук, ни дать ни взять влюбленные, – во всяком случае они были поглощены друг другом.

Пройдя порядочное расстояние в потемках, Эми очутилась наконец в своей ярко освещенной кухне; там сидел ее муж.

– Сейчас я поставлю чайник, – сказала она, – выпьем чайку, Стэн.

Он поднял глаза, оторвавшись от газеты. От нее веяло ночным воздухом, лицо отчаянно разгорелось, и надо бы хоть поинтересоваться, где она была, но он решил, что не стоит.

– Спасибо, Эми, мне неохота. Спасибо.

– Ну, чтоб согреться.

Стэн усмехнулся. Его не проведешь.

– Мне и так тепло, – сказал он.

Стэн, наверно, многое знает, чутьем угадала она, только никогда не скажет.

И поставила на огонь черный чайник.

Стэн снова взялся за газету, где все новости преподносились как выдающиеся события. Значит, не судьба ему идти незнакомыми дорожками. Если у двух людей в одно и то же время уходит из-под ног земля, они могут удержаться друг за друга и спастись. Но все это не так просто.

Загрузка...